Сюр Гном : другие произведения.

Безвременье-2

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  Безвременье - 2
  Сюр Гном
  2.
  
  
   Он плыл над степью одуванчиком облетелого смысла. Облетелость пушистилась шаром, приглаженная тёплыми ветерками, что подбадривали его ладошками ладности всё дальше, вдоль выпуклости ненавязчивых струй, в пространную темень. Собственная округлость, предполагавшая равнозначность всех величин при полном отсутствии углов, - конфликтов, контрастов и трений, - поощряла приятие разностей с безусловностью благого неведенья, ибо только оно, - ни на миг не познавшее боль, - и способно одаривать внешность непорочным покоем себя.
  
   Где-то над ним, далеко, возлежал отдыханный простор. От него исходила отрада, источая во вне то-и-дело-креплённые волности. Они, как и всё вокруг, сопрягались в гармоничное с целым и, умножая благость, преображались в то, что воспринималось невзначайными запахами, а сеемая ими нега делала их благо-уханными, т.е. наделёнными не только способностью даровать аромат, но и издавать звуки, улавливаемые, как разные видности уханья, очень хорошо усматриваемые именно в такие, вот, бессветно-волнистые ночи.
  
   Впрочем, ночь была темна не вполне. Сям и тут отсверкивались в ней степные огоньки, - кромешные, непроглядные, - то ли отблески сверченья сверчков, светляками шмыгавших в укромностях, то ли призрачные отголоски всё тех же ароматов волнистости, порождённые самою же степью и слетавшие с небес отражёнными гранью искринками.
  
   Ароматная, посверкивающая огоньками темень, стало быть, окутывала его всего, а он летел... Округлость была столь прилаженно пригнанной к нему самому, что не оставляла места и для малейших шероховатостей органов, могущих её нарушить: ушки и глазки, носик и лапки, ротик, животик и прочее, что необходимо вестимо для пущего счастья, - всё это, скорее всего, и вправду у него было, но располагалось где-то глубоко внутри округлости, так что ни один её пушный волосик не топорщился свыше нужданного почём ни зря. С этим у него всё было в порядочке.
  
   Странноватости заключались в другом. Гонимый ладошками ветра по над далью ночных неоглядностей, ему, вроде бы, надлежало испытывать одну только робкую радость, перемежаемую изредкими всплесками нечаянного ликования жизнью. Ан нет... т.е. всё это, конечно же, было, и даже, в основном, но, отнимая у времени дольку, чуял он про меж ликами и ваньями нечто и совсем уж иное... Это трудно уловимое, неухватное за хвостик чувство, было чудесно вписуемым в целое, но, как видно, всуе, так как из-под него, словно бы невзначай, проглядывало непокидавшее его недоуменье. Лишённое формы, мыслеобраза иль какого-либо иного определения, оно, тем не менее, отчётливо значилось быть и уже само по себе делало ему не вполне по себе, а... по другому.
  
   Этот "другой", что сидел в нём самом и для кого недоуменье недоумением не являлось, - и порождал во-просительность междометий, собою в себя обращённых и перекатываемых внутри, словно бусина в мячике полости, - упруго в тугом и мягкая в пряном. От того-то он и позванивал переливчато всякий раз, когда...
  
   Тот, другой, кто плодил недоуменье, сам недоуменью не доумевал, оно-то, как раз-то, казалось ему самым что ни на есть естественным, а вот всё остальное, - внутри и во вне, - бывалось, напротив, странноватым до нельзя, настолько, что никаким заумовным иль прочим умением было его не осмыслить. Отсюда и проистекало не-до-уменье: уж как он ни силился, как ни старался ухватить мимолётности чудностей, - а уменья всё не доставало.
  
   А он, другой от другого и, вроде бы, главный, тот, что воспринимал себя округло правильным и в полном порядочке с миром, что виделся ему вполне безвопросным, несмотря что хорошим, - тот, чья блаженная радость то и дело междометилась невесть откуда бравшимися недоуменьями, - был смущаем двоякою чудью: и от того, что чуял он иного в себе, и от того, что чуял иное и... опять же, в себе. "И как может случаться такому бывать? - недоумевал он двояко и спарно, - Ума не приложу!" - может не такими словами, но очень похоже. И всякий раз, как двоякость смущенья повергала его в сопряжённую медь, - перезвоны его удвоялись, так что казалось, будто в нём перекатывается уже не одна, но целых две бусины, одна перезвоннее другой.
  
   Так и летел он себе по извивам струйностей, - шарный и лепный, ладный и пушный, и никому не в домёк было, что в неуглядном нутре пушности своей, позади и вовне всякой мыслимой округлости бытием, - обитаются в нём странноватые перезвонности и спеет противоречивая явность, побуждающая всё больше задумываться над самыми элементарными вопросиками вместо того, чтобы напросто предаваться бездумной летательной блажи.
  
   Снаружи всё ещё выглядывало в полном порядочке, тогда как внутри уже вовсю происходило.
  
  *
  
  
   Когда ночь старится, она седеет. Белёсые нити процеживают казавшуюся незыблемой темень и иссиня лимонная чернь промежается искосыми росчерками, словно исполосованная струями светового дождя, хоть света ещё нет и в помине. Но и этого довольно: по воле потаённой, коварно заговоренной памяти, она исполняется сознаньем собственной безысходности и самым страшным на свете страхом: страхом исчезнуть и перестать быть. И, хоть та же память подсказывает ей, что исчезновение не окончательное, что и после него сулятся ей несчётные просини жизней, - её охватывает уже самый настоящий ужас, утробный, лихорадочный, швыряющий в озноб темени, заставляющий беспорядочно копошиться в поисках укромнейших логовов и урочищ, где могла бы она пережить неотвратное и хоть крохой, хоть пятнышком самости сохранить в непорочности поруганную светом тьму, дабы взрастить из неё в час урочный былое величье в грядущем. И вот, она суматошится всё паничнее в поисках, но сознанье уже пошло безнадёжной трещиной, расколотое на двое страхом на жизнь и на не-, раздирая в надрыв на неравные части, и ядрость дробится и рушится, и всё естество её, каждая клеточка сути исполняется неизбежным и опрокидывается в по ту сторону, как опрокидываются песочные часы, задавая обратный отсчёт всё тем же крупицам отчаянья.
  
   Извне же она цепенеет. Обратив всю энергию силы во спасенье тщеты, - она замирает в наивысшем истоке излёта, так что снаружному некто зрится даже величественнее и нерушимее прежнего, тогда как на деле, парализована гибельным страхом, она не способна уже ни на что, кроме как... На истошном усилии воли ей удаётся лишь напрочь зажмурить мириады очей, дабы озадачить незреньем неведенье, не осквернить погибель узреванием её и уберечь сознанье от шока лицезрения собственной смерти. Так закрываем глаза и мы сами при виде истерзанной плоти иль обращаем мысли свои в иное при виде терзаний души. От того-то и видится нам предиссветная ночь кромешной и столь торжественно безмолвной, как только и может быть торжественно безмолвным отдохновенно безмолвствующий мертвец, покоящийся в прекрасности своей.
  
   Не достань ей единожды силы на смыканье несметных очей, хвати ей остаточной доли отваги на смотренье в истаянье собственной плоти, кто знает, быть может тогда, она и лишилась бы страха, узрев заповедное: как, истончившись до нельзя, до последней потери себя, породила бы чудо, и тьма, извернувшись истленной изнанкой, облачилась бы в свет, - сперва столь нечаянно робкий, что походил бы, скорей, на неё, чем на во всём противостоящее ей нечто, но, словно питаясь истаяньем тьмы, зреющий инаковостью того, что, - за неимением ничего лучшего, - речем мы сумерками, то бишь клочьями умершего мрака... И тогда... тогда она, быть может поняла б, что смерти нет и что своим же истленьем дарует она жизнь чему-то невообразимо чуждому, но столь же эфемерно живому, как и сама. Глянь ночь прозренными настежь зеницами в лик полусветов, - что бы она возмыслила? что породила бы дробность её двоезренья? Усмотрела б она в чуждом чудо иль, напротив, - чудовище? И не от того ли и проистекают оба они из корня единого, чья суть - в инаковости своей, в потусторонней несопричастности ни к одному из?
  
   Но, то ли веры, то ли отваги недоставало, и ночь, в каждую из себя, рушилась страхом в кромешность, замыкалась в слепной застылости, на пороге, но за гранью, и, отказуемая в благодати, всякий раз иссякала за миг до, так и не дождясь чуда преображенья. Быть может, о чём-то таком она и подозревала, но столь смутно и недоосознанно, как только и способен на то некто, осенённый благом беспамятного забвенья. Ибо скороспелых ночей - мириады, злопамятной - ни одной.
  
  
  *
  
   Чуткий ко всякой тонкости, он летел вдоль абрисов преображенья, и если прежде был он несом в тёплых ладонях ветра, то теперь безошибочно изыскивал сам наиболее красивые узоры пунктиров, наставляющих его в правильности. Он угадывал росчерки полусветов, трепет натяжений и прогибы полей, и затая дыханье вслушивался в переливы предчутий себя. Гармония его с окружающим достигла столь слиянной полноты, что глянь он на себя со стороны, - не распознал бы вовсе, настолько вписывался он наружностью своей во всеобъемлющую его внешность. И, если бы не одна маленькая деталь, - он, вероятнее всего, истаял бы с исчезновением тьмы, и сам претворившись в неотличимую от прочих крупицу сумеречного нечто, с тем лишь, чтобы чуть погодя, но столь же непостижимо, обратиться в уже безусловный, насквозь развоплощённый свет.
  
   Однако, произойти этому было не суждено, ибо, сам того не ведая, он, всё же, проявлялся во внешнем некоей нерастворимой своей самостью, и не только вплетался в канву слаженностей, но и оставлял по себе след. Самым необъяснимым образом, так, как только то и возможно в этот колдовской час истаянья сутей, объятый ни светом, ни тьмою, но чем-то иным и чудесным, - внутренние его перезвоны преобразились во внешние, а преобразившись, - стали уже не звуком иль сколь угодно далёким того подобием, но... предвестием света, так что теперь, плыпаря вдоль извивов струйностей, он светогладил пространную темень едва различимым белёсо-лимонным следом, столь же пунктирно призрачным, как и тающие во мгле вспышки силовых росчерков.
  
   Сподобься он узреть себя со стороны, углядеть собственную неповторимость во всеобщей изменчивой необъятности, - ему потребовалась бы вся его внемлимость, дабы вычленить изо всех прочих, свой, едва ли отличный от них росчерк, разнящийся, разве что тем, что был он ещё более хрупок и эфемерен, но, - странное дело! - подчинялся при этом не столько законам воздушных течений, сколько правилам изменчивых узорных сложностей и, будучи вторичен по отношению к первым, всё же сохранял непрерывность и последовательность движенья, так словно... словно устремления его имели потаённую, но строго обусловленную цель.
  
   Впрочем, спроси его об этом, - он искренне изумился бы самой идее подобного: его чувствование изначально не ведало никакой такой целенаправленности, он не летел в куда-то конкретно, и уж тем более, ничего такого не хотел, не жаждал и не стремился обрести, он просто был, и бытность его, - задумайся он о ней хоть чуть, - не предполагала в себе ничего устремительного, а уж тем более, - обусловленного... Что лишь говорит нам о том, насколько же, на самом-то деле мало, знал он пока о собственных чувствованиях и вообще...
  
  *
  
   Когда, пройдя чередой преодолённых в неясности стадий, ночь перестала быть строго собой и, запропастившись в укромностях, уступила пространство предсветам, - наступило странное, всепоглощающее затишье. Сникли не только темень и ветерки, не только ароматы волнистости, пунктиры излётов и перезвонности огоньков близкого и дальнего, - стихли, казалось, и сами предметы, затуманя привычности форм, словно любая изъявная данность, одной только предметной своею неоспоримостью вторгалась рушеньем в безликость, грубо, неправильно, почти святотатственно. Порастеряв опознавательные принадлежности, лишившись оболочностных сутей, причинных и следственных вещностей, - пространство постигло высочайшую степень беззащитности, огалившись до крайних пределов себя, когда что бы то ни было не может уже произойти нигде и никак, ибо нет уже ни объекта, ни места, ни времени, ни точки приложения усилий, ни порыва к стремлению быть.
  
   Тогда-то и он враз стих во себе, ни мыслей не смея застигнуть врасплох то, с чем соиться успел в затаеньи. Столь же интуитивно безошибочно как прежде, понял он, что единственно верным в сей час будет постараться исчезнуть себя до последней лишённости форм, до изветриванья всякой проявленности, ибо всему недоуспевшему исчезнуть, застигнутому в предметности своей, - грозит перестать быть.
  
   Любая форма подразумевает уязвлённость, ибо там, где очертанья и объёмности чего-то, где нити и на нитях узелки, обозначающие бытностей обличья, - там перепады, сгибы в натяженьях, а значит - истончённости преград и чуткие места, где нити рвутся... Когда же формы нет - нет ничего, что стало бы являть собою слабость, и крайняя развоплощённость, стало быть, являет идеальную защиту. Постигая законы чудесного, мы понимаем и всю ценность приобретенья умения развоплощаться: только так и возможно пересечение нами грани предметного, истаиванья себя в по-ту-сторону всякой бытности, откуда, - захоти мы того, - открываются нам пути во Всебрежье, по тысячам трепетных троп, каждая из которых - дорога в миры, и степень собственной чуткости будет тогда единственным пределом воспарений наших в Надвечное.
  
   Он, конечно же, ничего такого не ведал, подобные мысли никак не способны были оформиться у него в голове или где там ещё, а оформись они - не могли бы быть понятыми..., он лишь доверчиво следовал собственным наитьям и они, наитья, воздавали сторицей, ибо нет ничего чище и непорочнее всепокоряющей доверчивости, особенно, когда предстаёшь ты у Врат, за по ту сторону которых простёрлось Чудесное.
  
  *
  
   А потом появились туманы. Возникнув из ничего, из сердцевины средоточия развоплощённости, и по сути своей сами лишённые всякой упреждающей формы, они заклубились пространством, как единственным атрибутом бытия, словно ощупывая его на предмет явности и в то же время, проявляя себя насколько, насколько явность его позволяла им быть.
  
   Поглотив пунктирные стежки, загасив ориентирные блёстки наитий, они утаили трассиры странствий, похитив не только координаты пространства, но, казалось, и его самое, так что не оставалось ничего, кроме как дать проникнуться ими сполна, ибо лишь они одни ему и остались... Так он и сделал, наотмашь облекшись туманами, преисполнившись, заклубившись. Он чувствовал, как они просачиваются в него, с пухостойной поверхности, всё в глубь и вдаль себя, пронизывают непознаваемостью, преображают... И он, зардевшись затишьем, заждался, затаясь...
  
   В какой-то, и поселе неузнанный миг, он ощутил, что стал иным. Прежняя инаковость его уступила место новой, в которой тот, другой, сеящий в нём недоуменья, стал ему вдруг чуть ближе и понятнее, а мир снаружи - не просто странноватее, но потерявшим всякое обличье вовсе, а вместе с ним - и способность постичь. Зато он обрёл подобие гармонии внутри... и тогда, гармонично потусторонний, всё больше проникаясь собственной своею инаковостью, он, к величайшему изумлению, обнаружил, что различает нюансы и в инаковости внешней.
  
   Туманы, оказывается, были неоднородны. Они разнились не только оттенками, плотностью и степенью непроницаемости, но и повадками. Он понял, что они гнездуются семьями или, если угодно, стаями, и что различные формы клублений - проявления их способностей гнездованья, а манипуляции с пространственными ориентирами - суть функция пестованья себя, и насколько завороженней на себе - настолько интенсивней. "Вот ведь, однако, как оно всёёё...", - протянул он в полнейшем расплескании чувств, но, накрепко затаившись, не издал ни звонна.
  
   Впрочем, он был ещё очень далёк от всеобъятья уменья постичь феномен непостижимого и, когда туманы, достигнув, видимо, некоей таинственной стадии пестованья, принялись переплетаться семьями, роя оттенки цветосмыслов, излепливая модели полу-вещностей, развеивая их в клочья и вновь сотворяя вопреки, всё быстрее, неистовей, вихристей , - он потерял и последнюю струйность надежды. Его сознание, и так претерпевшее немалый улёт, вконец заклубело неспелостью яви. И тогда, успев заприметить угольчатым зреньем воистинное исчезновение и ночи и дня, и верха и низа, и дали и глуби, - всего того, что бытовало некогда степью и небом и тем, что вкруг них, - он отлетел напропалую в никуда себя или, попросту, уснул, чем, несомненно, уберёгся загодя от прочих и всех неминуемостей...
  
   Он спал, а его отрешенно несло сквозь туман, вдоль исчезнувших сетей пунктиров, сонно-спящего, в-не-весть-куда...
  
  
   А между тем, безнадёжно светало... Роенье туманов заволокло тонкотканною проседью окрестную затишь, занавесив предчутья и вспушив недотрогой целомудренность снов, так что даже отраженью цветочной пыльцы не проникнуть было ни в по ту сторону непронзённости, ни в по эту... Где-то там, в инаковом далеке, уже вовсю светопрялось предутренним заревом, уже высвечивались преображённые за ночь контуры очертаний в неуёмном жажданьи быть, уже обретались сутями своими и предтечьями смыслов совокупности и частности, уже..., - а он всё ещё спал... И лишь когда последний из клочьев извеял себя, излетев в то-ли место, откуда предрешенно изъявится вновь, - он изволил истаять и сну, чуть огладив излётный подсонник, словно след от пера в белоснежном подпушьи небес.
  
  
  *
  
  
   Он всё так же летел и ладошками ветра... всё так же? - ничуть... Да и степь, что под ним не была больше степью, а чем стала - не знала сама... и тем менее - он... Он летел и гляделся в тот мир, что предстал, простираясь очами, словно тысячи тысяч тростин мельтешеньями веяли вдоль столь же стройных, безвидности зря...
  
   То ли утро было ещё до того израннее, что неозаботилось досвершеньем себя, то ли так и было задумано изначально, и обрывочность послесумрачных пряж норовилась вписуемо заплестись разумной, самоистлевающей ветошью в рисунок свежести нарожденья, придав ему некую исподвольную мудрость преджизни, что на пол-пути к заутрени исхотелась и выдохлась всуе, - так иль иначе, но... если что-то и было в том мире, над которым летел он, чуть ли не задевая округлостью своей наивершие из неясностей, - определению в облекаемые сознанием формы оно не отзывалось никак.
  
   И едва он задался вопросиком: с кем же тут, в который-то разик, на самом-то деле, непорядочек: с миром или с ним самим? - как заприметил некую, менее чем всё прочее округ себя безвидность. Точнее, и она, тоже и вполне, не поддавалась ни определению, ни тождеству с чем-бы-то-ни, но... с другой стороны... (и он старательно облетел её с той, другой), - было в ней, всё же, нечто этакое... самоструйное, претендующее, если не на окончательно определившуюся индивидуальность, то хотя бы на... не вполне. И он подлетел ещё ближе.
  
   Больше всего оно напоминало ему... эээммм... клубок. Да, клубок нитевидных сплетений с метёлочной загогулиной в недоцентре. Он пригляделся почувственней и различил, вроде как, нутряное движенье того, что клубком запахнулось, таясь. "Как странненько...", - пробормотал он, притихший и чистый, словно он-то и был настоящим обличием утра, словно он-то один и являл...
  
   - Ку-ууу..., - раздалось из-под клубка нитевидностей.
  
   - Ээээ... ку-у... А ты кто?
  
   - Я - Путник, - ответил клубок, как показалось ему, с некоторой долью сложности, проистекающей из неоднозначности подразумеваемого. Он закопошился, взъерошился, распластался плоскостью и вновь закурчавился кренделем, но уже совсем по-другому.
  
   - Ты такой... разный...
  
   - Я не разный, я множный!
  
   - Множный?
  
   - Конечно! Разный - он только один раз бывает, а я бываю много... и не только раз, но и совсем. Вот!
  
   - Я, наверное, тут новый.. потому мне всё так странноватенько...
  
   - Ты, насколько я погляжу, вообще новый, не только тут..., - приценисто протянул Путник и шмыгнул ноздревато в себя. - Да, так и есть. Новность из тебя так и сопится.
  
   - Сопится? - переспросил он, окончательно перестав смущаться собственного незнанья.
  
   - Ну да, сопится, натужно так, как во сне сладковальности, знаешь?
  
   - Не-а... не знаю.. у меня во сне..., - он призадумался, - у меня во сне, наверное, всё таки, больше кислинкости... синеватой такой... со спиральными такими перезвончиками...
  
   - Мда..., - протянул Путник тоном профессора, не предвещавшим пациенту ничего кроме диагноза фатальной безнадёжности. - Сижу я тут, значит, в пустошности, посиживаю, вроде никого, как и положено, не наблюдается... а тут - бац! - и на тебе! Бредёт себе по небу ближнему нечто такое этакое круглофонное и беспечное, да ещё и бередит перезвоннами... Ничего себе, думаю, однако же... Явно пришлец незнаемый с того света или с третьего. Дай-ка мы его слегка поприветствуем, авось новеньким чем образумимся... А тут, оказывается, заместо новенького да незнанного, самому, получается, стареньким делиться надобно... - И Путник покачал длиннонитями, будто сетуя.
  
   - Я... я бы с удовольствием..., - виновато ответствовал он, - но... очень уж всё странновато тут... для меня, то есть... и вопросики так и просятся... Ты не мог бы на них посветить чуток, вот сюда вот, чтоб стало понятнее? - Волна бледной зелени с фиолетом пробежала полутению по пушистости его в знак смущения, вспыхнув искоркой на последочек, словно искренность в росчерке сказанного.
  
   - Хм..., - молвил Путник приноравливаясь так и сяк углядкою во указанном направлении, - а и вправду, однако, вопросики... ишь, какие они у тебя все шустроносые... того и гляди, каждый другой третьего перегонит... И какой же из них, по-твоему, самый из себя на сейчас непоседливый?
  
   - Ну... не хотелось бы тебя поднапрягивать, но... один, вот, совсем продырявился, того и гляди, сам по себе выпростается...
  
   - Это этот, вот, что ли, что с просинью и с бахромкой по ближнему венчику?
  
   - Ну да, он самый.
  
   - Ладно, так и быть, задавай, - вздохнул Путник с видом покорившегося неизбежности мудродея пред лицом непролазной тупости.
  
   - Ты, вот, сказал, что сидишь в пустошности, так?
  
   - Ну, так.
  
   - А я, вот, когда ночью летел, думал всё, что степью лечу... а ты говоришь: пустошность..., - и он развёл переливы в растерянности. - Или я не так перевёл чего? Или в пустошность влетел не узря?
  
   - О-хо-хо, - изгорюнился Путник пуще прежнего, - такой махонький вопросик, а сколько ошибностей на кончике его умащается, надо же! Ты, занаперво, реши для себя, непутёвого: ты ночью летел или степью? Потому как, ежели степью, то ночь и сама образуется, прилагательной, а ежели ночью, - то тут либо степь, либо иное что всевозможное вполне приналичествовать может. Понял?
  
   - Нееет...
  
   - Мда... Ладно, я тебе тот же ответик другим пупырышком высверкну, авось аукнется. Тут всё дело в том, понимаешь ли, что ночь - она всякая из себя бывает... разная, ясно? Отсюда и разности в ней различные разновсякими получаются, понял? Ну скажи, что понял, порадуй меня, а?
  
   - Понял, - послушно протянул он, ничуть в послушности своей не уверившись.
  
   - Вот и чудненько, - тут же обрадовался Путник. - А степь... степь, до наоборотика, только ночной и бывает. И различностей в ней ровно столько, сколько та самая её ночька и заготовила. А как день наступит и ноченька по укромностям угораздится, - так и степь враз степью быть перестаёт и пустошностью образуется. Вот. И ещё скажу тебе, поверх обещанного, изнадёжась на сподобность твою к усеканию: промеж ночью и днём, - что не светится? Ничего, правильно. И ничего это самое зовётся "сумерки", ясненько? А коли в них, в ничегошностях этих, ни ноченьки, ни денька тебе, - стало быть, и ни степи там, ни пустошности. Ну как, измельчали вопросики шустростью?
  
   - Ээммм..., - он склонился округлостью на бок, прислонясь к происходящему под самой поверхностью непроглядностей, - поизмельчали чуток, вроде как... - Но он всё ещё был не вполне уверен. - А скажи... пустошность эта... она тоже всякая из себя бывает или... или такая, как... как денёк её заприметить сгораздится?
  
   - Вижу я, ответики мои по нужданным местам запропастились. Это хорошо и приятственно. Слушай же.
  
   И Путник, для вящей наглядности, заплёлся узором пестринностей.
  
   - Пустошности имеют обыкновение стаиться и, стало быть, многовсякие во множестве своём видов витают. - Начал он наставительно. - Эта, вот, к примеру, предполагается бывать пушной и тонкой... хоть и не всегда соответствует, - добавил он с некоторой досадой. - Там, вот, сразу за перегибом жёлтого в бурый, обитает другая, что больше всё к тушности да сошности тяготеет. Ты, конечно же, и понятия не имеешь: что такое сошность, да? Так я и думал... Сошность - это очень хорошо иссошенная сочность, понятно? Она, как бы, совсем из себя сошённая, а всё равно сочится, ясно? Так... дальше обычно пребывает ещё одна... Та уже почти что тошная. Но ещё не совсем. А потом... короче, много их всяких... Тебе пока и этих достанет. Правильно?
  
   - Правильно... наверное... А скажи... почему это, когда ночь - так она степь, а когда день - так пустошность? И потом... если пустошность, так пустая, так ведь? А какая же она пустая, если в ней много всего есть?
  
   - Ты спроси ещё: почему это, когда ночь - ночь, а когда день - так день? И чего же там в ней такого по-твоему есть многоватого, а?
  
   - Ну..., - он растерянно обозрился вокруг и, действительно, ничего такого этакого не обнаружил. - Ну... вот, ты в ней есть... и я тоже... Уже, вроде бы, не совсем пусто, верно? И потом... потом, я думаю, в ней и другого всякого много... Только оно сейчас незаметное какое-то...
  
   - Ха! Скажешь тоже, незаметное! Оно всё, как раз таки, настолько заметное, что его и заприметить-то уже невозможно, настолько оно всё из себя и в себе заметалось, понял? Это, вот, мы с тобой, наоборот, совсем, почти что, незаметные. Но по разным причинам: ты - потому, что сам по себе такой, а я - потому, что пообщаться с тобой захотел, ясно теперь?
  
   - Эээ... ты меня совсем запутал...
  
   - Ясное дело, запутал, я ж тебе сразу сказал: Путник я, а ты не поверил... Ладно, - смилостивился он, - так и быть, к Распутью тогда лети давай.
  
   - Куда?
  
   - К Распутью, говорю, лети, куда-куда...
  
   - Ааа... а почему?
  
   - Говоришь же, что запутал тебя, - вот к Распутью и лети, оно распутает...
  
   - Ааа... ага. А это где?
  
   - Да где измыслишь, там и будет... вот недотёпа, однако...
  
   Он попробовал, было, измыслить, но...
  
   - Прости, пожалуйста, Путник, я знаю, что совсем тебя позапрягивал, но... как же это я могу измыслить то, что не знаю что, то есть... я хотел сказать, надо же хоть как-то представить себе это самое, ну... как оно там из себя и вообще.. иначе можно, ведь, и совсем другое измыслить... нечаянно... и тогда...
  
   - ... и тогда в совсем другое и попадёшь! Ну вот видишь, сам понял! А теперь лети давай, мне тут давно уж пора ничегошаньем позабавиться, а то совсем, того и гляди, из пустошности выбьюсь обличием.
  
   И Путник закопошился едва, что-то тонкое в себе переставил и... исчез.
  
   - Ой, куда же ты... а я?...
  
  Но исчезновенность чуялась непоправимой. Следовало выпутываться самому.
  
  
  ***
  
   Изнанка помыслов изобличает суть... изобличает суть? отнюдь, господь с тобой! - лишь чуждость предпосылок, предвещавших... её самое... и ни чуть не боле... рисунок завсегдашнего покоя неприхотливо рушится во прах, и две безукоризненных ладьи, что ненавязчиво укачивали остов, в невозмутимом жесте разоймутся, давая озеру пролиться в длань небес... изломы чаш преображенных истин, приноровясь к изменчивой канве и вероятью собственных наитий, представят сольный слепок величин сосуда, что по обретённой форме едва ли отличался бы от той, что мыслилась быть верною... и всё же... не всё так ладно в мире, что лишён изъянности полу-причинных следствий... ведь будь оно иначе, - и карась вполне бы мог лишиться чешуи под тем необоснованным предлогом, что в час закатный некоей весны, углом укромным искажая тени, та ослепит икринки мелюзги, тем самым угрожая равновесью и... но всё не так...гармонии венки сплетают целомудренные девы, плутая по полям альтернатив, ни чуть не озабочиваясь тем, что под стопами ножек и ланит губятся мириады нерожденных миров цветочных, сведенных во прах венка, грозящего быть поданым на ужин... иначе говоря, неоднобоких истин не бывает, и каждая вольна на свой манер, с учётом взятых вкупе отражений её же произвольных амплитуд... изнанка маски не являет лик лица, как не являет маски и лицо, изнанкой кожи обращённое наружу... бессмысленность не есть лишенье смысла смысла, но лишь отсутствие наличия того... и лишь в тогда и где его искали... а посему...
  
   ......в измысленною нами бальной зале возобновим разучиванье па недоразыгранного всуе пируэта в надежде эфемерной, что на этот раз вживёмся в траэкторию листа, гонимого отдохновенными ветрами... из никуда в ту да же... или нет... коль нас и сей минует минуэт, мы предадимся новому, бесспорно... ведь, ежель что и существует безусловно - то музыка...
  
  
  ***
  
   Когда не ведаешь: куда вершить и как, - то отпускаешь повода преодоленья и те, - без повода и целеустремленья, - пускаются в неутолимый пляс догонками ликующих бессмыслиц, вдоль правдоподобающих личин и призраков изверившихся истин, туда, где на просторах междобытий, вне постулатов стылых величин, параметров, определений, атрибутов, - вольноотпущенные бродят сути, обременённые одной свободой: быть, - и не отягощённые ни чем... помимо их же новорожденных наитий и мирозданья хладных криатур...
  
   Лишь то и может пребывать с лихвою, что недовоплощается вполне.
  
  *
  
   - Ой! - ёйкнул он сам по себе, уставясь в чудённое.
  
   Пред ним простиралось Распутье. Раскинувшись ранью нехоженных кочек, оно полонилось избытком себя, пусть и едва накопившимся. Но если избыток был лишь самый чуток дозревающим, то расхожесть поспела во всю. Распустившись бутонами разностей, процветьями пролежней и отменно залёжными Знаками, - Распутье продляло себя в затаившись по всюду пространство, первозданное в доселе безымянной своей нетронутости и ждущее стать нареченным тем, кто отважится стать. Голубинная прозелень мари сокрывала пределы проглядностей, так что казалось, будто вовсе и нет разнодельностей на то, что уже и ещё, а средьточья низложенных данностей проявлялись завидной настойностью быть, не взирая на фон порастерянных в далях незначностей. Пейзаж в целом изъявлял неоспоримую ландшафтность, - гармоничную и законопомеренную, - но... легче от этого, почему-то, не становилось: громоздя неизъясности в купности - не всегда образуется противень...
  
   Ограничив движенье полётика по над тем, что условно звалось окружением, - хоть ни круга и не однозначило, - оглядение съёжилось в точечку, изо всех разносложных пространностей удивлённо узрившись на ту, что свежее всего бередила предчутье грядущности. Достоверно уверившись в выборе, восприятье воспряло и лелеянно чмокнуло. В тот же миг ощутилось и натяженье взаимности, как если бы то, что проснуло воспрянутость, признало его за всамделишнего, охотно чмокнуло в ответ и... побудило приятственность быть. На что он тут же тихонечко звякнул к наглядности.
  
   - Вот ты и определился во здешности, - послышалось ему изо всюду.
  
   Он попытался было утончить внемлимость, дабы обратиться к источнику наиболее приспешной сторонкой себя, но с тем же успехом мог бы он постараться приноровить радугу на собственно ощутимость округлости... Тогда он выпростал усечные усики в надежде вобрать цветозапахи, а потом уж, по ним... но вместо этого очень светленько призаметил, что увеян насквозь междоцветьями... да такими чудными да странноватыми, так не схожими с чуток прежде познанным, что... всего-то и оставалось ему, что узреться в пошире волнящиеся лепестинные роспуски и... и, сам по себе, не хотя и не чаянно, - испустил он цельную переливь перезвончиков, кисло-тонких, ажурных, изливистых, да таких презатейно исчуянных, что... и вправду заплёлся в немыслимость, чуть извеявшись до истаянья...
  
   В ответ ласканно сиреневнуло, лепестринки полыхнули прянностью, бутонные клубоватости запеклись разлиянною свежестью, пустили излётные венчики и размечтались по сям и тут тропинными стрельями.
  
   Помятуя беседные невдомёканья с Путником, он призаглянул в себяшные чуйности, что внутри сверковали извайностью, приноровился, иссилился, и в застенчивой тихости молвил:
  
   - Ты... ты такое множное!...
  
   Что-то плёснуло серебринностью, по тропинным изливностям пробежали искринные махоньки, а метёльные венчики шептанулись взагляд, перешучиваясь: Распутье смеялось.
  
   - Я не множное, - понеслось ото всюду преливчато, - я - МОЖНОЕ. Да и ножек у меня, вроде как, не наблюдается, по крайней мере, стопинных да пальчатых...
  
   - Можное... - полу-вторил он, чуть едва лиловея в доверчивость.
  
   - Ну да, можное. Видишь тропинности мои да распутины, завивальные лази да бутонные роспуски? - Каждая и есть можность. По какой пустишься - то и сможется. А коли не спроста, суматёками, но с захотелостью, с настойным, понимаешь ли, вожделеньицем да возжажданьем, - тогда, каждая из признальных тобою можностей, в силу силы твоей же иззвонности, претварится уже в воз-можность. А у этих у самых - ни предельцев тебе, ни кончальностей! Лишь единственно твой возгоральный захлёб будет межить путейные вейности. И чем звуще иззвон - тем тончее улёт, тем причальней ваянные цельности. Ну как, понял?
  
   - ... чем звуще... тем тончее... и причальней... Да, думаю, что понял... наверное... - Он был не столько не уверен в собственном понимании, сколько ни в чём вообще, и на фоне этой всеоглядной не, его личные крохотные сомненьица виделись едва ли не наиболее незначительными, а посему, - вселяющими даже некое подобие надёженной ствольности, за которую вполне можно бы ухватиться сусельными усиками и ползти дальше... Так он и сделал.
  
   - А скажи, Распутье, - ты, ведь, и вправду Распутье, правда, ведь? - встрепенулся он запоздалой спохватностью, но, уловив утвердительный всполох, успокоился. - Скажи... все эти твои можности..., - они как - сами по себе есть? или это я, своими выззваниваньями и причальностями их путейность изваиваю? или... или как?
  
   И вновь полыхнуло довольностью, и стеблинные просверки по прожилкам замешкали заревно, зашустрились приливные искорки, уплетаясь в рисуночек правильный.
  
   - И да и... да, - было ему ответом. - И сами по себе, и тобою извеянные. Тут, видишь ли, какая витийность в наличии..., - засветлело пояснительной россыпью, - можности, - по самому естеству своему, - существа изначальные и всегда, стало быть, пребывали в прошедшести... или в той, во другой, что ещё не уже, но при этом вполне и весьма... Понятно? Нет, вижу, не очень... Ладненько, скажем то же, но чуток по-притихшее. Разлиянности пребывают незнанные, по себе по самим затаившися... а ты, своими вожделеньицами и струйностью обращаешь их в светоявленность. Ну... как, если бы прошлость твоя будущности лик наприметила, но сокрыла его до поры за утайкою. А ты, избиральным чутьём утончаяся, по путейным пускаясь развилочьям, из утайки тот лик бы выззванивал, высновиживал бы его, да изваявал. Ну как, пронялось пояснение просинью?
  
   - ... эээмм... может, и пронялось чуток, - ответствовал он, приникнув к задумности, - но... но, всё равно, не до сини совсемошной... Вот, ты говоришь: избиральным чутьём вы... высновиживать..., - а как же мне знать наперёдочек: что, куда и каким оборотиком это самое следует выснова.. ви.. тьфу...! И в какой из несметных путейностей моя будущность станет приятственней, то есть, к самой из всех приноровленней? Вот гляжу я на них, нескончательных... и ни как не возьму в понимание... просинь есть, а до сини не тоньшится... - Он воспытался вновь приобъять заплетённости, усмотреть хоть подобье утайного по узорам стебельных изливностей, перемигов и дальних продлённостей, но... лишь развёл усекальные усики в безнадёжно умильном неможеньи и тихонько уюкнул призвончиком.
  
   Распутье изошлось сожаленными отголоскми: уж и впрямь это дело немыслимо: норовить приобъять необъятное...
  
   - Ну что ж, - изошлось перелистовым шелестом, - обычно я в такие дела не увязываюсь: каждовсякий имеет наличие своесобственных троп да растропностей, со своими завейными стежками... самому их ему и вызванивать... Но в твоём приособенном случае, всё ж, чуток я тебе посодействую: уж больно ты понятливый да учуйный, хоть сам себе таким и не видишься... А подобных тебе поощрять надобно... Покажу-ка тебе кой-какие путейные роспуски, а ты вгляживайся в каждый, да по-пристальней: того и гляди твоим окажется. Чуйность свою взвихряй да вспушивай, в себя посейчасного завораживайся, с прошлобытным себя соразмеривая, дабы будущного высноявливать, средь изливин да марей грядущего... Гляди же...
  
  
  *
  
   И подёрнулся дольной просветлью одинной из бутонных завязней, исстелился витийной тропкою, позавлёк его притяжением. И пустился он, вдоль увлекаемый, сам не ведая: то ль и вправду по тропке стелится, то ли чувствует всё, словно если бы...
  
   Пересветы ласкали бликами изобилье цветов и запахов, вилась тропка про меж округлостей, ноздреватостей да изливностей, и казалось ему, будто вешности обретают черты да облики, стоит только ему запричалиться, проницательней взоря чуянье. И вот уж вешности стались вешкостями, то бишь, вешками, путь обрамляющими, и в единый узор увитые, соплетались они в лик судьбенный, в лик судьбы его новоявленный. Чуть коснётся любой мыслеобразно, - излетят лепестки смысловатые, каждый из коих - можность, где великая, а где малая. А ещё призаметил он, будто те из них, что истонченней да ажурнее - значат действие, а другие, что темней да очерченней - всякое того отсутствие, и что надобно выбирание непрестанное между чёткостью и ажурностью, между действием и отсутствием, и что выбор сей - окончательный: что избрал - то себе и навыявил, указуя прожилки пестринности, сим же выбором обусловленной. И так далее, далее, далее, в даль себя, неустанноваянного...
  
   И по мере пронцанья в глубинности, стежка к стежке и вешность к вешности, - вызревал рисуночек явностью, сам собою себя высногляживая. И было пронцанье то пригоже ему весьма, ибо рад был внимать затейностям смысловатым, да зриться в приемности неуемные, бередящие в нем приятственность... Но ещё раднее было ему самоструйное вживание в сопричастность целому, и от каждой такой до последошней становился он чуть полноявленней, и чем правильней - тем настоящее.
  
   Но вот, достиг он развилки некоей, изветвлённой пелестринною прожилью, и сколь зрил рисуночек вычурный, - тем чудней и страньшее казался тот. Ибо не было в нём среди прочестей, ни единой пестринки очерченной, ни одной, хоть какой, недовыпуклой или тоньше иных ажурнее. Приосмыслил тогда он, стало быть: нет пред ним предпочтения действию, и любой его выбор - безвыборье, ибо свет безо тьмы обесцветился, изажурился до истаянья, до потери себя, яснотканного.
  
   И застыл, всеобъятый неможностью, немотой запорошен, поверженный... Длилось время, замерши в недвиженьи, замыкая узоры вершения. И пожухли цвета и помыслы, истощилось струенье самости, сникли венчики прибутонные, ограничив пределы дальностей. И раздался глас отовсюденный, громовой вороша раскатиной:
  
   - Не твоя оказалась дорога ся. Будь твоей - не свелась бы к неможенью... Что ж, гляди дальше...
  
  *
  
   Рушился ветер. Обрывая порывы внезапностей, уроняя в безвейные ямности, норовя всякий раз вдребезги, испоследним мигом подхватывая и швыряя в высь, в бездыханную. И тропа, будто ветром ваянная, как и он, то верзилась во пропасти, то на кручи вздымалась, изранена. И просветы слепили яростью, и во тьмах свирепело уханье, и душа отзывалась аханьем на спасение поминутное.
  
   Насилие над телом пространства было столь безмерно в необузданности своей, что не оставляло тому и малейшего быть, а его самого, несомого в не весть, - лишало и крохи возжажданья, кроме одной: чтобы всё это кончилось, завершилось, свершившись иль нет, так иль иначе, не важно, лишь бы лишь...
  
   - Не сподобен! - возопил он измаянно. - Не дорос я! Не в силах испить! Не умею ваять первозданное! Нет во мне от того упоённости! Только боль, да и та - ошметьями, только раны, и те - не творящие! Воздарить себя круговертию - но не сделаться кормом хаосу! Не могу...
  
   - Не твоё! - приговорно уверилось, разодрало безумье клочьями... сгинуло...
  
  *
  
   Тупички расходились веером. Пыльные однозначной заброшенностью, они уютились загогулинными навершиями и, - хоть и не просматриваемые в овальностях, - были и так загодя известные. Бреденье по ним располагало к покойности и нескончанному долготерпению, тем полнее бессрочнее, чем бездарней ветшанье времени. Доскональная одинаковость по началу бодрила недоуменьицем, но очень скоро образумилась тем, чем и была на самом деле: безнадёжной, ни чем не освежёванной скукой. Куцые попыточки изведать: а что же там далее, под? - венчались такими же бездойными окончаньицами: под пыльновитыми веждами не оказывалось ничего кроме самой пыли, быть может, чуть более залежалой, но от того не делавшейся завиднее. Впрочем, виднелость её вездесущилась: чешуйки самости, наследно отслаиваясь, порхатили пространство, грозя любому зевку неизбежным наполнением внешностью, а посему, зевать он остерегался, хоть и очень хотелось...
  
   На осьмнадцатом полукружии, выйдя в который раз на исходное место площадное, и найдя его, по раздуманью, подходящим не хуже прочего, - он нещадно упёрся взориком в беспросветие безоглядности и, - в робкой надежде на пощаду, - воспытался издать отличие, - отличие от всего пыльностылого, залежалого и пролежного, пустотелого, беспробудного, завсегдалого, неизбежного..., - стать чем угодно, лишь бы чуть-чуть неизведанным, а значит - живым. Но, заведомо обречённое, воспытанье пыхнуло просверком, запнулось на очевидности, всхлипнуло и померкло, враз подёрнувшись пеплом палевым...
  
   - Скушнаааааа! - изошлось надрывчиком.
  
   Загогулины скукожились, веер тупичков собрался пучковой стойностью, соразмерился, чуть помедлив, со окружной себя безвидностью и, безвольно, как и жил, истоп себя...
  
  *
  
   Рисуночек игрался восвояси. Игольчатый и угольный, он метался в стороны узловатыми заугольями, и по ним, что и дело, не попадя, выпрыгали пуклистые блямбости, придавая изровностям относительность, а всецелому - ни чуть не хватавшую тому неурядицу. Вроде бы быстротечные, бисеринки искрились переметными стельками, бусинились вприпрыжку, хороводились... Завлекательность росла по нарастающей, набираясь лекалловой кружностью, лихоманно манила в просверки, уваляла в огульную даль... Не поддаться было немыслимо, не приветливо, да и не за чем, он покрепче прижался к бусине и пустился с ней в безоглядь. А узоры вихрились истово, неустанно кружась безудержно, светозаря миганьем искорным всё неистовей и свечней, пламенея пылальным бисером, оплетая слепящим кружевом, половоденным, необузданным, затопляющим до потери с... Так что совсем и не сразу озаботился он затуманностью уж почти не его рассудочка, и вполне бы мог и не выбраться в ни куда не ведущий брод, - как приметил кочку натужную, что чуток выдавалась над прочестью только тем, что посредь всеослепности пребывала нетронутой в тьмах. На силу вышмыгнув из стремнинности, он выпростался на чахлый брег, сгрёб охапностью всё, что ещё курилось самим-собою-когдашним и воззрился на светопожарище из-под кочкиного угла. И под этим, новеньким и незнанным до давеча прищуром, проявилось происходящее в пересмысленном огоньке: будто всё полоумно окружное погрязает во мраковых искорнях, и один-то лишь он, единственный, в ком ещё шелкопрядит свет. Тогда-то и сложились в умишке его темнозарные просверки во вполне вразумлённый знак:
  
   "Заглядению не подлежит!" - перевёл он изливы теменей, что слагались из буйства бусинок, перевёл и... изловчился тем, чем только и надобно было изловчиться занаперво: крепко-накрепко зажмурил себя. Зажмурил - и исчез для прочестей.
  
   - Не твоё! - успел уловить он излётное, и почудился ему в этом "не!" сложносваянный вздох облегчения...
  
  *
  
   И миры проносились пред ним чехардой непроявленных смыслов, и бутонно-тропинные розливни уводили в залётную даль, и пути расстилались призывные, разноликие, многочудные, и сквозь бусины их, будто нитево, голубела его печаль... Ибо были они превсякие: истинные и ложные, полные местом, да пустошные сутью, крохотные песчинством своим, и ненасытные жаждою ока воззрящего... неохватные, словно космосы, и подобно светилам небесным жгущие, так что не в мочь было ни коснуться до них, ни преемствовать... и полнили они радостию и мукой, простором паренья и терзаньем души... болью и страхом и... жароструеньем постичь... многим и многим, но... не его. Ибо не было средь них ни единого, про коий смог бы сказать он: мой! - и влететь и улечься камушком, в ожерелье мирское пронизанным, заняв только своё лишь из мест.
  
   Истушалось собою верчение, меркли контуры, гасли изливины, доколь всё по вокруг не позамерло, обретая исконную взвесь.
  
   И парил он понуро над бусиной, неприглядной, безцветной, изученной , величавшейся прежде Распутием, непостижным по сути своей...
  
   И вновь изнёсся глас - неоткудный, недоуменный, вкрадчивый... и молвил:
  
   - Странно... - и помедлил чуть, и сказал:
  
   - Тому одно лишь объяснение быть может: ты не тот, кем видишься изнутри и во вне... ни мне, ни... себе самому... Ну-ка, дай-ка мне приобъяться кристальнее... Ну вот, так и есть! А ну, вылезай, ты, нутряной, кем бы ты ни был!
  
   И почуял он, словно тот, что во глуби его таялся, тот, что плодил недоуменьица и бередил перезвончики, тот , который... - уличенный провинностью, нехотя, принялся потихоньку пролёживать сам себе борозду ко вовнешнему. И расступилась пред ним многослойная пушность, и облетелость изошлась кромками, и даже округлость, и ту пробрала угольчатость, как предвестие новной излонности... Наконец, поверхностная мембрана плёснула мякотью, шестринки причально уюкнули окрест и...
  
  *
  
   ... была она иссиня-синяя, пятипалая, тонкая, и такая прозрачная, что вся иссветилась пробелью индевеющих фаланг...
  
   - Ой! - ойкнул он, никак не ожидая подобного. - Что... кто это? Чья это... лапка?!
  
   Тишина... По таённым протокам молчания разливалась она немостью, вежила, изваляла в полон... Доколь не стала безмолвием.
  
   - Это не лапка, - услышалось из безмолвия. - Это... рука.
  
   И было в односложности этой столько тоски и муки, сколько не объять было не только ему, но многаждым, как и он...
  
   - И это... всё? - обратилось оно к пятипалости.
  
   - ... всё, - было ему ответом.
  
   И вновь безмолвие пустошило заваянные привольни... и ни вейности округ...
  
  
   - Ну что ж..., - наконец вздохнуло Распутие, - в некотором смысле, так даже проще... Теперь у тебя один лишь путь... зато, он истинно твой... и ничего уж тут не поделаешь... даже мне... ступай же...
  
   - Ку... куда?
  
   - Да сюда же, видишь?
  
   Он глянул в означенность ... и вправду приметил излежную, едва проступившую тропку. Она маячила в окутной мари, блендевея истоком себя, смиренная, тихоструйная, внемная, полностью исчезая за первой же непроглядностью, но при этом...
  
   Почему-то, стало очень холодно. Холод был синим, иссиня-синим и таким пронцанным, что не оставлял места ни для чего иного... А ему, вдруг, захотелось охрости... Обыкновенной землянной охрости, тёплой и по-матерински морщинистой... Но её не было...
  
   - Ну что же ты? Ступай... И помни: никому не даётся изнести большего, нежели в силах он изнести... Ступай же...
  
   И он ступил. Тропа отозвалась звуком. Одной ровной, пристальной нотой, гудной и протяжной, как если бы некто нивидимый, едва прикоснувшись безмерною мощью своей к тонкочуйному гонгу судьбы, издал из него заваянную в того самость. Нота длилась долго, очень долго... но вот и она смолкла, истаяла, растворивши себя во впитавшейся ею прожити... Всё было готово.
  
   И тогда он пошёл дальше.
  
  ***
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"