Акинитова Ленина Борисовна : другие произведения.

Жизнь как сказка

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Эта книга написана не профессиональным писателем, литератором или журналистом и даже без столь распространенной в наше время помощи профессионалов. Ее автор - Ленина Борисовна Акинитова - человек удивительной, драматической и в том же время типичной для советских людей судьбы. В первых двух главах произведения автор, главным образом, излагает свою точку зрения на борьбу троцкистов с режимом Сталина; последующие главы посвящены истории жизни Л. Акинитовой.


   Предлагаемая вашему вниманию, уважаемый читатель, книга - первое в серии "Реабилитированные историей" издание мемуаров. Задача этой научно-документальной серии книг заключается в восстановлении исторической правды о массовых репрессиях, совершавшихся в СССР на протяжении всего периода его существования, и увековечивании памяти о жертвах советского тоталитаризма.
   Эта книга написана не профессиональным писателем, литератором или журналистом и даже без столь распространенной в наше время помощи профессионалов. Ее автор - Ленина Борисовна Акинитова - человек удивительной, драматической и в том же время типичной для советских людей судьбы. Когда ей исполнился год, был арестован и отправлен в ссылку отец, через восемь лет "врагом народа" была объявлена и заключена в лагерь мать, а еще через год репрессировали удочерившего ее отчима. Затем детдом, война, путь в гетто, случайное освобождение, скитания по селам, трудное возвращение в 1944 году в Одессу и допросы в советской контрразведке: как это она, еврейка, могла выжить в годы оккупации? Потом Заполярье, Воркута, и, несмотря ни на что, Ленинград и поступление в институт. Правда, в университет как дочь "врагов народа" да еще и еврейка, выжившая в оккупации, шансов поступить она не имела, но в институт механизации сельского хозяйства была зачислена. Главное же - Ленинград, жизнь большого города, его библиотеки, музеи, театры... Дальнейшие годы жизни - профессиональной, личной, семейной - вновь и вновь выявляли то, что было присуще этой маленькой, изящной женщине изначально: силу воли и характера, целеустремленность и бескомпромиссность, умение четко ставить перед собой очередную задачу и добиваться ее осуществления, какой бы сложной она ни была.
   Мы познакомились с Лениной Борисовной в начале 90-х годов, в период создания общества "Одесский Мемориал", и за несколько лет совместной работы я неоднократно убеждалась в ее редкой работоспособности, ответственности, внутренней дисциплине. И поэтому когда она, похоронив мужа, не видя перспектив для дальнейшего профессионального роста сына и внука, не желая больше существовать на нищенскую пенсию, решила уехать в Израиль, я полушутя-полувсерьез сказала: "Ленина Борисовна, мы не прощаемся: за вами большая работа, и вы обязательно должные ее сделать - подробно описать все, что вам довелось пережить. Ваша удивительная память и ваш характер - залог успеха".
   И вот последние шесть лет она ежегодно приезжала в Одессу с очередными разделами рукописи, работала в партархиве, знакомясь с документами троцкистской оппозиции, за участие в которой репрессировали ее отца, читала архивно-следственные дела отца, матери и отчима, хранящиеся в СБУ в Одесской области, писала, уточняла, дополняла. Работала над книгой изо дня в день - серьезно, основательно и, как всегда, целеустремленно. И когда с завершенной рукописью познакомились члены одесской областной редколлегии "Реабилитированные историей", мнение было единодушным - издавать: книга живая, искренняя и одновременно фактографическая, передающая многие конкретные реалии советской действительности.
   Возможно, некоторые оценки автора покажутся спорными и излишне категоричными, какие-то высказывания - чересчур эмоциональными. И все-таки редколлегия полагает естественным право автора на свой ракурс, на собственную точку зрения.
   Итак, "Жизнь как сказка", но сказка по-советски...
  

Лидия Ковальчук,

председатель Одесской областной редколлегии

научно-документальной серии книг

"Реабилитированные историей".

Глава 1. ОТЕЦ

   За последние тридцать лет жизни я сменила не только несколько квартир, но и страну. В каждой квартире на самом почетном месте вешаю небольшой портрет молодого и очень обаятельного человека. Он привлекает внимание каждого. Новая соседка, увидев портрет, расплакалась: "Это же Абрашка!". Семьдесят лет прошло с того времени, как она девчонкой помогала ему сопротивляться надвигающемуся ужасу "сталинского социализма".
   "Абрашка" - Абрам Наумович Файнберг - мой отец, которого я никогда не видела. Портрет и несколько бумажек о посмертной реабилитации "за отсутствием состава преступления" - вот и все свидетельства его существования. А был он, по-моему, человеком выдающимся.
   Мои родители были в числе первых комсомольцев Одессы. Конечно, учитывая все, что натворила советская власть, это сомнительное достоинство, но... Для еврейских детей с нищей рабочей окраины Одессы - Пересыпи революция была единственной надеждой. Они свято поверили в возможность справедливого общественного устройства. И не их вина, что поверили в утопию и что вожди оказались беспринципными, коварными и жестокими.
   Царская Россия не была раем, как в последнее время кое-кто утверждает. Массовая безграмотность и нищета, голод в неурожайные годы, беспросветный тяжелый труд - это для крестьян. Четырнадцати-шестнадцатичасовой рабочий день, подвалы и казармы для жилья - это для рабочих. Черта оседлости, запрет на образование и владение землей, нищета и погромы - это для евреев. Бесправие, засилье чиновничества, взяточничество, воровство и ложь - это для всех. Верно, в 1913 году Россия находилась на подъеме, но четыре года войны разорили страну полностью.
   И кто скажет, когда человечество получило бы "права человека" и восьмичасовой рабочий день, не будь этой революции...
   Что знала я об отце?
   Знала, что у него было три брата, которые тоже пошли в революцию. Один - "Левка-броневик", прозванный так за силу и отчаянную храбрость, был замучен бандой в гражданскую. Двое других исчезли из поля зрения нашей семьи после ареста отца.
   Знала, что отец был умным и добрым, что к нему за советом и помощью ходили старые евреи. Был любимцем и вожаком пересыпской молодежи.
   Знала, что в 1927 году, когда шла очередная внутрипартийная война, отец был в оппозиции. Его исключили и через год сослали. Мама отреклась от него, поклялась в верности "генеральной линии" партии и перевела детей на свою фамилию. Не думаю, что это была вера в "генеральную линию", - скорее страх за детей: брату было четыре года, а через месяц родилась я. Из нашего дома исчезли все следы существования отца, даже имя его никогда не звучало.
   Портрет, о котором я упомянула, сделан с общей фотографии какой-то комсомольской конференции двадцатых годов. Фотографию в 1956 году тайком вынесли маме из Института марксизма-ленинизма одесситы, работавшие там и знавшие мать и отца с тех самых времен.
   С детства я тайно гордилась отцом: он истинный герой, не предавший свои убеждения. Боролся не за сладкую жизнь для себя, а за человеческую для всех. Я преклоняюсь перед Андреем Сахаровым, он делал лишь то, что велела его совесть. Таким, думаю, был отец. Личностью - по бердяевским меркам. Понимаю маму, но люблю своего незнакомого отца.
  
   Меня всегда мучил вопрос: что защищал отец, против чего он восстал?
  
   В начале 70-х, когда Брежнев и КR решили реабилитировать Сталина, в обществе с чьей-то подачи распространились смутные слухи, что Сталин использовал идеи Троцкого об ускоренном строительстве "социализма" в СССР. Но если бы их воплощал Троцкий - было бы, мол, еще страшней и голодней. Ничего конкретного, только слухи о каких-то трудовых отрядах для рабочих и, кажется, крестьян, типа аракчеевских. Общество проглотило наживку, и до сих пор с телеэкрана, с газетных полос вещают о страшном и жестоком Троцком.
  
   Я не могла поверить, что Сталин творил свои черные дела в соответствии с идеями Троцкого. Не могла поверить, что отец боролся за "сталинскую коллективизацию", за нищету и бесправие народа.
   Конечно, я не узнала бы правды, если бы не произошло невероятное: внезапный развал могучего Советского Союза и запрет КПСС, ушедшей в небытие со своей системой сверхсекретности. И, к моему великому удивлению, я, гражданка Израиля, в архиве Одесского управления Службы безопасности Украины получаю разрешение ознакомиться со следственными делами папы, мамы и отчима. И в бывшем партархиве Одессы, который просто стал частью областного, я листаю партийное следственное дело об оппозиции 1927 года с грифом "совершенно секретно".
   Это 1995 год. Но еще в 1991-м директор партархива М. Цобенко, член совета "Одесского Мемориала", после августовский событий и последовавшего за ними запрета Компартии Украины, сообщил мне, что обнаружил материал о моем отце и что я, если хочу, могу прийти почитать.
    []
   Он вручил мне хорошо переплетенную, небольшой толщины зеленую книгу, открытую посередине. Но как только я перевернула пару страниц, он сказал: "Нет, дальше нельзя".
   И теперь, в 1995-м, очень уж не хотелось старым сотрудникам партархива выдавать мне что бы то ни было. Как забегали они от директора в хранилище и обратно! С каким злорадством объявили мне, что отец был лишен родительских прав! Мой ответ: "Знаю. Это было на партконференции, где мама отреклась от него" - поверг их в изумленное молчание. Они сталкивались с лишением родительских прав только за пьянство...
   Они нашли и вывалили передо мной на стол пять толстенных растрепанных томов в обыкновенных конторских папках. Как человек неопытный, я не смутилась и начала с тома, лежащего сверху. Это были невостребованные копии протоколов допросов членов оппозиции, которые хранились шестьдесят лет. Предупредили: выписывать все подряд нельзя.
   То, что я прочла, меня потрясло. Люди, которых судили, были не такими как мы, - они не ведали страха, они были свободными! Когда я сдавала эти тома, сотрудник, выдавший их, спросил: "Вы что-нибудь нашли для себя?", - и я ответила: "Да. Поразительное причесывание мозгов".
   Через три года, в 1988-м, я вновь пошла в бывший партархив. В читальном зале я получила опись архивных дел за 1926-1927 годы. Отобрала все дела, в названии которых было слово "оппозиция", из законного любопытства добавила дела с постановлениями ЦК ВКП(б) и "Особые папки" с донесениями ГПУ - и засела за их изучение. Двух месяцев, которые я могла потратить на архив, слишком мало, чтобы понять, что произошло в стране и правящей ею партии в 1926-1927 годах. Но кое-что я сумела. Передо мной приоткрылся тайный мир партии.
   Первым неприятным открытием было то, что через десять лет после революции партия, обладая безраздельной властью в стране, вернулась к конспирации, как бы ушла в подполье. Именно вернулась, потому что в делах 1921-1922 годов нет ни слова о конспирации.
   Абсолютно все архивные бумажки отмечены грифом "секретно", "строго секретно", "совершенно секретно". Секретность - одна из основных забот ЦК ВКП(б). Документ за документом рассылает ЦК с требованиями соблюдения строжайшей секретности. Как из рога изобилия сыплются постановления, директивы, циркуляры, напоминания, многостраничные инструкции, в которых по пунктам расписано, как получать, хранить, учитывать, уничтожать секретную документацию. Эту почту по стране развозят не почтовые вагоны и почтальоны, а фельдъегерский корпус. Хранят ее в специально оборудованных комнатах. Каждого, кто допущен к ней (читает или хранит), независимо от ранга, строго учитывает ГПУ.
   Вот несколько посланий ЦК (здесь и далее цитаты -- из документов Одесского государственного архива: фонд 7, опись 1, дела 387, 388,409, 566, 943, 988, 1025, 1026).
   "Всем членам и кандидатам в члены ЦК, ЦКК, национальных ЦК и ЦКК, секретарям обкомов, губкомов.
   Многие товарищи, работающие вне Москвы, получающие конспиративную документацию серии К литера Б, не выполняют требований ГПУ, Шверник".
   "При сем направляется стенографический отчет объединенного пленума ЦК и ЦКК КП(б)У экземпляр N 097 от 11--13 августа 1927 г. Ответственность за соблюдение полнейшей конспирации и своевременный и надежный возврат возлагается на секретаря РПК персонально. Срок возврата документа 10 сентября. Получение подтвердить телеграммой "N такой-то получил".
   "ЦК ВКП(б) Одесскому окружкому КП(б)У.
   ЦК свои решения доводит до партячеек закрытыми письмами".
   Вот так ЦК, минуя всю партийную вертикаль, которой, возможно, Сталин в 1926 году еще не слишком доверял, напрямую вдалбливал в головы рядовых членов партии свое. Закрытые письма зачитываются на закрытых собраниях. Содержание писем -- партийный секрет. Его должно усвоить и принять за истину. Обсуждать письма с родными, друзьями или на публике -- нарушение конспирации, критиковать -- оппозиция. И то и другое -- антипартийные выступления, наказуемые исключением.
   На пленуме Одесской окружной контрольной комиссии КП(б)У докладчик заявил: "Заседание ЦКК было закрытым, информировать вас не могу, -- и добавил: -- Раньше мы боролись с меньшевиками за влияние на рабочих. Теперь оппозиция стремится его завоевать недостойными методами. В настоящий момент, когда мы окружены врагами, мы должны соблюдать глубокую конспирацию. Подобно тому, как во времена подполья партийцы не добивались знать, что делает центр, так и теперь не должно знать молодому рабочему, что ему знать не следует".
   Значит, конспирация. На десятом году после революции! Неужели партии, обладающей тотальной властью в стране, кто-то угрожает? Что так тщательно скрывает ЦК?
   Странно, что оппозиция -- часть партии -- покорно приняла навязанные ЦК правила игры в конспирацию. Ведь это, по сути, позволило с ней расправиться.
   ЦК очень волнует, хорошо ли усваивают все необходимое партмассы. От окружного комитета Москва требует регулярных, очень подробных отчетов о деятельности парторганизации. И самое главное, о чем неоднократно напоминает Москва, -- информация о политических умонастроениях партийных масс и населения, о фактах антисоветских выступлений. Данные о состоянии умов окружкому поставляет ГПУ. Меня поразило, что уже в 1926 году все население оказалось поднадзорным. В 1926 году система подслушивания еще несовершенна, но к 1927-му она уже налажена, и в дальнейшем ее только шлифуют.
   Задействована огромная армия сексотов (секретных сотрудников). В их числе даже агенты царской охранки. Предупреждая возможные провалы, Истпарт ЦК ВКП(б) шлет на места послание: "В статье "Административная ссылка в Северо-Двинскую губернию в 1905--1912 гг." опубликованы сведения охранки и другие секретные материалы. ЦК считает, что без согласования с соответствующими органами это недопустимо. Публикация списков провокаторов и сексотов приведет к срыву работы наших органов".
   В спецсводках ГПУ точно указывается, кто, что и где сказал. На карандаш берется все, что сказали, спросили илнаписали в записках на собраниях и в частных беседах. В донесениях присутствуют все слои населения -- партийные и беспартийные, рабочие и крестьяне, учителя и врачи, профессура и студенты, художники, служащие и безработные -- все!
   Вот в доказательство несколько высказываний из спецсводок ГПУ.
   На судоремонтном заводе собрание отклонило предложение перечислить один процент зарплаты английским горнякам. Рабочие кричали: "Вы коммунисты, а мы большевики!"
   Рабочий, 3-й кожзавод:
   -- Раньше мы работали на хозяина, а теперь на большие ставки администрации. Художник:
   -- Соввласть -- это замена одного кабинета министров другим. Более несуразным и незнающим. Я не вижу никакой диктатуры пролетариата, если верхушка--те же дворяне.
   Безработный:
   -- Воевать не пойдем, пусть идут те, кому хорошо живется, -- коммунисты. Мы будем защищать себя от их ига. Придет частный капитал, фабрик понастроит.
   Безработный:
   -- Сволочи! Так уговаривали идти в армию, обещали после работу. Когда вернулся, пухнешь с голоду. На английских рабочих собирают, а у нас несколько душ ежедневно умирают с голоду, -- держат в секрете. Пусть только начнется война, мы будем знать,куда штыки направить.
   Рабочий:
   -- Рабочие, попадающие в горсовет, перестают быть рабочими, превращаются в чиновников, наркомов. Нам приходится их
кормить. Рабочий вырабатывает на 20 рублей, получает на кусок
хлеба, остальное уходит членам правительства.
   Крестьянин-середняк:
   --Хлеб по твердой цене не сдадим. Землю у бедняков арендовали по 15 рублей за гектар, деньги они пропили. Семена и кредиты бедняки получат из того хлеба, что у нас возьмут.
   Неожиданной для меня была реакция населения на внезапную смерть Дзержинского. Никто не поверил, что причина -- сердечная недостаточность.
  -- Смерть Ленина, Фрунзе, Дзержинского не случайна. В партию затесался крупный контрреволюционер и систематически проводит убийства.
  -- Рабочие рады смерти Дзержинского. Введенный им режим экономии ударил по их интересам. Советская власть идет к падению. Она обманула рабочих, создала условия худшие, чем при царе.
  -- В верхах все время идет борьба за власть, в результате чего пал Ленин, которого отравили. Дзержинского убили потому, что раскрыл преступника.
   Что Сталин виноват в смерти Фрунзе, сейчас знают все. А Ленина, а Дзержинского? Ведь они действительно преграждали ему путь к единоличной власти.
   Из донесений ГПУ о ходе кампании по режиму экономии:
   После опубликования циркуляра коренных реформ не наблюдается. Протекционизм, разбухание кадров, необоснованные увольнения, приближение угодливых элементов не изжиты.
   Кампания по режиму экономии результатов не дает. Хозяйственники, администрация снижают зарплату рабочим, ограничивают мелкие накладные расходы, но производят ненужные траты на ремонт, приобретение автомашин, обстановки, постоянные командировки, разъезды с суточными и подъемными.
   На заводе имени Октябрьской революции плуги плохо собираются и окрашиваются. При хозяине соотношение рабочих и конторского персонала было 50:1, сейчас 6:1 (!). Отчетность громоздкая, необходим штат для нее. Инвентаризация обошлась в 1500 рублей. Накладные расходы -- сто процентов.
   ГПУ докладывает, что в Харькове, Запорожье, Черкассах, Одессе, Глухове, Артемове, Полтаве и Екатеринославе бастуют заводы, рабочие требуют повышения зарплаты. Быстро растущая до середины 1925 года зарплата начала снижаться. Под видом реформы зарплаты на предприятиях корректировали нормы выработки и расценки.
   Рабочий мастерских Морфлота жаловался на низкие расценки: чтобы что-нибудь заработать, приходится выбиваться из сил, а нормы такие, что сто процентов все равно не выгнать. В мастерских имени Январского восстания рабочие воспротивились реформе, уступив долгим уговорам секретаря, председателя профкома, но предупредили: посмотрим, как дальше будет, -- а не то вспомним 1905 год. Работницы джутовой фабрики, которых обязали работать третью неделю отпуска, роптали: отнимают, мол, последние завоевания революции...
   Об отношении к оппозиции ГПУ доносит: . Выступление оппозиционного блока -- основная тема общественной жизни. Захвачены все обыватели, рабочие, служащие, интеллигенция. Общество интересуют зарплата рабочих, распределение прибыли, снижение сельхозналога.
   Краткое сообщение в печати о постановлении ЦК и ЦИКа по Зиновьеву, Лашевичу и др. всколыхнуло все население. Газеты нарасхват. Их покупают даже те, кто раньше не покупал. Надежда, что разногласия наверху приведут к ослаблению.
   С партактива Ильичевского района:
   - Мы, низы, ничего не знаем, что делается наверху, мы совершенно оторваны. Рабочие не любят коммунистов и за ними не пойдут.
   Записка:
   "Как же быть? Раньше ошибался Троцкий, против него был почти весь ЦК и Зиновьев с Каменевым. Сейчас они с Троцким против Сталина. Кто из них прав? К тому же Сталин малограмотный, если его поставить рядом с ними".
С собрания по проработке материалов ХIV съезда:
"Сокольников назвал нашу промышленность госкапитализмом. В чем он не прав?"
   "Есть ли эксплуатация на госпредприятиях?"
   "Как участвуют рабочие в прибылях?"
   "Что дала революция крестьянам и надо ли было давать?"
   "Может ли 80% крестьян доверять 20% рабочих?"
   "Почему школы и больницы в городе лучше, чем на селе?"
"Чего хочет оппозиция?"
   Такая ничем не сдерживаемая любознательность, конечно, никак не устраивала товарища Сталина. Думать, сомневаться партийные массы не должны. Их удел - вера, а не знание. Политучеба, партсобрания превращаются в школу заучивания решений ЦК, и тут уж никакой самодеятельности. Москва шлет пространные перечни вопросов, на которых надо фиксировать внимание. Скажем, такие: "Единство партии в свете решений ХIV съезда" и "Развитие внутрипартийной демократии под углом решений ХIV съезда". В развитие внутрипартийной демократии у рядовых членов партии отобрали право присутствовать на любом (!) партийном собрании или заседании. Так называемое новое единство лишило членов партии неписаного права свободно распространять любые рукописи. По новым правилам игры только документы, исходящие от ЦК, законны. Все остальные - нелегальны, их распространение - фракционная деятельность, за которую и были исключены из партии ее создатели и вся оппозиция.
   Есть официальная литература для лекторов по оппозиции. Например, сборник статей "Ответ оппозиции", ГИЗ, 1926 год. В числе статей - "Как возникли разногласия в партии" Сталина, "Партия и оппозиция" Томского, "Итоги ХIV съезда" Кагановича, "Почему не прав Сокольников, называя нашу промышленность госкапиталистической" Рыкова и Сталина, "Возможно ли строительство коммунизма в одной стране" Рыкова, "Имеет ли оппозиция единую платформу" Сталина, Рыкова и Молотова.
Хотя сборник называется "Ответ", отвечать некому. От оппозиции в печати, которую лично контролирует Сталин, нет ни единой строчки. Ею руководят как несмышленышем. Москва расписывает, чем и когда заполнять страницы: День печати, Женский день, военная пропаганда, режим экономии, борьба с самогоноварением, причины легализации водки, массы в борьбе за снижение цен и т.д.
   ЦК выражает недовольство недогадливостью печати: "Печать неправильно информирует о политике партии, приписывая мероприятия партии, а не Советской власти. Например: в "Известиях" и "Темпах индустриализации страны" органы Советской власти заменены Политбюро. Совершенно очевидно, что партия призвана руководить всей жизнью Союза, но решения проводит от имени от имени советских органов". До такого даже иезуиты не додумались!
   Но в основном страницы газет заполняются надуманной односторонней полемикой с оппозицией. А на партсобраниях оппозицию "прорабатывают", искажая ее сущность. Раз в печать от оппозиции ничего не просачивается, массы, партийные и беспартийные, не знают, против чего выступает и что предлагает оппозиция. Оппозиционная литература - только в самиздате. Ее перевозят верные люди, читают и обсуждают тайком. За чтение полагается исключение из партии и увольнение с работы, за хранение и распространение - ссылка или лагерь.
   В этой обстановке оппозиция готовилась дать бой Сталину и его ЦК на предстоящем XV съезде партии. Была разработана Программа-платформа. Ее передали в ЦК с предложением обсудить в печати и ячейках. Само собой, в печати Программа не появилась и в ячейках о ней не узнали. Оппозиция ее распечатала и развезла по стране, чтобы обсудить и собрать подписи. В Одессу привезли 300 экземпляров, предполагая собрать 30 тысяч подписей (в партии было 700 тысяч человек). Отредактированную с учетом критики Программу со всеми подписями оппозиция собиралась представить съезду, рассчитывая на то, что съезд переизберет Сталина.
   Но... Был отдан приказ, и (вероятно, одновременно по всей стране) партийные контрольные комиссии начали следствие по делу оппозиции. В Одессе следствие проходило в июне-июле 1927 года. Оппозиционеров вызывали на собеседование-допрос и выясняли: собирал - не собирал подписи под "Платформой 84". Так называли Программу, которую создавали 84 старых большевика во главе с Троцким.
   "Платформу 84" объявили нелегальным (ведь она исходила не от ЦК) и секретным (!) документом, а сбор подписей под ней - антипартийной и фракционной деятельностью, за которую полагается исключать. И исключали. Так что представлять Программу съезду стало некому.
   Программа была изъята и уничтожена. Так Екатерина II уничтожила труд Радищева, так Сталин уничтожил Платформу другого оппозиционера - Михаила Рютина, за чтение которой в тридцатые годы расстреливали, а в сороковые о ней уже никто не знал. Платформа Рютина, написанная в 1932 году, - это сто страниц текста, каждая строчка которого обвиняет Сталина. Обнаружили ее в архиве КГБ, где хранилась копия, изъятая сотрудниками ОГПУ при аресте, и опубликовали в 1991-м ("Реабилитация. Политические процессы 30-50-х годов". М.: Политиздат, 1991).
   А я в партийном архиве Одессы обнаружила копию Программы-платформы оппозиции 1927 года. Она хранилась в деле, где собраны материалы партийного следствия Контрольной комиссии по делу оппозиции. "Платформа 84" ответила на мои вопросы: против чего боролся и за что погиб отец; подтвердила ,что все домыслы о жестоких идеях Троцкого - ложь; рассказала: все, что постигло страну в тридцатые-сороковые годы, случилось потому, что в 1927-м многие оппозиционеры отступились, предали соратников и позволили Сталину тихо расправиться с оппозицией.
   На пятидесяти страницах "Платформы 84" резко критикуется Сталин и его ЦК за введение нового курса партии, ухудшившего состояние экономики страны, положение рабочих и крестьян, работу профсоюзов и Советов. Платформа предлагает политические меры, необходимые для улучшения положения в стране.
   Для подтверждения я выписала некоторые основные положения Программы.
  
   "Платформа 84" считает, что новая политика партии ведет к снижению уровня жизни рабочих.
   Пролетарское государство эксплуатирует рабочих, присваивая прибавочную стоимость, большую часть которой съедает разбухший управленческий аппарат.
   (Когда я изучала политэкономию в институте, вопроса о прибавочной стоимости и сверхприбылях при социализме не существовало. Была аксиома: при социализме эксплуатации нет).
   Зарплата рабочих, которая росла до осени 1925 года, в 1926-м начала снижаться. Постоянно пересматриваются нормы выработки и расценки. Налогообложение рабочих в 1925-1926 годах увеличилось вдвое по сравнению с 1924 годом. В Кодекс законов о труде вносятся изменения, ухудшающие условия труда. Больше всего от этого пострадали самые слабые - женщины, подростки, чернорабочие, сезонники. Охрана труда слабо финансируется, масса несчастных случаев на производстве. У рабочих отобрали третью неделю отпуска, оплаченные проезд и ясли.
   Ухудшилась атмосфера на предприятиях. Администрация стремится к неограниченной власти, производственные совещания сошли на нет, в отношениях между мастерами и рабочими восстанавливается дореволюционный порядок. Восьмичасовой рабочий день не соблюдается.
  
   Ухудшились жилищные условия рабочих. Повышение квартплаты заставляет их сдавать часть жилой площади или возвращаться в подвал. Норма жилплощади для рабочих уже ниже средней, а по пятилетнему плану еще снижается.
   Безработица, которая косвенно ложится на бюджет семьи рабочего, растет. Причина - наплыв мигрантов из деревни и увольнения после каждого улучшения на производстве.
   Профсоюзы призваны влиять на политику пролетарского государства, отстаивать установленные Кодексом законов о труде правовые гарантии для рабочих и для самых отсталых слоев, не имевших в прошлом никакой защиты, обеспечивать нормальные условия материально-бытового существования рабочих. Но партийная политика последних лет и практика профсоюзных верхов такова, что основная задача профсоюзов - защита экономических интересов и повышение культурного уровня объединенных ими масс - отодвигается на второй план. В выборных органах всего 12-13 процентов рабочих - партийных и беспартийных. Делегаты съездов в основном не производственники. Самодеятельность масс заменили соглашением секретаря ячейки, директора и председателя завкома. Никогда профсоюзные массы не были так далеки от управления социалистической собственностью.
   Советы, основное орудие поголовного вовлечения рабочих и вообще трудящихся в дело управления государством, в последнее время утратили свое значение. Советы становятся придатком исполкомов и их президиумов, которые сосредоточили все управление в своих руках. Увеличились сроки переизбрания и независимость их от широких масс, усилилось влияние чиновников.
   "Платформа 84" считает необходимым:
- повысить зарплату рабочим;
   - сблизить зарплаты разных групп рабочих за счет повышения;
   - исчислять пособие по безработице из зарплаты;
- за равный труд - равную плату;
- пресечь удлинение рабочего дня свыше восьми часов;
- отменить удлинение рабочего дня на вредных работах;
- пересмотреть трудовой кодекс и отменить все нововведения, ухудшающие условия труда;
- положить конец изменениям норм и расценок;
- улучшить жилищные условия рабочих, не выселять сокращаемых из жилья;
- не допускать захвата квартир рабочих верхушкой служащих;
- отвергнуть намеченн
ое на пятилетку Госпланом повышение квартплаты в два-два с половиной раза;
- отвергнуть намеченную Госпланом перспективу жилстроительства как грубо противоречащую социалистической политике;
- обязать предприятия увеличить затраты на жилое строительство, увеличить ассигнования из бюджета и кредитование;
- увеличить количество школ в рабочих районах;
-
режим экономии не должен вводиться за счет снижения жизненного уровня рабочих. Надо вернуть отнятое: ясли, трамвайные билеты, длительные отпуска (отпуск у рабочих в Союзе был 12 дней, у остальных - 18-24 дня, у учителей и преподавателей вузов - 36-48. - Л.А.);
   - профсоюзы должны работать на началах выборности, гласности, подотчетности и ответственности;
   - в выборных органах профсоюзов, вплоть до ВЦСПС, большинство должно быть за рабочими, непосредственно занятыми на производстве;
   - регулярно возвращать часть аппарата на производство;
- увеличить в выборных органах число беспартийных рабочих до одной трети;
   - обеспечить независимость фабзавкомов от администрации;
   - ввести уголовную статью за преследование критики;
   - приблизить рабочего, бедняка и батрака к государству: превратить горсоветы в орган пролетарской власти и орудие вовлечения широких масс;
   - добиваться, чтобы самая темная крестьянка могла быть уверена, что в любом государственном учреждении она найдет понимание, совет и поддержку.
   Думаю, все согласятся: всю жизнь нам необходимо было именно то, что предлагала оппозиция. Но мы были уверены: действительность, как закон природы, изменить невозможно.
   Это в "Платформе 84" о рабочих, но в России всегда решающим было отношение к крестьянству. Вот что говорится о крестьянах в "Платформе 84".
  
   Основу социалистического строительства в деревне при кооперации-коллективизации может создать только процесс индустриализации сельскохозяйственного производства. Без технической революции в самом способе производства, то есть без машин, многополья, искусственных удобрений и прочего успешная коллективизация невозможна.
   Для основной массы крестьянства кратчайшим и простейшим путем к коллективизации является кооперирование. Успешным строительство кооперации может быть только при максимальной самодеятельности населения.
   Правильная сеть кооперации в сочетании с крупной промышленностью и пролетарским государством предполагает нормальную работу кооперативных организаций без бюрократического вмешательства.
   Что касается кулацких слоев в деревне, задача партии - ограничить их эксплуататорские поползновения. Для этого предлагаются:
   - резко прогрессивный налог;
   - государственное законодательство по урегулированию оплаты сельхозрабочих и по охране труда;
   - правильная классовая политика в области землеустройства и землепользования, а также в области кредитов и снабжения тракторами и сельхозмашинами.
   По мнению оппозиционеров, партия должна всемерно содействовать хозяйственному подъему середняцкой массы - правильной политикой заготовительных цен, организацией доступного кредита и системы кооперации, постепенно подводя этот самый многочисленный слой деревни к переходу на крупное машинное коллективное хозяйство. Нужно оказывать помощь бедняцким хозяйствам, не охваченным кооперацией, освобождая их от налога, кредитовать их вовлечение в сельскохозяйственную кооперацию. Цены на хлеб и другие сельхозпродукты должны обеспечить бедняку и середняку возможность удерживать хозяйство на нынешнем уровне и постепенно его улучшать.
   Это программа отношений власти с крестьянами на десятки лет. Что же у нее общего со сталинской мгновенной коллективизацией, миллионы жертв которой были запланированы? Важно также понять, что коллективные хозяйства, о которых мечтали троцкисты, с советскими колхозами не имеют ничего общего. В этих добровольно созданных хозяйствах крестьяне должны были быть хозяевами и сами распоряжаться полученным урожаем. Сталину колхозы понадобились, чтобы легко отбирать весь урожай, который и не попадал в крестьянские сараи. Загнав крестьян в колхозы и отобрав у них землю, их лишили независимости, самостоятельности и каких бы то ни было прав, предварительно уничтожив самых стойких и инициативных. Ну а партийные чиновники в своих уютных кабинетах решали и давали ценные указания, что, где и когда сеять-убирать. А иначе чем бы они занимались?..
  
   Листаю протоколы допросов-собеседований активных оппозиционеров, раскаявшихся и заявления доносчиков. Допросы ведет председатель контрольной комиссии Рыбников. Вот несколько колоритных фрагментов из дел.
   Протокол допроса Житомирского, рабочего 9-го разряда, который на активе и ячейке говорил, что большинство в аппарате материально зависят от партии (читай - ЦК) и не имеют собственного мнения, выполняют все, что скажут, боясь лишиться своего места.
   Рыбников - Житомирскому:
   - Считаете ли вы, что эта демагогия подрывает авторитет партии у малоразвитых членов партии?
   - Но я говорил в узком кругу - на бюро. Я был возбужден исключением вождей.
   - Ведь вы недавно голосовали за единство партии.
   - Да, голосовал за эту резолюцию, но голосовать за исключение Троцкого и Зиновьева не могу.
   - Значит, три недели назад вы понимали свои ошибки. Если все члены партии будут голосовать сегодня так, а завтра иначе, как мы будем руководить рабочим классом и крестьянством?
   Все правильно. Сначала партии подсунули иезуитскую резолюцию о единстве, а затем исключили ее создателей для сохранения этого единства. Потрясающая по беспардонности уверенность в своем праве и умении управлять многомиллионным народом и государством. Главное, что никто не "возникал", не смел иметь свое мнение.
   Василенко, секретарь партячейки, в которой состоял Житомирский, дал такие показания:
   - Мы с ним беседовали, но не осознал. Затрагивали вопросы "Англо-Русского комитета и расстрел рабочих Чан Кай-ши. Когда перешли к практическим вопросам, он заявил, что аппарат пишет законы для себя, что от революции выиграли только интеллигенция и крестьянство, а рабочий класс - ничего, даже политическая свобода с ограничениями, а соцстрах - чепуха, а все работающие на партийной работе - это черт знает что. Это меньшевистские взгляды. Я был ошеломлен.
   Рыбников, возмущенно:
   - Нет, это не меньшевистские взгляды и не оппозиция. Это - контрреволюция. Он получит поручение.
   Василенко добавил:
   -Житомирский имеет авторитет на фабрике и может повести за собой многих. На бюро пришла целая группа его защищать. Они говорили, что он ничего такого не сказал, что это чепуха.
   Рыбников:
   - Махаевщина, анархизм! Исключить!
   Следующий протокол - допрос Б. Г. Блумберга (рабочий, 22 года). Его обвинили в том, что он занялся организационно-фракционной работой, сбором подписей под "Платформой 84" в мастерских Совторгфлота. Блумберг заявил, что не считает сбор подписей фракционной работой, потому что в период перед съездом это всегда допускалось. Если человек имеет свои убеждения, он хочет, чтобы к ним прислушалась партия, и никто не может запретить убеждать других. На вопрос, считает ли он документ легальным, Блумберг ответил:
   - Да, считаю легальным, раз подан определенной группой в ЦК. Этот документ должен стать известным всей партии, и я хотел бы знать, почему его не публикуют газеты.
   - Так он, по-вашему, легальный? - не отвечая на вопрос, спрашивает Рыбников. - А где вы его получили? В парткомитете? Вам его кто-то привез? Вы нашли его на улице или ЦК прислал? Кто вам его дал?
   Ответив отрицательно на каждый вопрос, Блумберг сказал:
   - Вам нужны только фамилии - я их не назову! Они нужны только для привлечения товарищей. За одно слово сейчас начинается травля человека. В партии установился скверный режим.
   - Но этот режим, - не отрицая сказанного, продолжает Рыбников, - создал такое положение, что конспиративные документы шлются партией и только через фельдъегерский корпус. Вы не можете не подчиняться положению о секретности и не должны ничего скрывать от КК. Мы не можем иметь в партии членов, которые что-то скрывают.
   - Я ничего не скрываю. Я с заявлением согласен и собираю подписи. Я только не понимаю, почему этот документ секретный и нелегальный?
   - Потому что, - внушает Рыбников, - легальными являются только документы, которые ЦК посылает по партийной линии. А вы нарушаете положение о конспирации, причем в пограничном районе.
   Следующий допрашиваемый - И. А. Панченко, рабочих мастерских Совморфлота (21 год, зарплата 65 рублей), подписал "Платформу 84" и объяснил почему.
   - Я знаю: мой долг рассказать, ничего не скрывая. В 1925 году я служил на флоте в Кронштадте. При первом выступлении оппозиции я был против. После демобилизации была обещана работа, но я месяц ходил безработным. В учреждениях встречали очень грубо. И я видел, что безработица большая, а мер никаких не предпринимается. Когда попал в мастерские, поставили вопрос о сокращении накладных расходов, но все окончилось личными счетами. За последнее время у нас сократили троих, а они были хорошие работники, высокой квалификации.
   - Это все личные вопросы (Рыбникова они не волнуют. - Л.А.), они не связаны с той борьбой, которую мы ведем в партии. Расскажите, как вы подписали документ, что говорил Блумберг. Как проходила читка?
   - В мастерских Блумберг говорил о снижении расценок, о нажиме на мускульную силу рабочих. Я сам это вижу, расценки такие низкие, что выбиваешься из сил, чтобы выполнить норму.
   - Но ведь вы знаете, - удивляется Рыбников, - что у нас восьмичасовой рабочий день еще не уплотнен? Вы думаете, что Троцкий и Зиновьев придумали фокус, чтобы работать четыре часа?
   - Нет, работать надо восемь часов, но расценки должны быть такими, чтобы заработок был не такой маленький. А то гонишь, гонишь, а сто процентов не выгнать. А по поводу Платформы Блумберг сказал, что ее написала группа старых большевиков, что она направлена в ЦК, и наши заявления тоже отправят туда. Мы, я и Глухов, пошли к нему на квартиру, прочли Платформу и написали заявления.
   Тут же приложено заявление Панченко с отказом от подписи.
   "От Панченко, члена ВКП(б), N 0723255
   Заявляю КК, что подписанное мною заявление оппозиции, попавшее ко мне нелегальным путем, я подписал после читки. Ознакомившись в КК лучше с этим вопросом, я навсегда отказываюсь от платформы оппозиции, к которой никогда не принадлежал. И подпись на заявлении снимаю. Член ВКП(б) Панченко".
   Допрашивают Брыкина - члена партии с 1917 года, участника одесского подполья.
   - Мы знаем, что Брыкин принадлежит к оппозиции, выступает на собраниях, предлагает резолюции, добавления, поправки, говорит резко, демагогически, но не выходит за рамки устава. Но вот до нас дошли сведения, что Брыкин - инициатор сбора подписей под "заявлением 84" (ни разу не прозвучало - программа. - Л. А.) и что у него они концентрируются... Значит, вы подписали, - переходит Рыбников к главному вопросу, - и предлагаете это сделать другим?
   - Как член партии, считая, что во многих вопросах у ЦК неправильные действия, имею право написать в свой собственный ЦК о его ошибках. И я, - переходит в наступление Брыкин, - задаю вопрос КК: считает ли она нелегальным или фракционным документ, направленный в ЦК? Это вполне легальный документ, который каждый член в отдельности или группой имеет полное право подавать в ЦК, и многие так и делают, несмотря на преследования.
   -...Вы, член партии, отдельно от партии собираете подписи и организуете массы. А между тем 16 октября было заявление, что оппозиция - и вожди, и рабочие на местах - будет проводить работу через партийный аппарат.
   - В истории партии было много случаев, когда меньшинство, подчас единицы, подавали заявления в партийные комитеты, в ЦК, и никогда сбор подписей не считался антипартийным делом. А насчет 16 октября (16 октября 1926 года Троцкий и Зиновьев на пленуме ЦК заявили, что оппозиция будет действовать легально. - Л. А.) я должен заявить, что не поддерживаю. Я поддерживаю точку зрения, что ЦК делает ошибки, и это может поколебать диктатуру пролетариата. ...Компартия - это не ЦК, а партия класса, и класс стоит выше ЦК.
   - Значит, вы утверждаете, - не вступая в дискуссию, гнет свое Рыбников, - что документ легальный, хотя он исходит не от ЦК, и не скажете, кому давали подписать и от какой группы его получили?
   - В партии никогда не пользовались некрасивыми методами по отношению к тем, кто относится критически к власть имущим.
   - ...Вы упорно поддерживаете связь с исключенными, с Алтаевым, Липензоном, Ершовым.
   - Партийный комитет ведет неправильную политику - борется с оппозицией экономическими мерами, не дает работать на одном месте, снимает с работы.
   - Но снимаем и не оппозиционеров.
   - Да, - соглашается Брыкин,- но за склоки, развал работы, за преступления. Но когда снимают с союзной работы Брыкина, Голубенко, когда снимают Смилгу, Каменева, Крестинского, все ленинское Политбюро - это другое дело. При Ленине Политбюро - Ленин, Зиновьев, Каменев, Троцкий, Преображенский, Смилга, Сталин - семь человек. Теперь только один Сталин остался ленинцем, а остальные - антиленинцы. Это странно. ... Если партия, а вернее ЦК, будет и дальше проводить свою политику ошибок, уйду работать рабочим.
- Раз вам нечего терять и вам не по пути с партией, ЦК ошибается, в нем не ленинцы,- почему вы остаетесь в партии?

- Я был бы не пролетарием и не большевиком, -
заявляет Брыкин, - если бы бросил свою партию. Я останусь в партии и буду бороться за свои убеждения.
  
   К протоколу допроса А.Н.Файнберга приложены анкета, характеристики, справки. Из них я узнала, что мой отец- сын мелкого торговца, умершего в 1914 году. Через год, в одиннадцать лет, пошел работать подручным слесаря на завод, проучившись в школе всего два года. В 1917 году стал комсомольцем. Дальше - одесское подполье, в 1919-м - фронт, где он вступил в партию во время партийной недели. Сыпной тиф прервал стаж. В 1921 году вернулся рабочим на завод. Был секретарем заводской ячейки ЛКСМ. В 1923-м, ко дню пятилетия революции, - повторное вступление в ВКП(б); рекомендован в числе восьми первых комсомольцев. Политпроверка отметила, что читал Зиновьева, Ленина, Каутского, Маркса, Троцкого. С 1924 года - секретарь Ленинского райкома КСМ. В сентябре 1926 года отстранен от секретарства за неправильное руководство. Вернулся на завод рабочим. К этому времени он женат, имеет ребенка и туберкулез. Жена - член ВКП(б). Его жалованье - сто рублей, жалованье жены - сорок.
   К началу следствия отец был уже исключен из партии. Поводом послужило его сообщение о пьянке Самборского (высокий партийный чин) в так называемом партийном уголке на Ришельевской.
   - Вас исключили, - утверждает-спрашивает Рыбников, - за огульную дискредитацию вне рамок устава.
   - Я говорил на ячейке, - возражает Файнберг. - Я знаю устав: нельзя переносить внутрипартийные разногласия в среду беспартийных.
   - Поступили сведения, что вы ведете фракционную работу. Вербуете в оппозиционную группу, имеете связь с Москвой и Харьковом (тогдашняя столица Украины. - Л. А.), встречались с Драновским, Подгайцем, получили "Платформу 84".
   - С Драновским встречался, - не отрицает отец, - его рекомендовал Мазур. Из Харькова приезжал человек, рассказывал, что происходит в ЦК, о документах, которые Ленин оставил Крупской.
   - Он агент оппозиции.
   - Не думаю. Ленин оставил завещание, где сказал, что у Сталина и Троцкого характеры неустойчивые, между ними борьба.
   - Так говорят обыватели и "Платформа 84". Вы подписали?
   И дальше та же тягомотина о нелегальности документа, о фракционности, о собирании подписей и т.д.
   Секретарь партячейки кожзавода, где работал Файнберг, Мазуровский рассказал:
   - Файнберг честно заявил, что имеет свое мнение обо всем. Он считает, что по некоторым вопросам партия ошибается. Ячейка наша молодая, а Файнберга знают. На двух закрытых собраниях он выступил со своим особым мнением, и его поддержали многие. Как оппозиционер он пользуется популярностью у нездоровой части беспартийных рабочих. Говорили о снижении цен в сельском хозяйстве, так Файнберг сказал, что все получилось за счет снижения качества продукции. Мы получили письмо из правления треста о снижении программы на тысячу пудов. У нас тридцать пять рабочих лишних. Файнберг сказал: "Программу снижайте, а рабочих и зарплату не сокращайте". После этого беспартийные рабочие говорят: "Файнберг правильно говорит, а ты оторвался". Оппозиция подрывает веру молодых в наших руководящие органы, они распускают слухи, что ЦК пускает пыль в глаза и здесь, и в Англии.
   - Это зафиксировано в протоколе?
   - Нет. Протоколист работает вместе с Файнбергом. Тот имеет на него влияние. Я уверен, что он от кого-то что-то получает. Он везде пытается провести свою резолюцию.
   Среди следственных материалов - протоколы допросов оппозиционеров Марьянского, Руднера, Пинчера, Когана, Шустова, Новоселова, Бидермана, Артеменко, Борисова, Шлемовича, Черепинского, Гольдмана, Рейнгольда, Земчука, Ершова, Редько, Фельдмана и множество отречений и доносов. Вот несколько из них.
   "Заявляю, что Файнберг вербует членов ячейки в группу оппозиционеров. Прибыл практикант из Москвы Грознодумов. Он - оппозиционер, по-моему, источник связи. Группа собирается в обед, читают журнал "Большевик" и преподносят по-своему. Возле них собираются, как бы случайно. Хмельнюка подписать письма спровоцировал Файнберг. Шимбаровский".
  
   "Фельдман дал прочесть письмо, и я подписала. Я не поняла, что это борьба по методам меньшевиков - предателей рабочего класса и его завоеваний. Вингель Г.".
   "То, что я воздержался, когда голосовали за исключение Файнберга, считаю ошибочным. Домулевский".
   "Я работаю непосредственно под мешком. Не могу обойти молчанием гнусную работу оппозиции. Коган сказал: "Там, где печать, там и власть". Я спросил: "Что такое печать и власть?" Он ответил: "Власть - это ЦК под руководством Сталина, а в секретари попадают только те, кто поддерживает ЦК". Бродский".
  
   Доносов так много, что на душе гадко. Но дальше еще хуже. Я обнаружила два покаянных письма Зильберштейна и Алтаева, членов одесского центра оппозиции. Письма написаны из тюрьмы после ареста. Они выдали всех и все, что могли, в Одессе и Москве. Свое письмо Зильберштейн закончил словами: "Я полностью разоружился перед партией. Прошу восстановить в членах ВКП(б), чтобы бороться под ее знаменем". "Полностью разоружился" - это значит не скрыл ни одной фамилии. В раскаяние этой пары не верится. Просто предали дело и товарищей в надежде на возврат милостей.
  
   23 июля 1927 года следствие окончено. Президиум КК и РКИ (рабоче-крестьянской инспекции) вынес постановление, в котором перечислены все грехи оппозиции и констатируется, что Брыкин, Марьянский, Житомирский, Файнберг, Фельдман, Редько, Миллик, Келлер, Руднер, утверждающие категорически, что работают в рамках устава, в действительности представляют "организационно оформленную злостную подпольно-фракционную группу, работающую по разложению парторганизации и подрыву авторитета партийных органов среди широких масс.
   Группа систематически обманывает отдельных членов партии, а также окр. КК и окр. ОПК, строго законспирирована, связана с Московским центром оппозиции, распространяет секретную литературу, собирает подписи под оппозиционными документами, вербуя рабочих от станка, не отсекает исключенных из партии.
   Группа окончательно отошла от ленинского понимания политики и тактики партии, скатилась к анархо-синдикализму в оценке завоеваний Октябрьской революции, к явному меньшевизму в оценке международной политики, к махаевщине во взглядах на руководящий аппарат партии... Докатилась до контрреволюционных рассуждений обывателей в вопросах обороны СССР и избрала тактику дискредитации ЦК и всей партии".
   Несогласие группы с основами политики партии комиссия объясняет социальным происхождением ее членов, большим удельным весом в ней снятых с руководящей работы, их политической невыдержанностью и "мелкобуржуазной стихией Одессы".
   Президиум КК констатировал правильный, здоровый подход тех, кто своими заявлениями пришел на помощь партии, и призвал вести неослабевающую борьбу с разлагающей работой оппозиции в одесской организации.
   Аж зубы ноют от этой демагогии. Ни слова о сущности разногласий. Читая постановление, невозможно понять, что не устраивает оппозицию, ни намека на существование Программы и ее конкретные предложения.
   Но как люди, недавно не жалевшие совей жизни во имя свободы, согласились на полное лишение права слова, права мыслить и сомневаться?! Все только от ЦК: документы - только от ЦК, законы - только от ЦК, а сомневаешься - значит оппозиционер и получай 58-ю статью. И эта глубокая конспирация - безотказное оружие против свободы. Безработица же, низкие расценки, высокие налоги, неподъемная квартплата, сокращение высококвалифицированных работников, плохие школы - это вопросы личные.
   А ведь то, о чем кричала оппозиция, было реальностью все годы советской власти.
  

Глава 2. СУДЬБА ОППОЗИЦИИ

  
   В 1838 году декабрист Михаил Сергеевич Лунин писал из Ялуторовска: "Я теперь государственный преступник. В Англии я бы назывался - "член оппозиции". Прошел век, произошла революция, и новый самодержец опять определил оппозицию как государственное преступление.
   О дальнейшей судьбе отца я узнала из следственного дела, с котороым в 1996 и 1998 годах мне дали ознакомиться в архиве УСБУ в Одесской области.
   Конечно, то, что через шестьдесят лет после событий я смогла не только увидеть, но и прочесть подлинные документы, - это прорыв. Но почему из всего дела мне дали только один том и только на три часа? Что теперь скрывать? Государство другое, дела объявлены на весь мир сфальсифицированными, а осужденные по ним люди - невинными. К тому же людей, попавших в эту мясорубку, уже нет в живых - ни палачей, ни жертв.
   А ведь наследники чекистов, чтобы отмежеваться от преступлений и косвенно покаяться перед памятью замученных ни за что людей, перед их детьми за сиротство и искалеченные жизни, чтобы исключить возможность повторения кошмара, должны были как можно шире открыть архивы.
   ...Аресты начались сразу после окончания партийного следствия. Отца арестовали 11 сентября 1928 года. В постановлении на арест и обыск сказано: "Файнберг, находясь на свободе, может замести следы и совершить преступление. Содержать под стражей". При обыске были изъяты письма от уже находившихся в ссылке одесситов. Их адреса говорят о многом: Ялуторовск, Минусинск... По доброте душевной сотрудники архива подарили мне четыре письма. Можно снисходительно улыбаться, но этих безумных там, в Тмутаракани, волновала только политика партии! Туда как-то доходила литература. И они не унывали, были уверены, что вернутся, соберутся с силами и повернут все в должном направлении.
   Уже через десять дней после ареста у ГПУ и прокуратуры были готовы заключения.
   Помощник окружного прокурора Ярошевский, рассмотрев уголовное дело N 4026 на А. Н. Файнберга, исключенного за троцкистско-оппозиционную работу и антисоветскую агитацию, то есть преступление, предусмотренное статьями 54-10 и 54-11 УК УССР, и, принимая во внимание, что в деле нет достаточных данных, изобличающих Файнберга в указанном преступлении, но учитывая, что "своими связями и идеологией он является лицом социально опасным", постановил: следственное дело на основании статьи 221 п. 1 УПК УССР прекратить, передать его в Одесский окротдел ГПУ для направления в Особое совещание при Коллегии ГПУ УССР на предмет высылки.
   Помощник уполномоченного окротдела ГПУ Григоренко, рассмотрев дело, нашел, что Файнберг состоял членом Одесского центра нелегальной троцкистской организации, участвовал в нелегальных совещаниях, принимал участие в распространении нелегальной литературы и хранил ее у себя, неоднократно выступал против мероприятий советской власти и партии, стараясь сорвать собрания. Постановил: факт преступления Файнберга считать доказанным. Руководствуясь постановлениями об админвысылках, направить дело в ОСО ГПУ с возбуждением ходатайства о высылке. И направили.
   Разве не странно: дело завели, а следствие не проводят? Дело уголовное, а занимается им Главное политическое управление. Странно и то, что по утверждению гэпэушника, факт преступления доказан, а дело закрывают, хотя 54-я статья - это не пустяки... Думаю, на все были точные указания сверху, и Контрольная комиссия ВКП(б), Рабоче-крестьянская инспекция и правоохранительная система - ГПУ, прокуратура и судьи дружно взяли под козырек: "Будь сделано!"
   Власть неусыпно заботится о несогласных с ней: каждый год - новое постановление о высылке. Сказал что не так - и шагай в административном порядке в ссылку, а в тридцатые-пятидесятые - в лагерь.
  
  
   В тюрьме собрались единомышленники. Безделье для них было невыносимо, и они (Старт, Ломо, Крыжановский, Файнберг) объявили голодовку с требованием срочной высылки или освобождения. Ни больше ни меньше... Начальник ОСУ ГПУ УССР Карсон сообщает начальнику ОСО ГПУ СССР Дерибасу. Что направляемые в ссылку голодают уже девять дней, и, если к 20 октября не будет получено постановление, их придется освободить, что крайне нежелательно.
   Дерибас меры принял, и уже 3 октября одесский прокурор Крайнов послушно повторил в своем постановлении решение этого странного внесудебного органа - Особого совещания при коллегии ГПУ: "Выслать Файнберга А. Н. как социально опасный элемент с Украины сроком на три года".
   Медицинская комиссия в составе доктора Гереке, врачей Негихера и Крысенко, осмотрела отца, нашла катар правого легкого, хронический бронхит, малокровие и заключила: "Проживание на Крайнем Севере противопоказано". Точку поставил 17 ноября 1928 года так называемый суд: "Файнберга А. Н. выслать в город Кирсанов Тамбовской губернии сроком на три года. Дело сдать в архив".
   Пока шла бюрократическая переписка, оппозиционеры в тюрьме отметили праздник Октября по-своему. Событие это красочно описал в своем донесении начальнику управления ИТЛ СССР врио заместителя начальника одесского ДОПРа Винберг:
   "Во вверенный мне ДОПР из окружного ГПУ была переведена группа оппозиционеров в количестве 9 человек. Их разместили в двух камерах, снабдив всем тюремным оборудованием, постельными принадлежностями, пищей и облегченным режимом в смысле пользования книгами, газетами и свободным общением друг с другом, и согласно распоряжению начальника ГПУ камеры круглосуточно были открыты. Группа ведет себя вызывающе.
   ...В девять часов утра 7 ноября вывесили над камерами лозунг "Вождю Октября Л. Д. Троцкому - привет!" На неоднократные требования о снятии плаката, заключенные отказались. Когда сотрудники срывали плакат, заключенные, вооруженные железными палками от кроватей, начали их избивать. Когда плакат сорвали, на бюст Ленина посыпались бутылки, банки, тарелки, содержимое параши, они бранились, что сотрудники - прихвостни Сталина, прислужники буржуазии и т.д. К надзору они обратились с агитационной речью: "Вы ничего не понимаете, за свои тридцать шесть рублей в месяц вы подставляете свои головы, вас дурят и т.д." - и тут же вывесили второй плакат.
  
   ...8 ноября поступила еще одна группа - шесть человек. Имеются сведения, что предполагаются еще поступления оппозиции. Мы мобилизовали группу особо доверенного персонала и договорились об усилении караула, т.к. могут быть эксцессы".
   Смешно и печально. Не зная вины за собой, они ведут себя как расшалившиеся дети. Плакаты, портреты - детский лепет! А между тем противник у них зловещий. Он по-восточному коварен, и все постулаты нравственности для него - пустой звук.
   К делу отца приложена выписка из протокола заседания продовольственной комиссии с его выступлениями и предложениями. Он говорил о преступлениях, характерных для многих предприятий, причину которых не выявляют; о пьянстве старых большевиков, разлагающе действующем на аппарат; о том, что предлагают не обобщать, а лишь критиковать отдельные недостатки, что также ведет к разложению; что рабочие все видят и молчат, опасаясь сокращений и безработицы. Предложил внести в резолюцию пункты об отмене изданных за последние годы законов, ухудшающих положение рабочих, подростков, об изменении условий соцстраха, о введении ежегодной сменяемости руководителей профактива (реплика из зала: "И возвратить к станку!"), о прекращении частого пересмотра норм, о недопустимости преследования за критику. По-моему, все сказанное отцом было разумно и сохраняло актуальность все годы советской власти. Удивительно только, что отец с друзьями не поняли, что революция заменяла множество работодателей одним, имеющим над ними неограниченную власть.
   Еще в деле есть два письма, написанных отцом в харьковском ДОПРе и арестованных гэпэушниками. Отец пишет, что 7 ноября их избили за плакат, наслав уголовников, что в харьковском ДОПРе находятся двадцать один одессит, семь человек из Днепропетровска, что сорок семь харьковчан отказались выезжать и разделись их повезли раздетыми. Все остальное в письмах - политика: хлебозаготовки, повышение цен на хлеб, рост эксплуатации рабочих, увеличение выпуска водки в 1928 году, воровство в аппарате, пленум ЦК, о котором никто не слышит, правая и левая опасность в партии.
  
   За четыре месяца до окончания срока ссылки в городе Козлове Тамбовской области отца арестовали вторично. Обвинения: не порвал связи с сосланными оппозиционерами, переписка носит политический характер с оценкой руководителей партии и правительства, хранил нелегальную литературу и вел агитационные разговоры, вербовал в оппозицию, говорил, что экономические условия жизни рабочих хуже, чем при царе, и поэтому заводы бастуют.
   Сначала он защищался:
   "Будучи оторванным от всех, организационной работы не вел. Возможно, высказывался, что партия ВКП(б) ведет неправильную политику по отношению к крестьянству, что темпы и методы коллективизации неприемлемы. Возможно, высказывал соображения, что налегают на мускулы рабочих, а паек снижен. Что ругал советскую власть -- ложь. Убежден в неправильной линии руководителей советской власти и от своих убеждений не собираюсь отказываться. Файнберг".
   Когда он понял, что следствие -- формальность, заявил: "По предъявленному обвинению виновным себя не признаю. Хранение литературы, переписка с оппозицией, разговоры со знакомыми не могут служить обвинением. Показаний запуганных людей, никакого отношения к политике не имеющих, можно найти сколько угодно. Обвинение смехотворно, пригодно для юмористических журналов.
   Само обвинение показывает, что искать закон бесполезно; отношение аппарата, громившего ленинскую оппозицию, не может быть иным. Сам факт отправки меня в первую ссылку свидетельствует, что я остался при своих убеждениях и логически подлежу второму аресту, как и мои единомышленники, обогревающие гибельные места царских ссылок. Преследование по статье 58 могло начаться и раньше, так как у ГПУ есть достаточно моих писем.
   Мой арест, может быть, только стремление Козловского ГПУ тоже прославиться расправой с оппозицией и заслужить похвалу начальства выполнением встречного плана. Но так как тюрьмы заполнены большевиками-ленинцами, по-видимому, генеральная пиния сталинской фракции -- усиление репрессий к левой пролетарской части ВКП(б), от которой нас не оторвет никакая сила.
   Виновным себя не признаю, от дальнейших ответов на допросах отказываюсь. Файнберг".
   Постановление Особого совещания при ГПУ от 8 августа 1931 года гласило: "За распространение контрреволюционной литературы и антисоветскую агитацию, преступление, предусмотренное статьей 58-10 УК РСФСР, сослать на три года в Западную Сибирь". Сослали в город Ойрат-Туру Западно-Сибирского края.
   2 апреля 1934 года последовал третий арест. Этого дела не нашли. Его просто не было. Подошел конец второй ссылки, а может, Сталин решил, что уже можно все. Особое совещание ГПУ по той же пресловутой статье 58 УК РСФСР приговорило теперь отца к пяти годам ИТЛ. Срок он отбывал на Воркуте, в Ухтижемлаге. Думаю, это судьба всей оппозиции: кто выжил и не отрекся, пошел в лагерь.
   Мама, наверное, получала сведения об отце. Очень смутно помню разговоры шепотом о том, что отцу предлагали раскаяться, отречься и сулили пост в Москве, а он отказался. Теперь мы знаем, что все отрекшиеся вскоре окончили свои дни в подвалах Лубянки, Лефортова или в лагерях. В 1939 году в лагерях прошли массовые расстрелы тех, кто должен был умереть, но выжил. О расстрелах рассказала мама.
   В 1944 году мама в Воркуте познакомила меня с человеком, который сидел в одном бараке с отцом. Простить себе не могу, что сразу не записала все, что он рассказал, запомнила только слова: "Ваш отец был вождем". Сейчас бы сказали -- "лидером".
   В лагере отец остался человеком. Мама рассказала, что он умер во время голодовки, одним из организаторов которой был. Голодающие требовали вернуть им статус политзаключенных.
   8 справке о реабилитации отца по делу 1934 года сказано: умер 17 февраля 1937 года. Было ему тогда тридцать три года.
   Мама пришла этапом в Воркуту через год. Ее "дернули" из зоны, привели на кладбище: "Здесь похоронен ваш муж Файнберг". Что ж, может быть и так. У отца был туберкулез, и он мог не выдержать голодовки. А умер или расстрелян -- теперь мне не узнать. Осталось только любоваться портретом и мучиться от невозможности встречи.
   В 1968 году мама подала заявление в Генеральную прокуратуру СССР о реабилитации отца, указав, что он активно участвовал в подполье и воевал в гражданскую. Наверное, надо было сделать это лет на десять раньше и не следовало унижаться и просить учесть прошлые заслуги. Я же тогда подумала: нет, я им не верю, у меня растут дети.
   Помощник прокурора по надзору за следствием в органах госбезопасности Ю. Л. Дубровин, рассмотрев архивное депо, повторил заключение гэпэушника Григоренко: преступление, наказуемое по статье 54, доказано. Принадлежность к числу активных участников оппозиции 1927 года подтверждают изъятая при обыске переписка и материалы, полученные из Института истории ЦК Компартии Украины и Института марксизма-ленинизма. Дубровин отметил, что Файнберг от дачи показаний отказался, заявив: "Принадлежность к оппозиции не образует состава преступления, и ею не должны заниматься органы". Заключает Дубровин (в 1968 году!) так: "Файнберг выслан в связи с тем, что после исключения продолжал активно заниматься фракционной деятельностью, приносящей ущерб партии. При этих обстоятельствах высылка является целесообразной и обоснованной. Ходатайство о реабилитации необоснованно. Оставить без последствий".
   Согласна, исключать оппозиционеров было бесполезно. Они с пеленок в партии -- с билетом или без него. К тому же вокруг свои люди -- и на собрание проведут, и литературу передадут, и "секретное" перескажут, и мнение примут к сведению. Вот если разбросать их поодиночке по огромной Сибири, откуда они никогда не вернутся,-- это решение. Это они думали -- на три года. Сталин знал -- навсегда! Кажущаяся легкость приговора была коварным замыслом Сталина.
   Сослали самую активную, неподкупную, думающую и бесстрашную часть партии, в основном молодых. Сопротивление было обескровлено. Теперь можно и коллективизацию и индустриализацию проводить любыми методами.
   Вот если бы тогда, в 1927 году, и вожди и рабочие не отступились бы, не промолчали, не дали бы с собой расправиться! Сталин, конечно, открыл бы стрельбу уже тогда, в двадцать седьмом году. Но оппозиция не пошла бы тихо на убой. Таких, кто кричал бы в подвале перед расстрелом "Да здравствует товарищ Сталин!", среди них не было.
   Все знали, что оппозиция права, что это свои, честные и бескорыстные. Но все испугались, каждый за свое. И пошла тихая расправа.
   Те, кто в двадцать седьмом предал, сами себе уготовили и тридцать седьмой год, и ГУЛАГ. В 1931-м, сменив в органах тысячи чекистов, подобрав нужных людей, Сталин создал мощную организацию, руками которой уничтожил четверть населения страны под громкие крики "Слава вождю!".
   О последних днях троцкистской оппозиции я узнала из переведенной с английского статьи И. Дойчера, автора книг о Л. Троцком, "Адски темная ночь", опубликованной в третьем номере "Иностранной литературы" за 1989 год.
   Цитирую:
   "Более десяти лет Сталин держал троцкистов за решеткой и колючей проволокой и, подвергая бесчеловечному угнетению, многих из них деморализовал, разъединил и почти преуспел в изоляции их от общества. К1934 году троцкизм, казалось, был полностью искоренен. Однако двумя-тремя годами позже Сталин был напуган им больше, чем прежде.
   Парадоксально, но толчок троцкизму дали массовые репрессии и высылки, последовавшие за убийством Кирова. Оказавшись среди десятков и даже сотен тысяч вновь репрессированных, троцкисты больше не ощущали себя в изоляции. К ним присоединились массы капитулянтов, горестно размышлявших о том, что они никогда бы не докатились до нынешнего своего положения, держись они заодно с троцкистами, оппозиционеры помоложе -- комсомольцы, повернувшие против Сталина годы спустя после разгрома троцкизма, уклонисты всех видов, простые рабочие, осужденные за пустяковые нарушения трудовой дисциплины, и просто недовольные и ворчуны, у которых политическое мышление прорезалось лишь за колючей проволокой, -- все они составили огромную новую аудиторию для ветеранов-троцкистов.
   Режим в концлагерях все больше и больше ужесточался; заключенным приходилось работать как рабам, по 10--12 часов в день; они голодали; болезни и неописуемые условия быта косили их ряды. И все же лагеря заново становились школами и учебными центрами оппозиции, где непревзойденными наставниками выступали троцкисты. Это они становились во главе почти всех забастовок и голодовок... часто героическим поведением поддерживали у остальных заключенных волю к сопротивлению. Сплоченные, умеющие владеть собой, хорошо информированные политически, они были подлинной элитой среди огромной части нации, брошенной за колючую проволоку.
   Сталин понимал, что дальнейшими репрессиями ничего не добьется. Вряд ли можно было подвергнуть троцкистов, вокруг которых и так уже сложился ореол мученичества, еще большим лишениям и пыткам. Они оставались для него угрозой, пока были живы; а с приближением войны... потенциальная угроза могла превратиться в реальную. Мы уже видели, что с тех пор, как Сталин захватил власть, ему приходилось захватывать ее снова и снова. Теперь же он решил избавить себя от необходимости продолжать захватывать власть -- он решил завоевать ее раз и навсегда и гарантировать себя от всяких случайностей. Сделать это можно было лишь путем массового истребления противников, прежде всего -- троцкистов. Московские процессы были срежиссированы для оправдания этого замысла, основная цель которого осуществлялась сейчас не в залитых светом залах суда, а в темницах и лагерях Дальнего Востока и Заполярья".
   А дальше Дойчер ссылается на статью "Троцкисты на Воркуте", напечатанную в эмигрантском меньшевистском издании "Социалистический вестник" (N 10--11 за 1961 год) за подписью "М. Б.", Автор -- очевидец событий, бывший заключенный большого лагеря в Воркуте, сам не троцкист, описывает последние дни троцкистов в лагерях.
   Только в одном лагере содержали около тысячи старых троцкистов, называвших себя большевиками-ленинцами, пишет он. Человек пятьсот из них работали в каменноугольных копях. По лагерям Печоры были разбросаны несколько тысяч ортодоксальных троцкистов, сосланных с 1927 года и сохранивших верность своим политическим убеждениям до самого конца. Помимо них в воркутинские и иные лагеря были согнаны более ста тысяч зэков, в бытность свою членами партии и комсомола присоединившихся к троцкистской оппозиции и с тех пор в разные времена и по разным причинам вынужденных "раскаяться и признать свои ошибки". Многие ссыльные, никогда в партии не состоявшие, тоже считали себя троцкистами, как и оппозиционеры разного толка, некоторые из последователей Рыкова и Бухарина и "новички" из молодежи разного возраста. Но собственно троцкисты составляли наиболее многочисленную группу. Многие провели в тюрьмах, на Соловках и, наконец, в Воркуте по десять лет. Работать в забое они отказывались. Работали наверху и не более восьми часов. Все положения лагерного режима игнорировали. Троцкисты были единственными среди зэков, кто открыто критиковал сталинскую "генеральную линию" и организованно сопротивлялся лагерному режиму, Они заявляли, что в случае войны пойдут защищать Советский Союз, но будут стремиться свергнуть правительство Сталина.
   Осенью 1936 года, после процесса Каменева--Зиновьева, троцкисты проводили в лагере митинги и собрания в честь своих казненных вождей и товарищей, 27 октября начали голодовку, которая продолжалась 132 дня. Голодающие протестовали против перевода в лагерь из прежних мест заключения и против лишения свободы без суда. Они требовали восьмичасового рабочего дня, одинакового пайка для всех, независимо от выработки или выполнения нормы, отделения политических от уголовников, перевода женщин, инвалидов и стариков из Заполярья в районы с более мягким климатом. Призыв троцкистов нашел отклик среди других заключенных, но все поголовно голодали только в троцкистских бараках. Из тысячи голодающих несколько умерло и только двое не выдержали и прекратили голодовку; причем они не были троцкистами.
   В марте 1937 года по приказу Москвы администрация пошла на уступки по всем пунктам требований, и голодовка прекратилась. Не-сколько месяцев троцкисты пользовались завоеванными правами. Это ободрило других заключенных, вселило надежды на амнистию к 20-летию Октября. Но вскоре на них обрушился ежовский террор. Начались повальные расстрелы. Политзаключенных изолировали внутри лагеря за колючей проволокой, охраняемой вооруженными до зубов солдатами. Паек сократили до 400 граммов.
   Через год, в марте 1938-го, вызвали двадцать пять человек, выдали им по килограмму хлеба и сказали собираться в этап с вещами. Попрощавшись с друзьями, те отправились в путь. Минут через двадцать на берегу Верхней Воркуты раздался залп. Вскоре вернулся конвой... На следующий день вызвали сорок человек. Все напряженно вслушивались. Через час тундра огласилась выстрелами. Теперь заключенные знали, что их ждет, но после голодовки, долгих месяцев холода и истощения сопротивляться не было сил. В апреле -- мае расстрелы продолжались, каждый день вызывали по тридцать -- сорок человек, а из репродукторов неслось: "За контрреволюционную пропаганду, саботаж, бандитизм, отказ от работ и попытки к бегству расстреляны следующие...". Детей казнили с двенадцати лет. После прекращения расстрелов в Воркуте осталось человек сто, среди них -- ни одного троцкиста. Когда выживших вернули в шахты, они узнали, что Ежов смещен и ГПУ возглавил Берия.
   Так как внимание пораженного ужасом мира было приковано к московским процессам, бойня в концлагерях осталась почти незамеченной. Она проводилась в такой глубокой тайне, что сведения о ней просочились лишь много лет спустя.
   Через два года, когда в лагерь прибыли сотни тысяч новых заключенных, они обнаружили немало впавших в немилость сталинцев, некоторых бухаринцев, но ни одного троцкиста. Об их уничтожении рассказывали шепотом, намеками. Даже многоопытные зэки больше всего страшились подозрения в сочувствии и жалости к троцкистам.
   "Ежовщина явила собой политический геноцид: она уничтожила поголовно всех, кого можно было назвать большевиками-антисталинцами, -- пишет Дойчер. -- В течение последних пятнадцати лет владычества Сталина в советском обществе не осталось ни единой группы, -- даже в тюрьмах и лагерях, -- способной бросить ему вызов. Не оставлено было ни одного центра независимой политической мысли. В самосознании народа образовался колоссальный провал, его коллективная память была разбита вдребезги, преемственность революционной традиции разрушена, уничтожена самая способность к неконформистскому мышлению.
   В конечном счете Советский Союз оказался лишен какой бы то ни было альтернативы сталинизму -- и не только в сфере практической политики, но даже на уровне самых потаенных духовных процессов. (Аморфность мысли в обществе была такова, что даже после смерти Сталина советское общество оказалось неспособным породить из своих недр какое-либо антисталинистское движение; и реформа наиболее анахроничных черт сталинского режима могла быть предпринята только сверху бывшими подручными и сообщниками Сталина)".
  
   В 1988 году я послала заявление о реабилитации отца в комиссию Политбюро ЦК КПСС. Дело пересматривал в Одессе помощник прокурора по надзору за следствием в органах безопасности Н. М. Саврицкий, который нашел, что расследование в 1928 году было проведено необъективно, с нарушением процессуальных норм, и направил дело в прокуратуру для опротестования постановления Особого совещания ГПУ 1928 года.
   16 сентября 1988 года -- через шестьдесят лет -- Одесский областной суд на основании пункта 2 статьи 6 УПК УССР дело закрыл за отсутствием состава преступления и реабилитировал Абрама Наумовича Файнберга.
   Пересматривая дело, Саврицкий затребовал дела по арестам 1931 и 1934 годов. Из Тамбова материалы получил, дела 1934 года в Омске не оказалось. Саврицкий (спасибо ему) сообщил мне о вто-ром аресте и посоветовал обратиться в тамбовскую прокуратуру. Заместитель прокурора Тамбовской области прислал бумагу: А. Н. Файнберг признан невиновным (реабилитированным), и по постановлению Совета Министров СССР от 8 августа 1965 года семья имеет право получить за него как необоснованно привлеченного двухмесячную зарплату. Двухмесячную зарплату за отнятую жизнь!
   В мае 1989 года я получила из Прокуратуры СССР справку: "Постановление Коллегии ОГПУ от 2 апреля 1934 года отменено. А. Н. Файнберг посмертно реабилитирован". В сопроводительном письме сказано, что отец дважды был незаконно арестован -- в 1928 и 1934 годах. О третьем аресте -- ни слова. Само собой, на арест в 1934 году дела просто не заводили, приказ -- арест. Но даже в 1989 году не сказали: участие в оппозиции не преступление, тем более не уголовное.
   Перечитывая реабилитационные справки, никак не могла понять, что же мешает, будто заноза. Теперь поняла: раз оппозиция не преступление, то ВКП(б) -- КПСС и ГПУ -- НКВД -- КГБ, прокуратуры и суды -- преступники, и они же занимаются реабилитацией!
   А. Н. Яковлев, председатель Комиссии по реабилитации, сказал в телепередаче "Совершенно секретно", переданной по каналу РТР 24 декабря 1997 года: "Не мы должны их реабилитировать, а они, если хотят и могут, должны реабилитировать это преступное государство". Это ближе к истине. Но, по-моему, преступников нельзя реабилитировать, их можно только амнистировать, простить. А. Н. Яковлев считает, что расстреляны и умерли в лагерях и тюрьмах за годы сталинских репрессий около 15 миллионов человек. Точное число пострадавших от сталинского террора определить нельзя, потому что в 50-х годах архивы почистили, скрывая личное участие.
   Сегодня потомки Ежова, Абакумова, Берии требуют для них реабилитации. Да как можно не страшиться, не стыдиться таких предков?! За два года, 1937-й и 1938-й, было репрессировано 4,5 миллиона человек, из которых 835 тысяч были расстреляны. К 1941 году при Берии в лагерях находилось 2,3 миллиона.
   И все-таки до сих пор несут в колоннах под красными флагами портреты Сталина. Объяснить это можно либо полной неосведомленностью людей о "подвигах" их героя, либо тем, что они считают все откровения о репрессиях привычной ложью.
   Может, убедительным было бы решение международного суда, который обнародовал бы все преступления и признал бы Сталина и его "тонкошеих вождей" преступниками против человечества.
   Я писала в комиссию: "Хочу, чтобы отцу воздали должное". Меня вызвали в обком партии, который расположился в огромном, недавно построенном дворце (чтобы записаться в очередь на квартиру, нужно было иметь не более четырех метров на человека). Холеный партийный барин в персональном, богато убранном кабинете сообщил мне благую весть: "Партия простила вашего отца и вновь зачислила его в свои ряды" (в 1989 году многие сдавали свои партбилеты).
   Такое бесстыдство лишило меня дара речи. Коррумпированная, давно забывшая об идеалах партия-преступница, виновная в гибели миллионов, ведущая жестокую войну с народом за власть, растлевающая его страхом, доносительством, нищетой и водкой, обкрадывающая народ и государство, употребляющая достояние огромной страны на роскошную жизнь и разжигание войн во всем мире, наградила отца, убитого ею, членским билетом!
   То, что я пишу, -- попытка поставить хоть такой скромный памятник людям, принявшим муки и отдавшим жизнь за достоинство человека.
  
  

Глава 3. МАМА, ОТЧИМ И НКВД

   Когда отца арестовали, мама осталась с двумя малышами -- годовалой дочкой и пятилетним сыном -- без средств к существованию. Мама моя, Веля Моисеевна Вельтман, родилась в 1905 году в глубоко религиозной семье. Как и большинство пересыпских ребятишек, она с детства активно помогала революционному подполью.
   В 1920 году, когда комсомол в Одессе вышел из подполья, мама стала комсомолкой. Ей поручили важное и хорошее дело. Она ходила по маленьким заводикам и уговаривала девушек, работавших там, вступать в профсоюз и комсомол. Объясняла, что надо заключить с хозяином договор, по которому они не должны работать больше восьми часов в день, и хозяин должен выдавать им спецодежду.
   Отец запрещал ей ходить в комсомольский клуб. Доходило до побоев. Когда же он узнал, что любимая дочь собирается на фронт, то жестоко избил ее и, завязав в матрац, как сумасшедшую, отвез в местечко к родным. Через месяц, оправившись от побоев, мама все же сбежала на фронт, но, не доехав, заболела тифом. Выжила, вернулась в Одессу. Сменила фамилию Вельтман на Виолетову и в шестнадцать лет начала самостоятельную жизнь.
   Райком комсомола направил ее на работу в карамельный цех кондитерской фабрики. Была рабочей и секретарем ячейки. Карамельки не спасали от голода, который свирепствовал в 1921 году. Заболела туберкулезом. В тубдиспансере на Слободке ее вылечили -- до конца жизни и не вспоминала об этой болезни. Затем райком направил на пробочный завод. Опять -- рабочая и секретарь.
   В 1922 году вышла замуж, а в 1923-м появился на свет мой старший брат. В 1924-м вступила в ВКП(б) -- это был так называемый ленинский набор. Направили в Совторгфлот организовывать там комсомол. И так было всегда -- работу совмещала с партийными делами.
   Мамин отец, мой дедушка, после того как какой-то мальчишка, кинув камень в старого жида, убил его отца, ушел из страны пешком. Семью обещал забрать, как только устроится. Было это в 1922 году. Но в 1925-м, когда он обосновался в США, граница СССР уже была на замке. Тринадцать лет он регулярно посылал бабушке доллары на жизнь. Она никогда не работала и свято блюла законы иудаизма. Для нас с братом у нее даже была специальная трефная посуда. В 1938 году она уехала к деду в Америку. Как ей это удалось, не знаю.
   В 1928 году мама не работала. Кормить нас было нечем -- не было денег. Бабушка не помогала -- то ли потому, что мама из гордости не просила, то ли из-за своей ортодоксальности. Но мама нашла выход. Раздав детей (меня -- в круглосуточные ясли, брата -- друзьям), пошла плавать. Рассказывала, что, когда приходила за мной в ясли, я вцеплялась в волосы и отпускала ее только в туалет, дверь которого караулила. Когда она должна была уходить в рейс, мне во сне заменяли мамины волосы мехом с длинным ворсом.
   Мама рассказывала, что возила портфели с деньгами в Александрию -- вероятно, тамошним коммунистам. Шутила, что если бы убежала с таким портфелем, то жила бы всю жизнь припеваючи.
   Через два года мама вышла замуж за Бориса Андреевича Акинитова. Отчим плавал старшим помощником на танкерах, потом на сухогрузах, ходил за границу. В 1933 году, когда он вел сухогруз "Харьков" -- сам, без капитана, у Босфора судно раскололось пополам. В это время отчим отдыхал в каюте после вахты. Он успел перескочить через расходящуюся трещину и довел половинку корабля в Николаев. Расследование признало его невиновным. Этот случай описан в учебниках. Моряки шутили: ""Харьков" -- самый длинный пароход в мире: нос в Николаеве, а корма у Босфора".
   При отчиме у нас появился теплый и обеспеченный дом. Мама сошла на берег и пошла учиться на курсы младшего комсостава при Одесском институте инженеров морского флота. Когда отчим приходил из рейса, в доме устраивался праздник. Обеды делались торжественными -- за большим столом, с белой скатертью, приборами и салфетками. Сидеть надо было прямо, локти на стол не класть и рыбий жир глотать не морщась -- все как в кают-компании.
   Игрушки были редкостью. Я играла самодельными куклами. Однажды отчим привез из Америки необычайно яркий и нарядный большой мяч. Когда я несла его в сеточке, за мной тянулась стайка ребят. В другой раз он привез массу разноцветных воздушных шаров разной формы и все надул к моему приходу из школы. Вошла в комнату, как в сказку. Помню шумные игры с участием всей семьи.
   Мы очень любили своего неродного отца. Как я гордилась, вы-шагивая рядом с ним -- высоким, стройным, в ослепительно-белом костюме с золотыми шевронами! Часто по вечерам к родителям приходили друзья, танцевали под патефон, играли, пили чай без вина и водки. Отчима я никогда не видела даже в легком подпитии.
   Когда мне было шесть лет, отчим нас усыновил, и мы с братом стали Акинитовы. Конечно, он хотел иметь своих детей, и дважды мама должна была вот-вот родить, но оба раза из-за "партийных игр" наступали преждевременные роды.
   В 1933 году мама, окончив курсы, заведовала в институте кадрами. Здесь настигла ее партийная чистка. Ее исключили "за потерю партийно-классовой бдительности": среди студентов оказалась дочь расстрелянного кулака Кара-Георгиева. Припомнили мужа-троцкиста и мелкобуржуазное происхождение. После личной беседы с руководителем чистки от ЦК КП(б)У Лазовертом ее восстановили.
   В1935 году мать работала директором рабфаков Черноморского бассейна, была постоянным членом партбюро института. При очередной проверке партбилетов выяснилось, что она "покровительствовала классово чуждым элементам, исключала рабочих и даже коммунистов". Их исключал, конечно, деканат за злостную неуспеваемость, но...
   Сейчас, в конце жизни, я знаю: годы, прожитые с отчимом, были самыми лучшими. Дом был согрет любовью, и жить было не страшно. Мне кажется, я постоянно была в радостном настроении, и все, что ни делала, получалось легко и хорошо. Мы с братом были независимыми и свободными. Нас не опекали мелочно и не дергали, в доме не было слышно грубых окриков. Действовали разумные правила, которые мы добровольно соблюдали. В девять вечера я должна была быть в постели. Если время подходило, а я не замечала, на меня не кричали: отчим поднимал взгляд к часам, и я прощалась с гостями, игрушками или книгой. Наказывали нас только за дело, и наказания не были унизительными. Нас никогда не били. Поощрялись самостоятельность и инициатива.
   Вдруг я заболела игрой на пианино. Нарисовала клавиатуру на кухонном столе и начала выстукивать. Просить пианино я даже не пыталась -- их тогда нигде не продавали. Но родители, не говоря мне ни слова, одолжили, где можно, и купили инструмент. Я стала увлеченно учиться музыке. За беглость пальцев меня прозвали в группе "королевой гамм". Включили в список учеников, направляемых в новую специальную музыкальную школу -- к Столярскому. Трудно представить, но в восемь лет я сама ездила трамваем в музыкальную школу и возвращалась домой в десять вечера.
   В обычной школе я училась легко, играючи. Судя по всему, была яркой девочкой. Не из лидеров, но очень независимой и живой. Лет через тридцать лет меня случайно встретил бывший соученик. Он не забыл меня, назвал имя и фамилию, хотя все годы ничего обо мне не знал.
   Наша школа была показательной. В конце года решили устроить бал-маскарад. Меня послали пригласить председателя горисполкома. Поразили кабинет, смахивающий на маленькую площадь, и большая черная борода его хозяина. Вегер дал согласие посетить бал, но не успел: его и всю верхушку городской и областной власти арестовали в июне 1936 года. А в шестидесятые годы в Одессе появилась улица Вегера...
   Мы переехали из коммуналки в прекрасную квартиру на самой замечательной улице Одессы -- Энгельса (ныне вновь Маразлиевская). Одна сторона улицы -- парк, переходящий в пляж Ланжерон. Сколько чудесных дней подарили детворе нашего и окрестных домов парк и пляж! Летом парк был лесом для "казаков-разбойников", а зимой мы катались в нем на санках и коньках.
   Квартира тоже была замечательной, хоть отличалась некоторыми неудобствами: две большие комнаты были проходными, не было ванной, летом случались перебои с водой (высокий третий этаж). Но все окна этой большой квартиры выходили на огромный балкон, скорее веранду, трехметровой ширины, с полом, покрытым нарядной плиткой. Это было чудо!
   Теперь я знаю: жизнь в стране была совсем не праздничной. Власть уничтожила кулаков как класс, провела сплошную коллективизацию, то есть загнала крестьян обратно в крепостное право, лишив их паспортов, выданных горожанам в 1932 году, тихо организовала голод на Украине и на юге России, организовала политические процессы и уничтожила цвет интеллигенции. И при этом громко провозгласила: "Жить стало лучше, жить стало веселее".
   В то время моряки имели право привозить из-за границы только личную одежду, но отчим сумел привезти приемник. Часто по ночам он слушал его приглушенное бормотание. Думаю, он лучше многих знал, что творится в стране. Однажды черная тарелка сообщила: сегодня убили Кирова. "Это очень плохо", -- сказал отчим, так серьезно и тревожно, что запомнилось надолго. Всегда думала: убийство Кирова -- дело
   рук Сталина... Даже мотив подыскала: чтобы не разгласил что-то опасное для его власти.
   Убили ведь гениального невропатолога Бехтерева, чтобы скрыть его диагноз Сталину -- паранойя. Додуматься, что можно убить, чтобы начать террор в партии, конечно не смогла.
   После убийства Кирова еще полтора года в нашем доме был покой. И вдруг все рухнуло.  []
   23 августа 1936 года часов в двенадцать дня пришли двое в черных кожанках. Один сел у книжного шкафа и начал сортировать книги: политические -- направо, остальные -- налево. Второй рылся в письменном столе. Ушли, увели с собой маму и унесли арестованные книги. Кто-то сказал: "Мама скоро вернется". Не поверила. Навалилось на меня что-то непереносимое. Оставшись одна дома, я не плакала -- забилась в угол и скулила.
   Началась странная жизнь.
   30 августа все газеты состояли из стенограмм суда над группой Зиновьева -- Каменева. Отчим читал газету и вдруг сказал: "Видишь, какие они враги. И мама с ними заодно". Я промолчала: никогда, ни на минуту не сомневалась, что мама ни в чем не виновата.
   Сразу же после маминого ареста отчима списали на берег, и он не работал. Потом пошел четвертым помощником по крымско-кавказской линии. Теперь он часто бывал дома, но праздник кончился. Дома стало тихо и полутемно. Учеба сделалась каким-то малозначащим делом. Появились двойки по музыке. После того, как мальчишка крикнул вслед: "Фашистка!", во двор я больше не выходила.
   Мы жили на Маразлиевской, 38, а в соседнем доме, на Маразлиевской, 40, было Одесское областное управление НКВД. Туда из тюрьмы на допрос привозили маму. Иногда следователь посылал солдата за мной и братом, и мы обнимали маму в его кабинете. За год, пока шло следствие и мама сидела в одиночке, таких свиданий было несколько.
   Последнее, страшное свидание перед этапом было в тюрьме. Большую комнату разделяли две сетки, доходившие до потолка, между ними было больше метра. Сетки такие густые, что лиц не рассмотреть, только силуэты. Возле нашей было тесно, люди толпились, менялись местами, за второй сеткой стояли "те". Все одновременно что-то с надрывом и слезами кричали. Мама тоже кричала, но я не слушала. Комната была наполнена страданием--чувство почти невыносимое. Тогда я не поняла, что тех, за сеткой, отправляли на этап, и это свидание с близкими у многих наверняка было последним.
   Мы с братом пришли одни. Помню, что в конце свидания мы оказались с мамой рядом (возможно, это организовал следователь). Мама вручила брату значок к 17-летию комсомола и попросила сохранить. Она сказала: "Верь, сын, я перед партией чиста".
   В этом, по-моему, даже следователь не сомневался. Мама была предана партии душой и телом. Она получила все, о чем могла мечтать -- образование, положение, обеспеченный дом и мнимую причастность к свершениям. Она не была в номенклатуре, не имела доступа ни к каким распределителям. Но зарплата отчима и "торгсин" обеспечили нам безбедное житье даже в голодный 33-й год.
   Но почему эти преданные не видели, а если видели, то прощали любимой партии, что она вернула в страну крепостное право, причем в более жестком варианте (на помещика крестьяне работали только четыре дня в неделю, а в колхозе -- шесть); что рабочие не имеют права менять место работы, а профсоюзы -- великое завоевание трудящихся -- совершенно желтые; что все подвалы заселены, люди живут в коммуналках, часто в одной комнате три поколения -- муж с женой, их родители и их дети, а жилье вообще не строится; что так называемый ширпотреб -- в безнадежном дефиците?
   В апреле 1994 года в телевизионной программе Останкино "Документы и судьбы" зачитали потрясающий документ 1936 года из архива ЦК ВКП(б), и, конечно, с грифом "Совершенно секретно". Оказывается, в 1936 году в Москве продавали 300 пар обуви в месяц! ЦК ВКП(6) на заседании обсуждал вопрос, как ликвидировать очереди за обувью в центре города. Что же решили? Построить еще одну обувную фабрику? Нет, ЦК рекомендовал (то есть приказал) рассредоточить продажу этих трехсот пар по окраинным магазинам. Нет обуви -- нет очередей. А 3600 пар в год на четырехмиллионный город -- это не проблема. Вот такой социалистический рай...
   Восторженные реляции о необыкновенных успехах вызывали естественный вопрос: почему же у нас всего не хватает? Ответ: не успеваем; слишком быстро растем. Конечно же, такой ответ ничего не объяснял...
   В 1997 году в архиве УНБУ по Одесской области я три часа читала два тома из маминого дела. Первые же страницы вернули меня в страшные дни детства.
   Ордер 977 23/8/36 на обыск и арест В. М. Виолетовой -- клочок бумаги. Ни санкции прокурора, ни понятых при обыске. Об адвокате смешно говорить. По-моему, сами написали и через пять минут звонили в дверь. Соседи.
   Дальше приложен список изъятого при обыске: паспорт и арестованная литература -- хрестоматия для комсомольских политработников школы первой ступени, "Социальная революция. Теория" Каутского, "Протест двух" Томского и Севастьянова, "Бог и государство" Бакунина, "Партийная оппозиция и комсомол" (только для ЦК), "Европа и Восток" Виппера, "Партия и Коминтерн: Новая оппозиция", "История Украины" Яворского, "Из программы анархистов-синдикалистов" Новомыского, а также Бухарин и Зиновьев.
   Затем шли протоколы допросов, написанные от руки. Следствие вел лейтенант госбезопасности НКВД Лунев. Допросов было восемь, я успела записать пять. Остальное -- протоколы допросов маминых подельщиков. Все допросы начинались и заканчивались разными вариантами вопроса о контрреволюционной троцкистской подпольной деятельности в составе группы. И как в детской игре мама отвечала: нет, не участвовала, не занималась. Само собой -- муж. Знала ли об его участии в оппозиции, как помогала, почему не мешала? Ответ: "Знала, но не помогала" -- удовлетворил. Кроме того, следователь интересовался, как голосовали в 1920 году она и ее друзья на комсомольском собрании, когда исключали из партии участников сапроновской оппозиции, выяснял подробности о Калюжном и Филатове. Почему, когда Калюжного исключали за троцкистскую речь в защиту Алтаева (того самого, что в 1927 году предал оппозицию) и за выступление на собрании после убийства Кирова, она продолжала с ним дружить, почему работала кладовщицей в больнице после поста замдиректора по кадрам, когда была за границей, и кто у нее там есть, на какие деньги купили пианино и не получает ли денег из-за границы, кем плавал Акинитов на "Харькове" во время аварии. Упрекнул в неискренности, когда рассказывала о родителях. Все.
   Иосиф Калюжный жил на Пересыпи в одном с мамой доме. Дружили с детства до его смерти в 1973 году в Одессе. Я его знала с пеленок. Хвастал, что в Одессе висели его портреты, так был знаменит в гражданскую. Арестовали его за месяц до маминого ареста. Проходил по одному с ней делу. Получил свою "пятерку". Срок отбывал на Воркуте. Отсидел семь лет, был освобожден в 1943 году "досрочно" за хорошую работу (без права выезда) по письму начальника "Воркутугля". На Воркуте он жил в одном бараке с нами.
   На все вопросы мама дала вразумительные ответы: как она и другие голосовали в двадцатом году, не помнит; с Калюжным дружила с детства, его каждый раз восстанавливали в партии; политотдел после увольнения из водного института работы не дал, пришлось просить помощи у Филатова, который работал начальником Медсанупра, а с Филатовым она дружит с Пересыпи, с комсомола (Филатов уже, наверное, сидит); за границу на Ближний Восток плавала с 1928 по 1930 год (кто поручал доставлять деньги в Александрию, следователь не интересовался); книги, изъятые при аресте, принадлежали Файнбергу, бывшему мужу; ее отец, Моисей Шайсович Вельтман, в 1923 году ушел с братом из Одессы и сейчас в Америке, он посылает жене деньги на жизнь, а у Акинитова в 1918 году эмигрировали в Грецию отец и сестры; на пианино деньги одолжили.
   И вот 2 февраля 1937 года Особое совещание при НКВД СССР постановило: "За контрреволюционную троцкистскую деятельность (КРТД) Виолетову Велю Моисеевну заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет".
  
    [] Срок мама отбывала в Воркутпечлаге НКВД, который в 1944 году превратился в комбинат "Воркутуголь" НКВД. Из зоны ее освободили в феврале 1944-го, через семь с половиной лет. Освобождена была "досрочно", за хорошую работу, без права выезда из Заполярья. Затем бессрочная ссылка, о которой в приговоре ни слова. Ссылка закончилась после смерти Сталина в январе 1954 года.
   Прочитала и задала себе вопрос: за что? Сплетни, старый муж, новый муж, друзья с подмоченной репутацией. Ну исключить навсегда из этой "очищенной до блеска" партии -- куда ни шло, но лагерь?!
   Как же отличается партийное дело отца от энкавэдэшного дела мамы! Отец и его группа активно и сознательно сопротивлялись "новому" порядку Сталина, при котором они лишились свободы слова, печати, собраний, забастовок -- всего, для чего, собственно, и делали революцию! Мама и те, кто проходил с ней по делу, о сопротивлении и не помышляли. Недовольство, возможно, было, но тихое, "под одеялом". Из того, что мне показали, не видно, чтобы маму били, заставляли признать свою вину, давать показания на других или подписывать готовые протоколы. Правда, я посмотрела только один том из многотомного дела. Наверное, маме повезло, что взяли ее в 36-м, а не в 37-м, и что это была Одесса, а не Москва...
   После ареста мамы женщины буквально стали осаждать отчима. Ему настойчиво советовали избавиться от чужих детей. Даже тетя, младшая сестра мамы, предлагала себя в жены, ссылаясь на мнимый еврейский обычай. Но честь и хвала отчиму -- он не предал маму и нас.
   Вскоре после того как маму отправили на этап, отчима, меня, брата и тетю вызвали в НКВД. Меня спросили, где я хочу жить -- в детдоме или у тети. Трудно представить, но такова была наша тетя, что я выбрала детдом. Жизнь подтвердила правильность выбора.
   Я не плакала, не просила отчима меня оставить -- было чувство неизбежности. На нас надвигался каток, остановить который никто не был в силах. От горя я стала как неживая.
   Потом я узнала, что у нас отбирали квартиру. Отчим с братом переехали в комнатку в коммуналке, а в нашу въехал энкавэдэшник. Кажется, на следующий день после посещения НКВД отчим, надев парадный белый костюм и прихватив чемодан с моей одежкой, повел меня в детдом. Наверное, он надеялся, что произведет хорошее впечатление и ко мне будут лучше относиться. Пообещал навещать меня часто и забрать, как только сможет.
   Больше я отчима не видела. Его вскоре арестовали. О том, что с ним произошло, я узнала из следственного дела и справки, выданной УКГБ ло Одесской области.
   Чтобы арестовать отчима, начальник VI отдела УГБ НКВД по Одесской области Эдвабник написал справку. Из нее я узнала, что Борис Андреевич Акинитов родился в 1904 году в семье мариупольского рыбопромышленника, грека по национальности, В 1918 году Андрей Акинитов с двумя дочерьми эмигрировал в Грецию. Мать с двумя сыновьями осталась в России. С1926 года, окончив Херсонское мореходное училище, отчим плавал на судах Черноморского пароходства -- сначала штурманом на танкерах, потом старшим помощником капитана на сухогрузах. Эдвабник считает, что арестовать Акинитова необходимо, так как с 1924 года он поддерживал близкие отношения с арестованным членом троцкистского подполья, ректором ОИИМФ Демидовым, тоже греком (отчим учился с Демидовым в Херсоне); в 1931 году Акинитов плавал с контрреволюционером-диверсантом Демкиным -- капитаном "Нефтесиндиката"; после высылки члена Одесского областного контрреволюционного троцкистского подполья Файнберга женился на его жене; в 1933-м пароход "Харьков", который вел Акинитов, был разрушен в районе Босфора, а груз уничтожен. Акинитов был посвящен в троцкистскую деятельность Виолетовой. У них в доме собирались активные троцкисты, высланные в 1936 году, Калюжный, Миропольский, Темпенгольц Демидов и другие. Виолетова, находясь в тюрьме, заявляла, что Акинитов будет за нее мстить. На основании изложенного Акинитов подлежит немедленному аресту по признакам статьи 58-10 и 196 УК УССР.
   Постановление об избрании меры пресечения (об аресте) под-писано оперуполномоченным VI отдела УГБ НКВД УССР лейтенантом Луневым.
   В деле есть также ордер на обыск и арест Бориса Андреевича Акинитова, проживающего по улице Энгельса (Маразлиевской), 38, кв. 11. Однако ни обыска, ни ареста тогда не последовало. 15 июля я была еще дома, в детдом попала только в августе. По справке, выданной мне УКГБ УССР по Одесской области в апреле 1991 года, отчима, проживавшего по улице Розы Люксембург, 1, арестовали в октябре 1937 года. Второго ордера на арест в деле нет. В этот промежуток времени они сумели переселить его из квартиры на Энгельса в коммуналку на Розы Люксембург.
   Неужели Акинитова погубили из-за квартиры?!
   В ходе следствия допросили свидетелей. По показаниям домработницы Фени Чумаченко, Акинитов хранил дома револьвер, который был у них с Виолетовой в совместном пользовании. Феня жила у нас семь лет. Она убежала из деревни, и мама сделала ей паспорт и прописку, что в 1930 году было очень и очень непросто.
   Моторист с "Харькова" Иона Шмулевич Тропл показал, что в 1935 году, когда "Харьков" был в Венеции, Акинитов сорвал снабжение команды продуктами питания, чем вызвал нездоровые разговоры команды.
   Федор Филиппович Филиппов рассказал: на "Харькове" моряки стреляли по мишени, которую случайно наклеили на заднюю сторону портрета Ленина.
   Дopa Моисеевна Вельтман, мамина сестра, показала, что Акинитов виделся с сестрами в Греции, о чем рассказала его мать, что в издевательстве над портретом Ленина он участвовал и что в доме был револьвер. Ее показания, данные добровольно и без принуждения, гнусны и ужасны. Ведь всего этого она могла не знать.
   Акинитова обвинили в том, что он собирал у себя троцкистов-террористов и проводил контрреволюционные разговоры (дословно); незаконно хранил огнестрельное оружие; сорвал снабжение продуктами питания команды судна в иностранном порту; обещал своей жене, троцкистке Виолетовой мстить свидетелям, давшим показания о ее враждебной деятельности. Виновным Акинитов себя не признал, но его сочли изобличенным свидетельскими показаниями.
   Дело было направлено на рассмотрение тройки при УНКВД по Одесской области.
   Тройка постановила: лишить свободы на срок 10 лет, содержать в исправительно-трудовых лагерях.
   1 января 1939 года отчим послал наркому внутренних дел СССР Берии письмо с просьбой об отмене несправедливого приговора.
   25 мал 1939 года старший лейтенант I отдела УГБ НКВД Окулевич принял дело к исполнению. Он затребовал возврата Акинитова в одесскую тюрьму для проведения очных ставок и повторно допросил свидетелей.
   Феня Чумаченко подтвердила хранение револьвера. Сказала, что о контрреволюционной деятельности не знает.
   Третий механик "Харькова" Иван Фомич Компанийченко тоже заявил, что о контрреволюционной деятельности Акинитова не знает. К стрельбе по портрету Ленина, который по ошибке матроса был выбран щитом для наклейки мишени, Акинитов отношения не имел. Капитан парохода "Днепр" Георгий Викентьевич Баглай о контрреволюционной деятельности ничего не знал; сообщил, что с профессиональной точки зрения Акинитов был хорошим штурманом. Дора Моисеевна Вельтман свои показания подтвердила. Постановили заявление об освобождении от наказания оставить без последствий и в просьбе отказать, заключенного Акинитова направить в лагерь.
   Отчим отбывал срок в Волжском лагере, освободился в 1947 году. В1955 году Транспортная коллегия Верховного суда СССР реабилитировала его за необоснованностью предъявленного обвинения.
   Я не юрист, но любому непредвзятому человеку видно, что в его деле ни одно обвинение не имеет доказательств: револьвер не предъявлен, ни одной контрреволюционной фразы не приведено, никто не слышал мстительных речей. За что же десять лет каторги? За один эпизод со срывом снабжения команды?
   Конечно, годы были темные, страшные. Людей сажали ни за что. Но ведь отчим был беспартийный, в партийные игры не играл, и шпионство ему не приписали. Неужели все-таки квартира?..
   Не могу простить тете Доре. Может, если б не ее показания, то в 1939 году новая смена гэбэшников отчима отпустила бы. Мне о вызове на допрос она не сказала ни слова.
   После освобождения отчим работал на пристани в Березниках Молотовской (ныне Пермской) области, умер в 1981 году. Очень горько мне и стыдно, что я не скрасила старость человеку, который украсил мое детство. Не осталось у меня от него даже фотографии -- только отчество и фамилия.
  
  
  

Глава 4. ДЕТСТВО БЕЗ ЛЮБЯЩИХ

   Детдом, вернее, исправительная девичья колония, куда привел меня отчим, размещалась за тюрьмой, в загородной барской усадьбе. В колонию собирали не преступниц, а бездомных сирот, беспризорниц. Жило там сто девочек в возрасте от шести до шестнадцати лет.
   Двухэтажный дом стоял в большом саду с аллеями простой и колерованной сирени. В саду росли прекрасные высокие сосны, а на заднем дворе высился огромный полуторавековой дуб. За забором простиралась бахча. На втором этаже дома были спальни -- огром-ный зал с пятьюдесятью кроватями, покрытыми белыми простынями, и несколько маленьких. Спать здесь было неуютно. На первом этаже размещались столовая, кухня, баня и учебные классы. Со мной в третьем классе учились и великовозрастные воспитанницы, совершенно безграмотные.
   В доме была швейная мастерская, где работала замечательная женщина. Она учила нас шить и вышивать (по-моему, это было добровольное занятие). Под ее руководством я сшила себе платье из обрезков и освоила вышивку "ришелье". Правда, спешно вышив большую салфетку к выставке, возненавидела вышивание на всю жизнь... Художественные вышивки наших девочек русской гладью получали призовые места на республиканских выставках. Еще девочки подрабатывали, выполняя изумительной красоты ажурные вышивки на крепдешиновых дамских сорочках, что тогда было очень модно. Заказывала их директриса для своих приятельниц и платила жалкие гроши за эту уникальную и трудную работу -- три рубля за вышивку (стоимость трех буханок черного хлеба).
   Директриса оставила о себе дурную память. Это была очень полная надменная дама с брезгливым выражением лица. Жизнью девочек она не интересовалась. Да мы ее практически не видели. А ведь большинство девочек были сиротами с раннего детства. За год я сталкивалась с ней раза три. Один раз попросила разрешения ходить в музыкальную школу -- она отказала. В другой раз она важно шла во главе группы в белых халатах (наверное, демонстрировала успехи) -- и вдруг обнаружила меня в домашней одежде; приказала: "Переодеть!". Меня схватили и переодели в грубый длинный сарафан. И, наконец, она присутствовала на массовом приеме в пионеры. Вожатый, полноватый блондин, сказал мне: "Тебе нельзя!". Я совсем не расстроилась, даже не спросила -- почему. Все ясно: десятилетний "враг народа". Этот термин уже прочно вошел в жизнь.
   В учебнике истории на развороте были помещены портреты четырех маршалов СССР. Два портрета в моем учебнике уже были зачернены, портрет третьего -- Егорова пришлось замазывать мне. В следующем учебном году учебников истории уже не было. Историю переписывали в соответствии с "Кратким курсом ВКП(б)", а учительница диктовала конспекты. Я понимала: маршалы ни в чем не виноваты, так же как и мама.
   Для меня слова "враг народа" никогда не имели реального смысла. Часто слышала и читала: бывшие политзаключенные и их дети заявляли, что им важно снять с себя пятно позора. О каком позоре идет речь -- не понимаю. Никогда не стыдилась, что родители репрессированы, -- наоборот, молча гордилась.
   Помню двух воспитательниц. Одна была шумной, крикливой, но не злой, даже заботливой. Вторая -- худенькая, тихая -- собирала возле себя девочек, рассказывала им, читала книги. Помню повариху, которая очень походила на описанную Виктором Астафьевым в "Краже". У нее на кухне вечно толклись любимчики. Кормили нас четыре раза в день, но очень скудно. Постоянно хотелось есть. Я точно определяла время без часов -- по силе голода. Нас не обкрадывали, просто нормы были такие. Одевали воспитанниц очень некрасиво, но в кладовой хранилось несколько парадных смен одежды.
   Нас никуда не выпускали. Летнее существование скрашивал сад. Каждая компания оборудовала себе летнее убежище между кустами сирени. У одной девочки даже была скульптурная мастерская, она лепила из глины. Помню довольно приличный бюст маленького Пушкина.
   Вообще, в детдоме было не так уж плохо, особенно если сравнивать с тем, что рассказывали об интернатах и детдомах последних лет советской власти. Правда, подружками я не обзавелась, и согревали меня только книги (в детдоме была хорошая библиотека). Книги всю жизнь были моими спутниками, утешителями и лучшим лекарством в горе. Но я тосковала по дому, часто по вечерам плакала. Поэтому, когда тетка предложила перейти жить к ней, я не отказалась. Позже узнала, что она судилась с родными отчима за неконфискованное барахло, и я нужна была как аргумент в ее пользу.
   Годы, прожитые с теткой, были черными. Ей было двадцать шесть лет, семья, несмотря на довольно приятную внешность, не сложилась. Мужчины появлялись, но ненадолго. Вероятно, ее раздражительность подогревалась неустроенностью, и я была козлом отпущения. Наша жизнь складывалась из молчаливого нейтралитета и скандалов. Скандалы возникали из-за незначащих пустяков, но разгорались из-за моей неуступчивости. Все во мне восставало против ее стремления заставить, принудить. Теткины требования часто бывали непоследовательны. Речь не шла о домашней работе, покупках или уборке. Это я делала без напоминания. То, что раздражало ее, я называю "не так встала, не так села". Дома в ее присутствии я всегда была настороже: как бы не вызвать очередной скандал. Однажды тетка попыталась меня избить, но я так рассвирепела, что больше она не пробовала. Дважды я убегала к брату, который уже жил в бабушкиной комнате.
   Тогда, в одиннадцать лет, я дала себе слово, что своих будущих дети никогда не буду унижать!..
   В 1954 году, когда у меня родилась дочь, тетя, только что освободившаяся из лагеря, передала, что хочет жить со мной и помогать растить ребенка. Отказалась, не задумываясь, хотя было трудно: я долго болела, а когда пошла работать, терпела никуда не годных нянек. Пятнадцать лет спустя тетя взяла с собой на курорт моего девятилетнего сына, у которого было плохо с почками. Через три дня он сбежал от нее и сам вернулся поездом домой. Со времен моего детства она прошла оккупацию, сталинский лагерь, замужество, но нич-то ее не изменило -- тот же эгоизм и жестокосердие. Если свои черные дни я ей простила, то после случая с сыном зачеркнула ее для себя. Не знаю, как жила, когда умерла. И знать не хочу.
   Поселившись у тетки, я пошла учиться в слободскую школу. Один мальчишка увидел заполненный мной библиотечный формуляр, и я сразу получила прозвище "лаврейка". Я не поняла и пошла за разъяснениями к учительнице. Так обнаружила, что национальность -- это не просто графа в документах, но и повод для травли. В тот раз все прошло быстро и безболезненно -- на каждого обидчика я бросалась с кулаками (а была самой маленькой в классе). "Лаврейка" исчезла.
   Все мои знакомые, большинство моих соучеников жили, по сегодняшним меркам, далеко за чертой бедности. Съемные квартиры в частных домах состояли из комнаты и проходной кухни, реже с прихожей. Никаких удобств в домах не было, водопроводная колонка и уборная во дворе. О горячей воде и центральном отоплении даже не мечтали. Еду готовили на примусах или керосинках. Мебель в комнатах была самая примитивная -- стоп, кровати, шкаф, этажерка. Мебельных магазинов не помню. У мамы в доме стояла явно реквизированная у буржуазии мебель. Одежда, обувь, ткани, посуда были постоянным дефицитом. Возле слободского промтоварного магазина месяцами прямо на земле сидели десятки крестьянок, ожидая, когда привезут ткани. По-моему, они там и спали, ведь даже домов колхозника тогда не было. Я донашивала свои старые платья. Летом, как все дети, ходила босиком.
   Питались все очень скромно и даже скудно. Я ходила за покупками и до сих пор помню, что и почем можно было купить. В магазине были хлеб, сахар, манка, макароны, горох, перловка, пшено. Мяса, колбасы, рыбы, молока, масла, творога, сметаны я не видела. Наверное, на рынке и в распределителях все это было.
   Однажды на уроке ученик Шевелев упал без сознания. Прибежавшая из медпункта сестра сказала, что это голодный обморок. Мальчик был тихий, интеллигентный, явно не слободской. Мама его, кажется, работала уборщицей, Я подумала, может, у него такая же судьба -- папу арестовали, а маму уволили. Но спросить так и не решилась; мои родители для всех в школе умерли.
   Каждую зиму тяжело, месяцами, болела простудами -- сказывалось плохое питание. Основной едой был хлеб, который в 1938 -- 1939 годах надо было доставать. В 1939-м я одно время через день ходила в очередь за хлебом. Приходилось выстаивать всю ночь, что-бы утром купить двухкилограммовую буханку. Милиционеры не давали скучать -- всю ночь гоняли очередь. К 1940 году очереди за хлебом исчезли и в продаже, кроме черного по девяносто копеек за килограмм и серого по рубль пятьдесят, появились белый хлеб по четыре рубля и батоны.
   Тяжко пришлось моему брату Леве. В 1938 году он окончил семь классов и покинул детдом. Поселился в бабушкиной комнате, в мансарде у Потемкинской лестницы. Лева очень хотел плавать. Но в мореходку его, естественно, не приняли. Тогда он поступил в фельдшерское училище пароходства. Получал 65 рублей стипендии. Ее хватало на килограмм хлеба и сто граммов повидла в день и на десять посещений кино. Так он жил два года. Подработать не мог -- занятия длились весь день: утром практика в больнице, а вечером лекции. Все копейки, которые попадали в мои руки, я отдавала ему. Лева был моей семьей. Это был настоящий старший брат.  []
   В 1940 году он окончил училище и начал плавать лекпомом по крымско-кавказской линии. В июне сорок первого семнадцатилетним ушел на фронт санинструктором -- подбирать раненых на передовой. Попал в окружение, был тяжело контужен, без сознания его перевезли через линию фронта, подлечили -- и опять фронт. В 1944 году мы встретились в Одессе. У него был белый билет по зрению.
   Пили тогда меньше. Хотя водка была недорогая, но денег было еще меньше. Воровать на производстве было очень опасно: вовсю действовал закон 1932 года, который крестьяне прозвали "за колоски". За любую мелкую кражу у государства давали восемь лет каторги. За опоздание на работу -- тоже. Правда, год, но каторги, вернуться с которой можно было только по счастливой случайности.
   До 1940 года действовала шестидневка: работали пять дней по семь часов, шестой -- выходной. В сороковом ввели семидневную неделю: шесть рабочих дней по восемь часов и выходной в воскресенье. В этом же году в школе объявили, что с восьмого класса обучение будет платным. В техникумах и вузах -- тоже. Детские дома преобразовали в ремесленные училища, С четвертого класса дети наряду с общеобразовательными предметами обучались там рабочим профессиям, а после окончания семи классов ремесленники обязаны были работать на заводе. Сталину нужны были рабочие руки.
   Еще одно яркое впечатление довоенной жизни. В прекрасном здании в центре города на углу Садовой и Петра Великого находилось германское консульство. На майские и октябрьские праздники там вывешивали огромный красный флаг с черной свастикой в белом круге. Страшен и неприятен был этот наглый черный паук, осеняющий улицу! И из Одесского порта ежедневно уходили суда, груженные зерном и продуктами для Германии. Вероятно, поэтому мы ночами стояли за хлебом...
   У нас дома осталось пианино, но платить за музыкальную шко-лу нужно было двести двадцать пять рублей в месяц, -- тетя, естественно, не могла и не хотела этого делать.
   Так дожили до июня 1941 года. В августе у мамы заканчивался срок...
  
  

Глава 5. БЕЗ ПРАВА НА ЖИЗНЬ

  
   Услышав речь Молотова о вероломном, внезапном нападении немцев, я не испугалась. Может, сказалось, что финская война прошла стороной, а может, верила, что "своей земли -- ни пяди"...
   Месяц в Одессе было тихо. 21 июля я ночевала в городе недалеко от вокзала. Часов в восемь вечера вдруг начали рваться бомбы. Жители бросились в подвал, оборудованный под бомбоубежище. Паника была страшная, матери истошно звали потерявшихся детей. Бомбы рвались близко -- наверное, метили в вокзал. Сколько длилась эта бомбежка, не помню. Из подвала выбралась на рассвете. Город стал другим, он уже был ранен: лежали вековые деревья, зияли воронки на мостовой и пробоины в домах. Беззащитный город вызывал острую жалость, я бежала и плакала.
   С этого дня бомбили каждую ночь, а потом и днем. Со слободского обрыва было хорошо видно, как самолеты сбрасывают связки бомб на город. Рассказывали ужасы: бомба завалила в подвале жителей, пока разбирали завал, они задохнулись от гашеной извести, подготовленной для ремонта.
   Недели через три начали бомбить Слободку. В одну ночь на нашу маленькую улочку сбросили пять пятисоткилограммовых бомб, но ни одна из них почему-то не взорвалась. В эту ночь одна семейная пара из-за жары легла на полу рядом с кроватью. Бомба, прошив сетку кровати, ушла в землю, опалив не вовремя открытые глаза мужа.
   Однажды налет застал меня у лакокрасочного завода. Бомбы рвались рядом. Прислонившись спиной к какой-то к стене, ждала конца бомбежки. Вокруг сыпались осколки и срезанные ими ветки. Испугаться не успела -- бомбежка быстро кончилась. Подняла упавший рядом крупный, сантиметров в десять, еще горячий осколок. На память.
   Днем над головой регулярно выли снаряды, но они грели душу. Мы знали -- это наши судовые батареи обстреливают передовую.
   Продуктов в продаже не было, что ели -- не помню. На город начал надвигаться голод. Из пригородных сел приезжали на подводах крестьяне с мешками картошки, муки. За мешок картошки они требовали все, что глаза видели. Тыкали пальцем и говорили: "Хочу это, и это, и это". Тетя сказала: за пианино дают столько-то мешков картошки и столько-то мешков муки. Я взмолилась: "Не отдавай!" Даже молилась по ночам, чтоб не отдала. Пианино осталось дома.
   Когда стало совсем нечего есть, тетя пошла с женщинами на поля в прифронтовую полосу и принесла немного кукурузных початков. Перед самым уходом наших войск мы, отстояв в очереди, купили в магазине пять килограммов колотого сахара, а на базаре тетя купила два килограмма конской колбасы. Эти продукты, по сути, спасли нас от голодной смерти. В первые дни после прихода румын ходили слухи, что им достались портовые холодильники, забитые продуктами, и что в залив сбросили мешки с мукой. Правда, нет -- не знаю.
   Откуда у тети были деньги, я и сейчас не понимаю, ведь она не работала. Однажды принесла купленную у эвакуирующихся изумительной красоты лампу для прикроватной тумбы -- овальное основание и низко нависающий абажур, выполненный в виде распускающегося цветка, были сделаны из розового мрамора. Когда горела эта пампа, в комнате поселялась розовая сказка. У тети был художественный вкус; ее характер, возможно, испортился от нереализованных способностей.
   Об эвакуации она не заикалась. Правда, из окруженной Одессы выбраться можно было только морем, а для этого нужны были большие деньги, и каждый день приносил слухи о погибших судах с людьми. Но если бы мы знали, что нас ждет!
   Я обвиняю советскую власть в массовой гибели еврейского населения на оккупированных территориях. И это не сто двадцать тысяч Бабьего Яра, о котором знает мир. Это сотни тысяч в каждом крупном городе и десятки тысяч в маленьких городах и селах Украины и Белоруссии. Их надо было эвакуировать наряду с заводами. Самое малое, что могла сделать советская власть, -- предупредить, что их ждет после ухода войск.
   В августе румыны взяли Беляевку на Днестре и перекрыли Одессе воду. К счастью, в скалах за Слободкой были родники. Отстояв три-четыре часа в очереди, я тащила домой неполное ведро воды.
   В какой-то момент в городе выстроили аккуратные баррикады из новеньких мешков, набитых песком. Нашу улочку тоже перегородила баррикада, спрыгнув неудачно с которой я растянула лодыжку -- и очень удивилась, что детская поликлиника работает, как обычно. У археологического музея баррикаду сложили из желтеньких булыжников мостовой. Сейчас они опять на месте, но до войны их было больше. По домам ходили девушки и раздавали бутылки с зажигательной смесью: кто-то готовился к боям на улицах. Но Одесса осталась островом в тылу врага: немцы уже подошли к Севастополю, и пришел приказ оставить Одессу.
   13 октября наши войска покидали город. Видела, как они шли по центральной улице Слободки в порт. Шли по трое в ряд, нестроевым шагом худые и измученные героические защитники Одессы. Два с половиной месяца они, полуголодные и кое-как вооруженные, отражали натиск нетерпеливо рвущихся в Одессу многочисленных румынских войск.
   Стоит на одесской улице памятник остроумию и бесстрашию ее защитников -- танк-трактор "НИ" -- "На испуг". Все знают, что морская пехота, прозванная румынами "черной смертью" за отчаянную храбрость и черные форменки, которые моряки натягивали перед атакой, вызывала у румын панический страх.
   Видела, как по улице Ленина вели двух пленных моряков. Их охраняло каре человек из тридцати с автоматами наизготовку. Моряки волочили цепи, которыми были скованы руки и ноги. Этого показалось мало -- их связали в пару толстой проволокой, протянутой через губы. Думаю, шествие было показательным, как казни на площадях.
   Три дня в городе было безвластие. Румыны, наверное, боялись войти в город. В эти три дня народ Слободки разграбил все, что мог. Захваченная общим движением, я попала на суконную фабрику и принесла оттуда несколько шпулей ниток, из которых связала себе платок, очень некрасивый по цвету и форме, но соответствующий времени. И сейчас стыжусь, что поддалась стадному чувству...
   Советская власть, бросая наших людей на произвол, могла бы раздать все, что поддержало бы население, а не врага. Но народ уже был зачислен в предатели. Его не принимали в расчет.
   Правда, и народ был разный. В первые дни оккупации румыны объявили регистрацию коммунистов. Напротив Дюковского сада стояло красивое здание с куполом (сейчас на его месте -- экипаж высшей мореходки). Возле него чернела толпа: коммунисты покорно пришли на регистрацию. В Одессе осталось множество молодых здоровых мужчин, они не защищали город. 15 октября стояла в очереди за водой. Вдруг вижу, идет румынский солдат с автоматом на шее. Замерла от страха, а молодой здоровый мужик крикнул громко и весело солдату: "Здорово, пан!" Поразили и слово "пан", и радость в голосе -- "отсиделся!".
   В тупике за суконной фабрикой на железной дороге наши почему-то оставили состав со снарядами. Потом спохватились и взорвали. Несколько часов на Слободке грохотало и сыпался дождь из осколков. 16 октября сказали: "Идут от Крекинга". 17-го и 18-го на Слобод-ке было тихо. 19 октября после обеда я шла по улице. Навстречу по мостовой медленно двигалась небольшая колонна. Это были евреи и охранявшие их румыны с автоматами. Колонна останавливалась у каждых ворот, румыны заходили во двор и выводили людей. Все про-исходило тихо, без слез и криков. Было ошеломление от внезапности. Выходили в чем стояли, ни о каких сборах не было и речи. Из соседнего двора вывели маленькую полную женщину с выводком мальчишек, которые всегда шумно гоняли по мостовой. Удивилась: они тоже евреи! Стояла и смотрела, как будто меня лично это не касается. Когда они были за два дома от нашего, около меня оказалась тетка и тихо сказала: "Пошли". Не оглядываясь, стараясь не торопиться, мы пошли. Хотя на улице было много людей, нас не выдали.
   Что сталось с теми, кого увели? Скорее всего, их расстреляли. Первые дни румыны сильно зверствовали. Слышала, что основную массу евреев из центра города расстреляли в Дальнике, где были готовые могилы -- противотанковые рвы.
   Тетка пошла со мной к учительнице, которая за месяц до это-го предлагала удочерить меня. Неужели в школе не знали, что мои родители не умерли? Учительница жила в центре города, который уже очистили от евреев. Она нас приняла. Четыре дня я просидела не шевелясь. Потом учительница сказала: "Соседи боятся, вам придется уйти".
   Пошли домой. На воротах мелом был нарисован крест -- знак, что в доме евреев нет. Тетка обежала приятельниц и принесла слух: "Будут отправлять в Палестину". Она сложила едва заплечных мешка, сделанные из наволочек, наше достояние -- постельное белье, сахар и колбасу, и мы сами пошли в тюрьму, откуда будто должны были отправлять в Палестину.
   Когда мы поднялись со Слободки в город, встреченная женщина нас предупредила: "Не ходите через центр, румыны свирепствуют -- на Преображенской вешают на электропроводах, на Ленина бросают прохожих в горящий "Детский мир", на улицах хватают и тут же расстреливают". Это было 23 октября -- день, когда на Маразлиевской взорвали НКВД вместе с заседавшим штабом и подожгли четырехэтажный "Детский мир", набитый товарами. Румыны были в ярости.
   Окраиной вышли к Привозу. Положив мешки на прилавок, мы отдыхали, как вдруг рядом оказался румын и прикладом автомата начал нас толкать. Тут мы увидели, что мимо ползет партия евреев, окруженная конвоем. Румыны сразу определили, кто мы, а мы даже и не пытались сопротивляться. Евреев было человек тридцать -- сорок. Нас повели по Водопроводной, в конце которой стояла тюрьма.
   Мы шли по середине улицы. Под ногами лежали люди, у некоторых еще текла кровь. Их убили только-только. Они были из партии, прошедшей перед нами. Через них надо было переступать. Решила не смотреть вниз -- только вверх. Подняла голову. Мы проходили мимо Чумки, на которой стояла виселица, а на ней -- четыре человека. Одного отчетливо помню до сих пор. Нет, не буду смотреть вверх, подумала, буду смотреть вбок. И повернула голову. Под стеной кладбища сидели люди с тюками за спиной, тоже в крови. Я поняла: тех, кто не мог идти, падал или садился, убивали на месте. Нельзя упасть! Водопроводная очень длинная. С этой мыслью я шагала со своим грузом, почти бессознательно, боясь споткнуться. Шла неизвестно куда, перешагивая через истекающих кровью людей, не считая, сколько прошла и много ли еще идти. Странно, но я все отчетливо видела.
   В нашей колонне никто не упал до тюрьмы. Нас завели в маленький дворик, огражденный высоким деревянным забором. Одна женщина отошла в угол и, расставив ноги, стала мочиться, даже не присев. Это стало последней каплей. Я решила: раз эта женщина ничего не стесняется, значит, это конец, сейчас нас расстреляют. И вдруг увидела над собой высокий корпус тюрьмы. Из каждого окна высовывалась гроздь людей. Они высматривали родных. "Нет, в их присутствии стрелять нельзя", -- отпустило. Открылись следующие ворота, и мы вошли во двор тюрьмы.
   Вечерело. Тетка заторопилась и повела меня в здание тюрьмы искать место для ночлега. Тюрьма была битком набита. В каждой камере, рассчитанной на четверых, теснилось по двадцать пять -- тридцать человек. На любом кусочке лестницы, коридора, галереи -- везде, где можно было приткнуться, стояли и сидели люди.
   В одной камере, из которой в это утро увели двух последних мужчин, нас приняли. Женщины рассказали, что утром мужчин строят в колонну и уводят якобы на работу. Никто не возвращается.
   В камере прямо на полу лежали ватные матрацы. Ложились головами к стенам, а ноги переплетались. В основном здесь были пожилые (или, может, обстановка всех состарила?). Уведенные мужчины были сыновьями двух женщин, которые почти каждую ночь теряли сознание, и их били по щекам щеткой, чтобы привести в сознание. Откуда щетки? И зачем им было приходить в себя?..
   Была в камере очень красивая семнадцатилетняя девушка с бабушкой. По-моему, звали ее Майя. Она много рассказывала о своей веселой жизни до войны.
   По ночам румыны ходили по камерам и уводили молодых женщин. Говорили, что те не возвращаются. Румын открывал дверь и фонариком освещал лица лежащих, выбирая подходящую. Все замирали, даже дышать вроде переставали. Меня и Майю положили в самом дальнем конце камеры. Чтобы до нас добраться, надо было идти по ногам. У двери лежали самые старые. Но в одну ночь румын добрался до тети, которая лежала в середине камеры. Он дернул ее за руку и приказал: "Иди". Тетя вернулась через пару часов. Сказала, что заставил мыть полы в помещении. Никто не расспрашивал. Я тогда даже поверила. Но что бы там ни было, самое важное, что вернулась живая. В соседней камере был беженец из Бессарабии. Он знал хорошо русский и, конечно, румынский. Румыны использовали его как переводчика. Бессарабец часто заходил к нам в камеру поделиться переживаниями. Однажды утром пришел взволнованный и рассказал: "Ночью румын поднял мою двенадцатилетнюю дочь. Я сказал: не пущу, убивай сразу. Румын увидел кожаный ремень на мне, забрал и ушел". Через пару недель бессарабец пришел днем и говорит: "Приказали всем, кто из Бессарабии, собираться, завтра утром отправляют домой. Думаю, не пойду, что-то не так". Через день пришел: "Их всех расстреляли за тюремной стеной". Больше я его не помню. Почему румыны так скоропалительно рассчитались со своими евреями?..
   Говорили, что в тюрьме собрали до шестидесяти тысяч человек. Мы с тетей провели здесь около двух месяцев. Самые страшные дни жизни. Мучительно было все: безысходность, незанятые голова и руки, голод, жажда, страшная теснота, грязь и все подавляющий страх.
   Румыны заключенных не кормили. Мы с собой принесли кусковой сахар и пару кругов конской колбасы. Колбаса быстро была съедена. Голод утолялся кусочком сахара. Хуже было с водой. В тюрьме не было ни водопровода, ни канализации. Возле колодца во дворе всегда стояла толпа, Доставали из колодца не воду, а муть. Уже всерьез начинала мучить жажда, но пошли дожди, и у водосточных труб выстроились очереди.
   В камере было так много людей, что ночью все поворачивались одновременно. Через несколько недель почувствовала, что на левом боку спать больно. Если бы у меня было хотя бы что читать! Чтобы убить время, я бродила по тюрьме. Подробностей не помню, но все, что видела, очень угнетало. Вечерами на первом этаже часть коридора отделяли полотнищами с белыми и черными полосами (те-перь знаю -- талесами), и оттуда доносилось тихое пение. Старики молились. Потом эти ежевечерние молитвы вызывали у меня злость. Что-то в этом было нехорошее. Ни слова утешения нам всем, замершим в ужасе. Что они просили у Бога?..
   Голод в тюрьме усиливался. Рассказывали о голодных смертях, о продаже дочерей румынам за сухари. Румыны разрешили русским приносить еду соседям и друзьям. Посетителей впускали партиями. Они расходились по тюрьме, а потом опять собирались у ворот. Нам уже несколько дней было нечего есть, и тетка пошла на риск. Мы встали в партию русских, собравшихся у ворот. Румын, проверяя, а может быть, пересчитывая, протянул ко мне руку, но женщина, стоявшая рядом, положила руку мне на плечо: "Она со мной", и мы вышли из тюрьмы.
   Была середина декабря. Прошли обратную дорогу по Водопро-водной до Привоза и дальше по центру города. Город был мертв. На улицах ни души. На Тираспольской площади валялись два трупа. По-моему, мы с тетей стояли и ждали трамвая. Глупо... Когда стало совсем страшно, пошли пешком.
   Дома все изменилось. Хозяйка выдвинула нашу кровать в коридорчик, а комнату со всем, что там было, закрыла. В коридорчике она поставила несколько мешков с комбикормом для своих свиней и бидоны с техническим жиром. Не осталось даже свободного метра. Наше жилье превратилось в сарай, но протестовать мы и не думали.
   Есть было нечего. Я просеивала через марлю комбикорм и на машинном масле жарила оладьи. Вечером горела коптилка. Спали одетые -- потолок в коридорчике был провален.
   Через неделю-полторы из тюрьмы выпустили всех выживших. Я пошла узнать, вышла ли Майя, так как слышала, что молодых женщин отправили в бордели. Дома Майи и бабушки не было. Расспрашивать не решилась.
   Появился приказ: нашить желтые звезды. Тетка сделала, мы нашили, но через пару дней спороли. Нееврейская внешность помогала.
   Тетка все время где-то пропадала. Вдруг пришла и заявила, что мы переезжаем в дом напротив. Было начало января, но стояли теплые солнечные дни. Мы открыли комнату и перетащили ee в новую квартиру через дорогу. Только пианино хозяйка решила не отдавать. Но, оказывается, румыны издали приказ, по которому полиция помогала получить все, что не отдают. И тетка пошла в полицию. Пришел чиновник, и хоть хозяйка кричала: "Она комсомолка!"--пианино мы забрали. Это было очень недальновидно. Узнав, что есть пианино "Беккер", через неделю румын забрал его, вроде бы в аренду.
   Хозяева новой квартиры были пожилые люди. Они отдали нам две прекрасные комнаты семьи сына, которая, наверное, была в эва-куации. Думаю, им страшно было жить одним а большом доме.
   В конце января, приблизительно через месяц после того, как отпустили евреев из тюрьмы, на улицах расклеили приказ. Точных формулировок не помню, но смысл и форма были такие:
   Все евреи до 30 января 1942 года должны переселиться в гетто на Слободку. За неисполнение -- расстрел.
   Квартиры опечатать. За сохранность опечатанных квартир отвечать будут дворники. За неисполнение -- расстрел. От этих повторяющихся "расстрелов" стало жутко. Выполняя первую часть акции, румыны не учли, что здесь не законопослушная Европа. Как только хозяева оставили свои квартиры и ушли, почти наверняка безвозвратно, замки были взломаны и квартиры очищены. Выпустив выживших из тюрьмы, румыны в течение месяца помогали евреям вернуть разграбленное. Теперь за сохранность замков и барахла дворники отвечали жизнью.
   И двинулись евреи со всех концов города на Слободку. Стоял день, но было пасмурно и сумрачно. Шел густой мокрый снег. В абсолютной тишине люди тащили по асфальту саночки, катили коляски с детьми и узелками.
   В нашем доме поселились четверо взрослых и с ними десять детей. Самый старший был меньше меня. Я запомнила самую младшую -- прелестную двухлетнюю девочку с золотыми локонами до плеч и огромными голубыми глазами. Они были колхозниками (еврейский колхоз находился в ста километрах от Одессы, в селе Гроссулово, хотя, честно говоря, на колхозников не походили).
   Тетка принесла новую информацию: евреев вывозят из города на открытых платформах в гетто где-то в области. Люди по дороге замерзают (стояли жестокие морозы, очень редкие для Одессы). Трупы сбрасывают -- и едут за следующей партией.
   Люди из Гроссулово решили вернуться домой. По-моему, они думали, что крестьян убивать не станут. Мы с теткой, с их согласия, присоединились к ним. В сумерках вышли из дома и к ночи были на станции Дачная.
   Недавно мне рассказали, что через некоторое время Слободку обтянули колючей проволокой. Те, у кого было чем, откупались и оставались в Одессе подольше. Они и попали в гетто в Богдановке, Доманевке и других местах. А вначале тех, кто не замерзал в дороге на платформах, расстреливали на месте. В общем, если б мы не ушли в первые дни, то выжить не было бы шансов.
   На Дачной долго ждали. Был сильный мороз. Когда подошел состав, мне все уже было безразлично. Мы влезли в вагон, забитый плотно стоящими солдатами. В вагоне было темно, на нас никто не смотрел. На рассвете вышли на какой-то станции. Гроссуловские в знакомом доме договорились о подводе. Поклажу и детей погрузили и отправились в путь. Днем где-то останавливались, детей несли в дом, отогревали ноги в тазу с холодной водой, ели -- и опять ехали.
   В Гроссулово приехали часам к десяти вечера. Наши попутчики пошли в дом к приятелю. Их было много и без нас, и мы ушли искать себе ночлег. В хате на краю села нас пустили переночевать. Часов в семь утра в хату пришел староста села и спросил: "Вы евреи?" Тет-ка вытащила бумажку. Это был список конфискованного при аресте у В. М. Виолетовой -- мамы. Она сказала: "Я Виолетова Валентина Михайловна. Меня освободили, я забрала из детдома дочку, и теперь идем домой". Вот такую легенду придумала тетка и даже бума-гой запаслась, Староста ушел, и мы вслед за ним. Через месяц мы узнали, что семью из Гроссулово -- и детей и взрослых -- в то же утро расстреляли.
   Мы с теткой всю зиму ходили от села к селу. Румыны не попадались, Села стояли через два-три километра. Хаты были саманные, низенькие, крытые соломой или камышом, с крошечными окнами и земляными полами. Полы не мыли, а смазывали тонким споем жидкой глины. Сухой пол посыпали душистой травой. В доме обычно были две комнаты, кухня и сени. Одна комната -- парадная, для гостей, в которую заходили только чтобы убрать. В ней стояли кровать с кружевным пологом, нарядным покрывалом и горой подушек в белых наволочках, сундук с праздничной одеждой, посредине стол со скатертью, а на окнах -- цветы в горшках и занавески. Во второй комнате жила вся семья и новорожденная живность -- телята, ягнята, цыплята. Большую часть этой комнаты занимала русская печь. Ее топили из кухни и на ней спали. Вдоль стен стояли лавки. Постельного белья в обиходе не было. Грубое домотканое рядно вместо простыни, наволочки из темно-красного пестрого ситца и лоскутное одеяло или кожух. Стиралось ли это когда-нибудь, не знаю. Во всяком случае, стирок не помню. Мыло в деревне было на вес золота. По-моему, для стирки использовали пепел. Но деревенские модницы гордились белоснежными хустынами (платками) и блузками. Как им удавалось содержать их в таком виде, не представляю. Одежда была самая примитивная. Все серьезные обновы складывались в сундук. Почти в каждом дворе были коровы, свиньи, куры.
   Основной едой была мамалыга с жареным салом. Мамалыгу варили густую, горячую брали в руку в виде колбаски и макали в горячее сало на сковородке. Чая не помню. Зимой сорок первого -- сорок второго года зерно было у каждого хозяина. В некоторых хатах, бедных на вид, нас иногда кормили высоким белым хлебом и творогом со сметаной. Мясо ели редко, потому что хранить его было невозможно. Некоторые солили мясо, когда резали скотину, а потом вымачивали его и варили.
   В одном большом селе, в тридцати пяти километрах от Тирасполя, где мы задержались надолго, у меня завелись подружки. У одной из них было шестеро братьев и сестер. Отец был каким-то начальником в колхозе. В хате помню деревянный крашеный пол и вдоль стен деревянные крашеные диваны со спинками. Малыши всю зиму сидели на печи -- у них не было обуви. Когда становилось невмоготу, они выбегали и босиком несколько раз проносились по снегу вокруг хаты -- и опять на печь, только румянец горел на щеках. Бань в деревне не было. Эту шестерку моя подружка мыла в печи. Как мылись мы и жители села, не помню. Вероятно, это случалось редко.
   Дороги между украинскими селами земляные, укатанные. И вдруг -- дорога, покрытая булыжником: мы вошли в немецкое село. По обеим сторонам стояли каменные дома -- на высоких фундаментах, с большими окнами. На улице играли добротно одетые, в крепких ботинках мальчики.
   Моя храбрая тетка постучала в один дом и попросила напиться. Нас впустили. Мы поднялись на высокое крыльцо, через сени вошли в просторную комнату. Пол был деревянный, мебели не было. Посредине комнаты, в высоком деревянном, простой работы кресле, со скамеечкой под ногами сидела гранд-мутер. Хозяйка из другой комнаты вынесла нам напиться. В любой украинской хате нам бы предложили поесть... Жили немцы несравненно культурнее и богаче живущих рядом украинцев. Удивительно, как сумели они устроить себе эту обеспеченную жизнь при советской власти!
   На одной из своих дорог встретили партию наших военнопленных, конвоируемых румынами. Вид этих совсем молодых ребят меня потряс. Лица с ввалившимися щеками были обтянуты кожей темно-коричневого, как старый пергамент, цвета. Один жевал гнилую свеклу. Румыны разрешили, и мы отдали военнопленным все, что нам дали в последнем гостеприимном доме.
   В двух селах мы задержались надолго. В одном селе у хозяйки оказалась швейная машинка, и тетка стала зарабатывать шитьем. Я нянчила хозяйкиного полугодовалого сына, и хотя он был грязный и от него плохо пахло, сильно привязалась к нему. И днем и ночью он лежал закутанный в нестираные пеленки, а вместо соски в рот ему засовывали жеваный хлеб, обернутый в марлю. Очень было жаль малыша. Кожей чувствовала, как противно и тяжело ему лежать в грязных жестких пеленках. Поэтому мои дети никогда не лежали мокрыми, и ни разу я не завернула их в нестиранные пеленки, как бы тяжело ни было...
   Из этого села мы ушли, потому что тетка испортила заказ. В другом селе она сменила профессию -- стала гадать на картах. У нас появились личные продукты. Несли их женщины за несколько слов надежды -- ведь у всех были мужчины на фронте.
   Когда клиентуры поубавилось, тетка перебралась в соседнее село. Хату выбрала неудачно -- грязную и очень уж нищую. Запущенная комната, по-моему, никогда не убиралась. Печь и стены были облуплены, со старым налетом пыли. Для украинских хат это явление редкое: чаще встретишь белоснежную печь, разрисованную синькой или медным купоросом. Хозяйка, женщина средних лет, была такая же неухоженная. Была у нее дочь лет четырех-пяти. После голода и кормежки чем судьба пошлет, мы объедались. У нас скопилось около сотни яиц, и тетка жарила их по десятку сразу. Девочка из-за печи следила голодными глазами за нашей трапезой. Почему мы не накормили хозяев?! Тетка, конечно, заплатила за постой, но они явно были голодны -- такое нам не встретилось ни в одном селе. Через несколько дней хозяйка заявила на нас румынам, и за нами приехали. Отвезли в Тирасполь в сигуранцу как шпионов или партизан. Не было даже допроса. Тетка вытащила свою бумажку, повторила легенду, и нас переправили в тюрьму полиции -- говоря сегодняшним языком, что-то вроде КПЗ.
   Тюрьма располагалась в бараках на окраине города. Камера -- просто комната с большим окном без решетки, выходящим на пустырь. С нами в камере были две женщины. Вскоре их выпустили, и мы остались одни. Есть давали по полбуханки хлеба граммов по двести -- триста. Днем камеры не запирались. В коридоре мы познакомились с женщинами, которые рассказали, что в Херсоне, когда немцы расстреляли евреев, кровь текла по улицам, как вода после ливня. Они сразу признали нас, а мы их. Видели мы их один раз. Что дальше с ними произошло, не знаю. Еще по тюрьме ходила молодая девушка. Она бесшабашно заявляла: "Я еврейка, меня скоро убьют". Но, видно, солдаты ее не раз спасали, и через год я встретила ее в городе.
   Нам вскоре устроили что-то вроде суда. Толстый важный военный, выслушав теткину историю, определил нам две недели тюрьмы за бродяжничество.
   Стояли теплые весенние дни. Окно было открыто. Невдалеке виднелся забор из колючей проволоки. Я подолгу стояла у окна, обдумывая план побега, но понимала: рисковать не стоит. Наконец вышел срок, и нас выпустили. Вернулись в село за вещами. Наши продуктовые запасы, конечно, исчезли.
   Тетка решила обосноваться в Тирасполе. Она узнала, что там есть питомник, куда берут на работу без документов. Основой питомника был маточный сад из фруктовых деревьев редких сортов. Сад снабжал черенками весь Союз. При питомнике был большой жилой поселок, который весной 1942 года стоял полупустой.
   Нас определили в огородную бригаду и разрешили занять комнату. Работали на посадке овощей с шести утра до семи вечера. Выдавали по полбуханки хлеба, и тетка покупала литр молока. Откуда деньги -- не знаю. За работу вроде должны были заплатить в конце сезона оккупационными марками.
   Через некоторое время я сильно отекла, и тетка пристроила меня в услужение в семью. Хозяин -- молдаванин лет тридцати служил в полиции, хозяйка не работала. Было у них два сына -- годовалый и двухлетний. Основной моей обязанностью было принести утром шестнадцать ведер воды из далекого колодца. Еще я должна была гулять с малышами, мыть посуду и полы. О плате разговора вообще не было. Одета я была как нищенка: драная юбка, бязевая нижняя мужская рубашка, босиком и, по-моему, без трусиков. Я не задумывалась ни о своем виде, ни о завтрашнем дне. Я не жила, а, затаив дыхание, спряталась внутри себя.
   Как-то в воскресенье хозяйка дала мне свою юбку, кофту и тапочки, и я с соседскими девочками пошла гулять. Впервые после сдачи Одессы я шла по улице как все. Мы пришли на примитивный стадион без трибун. Публика стояла, прохаживалась, беседовала, наблюдая за игрой на поле. Меня футбол не интересовал, я разглядывала людей. Обратила внимание на парня в накинутом на плечи пиджаке. Потом он оказался возле меня, заговорил и уже не отходил, пока девочки не собрались домой. Девочки по дороге домой шутили по поводу моего успеха у кавалеров. Если б они знали, что это мой будущий муж! Он попросил прийти в следующее воскресенье, но хозяйка меня выставила, и мне не в чем было идти на "свиданку".
   Тетка исчезла, а я вернулась в огородную бригаду. За время работы прислугой я подкормилась и отдохнула. Бригада работала в маточном саду, где невежественные румыны между рядами уникальных деревьев посадили овощи.
   Опять работала по двенадцать часов. Старалась изо всех сил не отстать от крепких и сытых деревенских девчонок, чтобы не посрамить городское и не выдать еврейское происхождение. Платы никакой не получала, зато питалась растущей вокруг зеленью. Вообще непонятно, зачем я ходила на работу. Ни приход, ни уход, по-моему, никто не отмечал, но все честно отбывали до семи вечера, хотя днем часто присаживались.
   К этому времени созрела желтая черешня. Невысокие деревья стояли ярко-желтые, почти без зелени. Сбоку, метрах в ста, лежал румын с автоматом, охранявший урожай. Пара девчонок, кивнув друг дружке, прошевали (то есть срезали сапкой сорняки) прямо к дереву, одна, стоя спиной к солдату, натягивала подол юбки, а вторая неуловимо быстро проводила руками сверху вниз -- и вот уже юбка была полна большущими сладчайшими ягодами. Потом садились спиной к автомату, быстро съедали, закапывали косточки и работали до следующего дерева. Такой вкусной черешни я больше никогда не ела. Позже созрели горошек, морковь, арбузы...
   Где спала, что вечером делала, не помню. Некоторое время жила в одной комнате вместе с девочкой из Одессы. Ее отец был военнопленным, их лагерь находился где-то рядом. Его отпускали, и он приходил к нам. Но вскоре мне пришлось оттуда уйти, так как он не пожалел меня, ровесницу Дочери, и попытался "использовать".
   В питомнике созрели двухлетние дички. Меня и нескольких девчонок из огородной бригады начали обучать окулировке. Учили точить ножик до остроты бритвы, срезать почку и мгновенно вставлять в специальный надрез на стволе. За окулировку сулили большую плату: окулировщик -- нужный специалист. Работа оказалась очень тяжелой: двенадцать часов, согнувшись пополам (почка врезается в ствол у самой земли), в жару, не разгибаясь, от деревца к деревцу. И не присядешь -- куча надсмотрщиков. Обычно окулируют только до восхода и после захода солнца. Но нас заставляли делать это целый день. Румыны наверняка загубили плантацию. Ну а денег я так и не получила...
   Вдруг объявилась тетка. Она нашла квартиру на благоустроенном чердаке частного дома. Хозяева документов, видно, не потребовали. В комнате была плита, кровать и пара табуреток.
   В подвале дома хозяин оборудовал колбасную мастерскую. В четверг он покупал тушу у крестьянина и за пятницу с парой помощников изготавливал очень вкусную полукопченую колбасу. Тетка утром в субботу брала у него в кредит десять -- пятнадцать килограммов. Субботу и воскресенье торговала ею на базаре на развес чуть дороже. Доходов хватало на прокорм и какие-то вещи первой необходимости. Появилось постельное белье, у меня -- платье и белье, но все в единственном экземпляре. Помню, как раз в неделю, выстирав все имущество, ждала голая, пока высохнет. Однажды, когда мыла голову, в руках осталась половина волос, из которых скатался шар сантиметров в двадцать. Были две толстые косы до груди, а остались короткие прядки. Мертвые волосы просто выпали от ничтожного улучшения жизни: питание, пристанище и чуть меньше страха. Жила без документов: метрику, в которой было записано "Ленина Файнберг-Виолетова-Акинитова", мы уничтожили.
   Была осень 1942 года. На базаре в Тирасполе царило изобилие. Цены доступные. Вероятно, румыны ликвидировали колхозы и отдали землю крестьянам за определенный налог. У крестьян не было ни техники, ни удобрений, только лошадка, но они завалили город продуктами. При этом немцы вывозили из Тирасполя составы с зерном, мясом, салом, маслом. Какие еще аргументы нужны против колхозов, если за семьдесят лет советской власти не было ни одного изобильного года, а тут на территории, оккупированной врагом, за год накормили население!
   В Тирасполе появилась масса маленьких хлебопекарен, колбасных цехов, кондитерских, кофеен, то есть образовался слой мелких собственников.
   Не помню, когда я снова встретила парня со стадиона, теперь уже как старого знакомого. Звали его Петр, был он старше меня на четыре года, но почему-то до войны окончил только семь классов. Любил читать, особенно Джека Лондона, и пытался писать сам (конечно, это было чистое подражание). Приносил мне книги, познакомил меня со своей странной семьей -- матерью и двумя сестрами. Об отце не говорили, по-моему, он сидел как уголовник. Они жили в собственном доме. Кормила всю семью мать, торговавшая ежедневно с утра до вечера хозяйственной мелочью в собственном или арендованном ларьке на тираспольском базаре. Она была незаурядным человеком. Некрасивая, высокая, худая; бесформенная одежда висела на ней как на вешалке; редкие светлые волосы закручивала в узелок на затылке. Никогда не видела ее хмурой, жалующейся на усталость, не слышала упреков. Зато была она лицемерна и хитра, и Богом ее были вещи.
   Трое великовозрастных детей ей никогда не помогали. Старшая сестра отличалась от всей семьи внешностью, манерами и запросами. До ларька она не опускалась. Как убивал время мой будущий муж, любимец матери, не знаю. Младшая, нелюбимая дочь, которая была старше меня на год, тянула на себе всю работу по дому.
   Я познакомила Петра с теткой и рассказала ему свою легенду: отец капитан, он и мама арестованы, а тетя взяла меня из детдома. Помню, как по Тирасполю прошла 6-я немецкая армия на Сталинград. Крепкие, очень бодрые, все как на подбор, молодцы в коротких сапожках гармошкой и с закатанными рукавами серых рубашек. И вскоре после их ухода, в день взятия Севастополя, был объявлен трехдневный траур по большим, очень большим потерям под Севастополем.
   Начало 1943 года мы с теткой прожили спокойно. И вдруг все началось сначала. Прибежала тетя с базара: "Вот повестка, меня вызвали в кистуру (гестапо). Иди по адресу, тебя спрячут".
   Я сразу отправилась в убежище. Квартира находилась в центре. Меня встретила очень милая женщина. Она жила с дочкой лет семи, и еще у них снимал комнату румын --почтовый чиновник, не военный. Как ему объяснили мое присутствие, не знаю. Я сидела дома безвыходно, но соседи что-то заметили, -- пришлось сменить убежище.
   Вторая квартира располагалась на окраине города. Муж и жена, принявшие меня, были частью большой семьи, которая занимала весь дом. Семье принадлежал огромный сад -- на всякий случай, я проводила там весь день.
   Не знаю, как Петр нашел меня. Дома рассказал мою легенду, и ему посоветовали, чтобы я поехала в Одессу за документами. Не представляя себе, что такое архив и документы, я согласилась. Подумала, Акинитов -- русский, он меня удочерил, может, там не видно, что мы евреи. Кроме того, я не представляла, чем мотивировать отказ ехать...
   Ночью Петр посадил меня в легковушку. Ехали "челночницы", возившие продукты из Тирасполя в Одессу. На середине пути машину остановил немецкий патруль. Женщины вышли, меня накрыли платком и сказали: "Сиди". Они предъявили документы, пошутили, откупились. "А там кто?" -- спросил немец. "А, ребенок, четыре года". Немец подошел и заглянул. Я вдавилась в угол заднего сидения, сжалась в комок и замерла. Он проверять не стал, а если бы?! Острого страха не помню -- он, наверное, сделался к тому времени постоянным.
   В Одессе через тираспольскую подружку и ее тетю я вышла на женщину, занимающуюся документами. Пока она ходила в архив, мы с подружкой ждали ее на скамейке Приморского бульвара. Женщина прибежала бледная, кинула: "Они евреи" -- и скрылась. Я сделала удивленное лицо, но не возмутилась. Возвратилась в Тирасполь ни с чем. Не помню, что соврала.
   Петр встретил меня на въезде в Тирасполь и проводил на новую квартиру. Хозяйка нового убежища, знакомая его матери, пекла и продавала хлеб. Это была высокая, полная, капризная женщина, тиранически правившая своей семьей.
   Через несколько дней, около полудня, к дому подъехала пролетка. В ней сидели двое из полиции. Они приехали за мной. Оказывается, хозяйка, растроганная моей легендой, от широты души походатайствовала о документах для меня перед начальником полиции, с которым была в дружеских отношениях. Взятки давала, наверное.
   Отвезли меня в кистуру. Петр, который был тогда у меня в гостях, пошел следом. Там сразу начался допрос. Следователь, ухоженный худощавый господин лет пятидесяти, часа три очень спокойно, даже вежливо допрашивал меня. Я выложила ему свою версию: мой отец -- Акинитов, капитан дальнего плавания, родители репрессированны, из детдома меня взяла женщина. Ничего другого я по легкомыслию не подготовила. На вопрос, евреи ли мы, ответила "нет"; сказала, что о национальности в Советском Союзе вообще не разговаривали. На вопрос, еврейка ли женщина, взявшая из детдома, ответила, что не знаю -- по той же причине. Ответила -- и тут же поняла, что предала тетку, отреклась от нее, а ведь мы живы только благодаря ее инициативе и энергии. Сказав "не знаю", отделила ее от себя, не еврейки. Слава Богу, что тогда это уже было не главным. Почему-то следователю было необходимо, чтобы я признала тетю матерью. Зачем -- до сих пор не понимаю. Он настаивал, я отрицала. Тогда он сказал: "Будет очная ставка". Меня отвели в камеру, а на допрос вызвали Петра. Что он там говорил -- не знаю.
   Поздно вечером Петр привел свою мать, и ей как домовладелице выдали меня на поруки. Полагаю, придумал это следователь. Тетку давно выпустили, требовалось время, чтобы ее найти, а оставаться девчонке в тюрьме было небезопасно. Моя национальность следователя, видно, не очень волновала. Были какие-то смутные слухи о связи тети с партизанским отрядом.
   Петр привел меня к себе домой, и стала я не то официальной любовницей, не то незаконной женой. Наши отношения не скрывались от соседей и родственников. Матери Петра это было очень удобно. Она лицемерно расхваливала меня гостям, а я вперед не заглядывала. Я ждала.
   Каждый день в семь часов вечера Петр провожал меня в кистуру отмечаться. Но однажды я не пришла вовремя. Румыны за месяц до ухода начали выдавать населению свои румынские документы. Решила, рискну -- и пошла в очередь. К семи вечера получила справку, что я это я, а вместо подписи -- крест и три отпечатка пальца (румыны в большинстве были неграмотны). Жаль, что ее отобрала в 1944 году железнодорожная милиция в Одессе...
   Когда вернулась, в доме меня уже ждал посланный из кистуры. Опять арест. В камере на нарах сидела тетка. Села рядом. Так и просидели всю ночь -- молча, не сомкнув глаз.
   Утром следователь задал тот же вопрос: "Она твоя мать?" После отрицательного ответа он нажал кнопку, и в кабинет вошел высокий человек в черном со скрученным шлангом в руке. Поняла: будут бить. Какая разница, подумала, -- соглашусь. "Хорошо, -- говорю, -- мать". И сразу все кончилось. Нас отпустили без единого слова. Все это для меня до сих пор загадка. Конечно, следователь, умный человек, понимал, что я могу отказаться от своих слов за дверью, и все это совершенно формально. Наверное, скорый уход румын уже был предопределен (это был январь или февраль 1944 года). С этого момента румыны исчезли из моей жизни. Через некоторое время исчезли они и из Тирасполя, власть перешла к немцам.
   Румыны оставили о себе память как о малокультурных, необразованных и мелочно-жадных людях. Еще, помню, они пренебрежительно относились к молдаванам; на каждом ларьке, на каждой забегаловке вывеска "Romania mare", то есть "Великая Румыния". Румыны провозгласили себя потомками римлян и были уверены, что молдаване почтут за счастье слиться с их "великой" нищей страной. Однажды солдат лет сорока долго смотрел на меня, нищенски одетую, и вдруг сказал: "Бедная ты, бедная!" Я удивилась: "Почему?" "Замуж тебя никто не возьмет, приданого у тебя нет", -- объяснил он. "А сколько лет вы учились в школе?" -- спросила. "Четыре". "Вот, -- говорю, -- а я шесть. А вы уйдете -- окончу школу, пойду в институт. Женихи будут". Действительно, я, сирота без дома, в Румынии была бы без будущего.
   В предвоенном Союзе понятие "бесприданница" стало анахронизмом. Все мои соученицы были бесприданницы. И не только в городе -- в деревне приданое тоже не играло уже решающей роли для замужества. Своему жалостливому собеседнику я забыла рассказать, что одному жениху уже отказала.
   С приходом к власти немцев резко изменилось все: исчезли люди с улиц, исчезли продукты и вообще магазины. Город замер, страх овладел всеми. Мы построили тайник для Петра, чтобы его не увели немцы. Я и его сестра измазались сажей и оделись в тряпье.
   Мать Петра купила тощую больную коровенку и поставила ее в прихожей: стояла слякотная зима, а сарая не было. Однажды в доме на постое оказалось человек десять немцев. Один пожилой, кивая на бедную, с торчащими костями корову, рассказал, что у него дома в Германии есть ферма на двадцать коров. Если корова дает меньше двадцати литров молока в день, то ее отправляют на мясо.
   В нашем самом передовом колхозно-совхозном сельском хозяйстве и в восьмидесятые годы за три тысячи литров в год давали звезду Героя, а это всего десять литров в день, обычная же доярка надаивала пять-шесть литров от коровы.
   За несколько месяцев власти немцев все почувствовали, что такое оккупация. Уходя, немцы взорвали все приличные здания в городе. Тюрьмы были взорваны вместе с заключенными.
   Однажды к нам заскочил молодой, хорошо откормленный эсэсовец в черном и потребовал: "Млеко, яйки". Петр успел спрятаться, а мы выдали ему кружку молока и кусок хлеба и даже попытались поговорить.
   По шоссе на Бендеры днем и ночью в четыре ряда, бампер к бамперу, медленно двигались большие грузовики, чем-то груженные и без людей. Военной техники не было, но иногда в колонну вкраплялись с десяток крестьянских подвод с колонистами. На подводах сидели семьи, на некоторых -- большая розовая свинья, а сзади бежала привязанная корова. Длилось это больше месяца. Жители ходили посмотреть на это зрелище: немцы вывозили достояние страны. Потом как отрезало -- машины исчезли. Было ясно: немцы уходят. Но как скоро?
   И вдруг вечером, часов в десять, я наткнулась возле дома на паренька в ватнике хаки с автоматом. Эта была наша разведка. По словам паренька, их было десять человек. Я была счастлива: наши! Конец безумной фантасмагории! Конец бесконечному, беспросветному страху! Я выжила!
   Ночью город без боя заняли наши войска.
   Утро 12 апреля 1944 года было каким-то особенным, чистым и солнечным. Мы с младшей сестрой Петра нарядились и пошли в центр. В городе было празднично. Пустые и мрачные при немцах улицы наполнились веселыми нарядными людьми. В городском саду играл военный оркестр. На эстраде за длинным столом, накрытым красной скатертью, сидели военные и по очереди говорили речи. Потом офицер-еврей спел "Мишку-одессита". Потом начался концерт прифронтового ансамбля.
   Да, в это утро я была счастлива -- мне вернули естественное право на жизнь. И хотя я была в мире одна: мать в тюрьме и неизвестно, жива ли, брата еще в сорок первом считали погибшим, с теткой окончательный разрыв, Петр не опора, жить негде, непонятно, что делать дальше, -- все равно все стало нормальным, кончилось призрачное существование, состоящее из страха и лжи. Даже Петру я не рассказала правду. Думаю, его мать, если бы вдруг Транснистрия (Одесская область и бывшая Молдавская АССР) осталась во владении Румынии, не задумываясь, тайно от сына сдала бы меня куда следует, чтобы женить его на богатой. Конечно, она не радовалась приходу наших.
   На следующий день пришла повестка Петру в армию, и я утром проводила его в военкомат. Когда вернулась, меня тоже ждала повестка -- из контрразведки. Не испугалась, а удивилась: зачем? как узнали? Страшные годы оккупации стерли из памяти ужас перед НКВД. К десяти утра явилась по адресу. Молодой капитан усадил меня на табуретку посредине комнаты, и начался допрос. Оказалось, тетя уже у них и опять выдает себя за мою мать. Зачем ей это было нужно, не понимаю до сих пор. Я объяснила капитану, что моя мать, Веля Виолетрва, окончила Одесский водный институт, а ее сестра Дора Вельтман едва умеет писать, и это легко проверить. Потом он задал вопрос, который жжет до сих пор: "Почему вас не убили? Какое тебе дали задание?" В ответ я с болью закричала: "Я так вас ждала! Три года постоянного страха! А вы пришли -- и опять..."
   На этом, кажется, допрос закончился. Капитан велел ждать за дверью. В коридоре ко мне подсел военный и часа два болтал со мной о разных пустяках. Теперь я понимаю, что это было продолжением допроса. Потом меня отпустили на все четыре стороны, а тетя пошла на десятилетнюю каторгу ни за что.
   Опять смертельная опасность прошла мимо. Осознала я это гораздо позже, когда увидела лагеря вблизи. Пожалел капитан девчонку, как пожалел следователь в кистуре. Спасибо им!
   В конце 1948 года, когда я уже училась в институте, тетка-зэчка объявилась в комендантской зоне Воркуты, где мама работала вольнонаемной заведующей столовой. Две Виолетовых -- ЧП! НКВД, тогда уже МГБ, своих ошибок не признает, и расплатилась за это мама. Ее выслали с Воркуты в двадцать четыре часа в леспромхоз Лемью. Каждые две недели она должна была являться в отделение КГБ, которое находилось на соседней станции. Туда добиралась поездом, а обратно -- двенадцать километров по шпалам и зимой и летом. И так до смерти Сталина.
   В1963 году в Одессу из Кишинева приехал следователь, ведущий дело о реабилитации тети. Меня вызвали в УКГБ, и опять был допрос с лампой прямо в лицо. Но теперь я уже ничего не боялась, улыбалась. Кишиневский следователь был явно новым человеком в КГБ. Он знал обо мне и моих родителях больше меня. Рассказал немного об отце, а в конце воскликнул: "Ну и жизнь -- как сказка!" Наверное, это было сказано о жизни в Союзе, а я подумала: "Да, для моих тридцати слишком много, как в дрянной драме". Тетю реабилитировали.
   Освободив Тирасполь, наши войска с ходу форсировали Днестр и взяли Бендеры. Там солдаты попали в бессарабские винные подвалы. Что там случилось, не знаю, но из Бендер их выбили, и Тирасполь стал передним краем. Мост через Днестр был разрушен. Наши начали наводить понтонный, а немцы -- беспрерывно его бомбить. Дом Петра стоял близко к Днестру, бомбы падали рядом, но страха, как в Одессе, не было. А старшая сестра, всегда такая самоуверенная, от страха залезла под кровать, на которой даже матраца не было, только железная сетка. Так неприлично потерять голову от страха я себе никогда не позволяла.
   Населению было приказано очистить территорию. Проводив семью Петра в деревню в сорока километрах от Тирасполя, я ушла в Одессу.
   Вышла на рассвете и целый день шагала. В сумерках меня подобрал грузовик, в кузове которого вплотную друг к другу стояли солдаты и гражданские. Поздно ночью грузовик заехал во двор, все пошли спать в хату. На полу вповалку лежали люди. Попыталась найти местечко поукромней, но испугалась, что утром обнаружат. Передумала и вышла на дорогу. Наверное, была сильно возбуждена, так как спать совсем не хотела и не устала. Ярким солнечным утром я вошла в Одессу.
   Если б задумалась, то пришла бы в ужас: в городе ни одного родного человека, никто и нигде меня не ждет, и ни гроша в кармане. Но три года нереальной жизни приучили не волноваться заранее. Я иду домой!
   По-моему, тогда я видела под Одессой огромные поля с аккуратными рядами крестов. Вероятно, это были те сорок тысяч румын, которых положили под Одессой в 1941 году ее защитники.
   Часов в одиннадцать утра оказалась на Слободке. Сижу на кухне, а хозяйка дома, у которой мы жили с теткой и которая ограбила нас и выгнала как евреев из дому, севшим от страха голосом говорит: "Вчера приходил твой брат Лева в военной форме". О Господи! Брат здесь, живой, не убитый этой страшной кровавой войной! Даже надеяться на это было невозможно. Сразу забыла о хозяйке и ее подлостях. Бросилась искать брата.
   Мансарда, в которой жила бабушка, а после нее Лева, была разрушена бомбой. Мне дали адрес, куда переселилась бабушкина соседка. Нашла ее, но она о Леве ничего не знала. Она оставила меня ночевать. Девять дней я ходила по городу: милиция, военкоматы, госпитали -- ничего. Уже отчаялась. И тут вспомнила, что у Левы в детдоме был близкий друг по прозвищу Кац, но ни фамилии, ни имени его не знала. Однажды Лева водил меня к нему домой. У него были мать и сестра, русские. Я смутно помнила улицу и расположение квартиры во дворе. Пошла по улице, заглядывая во дворы. Вот что-то похожее, но в квартире не живут. Страшно огорчилась, но не сдалась и начала расспросы. Получила новый адрес. Девушка, которая открыла дверь, показалась мне знакомой. На вопрос о Леве она сказала: "Придет вечером". Неужели нашла?! Осталось только дождаться вечера.
   Когда Лева поднимался по лестнице, я спряталась. Слышу, она говорит: "Приходила твоя сестра". И в ответ охрипший, взволнованный, такой знакомый голос: "Что? Когда? Почему?" Не выдержала, выскочила. Такой большой, такой родной -- мой старший брат!
   Лева с первого дня войны был на передовой, ранен, потерял 90 процентов зрения, сейчас с белым билетом служил в нестроевых войсках фельдшером. Его часть разбирала развалины. Думаю, в Одессе он оказался не случайно.
   На следующий день он попытался устроить меня на работу в больницу. Вышел оттуда с белыми от ярости глазами, страшно матерясь. Несколько дней я провела в его кабинете, Лева делился со мной символическим обедом, но проведал начальник части и приказал караульным меня не пускать.
   Навестила своих соучениц. Никто не удивился, что я жива, хотя при них произошло массовое уничтожение сотен тысяч евреев. Не помню, где потом ночевала, что ела. Кажется, вернулась к бабушкиной соседке.
   Как-то Лева привел меня на Привоз, в угол, который назывался "обжоркой". Там сейчас продают цветы. По обеим сторонам широкой дорожки тесно стояли грудастые бабы в грубых юбках в сборку и цветастых кофтах. Перед каждой прямо на асфальте шумел примус, на котором в большой кастрюле кипело варево. Бабы пронзительными голосами зазывали голодных. Тарелка отравы из гороха и требухи стоила десять рублей. Увы, но и этой малости у нас не было.
   Рядом с "обжоркой" была мини-толкучка. Как не потолкаться, даже если покупать не на что. Обнаружила, что там полно отрезов румынского шелка. Такой отрез у меня был, но мне и в голову не приходило, что можно его продать и получить за это деньги.
   На следующее утро я стала в ряд и развернула отрез. Он был нежно-абрикосового цвета, так и засиял на солнце. Я была уверена, что отхватят с руками. Ко мне подошла высокая, полноватая женщина со специфическим лицом и манерами: "Сколько?" "Тысячу, как у всех". "Даю семьсот. Больше тебе никто не даст". "Нет. У всех тысяча". "Ну попробуй", -- бросила она с издевкой.
   Людей стало больше. Основные покупатели, офицеры, ходили с объемистыми пачками денег, зажатыми в кулаке. Подошел один, спросил, сколько. Для вида предложил девятьсот, а сам уже отсчитывает бумажки. Вдруг офицер свернул свою лачку и отошел. Так повторялось несколько раз. Я не понимала, почему. Ушла в три часа совершенно измученная, а назавтра опять стояла в ряду. Все повторилось.
   Но постепенно я разобралась в том, что происходило. Ta, что торговала мой отрез, была главной. Целая команда шустрых молодых людей следила за мной, и когда ко мне подходил покупатель, ему сзади шептали: "Гнилой!" Это действовало безотказно, потому что гнилых отрезов было много. Я выдержала неделю, а потом швырнула отрез гадине, получив на триста рублей меньше.
   С тех пор люто ненавижу спекулянтов. И не только потому, что меня лишили тридцати порций гороха с "обжорки", а за цинизм и безжалостность. Эта откормленная бандерша ограбила маленькую, худющую, погибающую от голода девчонку. Прошло пятьдесят лет, а я не забыла ее лица.
   Тратить полученные деньги в Одессе посчитала неразумным и надумала ехать за продуктами в деревню -- добро, дорога ничего не стоила. Мысль о деревне возникла после рассказа моей соученицы о том, как ее старшая сестра удачно ездит за продуктами. Сестре было лет восемнадцать -- двадцать. Она была высокая, красивая, с роскошными формами, настоящая "сладкая женщина". Поездки ее кончились трагично: из одной она не вернулась -- исчезла. Как могла мать отпускать ее скитаться одну в такое смутное время?
   Наутро я пошла на станцию Одесса-Товарная. Там стоял готовый к отправке состав. Влезла на открытую платформу, где уже было полно людей и стоял разбитый "тигр". Ехали медленно, с частыми остановками. Ночь провела в танке. Я не знала, куда еду. Просто все ехали с одной целью. Утром кто-то громко крикнул: "Здесь хороший базар" -- и все посыпались с платформ и из вагонов.
   Недалеко от состава, прямо на перроне, стояла двуколка. В ней сидел неухоженный сумрачный мужчина в ватнике лет сорока. Когда я проходила мимо, он спросил: "Есть где ночевать?" "Нет", -- ответила. "Садись, переночуешь". Я влезла на двуколку, смутно сознавая, что делаю что-то не то.
   Лес, через который мы ехали, был сказочной красоты: деревья с большими круглыми листьями, кусты, усыпанные цветами, веселые полянки, заросшие высокой яркой травой и цветами. На одной полянке он остановил лошадь и ушел, бросив мне: "Погуляй!" Вернулся -- и опять ехали через лес. Наконец мы выехали из леса. На опушке стояли два домика. Тот, к которому мы подъехали, был пустым: хозяин-лесник -- мой попутчик жил бобылем. Комната, в которую я зашла, казалась нежилой: русская печь занимала полкомнаты, кровать без постели, застланная соломой, и стол. Больше в комнате ничего не было. Печь серая, все коричневое. Я села в угол кровати возле окна и застыла. Хозяин ушел и пришел, когда хорошо стемнело. Буркнул: "Ложись спать". "Я пойду на печь", -- отозвалась я. "Нет, я там. Ложись на кровать". Легла, сжалась в комок и решила: "Спать не буду" -- но сразу заснула.
   На рассвете хозяин разбудил меня, и мы опять поехали в двуколке. Заехали к пастухам, которые угостили его свежей брынзой, а он половину отдал мне. Видно, в доме накормить было нечем. Брынза показалась мне, голодной, настолько вкусной, что до сих пор на рынках пытаюсь найти такую... Наконец мы приехали на базар. Я слезла и даже не помню, поблагодарила ли его. За все время он не сказал мне и пары слов, ни о чем не спросил, что называется, бирюк, но добрый и совестливый.
   Я пробежалась по базару и почувствовала себя богачкой -- такие дешевые были продукты. Сразу купила два килограмма творога и не заметила, как съела. Осмотревшись, осознала, что мои мизерные силенки сильно ограничивают мои желания. На базаре познакомилась с молодой одесской парой. Они предложили вместе добираться до Одессы и заночевать за десятку. Я с радостью согласилась. Купила муки полпуда, подсолнечного масла, меда и брынзы. Хотела купить картошку, но на базаре ее не было. Покупала продукты, будто у меня был дом и семья, которую нужно кормить.
   Переночевали и утром двинулись на железнодорожную станцию в Котовск. Шли целый день. Как тащила груз -- не помню. В темноте нас догнал "газик" с военными. Усадили туда девушку с нашими котомками, а мы с парнем поплелись дальше, В Котовске постучались в первый же дом. Женщина открыла, бросила на чистый крашеный пол кожух, дала по кружке молока и по куску хлеба и ушла спать. Она впустила нас в дом и накормила, даже не спросив имени! Мы легли на одну подушку и тут же заснули.
   Утром, не попрощавшись, мы отправились разыскивать девушку и котомки. Как ни странно, нашли ее очень быстро на перроне. Дождались подходящего состава и поехали в сторону Одессы.
   Обратная дорога была с приключениями. Пару раз пришлось пересаживаться, я чуть не попала под колеса, а на следующее утро на станции Одесса-Товарная всех арестовала железнодорожная милиция. В кабинетике на вопрос о документе я предъявила румынскую справку. Посмотрев на меня, на мою добычу, сказали: "Иди", но справку не отдали...
   С огромным трудом дотащилась до улицы -- и тут поняла: мне не донести мой груз. И как я перетаскивала его с поезда на поезд -- уму непостижимо. Мимо шел пацан лет восьми -- десяти, щуплый, невысокий. Я спросила: "Донесешь за полбуханки?" Он взвалил все на себя и показался еще меньше. Я была на голову выше хлопца и чувствовала себя эксплуататоршей. По-моему, по дороге меня кто-то обругал, но я промолчала.
   Результат моих смертельно опасных и адски тяжелых трудов был плачевный. Брынза не выдержала жары, печь из муки было негде.
  
   И опять вопрос: что дальше? И тут произошло чудо: меня нашел Петр. Он служил водителем танка, получил отпуск за какой-то удачный бой -- во всяком случае, так объяснил. Как отыскал меня -- загадка. Он сразу же придумал, что делать: поступить в ПТУ. На 5-й станции Большого Фонтана на базе бывшего детдома, где Лева провел год, пароходство организовало ПТУ. Петр в форме танкиста привел меня туда, и меня сразу зачислили в группу радистов. Про себя я подумала: это только начало.
   В ПТУ не было ничего -- ни мастерских, ни оборудования, ни инструментов, только домики и три столовые. Никаких занятий не помню. Единственной моей заботой было успеть позавтракать и поужинать, и притом во всех трех. Продумала маршрут и время начала кросса. Завтрак и ужин состояли из хлеба и пластика американских консервов. На обед были пшеничный суп и пшенная каша, сваренные так, что есть их было противно. И хоть голодна я была постоянно, за обедами не гонялась.
   От этих дней осталась память о прекрасных украинских летних вечерах: глубокое черное бархатное небо с крупными сверкающими звездами. Больше не помню случая, когда довелось вот так любоваться ночным небом.
   В ПТУ не было ни одного юноши. Все наши ровесники были на фронте, и большинство из них погибли. Когда наши пришли, их, необученных, сразу отправили в бой. Поэтому мужчин-одесситов, своих ровесников, не встречала.
   Голод добивал меня, снова появились отеки, на ногах полопалась кожа, на руке разросся лишай. Левина часть ушла из Одессы, и он не мог мне помочь. Было очень плохо. И тут мне приснился сон: я стою перед большим зеркалом в приемной директора ПТУ и разглядываю свою толстую золотую косу до пят. Все сказали: коса -- к дороге. Но это была не просто дорога -- это была дорога в совсем другую, хорошую жизнь. Через некоторое время меня вызвали в дирекцию и вручили вызов-разрешение на проезд в Коми АССР к маме.
   Фантастика: мама жива, и я могу уехать к ней! Это было не просто спасением от голода. Это означало конец беспризорной жизни, конец бездомности. Мама -- ласковое, спокойное детство, мама -- защита, мама -- это будущее, учеба. Мама -- это все!
   Но как в разоренной Одессе меня, бездомную, нигде не числящуюся, нашел вызов? Мама, понятно, послала его в неизвестность, на авось, но в Одессе? Может, ПТУ подавало свои списки прямо в НКВД? И НКВД, эта страшная организация, на этот раз спасла?
   Мама жила в Коми АССР на станции Сивая Маска. В железно-дорожном справочнике такой станции не было. Кассир дала билет до станции Печора и сказала: "Дальше билет купишь там". По ее небрежному тону решила, что это рядом. Деньги на дорогу мама прислала вместе с вызовом. На оставшиеся после покупки билета деньги я купила продукты. Себе -- сухарей и три буханки черного хлеба, маме -- сало и мед. Мама ведь из лагеря, ей надо подкормиться....
  
  
  

Глава 6. ТЕПЛОЕ ЗАПОЛЯРЬЕ

  
   16 сентября 1944 года я села в поезд Одесса -- Москва. Поезд был "пятьсот веселый" - теплушки. Все свои вещички сдала в багаж, который, видно, никуда не поехал вообще. Помню, как на станциях инвалиды, отчаянно размахивая костылями, чего-то добиваясь, кричали: "Ты человек или милиционер?" Состав подолгу стоял прямо в поле.
   В Москву приехали поздно вечером. На выходе с перрона всех пропустили через проверку. Надо было переждать где-то ночь, Пол на вокзале был устлан спящими. Нашла местечко и легла. Но вскоре всех подняли -- начали мыть пол. Люди переползли в следующий зал. Когда они поднялись, стало ясно, что большинство не пассажиры, а то, что нынче называется "бомжи", -- словно прямо с помойки. Я передумала спать, к тому же уборщицы каждый час поднимали лежащих, будто специально, чтоб не спали. Когда рассвело, вышла на необъятную привокзальную площадь.
   У входа стояла плотная толпа, У людей были серые лица и серая одежда. В толпе шла какая-то мышиная возня. Женщина с изможденным лицом резко дернула: "Девочка, спрячь хлеб -- отберут!" Хлеб лежал в сетке. Я поторопилась выбраться из толпы. Такое чувство опасности я испытала еще раз, посетив а 1949 году студенткой ленинградскую толкучку на Лиговке. Люди там были хорошо одеты, но лица! Казалось, такие без лишних слов могли бы прирезать прямо здесь кого угодно. На одесской толкучке никогда не видела таких страшных людей.
   Как ехать в Печору из Москвы, никто не знал. Посоветовали ехать в Ярославль. Я согласилась, даже не проверив: пережитое явно не лучшим образом подействовало на мой интеллект. Наверняка из Москвы поезда ходили если не в Печору, то в Котлас. Правильней было ехать в Ленинград и оттуда в Печору. Знаменитый поезд Воркута -- Ленинград, которым я потом ежегодно катила к маме на каникулы, наверное, еще не ходил. Я согласилась на самый худший вариант с массой пересадок: Ярославль -- Вологда -- Киров -- Котлас -- Печора. Подкупило, что уехать на Ярославль было просто; перешла площадь -- и в тот же день уже ехала в нормальном пассажирском вагоне.
   Вокзал в Ярославле был набит людьми, и я просидела там несколько суток. Удивило, что плохо понимаю местный говор. Одна женщина угостила меня сырой репой и турнепсом -- северными фруктами. Немножко прошлась по городу, который показался убогим: все серое, грязь на мостовой, вместо тротуаров деревянные дорожки, серые дома из бревен. Перед арестом мама организовала мне поездку по крымско-кавказской линии на теплоходе. Я увидела Сочи, Гагры, Сухуми, Поти и Батуми. Там было ощущение постоянного праздника. Белые города, наполненные цветами и зеленью. Особенно понравились Гагры -- гора, поросшая густым темным лесом, и только кое-где из зелени высовываются белые домики. Мечта! Кроме этих городов, Одессы и Тирасполя, мне не с чем было сравнивать Ярославль. А южные города все-таки совсем другие.
   Пересадка в Кирове была даже приятной. Приехала вечером и через три-четыре часа уехала в купейном вагоне. Вокзал был совершенно пустой и идеально чистый. Если делом ведает толковый человек, то, оказывается, даже в беспросветном бардаке может быть порядок. Утверждение Сталина "Незаменимых у нас нет", которым руководствовались чиновники, просто безнравственно -- оно лишает человека достоинства.
   В Котласе опять пришлось сидеть сутки на полу в сыром темном вокзале. Правда, что-то начальник вокзала пытался сделать: еще в вагоне дали талон в столовую и в санпропускник. Я пошла. Баня была грязная и темная, никакой свежести от мытья. Столовая тонула в густых испарениях и дыме. Какие-то пропитые, изможденные фигуры в потертых ватниках. Получила тарелку рыбного супа, отдававшего рыбьим жиром, и не смогла его есть. Хозяин этого вокзала явно был не на своем месте.
   На котласском вокзале украли мою корзинку. Дальше поехала совсем налегке. Всерьез огорчаться, видно, сил уже не было.
   В Печоре оказалось, что купить билет до Сивой Маски у меня не на что. Стоил он столько же, сколько от Одессы до Печоры, а расстояние -- как от Одессы до Киева. Посоветовали ехать без билета. Сделать это оказалось очень просто: проводников в вагонах не было. В вагоне нас ехало всего трое -- я и женщина с дочкой лет шести (думаю, она направлялась в Воркуту к мужу, бывшему зэку). В дороге пришел контролер. Женщина показала свой билет, а обо мне что-то ему сказала. И контролер ушел. Ехала я почти месяц.
   На станцию поезд пришел утром. Мама меня не встречала -- была занята на работе, но прислала за мной возчика с тележкой. Он привез меня в недостроенный дом отдыха "Горняк" комбината "Воркутуголь", где мама работала завхозом. Комбинат -- это огромный лагерь, покрывший землю от Урала до Инты и состоявший из множества лаптунктов, колонн и зон.
   Встретила меня директор дома отдыха. Она была вдовой начальника зоны, отправленного за что-то на фронт, где он погиб. Жила с двумя сыновьями -- семи и четырнадцати лет. Старший вскоре уехал в Воркуту в школу, а у нее через некоторое время поселился сын ее друга, политзаключенного. Директор (звали ее Зинаида Ивановна) была с мамой в дружеских отношениях, а ее друг относился к маме с большим пиететом.
   Мама жила вместе с другими сотрудниками в одной большой комнате. Она пришла, когда посерело. Внешних проявлений эмоций не было -- ни объятий, ни слез, ни ахов, ни охов. Наверное, пережитое нами обеими за эти годы научило сдержанности. Встретились два незнакомых человека. С последнего свидания в тюрьме прошло семь лет и два месяца. Я совершенно не помнила, какая она, моя мама.
   Я налила в тазик воды и вымыла маме ноги -- это было высшим проявлением моей любви. Мама была для меня героиней, причем трагической. Арестовала и послала ее на каторгу партия, которой она была беззаветно предана. Но мученический ореол вокруг мамы поблек, когда я узнала, что она продолжает верить партии. Конечно, она и ее товарищи, оставшиеся в живых и на свободе к тридцатым годам, ничего не знали об ужасах коллективизации, о голодоморе на Украине в 1933 году, о подноготной политических процессов. Работала хорошо продуманная система дезинформации и засекреченности. Секретность, о которой стало известно в 1987--1990-м -- годах расцвета гласности, доходила до абсурда: второй секретарь комитета КПСС не имел права знать то, что положено знать только первому. Информация отсекалась до низа пирамиды. Печать, радио, искусство непрерывной ядовитой ложью травили души людей. И все-таки не понимаю, как после ужасов лагеря, приспособленного для массового уничтожения, зная о массовых расстрелах в лагерях в 1938 году, зная, что за редким исключением сидят невинные, повстречав в лагере раскулаченных и сидевших за "колоски", за опоздание на работу и просто ни за что, -- как можно было не усомниться в советской власти, от имени которой правила ее преступная партия!
   Мы с мамой часто спорили, и главной темой была советская власть. Она никак не соглашалась, что при советской власти жить плохо. Весомых аргументов у меня не было. Я долго была убеждена, что социализм -- неизбежное будущее человечества, причем светлое. Только к восьмидесятым годам пришло понимание, что именно наш социализм, наша система управления государством и есть причина нищей, бесправной жизни, и не только в Союзе. В любом уголке мира, где наши вожди внедряли свою систему управления, начинался голод и нехватка всего. Теперь мы знаем, что наш социализм и фашизм имели много общего. Недаром в сороковых годах Муссолини мог заметить: "Большевизм в России исчез, его место занял славянский фашизм".
   Вскоре дом отдыха достроили. Нам с мамой дали комнату со всем необходимым. Приехало с десяток отдыхающих. Питались мы в общей столовой после отдыхающих, за кормежку у мамы высчитывали из зарплаты.
   Главная повариха была раньше секретарем у Тухачевского. Высокая, статная, жгучая брюнетка с широкими сросшимися бровями. Она стояла на раздаче, и я обратила внимание на ее резкое поведение: тарелки официанткам она швыряла. Потом она отказалась кормить меня в столовой. Оказалось, она была недовольна тем, что мать из излишков, получаемых на ферме, подкармливала меня. Я пила сливки, ела творог и набирала силы. Но повариха потребовала, чтобы мама отдавала все до капли. Разгорелся конфликт, и мать, поддержанная директрисой, заявила, что кухня получит только то, что написано в накладной. Я продолжала пить сливки. Удивляло, что женщина, пережившая расстрел близких, каторгу, крушение всей жизни, могла быть до такой степени жестокой, -- ни в какую не хотела делиться с больной девочкой. Считается, что страдания облагораживают. Хорошего человека -- да, плохого -- скорее наоборот.
   Среди первого заезда отдыхающих был мальчик старше меня на год -- сын члена ЦК ВЛКСМ Андреева, расстрелянного в 1937 году. Его мать отсидела срок и теперь обшивала элиту Воркуты. Отсю-да путевка. Мама мне рассказала, что у него порок сердца. Мальчик был очень симпатичный. Мы сдружились. Появилась и подружка -- студентка ленинградского института, эвакуированного в Ташкент. Не выдержав голода и жары, она взяла академотпуск и приехала к отцу-вохровцу. Потом к нам присоединился еще один молодой парень. Судя по всему, он принадлежал к "золотой молодежи", возможно, был сынком лагерного управленца -- чувствовался налет распущенности, но в нашей компании вел себя сдержанно. Мы проводили много времени вместе. Такая вот компания из детей "врагов народа" и энкавэдэшников.
   Ко мне начал ходить учитель истории. До ареста он был профессором Вологодского университета. Сталин уничтожал и отправлял в лагеря не только делавших историю, но и изучающих ее. Оставшиеся должны были забыть правду. Занятия проходили просто: он задавал главу из учебника, я учила и рассказывала, а он украшал мой рассказ анекдотами о героях истории. Рассказывая об инквизиции, забыла имя великого инквизитора. Его возмущение было так велико и искренне, что, устыдившись, запомнила это имя на всю жизнь...
   Я поступила ученицей в бухгалтерию, обслуживавшую совхоз, где вместо крестьян работали зэки. Каждое утро, идя к девяти на работу, я восхищалась пронзительно-чистыми, яркими красками восхода солнца. Зрелище красоты неописуемой. В час дня солнце садилось.
   В бухгалтерии, кроме главбуха, работали одни заключенные. Помню бухгалтера, зэка лет сорока пяти, ухоженного и благодушного. Он объяснил мне, что тех, кто не работает на общих работах, называют "придурками". Это бухгалтеры, дневальные, кладовщики и множество других. Таким "придурком" -- дневальным в бараке, говорили, был одно время Рокоссовский.
   На регистрации зэковских роб сидел худой седой человек. Одежда была первого срока -- новая и второго -- после стирки и ремонта, Государство экономило на зэках, как могло. Вдруг говорят: "Поляков освобождают". Седой сдал дела и уехал. У мамы были друзья -- венгр и болгарка. Их освободили через полгода. Болгарка сетовала: "Перешла границу изящной тоненькой девочкой, возвращаюсь старой толстой бабой". Они сами отправились в Союз за мечтой человечества о справедливом обществе. А очутились на каторге.
   Наша с мамой жизнь потекла спокойно. Ну не было у меня одежды, так сшили из байкового одеяла лыжный костюм. В клуб я надевала мамино платье, привезенное из дома. Появились у меня кожушок, валенки, меховая шапка и варежки. Морозы были рекордные -- пятьдесят четыре градуса и ниже.
   Но покой оказался призрачным. Как-то утром мама сказала: "Наших возвращают в зону. Если меня заберут, тебя возьмут к себе бухгалтер с женой". Опять сиротство! А мама -- ни слова жалобы, возмущения, хотя для нового ареста нет ни причины, ни повода. Такому мужеству можно только удивляться. Когда парень, который учился со мной в школе в Воркуте, узнал, что ему повторно светит зона, он повесился.
   Но, к счастью, в зону маму не забрали. Мама рассказала немного о своей лагерной жизни. На Воркуту она в партии женщин шла пятьсот километров пешком. Была зима, ночевали в снегу у костра. Вспоминала только смешные эпизоды этой страшной дороги. В лагере мать работала телятницей, конюхом, возчиком и в конце срока "придурком" в КВЧ -- культурно-воспитательной части. Среди зэчек было много жен ответственных мужей. Им, изнеженным, приходилось очень туго. Одна, работавшая возчиком, свою лошадку погоняла так: "Но! Ну пожалуйста, но! А то мы опять первый котел получим". Первый котел -- это почти пустая баланда. На первом котле не выживешь -- пеллагра доконает. Как тут не вспомнить требование голодающих троцкистов кормить независимо от выработки.
   Нары в бараках были в три яруса. Крысы заползали наверх и прыгали на тех, кто спал на верхних нарах. Могли загрызть. Женщины решили их потравить. Приготовили творог с мышьяком. Одна из бывших дам совсем не умела справляться с чувством голода. И хотя творог спрятали, она его нашла и съела.
   Однажды мама как бы между прочим спросила, не хочу ли я вступить в комсомол. Я удивилась: неужели здесь есть комсомол? Диким показалось -- зона и комсомол рядом. А дальше еще страшней: секретарем местной комсомольской организации был надзиратель зоны. Маме очень хотелось видеть меня комсомолкой, комсомол для нее святое, и огорчать ее не хотелось, но я отказалась: "В организации, где секретарем может быть надзиратель, мне делать нечего!" И я осталась вне комсомола. В воркутинской тюле комсомола не было -- учились дети "бывших". В институте не захотела о родителях объяснять собранию в сто пятьдесят человек.
   Получила ответ от Петра на свое письмо. Он писал: "Между нами все кончено. Ты предательница, такая-сякая, уехала, бросила..." Немного попереживав, успокоилась. Совесть моя была чиста: отъезд был естественным, как дыхание, не говоря о том, что я просто спасала жизнь. К тому же если я и была поначалу влюблена в него, то совместная жизнь сильно охладила мои чувства.
   Однажды в бухгалтерии мне вручили странную записку. Кто-то приглашал меня на свидание и убеждал в серьезности намерений. Отнесла записку маме. Мама в ответной записке написала: "Дочь еще маленькая. Я надеюсь, что Вы как порядочный человек не будете ее преследовать". Оказалось, что начальник колонны (маленькой зоны) влюбился в девчонку. Он подолгу простаивал за загородкой в бухгалтерии уже много дней. Мне потом его показали -- высокий, черный, кучерявый, как цыган. Но, слава Богу, он внял маминым аргументам. У мамы был лагерный муж. Он досиживал свою десятку на соседней станции с красивым названием Сеида. Очень интеллигентный и изящный, даже в зэковской робе. Он был архитектор с Урала, до ареста -- начальник крупного строительства, беспартийный. Сел за то, что начал строить рабочий поселок раньше производственных корпусов. Расконвоированный, он часто появлялся у нас. Через год (мы жили уже в Воркуте) освободился и поехал домой повидаться с матерью. Рассказал, как мать, маленькая, ему до плеча, встала на цыпочки, обняла и прошептала: "Маленький мой". Там объявилась его бывшая жена. Весь срок она не давала о себе знать, а теперь заявила, что ждала все десять лет. Это решило судьбу его и мамы. Он плакал, стоял на коленях, просил прощения у мамы, но все-таки возвратился к жене. Мама сильно страдала. Мне кажется, что это была ее настоящая любовь. Отцу она не простила, что, предвидя, чем обернется его преданность идее, не пожалел ее и детей. За отчима пошла, когда осталась одна с двумя ребятишками. А Иван Иванович -- ее свободный выбор.
  
   Новый, 1945 год в доме отдыха встретили весело. Столовая и высокая елка были украшены ватой. За праздничным ужином собрались отдыхающие и обслуживающий персонал. Отдыхающими были люди из управления "Воркутугля". Один, довольно пожилой, веселился как ребенок, танцевал вокруг елки, высоко задирая длинные ноги. Подумала, что я так веселиться не умею. Собралась группа молодых, и мы пошли кататься на лыжах под луной. Я впервые стала на лыжи, но по реке была проложена хорошая лыжня, и все у меня получилось.
   Через некоторое время мама отправила меня в Воркуту учиться в школе. Я поступила в седьмой класс вечерней школы. Поселилась в семье Грознодумова -- приятеля мамы и отца по комсомолу и пересыпской жизни. Предательство не спасло, и свой срок он отсидел. В 1945 году он уже был заместителем начальника строительного управления и жил с семьей в собственном трехкомнатном домике, даже с паровым отоплением. Его жена, Сара Барг, отбыла ссылку с двумя детьми где-то в Сибири как ЧСИР -- член семьи изменника Родины. Она была родной сестрой Поли Барг, которую вместе с Идой Краснощекиной и Дорой Любарской замучили в 1920 году в деникинской контрразведке. До сих пор помню фотографию в газете: на полу подвала три изуродованных трупа. Еще четырнадцать ребят деникинцы расстреляли. О "процессе семнадцати" напоминает мемориальная доска на Преображенской улице, на здании, где была контрразведка. Мои родители были в числе организаторов их побега, но попытка не удалась.
   После реабилитации в 1956 году Грознодумов получил комнату в Москве, В 1959-м по просьбе мамы он помогал мне сделать пересадку в Москве. С вокзала он послал трудовому коллективу поздравительную телеграмму в честь годовщины Великой Октябрьской революции. Кого и с чем поздравлял? Бывших зэков в Воркуте?!
   У Грознодумовых я жила недолго. В Воркуту переехала мама, поступила работать диспетчером на мебельную фабрику и получила комнату в шахтерском общежитии. Это был небольшой домик в пригороде. В комнатах шахтеров стояли двухъярусные нары, накрытые каким-то черным тряпьем, на которых, по-моему, спали по очереди. Шахтерами были бывшие зэки без права выезда и, кажется, не политические. Конечно, шла война, но люди, работавшие на тяжелейшей работе, жили хуже, чем в зоне.
   Я не работала. Днем училась, читала, сидела тихо, как мышь -- стены были звукопроницаемыми. Не помню за стеной мата, что по сегодняшним временам просто невероятно. Вечером с семи -- в школе, а в одиннадцать возвращалась домой в кромешной тьме, шагая по шпалам узкоколейки, ведущей к дому. Однажды надоели шпалы, и я сошла на тропинку. И в это мгновение мимо меня бесшумно скользнула по рельсам темная масса -- оторвавшийся грузовой вагон пошел на спуск, набирая скорость. Испугалась потом...
   После школьных экзаменов мы с мамой переселились в новое жилье. Нам дали комнату в бараке, который называли "лежачим небоскребом". Барак стоял недалеко от управления "Воркутуголь". В нем было тридцать восьмиметровых комнат, широкий коридор и просторная кухня, всю середину которой занимала огромная плита. В углу кухни стояла огромная, под потолок, бочка с водой, а на стене висел обыкновенный рукомойник и под ним ведро. Здесь мы умывались. Уборная была в полусотне метров от барака, и посещение ее зимой было испытанием. Чистоту в бараке и туалете наводил дневальный -- молодой парень-зэк, живший в каморке рядом с кухней. Он топил круглосуточно плиту и по утрам печи в комнатах.
   Барак был большой коммунальной квартирой, и ни одной склоки или ссоры -- результат отлично налаженного быта. Не помню случая, чтобы в бочке не оказалось воды или не была протоплена лечь. Снабжение было бесперебойным. Там, где я жила впоследствии, с водой и теплом всегда были проблемы, а грязь подъездов, лифтов, коридоров не поддается описанию. Была, правда, в нашем бараке воркутинская экзотика. По коридору свободно в любое время разгуливали большие рыжие крысы. Часто крыса пробегала по ногам, но никто не кричал и не шарахался -- привыкли.
   В административных, общественных и настоящих жилых домах были водопровод, канализация и паровое отопление, которые, помню, работали как часы, несмотря на вечную мерзлоту и морозы Заполярья. Воркута была деревянным городом. На вечной мерзлоте еще только учились строить каменные здания. Каменный театр и Дом политпросвета были первыми достижениями Воркутинской мерзлотной станции, заведующий которой поражал воображение тем, что жил и работал в Заполярье добровольно и давно. Он в любой мороз и пургу ходил без шапки, и при каждой встрече с ним на улице вид его длинных, покрытых инеем и развевающихся от ветра и быстрой ходьбы волос вызывал легкий шок.
   У меня сохранились фотографии Воркуты. В главном кабинете управления "Воркутуголь" вершил судьбы миллионов зэков и "бывших" бог и царь "Воркутугля" Мальцев (имени его не помню). Он был знаменит в Воркуте. Все, что происходило, связывали с ним. Только и слышала: "Мальцев приказал", "Мальцев решил". Рассказывали анекдоты об его отношениях с подчиненными.
   Недовольства самодурством не помню, хотя власть его была неограниченной, и пользовался он ею в полную силу.  []
   Однажды я воочию увидела могущество его власти. Из библиотеки, где я работала, по ночам воровали из подшивок газеты на самокрутки. Заведующая безрезультатно обивала пороги чиновников. Мальцев надумал как-то осмотреть улицы города. Собрал свиту человек в пятнадцать и повел. Дошли до библиотеки. Заведующая рассказала о беде. Мальцев молча повернул голову к сопровождающим -- и тут же услышал: "Товарищ начальник, завтра переселим". Назавтра библиотеку перевезли в театр.
   Еще случай. Затянулся ремонт театра. Надо сказать, что театр был центром жизни Воркуты. Опять состоялась прогулка. Услышав, что ремонт будет закончен через два месяца, сказал: "Через две недели я вместе с вами смотрю премьеру". Премьера прошла точно в назначенный им срок.
   В центре Воркуты, вдоль железной дороги, была большая старая свалка. Мальцев придумал устроить вместо нее городской парк. Каждый взрослый житель Воркуты отработал несколько часов на расчистке свалки. Я отработала за маму. Площадку засыпали песком, распланировали аллеи, газоны, привезли деревья и вкопали в кадках вдоль аллей, поставили скамейки, оборудовали детскую площадку горками и качелями, построили танцплощадку и устроили торжественное открытие. Воркута получила, конечно же, не парк -- деревья вскоре засохли, а место для утренних прогулок мам с детьми и вечерних танцулек.
   Прочитав "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, подумала, что режим Воркуты сильно отличался от магаданского. Мне кажется, Мальцев делал что мог для его очеловечивания. Могу добавить, что мама и другие вышли из зоны досрочно (во время войны политзаключенных из лагеря не освобождали) по специальным спискам, которые Мальцев посылал в Москву. Предлог для освобождения -- хорошая работа. Утверждал списки Сталин. Вторично в зону их не забрали.
   Я приехала сюда в 1944 году. В 1945-м 80 процентов учеников воркутинской десятилетки составляли дети "бывших". Школа была светлая, просторная, чистая и теплая. Намного лучше многих школ в Одессе в восьмидесятые годы. А Евгения Гинзбург в 1947 году с большим трудом добилась разрешения на приезд сына в Магадан. Вне зоны в Воркуте жило около десяти тысяч человек: управленцы, энкавэдэшники с вохрой и основная масса -- "бывшие" без права выезда. Были еще вольнонаемные. Мама перезнакомила меня с половиной Воркуты. Казалось, что сюда переселилась Одесса. Я познакомилась с одесситкой, которую с группой студентов университета посадили в начале тридцатых за пение "Вечернего звона". Двадцатилетних на каторгу и бессрочную ссылку -- за песню!
   "Бывшие" были очень дружны. Они всегда были готовы прийти на помощь, и поэтому, несмотря на страшную мрачную действительность и почти нищенское существование, я чувствовала себя защищенной и спокойной.
   Жизнь очень украшал театр. Сюда ходили часто, по много раз на одни и те же спектакли. Ничто не могло отменить поход в театр -- ни болезнь, ни пурга. Я очень любила этот театр. Мне кажется, что спектакли здесь были на хорошем уровне. Ставили оперетты, драмы, комедии, а в 1948 году поставили "Фауста". Играли многие московские знаменитости, бывшие и настоящие зэки. Пел Дейнека, чей голос каждое утро будил страну песней Дунаевского "Широка страна моя родная". Примадонн было две. Одна -- кажется, из "бывших" -- красавица, сложена как Венера, с хорошим голосом. Вторая -- ухоженная, кругленькая дамочка -- была женой заместителя Мальцева. Когда она пела, всех волновал вопрос, есть ли муж в зале. Обычно он усаживался во втором ряду, и герой-любовник начинал бояться партнершу, так как была реальная опасность со сцены перебраться в шахту...
   В 1946 году в Воркуту прибыли этапом артисты Одесского русского театра, которых посадили за то, что они играли при румынах. Жены артистов приехали сами. Все работали в театре. Это были очень талантливые актеры. "Стакан воды" в их исполнении был, по-моему, изящней, чем моссоветовский с Быстрицкой в роли герцогини. Между прочим, в 1943 году спектакль русского театра "Судебная ошибка" заставил плакать всю Одессу. В тогдашней газетке шутили: "Запасайтесь платками, театр отсырел". Я тоже плакала.
   Во время антрактов в фойе театра танцевали. Мне кажется, это приятней, чем жующая публика. Потом танцы проходили в большом спортивном зале. На танцы ходили все: молодые и не очень, управленцы невысокого ранга, "бывшие" и "вольняшки". Помню высокого, стройного, с мощным разворотом плеч корейца, танцевавшего с особенным шиком. Сплетничали, что в его каморке побывали самые надменные дамы Воркуты.
   2 мая 1945 года мы с мамой были в театре. Вдруг торжественно на весь театр объявили: "Взят Берлин!" Для меня это прозвучало как объявление конца войны. У всех в театре были счастливые заплаканные лица. Артисты доиграли с большим подъемом. Пришел настоящий, не официальный праздник. Я с ехидством подумала, что, наверное, приказ был к 1 мая, но не смогли услужить. Сталина я ненавидела лютой ненавистью. Когда наши перешли границу Союза, ворчала, что ему, гаду, не жаль никого, только бы захватить еще, еще. Не понимала, что немцев необходимо добить. Очень жаль было
   погибавших. Однажды я видела сразу после боя легко раненного человека: в его глазах стоял ужас.
   Объявление о конце войны пришло в Воркуту 9 мая часа в два ночи. Улицы заполнились людьми; стучали в окна, будили спящих, обнимались. На столбах гремели громкоговорители. Но для меня война все равно закончилась 2 мая.
   После того, как наши заняли ту часть Польши, где были расположены Треблинка и Майданек, я прочла в журнале подробное описание этих "фабрик смерти". Страшно было читать о том, как люди считали работой каждодневное уничтожение живых людей!
   Я верю в искренность покаяния немцев. Однако неофашисты распоясываются все сильнее. Не сомневаюсь, что это потомки тех, кто пропивал кровь евреев в войну. Сталин, уничтожая родителей, боялся детей, и не напрасно. Поэтому их отдавали в спецдетдома, меняли им фамилии, воспитывали верноподданнически. Но они все равно ненавидели "отца народов" и все, что творилось под его руководством.
   Мальчики на выпускном вечере воркутинской десятилетки обсуждали реальную опасность быстрого возвращения, но уже в качестве зэков, так как привыкли говорить обо всем свободно, а в каждой студенческой группе обязательно был сексот.
   Не помню, когда опять начали приходить письма от Петра. Они были пространные и занимательные, их с интересом читали все. В одном он описывал, как наши танки входили в Прагу, -- улицы и танки были усыпаны розами. А потом из Германии Петр прислал объемистую посылку, и я вдруг прилично оделась.
   Летом я работала в библиотеке. В Воркуте оказалась на удивление хорошая библиотека. Там даже было полное собрание сочинений Шекспира издания Маркса 1910 года -- красивые тома большого формата в нарядных переплетах с глянцевой бумагой и прекрасными гравюрами, переложенными папиросной бумагой.
   С 1 сентября начала учиться в дневной школе. Это, казалось, полностью вернуло меня в нормальную жизнь. Соученики были в основном дети "бывших" -- хорошо воспитанные, интеллигентные, начитанные и развитые ребята. И хоть я была старше всех на три года, мне с ними было несравненно лучше, чем в школе на одесской Слободке. Наконец после долгих мытарств я попала в атмосферу и приятную, и соответствующую моему мировосприятию. Жизнь наполнилась радостями -- школа, театр, библиотека, танцы, кино. И самое главное -- ожидание будущего, вопреки всему! Не мешало ни скудное пропитание, ни убогое жилье, ни постоянная зима и кошмарное лагерное окружение. Иногда (благодаря маминым друзьям) появлялись лакомства -- нежная, розовая, тающая во рту семга, куропатка, кусок оленины.
   Все бы хорошо, но испортились отношения с мамой. В это время ушел к жене Иван Иванович. Мама очень страдала. Часто легкая утренняя перепалка переходила у нее в истерику. Это было невыносимо. Я сидела, пережидала, сжав зубы, но как-то произошел срыв и у меня. Я проболела несколько дней. Мамины истерики прекратились, но я боялась повторений. В глубине души я сознавала, что разрешила себе истерику. Думаю, все люди, за редким исключением, могут контролировать свое поведение, и не верю, что распоясавшиеся не знают, что творят.
   С этого времени в наших с мамой отношениях не было теплоты. Мама перестала быть для меня кумиром. Я смотрела на нее с некоторым превосходством, оттого что даже после лагеря она продолжала восхвалять советскую власть. Мне было неуютно от того, что мама не приласкала меня, не поплакала надо мной и даже не расспросила, как я выжила. Правда, я тоже не расспрашивала, что такое лагерь...
   В детстве мы мало видели маму: когда уходили в школу-- она спала, когда я ложилась спать -- ее еще не было. Главным для нее всегда были партия и работа. И так осталось до конца ее дней. Лагерь ничего не изменил. Я очень боялась поэтому недодать ласки и любви своим детям...
   В марте 1946 года в Воркуту внезапно явился Петр. Его демобилизовали, и он приехал за мной. Я перестала ходить в школу. Мама ни слова не сказала против замужества, а из школы пришла учительница, уговаривала повременить. Что она могла понять в моей ненормальной жизни! Разве я хотела замуж? Я уже была его женой, осталось только узаконить это. И отказаться я не могла -- ведь Петр меня спас. И где-то очень глубоко сидело: не будет ссор с мамой...
   Мама взяла отпуск, и мы втроем поехали в Тирасполь. Из Воркуты выехали в шубах и валенках, а в Тирасполе стояла жара. После регистрации в загсе мама уехала в Одессу, а я пошла доучиваться в восьмой класс. И опять началась ущербная жизнь -- без настоящего и без будущего.
   С семьей Петра у меня сложился вооруженный нейтралитет. Семья состояла из свекрови, младшей сестры и ее мужа, демобилизованного офицера. Он был намного старше жены и какой-то очень невзрачный. Вытолкнула мамаша нелюбимую дочь замуж. Старшая сестра тоже вышла замуж и жила в Кишиневе у родственников.
   Нам отдали парадную комнату дома. Теперь в роли законной жены я уже меньше нравилась свекрови. Приданого в виде ковров и коров не было, вела себя ненормально -- ходила в школу, а должна бы вертеться по дому. Моего прихода из школы дожидалась гора грязных тарелок. Я, молча перемывала их и уходила к себе. Мытье тарелок было бы ерундой, если бы я тоже ела хотя бы из одной. Но их, по-моему, ставили специально, чтобы показать мне кто есть кто. Но когда свекровь, указав на огромную кучу постельного белья, сказала: "У нас собралось белье, выстирай", -- я восстала: "Стирать ваше белье не буду".
   Превратить себя в прислугу, какой положено быть невестке у них, я не могла позволить, да и сил не было. Не помню, чем питалась, год был голодный -- 1946--1947-й. Теперь, чтобы жить в этом доме, мне пришлось бы вести постоянную войну. Придумала: Петр должен начать работать, причем не в Тирасполе. Он не возражал, переговорил с матерью и поехал в Кишинев к родственнику, занимавшему важный пост в МВД Молдавии. Там согласился на должность участкового милиционера в селе в тридцати километрах от Кишинева. Никаких мыслей о профессии, о деле жизни, о будущем. А ведь мог как демобилизованный через военкомат получить более интересную работу. Но для него годилась любая, лишь бы не напрягаться.
   Решили, что поедет один, устроится с жильем. Перед отъездом он сходил в школу и сообщил директрисе, что его жена, ученица восьмого класса, не может готовиться к экзаменам, так как беременна и плохо себя чувствует. Обучение в школе было раздельным. Директриса была в шоке: такое -- среди невинных девочек! Петру быстренько выдали табель о переводе в девятый класс, а я, мучаясь приступами тошноты, совершенно не беспокоилась, что же будет дальше. Все силы были направлены на то, чтобы покинуть этот дом. Переехать в деревню мне помогал брат. Как Лева оказался в Тирасполе, не помню. Он тоже был демобилизован и, по-моему, собирался в Воркуту. Лева тащил чемоданы и тюки, а я помогала. Петр увозил от матери часть барахла, награбленного в Германии. Когда мы добрались, беременность моя безболезненно окончилась выкидышем.
   Бессарабская деревня совершенно не похожа на украинскую. Улицы узкие, кривые, огражденные высокими, выше человеческого роста, плетеными заборами, сквозь которые ничего не видно.
   Поначалу поселились мы у богатых хозяев. В просторном дворе без деревьев, кустов и травы стоял одноэтажный дом на высоком фундаменте, метров пятнадцать--двадцать в длину. Под домом был большущий винный погреб, скорее даже не погреб, а маленький винный завод. В конце двора отдельно стояла летняя кухня - маленькая каморка с небольшой плитой посредине. Перед ней на высоком табурете сидела хозяйка. Она кормила завтраком целый выводок. Самый маленький сидел у нее на коленях, следующая держалась за юбку -- и так лесенкой еще несколько. Поразило, чем она их кормила. Стоящим она сунула в руки по катышку мамалыги и по кружке красного вина. Малыш, которого держала на руках, получил мамалыгу, накрошенную в мисочку и залитую вином. По двору метеором носилась старшая дочь, девушка лет семнадцати-восемнадцати. На ней было заношенное, грязное платье со следами былой нарядности. На субботние танцы -- жоки она надевала новое, которое, когда истлеет на ней старое, станет рабочим.
   Мы жили в парадной комнате. Это была большая квадратная комната, плотно заставленная какой-то мебелью. Вдоль дальней стены стояли широкие деревянные скамьи со спинками, покрытые коврами. На них мы спали. Я целые дни просиживала на этой скамье. Читать было нечего.
   Потом мы переехали в дом победнее. Петр целыми днями где-то пропадал. Думаю, вино стало составной частью его работы. Пьяным его не помню, но свою речь он стал густо пересыпать матом. На мое возмущение давал обещания не ругаться, которые тут же забывал.
   В селе не было хлеба, даже кукурузного. В который раз начал давить голод.
   Однажды в воскресенье Петр сказал, что нас пригласили в богатый дом на обед. Принарядилась. Интересно было посмотреть на местную знать. Пришли к большому дому на деревенской площади, но почему-то зашли с заднего крыльца и попали в просторную кухню. Какая-то женщина усадила нас за столик у окна. Перед нами поставили большую фаянсовую миску, полную, как я сначала подумала, мяса, но когда попробовала взять, увидела, что это почти голые кости. Кажется, не было ни вилок, ни тарелок. Думаю, эти сволочи подсматривали, как мы будем грызть кости, брошенные нам, как собакам. Петр что-то ел, а я сидела и разглядывала кухню. Это был плевок в лицо новой власти, голодной и не щепетильной.
   Появилось у меня одно развлечение. Петр привез с фронта изящный, инкрустированный перламутром крошечный дамский пистолет. К нему были две обоймы патронов. Я подолгу играла им -- заряжала, взводила курок, целилась, но стрелять не решалась. По-моему, это было единственное мое занятие. Варить было нечего, читать нечего -- жизнь без жизни. Все чаще и чаще вспыхивали ссоры.
   Уехать, вернуться к маме казалось естественным. Надо было добыть денег на дорогу. Зарплату я никогда не видела, просить деньги у Петра -- значит, ставить отъезд в зависимость от его фокусов. За деньгами решила ехать в Одессу. Уходя в 1941 году из гетто, мы с тетей оставили все свое имущество. Что-то я наверняка должна получить. Почему в 1944 году, погибая от голода, я не вспомнила об этом -- не понимаю.
   Все получилось! За шкаф мне дали девятьсот рублей, этого вполне хватало на дорогу. Вернулась в деревню и объявила Петру: "Уезжаю. Жить так не могу и не хочу!" Он был готов к этому и принял все спокойно. Сказал, что бросает работу и тоже уезжает из деревни. Мы сложили узлы и чемоданы и поехали в Тирасполь. Там Петр вдруг заявил, что едет со мной в Воркуту. Я не стала отговаривать. Мелькнула пошленькая мысль, что вернуться не одной приличней. К тому же отговорить его было бы очень не просто. И все-таки брать его с собой в Воркуту было непорядочно. Я уже почти наверняка знала, что в будущей моей жизни ему нет места: долг оплачен, а быть его женой не могу.
   Мы ехали две недели. В Москве у Петра вытащили паспорт и деньги. У меня всю дорогу зрел фурункул под мышкой. К концу дороги боль сильно мучила, но мой мужчина не помогал, не защищал. Он капризничал, хныкал и так мне опротивел, что, как только мы добрались до дома, я попросила брата купить ему сейчас же обратный билет. Лева не удивился, но урезонил: "Так нельзя. Пусть отдохнет". Он не знал, с кем имеет дело. Утром Петр объявил голодовку, а когда увидел, что не помогает, при всех заявил, что идет бросаться под поезд (железная дорога проходила мимо нашего барака). В общем, первые дни мы не скучали... Решили: пусть живет, там видно будет.
   Сейчас и представить невозможно, что так можно жить. Вместо меня на топчане спал Лева, он работал на электростанции и ходил в десятый класс за аттестатом, который не получил в своем училище. Между его топчаном и маминой кроватью как раз помещался топчан на козлах, который ставили только на ночь для нас.
   Мы с Петром пошли работать: я -- телефонисткой, он -- в пекарню. Вечера занимала школа. Каждую перемену Петр проверял, чем я занимаюсь, и дорогу домой превращал в изматывающую сцену ревности. И это в двенадцатом часу ночи, после восьмичасового рабочего дня и четырех часов учебы! Через некоторое время он перестал ходить в школу, а я перешла работать в ночную смену: коллеги, бывшие уголовницы, стеснявшиеся ругаться при мне, попросили начальство убрать меня. Ночные смены сильно выматывали. Чтобы не заснуть, подслушивала разговоры. Однажды услышала, что бригадира, которого милиция искала две недели, нашли в вагоне с углем -- столкнули и накрыли углем. Стало так страшно, что больше не слушала.
   Вскоре меня перевели в курьеры. Это мне нравилось больше. Я носила распоряжения туда, где не было телефона. Иногда посылали на кирпичный завод, который был километрах в десяти от центра. Я любила эти походы, хоть и было немного страшно, когда мела поземка.
   Дома с Петром сталкивалась редко. Время от времени я предлагала ему вернуться в Тирасполь. Однажды, возвратясь с работы, обнаружила, что его одежда исчезла, а заодно и моя -- та, что он прислал из Германии. Вскоре получила от него открытку: "Ха-ха-ха!" Видно, он торжествовал...
   Отъезд Петра принес невыразимое чувство освобождения. Это было как глубокий вдох после удушья, как свобода после долгого надежного сидения в тесной, темной яме. Мне было около девятнадцати, а выглядела я как двенадцатилетняя.
   С платьями решилось просто. В Воркуту прислали одежду, собранную американскими евреями для советских евреев. Лучшее, естественно, отобрала элита "Воркутугля", остальное раздали по отделам и производствам. Оставшись без нарядов, я по совету мамы написала просьбу о помощи начальнику "Воркутугля" Мальцеву. Меня послали на склад, чтобы я отобрала себе пару платьев, туфли и белье. Американские вещи были отличного качества. Я выбрала изумительные замшевые туфли, которые, как туфельку Золушки, никто не смог натянуть на ноги. Долго их разнашивала, а потом лет пятнадцать они украшали мне праздники.
   Петр объявился вновь через два года, когда я, окончив первый курс, приехала на каникулы. Мама жила уже в леспромхозе Лемью, километрах в трехстах от Воркуты. Утром он внезапно вошел в комнату. Его голос вызвал во мне такой ужас, что онемели руки и ноги. Петр пришел налегке. Ему не предложили ни умыться, ни отдохнуть.
   Мы пошли за поселок объясняться. Петр рассказал, что искал меня в вузах Одессы, Киева и еще где-то. Заявил, что изменился и стал другим, что хочет, чтобы я была его женой, что готов ждать, пока я учусь, хоть десять лет, что будет вместо мамы посылать деньги. А если я согласна, он сейчас же вернет мне все, что увез: чемодан в камере хранения. Что можно было объяснить такому человеку?..
   Получив мое твердое "нет", он, не попрощавшись с мамой, ушел на станцию. А я проплакала три дня. То ли оплакивала первую любовь, юность, то ли окончательно смывала с души гнет и беспросветность тех лет. (Так я плакала после войны, впервые проехав трамваем по Водопроводной, где в 41-м перешагивала через истекающих кровью людей...) Мама не поняла: "Если жалко, зачем отправила?"
   Больше Петра я не видела. Вспомнила о нем, когда на пятом курсе собралась рожать. На письмо с просьбой прислать телеграмму с согласием на развод он не ответил. Тогда я написала свекрови, пригрозив взыскать алименты с ее сыночка. Мгновенно пришла телеграмма, но не заверенная, и развод не состоялся. Я махнула рукой: пусть будет незаконнорожденный. Бумажки и печати для меня ничего уже не значили. Муж, чтобы не платить шестипроцентный налог за бездетность, удочерил собственную дочь. А чтобы сын не был записан евреем, после семнадцати лет гражданского брака я получила развод и еще раз стала законной женой.
   Перейдя в десятый класс, я сменила работу и стала секретарем учебного комбината "Воркутугля". Комбинат -- это слишком громко сказано. У нас учились несколько групп зэков, которые после учебы работали начальниками участков шахт. Жили они в комендантской зоне, где столовой заведовала мама. Она не воровала (я ела то, что покупала по карточкам) и умела кормить. Курсанты знали, чья я дочь, и относились ко мне покровительственно. Как секретарь я узнала, по каким статьям сидели наши ученики. Очень многие -- по указу от августа "За хищение социалистической собственности", прозванному в народе "за колоски", что в точности отражало состав преступления. Крестьяне, чтобы выжить, ножницами срезали недозревшие колосья или собирали их после жатвы, выкапывали картошку, тащили сено. Им ведь не платили, а как в песне поется -- "все вокруг колхозное, все вокруг мое". Вот за кражу своего и получали восемь лет каторги. В брежневское время колхозники вывозили все из колхозных амбаров и полей машинами, обеспечивая себе годовой достаток за три "трудоночи". Что ж, они брали то, что недодали, их родителям. Когда твердят, что государственная собственность -- это собственность народная, общая, наша, -- это даже не демагогия, это чистая ложь.
   Директором комбината был довольно молодой человек со средним техническим образованием. Он был неопытным директором, а я никудышным секретарем. Мы ладили. Он не возражал против того, что я на работе делала уроки. Другого времени не было: с восьми утра до шести вечера -- работа, с семи вечера до одиннадцати ночи -- школа, а в воскресенье, единственный выходной, я восполняла пробелы по математике, потому что наш математик был халтурщиком высшей пробы. Это стало ясно, когда после восьмого класса дневной школы я вернулась в вечернюю.
   Математику в дневной школе преподавала Левантовская -- учитель-ас. Перерешав по воскресеньям все, что она задала за год, я потрясла на экзаменах своего халтурщика и удивилась сама -- работу сдала через час и получила пятерку.
   Левантовскую уважали все -- и учителя, и ученики. Со мной в восьмом классе училась ее дочь. Учителя из уважения к матери ставили ей незаслуженные пятерки и восклицали: "У такой матери дочь не может не быть отличницей!" Она тянулась изо всех сил, чтобы соответствовать, но мне жаловалась, что ей очень тяжело. В класс иногда забегал ее брат второклассник, который сходу решал наши уравнения. В десятом классе дочь Левантовской сошла с ума. Левантовская ушла из школы. Как жаль их обеих! Левантовскую сменил наш халтурщик. Он не изменил себе и не стал серьезнее готовиться к урокам. Да и как он мог это сделать, если нахватал часов выше человеческих возможностей, а на каждом уроке была новая тема. В результате экзамен в институт по физике и математике я едва не завалила.
   Литературе учил нас хороший и необычный человек с фамилией Ясный. Он был молодой, не из "бывших" и не из "золотой молодежи". Рассказал, что учится заочно на испанском отделении в МГУ. Может, быть, из "испанских детей"? Когда мы сдали экзамены, он уже уехал, но прислал нам телеграмму: "Желаю ясного пути в жизни. Ясный".
   В вечерней школе не учили иностранный язык. В дневной учили только немецкий. Просидев один урок в восьмом классе, поняла: немецкий учить не буду. Но как поступать в вуз? Вдруг под Новый год мой директор говорит: "Начальникам отделов "Воркутутля" приказано выучить английский. Занятия будут проходить в нашем помещении, организация поручена нам, поэтому мы, администрация и преподаватели, кто хочет, можем тоже позаниматься английским. Просто профессор придет на часок раньше". Профессор, само собой зэк, сидел ни за что. Не знаю, выжил ли? У него была своя чудо-методика, и вскоре мы заговорили на английском. Я рассказала ему, что хочу поступать в институт, и под его руководством начала заниматься самостоятельно. Через полгода в престижном вузе Ленинграда на экзамене легко получила четверку. Теперь понимаю: требования к языку были низкие. Но как удачно совпало: время, место и чудо-учитель.
   Зимой 1947 года случилось невероятное -- мама получили письмо из Америки! От дедушки, своего отца. Это сейчас письма летают туда-сюда, а тогда заграница была не ближе, чем Луна. Теперь понимаю: появилась служба при МГБ, разыскивающая родственников, и письмо быстренько нас нашло. Эта был короткий послевоенный период дружбы со Штатами. А я, заполняя анкету на девятнадцати страницах при поступлении на работу в комбинат "Воркутуголь", писала, что родственников за границей нет! Был в анкете еще один прелестный вопрос: "Чем занимались родители матери и отца до революции?"
   Дедушка писал, что вышел на пенсию после двадцати лет работы мастером на кожевенной фабрике, живет в собственном маленьком домике из пяти комнат. Смешно было читать о "маленьком домике" в барачной комнатушке в Воркуте... Второе и последнее письмо дедушки было потрясающим. Он писал, что хочет оставить нам, внукам, наследство, что может подарить мне и брату по автомобилю. Это в 1947 году, когда, по-моему, в Союзе машины для граждан вообще не производились! Дед высказал предположение, что мама состоятельная женщина, раз собирается дать высшее образование обоим детям. И еще писал, что хочет вернуться в Россию, чтобы умереть на родине. Мама не дала мне прочитать свой ответ деду. Наверное, постеснялась своего слишком верноподданнического письма. Она перепугалась до смерти. Куда он собирается ехать?! Какие машины, какое наследство! Что с нами и с ним сделают! Ответила: "Нам от тебя ничего не нужно. Ехать к нам и не думай!" Это можно было камуфлировать прежней обидой. Так и закончилась наша связь с потусторонним миром -- заграницей. Но, Боже мой, как матери было тяжело отказаться от чудом обретенного отца, которого она очень любила!
   По-моему, в начале 1948 года были отменены карточки. Событие было радостное. Но одновременно провели девальвацию рубля один к десяти, изъяли "излишки" денег у населения. Под шумок эти "народные радетели" увеличили цены на все товары в три-четыре раза. Это было хорошо продумано. У людей, утомленных без меры нормами, ограничениями, вдохнувших свободу выбора, совершенно не отложилось в памяти это невероятное, сногсшибательное повышение цен. Чтобы не быть голословной (это я точно помню): по карточкам черный хлеб стоил 90 копеек, без карточек--3 рубля 20 копеек, масло сливочное --18 и 64 рубля, остальное -- соответственно. Через несколько месяцев и потом каждые полгода объявляли о снижении цен на некоторые товары. Подняли цены тихо и враз, снижали много раз и очень громко. Кричало радио, в газетах --огромные заголовки, благодарности Сталину, а снижение было мизерным -- процентов на пятнадцать. После всех снижений уже при Хрущеве цены остались выше довоенных раза в два. Сейчас беспамятные сторонники советской власти и Сталина твердят только о снижении цен и никогда не вспоминают о предшествовавшем ему сумасшедшем повышении.
   Приближалось окончание школы. Мы с мамой не сразу договорились, где я продолжу учебу. Мама считала, что женщине достаточно техникума, а я твердила --институт. В конце концов мама согласилась -- и решила меня приодеть. Мы купили нарядное платье в магазине и макинтош у латыша-зэка. Макинтош перешивали в пошивочной мастерской зоны, куда я ходила на примерку. Во время примерки портной, молодой парень, вдруг расплакался и начал сбивчиво объяснять, что он не преступник, а в зону попал из немецкого плена. Это для меня было новостью. Трудно себе представить, но Родина-мать отправляла своих детей из немецкого ада прямо в свой ад! В 1946 году бывшие пленные и, наверное, просто военные зэки подняли в лагере под Воркутой восстание. Их передавили танками. На что они надеялись? От немцев можно было бежать домой, а от своих -- куда?.. В Воркуте об этом никто не знал.
  
  
  

Глава 7. ЛЕНИНГРАД: МЕЧТЫ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

   Десятиклассники из Воркуты разъезжались по вузам Москвы и Ленинграда. Я выбрала Ленинград, самый культурный и красивый город Союза. Мама нашла в зоне двух зэков-ленинградцев, которые согласились написать родным письма с просьбой принять меня.
   Один из них захотел познакомиться со мной, чтобы определить, понравлюсь ли я его маме. Он был худой, черный, с большими печальными глазами. Сидел по статье 58-10 со сроком десять пет, кажется, за анекдот. Марии Ивановне, его матери, было семьдесят лет. Она воспитывала внука, а его жена уже была замужем за другим.
   В Ленинград мы, четыре девочки, договорились ехать вместе. Никто из родителей билетов не достал. Доехали в тамбуре до ближайшей большой станции Абезь, на которой поезд стоял всего двадцать минут. Страшно было не купить билеты. И тут во мне вдруг воскресла та победительная девочка, какой я была до ареста мамы. Она все делала весело, легко, играючи, и все у нее получалось само собой. Девочки остались с чемоданами в тамбуре, а я помчалась на вокзал. Перед закрытой кассой стояла толпа. Метнулась, чтобы найти начальство, но тут открылась касса. Не помню, как я оказалась перед окошечком и попросила замирающим голосом четыре билета до Ленинграда. И -- о чудо! -- кассирша назвала сумму. Зажав билеты в кулаке, я летела к поезду, не понимая, как это получилось.
   В Ленинграде с письмом отправилась по адресу. Мария Ивановна приняла меня очень приветливо. И мне сразу она понравилась. Во всем, что она делала и говорила, чувствовалась настоящая интеллигентность. Мария Ивановна начала учить детей языку и литературе еще в гимназии. За всю жизнь мне встретились лишь несколько человек, вызвавших мое безоговорочное уважение. Она -- одна из них.  []
   Через несколько дней Мария Ивановна уезжала на два месяца в Териоки на дачу и решила оставить меня на это время в квартире. Такое вот необыкновенное доверие.
   Куда идти учиться, я еще не решила. Одно знала твердо: хочу, чтобы моя будущая работа была в развивающейся области науки.
   В Воркуте мне советовали получить университетское образование, неважно какое. Понесла документы в университет на биофак, но через пару дней забрала, испугавшись своей биографии. Сдала в институт точной оптики и механики -- а это оказался самый засекреченный вуз. Жители Крайнего Севера имели право на прием вне конкурса и общежитие, и мы, воркутяне, к документам прилагали соответствующие справки. За пять дней до экзаменов меня вызвал секретарь приемной комиссии. В предбаннике девочка-ленинградка пожаловалась, что у нее не принимают документы. Мне секретарь заявил, что у них нет общежития, и, если я не заберу справку, он вернет мои документы. Я согласилась, хоть это показалось странным: ведь девочке-ленинградке общежитие не нужно.
   Экзамены я сдала плохо. Сказалось отсутствие в школе нормального математика. Но, даже получив одни пятерки, студенткой я все равно бы не стала. В1948 году ни в один престижный вуз Ленинграда не приняли ни одного еврея! Даже тех, кто сдал вступительные экзамены на все пятерки. Только в электротехническом институте имени Ульянова-Ленина взбунтовались профессора, пригрозив хором уйти в отставку, если не зачислят всех прошедших по конкурсу.
   Предлагать преподавателям ставить двойки отмеченным в списках тогда не решались. Это потом уже стало нормой и не возмущало ни преподавателей, ни поступающих. А тогда на Невском толкались толпы абитуриентов, обменивались сведениями, кого, где и сколько отчислили и как "голоса" оценили событие. Позже установили норму -- 2 процента евреев от набора (в царской России было 5 процентов). Все знали, в какие вузы и на какие факультеты не пропускают, а где можно проскочить. Самые решительные и настойчивые уезжали в сибирские вузы. Стало понятно, почему у девочки-ленинградки не приняли документы, -- она была еврейкой. Тогда я подумала, что меня секретарь просто не опознал, но теперь понимаю, что он все же хотел соблюсти видимость законности при последующем обязательном отчислении, а справка мешала. Он просто еще не знал своих возможностей...
   Третий раз жизнь меня столкнула с полным беспределом власти.
   Дискриминация евреев началась гораздо раньше. Еще в школе случайно подслушала разговор начальника отдела кадров "Воркутугля" с Москвой: "Понятно: евреев и "бывших" на это место нельзя". Евреев приравняли к политзэкам. Им перекрыли дорогу к ответственным постам. А дальше был проведен эксперимент: не приняли в вузы евреев -- и ничего, мир промолчал. А ведь недавно гремел Нюрнбергский процесс, на котором Советский Союз был главным обвинителем. В1952 году Сталин решил, что уже может радикально решить еврейский вопрос. Началась подготовка общественного мнения -- дело врачей. И способ придумали простой и экономичный -- переселить мгновенно всех евреев в нежилые районы Сибири. Опыт переселения народов был накоплен немалый: немцы Поволжья, крымские татары, чеченцы, ингуши, калмыки... Смерть Сталина спасла евреев, а то бы без Майданеков и Треблинок тихо замерзли миллионы.
   Омыв обильными слезами возвращенные документы и изменив в биографии правду на ложь, отнесла их по чьему-то совету в Институт механизации сельского хозяйства. Там был недобор, и меня приняли. Вот только зачем мне сельскохозяйственный вуз! Поступая туда, я думала: это временно, потом обязательно перейду куда-нибудь. Два года после каждой сессии, получив непременные пятерки, отправлялась по деканатам. Глянув в зачетку, обычно восклицали: "Нам такие люди очень нужны! Заполняйте анкету". Изучив ее, тихо говорили, отводя взгляд: "Извините, мест нет". К тому же мой декан вцепился в меня мертвой хваткой и ни за что не отдавал документы. Надо было исхитриться, словчить -- я не сумела. Я была уверена, что передо мною стена.
   Теперь знаю, что лазейки были. Учились дети "врагов народа" и в литинституте, и в ГИТИСе, и в физтехе. Но я была трижды виновата перед советской властью: дочь "врагов народа", еврейка и выжила в оккупации. Что называется, клейма негде ставить... И самое главное -- я была одна, ни одной близкой души рядом. Не с кем посоветоваться. Одна против государства с его всезнающим ГБ.
   Никогда не мечтала о богатстве, даче, машине, тряпках, украшениях. Конечно, я ценю комфорт, красивую одежду, очень люблю театр, музыку и путешествия, но все это по возможности, без излишнего ажиотажа. Единственной моей мечтой было стать ученым. Естественно, как любая женщина, я думала о любви -- большой, настоящей. Уверена, что встреча с ней -- дело случая. Правда, случаю можно помочь. Вот научная работа и люди, ею занимающиеся, и есть мой случай.
   Думаю, наполнение жизни во многом зависит от круга общения. Мой сельхоз не давал ни образования, ни общения. Мои сокурсники, не решившиеся на серьезный конкурс, казались, за редкими исключениями, серым народом, с ними было скучно и неинтересно. До сих пор с удовольствием вспоминаю единственное светлое пятно в студенческой жизни. На майский праздник я пошла в турпоход с группой из того института, куда не поступила. Мы шли к заброшенному лесничеству на Карельском перешейке. Топали тридцать пять километров с тяжеленными рюкзаками за плечами. Мальчики помогали своим подружкам тащить рюкзаки. В праздничный вечер был огромный костер из целых лесин, туристские песни, много шуток. Было вино, которое ребята несли сверх нормы, -- и ни одного пьяного. Спать выпившие легли подальше от своих подружек. Мне все очень понравилось. Моя вина, что я не завязала более прочных связей.
   Что же ждало меня после института? Эксплуатация машинно-тракторного парка на МТС или перекладывание бумаг в сельхозупавлении -- от тоски повесишься! Так вся моя жизнь получилась выхолощенной, а природные способности остались неиспользованными. Советское сельское хозяйство было примитивным и нищим, как и жизнь в деревне. Все выпускники сельхозвузов, в том числе и мои сокурсники, хоть и были в основном крестьянскими детьми, старались не попасть на работу в МТС {машинно-тракторная станция, у которой колхоз арендовал технику). Чтобы пресечь вольности, был издан приказ, запрещающий прием сельхозинженеров на заводы, в конструкторские бюро, научно-исследовательские и проектные институты. Характерно для советской власти: запретить вместо того, чтобы создать условия для работы и жизни. Дело дошло до абсурда: чтобы нас не могли взять на работу в городе, было предложено изъять из программы некоторые предметы. Но тут возмутилось Министерство сельского хозяйства: нам такие, с позволения сказать, инженеры тоже не нужны.
   Образование мы получили не блестящее. Профессора, читающие специальные предметы, давно исчерпали свои преподавательские возможности. Кафедрой сельхозмашин заведовал доктор наук, говорили, с мировым именем. Его учебник в шестьсот страниц был напичкан высшей математикой. Он рассчитал поверхность отвала плуга, применив неэвклидову геометрию. А нужна ли такая сложная поверхность? По-моему, он был просто крупный конъюнктурщик -- нашел нишу и без конкуренции сделал карьеру. У него всегда было много аспирантов, из которых он легко лепил кандидатов. Все их диссертационные эксперименты были сделаны на одной и той же установке -- вертящемся цилиндре, что-то имитирующем. Серьезные студенты в аспирантуру к нему не шли.
   Второй профессор, читавший теорию трактора, был совсем дряхлым, и мы прощали ему многочисленные ошибки при расчетах на доске. Когда кто-то, забывшись, кричал: "Там ошибка!", его урезонивали: "Увидел -- исправь у себя и не шуми!"
   Третий музейный экспонат читал электротехнику. Этот англоман и семидесятилетний дамский угодник часто являлся на лекции под хмельком. Осознав, что электротехнику знать не будем, мы написали в деканат петицию, но замены не дождались.
   Учиться было легко и не очень интересно. Единственным предметом, вызывавшим страх, был марксизм-ленинизм. Вначале я вообще не представляла, как буду совершенно серьезно излагать чушь и ложь "Краткого курса". На первых семинарах садилась подальше, чтоб не вызвали, конспекты списывала от "а" до "я", что для меня противоестественно. Потом, конечно, научилась молоть чепуху всех политэкономий, не задумываясь.
   После второй сессии деканат послал матери благодарность за мои пятерки. А мама в ответ телеграмму с поздравлением по случаю великого праздника -- дня рождения Сталина. Телеграмму вывесили в холле. А ведь мама знала, как я отношусь к лицемерию и к юбиляру...
   Все пять лет моей учебы партия с чем-то боролась. Кажется, в 1950 году заведующий кафедрой марксизма-ленинизма в актовом зале вещал об ошибках, которые партия совершила и признает. Я даже не вникала. Затем началась борьба с космополитизмом. Тоже отнеслась несерьезно, никак не связала это с государственным антисемитизмом. В институте почти не было преподавателей-евреев. Неудобно было за преподавателей. Представляю, как они в душе корчились, заменяя известные десятилетиями фамилии иностранных ученых на русские. Мы, студенты, тихо потешались.
   Одно время мы должны были изучать биографию гения всех времен и народов и его труд "Вопросы языкознания". Я сбегала с политзанятий или читала что-то постороннее. А затем началось дело "врачей-отравителей". Мы, сельхозники, вроде бы не имели к этому отношения, но стало жутко.
   И вдруг... Честно говорю -- не ждала. Не приговаривала: "Когда же?!", как делала, слушая по телевизору Брежнева. Такими вечными казались и Сталин, и режим, им созданный.
   И вот он умер, несмотря на всеобъемлющую власть, крики "ура" и нескончаемые аплодисменты (ведь каждый боялся перестать хлопать раньше других). Умер, а радости освобождения не было. Система работала отлажено, и все исполнители были на своих местах. Надежды на изменения не было. Поэтому, несмотря ни на что, слава Хрущеву!
   Сейчас просто не понимаю, как за пять лет не сказала никому ни единого слова ни о родителях, ни о своем отношении к партии и правительству. Впрочем, нет, один человек, хоть и не до конца, знал, чем дышу.
   На третьем курсе мне предложили помочь преподавателю с кафедры "Вода, топливо, смазки" в исследованиях по очистке воды для двигателей. Предмет был в программе четвертого курса, и тема меня не интересовала, но время у меня было, а преподаватель вызывал сочувствие: ходили слухи о каком-то аресте, -- и я согласилась. Он объяснил, что надо делать, и я какое-то время честно что-то наливала, переливала, но так как он больше не появился, мой пыл угас. К этому времени я уже была членом СНО -- студенческого научного общества, и моя фотография висела на Доске почета.
   СНО было пародией на научное общество и существовало только для отчетности. Студентов со склонностью к науке почти не было. На ежегодных конференциях подвизались аспиранты. Каким-то образом меня включили в правление в СНО, где главным деятелем был аспирант с кафедры "Тракторы и автомобили" со странным именем Рэм. Потом он расшифровал его: "революция, эмансипация, мир". Фамилия -- Темяков-Покровский -- тоже отражала ненормальное время. Эмансипированная мама дала любимому первенцу двойную фамилию, присоединив к отцовской свою. О потомстве не подумала, и наградил Рэм сына, а тот внука двойной фамилией, то ли дворянина, то ли рецидивиста.
    []
   В 1942 году он после окончания школы был мобилизован и направлен в летное училище под Свердловск. В 1943-м попросился на фронт. Попал на 3-й Украинский, где служил в батарее сорокапятимиллиметровых орудий заряжающим. В 1944 году в Венгрии его орудие подорвалось на мине. Осколки буквально изрешетили ногу и полностью раздробили голеностопный сустав. Хирурги сложили сустав из кусочков, Рэм вынес кучу операций, несколько лет ходил на костылях, и нога осталась на два сантиметра короче, что не мешало ему отлично танцевать, кататься на коньках и не хромать при ходьбе, только лыжи были ему недоступны. За ранение его наградили медалью "За отвагу". (Петр, бывший муж, имел два ордена Славы. Слабо верится, что заслужил...) Окончив Зерноградский институт механизации сельского хозяйства, Рэм поступил в аспирантуру ленинградского сельхоза.
   Он активно стал загружать меня в СНО всякими делами и помогал их выполнять, а через некоторое время объяснился в нежных чувствах. Кто знает, отчего и почему рождается не просто симпатия и уважение, а нечто большее, чего мне не хватало. Надежность и порядочность Рэма, одинаковое отношение ко многому примирили меня с отсутствием пылкой влюбленности. Наверное, возраст и близкий конец учебы тоже подействовали.
   Конечно, политику партии и правительства мы не обсуждали, но историю своей семьи в общих чертах я рассказала. К чести Рэма, он испугался, хотя и был очень лояльным членом КПСС. Но его мать, узнав, в кого он влюбился, заявила: "Наша семья чистая!"
   Его отец был комиссаром в гражданскую, служил политруком на южной границе, потом был начальником политотдела совхоза-гиганта, организованного в тридцатых годах в Сальских степях, делегатом XVII "расстрелянного" съезда. Судя по фотографиям, это был человек крутого нрава. Умер он в 1938 году за рабочим столом. Его уже вызывали в НКВД, уже взяли многих его друзей. Сердце не выдержало несовместимости безоглядной преданности и неопровержимых сомнений. Его смерть партия использовала, превратив в символ самоотверженного труда: как же, сгорел на работе!
   Хоронили пышно, всем городом, да и потом в праздники не забывали. А в 1989 году матери пришел запрос из комиссии ЦК по реабилитации: "Как умер ваш муж?" 225 делегатов XVI! съезда ВКП(б), официально названного "съездом победителей", проголосовали против Сталина -- вот откуда необходимость перестрелять. Из 1250 делегатов расстреляли 1118. Кажется, тогда Сталин сказал: "Неважно, как голосуют, важно, кто считает".
    []
   Мать Рэма была из потомственной поповской семьи. В гражданскую она убежала к мужу-комиссару. Во мне ее не устраивало все: и пятно на их "чистую семью", и "только Рахилей нам не хватало", и не девица. Жизнь зло посмеялась над ней. Ее дочь влюбилась в моего брата Леву, и она получила не только невестку "Рахиль", но и зятя "Лейбу". Брак этот, к сожалению, не сделал Леву счастливым.
   От женитьбы на мне отговаривал Рэма и его товарищ no аспирантуре (они делили комнату в общежитии и дружили всю жизнь). Обо мне он сказал: "Она все равно враг" -- и не слишком ошибался.
   Рэм слабо представлял мое отношение к советской власти. Однажды, провожая меня, он спросил, читала ли я в "Правде" какую-то статью. Узнав, что я вообще газет не читаю, этот дисциплинированный член КПСС оторопел. Когда же я сказала, что в газетах нет ни слова правды, одна ложь, он, ни слова не говори, развернулся и ушел. Не помню, через сколько дней появился. Инцидент не обсуждался. Кажется, он сказал, что я имею право на свое мнение.
   Сейчас, может быть, уже не помнят, что члены партии обязаны были выписывать газету "Правду", журнал "Большевик" (позднее "Коммунист"), "Блокнот агитатора" или что-нибудь еще. И "Прав-да" читалась от корки до корки. Это была та порция яда, без которой члены КПСС могли бы начать думать самостоятельно.
   Рэма вызвал к себе секретарь институтского партбюро Найбич, который одновременно был начальником первого отдела, то есть сотрудником ГБ (самое естественное совмещение обязанностей). Найбич знал обо мне все -- что было, что будет. После разговора с ним Рэм повел меня в сквер. Содержания беседы не рассказал -- партийный секрет, но спросил, не думаю ли я, что мне нужно искать более мощную защиту, чем он, например, военного высокого ранга. Наверное, Найбич уговаривал не жениться, предупреждал, что я изгой и буду мешать его карьере и жизни. Если б Рэм не был таким законопослушным и рассказал, чем его пугал Найбич, мы могли бы вместе обдумать, как уменьшить зло, нанесенное мне советской властью. Хорошо уже, что не отступился, не предал свою любовь.
   В общем, в начале пятого курса я второй раз вышла замуж, уже без освящения таинства брака государством -- мешала печать в паспорте о прежнем замужестве. Да и официальное разрешение давно потеряло для меня всякую ценность. Так мы прожили семнадцать лет в гражданском браке, вырастили двух отличных детей. Все эти годы я была спокойна и уверена в прочности моей семьи.
   Сначала мы поселились у подружки из группы. Она жила у тетки, которая уехала к мужу-зэку, сидевшему за какие-то бухгалтерские дела -- банкеты, подарки, списанные на него. Вскоре вернулась тетя подруги, и мы с Рэмом переселились в аспирантское общежитие, не спрашивая ни у кого разрешения.
   Близился конец студенческой жизни. В институте начала работать комиссия по распределению. Список мест висел уже давно. Я ничего не выбирала -- ехать по назначению не собиралась. Во-первых, была беременна, во-вторых, знала, что поеду с Рэмом после его защиты, и еще думала, что раз иду в комиссию пятнадцатой из ста пятидесяти человек курса, выбор у меня будет. Как это было наивно! Мне подготовили самое худшее место -- Вологодскую область. Это была Тмутаракань, настоящая ссылка. Девочка, которая туда поехала, писала, что если не сбежит, то повесится.
   Отметив про себя очередную подлость властей, я наплевала на распределение. Мое легкомыслие можно объяснить только незнанием законов. По-моему, неявка по назначению каралась уголовно. Наверное, меня спасла смерть Сталина. Когда через полгода пришел запрос из министерства, почему не явилась к месту распределения, ответила, что кормлю мужа, который пишет диссертацию. И больше не приставали. А если разобраться, то где муж?..
   Первую ссору в семье вызвала смерть Сталина. Прибежала сестра Рэма (она училась в Ленинградском библиотечном институте), вся в слезах, восклицая: "Что же с нами будет?!" Это было так пошло и глупо, что я не выдержала и кое-что ей объяснила. Потом отказалась идти смотреть по телевизору траурный митинг, так как событие радостное и народ должен плакать от счастья. Разразился большой скандал.
   А между тем в Воркуте, рассказывала мама, узнав о смерти Сталина, ночью сбросили статую с постамента. На следующий же день памятник восстановили, но наутро он опять валялся с отбитой головой и веревкой на шее. Власти сдались: больше восстановить не пытались.
   До сих пор не понимаю, как уважаемые мной люди могли лить слезы. Что делает с людьми хорошо продуманная система внушения! "Гений", "корифей всех наук", "вождь всех народов", "отец родной" -- и все это о невзрачном рябом параноике, не произнесшем ни одной самостоятельной умной фразы, зато державшем в постоянном страхе всю страну. Лишнее слово -- лагерь. И при этом все твердо знали, что мы живем в самой демократичной стране мира, что нас никто не эксплуатирует, что работаем мы только на себя и на родной советский народ и живем мы лучше всех. Да что там -- я сама всю жизнь ожидала, когда же наступит светлое будущее...
   В 1948 году, когда я приехала в Ленинград, следов войны здесь уже не было, кроме следов от осколков в стенах домов. Город был чистый и зимой и летом. В каждом доме был свой дворник, обычно женщина. Она знала всех жильцов и, возможно, была сексотом. На ночь ворота запирались, а дворники соседних домов по очереди дежурили по ночам. Теперь -- один дворник на много домов, зато, может, не сексот...
   Потрясли меня магазины, забитые продуктами. В больших гастрономах продавалось до сорока видов вареных и копченых колбас. Они были очень вкусные, не сравнить с теперешними. В Елисеевском магазине на Невском в кассе спрашивали: "Для какого блюда вам нужно мясо?" И стоил килограмм мяса, по-моему, 16 рублей (в ценах до 1961 года). О крупах, макаронах и других мелочах и говорить нечего. Масло, сыр, колбасу покупали по сто граммов на один день. В гастрономе на Литейном в кондитерском отделе лежали марципаны. Те самые, о которых отчим, когда я капризничала за едой, говорил; "Тебе что -- марципанов из "Лондонской"?" Стоили они баснословно дорого-- 180 рублей за килограмм. Вскоре марципаны исчезли, и больше я их никогда не видела. Плохо было с овощами, фруктами и молоком. Потом появилось так называемое восстановленное, то есть порошковое молоко. Свежих овощей не помню, а кислые капуста и огурцы были вкусны и доступны. Картошка была очень дешевая --10 копеек за килограмм -- и очень плохая. Из фруктов были только яблоки -- очень красивые, каждое в бумажке, и очень дорогие, от 15 до 18 рублей за килограмм.
   Все остальное было, как всегда, в дефиците -- обувь, одежда, ткани, посуда, мебель. Об импорте не было даже разговоров. Женское белье шили из грубого хлопчатобумажного трикотажа ужасных цветов. Ходили слухи, что Жерар Филип, гостивший в Союзе, накупил этого белья и устроил в Париже выставку. После этого вроде появилось вискозное белье.
   На третьем курсе мы с подружкой сшили по платью в уникальном ателье на Невском, 12. Там шили прекрасные наряды из шелкового трикотажа, но стоили они очень дорого. Ателье в народе называлось "Смерть мужьям и тюрьма любовникам". Наши платья, самые дешевые, стоили по четыреста пятьдесят рублей--две стипендии. Моя первая инженерная зарплата составляла шестьсот шестьдесят рублей, и это без вычетов налогов -- подоходного и за бездетность -- и займа.
   Все годы государство "занимало" у нас деньги. Студенткой и инженером я отдавала одну зарплату, а муж, член КПСС, -- полторы-две в год. Нам внушали, что отдаем мы свои кровные без надежды получить их назад добровольно и радостно. Однако никто не радовался.
   Еще хочется рассказать о транспорте. Транспорт в Ленинграде в то время был вполне цивилизованный. Прекрасно были продуманы маршруты -- из любой точки можно было доехать в нужное место без пересадки. В салонах было чисто, светло и свободно. На остановках люди тихо становились в очередь.
   По-моему, в 1950 году сняли с Невского трамвай. Сделали все за три дня. Днем и ночью женщины в одинаковых комбинезонах и красных косыночках вручную разбирали рельсы. Зрелище было впечатляющим. Откуда их столько нагнали?..
   Подошло время делать диплом. Притащили в комнату доску, и я засела за чертежи. Руководитель диплома послал меня на завод, там мне дали какие-то синьки, в которых я с трудом разобралась -- они были отвратительного качества. Общие виды получила домой. Начертила положенное количество листов, написала записку. Огромный живот мешал работать, даже сидеть было больно. Пятерка, полученная на защите, не радовала -- работа была примитивная. Но диплом с отличием получила заслуженно.
    [] Через пять лет, работая в автотресте, начертила действовавший в одном из хозяйств станок для притирки клапанов двигателя. Начальник отдела пошутил: "А в аксонометрии не сможешь!" Начертила кинематическую схему станка в аксонометрии. Он удивился, я тоже. Вот это был бы настоящий дипломный проект.
   Защитившись, пошла к гинекологу. Она, тыча в меня пальцем, закричала: "У вас везде вода, немедленно на койку!" Две недели в предродовом отделении вернули мне нормальное лицо, ноги и руки и даже некоторое душевное равновесие
   Персонал роддома всех будущих мам, независимо от возраста, называл "деточка".
   Теперь всерьез встал вопрос: где рожать, на что жить? Мы лишились обеих стипендий. Я окончила институт, Рэм -- аспирантуру. До родов оставалось месяца два. Выбор был -- Лева или мама. Мамино жилье состояло из комнатенки восьми-девяти метров и кухни-прихожей. Конечно, мама приняла бы меня без слов. Но нагружать маму с ее тяжелейшим атеросклерозом я не хотела. А кроме того --Север, зима с сентября по май. Возможно, я еще боялась и ссор с мамой. Выбрала Леву и Украину. Лева, окончив Винницкий мединститут, работал главврачом больницы в большом селе под Запорожьем, а врачи настойчиво рекомендовали мне фрукты-овощи. Решили, что добраться мне поможет сестра Рэма, которая ехала домой под Ростов на каникулы.
   В роддоме выдали бумагу, что мне полагается билет вне очереди. Начальник вокзала дал записку в кассу. Но в разгар курортного сезона билеты на Запорожье были на вес золота. Возле кассы стояла толпа крепких, хорошо одетых и откормленных мужчин. Какие у них могли быть основания для льгот?.. Конечно, никто не посторонился и не пропустил меня к кассе. Неделя хождения к кассе -- и я набрала столько воды, что глаза превратились в щелочки. Тогда я опять пошла к начальнику вокзала. Он дал записочку в еще более привилегированную кассу, где мы получили два сидячих места.
   На перроне нашли начальника поезда. Вид у меня был страшненький, и он поменял мое сидячее место на верхнюю полку в купе, сказав, что там можно будет поменяться на нижнюю. Весь вагон занимали артисты Мариинки. В моем купе ехали известный баритон, его жена и ее портниха. Дамам было за пятьдесят, у них был лишний вес. И все равно я в свои нынешние семьдесят, не задумываясь, уступила бы себе тогдашней нижнюю полку... Пришлось со своим огромным животом и отекшими ногами лезть наверх.
   В Запорожье мы пересели на теплоход и поплыли в деревню по Днепру.
   Лева, увидев меня, тихо ахнул. Два месяца он горячими уколами изгонял жидкость, не разрешая ни глотка воды. Вместо воды -- абрикосы и помидоры в любом количестве. Стояла тридцатиградусная жара, но я держалась стойко и не пила.
   Лева жил в отдельном доме. Две комнаты были совершенно пустые -- только кровати и стоп. Весь день он проводил в больнице. Мне строго-настрого запретил принимать любые подношения: за них он должен был расплачиваться справками об освобождении от работы. Справка -- не бюллетень, по ней не платили, просто можно было не выйти на работу в колхоз, съездить на рынок и что-то продать-купить. Было лето 1953 года, в деревне еще действовали драконовские сталинские налоги. За работу колхозники получали палочку в табель, а кормились с пятнадцати соток приусадебного участка.
   В докладе XX съезду "О культе личности" Хрущев сказал: "Сталин не знал действительного положения на местах. Страну и сельское хозяйство изучал ло лакированным кинофильмам... Последняя его поездка в деревню была в 1928 году... Когда в одной из бесед было сказано, что положение в сельском хозяйстве у нас тяжелое, особенно с производством мяса и продуктов животноводства... он предложил, т. е. приказал, повысить налог на колхозы и колхозников на сорок миллиардов рублей, так как, по его мнению, колхозники живут богато...".
   Чтобы собрать эти дополнительные миллиарды, обложили налогом каждое плодовое дерево, каждую голову скота. Спасались просто: сады вырубали, скотину резали.
   Сестра Рэма провела несколько дней в деревне и уехала домой. За эти дни она влюбилась в Леву. Дома так замучила мать своим нытьем, что та сдалась: "Делай что хочешь!"
   В августе я родила красивого кудрявого мальчика. Но судьба распорядилась жестоко: на четвертый день мой мальчик умер. Лева сказал, что у него было воспаление мозга из-за стремительных родов. Роды длились всего шесть часов, что для первых родов очень мало. Мне нельзя было его кормить, но в больнице не было детского врача, и никто этого не знал.
   Горе придавило, я все время лежала лицом к стене. Как тяжело носила, как ждала -- и какие пустые руки! Лева очень убивался: не сумел сохранить. И тогда я стала его утешать: "Молодая -- рожу еще..."
   Внезапно в доме появилась сестра Рэма. Я загорелась: еду с ней в Ленинград, С Рэмом легче будет выжить. Лева сказал: "Надо вылежать десять дней". На десятый день он посадил нас в поезд Запорожье -- Ленинград. Всю дорогу слушала стенания любви.
   Рэм расплакался, узнав о сыне. Каждый вечер приходил ко мне час тоски и слез. Перестала я плакать, когда зашевелился следующий ребенок.
   К моему приезду Рэм почти закончил диссертационный эксперимент. Все, что было нужно для этого (поле, трактор, топливо), получил на Северо-Западной машинно-испытательной станции (СЗМИС), расположенной под Ленинградом. По счастливой случайности, ее директор Ведищев оказался бывшим директором совхоза, в котором работал отец Рэма. Его пересадили в руководящее кресло пониже из-за пьянства. Это было нормой: принадлежащий к номенклатуре почти всегда, несмотря на прегрешения, получал следующее кресло как свой, как член клана.
   Ведищев зачислил меня в штат СЗМИС, хотя не имел на это права, дал нам комнату в новом домике на опушке леса. Теперь благодаря ему мы имели где и на что жить, и Рэм мог спокойно работать над диссертацией. По вечерам я одним пальцем отстукивала на машинке готовые куски диссертации, которые Рэм возил на отзыв к профессору. Я ездила с ним за продуктами -- все изобилие Ленинграда кончалось за чертой города.
   Рэм работал с утра до ночи, доработался до бессонницы и головных болей, но диссертация в мае была готова. На защите я так волновалась, что подумала: "Свою защиту не выдержу". Назначение Рэм получил в Барнаул, в сельскохозяйственный институт.
   Перед отъездом в Сибирь решили навестить матерей. Мать Рэма прислала денег на дорогу, но только на один билет. Я к ней ехать и не собиралась -- не из соображений экономии. Почти год мы перебивались на мою ничтожную зарплату инженера. Большие бреши в бюджете пробивали поездки в Ленинград к профессору. Мать Рэма ничем не помогла. А моя мама после первой же жалобы начала ежемесячно высылать деньги. Конечно, я не простила свекрови "Рахиль" и "чистую семью". Мы разъехались, договорившись, что Рэм приедет за мной в Лемью и познакомится с моими родными.
   В Зернограде мать Рэма пыталась уговорить его забыть меня. У нее даже невеста была на примете. А ведь я ждала ребенка, ее внука, да и диссертация была защищена во многом благодаря мне.
   Моей маме Рэм понравился; серьезный, единомышленник. Он смотрелся взрослым, хотя был старше меня всего на два с половиной года. Мои родные были достойными людьми, и я могла не краснеть за них.
   В сентябре 1953 года мама ходатайствовала об освобождении от спецпоселения и в январе 1954 года получила его. Теперь ей уже не нужно было каждые две недели ходить за двенадцать километров отмечаться в отделение госбезопасности. В апреле 1954 года ее освободили от ссылки. В августе мама приехала в Барнаул в отпуск, а потом вернулась в Лемью за северной пенсией.

Глава 8. БАРНАУЛЬСКОЕ ЖИТЬЕ

   В августе 1954 года мы были уже в Барнауле. Сначала нас поселили в студенческом общежитии, но вскоре дали квартиру -- комнату метров шестнадцати с кухней в старом одноэтажном насыпном доме без водопровода и канализации. По тем временам это было хорошее жилье. Через два года агитатором побывала в трущобах, в которых ютились целые семьи: сырые, крохотные каморки, и никакой перспективы на нормальное жилье. Конечно, "слуги народа" жили в благоустроенных домах улучшенной планировки, выстроившихся вдоль главного проспекта города. В этих квартирах, наверное, были горячая вода и ванные комнаты, а мы ходили в баню очень далеко и часа два сидели в очереди: бань было мало, и были они весьма затрапезные.
   Мы приехали нищими, багаж наш состоял из ста килограммов книг. Не было самых необходимых вещей -- кроватей, постельного белья, посуды, теплой одежды. Не было этого и в продаже, и если что-то "выбрасывалось" на прилавки в незначительных количествах, то попадало в руки спекулянтов (по-барнаульски барыг). Купили две железные кровати, Стол и стулья дал институт. Кухонную мебель заменили ящики. Кто-то одолжил кастрюльку, и мы долго ели прямо из нее.
   Самым удивительным было отсутствие в магазинах продуктов. После изобилия Ленинграда Барнаул 1954 года казался голодным краем. Хлеб в магазинах продавали только по утрам. Это были черные и белые кирпичики, как в войну -- ни батонов, ни булочек. Мы часто перебивались баранками вместо хлеба. Молока, сливочного масла, мяса, колбасы, рыбы в магазинах никогда не было. Овощных магазинов не помню -- все на рынке. Зимой рынок почти пуст: сорокаградусные морозы держатся весь декабрь и январь.
   В сентябре я родила дочку и сразу серьезно заболела. Пришлось перевести ребенка на искусственное питание. Детских смесей тогда не было. Питанием таких детей обеспечивали детские кухни. Часто на кухне вечером отказывали в бутылочках, объясняя: "Молока не завезли, не хватило".
   Нищета столицы благодатного Алтайского края объяснялась просто. Москва требовала непосильную дань в "закрома Родины". А секретарь крайкома Беляев спал и видел себя в Москве. Он перевыполнял московские задания, выметая из фая все подчистую. Его усилия вскоре оценили -- и "избрали" в Политбюро.
   Вместо него назначили Пысина, местного уроженца. Сразу с продуктами стало полегче. Хлеб перестал быть дефицитом. Появилось в продаже молоко. Сливочное масло на прилавке означало, что приехал кто-то важный из Москвы, и мы успевали запастись. Иногда попадались куры. В магазинах появились китайские и корейские яблоки, апельсины, консервированные ананасы. Легче стало не только с продуктами. Мы раздобыли посуду. Купили китайские кровати, румынскую тумбу, финский стол, карпатский шкаф. Большой мир явственно приблизился. В Союзе (возможно, прямо в Барнауле) начали производить бытовую технику. В начале 1955 года в продажу поступило десять стиральных машин по 315 рублей. Навещая магазин ежедневно в течение нескольких месяцев, я купила машину из следующих десяти. Цена выросла до 450 рублей, но все равно это было дешево, и я очень радовалась. Одна пожилая женщина среагировала на мою радость неодобрительно: "Обленились бабы, стирать не хотят, машины им подавай". Машина "Ревтруд" проработала у меня без ремонта сорок лет.
   Следующими предметами роскоши стали велосипеды. А потом затянули пояс и купили мотороллер. На нем совершали вылазки на речку, в бор за грибами. Дочку сажали посередке.
   В театр ходили нечасто -- труппа была слабая, а гастроли редкими. Запомнился концерт Райкина. Придя домой, мы записали все миниатюры и потом долго их смаковали. Некоторые помню до сих пор. Концерт Шурова и Рыкунина после Райкина воспринимался как чистая халтура. Не пропускали ни одного кинофильма.
   В библиотеку вскоре перестала ходить: не успевала прочитывать то, что покупали. Только подписных изданий приносила каждый месяц по десять-пятнадцать томов. Именно в эти годы начали издавать литературу, бывшую при Сталине под запретом: английских и французских философов Просвещения, греческих и римских историков, запрещенных поэтов. Начали издавать тома "Всемирной истории", "Истории искусств", Малой советской энциклопедии. Потоком пошла переводная художественная литература, серьезная, не сегодняшняя макулатура. Появилась масса хороших детских книг, "Библиотека приключений" и Детская энциклопедия. Это был книжный пир, настоящая оттепель. Помню потрясение от публикации "Одного дня Ивана Денисовича" Солженицына. Это было первое откровенное произведение о лагере.
   Так за несколько лет мы самостоятельно, без помощи родителей вырастили ребенка и научились жить "нормальной" советской жизнью, растягивая наличность от зарплаты до зарплаты и одалживая на крупные покупки. Научились радоваться окружающему -- ребенку, приятелям, природе, книгам, кино.
   Как только Аленке исполнился год, я решила идти работать. И не потому, что нужны были деньги, -- душа требовала. Начали искать няню, а попутно узнавать, как попадают в детсад. Нам объяснили, что садик таким высокооплачиваемым, как мы, не полагается. Детских садов катастрофически не хватало до восьмидесятых годов. Ничтожная зарплата вынуждала работать обоих родителей, и официальная пропаганда призывала женщин на работу. Лозунг "Труд -- дело чести и совести каждого" не объяснял, как быть с малыми детьми.
   Нашли няню, и Рэм пошел говорить обо мне с директором института. Я могла бы работать ассистентом на кафедре, могла бы учиться в аспирантуре (на кафедре "Детали машин" была вакансия), но директор отказал Рэму. Потому что еврейка, -- решил Рэм. А может, первый отдел предоставил директору информацию, -- подумала я...
   Меня приняли в строительный техникум читать курс "Детали машин". На первом занятии было очень страшно. Но я готовилась к лекциям много и серьезно, и постепенно все вошло в норму. Контролирующий из министерства, прослушав мой урок, не нашел, к чему придраться. На следующий год мне добавили курс теоретической механики. Все шло нормально -- и вдруг рухнуло.
   Два студента техникума обокрали комнату девочек в общежитии. Украденное отнесли в комиссионку, и их сразу взяли. Оказалось, сыновья председателя крайсовпрофа и главного инженера самого большого номерного завода города -- избалованные, не знающие запретов шалопаи -- добывали деньги на ресторан. Дело о воровстве в милиции замяли, под суд их не отдали. На педсовете дирекция предложила нам вместо исключения проголосовать за их перевод на вечернее отделение. Ответственность за незаконные действия дирекции педсовет должен был взять на себя. Родители слезно просили пожалеть: ведь мальчиков сразу заберут в армию, а так они получат дипломы.
   Перед педсоветом я услышала, как парнишка-студент рассуждал: "Воровать можно, надо только папу подходящего иметь".
   Против выступили только двое. Я сказала: "Тысяча восемьсот наших ребят внимательно следят за нами, мы не имеем права их разочаровывать. Ведь этих не в тюрьму, как положено по закону, а только в армию". Дедовщины в армии в те годы еще не было. Тем не менее педсовет проголосовал как приказали.
   К этому времени в техникуме появился новый заведующий отделением -- смазливый прилизанный проходимец. Говорили, что его турнули из горкома или райкома. Почему-то он начал ходить на мои уроки, хоть я работала не в его отделении. Отсидев один урок, посвященный крепежу, сказал: "Вы не связали тему с постановлениями партии и правительства". Удивилась глупой придирке -- время не то.
   Время, надо сказать, было удивительное. Недавно прошел двадцатый съезд. Мы с Рэмом в битком набитом, затаившем дыхание зале его института слушали секретное письмо "О культе личности". Сидели и стояли преподаватели, студенты, лаборанты, уборщицы. Расходились молча, потрясенные. Для меня принципиальных открытий не было -- лишь некоторые факты, но на Рэма услышанное тяжело подействовало. А ведь многое слышал от меня, знал мою мать,-- но все это не было для него доказательно. А тут главный из главных в любимой партии говорит о преступлениях партии, о том, что тридцать лет страной единолично правил кровожадный "пахан"...
   Сам факт публичного разоблачения Сталина обнадеживал. Правда, фальшивое "культ личности" резало слух. Но появилась надежда, что все изменилось, что не будут хватать по ночам и расправляться без суда и следствия, что теперь можно говорить что думаешь, даже если не согласен с партией и правительством, что будущее -- будет. Какая наивность и легкомыслие!
   От слов проверяющего пахнуло гнилью. Но рассмеяться ему в лицо не посмела. Тогда не поняла, что от меня хотят избавиться. Причиной могли быть сведения из органов, мой несдержанный язык.
   Как-то с урока меня вызвали в партком. Кабинет был набит членами партбюро и месткома. Этот тип тоже тут как тут, хоть и не член. Объяснили: обсуждается, мол, работа агитаторов (приближались выборы). На вопрос, что я сделала как агитатор, ответила: "Ничего". Была очень сердита: урок сорвали, агитаторство навязали, хотя не имели права -- у меня маленький ребенок и новый курс, студентов обещали в помощь дать -- не дали, да и работу я выполнила -- разнесла приглашения. Что на меня посыпалось! А я не сдаюсь: "Нет у меня таланта агитатора!" Это разозлило всех. А тип подначивает: "Она работает только ради денег". Это теперь смешно, а тогда... Кончилось тем, что я дрожащей рукой написала заявление об уходе. Завуч аккуратненько прибрал заявление, и на лице у него было удовлетворение.
   Два часа я проревела в учительской. До сессии осталось две недели, решила не бросать своих ребят. На прихлебателей даже не обиделась: такая их сущность. Но коллеги!.. Каждый подходил, тихо возмущался и советовал идти жаловаться в райком. Одной сказала: "А вы все громко заявите, что не согласны с моим увольнением". Вскинула брови и отошла. Дома я заявила: "Больше работать не пойду, не могу общаться с такими людьми".
   Через месяц я уже работала инженером техотдела в Алтайском автотресте. Это был самый большой автотрест в стране. Занимался он вывозом зерна из целинных совхозов. Целину снабдили в избытке автомашинами и сельхозтехникой. Забыли одно -- построить дороги. Зерно вывозили, когда замерзали грунтовые дороги, а до этого оно горело в буртах. Все наши автохозяйства всю зиму возили зерно и все равно не успевали. Шоферы безвылазно всю зиму находились в командировках. Кто знает, какая доля урожая добиралась до элеваторов. Говорили, что гибло до сорока процентов.
   Наш техотдел называли "отдел тех" за то, что восемь рабочих часов мы ни черта не делали. Не знаю, как работали другие отделы, как выдерживал мой начальник, но я просто мучилась, ожидая конца "рабочего" дня. Стала ездить по хозяйствам, узнавать, что удачного придумали умельцы-ремонтники. Делала там эскизы, а в отделе чертила чертежи и рассылала другим хозяйствам. Так привезла эскизы очень симпатичного станочка для притирки клапанов, сделанного из отходов. Эта работа спасала от безделья и была полезна, потому что с ремонтом машин положение было аховое. Авторемзаводы так плохо справлялись со своим делом, что хозяйства, не имея мастерских и оборудования, все-таки ремонтировали сами, хоть запчасти всегда и везде были дефицитом. В одном хозяйстве видела: стоят на площадке больше сотни машин, без резины, по ступицы в грунте. Спросила: "Что с ними будет?" Мой начальник ответил: "А вот дождутся срока -- и спишем". И это были не разбитые "ГАЗ-АА", а новенькие "ЗИЛы".
   Надо сказать, с техникой в нашем сельском хозяйстве происходили страшные вещи. Тракторная наука и заводы бились, чтобы трактор работал надежно шесть тысяч часов без капитального ремонта. Но государство за бесценок по разнарядке поставляло тракторы в совхозы-колхозы, где их не ценили и не берегли -- все равно в следующем году дадут новенькие. Такой трактор у хозяина работал бы всю жизнь, а тут год-два -- и все: стоит раскуроченный.
   Одно время занималась составлением плана на семилетку -- очередная блажь Хрущева. На вопрос, что писать в графах, начальник ответил: "Среднепотолочное. А вообще, посмотри, что было в прошлом плане, и приспособь". В таком виде план пошел в министерство, а оттуда в Госплан. И такие планы наверняка получали не только от нас.
   В автотресте ко мне очень хорошо относились. Первый и единственный раз в жизни меня включили в избирательную комиссию. При подсчете бюллетеней обнаружила один с надписью: "Из одного одного не выбирают". Мысленно пожала писавшему руку. Было еще несколько штук с протестами. Председатель избиркома спрятал их себе в карман.
   Но вскоре мне пришлось уволиться: ушла нянька, а другой найти не смогла. Главный инженер треста уговаривал не уходить, но выбора не было.
   Последняя нянька, Даша, жила у нас долго. До нас она работала у первого секретаря крайкома Пысина. Первое время она каждое воскресенье ходила туда в гости. Вечером ее привозили домой на "ЗИМе". После первого визита рассказала, что бывшая хозяйка, узнав, сколько зарабатывает ее новый хозяин, заохала: "Что же вы там едите? Небось на одной картошке сидите!" А Рэм, между прочим, получал три тысячи рублей кандидатских, а моя зарплата инженера -- восемьсот рублей -- была средненародной. Сколько же за свое служение получали "слуги народа"?
   Ушла Даша от секретаря потому, что у нее были частые головные боли, а работать надо было много и без бюллетеней. Большой дом, много окон и дверей, которые должны сиять. Дом стоял за высоким каменным забором, охранялся милиционером. Был просторный двор, баня и дворник, который ее топил. Секретаря в крайкомовском гараже всегда ожидали пять машин. На одной его жена ездила за покупками в район.
   Барнаул в те годы был деревянным городом. Жилые дома большей частью одноэтажные, с палисадниками. Все улицы, кроме центральной, были без твердого покрытия. Даже улица, на которой стояли театр, краеведческий музей, библиотека и по которой ходил трамвай, была без асфальта. Помню курьезный случай; два американских журналиста (невиданная редкость в те времена), решившие осмотреть музей, застряли в грязи, не доехав до него несколько десятков метров. На следующий день положили асфальт ровно до музея. Остальной части квартала и театру с библиотекой такой чести не оказали.
   В конце пятидесятых годов на окраине города начали возводить пятиэтажки. Институт тоже построил дом для сотрудников, но нам квартиру не дали. Рэм крепко обиделся, считая, что квартиру заслужил: несколько лет совмещал работу на кафедре с малоприятными для него обязанностями замдекана. Надоело таскать воду за километр, надоели помои и "удобства" во дворе. Меня угнетали сорокаградусные рождественские и крещенские морозы, не отпускавшие весь декабрь и январь. Пришла мысль: пора переезжать в Европу, к теплу.
   К концу учебного года Рэм послал документы в мелитопольский институт на вакантное место и прошел по конкурсу. Когда пришел с этим к директору, тот устроил истерику: "Не уволю! Ваш партийный долг..." и так далее. Директору было отчего нервничать. Рэм тянул основную нагрузку тракторной кафедры. Второй кандидат технических наук был пустым местом. Его имя долгие годы было для нас нарицательным, означая смесь непроходимой глупости и пробивной силы. Он изрекал на занятиях анекдотические фразы. Вот одна из них: "Опыт показал: чем меньше я говорю, тем больше люди знают". Он твердо решил переместиться из кандидатов в доктора наук. Для этого писал подвалы в местные газеты и насиловал Рэма их редактурой. Мы уехали и не знаем, чем дело кончилось. Могло получиться -- ведь стал же он кандидатом. В 70-е я знала другого кандидата, неглупого партноменклатурного сынка, который добыл докторскую степень, написав несколько популярных книжек по эксплуатации тракторов.
   Директор института пригрозил Рэму партийными санкциями. И это была не пустая угроза. При Сталине никто не имел права уйти на другую работу. Возможно, закона и не было, но инструкция -- наверняка. Все должны были безропотно трудиться, где Родина прикажет. Велась настоящая война с так называемыми "летунами". Отдел кадров недоброжелательно относился к тем, у кого в трудовой книжке было много записей. Люди, проработавшие на одном месте много лет, гордились этим. (На Западе человеку из конкурирующей фирмы рады -- он приносит с собой чужие секреты. Там не засиживаются на одном месте.) При Хрущеве крепостная зависимость осталась только для членов партии. Директор -- обязательно член партбюро -- мог потребовать исключения из партии. В итоге из Мелитополя пришел отказ: директор принял меры.
   Чтобы уехать, мы затеяли интригу. Придумали: я уеду с дочкой в Одессу. Рэм заявит директору, что жена его бросила, не хочет жить в Барнауле, а он, мол, без нас не может. Так и сделали. Мы уехали, а Рэм начал осаду директора.
   К этому времени мама жила уже в Одессе. Начальник пароходства Данченко, бывший ее рабфаковец, дал комнату и пообещал квартиру в новом доме -- и обещание выполнил.
   Маму реабилитировали в 1957 году. Реабилитации, в отличие от восьмидесятых годов, ей пришлось добиваться. Она высиживала во многих приемных; в одной, где ждала слишком долго, возмутилась -- и услышала от секретарши: "Скажите спасибо, что мы вообще вами занимаемся". Господи, откуда берутся такие суконные души! Зная, что перед ней человек, ни за что загнанный на каторгу, не только не сопереживает, но и то, что обязана делать по службе, брезгливо бросает как милостыню нищему.
   В Барнауле Рэм и директор после нескольких крупных разговоров с криками, взаимными обвинениями и валидолом пришли к соглашению: Рэм дорабатывает до конца учебного года -- и свобода! Он сообщил о победе в Одессу, и я засобиралась домой. Перед отъездом я по его просьбе переговорила о работе для него с начальником Одесской научно-исследовательской испытательной станции московского тракторного института (ОНИИС НАТИ) и получила добро.
   Мама предложила оставить дочку в Одессе: дорога далекая и трудная, с пересадкой, а вы, мол, вскоре приедете. Подумалось: это разумно. Перед выходом на вокзал присела, как полагается, перед дорогой -- и вдруг услышала, как, уткнувшись в угол дивана, заскулила моя дочь, точно как я в 36-м, когда увели маму. Этого я выдержать не могла: "Быстро собирайся, едем", -- и мы уехали вдвоем.
   После нашего отъезда к маме приехал муж, который зарабатывал пенсию в Лемью. Их совместная жизнь началась в 1948 году, когда я уехала в Ленинград. Знакомы были еще с начала ее лагерной жизни.
   Владимир Иванович Пальшков происходил, по-моему, из состоятельной семьи. В гражданскую войну командовал чем-то в кавалерии. Потом работал в РКИ -- рабоче-крестьянской инспекции. Сидел по удивительной статье: СОЭ -- социально опасный элемент. Вот за эту "потенциальную опасность для советского общества" получил десять лет каторги и пять лет поражения в правах. Что значит "поражение в правах"? На мои вопросы отвечали: "Не избирать и не быть избранным". Но кого волновали наши так называемые выборы? Наверное, это все-таки бессрочная ссылка, это жизнь в минус сотне городов, это запрет на учебу и т. д. В общем, лишенец, и не на пять лет, а на всю жизнь.  []
   Маму он искренне любил. Они прожили вместе более тридцати лет. Страшно горевал после ее смерти. И вскоре умер.
   В 1948 году Владимир Иванович, еще будучи зэком, работал снабженцем на "501-й стройке". "501-я" -- это строительство железной дороги Салехард -- Игарка. Но и до Салехарда тогда дорого не было. Строили ее через долину с символичным названием Хал-мер-Ю, что по-ненецки означает "Долина Смерти".
  
  
   14 июня 1960 года в "Известиях" была напечатана заметка "Мертвая дорога": "На севере Тюменской области несколько лет назад (в действительности в 1947 году. -- Я А.) начали строить железную дорогу Салехард -- Игарка. На сотни километров уложили рельсы, построили поселки железнодорожников, железнодорожные станции, мосты. Стройку прекратили за ненадобностью дороги. Увезли технику, ушли люди. Сотни километров рельсов ржавеют".
   В газете указали скромно -- "север Тюменской области". Дорогу строили за Полярным кругом, по тундре с ее вечной мерзлотой, где зима длится десять месяцев, морозы доходят до шестидесяти градусов, а снежный покров -- до полутора метров, где неделями метет пурга. Зимой край лишен воды: реки промерзают до дна. Летом тундра превращается в сплошные болота, озера и бугры вспучивания, покрытые неисчислимым множеством комаров, укусы которых болезненны. Строительного камня здесь нет. И самое главное -- фай совершенно не заселен, лишь кочуют редкие ненцы с оленями.
   В восьмом номере "Нового мира" за 1964 год напечатаны воспоминания начальника изыскательной экспедиции "501-й стройки" А. Побожия "Мертвая дорога". Он пишет: "В 1947 году на совещании Совета Министров Сталин сказал: "Русский народ давно мечтает иметь надежный выход в Ледовитый океан". Совет Министров тут же принимает решение строить порт в Обской губе, а к нему железную дорогу. На Оби порт не получился -- отсутствовала глубокая гавань, порт перенесли в Игарку, а дорогу продлили на семьсот километров".
   Я думаю, а Побожий косвенно подтверждает, что мечта русского народа, а точнее, товарища Сталина была куда грандиознее. Дорога ему нужна была на Чукотку, а тайная его цель -- война.
   Постановление Совета Министров за подписью Сталина предписывало строить дорогу Салехард -- Игарка, не считаясь с затратами, главное -- в срок. А сроки чиновники в теплых московских кабинетах назначали, не принимая во внимание экстремальные природные условия, лишь бы не рассердить капризного заказчика.
   И погнали на Север рабочую силу, топливо, продовольствие, одежду и обувь. В общем, все, чего так не хватало в 1948 году, через три года после войны.
   В Москве легко решали, потому что рабочая сила, самое дорогое и незаменимое в любом строительстве, была -- бесчисленная, бесплатная, бессловесная армия зэков. Думаю, ни за какие деньги нельзя было бы заставить вольных строить там дорогу.
   По всей трассе были устроены лагеря. Работали, даже если термометр показывал ниже сорока градусов (на Воркуте в тридцать пять градусов объявлялся так называемый актированный день). Работали вручную. Вот как описывает строительство Побожий:
   "За Назымом насыпали насыпь. Рабочие катили тачки по деревянным трапам на высокую насыпь. Они медленно двигались один за другим, низко опуская голову, напрягая все силы. Свалив грунт, каждый получал бирку (от количества бирок зависела густота баланды). В стороне у дымокура сидели стрелки ВОХР.
   -- Гражданин начальник, -- обратился пожилой зэк к прорабу, -- подъем положе бы сделать, а то все жилы надорвем.
   -- Не велика беда, -- равнодушно бросил прораб и зашагал
дальше".
   Правильно. Помрут эти -- посадят других. Посадят столько, сколько будет нужно. В плановом государстве сажали по плану. Строители всегда укладывались в назначенные Москвой сроки -- не отрапортуешь и будешь ту же дорогу строить уже с тачкой и в бушлате. Поэтому на любой приказ все и всегда отвечали: "Есть,
будет исполнено", даже если знали, что сделать невозможно. Делали, как получится. Проехав с инспекционной поездкой по линии, Побожий увидел осевшие насыпи, вдоль которых тянулись размытые водой овраги, утонувший в растаявшей мерзлоте рельсовый путь со шпалами, небрежно построенные деревянные мосты с уже изношенными опорами. И все это на еще не работавшей дороге.
   "Начальник строительства и одновременно начальник Енисейского лагеря Антонов был характерной фигурой того времени. Этого полного человека огромного роста подчиненные называли "восемь пудов номенклатурного мяса". От начальника охраны лагеря до начальника строительства он быстро продвинулся за счет беспрекословного повиновения вышестоящему начальству и неукоснительного соблюдения лагерного режима. Дослужился до чина генерала МГБ, несмотря на четырехклассное образование. Антонов был чрезвычайно груб со своими подчиненными, заставляя беспрекословно повиноваться бесправных людей. Это были лучшие специалисты страны, еще тянущие лагерную лямку, или "бывшие", не имеющие права покинуть Север. Это они руководили строительством. Свой рабочий день Антонов начинал, как все, в девять утра, а кончал поздней ночью, но днем он долго обедал, а с шести до девяти спал. Потом он появлялся в кабинете отдохнувший, свежевыбритый и до глубокой ночи "разгонял пургу": вызывал в кабинет усталых людей, устраивал долгие бесполезные заседания. Бесполезные, потому что все вопросы линии уже были решены днем и без него".
   С 1951 года объемы технического и финансового снабжения "501-й стройки" сократились -- на Волге и в Средней Азии начались новые "великие стройки". А вскоре после смерти "мечтателя" строительство дороги вообще прекратилось.
   "И вот дорога брошена. Возить из тундры некого и нечего. Остались в тундре рельсы, поселки, паровозы, вагоны и... безымянные могилы!"
   Сколько жизней поглотила никому не нужная дорога! Сколько мук от холода, голода и непосильного труда приняли здесь люди! А страна до сих пор страдает от бездорожья.
   Побожий пишет, что его отец очень недоброжелательно отнесся к "501-й стройке". Он жил в Алтайском крае в двухстах километрах от железной дороги, к которой не вела ни одна дорога с твердым покрытием. Мой однокашник из Вологодской области рассказал, что от его села дороги вообще нет, и двести километров до станции он шел пешком. А нищета в селе была такая, что на билет в Ленинград всем селом не смогли насобирать. Деньги выписал местком по его телеграмме. Это был сентябрь 1949 года.
   В 1970 году случайно разговорилась с человеком, который в брежневское время солдатом стройбата строил дорогу на Севере (все та же "501-я стройка"). Кончилось время политзэков, и руководство страны нашло новую дармовую бесправную рабочую силу -- солдат. Он рассказал, что солдаты в Заполярье жили в палатках. По уже проложенным рельсам за ними двигались платформы со строительными материалами. Заканчивался состав тремя цистернами со спиртом, который раздавали без ограничения. Офицеры были грубы и безжалостны.
   Все эти годы народ ничего не знал ни о своей "мечте", ни об ее бесчеловечном претворении в жизнь: ни в прессе, ни по радио не было сказано ни единого слова о "501-й стройке". И только в декабре 1996 года по телевизору показали эту дорогу -- безжизненную, брошенную. Человек, родившийся в лагере на дороге, топая ногой по шпале, говорил: "Всех, кто умер на дороге, хоронили в насыпи". Дорога буквально лежит на костях!
   Удивительно, но я ни разу не услышала сомнений в том, что в Советском Союзе был социализм. Режим называют казарменным, сталинским, но социализмом.
   Историк Карлейль считал, что режимы гибнут от лжи. Режим в Советском Союзе полностью опирался на ложь.
   Первая ложь: Советский Союз -- социалистическое государство. Да, в Советском Союзе не было частной собственности, все принадлежало государству. Но государством распоряжался один человек. Он и был хозяином, собственником всего достояния огромной богатейшей страны. Какой же это социализм? Скорее, это монопольный капитализм, доведенный до абсурда. А пресловутая "общественная собственность" -- что это конкретно? Бесплатное образование и здравоохранение, вроде бы достояние социализма, оплачивал народ, получая нищенскую зарплату за полноценный труд.
   Вторая ложь: политический строй Советского Союза -- диктатура пролетариата, осуществляемая партией. Никогда пролетариат не диктовал свою волю. А бывшие рабочие, взобравшиеся повыше, не являлись пролетариатом. В 60-е объявили переход к "общенародному государству", ничего не изменив в отношениях власти и народа.
   Третья ложь: в Советском Союзе -- власть Советов. В том, что у Советов, даже у Верховного, никогда не было никакой власти, никто не сомневался. Власть на местах по указаниям сверху осуществляли комитеты партии разных уровней. Но даже то малое, что находилось в компетенции Советов, решали не "избранные" депутаты-"кухарки", а исполкомы. Те, кто в них сидел, были назначены и крепко держались за привилегированные кресла.
   Четвертая ложь: выборы в Советском Союзе проходят на основе прямого всеобщего и равного избирательного права при тайном голосовании. Это было декларировано всеми конституциями страны. Тем не менее выборов как таковых в СССР никогда не было. Во все выборные органы -- Советы всех уровней, комитеты партии и профсоюзов вплоть до ЦК и Политбюро -- назначались отобранные, проверенные до четвертого колена и утвержденные безальтернативные кандидатуры. Из выборов устраивали праздник -- музыка, буфет. Явка была обязательной, иначе тобой могли заинтересоваться компетентные органы. Им нужно было, чтобы 99,9 процента населения публично продемонстрировали свою покорность. А вот в Воркуте после смерти Сталина более половины избирателей вычеркнули знакомую фамилию. Выборы того же кандидата повторили еще дважды -- с тем же результатом. Но это "бывшие" и в Воркуте...
   Пятая ложь: в Советском Союзе единый профессиональный союз -- ВЦСПС -- стоит на страже интересов трудящихся. Профсоюз -- достижение человечества, завоеванное в кровавых битвах с собственниками и властями, -- в Советском Союзе утратил свое назначение. В демократических странах профсоюз защищает наемных работников от работодателей, которые стремятся заставить его работать по двадцать четыре часа в сутки и платить ему как можно меньше. В Советском Союзе работодатель -- государство. Профсоюз как отросток правящей партии просто помогал давить на трудящихся. Рычаги были разнообразны: соцсоревнование, трудовые вахты, соцобязательства, стахановцы, ударники и т. д.
  
  

Глава 9. ВОЗВРАЩЕНИЕ В ОДЕССУ

  
   В августе 1960 года мы переехали в Одессу. Рэм начал работать в ОНИИС НАТИ и был очень доволен тем, что сменил преподавание на науку.
   Станция расположилась на высоком берегу Хаджибейского лимана в восьми километрах за чертой города. Состояла она из четырех лабораторий, три из которых находились в зародышевом состоянии. Начальник станции, инициативный человек, задумал превратить станцию в испытательно-исследовательский центр тракторного производства Союза. Одна из лабораторий должна была испытывать тракторные рамы на прочность, для чего собирались построить полигон. Вторая -- ни больше ни меньше, как создать трактор, управляемый по радио. Третья -- испытывать гидравлические системы тракторов. Четвертая уже испытывала тракторы в нормальных колхозных условиях, Рэм стал ее заведующим. Он оказался первым кандидатом наук на станции. Его зарплата триста пятьдесят рублей шокировала технический персонал -- лаборанток, трактористов, механиков, которые в основном жили в соседних селах --Нерубайском, Усатово, Холодной Балке. Женщины решали вопрос: заслуживаю ли я таких денег? Еще бы -- у начальника станции двести рублей, у завлабов по сто двадцать, у остальных от сорока до восьмидесяти. Чем оправдать такую разницу?..
   В 70--80-е годы самые маленькие зарплаты подросли, но самой типичной остались пресловутые сто рублей. На сто рублей существовать было можно -- жить нельзя. Все необходимое для жизни и ее украшения стоило несоразмерно дорого: цветной телевизор -- 700--800 рублей, холодильник -- 300-500, обычная стиральная машина -- 80-170, автомат -- 350, мебельная стенка -- 1000-1500, самая дешевая поездка в Болгарию -- 200, круиз по Средиземному морю (только для избранных) -- 1000-1500 рублей, сантехника -- на черном рынке втридорога.
   Как устроить свою жизнь? Народ нашел выход: это и работа на сторону с использованием материала и оборудования госпроизводства, это и работа в двух-трех местах. Это и просто воровство -- пресловутые "несуны". Масштабы воровства потрясали. С мясокомбината, с кондитерской фабрики вывозили машинами, оплачивая молчание охраны. В шутливом проклятии "Чтоб ты жил на одну зарплату!" доля шутки была не так уж велика... У государства активно воровали госчиновники. Каждый официальный посетитель предприятия уносил подношение.
   О зарплате ходила масса анекдотов, особенно много -- об инженерной. Народ помнил, что в России инженер был барином и получал кучу денег. При советской власти инженеров напекли великое множество, но настоящую инженерную работу получили немногие из них. Остальные были мальчиками и девочками на побегушках.
   О заработках рабочих анекдотов не слышала. Да и какие тут шутки, когда за тяжкий труд платили гроши. В1951 году я проходила практику на Ленинградском машиностроительном заводе. В литейном цеху отливали мелкие детали в опоки -- металлические ящики, набитые специальной смесью -- "землей". Землю в опоки набивала машина. Готовая опока весила более сорока килограммов. Ее надо было снять со стола машины и оттащить метров на двадцать. Если за смену сделаешь сорок опок, то получишь аж девяносто -- сто рублей в месяц! На всех трех машинах работали женщины. К машинам рвались девушки, чтобы заработать лишнюю десятку на наряды с барахолки. Год такой работы -- и рожать она уже не сможет. Больно вспоминать огромные, мрачные, грохочущие цеха с черным полом и серыми от пыли стенами, никогда не моющиеся окна, тусклые лампы и непрекращающийся грохот, от которого глохнешь, -- каторга, только без "колючки"!
   Помню, в конце восьмидесятых кинорежиссер Станислав Говорухин в каком-то интервью сказал, что криминальная среда пополняется в основном рабочими. А разве это удивительно? Поработал бы сам в таком цеху за ничтожную плату, не имея права громко возмутиться! В девяностых выяснилось, что преступниками легко становятся спортсмены, сотрудники "органов" -- люди, привыкшие к хорошей плате за не очень тяжелый труд.
   Тех, кто распределял доходы страны, положение пролетариата не волновало. Их цели не совпадали с потребностями народа и пролетариата в частности. Все годы они вооружались. Теперь мы знаем: 80 процентов промышленных предприятий производили вооружение. Анекдот тех лет: "Тащил с завода по детальке, хотел жене швейную машинку собрать. Собрал пулемет".
   Сколько раз слышала в различных интервью: "Советский Союз был великой державой. Все уважали нашу могучую страну!" Думаю, не уважали, а боялись. Мы содержали огромную, вооруженную до зубов армию, наклепали танков больше, чем все остальные страны вместе взятые, раздавали даром оружие арабам для войн с Израилем, неграм для войн друг с другом. А к нам, гражданам могучего Союза, заграницей, даже в Болгарии, относились с пренебрежением; мы не платили чаевых, везли в командировки сухой паек, чтобы сэкономить на тряпки. А как нас не любили в Чехословакии, Польше, Венгрии! В глазах цивилизованного мира Советский Союз был жандармом, империей зла.
   Слышала, что в Чехословакии зарплата дворника всего в четыре раза меньше зарплаты генерала. Не уверена, правда ли, но мне нравится такое соотношение. Любая работа, выполненная профессионально, должна обеспечивать достойную жизнь, а не полунищее существование. Понимаю, что это прекраснодушие. Но уверена, что не экономика страны определяет уровень зарплаты, недостойный человека, а алчность работодателей и чиновников.
   В начале семидесятых в Одессе проходила выставка "Туризм и отдых в США". Гидов, молодых американцев, хорошо говоривших по-русски, постоянно окружала толпа любопытных. Один из гидов сказал: "Наши богатые испугались, что если они добровольно не поделятся, то будет как в России. Мы благодарны вашей революции".
   Нас поселили в станционном поселке на берегу лимана и пообещали квартиру в городе. В поселке из удобств было только электричество. Воду привозила лошадка с бочкой. Труднее всего была доставка продуктов из города. Рядом были крестьянские дома с хозяйствами, но купить там ничего нельзя было. Боясь продешевить, местные ничего нам не продавали. Жители пригородных сел -- особые люди. Это они в 1941 году, в самое голодное время осажденной Одессы, не боясь обстрела, приезжали в город и за мешок картошки увозили все, что попадалось на глаза. В одном из этих домов, в холодных сенях, я видела изящное ореховое пианино, заваленное грязными тряпками, подойниками и немытой посудой.
   В 1960 году в Одессе царило изобилие и дешевизна. "Привоз" шумел, "Привоз" потрясал. Прилавки перепивались всеми красками: горы красных вишен, оранжевых абрикос, фиолетовых слив, зеленого перца... И все это по смешным ценам -- 20-40 копеек за килограмм. После скудости барнаульского рынка глаза разбегались. С "Привоза" уносили огромные плетеные корзины, доверху нагруженные мясом, овощами, фруктами, украшенные зеленью, и все за каких-то пять рублей. Мяса, вечного советского дефицита, было много и любого. Четырехкилограммовый индюк стоил семь рублей, гусь -- четыре, говядина, свинина -- по два рубля килограмм. В редких мясных магазинах тоже было изобилие, вежливые продавцы и, главное, отсутствие очередей. Некоторое время я даже покупала мясо, делая предварительный заказ в специальном отделе Центрального гастронома на Дерибасовской. Но так как честностью советские продавцы никогда не отличались, пришлось от этого отказаться. Через пару лет, после воцарения Брежнева, продуктовое изобилие кончилось, и отдел исчез.
   В Одессе можно было купить импортную обувь и одежду. Но цены! Пара модных английских туфель обошлась мне в ползарплаты инженера. Трудно было купить посуду, мебель, хозяйственные и строительные материалы, сантехническое оборудование.
   Постоянный дефицит вынуждал идти на всякие уловки. Вместо слова "купить" в наш лексикон прочно вошло слово "достать". "Доставать" надо было, используя связи и взятки. Проще всего было тем, кто жил по принципу "ты -- мне, я -- тебе". Меня необходимость "доставать" угнетала всю жизнь. В этом отношении мы с Рэмом были белыми воронами -- ни связей, ни умения и желания их заводить. Как представишь, что надо улыбаться продавцу за левый товар, становится тошно. А торгаши чувствовали себя хозяевами жизни. В Барнауле это не было так откровенно выражено, как в Одессе.
   Осенью 1961-го я начала работать на станции. Сейчас смешно вспоминать -- всю зиму вручную обмеряла кривые осциллограмм. Затем для математической обработки полученных измерений посадили человек десять со средним образованием, которые по формулам умножали, складывали и делили, как в школе, на бумажке. Если не получалась проверка, бежали ко мне, я на логарифмической линейке искала ошибку. Такая вот вычислительная техника...
   Советский Союз позорно отстал от цивилизованного мира. Кибернетика, как и генетика, была объявлена "продажной девкой империализма" и запрещена. Может, Сталина злило, что создатели этих наук Винер, Вейсман, Морган -- евреи? Сталинскую формулировку повторяли, не краснея, с трибун; науку делили на советскую и империалистическую.
   К началу шестидесятых годов в Одессе не осталось следов войны. На месте разбомбленных стояли новые пятиэтажные дома с приличными фасадами. Квартиры в этих домах были просторные, комнаты с высокими потолками и паркетными полами. Эти дома и сейчас называют "сталинскими". Их мало, можно по пальцам пересчитать. Строили их для номенклатуры и высоких военных чинов.
   В конце страшной Водопроводной улицы, которая начинается Чумкой, продолжается кладбищем и кончается тюрьмой, ускоренно застраивался пятиэтажками, прозванными потом "хрущобами", огромный Юго-Западный жилой массив. Его строили на месте села Чубаевка. Жаль было хороших, крепких крестьянских домов, окруженных садочками и виноградниками. Удивляло, зачем сносят эти дома, когда на Слободке, Бугаевке, Ближних и Дальних Мельницах, Молдаванке большинство домов физически и морально давно устарели, да и в центре было полно трущоб.
   За Юго-Западным позже построили жилмассив Таирова. Под застройку пошли виноградники и поля, и в магазинах стал редкостью прекрасный виноград "карабурну". Ну а третий "спальный" район города -- жилмассив Котовского вообще построили за Пересыпью и за дачными участками генералов, которые сумели отстоять свою собственность. Город растянули вдоль берега на сорок километров, не позаботившись о транспорте.
   Судьба Одессы отцов города волновала мало -- это в основном были люди присланные, "варяги". Они строили, сообразуясь с личными и конъюнктурными интересами. Массивы заселялись в основном приезжими из деревень: для тяжелой низкооплачиваемой работы городу нужна была дешевая неквалифицированная рабочая сила. Одесситов на такую работу не заманишь, а деревенских жильем в городе можно соблазнить. Альтернатива -- автоматизация производства требовала лишних хлопот... Одесситы продолжали ютиться в коммуналках и трущобах. В 1980 году, чтобы записаться в бесконечно длинную очередь на улучшение квартиры, нужно было иметь не более четырех с половиной квадратных метров на человека.
   Есть еще версия, объясняющая эту безумную застройку: торговля квартирами на самом высоком уровне. При застройке в городе надо было обеспечить квартирами жильцов снесенных домов, а дома эти -- как клоповники. Что же тогда продавать?
   В 1961 году обещанная нам квартира начала приобретать черты реальности. Из Москвы в Одессу пришло указание: выделить станции двести пятьдесят метров жилой площади. Завлабы, которым предназначались квартиры, ходили на приемы, водили кого-то в ресторан, писали ходатайства. Я не верила, что письмо подействует. Зачем Одессе станция? Недооценивала силу столичных циркуляров.
   В феврале 1962 года мы получили квартиру. Нам дали трехкомнатную, посчитав четвертым ребенка, который только собирался родиться.
   Дом, официально сданный в декабре прошлого года, не был готов принять жильцов. На мокрых стенах росла плесень, сырые доски пола не окрашены, в кухне не было газа, батареи еле теплились: термометр показывал пять градусов тепла.
   Этот дом был последним из двенадцати, построенных кучно за Слободкой посреди моря частных домов. Жильцы соседних домов рассказали, что строился он очень долго, со стройки продавали все, что могли. Доски для наших полов "ушли", их заменил горбыль пятнадцатимиплиметровой толщины. Возмущаться строителями было бы смешно. Сдать-принять на бумаге недоделанный дом, чтобы выполнить план и получить годовую премию, считалось нормой в обществе, основой которого была ложь. Воровство и распродажу материалов со стройки тоже можно понять: спрос был огромный, в магазинах пусто, зарплата у рабочих символическая.
   Через десять месяцев строители вернулись. Сбили и покрасили рассохшиеся полы, заменили перекосившиеся окна и двери, выкопали и утеплили трубы отопления, уложенные в землю голыми, и подвели газ. Жильцы посадили деревья, которые за двадцать пять лет выросли выше домов.
   Строители подсушили бы дом до вселения жильцов, но в нескольких квартирах закрылись матери с детьми из коммуналок соседних домов, В Союзе был закон: мать с детьми зимой выселить нельзя. Вселившимся отключили свет и воду. Помучившись с неделю, они покинули дом, тогда нас срочно вселили. Вероятно, надеясь на этот закон, моя соседка по площадке попыталась устроиться в нашей квартире: их было четверо, а получили они двухкомнатную квартиру. Зато трехкомнатную квартиру над нами получили два человека -- мать и дочь: последняя работала в Доме моделей и обшивала городских "гранд-дам. Блат выше Совнаркома!
   Наконец после двадцати пяти лет скитальческой жизни по временным убежищам у меня был свой дом. Теперь от меня зависело, чтобы он был красивым и теплым.
   Через месяц после новоселья я родила сына. Роддом выбирала, собрав всю доступную информацию. Этот закрыт -- стафилококк, в том грязно и персонал грубый. Выбрала роддом при кафедре медицинского института -- из пиетета к науке. Пока маялась схватками, акушерка за руку водила по залу роженицу, показывая модные тогда обезболивающие упражнения. Обо мне совсем забыли. Хорошо, был опыт, почувствовала: пора напомнить. Акушерка ахнула: "Скорей на стол!" Минут через пятнадцать сын подал голос. Надо сказать, в селе у Левы и в Барнауле акушерки были классом выше. В Одессе, в центре науки, из-за них я придавила сыну головку.
   Мальчика унесли, а меня опять надолго забыли на столе. В результате я простудилась. Утром измерили температуру и быстро перевели в изолятор, где из-за соседства с прачечной было невыносимо жарко. Промучившись сутки, пригрозила: "Убегу!" -- и сразу нашлось место в палате. Там лежала в одиночестве женщина, у которой при родах умер ребенок. Пережив такое же горе, я лучше других понимала, как ей тяжело. Всю неделю утешала ее, а потом дома месяц сама выходила из стресса.
   Когда в 1983 году рожала моя невестка, все стало значительно хуже. За все полагалась стандартная такса, начиная от родов и кончая пеленками. Ребенка выдали больного, с сыпью и молочницей. И это еще не самое страшное. Мне рассказывали, что в роддоме могли сделать ложную операцию, чтобы скрыть случайную смерть роженицы. И еще рассказали о женщине, которая год лечилась у гинеколога, хорошо оплачивая свои визиты. Почувствовав ухудшение, она пошла в онкодиспансер. Диагноз -- неоперабельный рак.
   Лечить новорожденного внука было некому. Два врача, явившиеся по вызову, были совершенно безграмотны. Чему удивляться, если в мединститут нередко поступали за взятки, шли туда не по призванию, а за длинным рублем, и учились кое-как. Заведующая отделением детской поликлиники, осмотрев внука, сказала: "Такого ребенка положено отправлять в больницу, но вылечите дома". Она не доверяла больницам, и не без основания. Условия ужасные. Скученно, грязно, тараканы, лекарств поступает мало, лучшие уходят на сторону, сестры воруют ампулы, принесенные родными.
   Мы были уверены, что вo всем виновата бесплатная медицина. Шутили: "Лечиться даром -- даром лечиться!" Но если подумать, разве мы не платили? Государство, отдавая людям минимум из заработанного, на медицину выделяло2-3 процента бюджета, но львиная доля этих средств уходила на охрану здоровья "слуг народа" и их наследников.
   Соседка-гинеколог рассказала, что в шестидесятых годах в Москве совещанию гинекологов страны показали роддом будущего, в котором для каждой роженицы отведена отдельная палата с удобствами. А через четверть века прочла в "Огоньке", что будущее воплотилось: такой роддом был построен для высшей партноменклатуры. Здание -- дворец с мраморной лестницей и бассейном, для каждой роженицы палата со всеми удобствами и телевизором, персонала столько же, сколько рожениц.
   В семьдесят пятом году "скорая" увезла меня с давлением восемьдесят на двадцать в больницу на Пересыпи. Врачи отнюдь не сбежались меня спасать. Мне предложили место в коридоре на стульях. Воды в отделении не было. Дав подписку, я отправилась домой.
   Да, в советской медицине работало много талантливых самоотверженных врачей. Но нищая медицина для рядовых советских граждан была малоэффективной.
   Я уже шесть лет живу в Израиле, где медицина платная и весьма дорогая. Врачи здесь, как и на Западе, одна из наиболее высокооплачиваемых профессий. Больницы и поликлиники прекрасно оснащены, просторные чистые палаты с кондиционерами рассчитаны на трех человек, много туалетов и душевых, горячая и холодная вода двадцать четыре часа в сутки, отличное питание, много персонала, само собой, никаких перебоев с лекарствами. Врачи в больницах -- виртуозы: после самой сложной операции больной на второй-третий день уходит домой с положительным результатом. И все-таки на за-работок, положение, настроение врача, думаю, мало влияет, вылечит он больного или залечит. На приеме у врача кожей чувствуешь, когда хворью твоей он не слишком озабочен. Нет, не деньги определяют верность клятве Гиппократа.
   В Израиле три года семейный врач лечил моего товарища, у которого были однообразные болевые приступы с температурой. Поставил диагноз--неизвестный вирус. Наконец положили в больницу на обследование. Диагноз подтвердили. Через полгода в той же больнице, пролежав всего неделю, он умер от уже неоперабельного рака.
   Я верю, что человечество когда-нибудь достигнет такого уровня гуманизма, что лечить будут бесплатно и всех одинаково, независимо от чинов, регалий и счета в банке.
   Год сидела дома, растила сына. Это было лето 1962 года, когда народ терзала хлебная паника. Просто перестали выпекать белый хлеб, черный стал несъедобен, и с прилавков исчезла мука. В остальном все было как всегда -- изобильный "Привоз", и даже деликатесную черноморскую скумбрию еще продавали вовсю. Но паника была серьезной. Как всегда, исправно работала служба ОБС -- "Одна баба сказала". Ходили слухи о надвигающемся голоде. Народ раскупил спички и мыло. В торцах нашего дома располагались магазины. Как только приходила машина с товарами, сбегалась очередь -- и все исчезало. Не отставая от масс, я накупила перловки, ячневой крупы, гороха, рожков, а через год все выбросила...
   И сейчас не понимаю: для чего трудились, организуя эту панику? Если чтобы возбудить общественное мнение против Хрущева, то старались напрасно. Нет гражданского общества -- нет общественного мнения. Может, создавали видимость необходимости импорта зерна, около которого потом хорошо кормились много лет?
   Сын встал на ножки, и я решила вернуться на работу. Замкнутое пространство создавало ощущение закончившейся жизни. По советским законам женщине оплачивали два месяца до и два месяца после родов и в течение года сохраняли за ней рабочее место. Мама, хотя и по другим причинам, была солидарна со мной и, пока не нашли няню, взяла внука к себе. Как кормящая мать, я уходила на два часа раньше и мчалась с Хаджибея на Фонтан кормить сына. Тогда знали: чем дольше кормишь ребенка грудным молоком, тем крепче будет его иммунитет. Только нажимала кнопку звонка, как за дверью раздавался неистовый крик сына. Откуда он знал, кто звонит? Пока раздевалась и мылась, он аж подпрыгивал на диване, хотя голодным не был.
   Вскоре нашлась няня, и малыш переехал домой. Няня прожила у нас недолго, вслед за ней прошла целая череда нянь. Что их не устраивало -- не знаю. Хозяйка я не строгая, командовать не пыталась, платила вовремя. Может, холод: в квартире зимой было не выше двенадцати-пятнадцати градусов. Последнюю привела с биржи, где нанимают женщин на поденную работу. Она оказалась алкоголичкой и воровкой, и только чудо спасло сына от травм. Я сдалась и осела дома.
   Теперь я решила пробиться в детский сад. За семь лет положение не изменилось. Чтобы получить место в садике, надо было записаться в очередь в районо и ждать, ждать. Записывали раз в месяц, в третью пятницу, всего три часа -- с десяти до тринадцати, то есть в такое время, когда все близкие на работе. Взять с собой малыша не могла, так как ехать в районо надо было тремя трамваями. Как-то устроилась и пошла записываться. Полутемный просторный коридор перед кабинетом был битком набит женщинами, многие с детьми. Стуьев не хватало, сидели на полу. Прождав безрезультатно часа три, наслушавшись разговоров и шуток -- место, мол, будет, когда ребенок в институт пойдет, надежду на садик потеряла.
   И опять выручила мама. Многие предприятия, желая сохранить и привлечь кадры, содержали детсады. Она добилась места в ведомственном саду пароходства, хоть это было против правил: внук -- не член семьи моряка. Условия во всех ведомственных учреждениях были значительно лучше, чем в государственных. В этом садике в группах было всего по шестнадцать детишек. За питанием и обращением персонала с детьми зорко следила комиссия женсовета пароходства, состоявшая из неработающих жен моряков. Сын прижился сразу, даже не болел.
   Теперь можно было думать о работе. Решила не возвращаться на станцию. Если работать в городе, смогу что-то доставать для семьи, ведь надо всех обувать-одевать.
   Сначала обошла техникумы и везде получила отказы: работа в техникуме -- синекура. Затем пошла на заводы. На "Кинапе" предложили идти мастером в цех. Зарплата мизерная, работа в три смены, добираться с пересадкой, но самое главное -- как справиться с рабочими? Не решилась. В КБ другого завода сказали: "С сельхоздипломом даже техником нельзя". Обошла еще пять-шесть заводов -- это отбило охоту идти на остальные. Остались проектные институты. Методично обходила все, какие знала. Но удача не улыбалась.
   Прямо на Дерибасовской был 3-й проектный, который проектировал ремонтные заводы для авто- и сельхозтехники. Завотделом в каждое посещение говорил: "Приходите через две недели". В конце концов я не выдержала: "Если евреев не принимаете, так и скажите". Он аж руками замахал: говорить об этом было не принято, как о веревке в доме повешенного.
   На Приморском бульваре в КБ камышеуборочных машин мне даже обрадовались: нужны люди для испытания машин. Сразу оформили в отделе кадров, выдали книги из библиотеки и пригласили завтра к восьми на работу. В последний момент завкадрами попросил у меня паспорт. Домой шла с праздником в душе и тортом. А утром завкадрами тихо сказал: "К нам приехал ревизор, мы не можем..," Это был удар ниже пояса. До сих пор гадаю: что делало КБ камышеуборочных машин в самом престижном месте Одессы?
   Не думаю, что причиной моих неудач была только национальность. Само собой, циркуляры о процентном соотношении евреев и прочих, причем одинаковом для Сибири и Одессы, наличествовали. Но был еще один фактор: просто с улицы не брали. И это было оправданно. Уволить никчемного, нерадивого работника было трудно -- его защищали профсоюзные законы. Нужно было организовать три выговора. Начальство поступало проще: неугодному, зачастую компетентному, но непокорному, устраивали черную жизнь, в чем активно помогал профсоюзный босс, -- и работник уходил сам. С одной стороны, плохо для производства, что нельзя уволить плохого работника, с другой стороны, хорошо, что закон защищает, иначе начальник-самодур легко бы расправился с любым.
   Восемь месяцев я ходила по городу в поисках работы. Дома валилась на кровать и рыдала. Уже была согласна вернуться на станцию, но там сменился директор. Им стал мой бывший завлаб, который в работе мне отказал. Видно, рассердился, что не сразу вернулась.
   Первого директора, Николая Николаевича Макарова, организовавшего станцию и вынашивавшего грандиозные планы ее развития, уволили. Его жена настрочила жалобу в Москву в НАТИ о его увлечении другой женщиной. А ведь сама увела его от жены и двух детей, воспользовавшись его любовью к ресторанам, где работала бу-фетчицей. Николай Николаевич ушел от нее, женился на разлучнице, поработал инженером в НАТИ и опять получил директорское кресло на подмосковной станции НАТИ.
   В итоге работу мне нашла мама: в соседях у нее жил завкадрами, она поговорила с ним, и в октябре я уже работала инженером технологического отдела "Гипропрома" за восемьдесят рублей. Институт проектировал консервные и солевые производства. Отдел был большой, размещался в огромном двухсветном зале, тесно заставленном столами с чертежными досками. Постоянного места для меня не нашлось. Дали задание -- длиннейший транспортер. Работала усердно, но чувствовала себя беспомощной. От руководителя группы, толстяка поросячьего вида, не услышала ни слова помощи, так сказать, "руководства". Начертила кучу листов, а надо было обрезать, сокращать.
   Потом перевели в другую группу. Понемногу осваивалась в отделе. Народ в зале работал без напряжения -- ни авралов, ни срочных сдач, как бывало на станции. Окружавшие меня женщины подолгу болтали, правда, листы их заполнялись. Несколько молодых женщин постоянно сновали по залу, и казалось, что к чертежным доскам они и не подходят. Объяснили, что это жены и дочери моряков, торгующие импортными шмотками. Недалеко стоял стол молодого парня, за которым он изредка появлялся. Объяснил: "Я по распределению, три года меня увольнять нельзя. Платят восемьдесят и не повысят, знают, что уйду. Работаю на восемьдесят до двух".
   Рассказали, что готовые проекты часто ложатся на полку. Было чему удивляться. Почему институт не прогорает? Откуда деньги на зарплату? Секрет открылся в конце восьмидесятых: за внедренные проекты институты получали во много раз больше их себестоимости.
   В марте поползли слухи о грядущем большом сокращении. По своей самоуверенности к себе это никак не отнесла -- было кого сокращать, и новый руководитель группы был мной доволен, да и шепнул кто-то, что в списке меня нет. Весь апрель список утрясали, а в мае обнародовали. Я попала под сокращение. Сокращаемых заставили отработать две недели, хотя какая уж тут работа. За это время я узнала, что так происходит каждый год: в октябре набирают, чтобы к Новому году представить в министерство максимальные затраты на зарплату и получить соответствующее финансирование, а в апреле увольняют лишних -- и получают лишние деньги. Возможно, такие манипуляции позволяли работать кое-как и класть проекты на полку. А то, что речь шла о живых людях, начальство не трогало.
   Я не сильно огорчилась: работа была не по сердцу. И вот я опять свободна.
   Рэм решил купить мотоцикл с коляской: мотороллер стал нам мал. Сказали, что достать мотоцикл легче в Москве. Заняли денег Рэм получил командировку, и мы поехали. В гостинице на ВДНХ администратор заявила, что в один номер не поселит -- в паспортах нет печати загса. Наш единый адрес не убедил, и только общие дети дали нам право на номер. Советская власть бдительно следила за нравственностью своих граждан.
   В магазине нас сразу вычислил какой-то хмырь и предложил чек на "Яву" с коляской за тысячу рублей. Договорились встретиться у гостиницы. Он приехал на стареньком "Москвиче", в котором уже сидели трое. С трудом втиснулись вчетвером на заднее сиденье, а по дороге один стал интересоваться, с собой ли деньги. Рэм что-то промямлил, я почувствовала себя не очень уютно. Но шестьдесят третий -- не девяносто третий, все кончилось благополучно. Просто хмырь боялся, что мы не отдадим ему его "трудовые".
   Мотоцикл сильно украсил нашу жизнь. Обкатать мотор Рэм предложил в путешествии по Крыму. Взял отпуск, и в последних числах мая мы покатили через Николаев и Херсон на Каховку. Посмотрели Днепрогэс. Потом проехали сотни километров по незабываемой ковыльной степи до Аскании-Нова. После перешейка свернули к Феодосии -- и дальше по побережью до Севастополя. Насладились непостижимой прелестью Коктебеля, ощутили отрешенность дома Волошина, провели день на яйле, подстерегая оленей, купались в водопаде, поклонились "Фонтану любви" в Бахчисарае. Ночевали в домиках, палатках, у проводников. В Севастополе погрузились на теплоход и поплыли в Одессу. Тогда не оценила, насколько чудесным было путешествие. Загадывали проехать по Военно-Грузинской дороге -- не получилось. Следующие пять лет мотоцикл возил нас четверых на пляж, в гости, кино, театры и на базар.
   Я уже не ходила, как проклятая, в поисках работы. Случайно узнала о существовании УкрНИИгипросельхоза. Приняли без слов. Спросили, сколько получала. Соврала, что сто, дали сто десять, и я приступила к проектированию колхозной ремонтной мастерской. В этом я не чувствовала себя беспомощной. Трактор знала прилично, ремонт -- тоже не проблема. Но хорошо бы посмотреть современную мастерскую, поговорить с заказчиками, почитать литературу. А так -- вышла чистая халтура, но мой проект начальство выдало заказчикам и получило за него приличные деньги. Дальше пошло еще хуже: поручили привязку элеватора, в чем уже ничего не смыслила. Руководитель группы вел себя странно. На предложение что-то изменить в типовом проекте вместо ответа начинал перечислять мои ошибки и опоздания. Я пожимала плечами и уходила.
   Одна группа в мастерской проектировала птицефабрики, произ-водительность которых казалась мне огромной -- сто тысяч кур в месяц. При мне готовили к сдаче десятую. Говорили, что им обещали: уж эта будет работать только на Одессу. Они смеялись: так говорили о каждой, а кур в продаже не было и не предвиделось. Только в середине восьмидесятых, отстояв в очереди часа полтора, стало возможным купить курицу в магазине.
   К этому времени сын жил уже дома -- удалось поменяться на близлежащий садик. Утро проходило в сумасшедшей круговерти. В шесть часов -- завтрак Рэму. В полседьмого -- подъем ни в какую не желавшего просыпаться сына. Одевание его превращалось в настоящий бой: я торопилась, а он сдергивал с себя все, что мне удавалось натянуть, и при этом кричал, будто режут. Затем мы завтракали. Кормить надо было полноценно, так как в этом саду; в отличие от пароходского, детей кормили бог весть чем. В школе дочку тоже не кормили, а травили. Столовская еда была такая отвратительная, что и дома она не хотела есть. Завершал утро бег на трамвай. Дочка заводила малыша в садик, а я бежала дальше. От трамвая до работы тоже бегом, и все равно опаздывала на три -- пять минут. Заведующий мастерской терпел-терпел -- и взорвался. Я огрызнулась: "Вы же видите, что я бегу и восемь часов буду работать без болтовни". Он смирился.
   Вечер, как у всех, начинался на кухне. Готовила полный обед с салатом и сладким. Обедали всегда в большой комнате с белой скатертью на столе. Это была память об отчиме. И рыбий жир пили, пока он не исчез. Стоп накрывали и убирали дети. Посуду мыли тоже они. Нам доставалась приборка, починка и глаженье одежды, проверка уроков и т. д. На крупные дела --добычу продуктов на неделю, стирку, уборку -- уходил выходной. Но ради кино, театра, концерта, пляжа все откладывалось. Малышу перед сном обязательно читали. Опять выучила Чуковского, Маршака, Барто. Дочь читала запоем. Правда, новые книги стали редкостью -- возник жесткий дефицит.
   К этому времени Хрущев вернул народу отобранный Сталиным в сороковом году семичасовой рабочий день и сократил субботу на два часа. Получилась 41-часовая рабочая неделя. В США суббота и воскресенье давно уже были выходными, а пятница -- укороченной, то есть рабочая неделя была 35-36-часовой. Отсюда уик-энд на Майами-Бич. Об этом я прочла в журнале "Америка" еще в Барнауле.
   В семидесятых годах в "Новом мире" появилась повесть Натальи Баранской "Неделя как неделя" о рядовой неделе жизни молодой благополучной женщины: у нее любимый муж, двое чудесных ребятишек, интересная работа, квартира в Москве, но сумасшедший ритм жизни не дает опомниться. В наступивший понедельник, втиснувшись в переполненный автобус и понимая, что опять опаздывает на работу, она думает: "Почему мне так хочется плакать?"
   Неожиданно меня в составе группы послали в командировку на межколхозную свиноферму. Ферма производила свинину в каких-то немыслимых количествах. За пятнадцать километров до нее в нос шибанул невыносимый запах. Потом принюхалась и не замечала. Ферма представляла собой целый город с широкими улицами, вдоль которых стояли серые, давно не беленные дома для свиней. Ни кустика, ни деревца. Только замызганный трактор, везущий корм, оживлял улицу, да на дороге валялась пара дохлых свинок, таких же серых, как все вокруг. Задания у меня не было. Наткнулась на кормоцех и проводила там все время. Оказалось, что я помню кое-что из институтской науки: понимала, почему не работают некоторые механизмы.
   В мастерской главный инженер попросил рассказать, что увидела в командировке, а через несколько дней меня вызвал директор "Гилросельхоза" и предложил возглавить группу по механизации животноводческих ферм. Предложение было заманчивым: ступенька в карьере, прибавка к зарплате, самостоятельная работа. Но -- большая ответственность: мало знаю, частые командировки, ночевки и питание, где и как придется, а здоровье требует системы. А самое главное -- ну не хочу заниматься механизацией ферм, и проектная работа надоела до чертиков. На станции было интереснее. Извинилась и отказалась, сказав, что возвращаюсь на старую работу. А Рэма попросила еще раз поговорить обо мне.
   Впервые у меня был выбор. Обычно дают задание, не спрашивая, можешь ли, хочешь ли. Здесь было где применить умение мыслить. Отказ был на уровне подсознания: это не мое! Карьера мне не нужна.
  

Глава 10. ОПЯТЬ УЧУСЬ

   Через неделю уже ехала с Рэмом в станционном автобусе. Была приятно удивлена новым видом станции. За три года построили современное трехэтажное здание. Корпус был заложен еще при прошлом директоре. Внутри просторный, приятного дизайна вестибюль. Лаборатории и администрация разместились на верхних этажах, на первом -- большой актовый зал и душевые, так никогда и не получившие горячую воду. Все было на таком уровне, что, кажется, в семидесятом году Москва посчитала возможным провести на станции конференцию Совета Экономической Взаимопомощи. Целый месяц перед конференцией не работали -- наводили лоск.
   В моей бывшей лаборатории, куда меня определили, все было тоже новым. Новый завлаб Трофимов, кандидат наук из Оренбурга, привел своих людей и всех обеспечил руководящей работой -- дал каждому по сектору. Один командовал полигоном, второй создавал участок стендовых испытаний, третий руководил группой измерения напряжений в рамах при испытаниях. Двое первых через несколько лет защитились, а третий, партноменклатурное дитя, любил легкую, веселую жизнь, много пил и рано умер.
   Работать начала на полигоне. Первый полигон с препятствиями, уложенными прямо на землю на специальной подушке, строился при моем активном участии. Второй полигон был закован в бетон. Поразило другое: трактор переваливался через препятствие с пустой кабиной! (Это был, напомню, шестьдесят шестой год). Тракторист в тележке, которую тащил трактор, управлял им, нажимая на кнопки. Колеса тележки катились по обочинам, и тракториста не трясло на препятствиях. Дистанционное управление разработала лаборатория, которая изобретала трактор будущего. Уже стояла башня и укладывали кабель вдоль препятствий, чтобы перейти на управление по радио. Но ничего не вышло: трактор несколько раз уходил на волю, и эксперимент прекратили.
   На полигоне обнаружила знакомого. Удивилась, что он инженер. Раньше он работал в группе сбора данных о колхозных тракторах: специальных знаний там не требовалось, и группа эта состояла из бездельников, пасущихся по колхозам. Он жил в Нерубайском. Хвастал, что перед сном съедает шмат сала и миску капусты. После гриппа его парализовало -- ожирение сердца. Выжил и перешел на более скромное питание. Кажется, имел аттестат о среднем образовании, но был дремуче-невежествен -- в длинном слове мог сделать три ошибки. Теперь он был студентом инженерного факультета Кишиневского сельскохозяйственного института, на каждую сессию возил свинью -- и в конце концов из него получился дипломированный инженер.
   Начала осваиваться на полигоне, как вдруг Трофимов сделал неожиданное предложение:
   -- Станции и полигону нужен металлограф. Надо смотреть структуру разрушенных на испытаниях деталей. Хороший металлограф на маленькую зарплату не пойдет (моя снизилась до девяноста пяти рублей), значит, надо делать из своего инженера-механика. Не хотите стать металловедом? Вы будете единственным специалистом на станции. Все лаборатории будут заинтересованы в вашей работе. На станции есть новый хороший микроскоп. Полигону уже сейчас нужен анализ сварных швов рамы -- очень рано они начинают трещать.
   Опять передо мной был выбор. На этот раз, не раздумывая, дала согласие. Между тем думать было о чем. После института о металловедении остались смутные воспоминания, хотя учила его несколько семестров. Кафедра была слабая, плохо оснащенная: микроскопы стояли биологические, а на них -- постоянные шлифы (отполированные до зеркального состояния образцы). Структуру стали и чугуна видела только на фотографиях. Металловедение, наука без математики, не вызывало во мне ни интереса, ни пиетета. Решение было интуитивным. Была согласна с завлабом: просто фиксировать разрушение деталей несерьезно -- надо выяснять причину. Но начинать придется с абсолютного ноля -- самой изучать науку и создавать лабораторию. Что ж, учиться мне всегда было интересно. Даже сейчас, в семьдесят, я согласна сесть за парту.
   В библиотеке станции нашлось несколько учебников по металловедению. Выбрала самый солидный, с хорошим языком. Рядом положила "Теорию вероятности" Елены Венцель. Когда от металловедения становилось тошно, открывала Венцель и отдыхала душой. Завлаб посоветовал посмотреть действующие металлографические лаборатории. Пошла по заводам и институтам. Постепенно стало проясняться, что должна делать, чтобы выполнить задание. Собрала материалы, нашла место, чтобы не мешать, -- ведь образцы надо было тереть на шкурках и травить кислотами. Сфотографировала полученное, составила описание и положила на стол завлабу свой первый протокол исследования. Работу он принял и опять выдал неожиданное: "На полигоне сейчас для вас работы нет. Я предложил директору создать группу анализа материалов, в ней будут металлография и химия масел. Я повысил вам зарплату на десять рублей, чтобы вас назначили старшей группы. Будете работать на всю станцию. У вас будет широкое поле деятельности".
   Такая забота о моем будущем на самом деле означала, что в лаборатории я ему не нужна. Этот человек никогда не портил отношений. О Трофимове на станции говорили: может все. Он действительно мог все -- достать любые билеты, путевку, шубу, должность, сектор... Это был настоящий советский человек, целеустремленный и умеющий извлекать выгоду для себя из недостатков советской власти. Все лаборатории брали соцобязательства сдать годовой отчет 28 декабря. Потом совершали подвиг и сдавали "досрочно"--25 декабря. Уже в октябре начинались вечерние бдения-обработка, писанина, интриги с фотолабораторией, машбюро, переплетной. И победа -- почтовая квитанция об отправке. У Трофимова -- никаких годовых сдач, никаких авралов и спешки. За те несколько месяцев, что я работала с ним в одной комнате, не помню, чтобы он был чем-то серьезно занят. Была на станции синекура -- замдиректора по науке, спокойная должность, ни за что отвечать не надо. В это кресло завлаб и метил, но директор, наверное, боялся его и к креслу не подпускал, Трофимов ушел со станции, уехал в Москву и стал заместителем начальника московской ГАИ. Но там хоть и большие деньги и возможности, однако работать надо без роздыху. Ушел, поработал в НАМИ -- автомобильном институте. Просился снова на станцию.
   Барнаульский коллега Рэма придумал какой-то новый принцип работы котлов (в Барнауле все что-то изобретали). Стучался всюду -- и ничего. Пошел в последнюю инстанцию -- промышленный отдел крайкома. Секретарша, сказав "Ждите, занят", ушла. Сидит долго, ждет. Дверь в кабинет приоткрылась, и он услышал разговор. Беседовали со смаком о дефицитных дамских тряпках, которые кто-то привез из командировки в Москву. Наконец гость ушел. Хозяин кабинета -- без пиджака, в комнатных туфлях, развалившись в кресле, снисходительно выслушал; "Оставьте, рассмотрим". Отказ пришел через месяц.
   В одной из миниатюр Райкина маленький чиновник упорно карабкается наверх, а добравшись туда, заявляет: "Вот теперь мне работать совсем не надо!" Таким начальником жаждал стать Трофимов: положение, привилегии, деньги и никаких трудовых усилий. Но все равно я ему благодарна. У него был дар видеть необходимость и претворять ее в действительность. А тогда я обиделась: сам наобещал, а теперь отказывается. Мне уже интересно стало работать, но как же без руководства и помощи создать с нуля лабораторию?!
   Группу утвердили. Старшей назначили женщину-химика -- протеже директора. Я не огорчилась: какая разница, лишь бы не мешала.
   Свобода -- великий стимул инициативы. Осознав ее сладость, я начала действовать. Станция была плотно заселена, и мне с трудом удалось найти маленькую узкую комнату без окна. Осторожно, на руках, перенесли большой горизонтальный микроскоп. У него был такой благородный вид, а через его окуляры открывался столь интересный мир, что я в него влюбилась. Нашлись на станции твердомеры. В мастерских по моим чертежам изготовили полировальный станочек, снабженцы достали остродефицитные материалы -- тонкое сукно, номерные шкурки и все остальное. Можно было начинать.
   Раньше лаборатории вклеивали в отчет фотографию поломанной детали и указывали срок ее работы. Причину разрушения писали, что называется, с потолка. Я пошла по лабораториям и объясняла, настаивала: причину поломки можно установить точно, если провести исследование. Соблазняла: отчет будет солиднее. Грамотный инженер знает, что долговечность детали напрямую зависит от состояния материала, но станционные инженеры, в основном выпускники сельскохозяйственных вузов, грамотностью не отличались.'
   Первые исследования я проводила вместе с ассистентом кафедры материаловедения холодильного института. Кончилось сотрудничество внезапно. В одно из моих посещений в кабинет зашла студентка и протянула ему зачетку, а он небрежно бросил ее в ящик стола, за которым я сидела. Со словами "Посмотрим, какие у вас студенты" я открыла зачетку. Там лежали десять рублей. У меня загорелись уши. Больше я там не появлялась. Через десять лет, работая в школе, узнала, что преподаватели выполняют курсовые проекты студентам, и на каждый вид работы -- своя такса.
   Постепенно лаборатории начали проявлять интерес к моей работе, и поток деталей увеличился. Методика исследований в общем сложилась. Микроскоп, оправдывая мое к нему уважение, давал прекрасные снимки структур. Работа оказалась захватывающей: каждая деталь -- загадка. Я вела поиск виновного в разрушении детали. Ими могли быть конструктор, неправильная термообработка, материал заготовки, небрежный токарь или неумелый сварщик. Чтобы связать воедино увиденное в окуляре микроскола, полученное на твердомерах, разрывной машине и написать несколько страниц заключения, я изучала десятки страниц солидных томов по металлографии.
   Несколько лет напряженного труда, когда каждая минута на счету, дали мне профессиональную уверенность. Пришло и признание: лаборатории не мыслили отчетов без моих протоколов, работу хвалил директор, недолюбливавший меня, доходили комплименты из московского НАТИ. Молчали, правда, заводы, для которых я, собственно, и работала.
   Понятно, это было не то, о чем я мечтала, не наука, а чистое производство, контроль, но, во всяком случае, интересно.
   Станция разжилась кусочком берега у моря. С мая по сентябрь там стояли палатки. В субботу после работы автобус отвозил всех желающих в лагерь, а в воскресенье вечером -- по домам.
   Еще зимой воспитательница детского сада обратила внимание на то, что у моего Саши желтое лицо. Все попытки выяснить причину ни к чему не привели. Дождалась лета, взяла отпуск и поселилась с детьми в палатке на берегу. Море, воздух и нормальное питание сделали свое дело: через неделю-другую личико мальчика округлилось и порозовело. Но однажды утром его скрутила жестокая боль. Больница, рентген и диагноз: оказывается, почка вытолкнула камень, который застрял в мочеточнике. Сыну было тогда пять лет.
   Соседи рассказали, что заведующая и бухгалтер нашего детсада, живущие в соседних домах, каждую субботу и воскресенье кутили дома или в ресторане. Деньги добывали, обворовывая детей, -- кормили тем, что подешевле. Их судили, но по случаю пятидесятилетия Октября срок дали условный. После суда обе поменяли квартиры и, наверное, на новом месте продолжали свое черное дело. А мы с сыном начали свой крестный путь по одесским больницам.
   В Одессе не было детского урологического отделения, и мы пошли в больницу для взрослых. Только у моряков и железнодорожников были современные больницы. Все остальные лечились в старых, построенных до революции на пожертвования населения. Условия в них были такими же дореволюционными. По совету друзей повела сына к доктору Шмуклеру. Он начал готовить его к операции. Это тянулось долго, и камень опять стронулся с места. Сына выписали, не сказав, что же делать дальше.
   В Одессе тогда был известен уролог Великанов. Я пришла к нему, показала снимки, и он положил меня с сыном в урологию при мединституте. В крошечной десятиметровой палате находилось шесть человек. На одной кровати лежала пятилетняя девочка с мамой. Девочке Великанов пересадил мочеточники, и неудачно -- назревала повторная операция. На второй в ожидании операции лежала семнадцатилетняя золотоволосая красавица, ее почка была забита камнями. Операцию ей сделали при мне. Года через два я встретила девушку на улице -- золото исчезло, на лицо легла серая тень. Сказала, что в почке у нее опять камни. Еще лежала пятидесятилетняя женщина, которой сделали операцию год назад. Свищ у нее не зарастал, она чернела прямо на глазах. У нашей палаты не было лечащего врача, не было утренних обходов, здесь не мерили по утрам температуру и не давали лекарств. Думаю, это была палата обреченных.
   Сына готовили к операции. Не спросив меня, истязали цистоскопиями (процедура настолько болезненная, что только общий наркоз спасал от болевого шока): Великанов набирал материалы к докторской диссертации. Насмотревшись на больничные ужасы, сказала, что не соглашусь на операцию. Нас сразу же выписали, а снимки не отдали. Великанов -- врач новой формации. Это безжалостный карьерист, для которого люди -- лишь средство для достижения личных целей. Мой брат работал в Москве анестезиологом у такого, очень известного хирурга. У него на операциях толпились иностранные врачи, но что будет с прооперированным пациентом дальше -- его не интересовало. Лева ушел в пригородную больницу, где важнее было не красиво прооперировать, а поставить на ноги больного. Брат помог положить сына в московскую детскую больницу имени Русанова. Условия этой больницы, со слов сына, меня поразили. Родителей не пускали дальше порога -- ни свиданий, ни передач. Дети лежали сами, уход и питание были отличными. Процедуры были безболезненны, делали их сестры специальными инструментами для детей, без наркоза. Камня не нашли -- вышел. В школьные годы сын питался дома, занимался настольным теннисом -- камни больше не появлялись.
   Поглощенная своими проблемами, я не оценила по достоинству смещение Хрущева. Уже было ясно, что обещанный коммунизм не состоится и Америку по молоку и мясу мы не только не перегоним, но даже и не догоним. В памяти как анекдот остался двухметровый щит, стоявший в людном месте Барнаула, на котором веселая взбрыкивающая Буренка восклицала: "Держись, корова из штата Айова".
   Через некоторое время стала замечать, что телеэкран раздражает словоблудием, как при Сталине газеты и радио, и на нем нередко мелькает сам Сталин. Пошли разговоры о его положительном вкладе. Упоминалось о некоторых ошибках -- ошибках, а не преступлениях. Позже мы узнали, что Брежнев и К0 готовили полную реабилитацию Сталина, были даже напечатаны портреты, но их так и не вывесили. Думаю, испугались резкой реакции Запада. В передаче "Старая квартира-1967" сказали, что спас нас от этого побег дочери Сталина в США. Может быть, не знаю. Но режим во многом стал ориентироваться на сталинские времена. К счастью, полная реконструкция не удалась.
   Начались запреты на литературу, появился самиздат. Политические процессы над поэтами и писателями вызывали горячее сочувствие людей и негативные отклики с Запада. Тогда их стали высылать из страны. Так выслали Александра Солженицына и Василия Аксенова, Виктора Некрасова и Андрея Синявского, лишили гражданства всемирно известного виолончелиста Мстислава Ростроповича и его жену певицу Галину Вишневскую. Прогремели побеги танцовщиков Рудольфа Нуриева и Михаила Барышникова. Шутили: "Уехал Большой -- приехал Малый".
   Инакомыслящих усиленно лечили в психушках. Этот метод применяли и при Сталине. Рэм в пятьдесят первом рассказал о своем друге, который после летного училища воевал, выжил, окончил летную академию, поступил в адъюнктуру. И написал письмо в ЦК о его ошибках. Реакция была отеческая: вызвали в политотдел и пожурили. После второго письма отправили на гауптвахту, а после третьего -- в психушку. Тогда это было еще не массово. По-моему, еще при Хрущеве "Правда" опубликовала письмо, подписанное ведущими психиатрами страны, которые уверяли, что в Советском Союзе репрессивной психиатрии не было, нет и быть не может, и все разговоры об этом -- клевета загнивающего Запада...
   Омерзительно было видеть на экране шамкающего "вождя". Стыдно было сознавать, что он представляет в мире нашу страну, а мы ничего не пытаемся изменить, а только ждем его смерти.
   Но самым большим позором брежневского правления стала Чехословакия. Советский Союз окончательно стал жандармом, каким при Николае была Россия. Демонстрацию протеста на Красной площади даже представить было невозможно, так свыклись с мыслью, что от нас ничего не зависит и сделать мы ничего не можем. Даже сейчас мурашки по коже бегут, как представишь, что против такой махины встали всего семеро из ста пятидесяти миллионов дееспособного населения страны. И оказалось, что мгновения, пока они разворачивали свои плакаты и их заталкивали в машины, не канули в Лету, а и сейчас служат слабым оправданием нашего народа перед народом Чехословакии. Не откажу себе в удовольствии повторить их имена: Лариса Богораз, Виктор Файнберг, Вадим Делоне, Константин Бабицкий, Владимир Дремлюга, Наталья Горбаневская, Павел Литвинов.
   До последнего времени не могла понять, что отправились давить в мирную беззащитную Чехословакию советские танки. Что же такое "Пражская весна"? В "Старой квартире" я увидела кадры хроники: август 1968 года, Прага, митинг на площади. Смыковский говорит с трибуны: "Отныне партия и ее аппарат не будут играть решающей роли в государственных вопросах. Все будут решать министерства".
   Вот разгадка! Они решили отобрать у партии власть над экономикой. А на что же устраивать личный коммунизм? Как же борьба за мир во всем мире с внедрением, где удастся, социализма по образу и подобию? И вообще, чем будет заниматься партноменклатура, если прекратит командовать производством из уютных кабинетов, ни за что не отвечая? Чехословакия -- прецедент, а дурные примеры заразительны. Нет, такого наши старички из Политбюро допустить не могли.
   Между прочим, на заре советской власти тоже делалась попытка отобрать у партии власть над экономикой страны. 8 1920 году в ходе партийной дискуссии "О верхах и низах" и "О сущности и роли профсоюзов" сформировалась группа так называемой "Рабочей оппозиции". Лидерами были А. Г. Шляпников, С. П. Медведев, С. И. Масленников, Г. И. Бруно, М. А. Вичинский, В. П. Демидов, И. И. Николаенко и А. М. Коллонтай. Свою платформу группа изложила в тезисах к Х съезду РКП(6) и в брошюре Александры Коллонтай "Рабочая оппозиция". В документах предлагалась немедленно и полностью передать управление народным хозяйством профсоюзам, как и было намечено программой РКП(б), принятой в марте 1919 года. "Рабочая оппозиция" считала необходимым освободить партийные органы от функций непосредственного управления хозяйством. Дискуссия проходила на фоне крестьянских восстаний и рабочих волнений в Петрограде и Москве.
   Но самым грозным было восстание моряков в Кронштадте в марте 1921-го (30 процентов из них были коммунистами). Программа мятежников -- свобода торговли, свобода слова, печати, партий и выборов, советская власть без коммунистов -- могла стать программой всенародного восстания. Значит, к 1921 году -- ко времени X съезда и Кронштадтского восстания народ был лишен этих свобод. А как щедры были большевики на обещания, пока добивались власти. [ В программе РСДРП, принятой на II съезде партии в 1903 году, записано: "Конституция будущей республики должна обеспечить неограниченную свободу совести, слова, печати, собраний, стачек и союзов".
   Кронштадт и мощная оппозиция в партии напугали Ленина. Он был искусный интриган и тактик с железной волей. Восстание подавили оружием, ввели нэп, оппозицию разложили прямо на съезде, приняв некоторые ее предложения и введя в ЦК Шляпникова и Кутузова.
   Под закрытие съезда, в спешке, без обсуждения была проголосована резолюция "О единстве партии", которая запрещала любую оппозицию в партии. Этой резолюцией Ленин уничтожил традиционное неписаное право каждого члена партии иметь свое мнение, образовывать группы со своими платформами, расходящимися с мнением ЦК. Этим была предопределена судьба партии и государства.
   "Рабочая оппозиция" еще раз заявила о себе через год, направив заявление в Исполнительный комитет Коминтерна. В 1922 году XI съезд постановил, что группа сообщила Коминтерну сведения, извращающие действительные отношения партии и рабочего класса. После съезда группа распалась, хотя отдельные лидеры еще выступали в печати с критикой ЦК. Репрессии начались в 1926 году -- исключения, выговоры. В 1934 году создали дело и арестовали. Приговоры -- лагерь, ссылка. В 1937 году приговоры были пересмотрены в сторону ужесточения -- расстрел, лагерь. Из перечисленных выше не расстреляли только Коллонтай. Так получилось, что через два месяца после пражских событий мы вдвоем с Рэмом в течение недели путешествовали по Чехословакии -- и не ощутили враждебного к себе отношения.
   Мы впервые начали оформлять документы для поездки за границу. Самым привлекательным казался круиз по Дунаю с посещением пяти столиц -- Софии, Бухареста, Будапешта, Белграда и Вены. Выполнив все требования, собрав кучу бумажек из жэка, профкома, парткома, поликлиники, заверив в райкоме характеристики, я сдала все в облсовпроф. Результат ошеломил: Рэму -- путевку, мне -- отказ. Пошли к начальству. Заместитель председателя облсовпрофа достала из несгораемого шкафа черный конверт, вынула из него мои бумажки, изучила и сказала: "Мы не знали, что вы муж и жена. У вас разные фамилии". Из жэка на двоих одна справка, адрес один, дети общие... Рэм попросил: "Это мечта жены. Отдайте ей мою путевку".
   "Нет, что вы, -- замахала руками профсоюзная дама, -- этого никак нельзя. Но у нас есть путевки -- две недели в Венгрии и Чехословакии на машине. Есть у вас машина? Пишите заявление. Вот телефон в Москве, звоните, напоминайте".  []
   Незадолго до этого Рэм пригнал из Запорожья машину. Наша "Ява" уже не вмещала подросшую семью. Услыхав, что цена "народного автомобиля" вскоре с 2200 рублей плавно вырастет до 3500, мы решили: надо поторопиться.
   К тому же "горбатый" "Запорожец" как непрестижная машина был в свободной продаже. Пошли с протянутой рукой по родным и друзьям, продали "Яву" и купили машину.
   Без всякой надежды позвонила несколько раз в Москву, И -- о чудо! Вызывают в обпсовпроф: получите. Ура, едем! Две недели в Венгрии и Чехословакии с гостиницами, трехразовым питанием и гидами в Будапеште и Праге стоили всего 176 рублей на двоих. Путевки были для "слуг народа" -- в октябре 1968-го ехать туда они боялись...
   Хоть за границей мы были в первый раз, но фильмы подготовили к тому, что даже братья из соцлагеря живут несравненно лучше нас. Тем не менее все вызывало удивление и восхищение. Необыкновенная чистота всюду -- на дорогах, на сельских и городских улицах, в гостиницах, в общественных туалетах вызывала зависть. Улицы Будапешта казались вымытыми шампунем, по ним можно было пробежаться босиком и вернуться с чистыми ногами. Недавно месяц жила в Петербурге на Невском. Каждое утро проспект поливали из машин, а когда вода испарялась, на асфальте лежал такой слой пыли, что видны были следы пешеходов и протекторов машин.
   Будапешт запомнился как респектабельный, солидный и очень ухоженный город. Центр Праги был в лесах, и она, показалось, не так блистала чистотой. На их фоне Москва вспоминалась замарашкой. Бедные наши города с ободранными фасадами, украшенными потеками, с разбитым грязным асфальтом, на котором месяцами лежат кучи мусора и не просыхают лужи... А здешние жители явно не знали, что такое отсутствие воды на верхних этажах или едва теплящиеся радиаторы центрального отопления зимой. И, само собой, освобождены были от необходимости "доставать", потому что в магазинах было все и без очереди. Мы не видели ни одного пьяного, не слышали ругани, а продавцы встречали вопросительным "пожалуйста?". В Будапеште и Праге мы обнаружили много частных магазинчиков.
   Поездка наша по тем временам была очень комфортабельной. У нас была программа; число, город, адрес гостиницы. Портье, посмотрев паспорта, вручал ключ от номера и адрес ресторана. Будапешт и Прагу нам показывали гиды -- это тоже входило в стоимость путевки. Запомнила немногое: два дня на город -- ничто. Помню, что Национальная галерея в Будапеште не вызвала восторгов после музеев Москвы и Ленинграда.
   Случайно встреченные туристы из киевской группы предложили посетить ночной клуб "Будапешт", о котором они много слышали. Поразила низкопробность развлечения. Зал и балкон тесно заставлены маленькими столиками, за которыми едят и пьют. В середине зала пятачок, на нем четыре девочки в бикини делают вид, что танцуют. Когда девочки убегают, танцуют все. Много странных пар: он -- толстый, в летах, она -- молоденькая, тоненькая. Пары исчезают и вновь появляются -- наверное, есть закрытые кабинеты. За пятачком -- сцена, на которой тоже полуголые представляют пошлейшие сценки. Ушла расстроенная. И как это может нравиться?!
   В начале семидесятых появилась новая забота -- добыча мяса на неделю. С шестьдесят пятого года мяса становилось все меньше и меньше, и в семидесятом оно полностью исчезло не только с магазинных, но даже с базарных прилавков. Покупка мяса превратилась в спорт: надо было явиться в мясной корпус затемно, устроиться около весовой, поджидая хозяина с тушей. Затем не пропустить момент, когда тушу повезут к месту продажи. За тележкой -- хвост гуськом бегущих людей, которые у прилавка полчаса выясняют, кто за кого "схватился". Потом томительное ожидание: тушу рубят. Наконец начинается нервная торговля. В какой-то момент хвост очереди понимает, что мясо заканчивается, и раздается крик: "По килограмму в руки!" Разгорается дикая перепалка, а хозяин делает вид, что не слышит. Тут еще синий от холода негр пытается купить без очереди. В конце концов с добычей или без отправляешься домой отогреваться...
   Этим спортом занимались только "простые советские люди", не осененные государственной благодатью. Отец моей подруги работал в райкоме партии. По пятницам в райком привозили мясо, и специальный человек, получавший за это зарплату, распределял мясо по пакетам в зависимости от ранга. Распределительный принцип социализма в действии...
   Пока рубили тушу, я успевала побеседовать с хозяином. На вопрос, почему нет мяса на базаре, хотя цена на него такая высокая (шесть рублей за килограмм -- дневная ставка инженера), отвечали, что скот кормить нечем, все распахано, сена накосить негде, комбикорм достать невозможно, и он дорогой. А производили комбикорм, между прочим, из зерна, отобранного за бесценок у колхозов. Вскоре крестьяне наловчились кормить скот хлебом, и с мясом стало полегче. Покупали хлеб мешками в городских магазинах. Вырастить, сохранить, смолоть, испечь -- и в брюхо скотины. Сюрреалистическая картинка...
   Группа анализа материалов просуществовала недолго. Появилась лаборатория экспертизы тракторов, и нас влили в ее состав. Исполняющим обязанности завлаба назначили Мишина, ветерана станции. По-моему, у него не было инженерного диплома, но трактор он знал как свои пять пальцев, руки у него были золотые и к ним светлая голова. Мишин на слух точно определял, что у трактора болит. Ему бы образование -- был бы выдающийся инженер. Но, к сожалению, он был тяжело болен -- повредил позвоночник, что-то перетаскивая в период создания станции. Через некоторое время ему сделали операцию и отправили на пенсию.
   К этому времени я уже работала в новом помещении: раздевалку мужского душа разделили на собственно лабораторию и подготовительное отделение. Благодаря новому толковому снабженцу получила все заказанные приборы и станки и даже маленькую разрывную машину. Лаборатория теперь была отлично оснащена. Вместо Мишина завлабом назначили недавно появившегося на станции молодого кандидата. Он окончил Ленинградскую лесотехническую академию и там же защитился. Работа лаборатории его мало интересовала, целыми днями он где-то пропадал, -- говорили, играет в шахматы.
   После первой же экспертизы стало ясно, что в тракторах он ничего не смыслит, но изучать их не собирается. Теперь на экспертизу призывался синклит из заведующих лабораториями, отделами и механиков. Они ходили вокруг трактора и цокали языками.
   Мои протоколы новый завлаб сначала просто подмахивал. Но однажды явился и, выложив на стол кучку болтов, потребовал:
   -- Отложите все и срочно исследуйте эти болты. -- И, чтобы я осознала, добавил: -- Они крепили колесо, которое сорвалось и убило человека.
   Оказывается, не утруждая себя работой на станции за триста пятьдесят кандидатских, он подрабатывал в судмедэкспертизе, рассчитывая тормозные пути при авариях на дорогах. Теперь, используя свое положение и чужой труд, решил отхватить еще. Все во мне поднялось на дыбы:
  -- Ничего отложить не могу. Лаборатории задерживают информацию для заводов -- ждут моих протоколов.
  -- Я ваш начальник, -- важно заявил он. -- Вы должны мне подчиняться.
   Это для меня было как красная тряпка. Убеждена: начальником имеет право считать себя только тот, кто знает больше.
   -- Принесите распоряжение начальства отложить работу для лаборатории и делать вашу, -- сказала я, твердо зная, что идти с этим куда-либо ему не стоит.
   Вообще-то он должен был получить разрешение директора и оплатить работу через бухгалтерию. Так я делала химанализ и разрезку деталей. Но этот путь не для него. Он уверен: каждый жаждет заслужить расположение начальства. В то время работу со стороны я не взяла бы даже за большие деньги, несмотря на маленькую зарплату, -- слишком много сил требовало каждое исследование.
   Он забрал болты. Через несколько дней вежливо попросил выполнить исследование. Я милостиво согласилась остаться после работы и выполнить его личную просьбу. Заключение написала сухим специальным языком. Пришлось ему прийти в третий раз -- за разъяснениями. Тогда понял: лучше ничего мне не носить. С этого момента началась война.
   В этом человеке мне все было противно: профессионально безграмотен, бездельник, не отрабатывающий зарплату, с подчиненными груб и заносчив, мастер собирать компромат, услужить начальству и налаживать нужные связи, из лаборатории тянет домой все, что может.
   Теперь он задерживал протоколы, выискивая сложные термины и выясняя у меня их значение. Мне это быстро надоело: "У нас не ликбез. Не знаете -- берите книги и учитесь". Вопросы прекратились, но компромат собирать надо -- и он выкрал несколько протоколов и отнес на кафедру в водный институт. Там работу похвалили.
   Однажды, не выдержав мелких придирок, я поднялась к заместителю директора по науке и спросила: "Наш завлаб трактора не знает, химии тоже, о металлографии и говорить не приходится. Чем он руководит?" Заместитель директора вызвал его в кабинет и попросил меня все повторить. Повторила. Что ему было сказано, не знаю, но заметила: мой противник боится, что сознательно подсунула ему на подпись заведомую галиматью. Он полагал, что подлость -- принцип жизни каждого.
   Подножку себе он подставил сам. Подвело стремление к показухе и полная безграмотность. Привез из Москвы два прибора для металлографии, стоившие огромных денег и абсолютно непригодные на станции. Мне приказал срочно освоить один из них. Разобралась и указала на ошибку. Не поверил и пригрозил санкциями. Делать нечего, написала директору докладную о его подвиге. Реакция была неожиданной: из лаборатории убрали обоих. Думаю, директор боялся этого "умельца". Его понизили до заведующего сектором сбора данных по колхозам: место хлебное и не требующее знаний. Когда из сектора стали разбегаться старые кадры -- понизили еще. А я неделю-другую поболталась без дела и села за микроскоп как бы нелегально: заменить меня было некому, а лаборатории требовали протоколов. Война шла пару лет, я работала-училась и продолжала искать специалистов в Одессе.
   Нашла их на кафедре материаловедения в политехническом институте. Студентов там учили всерьез, вели научную работу и внедряли разработки в производство. Всем руководила Рахиль Львовна Коган. В 1945 году она с отличием защитила диплом в Московском высшем техническом училище имени Баумана и там же поступила в аспирантуру. На экзамене по философии ей беспардонно поставили двойку. Уехала в Одессу, защитилась в политехническом институте. Через двадцать пять лет она доцент и главное лицо на кафедре. Это по ее методике обучаются студенты, она руководит аспирантурой, ведет научную работу. Заведующий кафедрой, по-моему, осуществлял только представительство: он первым подписывал ее статьи и монографии, выезжал на конференции за рубеж, где читал написанные ею доклады: ведь Рахиль Львовна -- еврейка, а значит, невыездная.
   Вскоре после моего появления при кафедре создали проблемную лабораторию, разрабатывающую покрытие для лопаток каких-то турбин. Появились первый отдел и вахтер у дверей. Теперь войти на кафедру было нельзя, и мы беседовали в пустой аудитории. Когда война с завлабом довела меня до предела и я решила сменить место работы. Рахиль Львовна объяснила: "К нам на кафедру даже уборщицей не получится". Из лаборатории уже начали изгонять евреев. В конце семидесятых мне случайно достался "Архипелаг ГУЛАГ". Осторожно давала его читать друзьям и надежным людям. Принесла и Рахили Львовне. Через неделю она позвонила и сказала, что едет ко мне, попросила встретить. Не заходя в дом, она сказала: "Привезла вам деньги за "Архипелаг". Я его уничтожила -- испугалась за вас. Это очень опасно, вас могут посадить, -- и добавила: -- Он же враг, он ненавидит!"
   Я была в шоке. Это говорит умный, честный человек, талантливый ученый, который, чтобы принять или отвергнуть, должен вначале проверить информацию. И ведь аспирантуру ей зарубили из-за пятой графы, ее саму никуда не выпускают, у нее на глазах из лаборатории изгоняют не дур, жен начальников, а толковых евреев... И как она могла уничтожить такую книгу!
   Больше мне говорить с Рахилью Львовной не пришлось. Позже узнала, что она умерла, не дожив до перестройки.
   Без начальства работать стало намного приятней. Я провела уже более шестисот исследований, мои материалы из приложений стали главами отчетов, которые подписывала как соавтор. Теперь уже не каждая деталь хранила загадку. Огорчало, что протоколы уходили на заводы как в черную дыру. Не было даже уверенности, что их там читают. С готовым протоколом поехала на Минский тракторный завод. Заведующая металлографической лабораторией протокола не читала, но с моим заключением согласилась. Лаборатория особого впечатления не произвела. А вот термоцех с огромными печами и экспресс-лабораторией -- да. Заворожил главный конвейер, с которого каждые три минуты сходил готовый трактор. Поток производил впечатление рога изобилия. Люди, принимающие новорожденных, работали в страшной спешке: годные -- выгнать за ворота, негодные -- на площадку в цехе. Они не ходили, а бегали, у них не было ни минуты, чтобы передохнуть, чувствовалось невероятное нервное напряжение. И так по восемь часов каждый день. Не нравится мне такой прогресс...
   Съездила в Днепропетровск на "Южмаш", где, кажется, делали ракеты. Производили на заводе и тракторы МТЗ-5, которые продавали за границу; там двигатель Минского моторного завода выбрасывали и ставили свой. Трансмиссия была надежна и долговечна. Директором завода тогда был нынешний президент Украины Леонид Кучма. "Южмаш" -- это был целый город из двухэтажных корпусов. Каждый раз -- я боялась заблудиться. Проходная приводила в трепет: огромный зал, разделенный барьерами, каждую дорожку охраняет солдат с суровым взглядом, вооруженный автоматом. Он долго, сосредоточенно, так, что сердце в груди замирало, сверял фото на пропуске с оригиналом. Это не ВОХР -- это войска ГБ.
   Заводская лаборатория --длиннющее трехэтажное здание, набитое приборами. Здесь наверняка можно было проверить любую сумасшедшую идею. Металлографы мгновенно произвели исследование шестеренки своего трактора. Все на высшем уровне -- военка!
   Побывала на Кишиневском тракторном. Очень ненадежной была его продукция. Убедилась: ни металлографы, ни конструкторы моих протоколов не читали. Заводской лаборатории как таковой не помню. Походила по термоцеху. Удивилась, зачем мастер метит краской каждую деталь. Объяснил, что рабочий, молодой деревенский паренек, норовит пропустить детали мимо печи, и краска его выдает. Такой вот экспресс-анализ... А надо было просто заменить ручную загрузку печи на механическую.
   Поездки оптимизма не прибавили: судя по всему, протоколы заводам не очень нужны.
   К этому времени завсектором стендовых испытаний запустил в работу стенды и на одном из них проводил свой диссертационный эксперимент. Оказалось, что прочность осей ОДАЗовского прицепа определяют сварные швы. Наверное, когда задумывался эксперимент, металлография не предполагалась. Теперь я исследовала все варианты швов. Получилась большая интересная работа.
   На защиту, которая проходила в Одесском политехническом, меня пригласила Рахиль Львовна, так как моя работа оказалась важной частью диссертации, и кафедра давала заключение. Потом был банкет, и я чувствовала себя именинницей. Может, тогда и зародилась мысль: почему бы и мне не попробовать?
   Ничего не обдумывая, продолжила свое первое исследование -- жалко было такую красивую и несчастную раму трактора ДТ-75. Рахиль Львовна подарила усталостную машинку, оставшуюся на кафедре после какого-то аспиранта. Все лето я ломала образцы. Работа была тяжелейшая. Машина шумела, масло горело, добавляя градусы к жаре за окном, тоненькие четырехмиллиметровые образцы при полировке рвались из рук. Но как захватывающе интересно было следить за появлением морщин на металле и первых точек будущей трещины усталости. Обнаружила грубый дефект материала заготовки рамы, резко снижающий прочность швов. Написала статью для журнала, и ее отредактировала Рахиль Львовна.
   Начальник полигона предложил посодействовать с публикацией, если и его подпись будет под статьей. Раньше говорил, что моя работа не для станции, слишком академична, но у кандидата должен расти список научных трудов, и так ли важно понимать, что подписываешь... Отказалась: "Пошлю когда-нибудь". Главное, доказала себе, что могу, что раме можно помочь. Это была еще не работа, а разведка.
   И вдруг все застопорилось: меня заставили писать годовой отчет. Как-то получилось, что я подвела итоги работы за все годы. В отчете было две части. В первой -- соображения о зависимости прочности деталей от микро- и макроструктуры и качества поверхности как результат моих многочисленных исследований, во второй -- исследование сварных швов рамы ДТ-75. Отчет писала с девяти до девяти без выходных. Сказала себе: это в первый и последний раз. Отчет отправили в Москву и на завод-изготовитель в Павлодар, а я понесла его Рахили Львовне. Читала вся кафедра, поздравляли, жали руку.
   Месяца три ждала отзывов. Москва молчала. Зачем нужна была эта гонка? Но чтобы работу продолжить, необходимо знать, что думает о ней завод, и важно увидеть, в каких условиях варится рама. Пошла к директору за командировкой и получила отказ: "Нет денег". Прикинув, что одна командировка в Павлодар -- это несколько поездок в Москву, подумала: завода мне не видать Очень огорчилась.
   И пришло отрезвление. Что это я задумала? Все, кто защитился на станции, были начальниками, на них работали целые лаборатории, а у меня нет даже нормального лаборанта. Машинка моя ломается каждые пять минут, а механика не допросишься. Нет руководителя и не сдан кандидатский минимум. Конечно, это все преодолимо, это все мелочи, но зачем мне диссертация?! Тщеславие тешить. И если бы мне было тридцать, а не сорок семь... Материальных выгод тоже никаких, лет через пять, когда прибегу к финишу, на горизонте уже появится пенсия. Поздно.
   Но получать в моем возрасте сто тридцать рублей просто неловко. Недавно в лабораториях повысили зарплату старшим инженерам. Обо мне замолвить слово было некому, пошла к директору сама. Директор объяснил, что у женщин (жен тех, кто работает на станции) зарплата не растет, что зарплату повысили только заместителям завлабов. Тут уж я возмутилась: "Я работаю и как мужчина, и как завлаб! И если не буду работать, то свои сто тридцать все равно получу". С тем и ушла.
   Настроение было абсолютно нерабочим. И действительно, с полгода работала кое-как. Когда приносили деталь, спрашивала: "Вы уверены, что вам нужно это исследование?" Ко всему добавились личные неурядицы и болезнь горла; даже от слабого раствора кислоты начинался кашель со спазмами -- сказалась работа с крепкими кислотами без вытяжного шкафа. Теперь начала считать. Пенсия не за горами, а при такой зарплате она будет шестьдесят пять рублей, что просто недостойно. Знакомая, тоже металловед, с такой же пенсией пошла рабочей. Рабочим платили пятьдесят процентов пенсии и сто процентов зарплаты. Инженеры за год до выхода на пенсию часто шли в цех, где зарплата позволяла выйти на максимальные сто двадцать пенсионных рублей.
   Долго думала и решила: раз диссертация не светит, надо уходить. Конечно, сказалась обида. Я была не права. Меня подвела нетерпеливость. Завод в конце концов отозвался. Затеянная работа и без диссертации была интересной и нужной. И пенсия бы получилась, так как зарплаты через пять лет начали расти. Правда, горло не терпело кислот. И все равно решила: ухожу!
   Я знала, что в городе не хватает учителей черчения, хотя их выпускал художественно-графический факультет пединститута. Художники в учителя черчения не торопятся -- и правильно делают. Осмыслить казуистические требования чертежного ГОСТа могут только инженеры, и лучше всех конструкторы.
   В ближайшей школе оказалась вакансия, и я пошла к директору станции с заявлением. Он его с ходу подписал. Это меня очень обидело. Видно, здорово я досаждала директору своей языкатостью. Из худющего завлаба, которого три раза можно было завернуть в рабочий халат, он превратился в сильно раздобревшего барина. Теперь с инженерами, движущей силой станции, он не общался: издал приказ, чтобы по рабочим вопросам к нему обращались только завлабы. Мне сказал как-то: "Хорошего сантехника найти труднее, чем инженера". Возмущало, что квартиры раздает холуям, что покровительствует (наверное, небескорыстно) главной поварихе столовой, зная, какая там отвратительная еда, что сам вместе с приближенными вкушает специально приготовленные блюда в отдельном помещении, и многое другое.
   Лет через пять его "ушли". Пошел читать в политехнический институт. Как-то при встрече излил душу: "Я и не подозревал, что работа может быть такой интересной". Человек только к концу жизни понял, что счастье не в обладании властью, не в приятельстве с власть имущими, не в недоступных другим деликатесах.
   ...Когда в феврале подписывала "бегунок", возле склада увидела с полсотни брусков со сваркой -- это были образцы с павлодарского завода для меня. Не знаю, почему мне не сказали и знал ли об этом директор. Позлорадствовала, как ему придется врать и изворачиваться, объясняя, что работу делать некому. А директор, наверное, думал, что в прекрасно оснащенную лабораторию в рабочем состоянии он легко найдет человека. Не нашел. Через год одалживал мой экземпляр отчета, чтобы отписаться. Года через два в лаборатории появился кандидат технических наук, недолго поработал и исчез.
   Так и погибла моя лаборатория. Дело делает конкретный человек, и люди отнюдь не взаимозаменяемы.
  

Глава 11. ПОСЛЕДНИЕ СВЕРШЕНИЯ

   Школа на Слободке меня ошеломила. Это было что-то невообразимое. В седьмых классах несколько учеников во время урока расхаживали по классу. Они никогда не учились, даже читать не умели, были, по сути, умственно отсталыми. Их дотягивали до восьмого класса, чтобы затем отпустить с миром и бумажкой о неполном среднем образовании. В восьмых классах что-то знать хотели только с десяток человек, остальным все было до лампочки. Это были рослые, вполне взрослые ребята. По понедельникам мальчики иногда приходили в школу прямо с вечеринок или свадеб, в черных костюмах с хризантемами. Какая уж тут учеба! Девятых классов не помню, видно, с ними все было в порядке -- там учились желающие получить аттестат.
   Завуч туманно намекнул, что двоек ставить не следует. Значит, всем по тройке. Одной девочке, которая на уроках только красилась и кокетничала, я поставила в четверти тройку. Смотрю, в журнале у нее пятерка: классная руководительница исправила. Я вернула тройку, и все равно в четверти у этой отличницы оказалась пятерка. Процентомания... Слух начальства ублажали высокие показатели всеобщего образования.
   Много раз мне приходилось слышать от разных людей, что обязательное среднее образование -- глупость: ведь не каждый может учиться, да и не всем оно, образование, нужно. Я обеими руками за обязательное образование, и чем оно выше, тем лучше. Уверена, что любой здоровый ребенок может усвоить школьную программу, если ему с первого класса уделять достаточно внимания и если учитель при этом будет терпеливым профессионалом. Но самый прекрасный учитель физически не в состоянии дотянуться до каждого, когда в классе тридцать пять-сорок учеников. Вот и остается непонятое у неподготовленных или не очень способных ребятишек. Оно накапливается и выливается в равнодушие или ненависть к учебе.
   Понимаю, что уменьшение числа учеников в классах требует увеличения числа учителей, и все упирается в деньги. Но ведь деньги, не потраченные на детей, государство вынуждено тратить на милицию, колонии, тюрьмы и лагеря. Не лучше ли тратить средства на воспитание и образование детей, нежели на содержание карательных органов и преступников, которые все когда-то были детьми?..
   Говорят, образование не гарантия того, что человек не ступит на путь преступления. Очень бы хотелось увидеть статистику: сколько в преступном мире людей с высшим образованием. Думаю, мало.
   Пусть не все со мной согласятся, но я убеждена: главную роль в становлении человека играет воспитание. Ведь умели в Спарте целенаправленно воспитывать бесстрашных воинов, которые боялись только одного -- обвинения в трусости. Борис Стругацкий считает: "Человечество должно научиться безошибочно воспитывать в своих детях доброту, честность, благородство и душевную щедрость". Я бы добавила -- и чувство собственного достоинства. Разве благородный, честный человек со щедрой душой может стать убийцей?
   Бесспорно для меня и другое: образование -- и среднее и высшее -- должно быть бесплатным и доступным всем без исключения. Уходя в школу, я, видимо, переоценила себя. Работа оказалась невероятно трудной. Материал я знала слабо, не было плакатов, моделей (предыдущая учительница все унесла с собой), дисциплина на уроках была аховая. Иногда ученики шумели так, что я сама себя не слышала, а кричать не позволяли достоинство и горло. Но самое непонятное -- как можно хоть чему-нибудь научить сорок учеников за сорок пять минут! У меня было мало часов, еще меньше денег. Героический труд учителей оплачивался постыдно низко: после института -- сто рублей за восемнадцать часов; трижды через каждые пять лет добавляли по десятке. Сто тридцать рублей -- потолок. Вот и набирали учителя побольше часов, теряя качество и здоровье.
   Несмотря на трудности, я не запаниковала, а, напротив, даже повеселела. Вероятно, благотворно сказывалось учительское расписание вместо угнетающе стабильного -- с восьми до пяти. Впервые за многие годы высыпалась. И еще радовал невероятный учительский отпуск -- сорок восемь рабочих дней в летнее время. Кое-как дотянув до него, два месяца укрепляла здоровье на пляже, и даже два троллейбуса туда и обратно не пугали.
   На следующий год впервые в жизни, как белые люди, сняли дачу на 13-й станции Большого Фонтана. Нам достался домик, детям -- палатка в саду. Чудо! Станционные палатки на берегу моря были не хуже, но там сразу начинала отсчитывать дни, а здесь о времени забыла.
   Моя школа работала в одну смену. Здание было построено до войны по приличному типовому проекту: большие классы с высокими потолками и окнами во всю стену, широкие коридоры. Но в школе обитал дух нищеты: плохо зашпаклеванные, крашеные-перекрашенные полы, окна и двери, латки на крашеных панелях стен, убогая мебель, зловонные туалеты с плохо вымытыми темно-серыми бетонными полами...
   Чтобы была зарплата, а не гроши, нужно работать в нескольких школах. В августе я пошла искать вторую школу. Неожиданно мне предложили самую знаменитую школу Одессы -- легендарную сто шестнадцатую.
   Школу организовала в 1961 году Алевтина Ивановна Кудинова. Она сумела собрать коллектив учителей-энтузиастов, с помощью которых создала особую атмосферу в школе. Дети любили школу и проводили в ней все свободное время. В отличие от большинства школ города, в 116-й было престижно учиться отлично, хотя углубленное изучение предметов и высокий темп требовали серьезных усилий.
   Сто шестнадцатая собирала таланты со всех концов Одессы и из пригородов. Ее ученики побеждали на всех союзных и республиканских олимпиадах и конкурсах. Выпускники школы составляли своеобразное братство, "я окончил сто шестнадцатую" звучало как пароль.
   В 1974 году, когда я пришла туда, школой руководила уже третий по счету директор, бывший секретарь райкома комсомола. Она была неплохим человеком, как могла поддерживала традиции школы, но все равно дух 116-й таял. Все, с чего начинали, застыло в привычных формах, но не развивалось. Конечно, учителя были асами, и в школу по-прежнему шли за знаниями, многие ее выпускники поступали в физтех, МИФИ, МГУ и другие престижные вузы страны.
   Каждый год школа набирала три восьмых класса и пять девятых. За три года обучения ребята успевали получить кое-что из университетских курсов, за два -- основательные знания по математике, физике, химии и биологии.
   Один девятый выпадал из общего тона. Его набирали из жителей микрорайона и тех ребят, кто не выдержал темпа восьмого класса, а из школы уходить не хотел. Их обучали автовождению. Это была подневольная дань школы недоброжелательному бюрократическому начальству. Уровень здесь был, конечно, иной. Не знаю, как другие учителя, -- я их ничему не научила.
   В 116-й было самоуправление и самообслуживание. Самообслуживанием называлось дежурство классов по школе. Дежурные в течение недели убирали школу и работали в раздевалке, а в конце недели делали генеральную уборку. К понедельнику дежурные украшали школу плакатами, на которых были приветствия, задачи, изречения философов, ученых, шутки, сообщения об открытиях, пожелания -- все приправленное юмором. Всю неделю читала и получала удовольствие. Каждый класс старался чем-нибудь поразить. Физики выставляли в вестибюле робота, бубнившего приветствия входящим. Еще готовили агитпрограмму, состоявшую из песен, стихов, сцен из пьес. Запомнилась сцена из "Ромео и Джульетты". Исполнители -- почти ровесники героев. Было красиво и трогательно.
   Ко Дню учителя ребята подготовили концерт. Со сцены они в частушках, стихах и песнях признавались в любви и уважении к своим вечно перепруженным учителям. К нам они относились несколько покровительственно. Они готовились к великим свершениям, а учитель -- всего лишь учитель...
   Вскоре после начала учебного года я оставила школу на Слободке -- 116-я поглотила меня целиком. Моя предшественница Молостова (она была из вуза, набирала материал для диссертации) порекомендовала прекрасную методику. Теперь один урок я начитывала материал, по которому дома выполнялся чертеж. Следующий урок -- чертеж в классе, причем каждому свое задание. На этом уроке не болтали: чтобы понять и начертить с хорошей графикой чертеж, сорока пяти минут маловато. Зато мне доставалась проверка семисот чертежей в неделю и выставление семисот оценок в журналах. Проверять чертежи надо было тщательно, а оценки ставить взвешенно, потому что на перемене обступала толпа с вопросом "почему?", и попробуй не обоснуй. Один мальчишка сказал: "Ленина Борисовна, вы у доски стоите такая маленькая-маленькая, а когда оценки ставите, такая большая". Да, с дисциплиной у меня всегда было неважно, особенно в восьмых. Здесь учились прекрасные ребята. Развитые, начитанные, остроумные дети из интеллигентных семей. Чтобы не ударить в грязь лицом, понадобились все мои знания и вся сообразительность, так как на каждую их реплику я должна была мгновенно дать не менее остроумный ответ. Они хотели учиться и учились, но еще и развлекались. Что ж, я и сама когда-то на уроках развлекалась. Мы нравились друг другу, но от их шума я буквально глохла. На одном очень шумном уроке предупредила, что уйду из школы, если будут продолжать шуметь. Они пытались держаться тише, одергивали друг друга, но ничего поделать с собой не могли -- слишком легко им было учиться.
   Все-таки меня, что называется, довели, и, чтобы не передумать, я задолго до конца учебного года подала заявление об уходе. Конечно, свою роль сыграли и шестьдесят рублей зарплаты за одиннадцать часов, и семьсот чертежей, не оставлявшие времени для второй школы.
   Девятиклассники не шумели. Те, которых обучала Молостова, скучали на уроках. Прекрасно подготовленные математиками к самостоятельной работе, они могли и без меня во всем разобраться по учебнику, хоть я старалась усложнить материал. Остальные черчение не любили, учились без блеска, ради балла в аттестате.
   Летом школьники в колхозе подвязывали виноград. Меня попросили поехать на две недели с 9-А классом. Жили в лесу в палатках. На виноградник нас возили на грузовике. За подвязку четырехсот кустов колхоз платил три рубля двадцать копеек. Колхозники на такую работу не рвались. Школьники выполняли эту сумасшедшую норму за шесть часов в полуголодном состоянии. По договору кормил колхоз. Привозили хлеб, слипшиеся макароны или ячневую кашу с кусками вареного сала. Все это ребята оставляли на столах и открывали привезенные с собой консервы. По неопытности я ничего с собой не взяла, питалась только хлебом с маслом и вскоре сильно отекла.
   На винограднике поразило рыцарство мальчиков. Заканчивая ряд, они падали в изнеможении, но, чуть отдохнув, шли в ряд навстречу девочкам. Качество и выработку я проверяла вместе с колхозным бригадиром.
   Из всех классов, с которыми я столкнулась в школе, этот был лучшим. В нем училось много талантливых ребят. Отношения между одноклассниками были дружеские. Ребята постоянно что-то затевали, придумывали.
   Через две недели я простилась с ребятами.
   В конце августа пришла в школу за документами. Встретила там заведующую районо, проверявшую готовность школы к учебному году. Не застав никого в школе, она зло бросила: "Конечно, здесь у меня интеллигенты работают"...
   Узнав о существовании учебно-производственных комбинатов (УПК), в которых школьники девятых-десятых классов получают профессии токаря, слесаря, чертежника, швеи и другие, начала их обход. В третьем по счету мне повезло: нашлась группа чертежников и несколько часов материаловедения.
   А в ноябре 1976-го случилось самое страшное: погибла моя дочка Аленушка.
   Она была удивительным ребенком. Свет, исходящий от нее, чувствовали все окружающие.  [] В московском институте иностранных языков имени Мориса Тореза два года подряд недобирала на вступительных экзаменах полбалла: все-таки пятая графа, репрессированные бабушка и дедушка. Взяли на вечернее отделение. Аленка писала стихи, занималась художественным переводом. Появился жених -- перуанский Они собирались уехать жить во Францию. И вот на пятом курсе -- смерть под колесами грузовика.
   Месяц я не ходила на работу. Коллеги по УПК не задали ни одного вопроса. Потом вернулась к повседневным делам и заботам. Нужно было жить -- ради сына. Но те времена (растянувшиеся на несколько лет) остались в памяти размытым пятном; жила почти машинально.
   Я перевела Саню в 116-ю школу. Пришел он в середине учебного года, в январе, к тому же двоечником. Три года ежедневно, без выходных, выкладывался в спортивной секции: тренерам нужны результаты, а остальное их не волнует.  []
   На уроках в старой школе Санька просто отсыпался. Теперь пришлось ему засесть за учебники пятого класса. К девятому классу догнал товарищей и легко поступил в университет на мехмат. Мог бы и на более серьезный факультет в политехнический, но мы боялись армии, которая была неотвратима в случае провала. Все-таки пятая графа, хоть и завуалированная.
   Когда Саня окончил университет, программирование вошло в моду, и он обрел специальность, которую любит. Я мечтала о сыне-ученом. Но он предупредил: "Не старайся, мама, ученым не буду!"
   Школьники Ильичевского района приходили в УПК один раз в неделю на весь день. Два часа они слушали новый материал, а за четыре выполняли по начитанному чертеж. На дом ничего не задавали. В группах было по двадцать человек, в основном девочки. После двух лет обучения сдавали экзамен, получали удостоверения чертежниц. Они должны были уметь читать и деталировать сборочные чертежи, оформлять в соответствии с ГОСТом рабочие чертежи деталей. Программа была больше и сложней программы первых курсов технических вузов.
   Учить этому надо было детей с Молдаванки, бедной заводской окраины Одессы. Как сильно они отличались от учеников 116-й! В школе их не научили думать -- только зазубривать. Они плохо соображали, не умели связать услышанное и записанное с тем, что надо сделать на листе. Ничего, кроме учебников, не читали, не знали элементарных понятий и слов. Я как будто попала к глухим. Но зато как приятно было видеть, как к концу обучения мои ученицы выпрямлялись, и те, кто в начале с трудом чертил десяток линий и плакал от любой трудности, теперь свободно, без страха, брались за самую сложную работу. Многие пошли учиться в политехнический, хотя раньше об этом и не думали.
   Работалось в УПК легко. О дисциплине не вспоминала. Определилась цель обучения, и двойки обрели свой статус. У учителя очень благодарная работа -- видишь, как твои усилия приносят плоды. Девочки говорили, что всю неделю ждут занятий в УПК. Им, думаю, нравился этот напряженный труд. Ведь, чтобы выполнить чертеж, надо было все четыре часа трудиться, не поднимая головы, и каждый следующий чертеж был сложнее предыдущего. Полученная пятерка укрепляла веру в свои возможности. Бывшая ученица, студентка политеха, сказала, что тех, у кого пятерка в удостоверении, на первом курсе освобождали от черчения. Это грело душу.
   Но была и оборотная сторона медали -- начальство. Завуч, человек безобидный, вскоре ушел на пенсию. Его сменила прожженная школьная директриса, попытавшаяся при помощи "полезных" людей затеять интриги. К ее чести, она скоро разобралась в обстановке и утихла. Но появился старший мастер, сразу назначенный секретарем парторганизации из пяти человек. Учебной работой он загружен не был, чем занимался целый день, не знаю. Его зарплата равнялась директорской, что возмущало мастеров-мужчин. Я высказала пару соображений и скоро ощутила его внимание. На каждом производственном совещании (почему совещание, если сидели молча?) он вешал на меня всех собак, а у меня начиналось бешеное сердцебиение. Однажды после очередного пинка я обернулась к коллегам: "Вам не стыдно молча наблюдать, как при вас травят человека? Я работаю хуже вас?" Удивительно, но коллектив встал на мою защиту.
   И все равно вне аудитории я чувствовала свою незащищенность. Решила: как только прозвенит мой пенсионный звонок -- ухожу.
   Зарплата в УПК, от которой зависела пенсия, складывалась из зарплаты инженера на одном из заводов района и платы за лекционные часы в районо. Я числилась технологом завода "Кинап". Что-бы увеличить заводскую часть зарплаты, попросилась в цех, где выплачивали сорок процентов прогрессивки. Начальник цеха сказал: "Какой мне от вас прок? Вот кормлю двух хоккеистов, так хоть хоккей по телевизору смотрю". То, что спорт висит на шее у рабочих, было для меня новостью.
   К большому спорту у меня особое отношение: я его очень не люблю. Считаю вредным и для спортсменов, и для болельщиков. Думаю, правительства сознательно разжигают спортивные страсти, поглощающие эмоции граждан и заполняющие свободное время и головы, чтобы в них не оставалось места для раздумий. В тридцатые, самые страшные годы террора, в Советском Союзе было слишком много шума вокруг футбола и любимых команд.
   Декабрист И. Д. Якушкин в своих записках рассказал о зарождении тайного общества: "В 1811 году офицеры развлекались после обеда вином и картами, в 1814--1815 годах после походов в Европу их сменили шахматы и обсуждение европейской политики, в 1816 году появилось "Общество для спасения России". Обретение великой цели явилось блаженством".
   Много раз слышала, что спорт -- наглядная агитация за массовую физкультуру, то есть за здоровье. По-моему, как раз наоборот. Здоровьем спортсмены не блещут из-за перегрузок, травм и допингов. И болельщики гробят здоровье на стадионах, покрытых табачным дымом и матом, запивая все водкой и испытывая полтора часа стресса.
   Переживая футбольные страсти чемпионата мира у телевизора, мой Рэм заработал второй инфаркт и умер. Знаю, что на стадионах такое случается часто.
   И еще. Кто сомневается, что в большом спорте крутятся нечестные большие деньги, совершаются преступления, делаются махинации и кормится куча прихлебателей! А этот ложный патриотизм спортивных побед! А драки на стадионах, доходящие до убийств! В общем, долой большой спорт единиц, да здравствует малый спорт масс! Я за то, чтобы не "болели", а бегали, прыгали, плавали все. А для этого нужно много маленьких стадионов, залов, кортов, площадок, катков.
   Максимальную пенсию я заработала случайно. Тяжело заболела моя коллега. После операции она год была на инвалидности. Ее группы отдали мне, и у меня получилось тридцать часов в неделю. Это очень большая нагрузка, но зато пенсия составила сто двадцать -- всего на десять рублей меньше моей инженерной зарплаты.
   Заболевшая была женой матроса из рыбопромыслового объединения "Антарктика". Обычно плавающие моряки -- люди обеспеченные. Но они, как узнала я, жили в трущобе без водопровода, канализации и обогревались газовой плитой. Значит, ей приходится таскать воду, выносить помои и дышать газом, что уж совсем недопустимо. Их дом подлежал сносу, квартира была давно обещана, но сколько придется ждать положенного? Я написала письмо, собрала подписи коллег и пошла по инстанциям доказывать, что квартира нужна немедленно.
   Обходя начальство, добралась до первого секретаря Жовтневого райкома партии -- холеного, ухоженного, как с картинки модного журнала. Он, бедный, аж расстроился, увидев фотографию жилой трущобы, и пожаловался: "В районе очень много аварийных домов. Иду домой с работы и думаю, все ли из них будут стоять утром". Я онемела. Это говорит полновластный хозяин района, в котором собрана почти вся неповторимая красота Одессы!
   Чем кончился разговор, не помню. От чувства безысходности стало совсем нехорошо. С трудом добралась до работы, глотнула таблетку. Что за никчемная, ничтожная власть! Единственный хозяин района сладко ест и спокойно спит, зная, что ночью может рухнуть дом! Почему город, зарабатывающий столько денег, крупнейший южный порт страны, промышленный центр, курорт, не имеет средств, чтобы сохранить свое уникальное историческое наследие?
   Незадолго до нашего разговора внезапно рухнул четырехэтажный дом на Троицкой с только что отремонтированным фасадом. А через несколько лет -- дом на Чижикова.
   Символом тупости и равнодушия людей, обладающих властью в городе, для меня были закрашенные зеленой краской мраморные стены парадных. Не помню, при каком из правителей района дома на Пушкинской, красивейшей улице Одессы, привели в порядок -- отреставрировали лепнину и покрасили фасады в разные тона. Но... отремонтировали только снаружи -- внутри в домах все осталось как было. Это не просто показуха -- это образ мышления. Поэтому и общественные туалеты в стране всегда в ужасном состоянии -- их ведь не видно...
   Квартиру моя коллега вскоре получила, само собой, не моими усилиями, а благодаря мужу нашей сослуживицы. Он, военный летчик в отставке, член райкома и главный инженер конторы, обслуживающей холодильники колхозов-совхозов, был вхож во многие кабинеты. Домой возил дань из колхозов мешками. Она была ура-патриоткой и всегда грудью вставала на защиту советской власти. Услыхав мою речь, воскликнула: "Ее никуда нельзя пускать!" Конечно, патриотизм ее простирался до определенных пределов. Когда часть сына, служившего срочную, должна была отправиться защищать Родину в Афганистане, муж обил не знаю какие пороги, но часть ушла, а сын остался. А сегодня она и ей подобные ходят в колоннах под красными флагами и требуют возврата к старому.
   Одновременно с ходатайствами о квартире я оформляла пенсию. Коллеги интересовались, не буду ли скучать, на что бодро отвечала: "Найду чем заняться". Но через некоторое время поняла, что это чистая бравада. Пару месяцев пыталась на станции возродить свою лабораторию -- не получилось. Училась рисовать по прекрасному самоучителю, созданному И. Е. Репиным. Резала по дереву, изрезала все, что можно, в доме и перешла на серьезное чтение. Оно и заполнило пустоту.
   Случайно начала с "Культуры и этики" Альберта Швейцера. Удивилась, что все понимаю. Потом читала философов Просвещения. Грыз червячок: бесцельно ведь, -- но я сознательно душила сомнения. Какое великое удовольствие доставляло мне это чтение! Правда, это нужно было прочитать лет на тридцать пять раньше. Я прочла все, что выдавали по абонементу домой, и перешла на литературу о декабристах, перед которыми всегда преклонялась, но знала о них меньше, чем хотелось бы. В читальном зале мне по ошибке некоторое время выдавали книги, изданные до революции и обычным читателям недоступные. Пока библиотекари опомнились, успела прочесть записки И. Д. Якушкина, А. В. Поджио, Д, И. Завалишина. Кстати, А. В. Поджио оказался одесситом. Его отец -- один из четырех основателей Одессы, а в городе нет даже улицы его имени.
   Прочла несколько факсимильно изданных книг "Полярной звезды" и "Колокола" А. И. Герцена, в которых были напечатаны "Письма из Сибири" М. С. Лунина и записки М. А. и Н. А. Бестужевых. Свои записки декабристы написали, вернувшись из ссылки в 1856 году. Они активно включились в работу по ускорению и улучшению условий освобождения крестьян. Л. Н. Толстой, знакомый со многими лично, писал: "Декабристы, пожившие в каторге, в изгнании духовной жизнью, вернулись после 30 лет бодрые, умные, радостные, а оставшиеся в России и проведшие жизни в службе, обедах и картах, были жалкие развалины, ни на что никому не нужны".
   Многие выжившие в сталинских лагерях тоже поражали нас своей бодростью, энергичностью и жизнелюбием.
   Декабристы вызывают у меня огромное уважение тем, что, имея возможность пользоваться всеми благами жизни, не остались равнодушны к бедам народа -- крестьян и солдат и к судьбе страны, тем, как вели себя на каторге и в ссылке -- учились сами, учили других, проводили научные исследования, и каждый стал мастером в каком-нибудь ремесле. Правда, работали они до обеда, хорошо питались, и норма каторжной выработки была 40 килограммов камня. В наших лагерях зэки работали 10-12 часов, ели баланду, а норма выработки составляла 800 килограммов.
   К Михаилу Сергеевичу Лунину у меня особое отношение. Он единственный из семисот осужденных продолжил борьбу. В письме к Бенкендорфу, с которым вел регулярную переписку и которого избрал своим цензором, как Пушкин -- Николая I, он написал: "Гласность, которой пользуются мои письма через многочисленные списки, обращает их в политическое орудие, которым я должен пользоваться на защиту свободы. Ваша лестная память обо мне будет служить для меня могучей подпорой в этой опасной борьбе. Я смею надеяться, что вы, судья беспристрастный, не найдете их разрушительными, а клонящимися к упрочению общественного порядка".
   Свои "Письма из Сибири" Лунин писал после освобождения от каторжных работ в 1835 году на поселении в селе Урик под Иркутском. Я думаю, что подготовил он их еще на каторге. Размножала и распространяла их в высшем свете сестра Лунина -- Екатерина Сергеевна Уварова. Донос сибирского чиновника, случайно увидевшего копию письма-статьи "Взгляд на русское тайное общество", послужил поводом для второго ареста в марте 1840 года. Опять присудили к каторге и запретили переписку. Послали в самое гиблое место -- Акатуй. Лунин оттуда тайно прислал одиннадцать писем. Внук князя Волконского оценил их как совершенно необыкновенные: "...ясность мышления, точность выражений, сила духа ставят его (Лунина. -- Л. А) в совершенно исключительное положение, вынося далеко за пределы своего времени". 3 декабря 1845 года здоровый и полный сил М. С. Лунин внезапно умер. Акатуйские бумаги его исчезли.
   Многое в письмах Лунина стало для меня открытием, В письме-статье "Рабы", объяснив, почему в России так поздно возникло крепостное право, он написал: "В своде законов нет начала, узаконивающего рабство. Если бы крестьяне стали бы отыскивать свою свободу судебным порядком, мы не могли бы ничего противопоставить им".
   Наши колхозники наверняка были закрепощены тоже без писаного закона.
   В письме-статье "Взгляд на русское тайное общество" поражает, что основы, которые предлагали декабристы для будущего государства в 1820 году, то есть 180 лет тому назад, и сейчас остаются мечтой и их свободно можно включать в предвыборные программы партий и планы парламентов. Они таковы:
      -- Гласность в делах государственных должна заменить призрак канцелярской тайны, которой они окружены, скрывая от правительства и народа злоупотребления чиновников.
      -- Назначение поборов (налогов) и употребление сумм общественных должны быть всем известны.
      -- Доходы с винных откупов, основанные на развращении и разорении низших сословий, заменить другим налогом.
      -- Число войска уменьшить, срок службы сократить, плату солдатам умножить.
   5. Торговлю и промышленность избавить от учреждений самопроизвольных, затрудняющих их действия.
   И еще: "Гласность без ограничений не только должна быть допущена, но и наложена как обязанность каждого и обеспечена как право". И еще очень современное: "Дарования (таланты) должны без различия сословий (национальности) призываться содействовать общему благу".
   Выступление 14 декабря, которое было случайным и неудачным, Лунин определил как "публичный протест против обращения с народом как с семейной собственностью (тайное отречение Константина, тайное завещание Александра, двойная присяга)".
   Пока я занималась самообразованием, в стране начались перемены. Вскоре после моего ухода на пенсию умер наконец Брежнев, и с соседней девятиэтажки сняли пятнадцатиметровый портрет с плечом, дорисованным для новых геройских звезд.
   Мне кажется, последние годы правления Брежнева власть ублажала народ попустительством. На работе никаких строгостей, можно было просто отбывать часы: перекуры, вязание, болтовня, отпрашивались по любому поводу, несли с работы кто что мог. Рэм жаловался: "Работа никому не нужна, директор окружил себя нужными людьми, жены которых работают в торговле. 120-рубпевые инженеры обзаводятся "Жигулями", "Волгами", о богатых говорят с придыханием". В те времена образование перестало быть престижным -- деньги, мол, можно заработать и без него. Честность стала понятием эфемерным, а честь -- анахронизмом. Думаю, что сегодняшняя мафия и коррупция набирались сил в торговле и среди партноменклатуры при Брежневе.
   Власть сосредоточила усилия, чтобы тех, кто кричал, что король голый, не услышали. Так мы не услышали командира подлодки капитана Саблина, выкрикнувшего а открытый эфир, что он думает о советской власти. Этих лечили в психушках, держали в лагерях, выталкивали из страны. Даже поток политических анекдотов пресекли. Рэм рассказал, что на станции некоторое время работал человек из ГБ, расспрашивавший каждого, кому тот рассказывал и от кого слышал анекдоты. А экономика, которая "должна быть экономной", разваливалась, и "продовольственная программа" не могла накормить народ. КПСС и, значит, государство столько лет возглавлял полуживой генсек, Политбюро и ЦК состояло в основном из "геронтократов" за семьдесят.
   Теперь некоторые заявляют, что при Брежневе жили как "при коммунизме": колбаса за два двадцать и молоко по двадцать копеек. Да ведь колбасу эту было опасно есть, а молоко нужно было еще достать. Это тогда Москва подвергалась налетам "колбасных" поездов и автобусов, потому что в провинциальных магазинах, кроме рожек, гороха и старых консервов, ничего не было. Конечно, зарплата 5-го и 20-го, пенсия вовремя... Но будущее уже ходило по улицам: столкнешься с группой подростков, юношей, глянешь в их лица, как тогда шутили, не обезображенные интеллектом, -- и станет страшно. Они школу отсидели, работать не хотели ни за какие коврижки (да и сколько можно заработать), но страстно жаждали сладкой жизни.
   Поэтому, когда при новом генсеке -- Юрии Андропове, бывшем начальнике КГБ, начали укреплять дисциплину, у меня не возникло протеста. Конечно, облавы на дневных киносеансах, в банях и магазинах-- это несерьезно, но сочинское, узбекское, елисеевское дела -- другой разговор. Даже наши жэховские сантехники, эти закоренелые рвачи, за замену трубы в ванной с перепугу выписали квитанцию (!) на 5 рублей 65 копеек, а не потребовали сотню-другую рублей "на лапу". Оказывается, и трубы есть, и расценки божеские существуют. Но не успели мы разобраться, что же такое Андропов в роли генсека, как тот быстро умер, и после недолгой возни под ковром в кресло уселся друг и соратник Брежнева -- Черненко. Сразу было видно: этот не жилец, он даже говорил задыхаясь. Действительно, через год-полтора -- очередное траурное шествие. И на этот раз никто не вышел на площадь с протестом против обращения с народом как с собственностью Политбюро.
   Гораздо позже я прочла, что на пост генсека могли претендовать секретари Ленинградского обкома Романов, Московского обкома Гришин, но к этому времени у обоих были подмоченные репутации: у Романова -- свадьбой дочери в Эрмитаже, где гости вкушали с царского сервиза, у Гришина -- елисеевским делом. От нас это скрыли, но Запад стараниями ЦРУ был оповещен. Штаты, мол, были за Горбачева.
   Первые шаги Горбачева не предвещали глобальных перемен: призывы к интенсификации, ускорению и личной перестройке каждого недалеко ушли от экономики, которая должна быть экономной, но гласность, плюрализм и кооперативы -- это было серьезно и ново. С 1987 года в журналах пошел поток откровений. Теперь мы регулярно ходили в читальный зал, ожидая каждого свежего номера журнала, В очередь читали "Дети Арбата" Анатолия Рыбакова, "Белые одежды" Владимира Дудинцева, а на 1988 год уже выписали все, что хотели. Уфой в момент встречи двух пассажирских поездов, тоже повлекший за собой массу жертв. Оба поезда сгорели. Мне сказали, что при малейшей утечке газа из трубопровода он мгновенно автоматически перекрывается заслонкой.
   Думаю, отсутствием водки и мыла пытались спровоцировать массовые возмущения, которые помогли бы сместить Горбачева. Однако народ наш приучили: кто правит и как - не его ума дело. Неудачи перестройки терпели в надежде на изменения, но ждали их, конечно, от "барина".
   Подписаться на периодику на 1989 год было трудно из-за огромной массы жаждущих. К концу 1989-го журналам перекрыли кислород - и они стали приходить нерегулярно, а "Новый мир" не смог даже напечатать три последних номера. В1990 году очередей на подписку уже не было: цены на журналы и газеты утроились. Редакторы извинились и объяснили: куда-то делась бумага, ее надо покупать за границей, и Министерство связи вдруг немыслимо повысило стоимость почтовых услуг. Одесским библиотекам денег на подписку тоже не дали. В общем, нас опять отрезали от информации.
   Мы к этому времени стали стремительно нищать. Стабильные уже десятилетиями цены на товары первой необходимости начали расти. Началось, по-моему, с повышения цены на хлеб. Объяснили: хлеб слишком дешев, поэтому его не ценят, везде куски валяются, подорожает - научатся ценить. После хлеба поползли цены на остальное. А после паники, вызванной обменом денег в жесткие сроки, цены просто взбесились: каждое утро новые.
   В 1987 году наша семья разъехалась по разным квартирам. Сын рано студентом, женился и сразу подарил нам внука. Им втроем в десятиметровой детской жить было трудно, да и невестка чувствовала себя у нас не слишком комфортно. Потратив много сил и времени, я разменяла нашу самостоятельную квартиру в непрестижном районе Одессы на две коммунальные. Дети получили большую комнату, которую сумели разделить на две. А мы с Рэмом, как в награду за труды, переселились в уникальное место Одессы.
   Над пляжем Отрада есть пятачок из нескольких крошечных улочек с ласкающими ухо названиями: Отрадная. Уютная, Ясная, Морская. Дома на них построены в начале века. Рассказывали, что до революции сюда на лето съезжались состоятельные петербуржцы, и на въезде стоял шлагбаум с табличкой: "Собакам и рабочим вход воспрещен".
   Мы поселились на Ясной в двух просторных комнатах с высокими потолками. На лепных падугах потолков вилась виноградная лоза, на полах лежал отличный дубовый паркет. Комнаты были удивительно хороши. Я грешила, говорила: "В габаритах заложено золотое сечение". А еще был большой балкон и старый дуб рядом. Правда, все остальное было в ужасном состоянии -- невыносимо грязная коммунальная кухня и душ в маленьком, тоже грязном, туалете. Все равно я была довольна: после всех трущоб и хрущоб опять, как в детстве, живу в достойном человека жилье.
    []
  
   Теперь пляж был от нас в пяти минутах ходьбы, остальное -- кино, театры, библиотеки, магазины -- тоже недалеко. С помощью соседа, печника из жэка, привели в относительный порядок кухню, но душ переместить было некуда, и мы с Рэмом начали чертить планы отделения от коммуналки. Но, прожив всего два года в этой прекрасной квартире, умер Рэм. Я осталась одна. Помогло, что меня посильно загружали работой в обществе "Мемориал".
   Первое собрание сочувствующих идеям "Мемориала" состоялось зимой 1989 года. Главным организатором нового общества почему-то оказался доцент института связи, полковник в отставке, бывший заведующий кафедрой научного коммунизма военно-политического училища для иностранцев. Через некоторое время он же возглавил одесское отделение Руха, приложив большие усилия для того, чтобы Рух поглотил "Мемориал". Но не вышло. "Одесский Мемориал" продолжал работать по собственным программам -- исследовательским, просветительским, правозащитным и благотворительным.
   Тогда все мы внимательно следили за ежедневной телетрансляцией захватывающего многосерийного спектакля -- заседания съезда народных депутатов СССР. Очень красноречивое было зрелище. Никогда не забуду, как взволнованный Юрий Афанасьев бросил в зал: "Это агрессивно-послушное большинство...", как инвалид-афганец без обеих ног обвинил А. Д. Сахарова, что из его интервью весь мир и мы в том числе узнали страшную правду о том, что наши с вертолетов расстреливали своих, если им грозил афганский плен; как это самое большинство захлопывало речи Сахарова, а он, выдерживая эту бурю, продолжал говорить; как неприглядно вел себя Горбачев и особенно его правая рука -- Лукьянов.
   А потом пришел август 91-го, и впервые я гордилась гражданским мужеством соотечественников. И наступил исторический момент: КПСС запретили как преступную организацию. 23 августа 1991 года -- этот день вошел в историю. Разве в здравом уме и светлой памяти кто-нибудь из нас мог мечтать увидеть такое своими глазами?! Всемогущая, всезнающая, контролирующая каждый наш вздох партия исчезла. Но... опять, как и в 1956-м, все проделали бывшие высокие партийные чины и, конечно, ограничились полумерами: дочерние партии, плоть от плоти КПСС, выжили и цветут в России, Украине, Белоруссии, и бывшая партноменклатура вся у власти. Такой результат был предсказуем.
   А затем произошло то, что даже осмыслить сразу было невозможно: нерушимый Советский Союз распался на отдельные государства.
   "Самостийники" шумно доказывали, что Украина богата всем необходимым и как только "цi москалi" перестанут ее грабить, ненька Украина расцветет. Да уж, цветет...
   Мысль об отъезде я лелеяла с 70-х годов, но тогда это было неосуществимо. Рэм отъезда не мыслил и сына бы не отпустил, а без них -- куда? В конце 80-х я снова твердила Рэму: "Поехали!" Уж больно допекла советская жизнь. Когда осталась одна, всерьез за-думалась об отъезде. Что я теряю? Жить осталось с гулькин нос, а так хоть смогу увидеть мир. К тому же нищета уже беспардонно глядит в глаза, и света в туннеле явно не видно. А мой отъезд, надеюсь, поможет сыну тоже решиться на него.
   ...В июне 1993 года я села на корабль, уплывающий в Израиль, на так называемую историческую родину. Покидать Одессу было жалко до слез. Нет и не может быть у меня другой родины -- только моя прекрасная Одесса!

Май 1999

  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"