Аристов Владислав Николаевич : другие произведения.

Да, Адам...

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

ДА, АДАМ...


Старуха и море

— Здрасьте!
— Избави господи от эдакой напасти!
— Ну тогда привет!
— И вам тем же и по тому же месту в ответ...
— Ну хорошо... просто здравствуйте.
— А вы у нас ничего не заграбастаете?
— Т-а-а-ак, значит, пришел и не сгодился...
— Зато лиходей помер, а черт удавился.
— Ну, так я забуду, зачем пришел.
— И мы не теряли, и ты не нашел...
— Теть Физа, это называется «зубы заговаривать», а я есть хочу.
— Кому по клячику, а кому по калачу...
— А мне бы картошечки жареной.
— Поешь, ежели пособишь тётке старенькой.
— Никаких возражений, завсегда готов.
— Тогда марш на кухню без лишних слов.
— Вот это уже по делу...
— Каку картошку желаешь, розу или белу?
— А и ту и другую.
И тут на кухонном столе возникает таракан-тараканище, неспеша, вальяжно шевеля усами, он продвигается к сахарнице.
— Глянь-ка на него, — всплескивает руками старуха, — ровно кум заявился, сейчас чаю запросит...
— А может чего покрепче?
Старуха снимает с ноги тапочек и крадется к столу:
— Счас он получит у меня покрепче.
Но таракан ушлый, задирает усы, что-то вынюхивает, вылавливает из воздуха какое-то движение, опускает усы и стремительно пересекает стол, исчезает в щели между столом и холодильником, старухин тапочек летит вдогонку, но увы...
— Поганец, — ворчит старуха, — который день шастает по кухне, што хозяин, никак не угожу по нему, удирает всегда загодя.
Но выбирая картошку из короба, старуха вспугнула и всё же пришибла пару тараканов и, стряхивая их на дно коробки, брюзжит брезгливо:
— Тьфу, сотворил же Господь такую заразу... или это не Он? — вопрос явно ко мне, — ты вот библию стал читать, там что-нибудь про это написано?
— Сотворил, — отвечаю, — в шестой день гадов всяких, наверное, и тараканов в их числе, а человека сотворил на седьмой день, так что таракан старше человека на целый божий день.
Старуха внимательно смотрит на меня, картошку даже перестала мыть:
— А какой он божий день? Неушто как наш — двадцать четыре часа?
Я подхожу к окну, смотрю вверх — пустое небо, смотрю вниз — детвора в хоккейной коробке гоняется за мячом, притулившись к борту, за игрой наблюдает старичок, вижу, как он стучит своей клюкой в азартные моменты игры... что сказать старухе?
— Никто из людей этот день не прожил, — отвечаю, не снимая взгляда с заоконного мира, — думаю, он был огромен, миллионы лет...
Старуха вздыхает и подает мне нож:
— Давай чисть картошку, у тебя это ловчей получается, што-то и самой захотелось поесть её.
Я быстро начищаю с десяток картофелин среднего калибра, и на этом моя помощь исчерпывается, всё остальное: нарезка картошки и лука, соление щепотью и встряхивание всей массы в кастрюле, разогрев сковороды и топление мелко нарезанного шпика, добавление к нему топленого масла и, наконец, весь процесс обжарки — выжарки — поджарки, — всё это старуха кудесничает сама, и только так я могу объяснить приготовление этого дивного блюда — жареная картошка от тёти Физы.
Через полчаса я погружаюсь в блаженное чревоугодие — одуряюще пахнущая картошка, слегка подсушенный хлебец и крыжовниковое вино, коим у старухи заставлена антресоль, и самым ответственным лицом за его употребление старуха мыслит только меня. Сомнамбулически поглощая содержимое стола, я дабы удержаться во внутреннем равновесии, упираюсь в вялую мысль-вопрос: а едал ли Господь такое чудо, неужто не едал?
Закрываю глаза, нащупываю под веками тяжелую, влажную пелену, отгораживающую пресыщенную плоть от безликой внутриглазовой зги. Обретаю странную, округлую высоту, непостижимую... зависаю в ней, плыву, вокруг ворочаются какие-то галактики, трутся друг о друга, светятся, меркнут, гаснут, убаюкивают...
— Спать хочешь? — слышу голос старухи.
Открываю глаза, молча смотрю на старуху; голос её всё рассеял, а я не хочу звучать, молчу, смотрю на её запавшее серое лицо, диковато-отрешенные глаза... глоток вина ничего не изменил в лице её... смотрю на подрагивающий подбородок, седую волосинку, свисающую с бородавки, о чём она?
— Ты спать хочешь, а я жить не хочу, — вздыхает она, — надоело маяться, совсем надоело, скорее бы определится, преставиться, не путаясь...
Она опускает голову, смотрит на свои изработанные руки. — У нас в деревне Семён жил, печкладеем был, — тихо, с усилием подтягивая слово к слову, бормочет она, — хорошим мастером был, по деревням ездил, звали, и сам мужчина видный был, только ухи у него какие-то заверченные были, я девчонкой было смеялась всё, за маманю пряталась и смеялась. Так вот, как-то складывал печку у мельника, потом они вина выпили, как счас мы с тобой; маманя сказывала, много выпили и вина какого-то завозного, дурного... а утром вытащили его за ноги из ларя с отрубями, а он холодный, задохся, спьяну в ларь залез, уснул там, его как-то и засыпало и помер он там, хорошо вот помер, от хлеба помер...
— И от вина, — дополняю я.
— Нет от хлеба, от вина у нас не помирали.
Я снова закрываю глаза, пытаюсь представить смерть в хлебе, почему она, смерть, выбрала это место?
— А хоронили его по-старинному, — оживая, продолжает старуха, — по улице холстины стлали, несли его с угощением, скотине свежее сено бросали, птице зерно, батюшка-то отпевал вроде как весело, — и старуха совсем повеселела, — не с-п-и-и, — шустрит она, — успеешь еще наспишься, не старый чать, вот слушай, я тебе ещё что расскажу: поехали мы раз с отцом на бахчи... — Наливаю себе ещё вина, рассказ будет долгий и живой, и вино поможет мне стать соучастником поездки на бахчи... отца старухи звали Парамон.
В моем соучастии старуха не сомневается... В ту поездку ей четырнадцать лет, и когда на бахчах появляется разъезд красных, я оказываюсь одним из всадников, молодой и голодный. Это я скажу Парамону: отец дай чё-нибудь поесть, с утра ни крошки хлеба во рту; и Парамон неожиданно предложит сгонять к гурту, что пасется сразу за бахчами, завалить барана на выбор и сготовить махан, чего один хлеб жевать-то... что быстро и ловко было исполнено.
Свежая баранина, шурпа, хлеб и аккуратные вопросы Парамона: кто и с каких мест? (это про нас) кого ищем? (это про них). Отвечаем коротко: контриков. Что за бесы такие? — усмехается Парамон, но на смешок дочери грозит ей бараньей костью. Какие там бесы, — отвечаем, — такие же мужики, как и ты, только ты на бахче, а они в уреме, от нас прячутся, если подскажешь где, от начальства награда будет... —Наши контрики, кого не словили, — отвечает Парамон, — сбегли, кто к киргизам, а кто и подале.
Расстанемся мы, благодарствуя друг друга — мы за еду, Парамон за то, что не приняли его за контрика. Но к ночи разъезд обстреляют из леска и одного из нас поранят, за что через день-другой Парамона арестуют и засадят в подвал уездной чека. Анфиска сумеет разыскать меня и сообщить об аресте отца. В чека меня выслушают хмуро, но не перебивая, а когда я скажу, что оставшуюся баранину Парамон отдал нам для остальных бойцов нашего взвода, его выпустят.
Всё это я нанизываю на слова старухи, потягивая вино и выскребая со сковородки самую ужаристую, самую хрустящую картошку. Вкус баранины, следует признать, я позабыл, а чека в моем воображении сплошь киношное, то ли Шалевичи, то ли Шакуровы, и всадник из меня никакой... Но мне хочется повстречаться с отцом старухи Парамоном, побывать на его бахче, потом на его дворе, а пригласят, то и в избе... Но старуха избу («не изба, а дом, да большущий», — как-то поправила она меня) вспоминает редко: похоже в детстве-девичестве она не любила сидеть дома... да она и сейчас такая, всё норовит куда-нибудь, в гости ли, просто кого-то проведать, а то и дела там разные, пущай, малые, но разные, так бы и сновала по городу, по людям... Но после смерти мужа Степана здоровье её резко покатилось под гору.
И близкие покинули её. Они не вынесли испытания ликом скрюченной болезнями старости. Дистанция между ними, молодыми и здоровыми, и ей представлялась столь протяженной, что преодоление её казалось им неоправданно утомительным и бесполезным; посему все визиты к старухе сочетались с доставкой продуктов и лекарств, и всё общение сводилось к обсуждению перечня продуктов и лекарств, благо тему угасания она не навязывала, наоборот, усмехалась над своей немощью и бодрилась.
Странно всё это — словно та её жизнь, в которой участвовали мы, перестала существовать в её памяти, а ту, в которой нас не могло и быть, она не решалась предложить нашему вниманию. «Когда я рассказывала про отца моего, тебе наверное, скучно было?» — дребезжащим голосом спросила она меня, и я почему-то не решился сказать, что я был мнимым участником той истории — красным всадником.. И когда в один из своих визитов я по какому-то необъяснимому наитию принёс и повесил на простенке возле её кровати этюд, когда-то написанный в севастопольской бухте, она тут же вспомнила о поездке к морю по путевке, коей её премировали чуть ли не по поручению «железного» наркома, посетившего детский сад, в котором Анфиса Парамоновна трудилась старшим поваром — так нарком оценил её биточки с кашей.
Прищурившись, старуха высмотрела картинку и заставила меня слазить на антресоль и достать последнюю посудину с последним вином, на этот раз вишневым; она настояла, чтобы вино я унес с тем, чтобы выпить его, когда наступит день её поминовения... «Водку, Славик, не пей, она злая — просила она меня, — а винца моего выпьешь, и я про то сразу узнаю и порадуюсь там...» Тема «там» меня ещё не привлекала, и я отшутился: пока это «там» наступит, вино станет ещё злей водки... Старуха посмеялась.
Море, вспоминает старуха, оказалось ветренным и холодным: не то что купаться, а омочить босые ноги не решилась, гуляла по берегу в прорезиненном плаще, который прихватила в садике по совету заведующей. И ещё она помнит, как с затонувшего в гражданскую войну судна мальчишка ловил рыбу; и холодная вода (а в памяти ледяная) и гражданская пря отозвались неизживаемым терзанием, от коего она не сможет избавиться до конца дней своих, но что-то облегчит внутри себя, поведав об этом терзании мне..
— Славик, это ты-ы-ы? — протянула она, едва я появился на пороге, — а я тебя ждала вчера-а-а. Мне-е-е та-а-ак скучно-о-о! Сижу тут одна, сижу, а в ухе стреляет. Может это смертушка там щелкает, а Славик? И в боку болит, маленько привстану и сразу больно, а лягу сразу в ухе стреляет, подымусь, болит, чё делать? А врача не надо, не хочу, не надо меня такую лечить. — Старуха сидит на кровати, скрючившись, оглаживая руками ступни. — Эх, смерточка ты моя смерточка, где ты запропала, уж как я жду тебя, когда же мы встретимся да повенчаемся, да уведёшь ты меня с собой, к брату моему, да к мужику моему, уж как они ждут меня! Знают, поди, что я собираюсь к ним, знают!.. Лежат рядком и ждут, а я тут карга старая запурхалась, замутохалась, ох прости, господи, дуру старую, совсем умишко поизносился... Слави-и-ик, ты чать не емшы. Чем угостить-то тебя, чем попотчевать? Холодильник-то полный, а сготовить чё-нибудь сил нету... чё ты говоришь? Исть не хочешь? И дома не был и исть не хочешь, да не заболел ли? Винца бы счас моего прежнего, и я бы капельку лизнула, и ты бы хлебнул, да картошечки б изжарили... чай помнишь? Чё улыбаешься, помнишь ведь. Как хорошо-то было, как ловко я тебя угощала, право ли? Улыба-а-аешься! А мне плачь не плачь, а ничево уже не смочь.
Улыбаясь, рассматриваю этюд — иссиня-голубой прямоугольник на фоне изжелта-серебристых обоев, перебираю фрагменты: южная бухта, вода с холодным, сталистым отливом, сочных расцветок, заякоренные по кругу яхты, торчат накренясь голые мачты, ломаются, дробятся, вибрируют отражения, цепочка нафосфоренных бакенов, справа вдали светло-розовый клин берега с колизееобразной крепостью, мирное, распаренное небо, глубина воды и неба, окно в морскую беспредельность.
Этюд написан четверть века назад в состоянии блаженной оглушенности «импрессионом», водно-воздушным крошевом живописи Моне и Сислея; а собственный этюд виделся счастливым соитием с магией изображения... Помню сладкую пустоту в себе, в которой месил краски и выталкивал их на белый, фондовский картон: сразу выявил яхты, воду вокруг них, отражения, глаз держался на плаву, вцепившись в предметность, в вещность, а что-то другое водило руку с кистью, вылепливая цвет и тон, выгибая белую плоскость картона в устремление воды к небу.
Сладкое воспоминание и так не хочется разбавлять его причитаниями одинокой старухи. От этой очевидности, элегического выпада из старческого отчаяния, испытываю знобящее недоумение... ай-яй-яй! Не получается, не проходит... обстоятельства, соединившие старуху и юный этюд «марины» выстраивались не только наитием, а произрастали из смерти, из скорби, последующего одиночества, последующего дурмана, навеянного милосердием и полуистерической схваткой за благо ближнему, очень ближнему, ближе не бывает... затем толчок в недрах житейских в семь-восемь баллов, и всё рассыпалось... и я остался со старухой один на один, так сработала реакция моего тела — не упасть, балансируя, устоять, сохранить точку опоры... устоял... в итоге один на один...
В итоге мне помнилось, что и город мой давно отгадал свою погибель, и негневный приговор-пророчество глобствующей пары астрологов его не удивил, не озадачил, город завалился спать в свои «жилые гроба»; безголосое небо склонилось над ним; а жизнь — сплошной джаз, обжигающий, но сурдинистый, ожидание невозможного, безнадежно забытого звука, сокрытое смирение перед зовом смерти; и слово не состоятельно перед зовом.
Старуха попросила тогда проведать её младшую сестру, тоже умирающую старуху, мою тёщу.
Ясно помню дорогу к ней: мощный, неподвижный затылок знакомого мужика, рассекающего на своей «ладе» проспект на два равнодушных друг к другу материка; куда же мчит он, этот прочный, почти бессмертный содержатель экстракта жизни. И кто я? Случайный пассажир? Неподвижное отражение его движения? Свидетель его алиби в случае ажиотажа, в случае удержания и содержания его здесь, сегодня, сейчас? Но прах его дыхания, его запертый в затылке взгляд досаждают не мне, а его безликому покровителю и содержателю, к которому он мчит без веры, но с надеждой.
Я приехал. Я выхожу. Я выжидаю... потом я забываю, что я выжидаю, но успеваю подумать, что я выжигаю, выжигаю ту тщету, которой оберегаю себя... Вырезка из ночи, натянутая на балконный косяк, загораживает силуэты тех, кто в эти минуты неприемлет меня. Есть ли у них ещё время, чтобы успеть от меня отречься?
Тревога, словно млеющая за городом гроза, грузная, слепая и неустранимая; и ты черпаешь в ней толику химерического бесстрашия перед энтропирующим абсолютом, якобы прибирающим нас к абсолютно прозрачным рукам под неусыпным и столь же абсолютно зрячим оком. Я оглядываюсь на них, что ещё там?
Обнаженная грудь старухи, пораженная инсультом грудь, вскормившая трех дочерей. Старуха повисла на мне невидящим, беспомощным взглядом и шепчет мне что-то быстрое и короткое, птичье — осколки слов, руины смысла; я вылавливаю из этого хаоса имя дорогое мне и старухе и сразу понимаю, о чём это она...- и мертвый взор её, оказывается, не мёртв, я высматриваю в нём толику боли, которую она ещё пытается одолеть, в эти минуты я — её спасение, мостик, который она внезапно увидела и потянулась к нему, дабы вернуться по нему ко всем нам, окружающим её, всё это помогает мне вынести из зоны моего взгляда её опустошенную грудь с восковым соском... Одна из дочерей, наконец-то, подходит к старухе, подтягивает простынь к её лицу, к запавшему рту и поворачивает её тело на бок; старуха судорожно всхлипывает, закатывается в полусмехе-полурыдании; огарок сознания догорает в ней, она прощается со мной; я кладу руку на жесткий и сухой лоб старухи, и она затихает.
Когда я рассказываю старухе об её умирающей сестре и племянницах, окучивающих кустик умирания, она долго молчит и потом произносит:"А меня они знать свосем забыли...» Своих детей у старухи нет; мы с ней оказались один на один... Что ж поговорим-повспоминаем: да-да, теть Физа, вино твоё было чудо и картошка тоже. А раньше, в деревне картошку жарили? А пили что? Сегодня я не в форме и не в силах на равных противостоять безысходности, и мой вопрос «а раньше» — безотказный приём к тому же целительный на какое-то время.
Старуха живо всплескивает руками:
— И-и-и-и — жиденько вытягивает она, — бывало маманя как задвинет сковородку-то в печь, да ещё не одну, а две сразу, и такой дух по дому-то поплывёт, а отец-то с морозу зайдёт, сосульки на бороде, что с крыши, висят, доченька, говорит, согрей меня, а маманя поджарёнку-то мне наскребёт, на, говорит, дай ему лютому, кабы нас не заморозил, я её-то горячую прямо под усы ему суну, а он так жуёт, так жуёт, что борода-то у него шевелится, а сосульки качаются, а я тяну их полегоньку, сосульки-то, маманя хохочет, а отец-то, дай ещё доченька жарёночки, а то сосульки не стают... а после как всем домом-то навалимся на сковородку, так и вина никакого не надо, и без вина она чудо настоящее, уже какое чудо! право!
Старуха замолкает, подбородок у ней трясётся, кисть руки лежит на подушке вывернутая в немыслемом изгибе; старуха всматривается во что-то близкое, но не существующее, и я перевожу взгляд на «марину» — меня не то что тянет в неё, нет, просто там меня никто не знает. Старуха глядит в уже несуществующее, но я понимаю: её там все знают... слушаю я её не в первый раз.
— Я уже девкой бегала, когда у нас мужики с красными схлеснулись; сперва-то мужики друг друга побили, а потом с красными лупцеваться принялись. Ох и зверства творились, ох и зверства! У нас-то в Надёжке Джяндаровы верховодили, так они прям-таки осатанели совсем, особливо дядя Петро, а ить сам староста церковный был, тихий такой, смиренный, боговерующий. А чё делал, чё делал!
Старуха машет костлявой, в бурых пятнах рукой. Но глаза блестят, нос подрагивает, старуха который раз обжигается воспоминаниями об ишимском мятеже.
— Я тебе говорила, что у нас в Надёжке молотильный отряд стоял, говорила? А начальником у них был Давид Охримович, сам-то еврей, жона русская, а детки маленькие больше еврейчики были, в отца, и такие красивенькие, такие гожие, особливо старшая Светочка, ну прямо чистая куколка была, да умненькая такая, а смеялась как жеребеночек бывало, мы с ней ровно дружили, она в гости ко мне прибегала за угощеньем... так ведь утопили их в Ишиме, прямо в проруби... Давид Охримович, сказывали, уже из проруби просил: меня, говорит, убейте, жону убейте, но детей пожалейте!
Гляжу на старуху, ну чистая боярыня Морозова, но не в благословении двуперстном, не в осиянии упрямой верой, а во гневе, в боли, в непрощении:
— Он просит, синий уже весь, а умоляет, а староста-то, изверг его винтовкой по голове и под лёд, а потом жону его туда же, а следом детишек всех под лёд...
Старуха вцепилась руками в концы плата на голове, туго затягивает их на иссохшем горле, словно пытается придушить его, остановить эти немыслимые слова:
— Нет, бога с ними, с Джяндаровыми не было... я опосля потом думала про то, где же бог был, куды он смотрел? О, господи, молиться и креститься не могла долго, боялась... всё Светочку вспоминала... Их ведь потом всех вытащили, да на крыльце у лавки сложили, так Светочка как живая лежала, будто спала... Джяндаровых-то и заставили вытаскивать утопленников, сын дяди Петра Федька и нырял, тоже изверг проклятущий, сгинул потом, одни сказывали, что в чеке, а другие, что в Китае...
Ишим скорее всего похож на наш доиндустриальный Урал — воды так себе, а вот тростника, камыша с рогозой, затеряться — раз плюнуть, затеряться и сотворить темное дело без лишних свидетелей — самое место... если умертвление мирного человека полагать за дело, если вода и тростник изъяты из природной благодати, если душа клокочет в распаленной ненависти и застилает ею самою себя, если грядущее низведено до аннигиляции покаяния с искуплением, если...
Со всеми своими «если» я оказываюсь в зарослях неподалеку от замершей в отчаянном любопытстве Анфиски; я не хочу мешать её соглядыванию, её постижению безумия как кары... кары жертвы и карающего; то что она увидит, но не услышит (оттого её «сказывали»), я узнаю от неё; но я хочу увидеть и постичь то, чего не постигнет она.
Когда-нибудь я прочту в немыслимо великой, но страшной, кровоточащей книге притчу о необрезанном сердце: «...тогда покорится необрезанное сердце их, и тогда потерпят они за беззакония свои». (Левит, 26-41); Прочту и обольюсь ерническим изумлением, ибо в той же книге обрезание заповедано органу, вокруг коего кипят библейские страсти более, чем в самом сердце... но образ необрезанного сердца погрузится в моё изношенное сердце, словно человек, потопляемый в прорубь, лишенную подобия иордани и всякого иного назначения, кроме убиения жертвы.
Неужто церковный староста мог помыслить о потоплении как о завершенном необратимом крещении — крещении не тела, но духа, крещении ненавистью и смертью? Неужто заклятие содеянного вошло в фонд святынь Господа? Иначе откуда это позволение умерщвлять невинных детей?
Я слушаю невыносимые слова старухи, потом слушаю её столь же невыносимое молчание, я не смею что-либо спросить её... как долго она будет молчать? Невозможно, совершенно невозможно завершить её рассказ молчанием...
Замолчала старуха, выдохлась, смотрит в проём двери, словно там исчезли все стены и простенки, и открылась очищенная, ничем незаполненная даль, и уже за далью, за её горизонтами скрывается мятежный Ишим, обильно застроенная и заселенная переселенцами из тамбовщины Надежка, её старухино счастье, но сейчас она вспомнит своего двоюродного брата Андрея, сына тетки Прасковьи...
Он записался в комсомольцы перед самым мятежом, и «когда мужики поднялись, то те же Джяндаровы заперли в церкве тетку Прасковью и отчима, дядю Василия, тоже шибко верующего и благочинного, а Андрея-то затолкали в мешок, завязали и в Ишим бросили... так тетка Прасковья с ума и сошла и померла потом вскорости... или вот другого комсомольца (я и не заметил как рассказ повела уже старуха), уж и не помню как его звать (старуха замолкает, она вся в извлечении из памяти имени, слышу шепчет «Арсений... нет, как-то по другому его звали... Григорий? Кажется Гришкой кликали...), так его убили — поднимали, раскачивали и забрасывали в воздух, он падал и бился о землю, ой! бросали-то его на паперти, о камень сердешный бился, бросали до тех пор пока не зашибли до смерти... — старуха пожевала губами, вздохнула и закончила, — убиение такое корчажкой звалось. Я тебя не захмурила? — старуха перехватывает мой взгляд.
А взгляд мой на «марине». Стылая голубизна её — та безбрежность, в которую уплывают слова старухи, та бескровная, безгневная пустыня, которая впускает всех и растворяет в своей заклятой бестелесности, в своих безмятежных водах.
Вспоминаю ещё одну «марину» той поры, золотисто-зеленую, с белесой пеной по краю воды и взлохмаченным небом над узкой синевой горизонта. Состояние ветренное, в предполагании шторма, мятежной воды.
Помню, неподвижная вздыбленность скалистого берега и, казалось, неостановимое раскачивание водяной массы смутили бредовым вопросом: что есть подлинное движение?
И движение воды постановил признать бредовым, наряду с метаниями ветра. И этюд пытался писать бредово — белые сполохи в золотисто-зеленом хаосе и не кусочка береговой тверди.
«Неужто самому себе ндравится? — слышу голос старухи, — ведь ежели ндравится, то не отдал бы картинку мне, старой и бестолковой... правильно я говорю? — и вдруг грозит мне кулачком, да ещё прицокивает, — хоть и бестолкова я нынче стала, а слушай што удумала: ты повесил картинку здесь, так? А раз она тебе ндравится, то-то ты всё смотришь на неё, то повесил, штобы приходить сюда к ней, вроде как на погляделки, а заодно и со мной побывать, меня проведать, так? — и вдруг утирая слезу, — ты их всех прикрываешь... все они забоялись ходить ко мне, забросили меня, старую и противную, а ты ходишь, один ходишь, один за всех, а картинка твоя нам с тобой в подспорье... вот как я думаю про всё это...» Я сближаю ладони, изображаю овации: браво, тетя Физа! Браво! Я-то думал, что по-наитию... а ты вон как! По-разумению! Всё рассудила. Но спрашиваю её о другом: на чьей, всё-таки, стороне в пору ишимского мятежа был Парамон и вся семья его?
— А ты как думаешь? — старуха вытирает губы кончиком платка и опять пускает уютную такую слезу, — на стороне своей семьи он был и еще на стороне лошадей и коров и овечек тож и гусей да собаки с кошкой тожа, ведь лошадей у нас была пара, в коров-то четыре, а овечек гурт такой, што, когда во двор загонишь их, то ступить было негде, дак одна и сосчитать их не могла, тока вместе с маманей, ить Ванятка тогда ещё совсем ребятенком был, а Полиньки, тёщи-то твоей, ещё и на свете не было, — старуха чуточку призадумалась, — да у нас в доме и ружья никакого не было... на бахчи было, старенькое такое, отец его в шкуру какую-то завертывал и прятал в яме, я раз подглядела, да никому, конечно, ничё не сказала... а потом отец его утопил в Ишиме.
— А вот про Васина я тебе рассказывала, как мы с отцом его спасли?
Рассказывала, тетя Физа, рассказывала, но я притворяюсь таким же склеротиком, что и она, де смутно что-то помню... И старуха встрепенулась и отважно ринулась в историю с Васиным.
— Он тоже с молотильного отряда, у нас жил-квартировал и столовался, почитай как в семье родной жил, а молодой ещё был, холостой да весёлый, на гармошке краше наших деревенских играл. Так вот, мы сидим-обедаем,чай уже пили, отец-то в окно глянул да чуть не ожёгся чаем-то... Васин, говорит, глянь-ка мужики сюда бегут, с пиками, неушто стронулись мужики? Васин ведь на тебя бегут... а сам цап Васина-то да за дверь, а дверь распахнул... а я-то гляжу, Васин за дверью затаился, а ноги-то его, сапоги-то с под двери видать, и мужики тут забегают и к столу, где, вопят, твой молотильщик? А сапоги-то видно... так я быстро смекнула, взяла да и легла под дверь, вроде как жарко мне после чаю, остудится охота, а отец сразу вроде как успокоился, да мужикам, только-что, говорит, пообедал да вышел, разминулись, говорит, во дворе ли за воротами, мужики-то и назад, во двор, давай по двору шнырять, шнырять да пиками шпынять... и в сеновал и в лари и в копёшку, один даже в навозну кучу тычел... потом побегли огородами к Желтырю, давай там его искать, а отец Васина живо в сарай увёл и там под дровами схоронил... дни два или три он томился там, я ему поисть туды тайком носила... а потом мужики в другие деревни подались кровяниться, ужасти опосля какие сказывали! А отец Васина-то в дровни да сверху дрова на него и в город увёз, под дровами-то... Вот как Васин спасси, почитай один-то и спасси, остальных всех побили да потопили... Ты чё там смотришь? — без какого-либо стыка завершает этим вопросом васинскую историю старуха.
Я рассматриваю правый край этюда, вроде бы там море написано удачнее: плотнее мазок, гибче тон, чище цвет... да этот кусок написан удачнее...
— Всё никак не насмотришься, — улыбается старуха, — и ей картинка твоя очень ндравится, так и говорила мне, он де мне подарил эту картинку... радовалась, когда говорила...
Та, о которой говорит старуха, отлучила свою единственную, обожаемую тетку от своего и без того скудного прихода, отлучила и предала анафеме с неженской неистовостью, выпалив в качестве обвинения несуразность, нелепицу в размерах (я обсчитал) девяти старухиных пенсий; от любимой «марины» она тоже отреклась... меня же она обвинила в наивности и идиотодушии.
Так сокрушают горы, соизмерил я тогда — несоизмеримая с массой и твердью горы масса рыхлой взрывчатки разносит гору вдребезги. Я озвучил это, она заклеймила меня «валенком». «Ты оказалась на противоположном берегу моря и тебя я не вижу», — развил я рельефно пространственную разборку. «Да отвяжись ты!» — ответила она, собралась и отправилась на прогулку в направлении банно-прачечного комплекса, там она частенько встречала знакомых из былой жизни, крапленой чтением любовных романов и мечтами о поездках к морю... Когда я писал голубую «марину», она загорала в обществе среднероссийских дам, оказавшихся у моря без мужей, что в свою очередь послужило поводом для плотной опеки с её стороны моих пленэрных вылазок. В ту вылазку безмужние дамы проявили к моей «марине» (голубой!) (розовое!) любопытство, что придало этюду особую пикантную ценность... «Он мой, — категорически заявила она, — и ты тоже,» и это право собственности она оберегала почти четверть века.
И гору взорвали, и на её месте образовалось море...
— А я вот совсем слепая стала, — прошептала старуха, — и углядеть-то ничего не могу, вот тебя-то вижу... вижу, что ты сидишь, а лица твоего когда и не вижу... вот чё мне делать? Чё делать? И ухи болят и глаза совсем слепые, ну чё мне делать? Славик, а?
«Умница ты наша, — безголосо ответствую я, — ничего нам сейчас не сделать, живём врозь, каждый сам по себе ещё что-то сподвигнет, а вместе никак, никак, тетя Физа, ну никак? В твою жизнь я могу войти только в одиночку, и это тебе яснее чем мне... но я и возвращаюсь из неё в одиночку, никем не встречаемый и даже не ожидаемый. В твоей жизни я оказался той брешью, в которую ты утилизуешь скорбь, прах, пепел своего гибельного бытия, и слушая о нём, я не могу не возопить ветхозаветным: «Итак обрежьте крайнюю плоть сердца вашего, и не будьте впредь жестоковыйны». (Второзаконие. 10-16).
Давай лучше будем и дальше вспоминать твою молодость, старуха, у тебя же такая молодая память, а ухи твои и глаза твои ей не помеха... когда надо было, ты становилась столь востроглазою... везде успевала, всё видела. Так чем всё кончилось тогда в Надёжке?
— А мужики ушли куды-то к Китаю, а красные пришли. Мой отец, а звали его мужики с собой, стращали, погибель сулили, отказался уходить, прямо так и говорил: всё равно побьют вас, не успеете убежать, так пущай это дома случится... а на мне побитых нету, греха нет, а про Васина-то он, конечно, смолчал, боялся открыться... Так, мы и остались в Надёжке, ждём чё будет; маманя, помню, всё молилась да плакала, уж больно страхидное кругом толковали. Так вот мы с отцом и с Ваняткой тогда на дальнем гумне были; хлеба уже скошены и свезены были, и мы там, на гумне-то, жили который день, работали от солнца до солнца, вроде как забыли про всё страхидное... а раз глядим, к вечеру-то подъезжают двое верхами, с ружжами сзади, подъезжают, слазиют, лошадей к анбару ставят и к нам, мы с Ваняткой спужались и к отцу, за спину его норовим, жмёмся к нему, а он их спрашивает: кто такие ребята будете? Отколь приехали? А они: а красных отец видел? — Нет, — отвечает, — ни разу не видал. — А вот мы красные и есть, — А отец-то: ух-ты, говорит, а я думал, што красные с рогами да зубы наружу. — Они и давай хохотать: да нет отец, мы тоже, почитай, здешние, с Николаевки мы, тридцать вёрст отсель, да сбились мы, который час блукаем, а скоро стемнеет, кабы совсем не заблудиться, пусти заночевать... А говорит-то всё один, рыжий такой, а второй всё молчит и ружжо из рук не выпускает... Вот остались они, поужинали с нами, я, помню, тогда кашу с бараниной сготовила, так рыжий всё хвалил её, потом мы с Ваняткой лягли спать, а отец с ними ещё у огня сидел, говорили о чём-то, а потом отец к нам пришёл, а они в анбаре лягли спать. Мы спим, и они, видать, спят, лошади ихние тока хрумкают да фыркают за анбаром, просыпалась я, слышала... А утром отец-то будит меня спозаранку и велит вставать тихо, Ванятку штоб не разбудить, шепчет мне: лихо у нас, Анфиска, вставай, поможешь мне, а сам в анбар, и я за ним, глянула, так чуть не померла со страху, рыжий-то лежит на груди, а в спину ему вилы воткнуты... а другого, што всё молчал, нигде нету, и лошадей обеих нет и ружей тоже обоих нету. Отец весь трясется, а сам говорит: Анфиска, давай зароем его, а то его погибель нам припишут, пропадём тогда мы... Вот мы рыжего на дерюге и оттащили подальше от гумна и закопали в кустах, и вилы отец тоже закопал в другом месте; а Ванятка как проснулся, так и спросил про них, отец сказал, што оба уехали... Вот ведь што творилось, красный красного порешил, а за што? не отец, не я не знали... я с того случая одна на гумно не ходила, боялась, только с отцом или с маманей.
Старуха пристально глянула на меня, в черных зрачках её плавилась осенняя ишимская мгла.
— Вот, Славик, никому я про то не сказывала, никогда и никому, тебе вот первому говорю, помру ведь скоро, хучь ты снимешь с меня этот камень...
Старуха перекрестилась и легла на бок, взгляд её повис где-то над полом, ни к чему не касаясь, ничего не видя.
Придавленное грузом услышанного сознание моё потянулось по следу того, кто заколол сослуживца и исчез. Зачем он это сделал? Кто он? Или наоборот? Вначале «кто», а за ним, «зачем». Месть? — то за что? Корысть? — мелка, лошадь да ружьё. Я пытался представить его рост, цвет волос, взгляд, лепилось что-то худое, чернявое, хмурое, и я не стал расспрашивать о нём старуху. Он может оказаться совсем нездешний, из тамбовских или самарских, с бациллой нескончаемых мятежей в необрезанном сердце. В рыжего он вонзил вилы, когда тот спал, и удар в незащищенную спину отозвался в нем той сладкой судорогой удачливого добытчика... нет, довольно, всего навсего ишимский синдром — убил дабы переметнуться к тем, да не с пустыми руками... или изначально был от них, но волею красного призыва оказался во враждебном стане... но любой сюжетный домысел не облегчал содеянное, от него смердило заклятьем...
Через годы я прочту: «Всё заклятое есть великая святыня Господня» (Левит, 27-28) и оцепенею перед бездной, края коей соединены мостиком «есть».
А старуха очнулась, мглисто глянула на меня и встрепенулась:
— Это все с осени было, а зимой-то опять страсти-ужасти пошли: мужиков-то ловили да вертали, кого побили сразу, а кого вертали вроде как судить, эт тогда, а по-нонешним временам какой эт суд! Не суд а убойство... Я и вправду востроглазая была, гляжу, ведут старосту-то, дядю Петра, проулком к озеру, мороз, а он простой, без шубейки и без шапки, а красные, которые ведут его, ружжами его лупцуют, то в спину, то в шею, я к тете Ефросинье бегом, через плетня да по снегу, у ней дом последним на Желтыре стоял, на самом берегу. Я к ней, стучу в окно-то, рукой машу, на Желтырь показываю; а они уже в камыши заходят;а тетка Ефросиья в окно глядит да то себя крестит, то их; глядим, уже в камышах-то один красный, высокий такой, здоровый! как шибанёт старосту, тот и упал прямо в снег да в камыши, а другой-то в него лежачего и стрельнул, и здоровый-то стрельнул, потом снегом его запинали, засыпали и ушли.
Дом тетки Ефросиньи за спиной, передо мной тусклый снег Желтыря, плотный, но невысокий и ломкий камыш, тишина после выстрелов чистая, легкая, свободная, словно мир избавился от давящей тяжести, вздохнул облегченно... Двое с винтовками не спеша вышагивают по своим же следам обратно; не доходя до берега, длинный остановился, передал карабин второму и стал мочиться в свой след, согнувшись и вздрагивая, встряхивался, плевал, оглядывался на камыши; я убитого не видел, он видел...
Когда они выходили на тропу к ограде, увидели меня и длинный, шедший вторым, хрипло спросил: ну что всё видел? Мы их всех, сук, порешили, штоб не гоношились, мужичьё сраное... шагнув, он наткнулся на остановившегося первого, зло ругнул его, и они побрели уже молча прочь. Я следил за ними, они уходили в село; над селом одиноко высилась колокольня, и сумеречно густеющее небо откровенно заполняло село покоем и смирением. Слабый ветер шевельнул камыши, я в неизъяснимом испуге оторвался от бревенчатой стены и быстро подался в проулок.
Навряд ли церковный староста читал библию, навряд ли он слышал ветхозаветное: «Всё заклятое, что заклято от людей, не выкупается, оно должно быть предано смерти» (Левит, 27-29), и его последний путь в камыши Желтыря оказался стезей заклятого, не поимевшего ни предупреждения ни утешения... и его окрававленное, засыпанное снегом мертвое тело, виделось лишенным той библейской меты, что оставляет даже заклятого в пределах мировой скорби, — «Но если взошло над ним солнце, то вменится ему кровь» (Исход, 22-3). В повествованиях старухи солнце не всходило ни разу...
Каждый раз, появляясь у старухи и покорно внимая тоске её на руинах рухнувшей твердыни жития её, одержимой жалобе на тех, кто отвернулся от неё и удалился, вытягивая жилу родства в разрывно звенящий нерв, уповаю на «голубую марину», на её застывшую, но вообразимую безмятежность, не впускающую в себя вообразимые смерчи ишимского мятежа, уповаю на тебя, «голубая марина"... И тут я ловлю себя на непопадании в суть этюда — он не «голубая марина», он не женственен... отнюдь... он холоден и одинок как мужик в отставке, неважно в какой, но в отставке: покинутые людьми море, яхты, береговая крепость, покинутые напрочь, безвозвратно... гиблая голубизна безлюдия... и голос старухи не в силах проникнуть в неё, и, в то же время, я слышу её как бы оттуда, из голубого безлюдия, и голос её все еще свежий и сильный, словно пытается докричаться и до тех, кто сгинул в ишимском мятеже, и до тех, кто покинул её сегодня.
— Чё они на меня наговорили, чё наговорили! Язык не шеволится сказать такое... Я те чё, Славик, скажу: одна я знаю чё было, да Степан, царство ему небесное, а и то он не всё знает... Мы с его матерью-то мирно жили; она про меня говорила: мол, сноха у нас как прежне, старинная, по-деревенски... Скандалов промеж нас четыре года не было, а как купили корову, да стали продавать молоко, так и пошло-поехало... Она, мать-то Степина, чё делала: молоко-то, што с вечера стоит, она ночью встанет да с крынок сверху отпивает, а чё не отопьёт, то себе в баночку сольёт, а утром с парным молоком смешает... и понесли мы его, смешанное, да нечистое соседям — ведь только самым близким соседям продавали, голод же кругом стоял... А я раз заметила, чё она вытворяет, да тихо, не ругаясь, говорю ей: мамаша, мол, нельзя эдак, нехорошо, стыдно нам со Степаном будет... А она молчит, тоже не ругается, вроде как винится, думаю: всё, не будет более... ан нет, гляжу, она снова за своё, как кошка блудливая, только попозже старается, середь ночи. А мы уже Поле молоко стали носить, там Ниночка с рахитом, еле живая, для неё молочком старались, а она старыми губами там басилась, а потом малышке-то его... ну я, конечно, не стерпела, Степану и говорю: Степа, говорю, мать-то твоя так мол и так, чё делать-то, а он не верит, неправда, говорит, не может такое быть... говорит, а мне обидно! докажу, думаю, Стёпе! своими глазами увидишь, говорю ему, и увидел... О господи, господи, помилосердствуй нам грешным!
Старуха вздохнула, сжала губы, глаза закрыла, замолчала, опустила на подушку разом выпавшее из потока слов лицо, маленькое, скудное, забытое, и в этом полузабытьи продолжила:
— Степан-то, когда он спокойный, тихий да безответный, а коли его разгаляшить, то он сумасшедший бывает, бешенный весь, убить может... Вот я его и бужу. Мать-то его, гляжу, к крынкам пробирается, а мы со Стёпой за занавеской спали, я его и толкаю и занавеску отгибаю... вот так он всё и увидел... да как кинется к матери-то, да от злости-то ничего и сказать не может, а шипит только на неё, слюной брызгает да крынку у ей хватает да об пол да об пол! Разгрохал всё молоко... потом уже маленько очухался и вроде как скулит: маманя, маманя, да как же так! Как же так! Больше и сказать ничево не может, а маманя опять же молчит и не бухтит и не винится... Молчала-молчала да написала на меня в милицию заявление, что как воровка я, с кухни продукты ворую... а мне опосля Люба, мы с ней ишо с доменного котлована знакомы были, встречается и говорит про заявление, оно к её мужику в милиции-то попало, он Любе и сказал, чтоб я поосторожнее была, мол проверять её будем, во как обернулось! Ну да я не боялась, я честно всё делала, кормить на кухне своих голодных-то кормила, но таскать, нет, такой привычки у меня не было, никогда-а-а не было, вот как на духу тебе всё про то рассказываю. Что другие скажут, не верь, никому не верь. Ты мне веришь? веришь? а?
Киваю головой: верю тебе, верю, старуха, верю, потому что знаю: сливок ты никогда не снимала, продукт твой всегда был чист и приятен, и угощать ты любила от души, радуясь и любя, и я не в силах понять, что случилось с теми, кто тебя любил и почитал и вдруг отверг, охаял и смылся...
Замечаю: глыба воды давит... давит и выдавливает желание соображать что либо, понимать что либо, соучаствовать чему либо, сочувствовать кому либо... осоловелая от своей безумной безмерности вода. Понимаю теперь — этюд случаен, как бабочка, восхитившая редким декором крылышек: мелькнула, восхитила и упорхнула; пресловутый голос моря закупорен, смят тяжестью воды. На этюд тяжко смотреть — неожиданная прорва голубого, омертвелая глубина, услуги живописи наивны... Та, которой первоначально был обещан этот этюд, давно избавилась от голубой наивности; воспоминание о живом, легкомысленном, эротизирующем море явно прокисло, створожилось, коли этот плотский и, в сущности, плоский этюд приводит её в рассеянное умиление... Но причём здесь она? Причём? Что из того, что старуха прильнула к ней, повиснув на ней всей своей старческой немочью, всей горечью попранного обожания...
— Испугалась мою старость, отказалась от меня, ай-яй-яй! Неужели жалости у ней никакой нет? Полежи-ка тут вот-ка, полежи-ка! Рази я могла подумать такое? И в мыслях не было! В тягость им моя немощь, в тягость... дак как им не стыдно-о-о! Ведь кроме них у меня никогошеньки! Слави-и-и-ик...
Старуха опрокинулась на спину, взгляд её запал вовнутрь глаз и угас, пальцы блуждают по краю кровати. Соскальзываю взглядом с туши моря, смотрю на старуху — ничего не случилось, просто последние слова опрокинули её, слова, наполненные стыдом и безысходностью:
— Чё сделаешь, чё сделаешь, — бормочет она уже никому, — раз так получилось... ладно, чё будет, то будет! Как умру, не забудь, Славик, заказать сорокоуст батюшке, не забудь! Обещаешь, а?
И отпевание, и поминание и сорокоуст давно и подробно оговорены, клятвенно обещаны. Наш батюшка, слава богу, мне ненароком знаком — тысячелетие православия познакомило нас, тогда я причастился, батюшка благословил, и мы дуэтом восславили образ православной веры, предали анафеме порушителей её и расстались довольные друг другом. Старуха знает об этом; более того, она по-своему пережила этот краткий союз, возликовала ему: грядущие отпевания и сорокоуст есть вклад её в укрепление этого союза, опять же, более того, она обретает немыслимое доселе для неё место между мной и батюшкой, ублажаясь нашим серьезным вниманием и просто нашим присутствием, заодно затаено расчитывая на пусть недолгое и одноразовое приобщение и возможное прощение покинувших её, свою обиду на них она, таким образом, оставляет мне в качестве залога в оставшейся моей жизни с ними... но обида гложет её:
— Пусть они вспомнят дядьку своего, Виктора, приехал-то он к нам сирота-сиротой, в лапотках, в куфайке рваненькой, тощий как лопата, так ить приняла я его, не выгнала, цельных два года иждивенцем у меня жил, пока не определился, в люди выбрался,военным стал, офицером, живет нынче далеко-далеко, в хорошем городе, а ить помнит меня, кажный год благодарственную шлёт, пожелания всякие... а они-то! Самые-то близкие отвернулись от меня, старости моей испугались...
Старуха, ты не ведаешь, как ты права! Да, они испугались старости, только не твоей, а вернее в твоей своей — их устрашает разрушение той крепости-твердыни, коей ещё недавно была ты, и в страхе и в стыде наизнанку они обвинили тебя в черной ереси, якобы сжигающей их былую веру и былую любовь в тебя и к тебе. Смирись, старуха, прошу тебя, смирись! Жаль, что ты не видишь это зеленое-голубое море с покинутыми яхтами, с мутным, но спокойным горизонтом, на котором мусоринкой приклеился то ли уплывающий то ли наплывающий кораблик; ожидание его, кораблика, могло бы заполнить твоё неподвижное, распахнутое наружу время.
— Слави-и-ик, чё ты всё на картинку-то смотришь?
Старуха умирала.
За день до смерти сидел возле распластанной на скомканной постели тети Физы и смотрел, как она мечется от раковой боли, бредит скорее судорогами лица нежели невнятными словами-стонами, и просил небо, что благоденствовало в распахнутом балконе, скорой смерти и тут же раскладывал в уме сутолоку похорон, настигающую меня, и когда почувствовал убогость и просьбы и расклада, вопросил Его, глядя в свет Его престола — от кого мысли мои? От Него или врага Его? И есть ли они ложь? Ибо барьер, отделяющий меня от Них, всё прозрачней и прозрачней и, что взгляд и слово Его уже достают меня, чую достают...
В день смерти старуха узнала меня и, выдавливая невнятные звуки, поприветствовала меня... потом попросила воды и долго и жадно пила её...
К вечеру она умерла, и я вместе с знакомыми бабками обряжал тело старухи, смыкая волевой рот её концами платка, и заземлял тело её медным проводом, пристраивая оголенный конец к её рукам.
Похоронили тетю Физу возле Степана. «Голубую марину» в моё отсутствие та, что когда-то обожала этот этюд, разорвала на куски и выбросила их в мусоропровод.
«Итак, обрежьте крайнюю плоть сердца вашего, и не будьте впредь жестоковыйны».


Не покидая своего места...

«В те времена время ещё не существовало,
в этих местах ещё не было места».
Аллен Боске.

Не было места... и времени не было... и не угадывалось присутствие взгляда ни сверху, ни снизу, ни со стороны... и места не было в те времена...
В те времена уходили запросто и возвращались нежданно-негаданно, не выискивая согласия, не досаждая соседством в этих местах, не удручая местечковым общением.
Смех и скука спокойно сожительствовали в этих местах, и не находилось подходящего места для смерти... Смирение смыкалось с бессмылицей смуты, той смуты, которой не было места, оттого и смерть пребывала в безвестности, досадуя на плесень и сухоту в недрах безвременья.
Оставалось наблюдать... наблюдать, не сознавая наблюдаемое, не сверяя его с кастой рассветов и сумерек.
Но и там и тогда обходились без места и времени, упиваясь слепой привязанностью к нечаянному слову, к вспышке сказания.
Но слово в те времена не было словом, оно было не словом, а следом, оставляемым от случайного столкновения времени с местом и наоборот, и случайность в те времена висела на кончике времени, рыскающего в поисках подобающего места, оттого мгновение и свобода в те времена пребывали друг в друге — так нарождался дух...
Так нарождался дух, нарождался и стремился к тому мгновению, у которого есть всё, чего хочет дух, обретший чистоту свободы.
В такое мгновение созерцание обретает вспышку озарения и сгорает в ней, оставляя в душе угар легкой тоски и горькую усмешку бестелесного над плотью. Само же мгновение, исчезнувшее в пучине безвременья, уподобляется самому тебе в целом, уцепившемся в это мгновение за кончик бесконечности, осознавая «кончик» как гран игры, как оклик из уст безмолвия... И ты изнутри осиян, ты изумлен до слез.

И в такое же (или подобное) мгновение вдруг появляется песня о горах, о гибели в горах, о смерти «между высоких хребтов Гиндукуша ради твоей неизвестной любви».
Убийства, освобождающие место для смерти, для времени её.
Убийце двадцать лет, и он знаком моему младшему сыну. Жертва в возрасте гор, и она знакома мне. Убийца и жертва порою меняются местами, но не временем. Прикосновение к этой связке тоже освобождает место, место для отступления, место для засады, и сын как бы посещает эти места...
Вечерами он устремлён в телеящик, в паутину, сплетенную из времён и мест, и я боюсь смотреть в его глаза — такое в них безвременье...
— Ты ничего не понимаешь, — говорит он мне с натугой, впрочем, не скрывая раздражения; и я теряю ощущение своего места, я понимаю, он пытается удержать меня при себе и тем самым пытается укоротить, сузить размеры моего места.
— Ты ничего не понимаешь, — наливаясь мальчишеской непреклонностью, бросает он мне, — ты не знаешь, что это такое — провести ночь в часовых... ты один, в руках у тебя автомат и всё равно боишься неизвестно чего... очень хочется спрятаться, исчезнуть совсем, а нельзя... топчешься вокруг объекта, словно сам крадешься к нему, а в темноте тебя подстерегают какие-то неизвестные тебе враги, следят за тобой... были случаи, расстреливал часовой темноту, а сам убегал, прятаться, убегал неизвестно куда, в ночь, подальше от света... и с ума сходили, тоже было...
Сын, недавно вернувшийся из армии, отслуживший полный срок в глухомани, близ китайской границы, в неодолимой изоляции от безумствующего мира и тем самым сохранивший юношескую суверенность, хохочущий над немудренными мультиками и отвергающий Марину Цветаеву: «на кой шут она мне, — снова раздражаясь, отбивается он, — мне Пушкина с твоим Лермонтовым хватает...»
— Но ты же теряешь... — напираю я.
— Ничего я не теряю, — обрывает он меня, — как я теряю, если этого я не имею. — Мальчишка с логикой солдата.
И я не понимаю, вернее, не упомню того времени, когда мы оказались в разных местах, совсем разных. Сиротство нашего родства оборачивается сокровенным достоинством, в котором мы с ним не сознаёмся.
Он уходит. Вижу его широкую, сутуловатую спину, его короткостриженный затылок; когда он был ребенком-пацаненком, я любил трогать его затылок, трогать слегка, как бы нечаянно, стараясь не вспугнуть его, и это прикосновение всегда успокаивало меня, рассасывало напряжение дня. Вот и сейчас обдало теплом ладонь левой руки, помнящей затылок младшего сына, стиснуло под горлом...
Мы стоим по разные стороны моста, и мост разводят... Я закрываю глаза.
И я не нахожу места... Разве что окно?
Боюсь открытых окон, тянет к ним и боюсь, независимо от собственной позиции «вне» или «внутри» — временно принадлежа распластавшемуся в пределах обзора «вне» или без оглядки на время, удобно устроясь в обжитом «внутри», неижбежно внимаю растворенному окну. Оно — то самое отверстие, через которое «вне» перетекает во «внутри» и наоборот, и поток этот засасывает в свои щемяще-упоительные струи и влечёт... влечёт в заоконное изумление, в то самое норвидовское «быть здесь и там, сегодня но и после...»
Пространство за окном в комнате сына обрушивается разом в провал двора, и страх, исходящий от распахнутости этого окна, сильнее страха смерти... страх за сына. Его крупное, не по-мальчишески дергающееся тело, его небрежный взгляд в заоконную бездну, его скрытое ребячество, сопровождаемое звуковыми подражаниями киношным перлам, которые я слышу сквозь хрупкую, слепую дверь, его сомнабулические позы на расстоянии вытянутой руки от окна не дают мне покоя, ввергают меня в ужас. Мои просьбы-предупреждения уносятся словно сквозняком в оконную пасть; сын же посмеивается, по-черному отшучивается... Его страх — страх птицы с испорченным крылом, помнящей свои полёты и не понимающей порчу в крыле...
Но клин вышибают клином, бездну — высью, и я собираюсь в горы на ближайшие выходные дни, и дабы отвести сына от безднообразного окна неуверенно зову его с собой. Сын отказывается; он готовится поступить в вуз, и на подоконнике у него покоится груда учебников и тетрадей; провожает он меня усмешливым взглядом и категорическим напутствием: «не зарывайся там... без тебя я завалю физику и математику...» Обещаю не зарываться и ухожу; ухожу с дурацкой мыслью: «пусть время моего отсутствия обратится в место, отсекающее сына от окна». Я уже как-то вижу эту трансформацию времени в место, отсутствия в некое присутствие... хотя бы через видение той части гор, в которой мне наказано не зарываться. Что ж в горах я буду если не смирен, то покладист, да и как иначе...
И горы меня не подвели: они открылись, впустили меня и закрылись.

Вымазанный известкой штакетник, мутный поток за ним, безродный бугор, и что-то мелкое но блестящее на нём. Первая с наперсток травка, черная лужа посреди её и снова... в пятнах извести забор, неутомимая вода, мертвый бугор с блестящей вставкой на боку, оттаявшая дорога, хмурый березняк, отрубленная заячья лапка на хворосте, ошкуренные стволы осин на младенчески чистой зелени и ещё раз грязный, извествленный заборчик, яростно ревущий ручей, бурый бугор с блестяшкой, лоснящаяся, влажная дорога в березняк, низкое вязкое небо, тучи с трудом переволакиваются через гору, к тому же который час идёт дождь; закрываю дверь.
Склон, который я ретиво покинул из-за дождя, остался по ту сторону сознания, и три птицы, что взлетели веером, разбрызгивая луговую воду, исчезли в весеннем сумраке ещё не состарившегося дня.
Я отказался от склона с взлетающими тетеревами ради огня в печке, тепла, дыма, падающего на серый сугроб, спрятавшийся за стеной кошары; и сугроб тот самый — февральский, величественный с голубыми искрами по холеному загривку; серым, усыхающим трупом лежит он сегодня под окошком кошары. Что он чувствует?
Третий день болит горло, саднит, больно глотать; гнилой гнев на глотку и страх... да страх, шуршащий и неотвязный как дождь за дверью. Он и погнал меня сюда, в дождь, в слякоть, в угрюмые горы, придавленные громоздким сырым небом. Серый, скрипучий страх, бессмысленный как дым над старым сугробом.
И будет долгий-долгий день, окупированный нескончаемым дождем; и гора скроется в дождевой мути, исчезнет, словно её и не было. Пьеса сыграна, занавес опущен.
Заячья лапка — передняя, прямая, палевая, с лохматой темной пяткой, торчит короткий коготок — от чего он может оборонить? Не убереглась зверуха... И тут из-за мертвого бугра вылетает живой заяц, пересекает дорогу, на мгновение останавливается, смотрит в мою сторону и белой молнией влетает в черемшанник — словно сонное лицо дня свела судорога.
С этого момента пытаюсь войти в зону изложения: убогий штакетник и совсем юная омытая дождем трава, уродливый бугор с мертвой блестяшкой и живая, неустанная, весенняя вода, невидимая, нависшая светлой жижей тумана гора и я, расставляющий слова на дистанции от дверного проёма (дверь открыл, выбегая за дровами) до тоскливо-тяжелого неба над дальним березняком.
Беспокойство от разлаженности зримого мира даже здесь в малоизвестном и слабосведущем углу обитания моего, нашего, всейного я пытаюсь огородить расставленными впритык словами, оградить и не впустить, не пропустить, принять на себя и не пропустить, абсурд, содеянный, чьей-то ленивой душой. Я не ищу её имя, ибо имя это и моё...
Приём примитивный, словно угол, в который ставили на моей памяти провинившегося школяра.
Слова в этом случае не причём — сожги штакетник и смастери новый, брось в поток кучу оскопленных камней, там они оживут, закопай в землю бесформенную блестяшку... но не трогай слова — им здесь ничего не светит...
Иное побуждает меня выискивать оградительные слова, слова, возвращающие мне толику места и времени и покоя в них, но покоя, неотлучного от беспокойства, от разлаженности видимого мира... покоя, стерегущего это беспокойство. Слова, возвращающие место и время.
Неужели столь малоприглядное противостояние (покой и беспокойство от разлаженности) следует из начинки видимого, и суть в его разлаженности, его несопоставимой с твоей якобы слаженностью, ибо она и требует покоя, устрашившись неотвязной разлаженности, даже тогда, когда последняя вне пределов видимого...
Мой взгляд прикован к блестяшке на мертвокаменном бугре. Я её знаю, но не помню — какая-то штучка, красиво сработанная, использованная, смятая и выброшенная на ходу не глядя. Тот, кто это исполнил, вероятно, катил на своём лакированном авто в моё, наше, всейное пятиущелье по первые грибы, за сморчками-строчками, предвкушая блуждание по осиннику без домочадцев, безучастно взирающих на его водительский труд, но азартно глазеющих на горы. Покой и беспокойство в них ещё не были отделены, ни словами, ни взглядами..
Проникнуть в то движение, когда на ходу была выброшена использованная вещица, движение руки, истекающее из движения авто по краю гор, когда вот-вот и ты въедешь в непосильное глазу великолепие вросших друг в друга склонов, скал, сосен, берез, чилиги, осин, шиповника, и всё это по нарастающей и вверх, вверх к облакам, к весеннему небу.
Сейчас всё это затянуто пеленой нескончаемого дождя.
Итак, с блестяшкой почти всё ясно. Я смотрю на открытый кусок потока. Он на глазах набирает массу, матереет, что-то терекообразное возникает в его зеленовато-рыжей шевелюре. Взбаламучено вываливается он из ольшанника, сатанеет на свободном от деревьев перекате и победно врывается в черемшанник. Сумасшедший, безоглядный бег — лишь бы прочь от своих истоков; обезумевшая вода и подлинный покой, нисходящий к тебе и в тебя; чистая энергия покоя... Не таков ли и твой покой, свитый из стремления и безумия, несущий тебя прочь от твоих истоков, твоего начала.
Странный звук возник над головой, приглушенный, глубинный, звук большого и тяжелого тела, и он никуда не стремился, висел где-то на уровне невидимой горы и массировал мой клочок отсыревшего мира. Вместе с звуком пара серебристых птиц выпала из верхнего тумана, метнулась к земле и стремительными зигзагами рассекла и обозначила озвученную видимость. Я не поверил звуку и продолжал смотреть через поток, за бугор, на дорогу, ускользающую в березняк; я искал земной источник звука, и я обретал покой; а звук постепенно размывался дождём, растворялся в безмерных шумах неба, земли и вод.
В кошаре на подоконнике, застеленном «дайджестом» с броским заголовком на сгибе «Заложники» расположены букетик подснежников и свеча — цветы в жестянке из под скумбрии, свеча в банке из под кильки. Розовые курсивы текста, иззубренные края консервных банок, нежный фиолет тронутых увяданием цветов, оберегающих своё желто-оранжевое чрево, прозрачный воск свечи, в окне пунктиры падающих с крыши капель. Ещё один приют с беспокойным порогом и успокоенным челом; нежно-зеленый, подкисленный тленом колорит пробуждающейся вопреки ненастью зелени; острые сосочки почек на тонких прядях берёз; «заложники», о ком? кто они? приговариваю «дайджест» к сожжению.
Подкладываю в печь сухой осины; она ярко и с треском вспыхивает, рубиновые сполохи мерцают на дощатых стенах, на одежде, на бутыли с березовым соком, на скамье, припорошенной древесными опилками. Тепло, сухо, слушаю шорох дождя, нет ему конца...
Под утро гора открылась: выскочил из кошары по малой нужде и увидел её черную, огромную, недремную, и ей было холодно — она лежала, припадая к набирающей тепло земле, безропотно и доверчиво; гора спала.
Дождь иссяк, но небо не очистилось, в нём ещё клубилось и ворочалось что-то недоброе и несуразное. Первородный мрак был на исходе, но угрожал, угрожал своим всевидящим безглазием, заимствованным из тьмы сфер. Но бесстрашно ревел поток, подгоняя самого себя, вниз, вниз, вниз. Днём и я ринусь догонять его, вниз, на равнину, в город. А пока спать. Спать.

Истекает время сна, странное, растворенное в безвременьи время. И когда я просыпаюсь то вижу, как внизу вышагивает человек, размашистым шагом, целеустремленно. Ноги отмеряют волнистое плоскогорье, тело выше пояса неподвижно, но слегка наклонено вперед. Целеуказание — исполнение...Прямо по курсу коровий загон, вход в кулуар, крутой подъем, выход на предвершинное плато, два скальных массива, западная и восточная панорамы, небо, предполагающее орланов и реактивные лайнеры.
Но человек занятен не там, а здесь внизу, пересекающий уютную долину вдоль подножия хребта: все формы заовалены, округлены, одна форма переливается в другую, переливается и цвет в цвет — нежнозеленый в розово-оранжевый и снова в зелено-голубой, серо-фиолетовые полутона, ощущение бархата, кожи...
А в движении человека что-то от часового механизма: размеренность, точность, выверенная амплитуда, ровная частота и чистота ритма, прямолинейная необратимость, какое-то очарование в этой механике, наложенной на женственные откровения рельефа нагорья.
Свободная чувственность пейзажа разрезается пунктирностью контакта с человеком, вошедшим в этот пейзаж и уже покидающим его; наслаждение переливается в сожаление, видение в попытку расшифровать наше присутствие...
Человек спускается с холма и выходит на машинную дорогу. Всё. Дальше он неинтересен, и я спускаюсь лощиной вниз.

Да, рассеивание — вот движение, которому следует жизнь. Рассеиваются события, образы, воспоминания и рожденные ими чувства, уходит их тепло. Как удержать его?
Как-то я сошёл с трамвая, обваренный духотой и липкой жарой, и налетел на него лицом к лицу, чуть с ног не сбил, вкопанно замер перед ним, увидел мелкое серое лицо с серой сединкой, глаза его упершиеся в пуговицу на моей рубашке, гладкие щёки и узнал, вспомнил...
Вспомнил, словно провалился, пролетел сквозь слой толщиной не менее, пожалуй, двадцать лет и очутился в той богом забытой лощине, заросшей дурной травой и придавленной тяжелым матовым небом; там жило и сопротивлялось унынию только моё внезапное желание, рожденное стожками по краю лощины — они приткнулись к ней как малые дети, и оттого этот клочок земли и дикой, неясного цвета и рисунка травой, с низким, плотным небом напоминал детскую комнату, запущенную и грустную.
Я сидел в травах и писал этюд этой комнаты: неопределенного цвета растительность, выползшие на край лощины симпатичные стожки, опасное небо.
Всего час назад я огибал большое пустынное озеро, а ещё раньше пересекал волны предгорий, спустившись с главного хребта — таков был путь в эту детскую комнату: горы, предгорья, озеро, равнина. Мои глаза, мои ноги, моя спина ещё помнили весь этот путь, а все мои желания вдруг ожили здесь, перед стожками... тихо писал этюд. И кругом висела, стояла, лежала тишина, бестелесная, безвременная, без воспоминаний, без привязанностей, без намерений. Я пребывал в этой тишине вольно и покойно. И когда за спиной раздался щелчок, я не обратил внимания — погибла былинка, не более... но вот ещё щелчок, и я обернулся. На спуске в лощину стоял он, слегка и косо согнувшись, целился на меня круглым глазом фотоаппарата.
«Что за инопланетянин?» — вяло шевельнулось во мне. Он же подошёл ко мне вплотную, бесцеремонно заглянул в почти законченный этюд, ухмыльнулся и молча двинул через лощину; наверху он обернулся, ещё раз выцелил меня фотоаппаратом, щелкнул, махнул прощаясь рукой и быстро исчез за стожками. Я вернулся к этюду и тут же забыл о нём.
И вот эта неожиданная встреча, неожиданная вспышка в памяти, осветившая весь тот день, растянувшийся от горного перевала до лощины со стожками и дальше по полевой дороге к городу.
Этюду позже на одной из выставок «приделали ноги» и с ним, казалось, выкорчевали из памяти и этот день. Встреча с ним вернула его на своё место. И всё же ...

И всё же, запечатлеваешь на плоскости место и только его, время же, в лучшем случае, проявляется как антураж, всего лишь... и дело вот в чём. Впрочем, по порядку.
К. выставил свои фиолетовые «залипухи» и сдрейфил. Ещё вчера его подчеркнуто скромное утаивание и обещание одновременно своего «пленэра» интриговало всю братию, собравшуюся в издолбанных стенах студии, еще вчера за его спиной вожделела живопись осенней кромешности, и мы, помятуя о его дивных этюдах весенней поры, гадали и желали чар его исхода в осень, да, ещё вчера... И ничего не случилось, и очарование улетучилось, глаз, не обнаружив свежести и движения как такового, привычно заскучал. «Учтите, — услышали мы в оправдание, — я писал честно, просто я не вытянул счастливый номер...» К. слегка скис.
— А счастье блукало так близко, — не без кокетства посочувствовал К. Г. Г. Мог позволить себе галантную иронию, даже заголяя при этом собственное честолюбие. Впрочем, он умел быть хладнокровно ревнивым и умел исчезать надолго и основательно. Взбудоражив умеренные страсти, ютящиеся в незаполненных углах студии, ибо в заполненных они незаметно пребывали, вернее, экспонировались, обретая формы ликов-образов — картинок, и Г. иногда с изысканным презрением отмеривал реверансы в эти углы и уходил в незаполненные, исчезал...
Исчезал в странном растворе таймырской тундры и пикассовщины; на этом растворе он потом настаивал свои стихи, и забытый, заваленный руинами горизонтов вдруг возникал среди нас, ёрнически читал эти полуверлибры, и мы цепенели, не смея признаться в том друг другу; но он уже снова исчезал где-нибудь в преисподней городских скотобоен, и мы опять забывали его настолько, что его «сюрр"с кошкой и акведуком в стиле «а ля Сезан» отслаивался от автора и возвышался над нами уютной притчей безвестной души, слегка обмшелой и дряблой; профиль её, души, ущербно ущемлял воспоминания о боттичелиевых человеках и скорее мешал покою композиции, нежели углублял её, но всё остальное в «сюрре» смахивало на «божественное» в той мере, кою я обнаружил на страницах одной мутной истории с человеком в пейзаже, истории, ввергшей меня в растерянность, почти в испуг, пережитые в тех же коньонах «живописаний». Как и автора истории, меня успокоил соленый огурец, дрейфующий в акватории подвальной бочки. Ожидание, перевалившее огуречный шарм, не добавило ничего существенного к монополии на пейзаж: ты всегда и всюду здесь, в предверии пейзажа, а что или кто за ним или над ним, глаз не обнаруживал.
Соблазн поплутать в сумерках «божественного» явственен, но не стану возвращаться к той истории в связи... и по оказании... может быть она сама позовёт меня в одну из пауз... но не буду, ибо Г. сам с запашком гениальности и под этим подписуюсь, псевдонимно...
Г. он ведь дважды Г. — Г. Г. то-есть... и поскольку он слегка гений, далее, временами галантен, а на противоположной гамме иногда груб и даже гад... и поскольку он ещё гусь и какой! Особенно, когда положит на кого-нибудь глаз и будет глазеть до тех пор, пока его не затянет... о глазе речь: пелена хмельной нирваны, и поскольку он ещё и город и только город и всё иногороднее, а точнее, загородное не годится даже для фона его «сюрров», постольку он бесконечный ряд «Г», изнемогающих от нетерпения загульно сгинуть в каком-нибудь углу гнева, ибо гнев его не одномерен, он с углами, загон для испуганного сердца, там оно слагает свои полномочия и пред Ним предстает голым, как рекрут перед призывной комиссией.
Я давно не видел Г. Его последний «сюрр», проскользнувший в студию, тверд и сух, как прошлогодний горох. «Сюрр» сделан на драной бумаге. Заскорузлой гуашью. Остатком кисти. Я смотрел, затаив дыхание, там состоялось то, что я призабыл: осколки нелепого города, недостроенные аттракционы, кастрированные деревья, ленивое небо, и всё это одолевалось племенем тренированных особей, там было одоление и буря победы и мгновения гибели, легенда прорыва и бред падения, там стремительно уносились поезда.

Помнится, в глубоком детстве оказался на железнодорожном вокзале: близкие родичи, с которыми я бок о бок прожил ту свою миниатюрную жизнь, навсегда покидали наш город, возвращались в родные места на Волгу. Помню до боли, как сжимала меня тайная надежда, что я тоже уеду с ними? Вот сейчас, они просто искусно притворяются и не говорят мне об этом, но сейчас, в последнюю минуту я услышу веселую команду-разрешение подняться в вагон. Но команда не поступала, а из окна вагона торчала блаженная физиономия двоюродного братца, и я, сгорая от ужаса отказа, всматривался в неё, пытаясь по ней разгадать свою сиюминутную судьбу... Зеленый поезд оторвался от перрона, от меня и увёз надежду. Помню опустошенную череду последующих дней...
Сколько раз ещё зримые и незримые поезда увозили мои измученные ожиданием надежды.

Но как там К., наш осенний неудачник? В отличие от Г. он К. один раз, но какое К. колоритное! К. — первый колорист в студии. «Не люблю багрец и золото», — посмеялся он над своей неудачей, она его не тяготила долго...
К. ушёл от нас, и я начинаю забывать его колеры; но всё же помню, самыми сильными у неё было два ряда: коричневый и зеленый; с коричневого он сползал на фиолетовое, с зеленого на синее. Его этюды я рассматривал как камни, через которые много раз перешагивал и вдруг наступал на них неудобно, поднимал с земли с тем, чтобы забросить с досады подальше, но глянув оставлял в руке, любовался, стараясь рассмотреть все переливы линий и пятен. К. был смешлив и скучен, его лицо, слегка слепое и благостное, обманчиво усыпляло доверчивые натуры, и натура та получала безжалостный щелчок по честолюбию или тщеславию, если предъявляла К. на экспертизу незадачливую «залипуху». «Нет, — ставил К. свое любимое клеймо, — это не живопись, а живописька», — и постно улыбался. Лицо К. на пленэре я видел раз, оно выражало какую-то детскую обиду и недоумение... К. женился и исчез.
Прямая между К. и Г., пожалуй, проходила через В., о коем я до сих пор ничего путного не знаю. Он любил извиняться и зимние акварели, это раздражало и озадачивало. Подозреваю, что В. завидовал и К. и Г., завидовал детскому глазу первого и дерзкой фантазии второго. «Извините, — брал он меня за локоть и поворачивал к очередному «сюрру» Г., — как вы находите этих птицелюдей?» Я досматривал очеловеченных птиц, тоскующих на геометрических знаках и забывался в недавнем видении другой птицы.
Крупная, длинным клювом она энергично расшвыривала палую листву и не обращала на меня никакого внимания. Я подошел к ней совсем близко, но она продолжала бегать по ворохам листвы, резко останавливалась, сильными движениями разбрасывала листья, что-то там выхватывала, заглатывала, перебегала к другим ворохам, и всё это деловито, молча.
Недавно прочёл в одной маленькой книжице немецкого автора: «Да, без труда доходит птичий щебет до глубин сердца, а тем самым и до корней поступков». Молчаливое доверие этой птицы, впустившей меня в свой круг, проникало до сердца.
Деревья, сбросившие последний лист, томительно свидетельствовали этому; я осторожно сел под березу, прошуршала подо мной листва, и птица приподняла крылья, чуть оторвалась от земли и, описав плавный полукруг, опустилась за моей спиной, рядом; я слышал её шорох, ну совсем рядом, боялся шевельнуться, ждал и, чтобы не цепенеть, принялся глазеть на теплый бок Толстухи, горы моего детства, заслоняющей мой угол от раскаленного заката поздней осени, излучающего ледяные ветра с запада; Толстуха своим мощным телом загораживала нас от них. Я смотрел на её бок, пытаясь представить другую её сторону, более щедрую, экзотичную, и тут выбежала моя птица чуть ли не касаясь хвостом моей ноги; она усердно ворошила листву, и вся она была как на ладони: незнакомый мне узор — ниже богатого вороненного воротника белый горошек по цвета темного сукна спинке, хвост короткий, но крупными перьями, сильный хвост, возник мальчиший соблазн цапнуть её за хвост, но... да «и до корней поступков...» В эту минуту я почувствовал абсурдное желание — превратиться в подобную птицу и жить в тонкой промежности между листвянным покровом и низким лётом на неподвижных крыльях, летать, не отрываясь от земли, ворошить в земле, не выпадая из низкого неба, быстрым зрачком сторожить живое в желтом сумраке палой листвы, острым слухом ловить ветра из ущелий и пропускать их через свои перья, охлаждая и усмиряя тоскливый порыв взлететь и устремиться вместе с ветром вдоль хребта в гибельную даль. Интересно, как спят птицы? Уснуть и проснуться птицей и птичьим глазом оглядеть этот угол... Сладкий страх вскипел где-то у горла, страх не желающей взлететь и оттого беззащитной птицы. Этот прекрасный, родной угол гор страшил, ничем не угрожая, окружал враждой, не скрывая каменного голода гранитных глоток. Каменный страх...
Да но птицы не рисуют... и я успокоился. Они не рисуют, они не сортируют красоту, это делаем мы в тщете отодвинуть своё исчезновение, защитить свою причастность...
— Птицы не рисуют, — вырвалось у меня. В. рассмеялся:
— Г. научит их этому.
— Научит или поручит?
— Нарисует за них и подбросит нам...
В. никогда не был занимательным. Он кое-что знал о всех нас и пытался нас как бы раздвинуть, на студийных выставках стремился вклинить свои рисунки между крупняком доморощенных метров. Извини В., меня зовут.

Меня зовут. Никто меня не зовет. В затейливых попытках прикрыть безделие, именуемое созерцанием, узнаю неясные детские желания изображать, рисовать то, что не постигал глаз — невидимые горы, неведомое море, приснившиеся города, лубочную гармонию сельских видов, но натыкаюсь на полутораметровый фотопейзаж в полутьме административного офиса, вижу иноземную осень: безродные валуны, деревья-дистрофики, голые, окаменевшие сучья, два поворота неправдоподобно-голубой реки, бархатное корыто безлюдной долины, стадионообразная гора, только что успокоившееся небо, чужой свет, чужой воздух, чужие тени, чужая птица, намертво вцепившаяся в тяжелую, но обреченную ветку. Там мне не быть, но я там был... Я помню: там странная старость планеты, там стерильная тишина, там трупы времени. Так стоит ли стремиться туда?
В очереди к начальству я где-то десятый, потому успеваю выслушать, как пожилая, нелепого вида тётка выматерила благопристойного вида дядьку, не спеша изучить и мысленно прорисовать лицо дремлющей молодой женщины (по очереди она за мной), развлечься юморной импровизацией сороки в низком окне, подумать о тех, кого Г. назвал «пальцекрылые», самое очевидное, что они могут обходиться без кистей, наносить краски на холст крылатыми пальцами...
В этот момент появляется одна знакомая личность, переместившаяся в сонм безымянных, в памяти не нахожу даже намека на его имя. Зато он, увидев меня, вытягивает трубное «о-о-о-о! какие люди!» и т. д.
Моё улыбчивое молчание личность игнорирует и спрашивает коротко и жестко: «Ну как?» Мой ответ-вопрос столь же скуден: «Что «ну как?» Но сказать ему мне хочется иное... допустим... «только что собирался и вдруг раздумал...» «Как отдохнулось? В горах? Да? « — спрашивает личность, а могла бы спросить тоже иное, например: «а что случилось?» «А как следует», — отвечаю я и безгласно проговариваю ему-себе другое: «вот смыкал страницы Тугенхольда, туда и ускользнули-смылись эмбрионы новых слов, только что давили изнутри, стремясь вырваться в двуперстие, зажавшее карандаш, и не получилось, слиняли...» «Что, как следует?» — недоумевает личность, и в его вопросе просовывается: «ну и ну! Впрочем, бывает...» «Отдохнулось...» — не без раздражения проговариваю я и выстраиваю непроизносимую фразу: «ну и черт с ними, зато услышал голос, вещающий не об умерших мастерах, а о тяжелом прибое в каменные берега неведомых материков, так можно обозначить этот голос, он ещё похож или напоминает невыпитое вино, оно налито в бокал и стоит перед тобой мерцающим слитком, и ты знаешь его силу и славу...» — «Услышь и выпей», — не произносит личность. — «К черту», — умалчиваю я. И вдруг он вспоминает то, о чём не ведает, но я вкладываю в него это воспоминание и пытаюсь услышать от него: «не возражаю, и тогда я вот о чём: на твоём шкафу лежит старый абажур и стоит якобы бабушкин кувшин...»
Наш разговор с ним быстро иссякает, но я раскручиваю наше безмолвие-"собеседование» даже тогда, когда он уходит, и я подталкиваю его взглядом своим в широченную спину.
 — Стоп! Хватит! — безмолвно восклицаю я, — об абажуре: он изображает потерпевший аварию галактический корабль с карликовой звезды, сами карлики давно истлели, а корабль цел, хотя и лежит на боку и тускло поблескивает, и над ним мерцает звезда, которую я раньше не замечал, и если отодвинуть штору, свет звезды падает на абажур, я думаю, когда-нибудь он исчезнет... и я буду искать его след среди звёзд. А кувшин? Сегодня над ним плакала старуха на девятом десятке жизни своей, и её плач не был страхом смерти, он звучал попыткой прорваться к самой себе, увязшей в бессилии одиночества. Поплачь, сказал я ей, потом поможешь мне пересыпать муку и сложить высушенные грибы в марлевый мешочек. — Погоди, остановись, тебе не мил плач старухи, ты заодно с кувшином, глиняно взирающим на вас обоих, нет, ты скорее напоминаешь фигуриста на льду: толчок! и какие-то мгновения скользишь неуправляемо свободный, выписывая некую траекторию, потом ещё толчок, и новое движение с новыми фигурами и снова... Любуйся публика на эту бижутерию движения, а!
— Хм-м-м, наглядно, вполне наглядно, остается только задрать одну ногу и выруливать петли на другой ноге, ха-ха-ха! Но вся беда в том, что я не настолько ловок и к тому же не люблю заполнять дозу пространства задницей и следом ничего не подозревающей физиономией. Недавно в горах, в дождливую ночь, в поисках «общаги» я оступился с наклонной плиты гранита и несколько метров продрал её бедром и плечом, летел вниз по холодному, сырому камню, было больно, но лаконично по исполнению...
— Ну лаконизм — не твой конёк.
— Пожалуй, и всё-таки запомнилось то наклонное падение по камню, а не пируэты на льду.
— Можно подумать, что падение для тебя столь же доступно, что подъем в гору или к себе на седьмой этаж по лестнице.
— Да, если бы не было больно, если бы внизу меня не караулила черная холодная лужа, если бы...
— Стоп! Ты сегодня сколько раз завидовал.
— Как завидовал?
— Просто завидовал, кому-то, чему-то, вне времени или хотя бы на миг, неважно, просто завидовал.
— Я сегодня завидовал... я сегодня позавидовал фразе сына в его письме из армии; там, где он служил, огромные горы, и сын пишет, что они похожи на «кавказские», которые он видел ещё будучи отроком, я позавидовал, что сын видит то, что породило эти слова, и я знаю, что когда он вернется, он не раз произнесёт для меня подобное сравнение, и каждый раз я ему буду завидовать... так оно и получилось.
— Ты не рад за сына?
— Я рад, что он подарил мне эти слова, это сравнение в армейском письме.
— Нам, может быть, вернуться на исходные?
— Нам никогда туда уже не вернуться...
— Попробуем...
— Хорошо, тогда, что там у Тугенхольда?
Последнее слово компактно ложилось на спину уходящего.

Вся штука в том, что Тугенхольд канул... был взбивчиво принят и канул... его словесное восшествие и неизбежный исход не оказались тем местом или тем временем, кои смог бы пересечь поток бытия, грунтовые воды непознаваемого, и ты бредёшь за ними... так я набредаю на рыбака, бдящего несколько закидушек, и он, узрев меня, с удовольствием проговаривает:
— Нет, не клюёт, спит стерлядка, лучше наберу я шиповника, старуха наказала, давай со мной, тебе он тоже пригодится.
Роскошный куст шиповника распростёрся прямо над нами, на самом краю обрыва, весь усыпан крупными темнокрасными-фиолетовыми плодами; он уже давно ждёт нас, ждёт терпеливо, уверенный в своей явной и яркой надобности; он знает, что мы не минем его. Я первым подбираюсь к нему, рыбак (вижу, старик) посапывая лезет следом. И мы сомкнулись с кустом.
—Знатная ягода! — старик неспеша срывает ягоды и кладёт, не бросает, а аккуратно складывает в холщовый мешочек. Я же быстро набираю горсть и высыпаю в тот же мешочек; старик доволен и старается держаться возле меня.
— Знатная ягода, — вторит он, — от всех хворей, а какая настойка получается! В магазине такую не купишь.
— Не пробовал не разу, — любопытствую я, выискивая в стариковой рекламе намёк на приглашение, право, не отказался бы, — на какое вино похоже? — развиваю тему и само собой вспоминаются напитки и питие былых лет, право, хочется винца...
— Не знаю, — отвечает старик, — не пробовал.
— Как не пробовали? А хвалите.
— Хвалили те, кого угощал, а сам не пробовал, нельзя.
— Здоровье не позволяет?
— Нет, Господь.
— Вот те на! Но почему? Другим позволяет, а вам нет, несправедливый ваш Господь однако...
Старик замолчал, присел, берет ягоду снизу, на меня не глядит, так... ковырнул старика зря... надо поправлять...
К нам в напарники прилетает шмель; ткнулся в куст, загудел, толкается в листочках, зависает над веткой, над ягодой, опять жужжит добродушно, умиротворенно... и я спрашиваю:
— Как вы думаете, кто сейчас Господу более угоден, мы или шмель?
Старик привстал, посмотрел цепко на шмеля, бегло на меня и снова на шмеля:
— Что угодно Господу, мы не знаем, а душа у Него болит одинаково за всё живое, — наконец тихо выдает старик.
Э-э дед-то не прост! «Дурак», — обрываю себя, оглядываю старика снизу вверх: изношенные кирзовые сапоги, серые штаны, серый пиджачок, серая кепка на голове, лицо чистое, не очень загорелое, ровные впадины щёк, усы, бородка седые, серой сединой, в глазах тоже серая седина, лет семьдесят, нормальный старикан. Закидываю крючок подальше:
— Я думаю, шмель больше знает о Господе, чем мы с вами.
Старик молчит, но перестает собирать плоды, уставился в куст, молчит. Продолжаю:
— Это люди придумали Господа похожего на человека, но в гордыне своей забыли, что для вселенной человек меньше букашки, нуль с глазками, не похожий ни на кого, разве кроме обезьян; а сам Господь, если Он есть, скорее похож на шмеля, на громадного всемогущего шмеля или стрекозу или бабочку или жука... кто там ещё жужжит среди нас? Всмотритесь в упор и на свет в крыло стрекозы, бабочки, того же шмеля, потом ночью взгляните на звездное небо... может быть, оно и есть крыло бога-шмеля, то крыло, которое мы видим, но есть и другое, которое мы невидим, и самого его, бога-шмеля, не видим, а может быть и видим, не разумея, того, жужжим тут себе под нос...
Чую, меня в самом деле понесло, как мутную, вихлястую Суру, что бесшумно течет внизу, под обрывом. Смотрю на воду, на противоположный, пустынный берег, на серое небо, дальние деревья... Всё и никого. Всё просто, на своих местах, одно другому не мешает: река льнёт к берегам, берега к кустам, кусты к деревьям и озимому полю, поле и деревья к небу; знаю, это и есть мой Бог, похожий на всё это вместе взятое. Как об этом сказать старику? Что я ему тут наплел про шмеля-монстра?
Старик в той же наклонной позе, уставился в куст, молчит.
— Если Бог есть, то сейчас Он здесь, с нами, смотрит на нас, слушает нас, думает: почему мы так о Нём рассуждаем, — эти слова стараюсь произнести спокойно и ровно, — и мы Ему угодны более чем шмель, ибо шмель не думает о Боге, а мы думаем о Нём или о Том, Кто или Что вместо Него.
Старик смотрит на меня изумленно, смущается, что ж пора сворачивать:
— И ещё я думаю, Бог рад, что мы освобождаем этот куст от плодов, от его ноши.
И только сейчас старик спрашивает меня:
— Ты сам-то откуда?
Отвечаю.
— У вас там поди и церквей-то нет.
— Считай, что так, нет.
— А у нас ты как? Зачем?
Отвечаю.
—А, электричество? Зачем оно тебе? Уходи от него, уходи, иди к нам.
— К кому, к вам?
— К верующим. Не в церковь, нет. Мы сами пред Господом, без церкви, веруем, молимся, книжки читаем, приходи, проповедником у нас будешь, и жить хорошо будешь, лучше чем с электричеством.
Вот это да! Нарвался! В проповедники зовут. Смеюсь, смеюсь безудержно, хохочу, нет, уже ржу, рычу, трясусь в гомерическом... и куст шиповника затрясся, а шмель испуганно метнулся и исчез в небесах. Старик, проводив его взглядом, тоже залился жиденьким, хлюпающим смешком. Глянул на небо: за деревьями оно сморщилось, оно тоже смеялось; вернее, там кто-то большой и добрый хохотал с явным удовольствием.

И вот ты вознесён, ты приложен к высоте аки дух к Духу, ты пронизан ощущением «над» трепетно и светло.
Из окна моей мансарды усеченная ступенчатая пирамида спрессованных шлаков воспринимается стартовой площадкой, ожидающей когда-то улетевшие корабли...
— Ста окон сотканных в острог стоят остовы новостроек, — так стекают случайные слова с оконного стекла, и скупой сумеречный дождь редкими каплями догоняет их и напитывает влагой. Внизу и вдали столбиками строений остывает город — неполотый огород бытия.
— Вся соль в силуэте гор, — всхлипнуло где-то чуть ниже горла и чуть выше сердца, но горы мне не внимали...
И клок реки в пасти окраины и крылатое, но вялое небо и струи птиц, пересекающие оконную раму, не примиряли проран мансарды с благоденствием медленного вечера.
— Когда-нибудь ты позволишь мне выпорхнуть из твоего окна, — скажет однажды Г., не полагая умереть в пьяном угаре...
Пресловутая несовместимость...
Однажды прообразы розовой геометрии, посетившие предполье молчаливой живописи, почти проникли в каменный проём. Это случилось в короткое, ещё непросохшее утро; мир был свеж, его дыхание обдавало коросту грунтованных холстов, холодило бессвязную алхимию глины. Оставалось только протянуть руку и положить ладонь на плечо бытия, но...
...Но войти в поэзию и выйти из неё — действие, требующее систематического тренажа, поскольку различие климата по ту и эту сторону перехода воспринимаешь с объективностью метеоролога, без мандража; какая-то доза цинизма при этом неизбежна...
И всё же, что там за окнами мансарды, за шлаковыми отвалами, за тупиками пригородных электричек?

И последнее. Человек спит и сон его рассеивается светом из промороженного окошка. За окном заваленные тяжелыми снегами горы. Снег падает вторые сутки без перерыва медленно и неутомимо, сонный снег. Человек спит — это единственное событие в безлюдном углу заснеженных гор — сон человека. Сон в горах — совесть гор. Сон птицы, сон зверя, сон человека — всё это совесть гор. Тот случай, когда совесть, будучи сном, не спит.
Горы открылись взору, и они же сокрыты. Что там за изгибом ущелья, за спиной склона, что? Сознание пасует перед устремленным в осанку гор взором. Странная истома настигает того, кто не спит. Там, за скалами, ему видится его вчерашний след, след, соединяющий постылое и сокровенное и их же рассекающий, след, заметенный слепыми ночными ветрами, высосанный из света дивного покоя древних гор, словно сон, в котором исчезли и пространство — место и время. Сон в горах.
И проснуться немыслимо...


Умеренно умереть

Войти в тему и поиметь ее воздействие... как шагнуть в текущую воду, как взойти на перевал и грудью и лицом упереться в ветер, как открыть дверь гостю, как выйти из темноты...
Теме предшествует темень, а гость может оказаться случаен и пуст, а ветер... а вода... — всего лишь концентраты живой природы. Тема — концентрат бытия в оболочке сознания, избранный концентрат, и если в нем содержится что-то первой необходимости на данный отрезок времени, что-то нестерпимо насущное, то остается войти в тему нагим, опять же как в текущую воду.
Но вот тема, перед которой ты всегда наг и всегда безогляден — любой взгляд из нее назад, в предтемье рассеивается в суетно-тварном, зауживается в жерлочках желаний. Читаю в «Послании евреям» Павла: «И как человекам положено однажды умереть, а потом суд...». Прочел и огляделся, прислушался: у взгляда все то же — содержание комнаты не изменилось, все прочно и навечно — стол, кресла, горка с «гжелью», на горке чугунный олень задрал ногу, на полу от стены до стены рыже-зеленый палас, словно плантация мха на северном склоне «Аннапурны», посреди паласа растянулся котяра Пушок, на столе Новый Завет; а вот звуки другие — за окном грохочет своими ухватами мусоровоз, а на кухне из радиоточки журчат новости: автобус врезался в грузовик, но все, слава богу, живы, олигарх выдал покаянную заяву об отставке, количество алкогольных психозов в Туле угрожающе растет, «Аль-каида» тоже угрожает... но не нам, умер кто-то (ФИО не разобрал), очень известный и любимый; вот и новости в тему... Нужно успеть попрощаться.
Нужно успеть сбегать на ту же «Аннапурну» и написать о том, как на стыке дня и ночи лихо добрался от шоссе до подножия хребта, но поднимался уже в плотном мраке — затянутое снеговыми тучами небо, видимость до ста шагов. И как только на перевале ввалился в лес, начались мои заблуды: не узнавая, но предполагая и снова не узнавая, карабкался по заснеженным валунам, по крутым скатам, волокся от дерева к дереву и когда понял, что утратил свои координаты, взял резко влево и покатил вниз, на дно ущелья и уже там, опять же предположив, что это то, что должно быть, взял по нему на север и скользил по настовому снегу, пока не наткнулся на знакомый пень — одиночку, обрадовался ему и круто повернул на запад, торил лыжню из остатних сил, пока не увидел справа призрачный силуэт «Аннапурны». От нее до хижины я бы смог и доползти...
Главное, вовремя взять вправо (влево) — на запад (восток) и продвигаться до узнаваемого, по отношению к тебе безучастного репера бытия. Отсюда соображение — пространство жизни следует отмаркировать, теми же реперами, желательно, загодя.
Вот ты прошел когда-то (полжизни назад) ущельем Карасыера, прошел как бы нечаянно и увидел и восхитился скальными пилонами — три гранитных каскада, втиснутых в тело горы, и призабыл их. Об Аннапурне и прочих «Гималаях» в ту пору ты ничего не знал — их заслонял Эверест, и случались сны о заоблачных, населенных белыми стариками вершинах.
А однажды (через треть жизни) ты снова, как бы нечаянно, попадаешь в то ущелье, добираешься до скальной готики и... воскрешается забытое... в той же новизне и свежести, в том же азарте неведения, и приходит понимание — постижение жизни в ощутимой своей части есть воскрешение, казалось бы, напрочь забытого, ровно умершего... Для полноты воскрешаемого ты даешь реперу название, в данном случае, «Аннапурна». Недостижимые Гималаи громоздятся над ней грозовыми облаками; и мир облекает тебя в светлый саван; нужно успеть попрощаться.

Отец теряет силы. Сильная и спокойная душа его в растерянности перед оккупирующим его сознание забытьем. Сидит на кухне, осторожно жует хлеб и еще более осторожно запивает его ряженкой и просит меня написать письма на его родину, называет имена адресатов. Все они умерли и похоронены в своих Безделово и Льгово, Сеготи и Грязнунихе, Демихе и Рогулихе, и я пишу им простые, как молитва нищего, письма; отец тихо радуется.
Потом он провожает меня слепым лицом своим и ждет меня уже наперед, заранее, и я вижу его всего — от деревенского пацана до обессилевшего старика.

Там же, только главой ранее, читаю у апостола Павла: «Ибо, где завещание, там необходимо, чтобы последовала смерть завещателя...». Де юре верно, в отличие от предыдущей цитаты, ибо по земному праву суд предшествует смерти, но то по праву... мы и после смерти судим, да еще как! Двое находят третьего, состаканиваются и образуется та самая анонимная зловещая тройка, обладающая правом решать: быть или не быть подсудимому... Но я о завещании.
На бумаге отец его не исполнил и в руки мне не вручил, де юре никаким завещанием мы с ним не повязаны — нет завещания и, следовательно, смерть может следовать любым курсом, минующим отца.
Но завещал он мне, завещал по самую макушку... Завещал свою неизбывную Овсянничиху, хозяйство деда (дом, амбар, гумно, овин, мерин Жимка, корова, три овцы да десяток кур), бабанину стряпню — вкуснейшие клячики из гороха, печеные жаворонки, мясоеды и посты, породистую капусту на островах, а дед успел обучиться на тракториста, и тут разнарядка на раскулачивание с выселением, затяжные дожди в Пучеже, баржа, набитая спецпереселенцами, в Овсянничихе осталась слепая, немощная прабабка Екатерина... с Кинешмы в товарняке увезли на Урал: Магнитострой, спецпоселок, барак, нерусский комендант, постоянно пьяный, бьет мальчонку, писающего под барачное крыльцо, сапогом в грудь, потом этот опричник станет шестеркой на привокзальной толкучке, потом коновозом на бетонитовом заводе, потом сгинет... репрессии 37-го года, отца спас призыв в армию, вернулся и не застал своих коллег по службе, умелых, образованных по той поре парней, всех забрали с концом... Войну отец упорно замалчивал. Словно вычеркнул ее из своей жизни, и когда мы, сыновья его, в уличных играх в войну растеряли его солдатские медали и колодочку о ранении, он даже не упрекнул нас... Получалось, отец завещал мне свою жизнь... И я принял ее с незнакомым мне комом в груди. «Вот скажи мне, что ты про меня забудешь, а что будешь помнить?» — застал он меня врасплох вопросом и расслабленно хихикнул, чем озадачил меня еще больше. Покидал отца с зуммером в голове: «За-а-абудешь — по-о-омнить».

Помнить и видеть гаснущие угли житейского костра. Как этот случайный взгляд из кухонного окна, вначале вдаль и следом вниз, а там...
Старик качнул правой ногой и переставил ее на полстопы вперед, осторожно подал на нее тело и подтянул левую ногу, постоял, передвинул клюшку, качнул ногой левой, переставил, тело его коснулось контура дерева, одиноко желтеющего на краю газона. Я развернулся к раковине и принялся отмывать от подгоревшего молока кастрюлю, отмыл, опустил в нее яблоки, перемыл, переложил в тарелку, одно, с изъяном, съел, сполоснул раковину, вытер руки и повернулся к окну. Старик выдвигал клюшку и ногу с правой линии контура дерева, нога тянулась к клюшке...
«Боже!» — вспыхнуло во мне, — «Зачем? Боже! Зачем это убожество? Ты посмотри на цепляние обессилевшей, усыхающей плоти за жизнь! Что за замысел?»

У недостижимого Мераба Мамардашвили прочел мысль об отсутствии смертного ритма в романном тексте, и мысль эту он выдвигает «во-первых».
И открылось: писание текста не есть ли попытка наполнить смертное живым, а живое смертным, когда отлетающие от древа жизни слова опускаются на подлесок смерти; и сам текст не есть ли отражение такого полета — падения. Утонченно — возвышенный пасквиль на смерть, печально — безысходный некролог на жизнь.
И вот, как бы ответствуя, как бы в пику литераторствующим, как бы солидно выпив и слегка закусив (с ними же) глагольствую следующее: в своих текстах вы стремитесь к завершенности, к огороженному рельефу словесности, к некоему канону, и я говорю — это от нашей земной ограненности (если не ограниченности), от явной неполноты пространства слова; например, мы произносим слово «шар», имея в виду известное геометрическое тело; но опыт со-мышления с Создателем дает нам иное видение шара, шар как форма, вычлененная из бесконечности, как сгусток вселенства, принявший сферическую видимость, и это уже не «шар», а, скорее всего, «шаро-о-о», где «о-о-о» — есть примыкание шара к пространству мироздания; так и любое слово —фраза — текст... их завершенность — земная иллюзия; поэтому я настаиваю хотя бы на интонационной продленности звука и смысла в примыкающую к ним словесно-смысловую бесконечность.
Пересекаю заводскую площадь, приближаюсь к лотку, затоваренному пельменями. Стоят трое — лотошник, лотошница и покупатель и беседуют... не о пельменях... вспоминают что-то общее... Лотошник делает руками волнообразное движение и произносит: «Место уж больно хорошее...». И я подумал: «Как просто и точно он выразил свое отношение к пейзажу, на описание которого литератор употребил бы кучу изысканно-лощеных слов».
Еще пример. Иду мимо захудалой стройки и вижу: обритый, но рыжий мужик, облаченный в рыжую спецовку сидит на земле и рубит порыжевший останок дерева — такое у него задание. Я знаю тех, кто это задание мог ему выдать, рыжих среди них нет. Всматриваюсь в мужика, у него черты рыжего Ван Гога, я даже не сразу обнаруживаю у него уши — вплюснуты в череп; перевожу взгляд на топор, боже! черенок у топора рыжий, а металл в ржавчине, с янтарным отливом по лезвию, и я чуть ли не с восторгом осознаю, что и мое созерцание — сомышление рыжеет, наполняет меня даровым жаром, зноем жизни. Рыжий глянул на меня, с неприязнью, и я осекся, мгновенно сотворил вид, что я не рыжий, и потопал по дорожке вдогонку женщинам в сером и мужчинам в черном. Слава богу, туфли у меня вроде как рыжие...
Или вот... прыжок беременной кошки под потолок на крышу шкафа, и в прыжке все: присяд, покачивание животом, прикид веса и решимости — не ослабли ли лапы, затем незримый толчок и зримый взлет, мгновенная хватка лапами, когтями, выруливание хвостом, и киска там, где она владычествовала во времена своей девственности; оттуда она сверкнула на меня янтарными глазами, и гремящий из музцентра Бернстайн никак не отразился на ее отчаянном прыжке.
А далее по Мамардашвили... Вечером отец неожиданно вспоминает, как в пути от Кинешмы до Урала у него на глазах паровоз переехал зазевавшегося мальчишку — татарина, тоже из высланных, и как перерезанное тело трижды пыталось подняться с земли, и отец пытался показать, как оно это делало... Я пытаюсь втиснуть свое сознание в это тело и увидеть то, что произошло и происходило до последней судороги, на агонию у тела сил не хватило... пытаюсь представить жизнь сознания в последние мгновения — все что венчало досель размазанное по времени короткое бытие его, миг разрыва, отлета, конверсии...
И вот отец умирающим мозгом, гаснущим сознанием выстраивает свой редут в споре со мной о душе — души нет и никогда не было. «Я ухожу в горы на целый месяц», — гашу спор я. «А зачем тебе это нужно?» — с усилием восклицает он. Его душа, цепляющаяся только за самых близких, не приемлет ни бога, ни исповедника, он просит меня не уходить, а быть возле него и говорить с ним, о чем угодно, в том числе и о душе...

Лил дождь, крупный и скорый, тучи сползали с хребта и недоползали до березняка, возле него я собирал землянику, роскошную, царскую ягоду; кругом ни одной души, вдали сдержанно голосила кукушка, внизу на ферме тарахтел трактор, выше меня по склону, бренча боталами, не торопясь передвигался табун кобыл, взбрехивала собака; громадная гусеница забралась мне на плечо и уставилась мне в лицо своей рогатой маскарадной мордой; усилился ветер, приподнял тучи и понес их на восток к городу; над горами засветилось, заголубело, засияло; боже! прими мя здесь, сейчас, я покаюсь, покаюсь...
К ночи добрался до хижины; скорый ужин и в сон. И во сне голос сверху? «Вырежь вот из этой картонки ключик... им ты будешь открывать входную в наши небеса дверь.»; вырезаю простой, однокодовый ключик и проворачиваю его в воздухе, один оборот... и тело мое словно рассыпается, испаряется, и то, что осталось от меня возносится, реет и припадает к чему-то дивному, трепетному, и тот же голос: «Ну-ка, вырази то, что чувствуешь, в словах», и я легко слагаю: «Божественный ветер промчался внутри, скорее сей мир в этот миг осмотри...» и проснулся в намерении записать слова, но чья-то улыбка оттуда, из сна погасила намерение, но я беззвучно сказал ей: «Я запомню эти слова» и тут же уснул.
В размышлениях о собственном, личностном суверенитете непременно выпадаешь в пустоту между Богом и Человеком, не понимая непостижимой отстраненности первого и не принимая утробного убожества второго; быть вне невозможно...

На земле все умирает: трава, деревья, животные, люди; бессмертная душа отлетает в некую вечную обитель... отсюда мысль: не есть ли Земля та единственная грядка в огороде Творца, которую Он поручил обихаживать Смерти?

И я в который раз убегаю от нее в горную зиму. Три часа пробивался к хижине по снегам, которые еще не определились с плотностью своей, но ветер уже рыскает по ним; над хребтом какой-то неземной свет, выше его аспидные тучи; пересекал размашистые следы лося и витиеватые пунктиры зайца; плавное, гибкое скольжение вызывало чувство, возвращающее ощущение чистой свободы в момент ее исхода, ибо скользя, невозможно что либо изменить, не прервав скольжения.
Хижина обложена сугробами. Долго растапливал печь, наглотался дыма, мерз, словно опущенный в прорубь; и когда хижина прогрелась, а я пропарился изнутри горячим чаем, с ущелья поднялись знакомые охотники, усталые и жаждущие. «Ползайца за глоток чая,» — прохрипел один из них, второй молча достал из рюкзака водку и заледенелую колбасу. Я вышел набить чайник снегом; незрелым лимоном висела над «Аннапурной» луна, ополаскивая горные снега безжизненным светом. Словно лицо отца...

Он с трудом пробивался ко мне сквозь свою немощь. Я затеял разговор о капусте, и отец ожил, вспомнил волжские острова Толстик и Красик и могучую капусту на них и торговую баржу, на которой сплавляли капусту за Хвалынск, и поле ржи, и приготовление овсяной соломки, и перевозку навоза из лесной Иванихи, и мерина Жимку с трудовой лысиной... Мы медленно и упорно говорили о простых и важных делах рода нашего, и тяжкие усилия мозга отца я принимал как роды живой, младенческой мысли, и это была работа во имя жизни; ни грана блефа, только муки, боль, слезы и радость от чистоты и точности усилий выжить и помочь друг другу.

Покидаю дом родителей; на лавке у подъезда, словно у входа — выхода в заповедную пещеру, сидит старуха, сидит и смотрит на улицу, на город, на людей — взгляд из неизвестности в неизвестное. Таким сегодня мне увиделся город, его люди, рыщущие в поисках блага, блага и еще раз блага и лучше с довеском, и я потянулся к ним, за ними... И в итоге одно неуловимое, но чертовски важное воспоминание упустил к исходу дня: когда оно чуть-чуть всплыло, и я увидел сквозь него забытую глубину, исчезающую где-то на стыке детства и юности, обрадовался, кинулся осматривать... но это «кинулся» растянулось на несколько перемещений (по следам добытчиков блага), и оно, воспоминание, исчезло в той своей глубине, и я не смог разглядеть даже тень от него и стал клясть себя за лопоухость, за суетливую устремленность бог знает куда...
Надо бы остановиться, осмотреться, определиться в целесообразности движения: куда? кто там? Укоротил шаг, но иду, сворачиваю в узкую аллею внутри дворово-паркового ландшафтика. Навстречу мне идет девочка, лет пяти, идет одна, сближаемся, и она тихо проговаривает: «здрасти», и стократное «здрасти» вижу в ее глазах, отвечаю: «здравствуй, девочка.», и мы расходимся. Несу ее «здрасти», и возникает и растет чувство, что эта встреча состоялась неслучайно, по чьей-то неведомой мне воле, что мне дали знать: очнись, не влачись, зри свет мира сего и входи в него, не будь в стаде, а будь в пути и будь внимателен к нему...

Обнаружил, что многое не вижу, когда вдруг открылась череда одномастных домов, мятый свет вдоль них, уцелевшие самолетики на кленах, полосы проспекта — ускользающая тайна существования вещности, и ты тому временный свидетель. Нарисовать это, значит, продлить свое время.
Попутно выполнил заказ одной одиноко угасающей старухи — купил тапочки для положения во гроб; она мерила их и радовалась — так они ей понравились, и тут же спрятала их; и эта дичь — живые глаза и как бы мертвые тапочки для последующей рокировки: мертвые глаза и как бы живые тапочки, помнящие взгляд живых глаз, сразила меня своей простотой и ясностью.

Жуткий, оскально-провальный облик отца, ослепшее с фиксированным, заплесневелым взглядом лицо, и его жажда общения, желание вникнуть в элементарные ходы окружающей жизни, его ясные, очищенные от суеты мысли, его тяжелые, голые слова; сегодняшнее существование требует от него невероятно-мучительных усилий, и ничто и никто не в силах облегчить его потуг... Его сознание расстается с нами (он с трудом вспоминает нас, своих детей и внуков, имена почти все стерты, он их ровно не знал) и переключается на умерших — просит у мамы рубашку, чтобы одеть ее на своего отца, или требует щетку, чтобы почесать спину своему деду, отцу моей бабушки Лизы; мертвые возле него, он их видит и указывает маме место, точку их присутствия. Успокаивал маму открытым текстом: отец уже не с нами, нужно думать о жизни после него...

Дверка вагона открылась, я оглянулся — в прямоугольнике света, поставленном на попа, доминировали три полосы: взрытая, взрыхленная полоса тракторного следа, спокойная, ровная полоса припойменных снегов и полоса самой малокизильской поймы (черемуха, тальник, ивняк), плотная и тоже спокойная; сверху в прямоугольник влетела сорока, исполнила вираж наподобие авиабочки, вырулила и приклеилась к кустарнику; свежесть пейзажа была необыкновенной, его чистота, его первозданность ошарашили меня, только что плутавшего в тамбуре переполненной электрички в лабиринтах прозы Кафки. И в течении двух дней малые сочетания темного (трава, ветка, сучья, камень) и белого (снег) витали в загоне, в котором дремала художническая душа.
А выше, в горах ветер, метель, пурга, трудно шел к хижине по неоднородным снегам; горы во взвешенном состоянии, так раскрутили высотные ветра высотные снега.
На рассвете в окошке хижины, опережая солнце, завис реактивный самолет, завис на кончике узкого луча реверса, розового с юга и черно-фиолетового с севера; он был красив и одинок, и я подумал о летчике. Я представил его ночной выход из дома, дорогу на аэродром под созвездиями от Ориона до Дракона, самолет, узкий и холодный, взлет в светлеющее небо, освободилась ли душа пилота от земного? Сам я не желал такого полета, я желал земли, свободной для продвижения по ней и в рассвет, и в полдень, и в вечер, и в ночь, а небо бы вело, соединяясь с землей и предлагая единое пространство.
В полдень выбрался на скальный гребень, а перевалив его, оказался в закутке, огляделся и узнал и вспомнил того, с кем лет двадцать назад выбрался сюда на пленэр...
Он умер в начале зимы, на ходу остановилось сердце: упал в снег и умер. И на поминках я вспомнил: он два раза говорил мне о нем, о своем сердце. Первый раз лет десять назад он позвонил мне из изостудии в новогоднюю ночь и попросил: «Сердцем прошу тебя — приди...». Он там был один, я не пришел, не помню почему... Второй раз недавно, на юбилее изостудии, он сидел за банкетным столом напротив меня и сказал мне: «Ты у меня возле сердца» и вытащил из внутреннего левого кармана пачку фотографий, на них мы с ним молодые и крепкие, прочные такие... Я делал его сердцу и больно, и я же грел его... Что бы я сказал ему сейчас? Что-то усмешливое, и увидел бы его ответный усмешливый взгляд с крапинками разочарования и обиды... И он бы мог сказать: «Вначале оглянись окрест и скажи.» Что ж, я бы сказал ему то, что сказал самому себе, оглядевшись и увидев...
Сила слова, которую пытаются тебе внушить, и ты с готовностью с этим соглашаешься, легко уступает силе пространства, заловившего твой взгляд; даже вид из окна обещает новизну свободы, ибо и свобода ветшает и стареет...
И еще: замечаю, молчание становится мелочным, придавленным катком говорения, писания, радения о слове, а жаль; прежнее молчание зачастую таило резервы движения грядущих мыслей, чувств, откровений, озарений, а слово, рожденное ими, волновало весомостью, красотой, силой. Можно ли вернуть прежнее молчание?

Отец вспоминает, как в церковной лавке покупал ландрин и просфоры, и не смог объяснить, на что они сегодняшнее похожи... И следом вспоминает некоего Горохова, который экспроприировал семейные «ветошь-ремки» и продал с торгов, и которого отец пытался «достать» позже, после войны, после Сталина и не смог, тот исчез... и все это мучает отца, жжет его умирающий мозг, гаснущий рассудок.
Носили отца в ванную, с мамой купали его, потом я его сложно и осторожно брил, потом он ел хлеб и пил кефир, потом он немного просветлел и говорил вполне разумные, непростые фразы об обиженных советской властью, о воспитании правнука Коленьки, о вреде неумеренного чревоугодия. Правнук переползал через отца от прабабки ко мне, гукал, и отец улыбаясь подразнивал его своим гуканьем.

В тупике... не знаю что делать. Создать нечто тупиковое? Словом, пятном, линией? Живые заботы дня — суета сует, суета сует, суета сует...
Неожиданное, смутное — смутное воспоминание: где-то в предгорьях голосую на полевой дороге, подкатывает грузовик, сажусь в кузов, там уже двое — он и она, молодые, модные, фасонистые, на ней тень оскорблений, следы насилия, он нагло сыт, самодоволен, и почему-то мой объемистый этюдник смущает их... открыто наблюдаю их, и он притихает, блекнет, она оживает, косит на меня влажными глазами с долей лукавства... машина пылит, а за нами вдогонку тянется в город гроза; вспомнилось, везу что-то удачное, этюды рождали предвкушение чего-то большего, радостного, очевидно, все это читалось на моей физиономии, и они это прочли.
А суета сует опять же неожиданно вынесла меня в акваторию музыки...
Органная токката Баха, исполненная в современном ему интерьере, оказалась вдруг подлинно многомерной, стереоскопичной, предметной; звуки выстраивали сокровенейшую конструкцию, по которой неосознанно карабкается то, что мы называем душой, и вся жизнь ее сжимается в несколько вдохов музыки, словно слово о Создателе, сказанное самому себе без свидетелей. Как велик и силен дух творца...
Новый вечер с Бахом: флейта, клавесин, камерная музыка, погружение в глубины гармонии, но долго там уже не выдерживаешь, не хватает дыхания и всплываешь пробкой в привычные слои обитания, а Бах — как живая картинка, воспоминание, невоплощенная мечта.
И снова Бах, слушаю — смотрю, и что-то возвращается ко мне, молодое, свежее, свободное, и физически ощущаю всю тяжесть отжитой жизни.
Теле-"Бах» умер... и надо сказать, он не походил ликом на портрет Баха; но звучание чаконы и ре-мажорные взрывы фуги — это было подлинно бахово, «предстану пред престолом,» — говорил гений, обращаясь к небесам; в регламентированной и расфасованной земле немецкой только небеса и могли питать дух художника, небеса и взгляд человека в них.

Отец силится вспомнить название того, что надо ему обрезать, чтобы освободить его ноги от пут, и никак не может и в тихом отчаянии клянет свою память; потом начинает рассуждать: а зачем человеку большая память, она только будет мучить его, вон маленький Коля что-то лепечет, что-то делает ручками и ничего не запоминает, так нужно жить и взрослому... Я радуюсь этому неожиданному потоку размышлений в изуродованном склерозом мозгу отца, но не долго, вскоре отец впадает в беспамятство и начинает звать своего отца, моего деда.
Но иного нет, и я раскручиваю новые разговоры с отцом. Слово за словом, пауза за паузой и выстраивалась тема, доступная усилиям умирающего мозга; короткие, но точные мысли — образы в сознании отца прочно сцеплены, следуют друг за другом, и всю оставшуюся силу своего сознания он бросает на следование за этой сцепленностью, вплоть до сложных придаточных окончаний. Потом мы с мамой купали его, и он «уплыл» от нас...

Две лунки самосознания. Закатившись в одну, я ощутил себя жующим приматом, озабоченно озирающим пространство лунки, и оно казалось близким к абсолюту, оно содержало все и навсегда. Вторая лунка принадлежала мирозданию, и на мое место в ней никто не посягал — ночное небо было неподвижно и незащищено; я положил на язык комочек твердого снега, ждал, когда из него натаивалась влага, сглатывал ее и смотрел в неведомые созвездия.
Зима в горах с размахом: упругие ветра, перевитые снега, испитый свет, холод вперемежку с оттепелью, шуршащее безмолвие... так и шел по высотному плато, лбом, головой, плечами раздвигая мездру зимы.
С наслаждением возился у печки, ломал сухие орясины, пилил; печка гудела, каша варилась, томился отвар из плодов шиповника и веточек смородины; читал болгарскую прозу, дремал, писал, выходил наружу, глядел на гору, на небо над ней, на поземку. Длинный, ровный сон, но просыпался от холода, совал дрова в печь, смотрел на огонь — его начало, его разбег, его неистовую пляску, выходил по малой нужде, журча смотрел на звезды, на тяжеловатую, опрокинутую лодку полумесяца. На рассвете проснулся, окончательно — пурпурный восход, идеально чистое солнце, лиловые снега, свежее дыхание, связующее сон и бодрствование, начало нового движения...

В конторе наткнулся на К., ныне номенклатурного чина в деловой элите; а еще лет десять назад мы встречались в горах, чаще всего в охотничьей компании, и я всегда выделял его за особый, романтический зуд, с которым он устремлялся в шастания по горным лесам.
Вот и сейчас он с ходу спросил: «Как там косачи? Наверное токуют вовсю? Сто лет не слышал...» и тут же кому-то за моей спиной быстро и подобострастно: «Да, протоколы со мной, все в порядке.» Я не стал оглядываться, кто там еще элитнее К., кивнул и, обогнув К., вышел из конторы.
Итак, К. покончил с раздраем и поставил точку на косачах... а я все еще в раздрае, и оттого сто лет неведения мне не угрожает, многое вмещается в одночасье, и цена ему растет и растет с каждым часом моей жизни.
Упористо идет согбенный старец, идет и отталкивается взглядом от земли как клюкой, ритмично и с силой.

Прочитал у И. Белоконя: в 1828 году в Москве умер 168-летний дедуля, родился, следовательно, в 1660 году, в 1671 году, следовательно, одиннадцатилетним пацаном видел казнь Степана Разина, зрелым мужиком, пусть пешкой, возможно, участвовал в «петровых» деяниях, и уже стариком думал: «А че станется после смерти ампиратора — царя?», глубоким стариком внимал деяниям императриц, как-то и что-то думал о пугачевщине, позже «слухал» о баталиях Суворова, Кутузова, пережил французское вторжение в Москву, в конце его жизни доброхоты — грамотеи читали ему басни Крылова, стихи Пушкина...
Я увидел этот массив эпох за спиной одного человека, вернее, его одного на фоне этого массива истории и ахнул. История обрела запах, взгляд, тепло этого человека, ее можно было потрогать, спросить ее...

Мама смеется и плачет над усиливающимися усилиями отца выбраться из своего бессилия; смех спасает ее от ежедневной муки видеть отца опрокинутым, нокаутированным, с потухшим сознанием. Сегодня он просил немного денег, на всякий случай, если он пойдет в столовую и надумает там поесть; у меня он попросил кусок хлеба с сахаром и с жадностью съел его за два глотка. Съел, подышал и принялся рассуждать, что умирать он будет половинками, и так же следует его хоронить; и я подумал: а в этом что-то есть — частями расставаться с жизнью.

Навстречу идет мужичок, бомжевидный. Но лицо чистое, сухое, светлое, идет и что-то напевает и мелодичное, на меня даже не взглянул. И подумалось об этом человечке, что обрушившееся на него нынешнее похабство бытия смяло его, размазало, как червя, но внутри он уцелел, удержался возле того, что было близко и дорого, оттого и поет, да еще на ходу, а известно, путевая песня — самое верное, самое праведное, самое сущное... И подумалось шире: современный, цивилизованно раскрученный человек выжимает из примыкающего к нему мира все соки, не вникая в божественную природу бытия, но внутри него все же живет существо, повернутое в мир сущий, живет и что-то напевает свое, сокровенное.

Сон в хижине. Сразу же, как уснул... Откуда-то из тьмы поступает неслышимая, но внятная команда «Встань!». Встаю, выпрямляюсь во весь рост тут же на лежанке, руки мои сами поднимаются вверх, и тело взмывает свечой и устремляется ввысь следом за незримой силой, обдающей руки и лицо струями жара; сознание фиксирует, что земная атмосфера и поле тяготения Земли пересечены в несколько мгновений, и полет продолжается в густом, черно-синем пространстве, что вот — вот я достигну... И на этом чувстве — мысли полет прекращается, я ниспадаю обратно на лежанку и просыпаюсь. Открываю глаза в надежде... но в глазах стена мрака, черная мука, закрываю глаза, засыпаю и уже вопрошаю: «Ангелы мои, где вы?» И что-то теплое и ласковое вливается в меня, наполняет голову и грудь знакомым ознобом, и когда он затухает, во мне поселяется благодать...
Днем по лыжне размышляю над сном и прихожу к мысли, что во сне состоялась попытка души избавиться от тела, покинуть его и улететь в иные миры, но ее вернули с дороги... Возможно, то была репетиция моей смерти...

Человек, который живет у себя под ногами... Так я отипизировал того, кто вчера сжигал куски автопокрышек, а черную сажу ветер относил на сверкающие купола Храма. Он жег и не видел ни куполов, ни неба...

Безумная старуха бредет от мэрии к рынку, непрерывно что-то громко говорит себе под ноги, оборачивается и бросает в заснеженный, заледенелый, нечищеный тротуар тяжелые, гневные фразы, порицающие четко отлитые слова... И мне подумалось что писательство в своей сути нечто подобное — в белую, безжизненную плоскость листа бумаги впечатывать слова, фразы порицания, гнева и любви.

Отец попытался сдвинуть свое неподвижное тело, взломать плиту опрокинутости, сдвинуться и отплыть от кровати, каким-то невероятным усилием он сместил свое тело и в результате оказался под кроватью. Когда мы с мамой обнаружили его там, лицо и голос его выражали уверенность, что отныне он находится в другом мире, и он вещает нам из него и приглашает нас посетить этот иной мир, и он готов нас встретить и поддержать в случае чего... и его доброе, доверчивое сердце ждало нашего изумления...
Потом он забыл нас, и только к ночи он вдруг узнал меня и силился поцеловать мне руку, чем довел меня до слез... Разговор с отцом напоминал запуск воздушного змея: куда понесет его ветер. Куда?

Возвращаясь от родителей, заклинился мыслью о рассудке — разуме — сознании человека, его причастности к миру незримому, тонкому... и подумалось: энергия мироздания, выделив из своего беспредельного ресурса толику сознания земной, двуногой твари, вложило в эту мизерную долю такое качество как самопознание; и есть в этом какая-то вселенская ирония — отдать инструмент самопознания временному, ничтожно малому существу... но от противного — это можно принимать как доказательство беспредельности нашего разума, а, следовательно, нас, землян.
И шел и всматривался в людей и деревья, и вопреки разуму глаз засекал однообразие людское — бредут, уткнувшись себе под ноги, короткие, нелюбопытные взгляды, столь же короткие, малоподвижные слова, и в подавляющем большинстве за ними суть, потолок сознания, узость восприятия. Тоскливо видеть такого человека... А деревья, совершенно разные — карагачи, тополя, клены, березы; многомерное движение листвы под ветром тянуло во внутрь дерева, в это разнообразное пространство; а воздух в деревьях! а свет в листве! а тени! Может быть, отец, утратив человеческое сознание, обрел там, под кроватью, сознание дерева, его листвы?
Вспоминаю ветровые колебания сосны, к которой я устало притулился плечом, и одинокую, яркую Вегу над ее кроной, и младенческий лепет воды под пластинкой льда... над головой гора и Венера, у ног журчание очнувшегося ручья — дивная связка двух созданий, и я в этой связке — их живой нерв. Нужен ли Бог? Господи! Как это тяжко провожать в безвозвратное содеянное духом своим, как тяжко, Господи...
Обнаруживаю некую сомнительную сбалансированность в отношениях с Создателем: вот Он — бесконечно развивающаяся сущность, и я при Нем — упакованный в земную жизнь, и как таковой обнаружил ее в момент, когда был охвачен душевным усилием, заполнившим меня до закупорки сознания; и я понял, что сбалансированность —очередная земная фикция, что усилия духа моего возможно есть сиюмгновенные отражения или отголоски неких усилий Создателя, следовательно, труд души, ее одоления — единственная точка прикосновения к труду Создателя, к Нему самому...

Блуждал по городу, бесцельно и бездумно, мыча про себя рубцовское «В горнице моей светло...» таким пришел к родителям. Отец в «отключке», смотрю на его нестерпимо родное лицо, на беззвучно шевелящиеся губы, слушаю скорый и обильный плач мамы, пытаюсь соединить их собой... потом брею отца, массирую ему лицо, протираю влажным полотенцем лоб, глаза, продираюсь к нему криком, воющими, безнадзорными словами, слушаю его мятый, растянутый шепот. Перевожу маме то, что угадываю... потом говорим с ней о неизбежном — о смерти, о похоронах.

Телевизионные кадры: южнокорейский студент, забравшись на крышу многоэтажного дома, вонзает себе в живот нож и падает вниз: молодое тело в белом одеянии на мгновение зависнув (скорее всего, телестоп...) совершает в воздухе три — четыре кульбита и исчезает в деревьях, потом его бегом волокут сквозь толпу соглядатаев к машине, волокут юноши в таких же белых одеждах... Что это такое? Что заставило юношу убить себя? Мгновения до гибели он выкрикивал какие-то политические требования. Но стоят ли они его жизни? Проломит ли его смерть стену, которую он не смог проломить жизнью?
Рассказал об этом эпизоде старухе, ожидающей смерть... «Так хочется определиться...» — говорит она, смерть для нее как последнее надежное место в разумеемом ею круговороте природы. «Устала жить, надоело, противна сама себе,» — спокойно и рассудительно объясняет она непотребство своего прозябания, и любое фарисейство в нашей беседе ничего не значило. Моя обреченность собеседника тоже была покойна и естественна, старуха словно что-то загораживала собою, и я как бы заглядывал за нее и видел свое место, неясно, но видел...
Утешал старуху говорением об отце, и сострадание ее преодолело безысходную скорбь по себе, но тут же помыслила: «С пустой головой я никак не согласна, если и меня так лишат разума, скину себя с балкона, как этот кореец», — заключила она.
А перед сном читаю у Платонова: «Ну вот опять тоскует чей-то мелкий голос...». Невероятный Платонов — слова его врезаются в плоть содеянного и содеянное обретает самое себя; зачем по иному обращать слова в услужение чувству и разуму? И в словах нуждаются... «Говори свое слово, — слышу я, — говори», и приступаю к словесному труду.
Пишу вещи не то чтобы ретро — ностальгические, скорее справляю маленькую словесную тризну о том, кем я был в насыщенные деяниями времена, пишу в надежде удержаться в потоке, который, как оказалось, стремительно вырвался из того времени и теперь успокаиваясь, выравниваясь старается прибить меня к какому-нибудь берегу и там расстаться со мной.

Отец заплакал, я его побрил, умыл, и он заплакал, заплакала мама, заплакал мой младший брат, не выдержал и я... Отец лежал с плачущим ртом и сомкнутыми глазами; мы сидели вокруг его и боялись смотреть друг на друга и плакали. Потом мы с братом взяли грех на душу и поехали на кладбище откупать место для двух могил...
Когда вернулись, отец очнулся и четко произнес: «Давайте покушаем вместе» и, пока мама что-то быстро готовила на кухне, снова ушел в забытье. Мама просит записать на кассету литургию Рахманинова, вместо плакальщиц...

Стройные, зеленые коллосы вздымались ввысь; могучие стволы с резными плоскостями листьев переплетались, не посягая на свободу соседей; пересечения и прикосновения, сближения и отклонения, а вместе — живая, гибкая арматура, скрепляющая воедино растительный мир; утонченно-ажурная математика угадывалась в сотворении всей подвижной конструкции, она раскачивалась плавно и мерно, ровно настолько, насколько это требовалось для продвижения ветра сквозь нее; казалось, они встречали и провожали его с попутной просьбой передать весточку о себе самым дальним, невидимым стеблям и листьям; казалось, они отдавали ему свой аромат с тем, чтобы обрести новое дыхание и новые извивы произрастания.
Вплотную к моему лицу по стеблю душицы неспеша сползал муравей, он был один в этой чаще и приближался он к моему глазу.
И больше ничего. Небо перекрыто, заслонено высокой травой, и не видно какое оно: голубое? серое? темное? Да и небо ли это? Скорее нечто неземное, непланетное, и нет ему названия, не назвать же его атмосферой или толщей воздуха; казалось, этот мир в нем не нуждался...
И я подумал, что я, кажется, приник к тому миру, в котором пребывает отныне, сейчас мой отец. Такая же буйная трава окружает его могилу, и муравей, которого я заметил, когда выходил из ограды, странствует по стеблям и листьям вокруг холмика земли. И небо там заслонено...
Да, все дело в том, куда сунул свою голову, лицо, глаза. Как сейчас. Когда усталый лег я в эту высокую, густую траву и закрыл глаза в намерении заснуть и, кажется, вздремнул, а когда очнулся и открыл глаза, увидел этот ни на что непохожий мир.
Муравей приготовился перелезть мне на ухо, и я поднял голову и огляделся.
Корова стояла в воде и пила спокойно, нежадно; по ее брюху переливались отражения водной ряби, оттого брюхо напоминало корпус надводного судна; вот она подняла белую голову и увидела меня. Над головой коровы высилась гора.
И взойдя на нее, я расстанусь с тем, чему я только что внимал.
«Зачем?» — спросил меня однажды умирающий отец, и я не смог ответить ему...

1991 — 2003 гг.


Да, Адам.

Как чудесно, когда не нужно говорить о себе!
А. Камю.

1. Пробуждение

Он просыпался. Несколько мгновений, не открывая глаз, он отслеживал, как исчезают за горизонтом сна его обитатели, и он легко и свободно расстался бы с ними, если бы с ними его не покидал тот, в ком он сам обитал, блукая в зыбях сна. В который раз он заново переживал это немыслимое расставание с тем, кто являл его во сне и являл не столько единоутробно и полнокровно, что когда он пытался отделиться от него в невольном желании увидеть его тело, его лицо (а такое вскипало, когда они внезапно оказывались на краю высокого обрыва или над карнизом высотного дома, и он рвался как-то предостеречь, отринуть того от рокового шага), тело обитателя цепенело в вязком параличе, дыхание пресекалось, и (если он не просыпался) окружающий расклад сна погружался в непроницаемую мглу, затем мгла вспучивалась-выворачивалась наизнанку, и он (обитатель) обнаруживал себя в ином окружении (даже с натяжкой невозможно было принять его за пространство — так размыты его края и совершенно никаким представало его небо, низкое и пустое), с иными обитателями, ничем и никак ненапоминающими предыдущих. Они исчезали, растворялись, оставляя за собой томительную тоску, а сам сон соскальзывал в расщелину пробуждающегося, ещё рыхлого сознания, но его тут же затягивало ощущением телесной слитности, влагой покоя; он просыпался...
Он проснулся; обитатели сна исчезали безвозвратно и зачастую беспамятно; он остался один — один в постели, один в комнате, возможно, один в квартире, и, вдруг, да, вдруг! один во всём доме, и такое опять же возможно (качнулось в сознании), поскольку объяснимо: проснулся он поздно (наказывал не будить), а все остальные проснулись рано (день-то срединедельный) и отправились по своим делам-заботам, так что... вернее, итак, он — один, пробуждение совпало с одиночеством, вернее, одиночество терпеливо ожидало его пробуждения и дождалось.
Так возникает первая ступень на лестнице бодрствования, на которую шагнуло сознание — пробуждение и одиночество, и пробуждение — вертикальная, опорная грань ступени, одиночество же — горизонтальный полок, на него осторожно и всё ещё сонно ступает сознание, на не-го.. и это замечательно! его это вполне устраивает, можно открывать глаза.
Открыть — чтобы увидеть. Увидеть то, что не в силах увидеть во сне и, следовательно, не в силах изменить, оставаясь сам неизменным. Вот и вторая, более крутая ступень на пути сознания — как остаться неизменным? как избежать смещения сознания по отношению времени, тела по отношению сознанию, окружающей среды по отношению телу? как? Лично ему известен только один способ — снова скрыться во сне... снова погрузиться в эту знойную зыбь изнанки сознания, снова затеряться в сонме странных существ, избегающих каких-либо намёков о былом сожительстве, содружестве, просто знакомстве. О, это так, ибо во сне нет забвения. Наоборот... Там сознание готовится на следующую ступень — что же было написано на изнанке сна? что за послание? от кого?
Он открыл глаза и увидел часть стены — белоперистой, словно крыло гигантского, барангуловского гуся — привычная картинка после пробуждения и привычное птичье подобие и привычная усмешка: белый свет прикинулся птицей, неумеющей летать, и это не сон, где взлететь может каждый...
Он рассматривал подробности обойного раскраса, как рассматривают морозные узоры на автобусном окне в неблизкой поездке из города в город, разница состояла в его облачении: в автобусе он был экипирован с ног до головы, перед стеной он лежал голым. Ещё одна ступень для восходящего сознания на пути к следующему сну, к соитию с голым телом.
Что ж, пора вставать, пора облачаться в одежды, пора впрягать тело в повозку дня — путь известен, вперёд!
Но он всё ещё не мог расстаться с сном. И долгий, казалось, нескончаемый день до следующего сна. И целая жизнь между ними, И целая жизнь между небытием и смертью. Жизнь как день, и то детство — её утро. И он повернулся к нему, будь, что будет, нет, будь, что было. А что было? И вспомнилось...

2. И вспомнилось

«...простец человек и зело исполнен неведения».
Пр. Аввакум

Вот он поворачивается на левый бок, словно перекатывается через камень жесткий и неудобный, и камень вдавливается в него, проникает в грудь и замирает там, где ещё минуту назад анонимно трудилось сердце; и всё тело его, обмякнув, зависло на этом камне и уподобилось ему, отлучая его от черной комнаты, в которой дотлевало иссохшее тело всеми отринутой старухи. Странно, но поток особых событий, разворачивающихся в телевизионном ящике, по своему успокаивал боль.
Но одолевал сон, сиюминутный и скользкий. Он опускался в него, словно проваливался в бездонную яму, наполненную текучим песком; он не успевал разговорить посланников смерти...
Сможет ли он послужить им?
Он испытал сладкое удушье от сильной женской арии, заполнившей бездну мгновения; да, бездну, вокруг которой распласталась вся скорбь случившейся жизни, обремененной ожиданием смерти.
Но жажда процесса, а не мгновения, процесса, отсекающего его от ветра времени, от его голого гула, от его беззвучной мглы, впрочем подкрашенной отваром воспоминаний.
Например, непроизвольная смесь сиены с умброй — густая тьма, в которую он всматривается и видит: там, скорее, умбровый мрак с сиеновыми высветами, пастозные зимы, невостребованная живопись; кем? для кого? но видит же, видит ту в аляпистом обрамлении последних сороковых, послевоенных, умбросиеновую февральскую ночь поселковой окраины.
— Следует описать место и время, — нашептывает ему его добросовестный соавтор, соглядатай, сожитель что ли, тот самый, что словно сиамский близнец (срослись они затылками, мозгами, но дышат врозь, смотрят и слышат тоже врозь...) не отпускает его одного в ту ночь (или поздний вечер).
— Не искушай, — раздраженно бормочет ему он, — всё помню и вижу, оттого и могу... но знаю, размажусь по месту и времени. Боже! вот их рудименты ныне: обожженные муляжи из железа, изгаженная полынь за мельницей, я сейчас повернусь спиной к реке и... но довольно! брысь! вали отсюда! туши свет!
Итак, умбросиеновая окраина, накрытая февральской тьмой, и какая досада, что он не один, не один! что сзади и по бокам его сверстники по сороковым, и вместе они и есть тот ночной шухер, так и не обретший цветных воспоминаний.
— Доверяй предмету, изделию, вещи, — сказал бы он сегодняшний тому пацану из февральской мглы сорок не помнится какого года, а помнится голод, дикий какой-то, скотский, который усиливался и разъедал их в этот час умбросиенового мрака. Этот же голод гнал их из зареченских тальников к посёлку, но они не спешили, обрастая робостью перед неузнаваемостью ночной личины мира; они пробирались сквозь него, заглядывая в немигающие черные зрачки его: предместья вселенского страха, сладкое сиротство при взгляде в пугающе извезданное, близкое небо, пропитанное иссинякоричневой жижей заводского огневища, сам завод скрывался за обширной тушей шлаковых отвалов. Они пробирались, стараясь держаться скопом, разгоряченные беготней по тальниковым островам в поисках горностаевых следов, их норок; они ещё не чуяли усиливающегося мороза, они не замечали его, пока не подошли к каналу промстоков, его же они учуяли своими засопливившеми носами (черный поток источал едкий бензольный запах), потом стали различимы жидкие космы испарений, потом они услышали шелест мертвой воды...
И сегодня, когда он пересекает канал по узкому трубному переходу, он зачарованно рассматривает оранжево-фиолетовую жидкость, переливающуюся энергично и устремленно из себя в себя — струя впивается в струю, и тут же обе гибнут, исчезают в усилии закрутить и скрутить друг друга в жуткой изжоге прокаженного канала и снова вырываются и с сиреневым блеском вытягиваются напряженные и двужильные и вжимаются в следующие завихрения, и так до самых ловушек барботажного понтона.
И в ту ночь промасленная, измазученная вода, отблескивающая лунным светом и электричеством, завораживала своим утробным шевелением в шлаковых берегах, и на подступах к жерлообразному мосту, на который выбрели, наконец-то, они, она сжималась в нечто мускульное и с силой втягивалась в трубу. Они подошли к самому краю моста и с опаской заглянули в стремительную клоаку.
Кто-то из них бросил в поток обломок твердого черного снежного наста, и он зловеще исчез в жерле трубы. Кто-то шутя толкнул к потоку самого слабого из них, и тот истошно завопил и достал их этим воплем, и они тут же отвесили шутнику пинкарей, и он не обиделся, а обиженный, всхлипывая и сморкаясь, тихо протянул:
— А там что-то прячется.
— Где? Что? — дружно дернулись они к краю.
— Да там, у трубы, маленько всплывет и опять спрячется...
Самая длинная, скрученная из катанки клюшка у него в руках, и он, быстро разогнув крюк, стал боязливо шарить в потоке и тут же почувствовал, что крюк за что-то зацепился, за что-то мягкое и тяжелое, и оно поддалось его усилию, сдвинулось, из маслянистой пленки потока вытолкнулась темная масса непонятного наполнения; он поддал ещё, масса качнулась и стала разворачиваться вокруг своего центра, и он увидел кисть руки, пальцы вцепившиеся во что-то лохматое, но слипшееся, увидел плечо, воротник, шею...
— Утопленник! — взвизгнул слабак.
— У- у — у-! — взвыл шутник.
— У-у-у-у-ы-ы-! — судорожно сглотнули они и рванули прочь, к мельнице, к огню, к свету лампочки, мигающей над воротами; но там остановились, перевели дух, глянули друг на друга, ещё раз вздохнули и, не сговариваясь, потянулись назад — ночь, безлюдие, зловещая вода, утопленник, это притягивало, с этим они ещё не встречались.
Утопленника прибило к трубе, его покачивало, рука и плечо зацепились за торец трубы, он словно пытался выбраться из потока. Крюк лежал на месте — ручка на шлаке, разогнутый конец на утопленнике. С обмораживающей жутью во всем теле он схватился за крюк и резко потянул; всплыла, нет, высунулась голова, черное, смятое, глинистое лицо и голый лоснящийся череп с черными распухшими ушами. В оцепенении он продолжал тянуть, голова стала запрокидываться, отвалилась челюсть, провально открылся рот, что-то там обнажилось... сейчас он откроет глаза, сейчас — вдруг дошло до него, — откроет и взглянет на тебя и тогда...
Но он уже бежал прочь, огибая мельницу, в посёлок, к дому, и за ним, вскрикивая, взвизгивая, мчались пацаны, а за ними гналась сизочерная взбесившаяся сырая тьма, ветер ужаса бил им в спины, и не было в эти мгновения спасения никому...
Утопленником оказался старик-башкирин, помолец. После окончания помола он выпил с мельниками кислушки, купленной у бабки, у которой ночевал, и, возвращаясь с мельницы уже в темноте, свалился с моста в канал... Утопленника они больше не видели, но ходили к бабке во двор и смотрели на лошадь помольца, мерно хрумкающую солому над санями, над мешками с мукой. Бабка ревниво и подозрительно поглядывала на них в окно, потом не стерпела, забарабанила по стеклу, замахала крюкастой рукой, беззвучно зашевелила губами; бабка слыла вредной... Они проходили мост, с которого свалился старик, смотрели в лоснящийся мертвый поток, бросали в него замороженные конские котяхи, и те сразу исчезали в нём, и каждый момент исчезновения обдавал их ледяным, неясным страхом, страхом умбро-сиеновской тьмы, обвалакивающей посёлок детства.

3. Первая любовь

Они чувствуют, что единственное,
что им хочется иметь, — это любовь
Эрих Фромм

Он покидает своё детство без сожалений. Может быть, он ещё не умеет сожалеть, поскольку не испытывал этого чувства, возникающего при огляде во вчерашнее; но он не умел и оглядываться. Всё, что оставалось за его спиной, выпадало из его внимания, сосредоточенного на сиюминутном предстоянии, в коем он всегда обнаруживал неослабевающий соблазн продлить нечто прорастающее в нём. В себе он не рос, вернее, он не был способен постичь подобное; он прорастал как апрельская трава на южном склоне заречной горы, в то время как остальные склоны оставались покрыты снеговой коркой, изборожденной рубцами от лыжных катаний. И он разглядывал их, пытаясь отыскать следы своих лыж, и находил и вспоминал, как лихо скатывал он с самой макушки горы до проволочной ограды картофельных соток у самого подножия. И опять же воспоминание это не возбуждало в нём сожаления о неповторимости счастья быстрого, полного упругого воздуха в глазах и груди спуска. Он неосознанно дивился бурой, зернистой снежной накидке, отступающей под натиском восхитительно яркого, сочного солнца. Но он понимал, что так же истаивает и его детство.
По окончании школы он уезжает из родного города, всё ещё не оглядываясь и не сожалея.
В областном центре он поступает в политехнический институт и вливается в разно-многоликую орду себе подобных, кочующих по коридорам и аудиториям институтских корпусов.
Отсутствие родительской опеки уравновешивается раскладом студенческого быта, вернее, его распорядком и пресловутыми сессионными баллами, обеспечивающими стипендию.
В неудержимом потоке юности он не сразу осознал, что двуполая сущность его, потока, касается и его, что взгляды студенток, настигающие его в мгновения озабоченности-озадаченности-означенности (в своей группе его как самого высокобального в учёбе избрали комсоргом), прокалывают внутри него какую-то защитную пленку, (о девственности в ту пору помыслить он не смел), но он всё ещё не оглядывался и не о чём не сожалел.
Но однажды он оглянулся и увидел её...
Она смотрела в его сторону, всего лишь. Но в своей стороне он находился не один — то была лекционная аудитория, точнее, её галерка и заполнялась она первыми, наиболее независимыми как в учебном преуспевании так и в пренебрежении учёбой, ниже их располагались середнячки и безнадежные.
Она вошла в аудиторию в сопровождении пары рослых красавцев и глянула вверх, на галерку, ему показалось и на него — так близок, почти касателен почудился ему её взгляд. Он увидел её всю и отдельно лицо, напоминающее лицо киноактрисы, запавшей в его памяти в нишу отроческой влюбчивости. Внутри взметнулась и обдала жаром и ознобом волна неизведанного до сих пор чувства. Он стоически удержался в ней, слегка ослепнув и потеряв дыхание; он не сводил с неё глаз.
Она последовала вдоль первого, нижнего ряда, поднялась к шестому ряду и уселась на третьем от края кресле, первое и второе кресла заняли красавцы; о них ему было известно, что они — лидеры в институтской баскетбольной команде и входят в спортивную элиту города, а то и области.
Её он увидел впервые.
С этого момента он следил за ней, удерживая дистанцию размером в волну своего чувства; её взглядов он старался избегать. Вскоре он услышал её имя: Ира; однажды услышал её смех — рассмешил один из красавцев и этим смехом, звонким и заливистым, она напоминала окружающим о своем особом месте возле элитного красавца. Он стоял у окна, слушал её смех с тихим, досель неиспытанным отчаянием; но и осень в окне дотлевала в том же тихом отчаянии одинокой березкой на краю газона. Он принялся считать сколько листьев осталось на ветвях и удивился совпадению: их оказалось столько сколько ему было лет — его юность и поздняя осень выражались одним и тем же числом. «Вот и всё, что я знаю сейчас о себе, — подумал он тогда, — она же обо мне не знает ничего».
Его пребывание в институтских стенах превращалось в непрерывное ожидание услышать её голос, увидеть её, а жизнь вне института в каждодневное ожидание начала занятий. И когда он однажды, совершенно неожиданно увидел, как она спешит по главной торговой улице к универмагу, он изумился её появлению здесь, в вавилонском потоке уличного люда и, стараясь оставаться незамеченным, последовал за ней.
Вскоре он оказался возле секции, торгующей нижним бельем; при виде женщин, перебирающих ночные сорочки, лифчики и трусики, он смутился и вернулся ближе к выходу, где слился с публикой, снующей в секции канцтоваров. Он ожидал её возвращения.
«Отчего так? — вопросил он себя и тут же уныло огрызнулся, — кого я спрашиваю? Могу ли я не видеть её? Опять же, кого я спрашиваю... но она сейчас одна, ничто и никто не мешает мне видеть её, а ей увидеть меня...» Он остро ощутил как желает её взгляда. Мысль о его невозможности или немыслимости он тут же возненавидел, но совладать с ней не мог — это немыслимо, потому что она живет в другом мире, это невозможно, потому что меня в нем нет. Он кипел этой мыслью, он замерзал в ней.
«Разве она не такая как все? — продолжал огрызаться в нём прежний, неоглядывающийся и несожалеющий, — разве я не могу удалиться от неё, не оглядываясь и не сожалея? Разве я не могу быть там, где её никто никогда не видел, а если и видел, то не оглядываясь и не сожалея...»
Она появилась внезапно и из-за его спины, подойдя к прилавку, попросила у продавца общую тетрадь и флакон чернил.
Он не сдвинулся с места и растерянно цепенел в своём стоянии совсем близко от неё. Затем ему показалось, что она искоса посмотрела на него; он шагнул к прилавку и уставился в витрину, рассматривая рисовально-пишуще-чертежный инструментарий.
Она укладывала в сумочку тетрадь и флакон.
Он ткнул пальцем в набор цветных карандашей и глухим голосом попросил показать их.
Она заглянула в сумочку, извлекла назад флакон и попросила у продавщицы бумагу завернуть его.
Он вскрыл коробку карандашей и принялся рассматривать их, особо зеленые и розово-красные.
Она заворачивала флакон в бумагу, и вдруг он услышал её голос: «какой красивый карандаш!»
Он увидел её лицо так близко, что в серых глазах её увидел себя и хрипло спросил: «какой карандаш?»
— Вот этот бледнорозовый.
Он сглотнул спазм волнения и устыдился глупости прозвучавшего следующего своего вопроса: почему?
— В детстве, ещё до школы у меня было платье такой расцветки, и мне разрешали одевать его только, когда мы ходили в гости, и в праздники.
Он слушал её, как слушают дождь за окном, и вслед говорил, как говорят кому-то за окном:
— Этим карандашом можно рисовать облако или освещенное рассветом озеро.
— Так вы ещё и художник? — она закрывала сумочку.
— Почему ещё? —рискнул спросить он.
— Потому что вы, как и я, учитесь в политехе, — улыбнулась она.
— Я вам этого не говорил.
— А я вас вижу на лекциях, вы сидите на самой галерке.
Последние слова её что-то подкосили в нём, он умолк, он не в силах был говорить что-то ещё... она его видела... она его видела... она знает, что он есть и есть там, где появляется она, она... вот сейчас она говорит с ним, и он...
— Я тоже любила рисовать — сказала она и шагнула от прилавка.
Он судорожно доставал из внутреннего кармана деньги, расплачивался за карандаши, терзался нелепостью затеянного, этой внезапной отлученностью от неё... её уход от него был непереносим...
Но она удалялась, медленно, оглядываясь на него, и он спешил к ней, застывая счастливой, внутренней улыбкой и внутренне же ужасаясь ей, её мальчишеской безоглядности.
— Вы сейчас в общежитие идёте? — спросила она.
Не справившись с спазмом в горле, он кивнул.
— Тогда нам вместе, я живу неподалёку, снимаю комнату у знакомых, я вас даже провожу, — она засмеялась. Она говорила и смеялась, наполняя его смехом, словами и глазами, спокойными и, как ему показалось, не смеющими, а насмешливыми.
О том, что он, вероятно, в её глазах чем-то смешон, он запретил себе думать, он не принимал её насмешливости... только слова и смех... она же сказала: «я вас провожу...» Что это?
Они шли боковой улицей по опавшей листве. Она внезапно нагнулась и подняла листик:
— Смотрите какой он, по-моему такого цвета карандаша в вашей коробке нет.
Он глянул на листик, на её пальцы, листик был пепельно-блеклый с бордовыми прожилками, пальцы её бледные, бескровные с лаковым перламутром на ногтях.
— Да, нет,- не без усилия произнёс он, — но его можно нарисовать смешением двух-трех цветов.
— Каких? — последовал вопрос.
— Ну, — он внезапно обрёл уверенность и ясность, — например, светло-коричневого и по нему слегка светло-зеленым или даже голубым, а ваши пальцы, — он удивился бестрепетности в груди и в голосе, — чуть-чуть бледнорозовым и совсем чуть-чуть голубым.
Она засмеялась, и смех её оказался совсем другим, розово-голубым, как её пальцы. Она протянула ему листик:
— Возьмите, нарисуйте его и покажите рисунок мне.
Осторожно, не касаясь её пальцев, он принял листик и вложил его в блокнот, который носил в кармане плаща, — где-то в разгар осени он вернулся к рисованию, к первым наброскам в новом городе, к линии и пятну... испытывая щемящее чувство особости и уединения вместе.
Они расстались возле неказистой двухэтажки внутри квартала. Сразу за ним начиналась и простиралась до стены соснового бора институтская территория со всеми её корпусами, гаражами, стадиончиками и странным вольером, в котором обитало собачье семейство, на удивление безголосо внимающее бурлению окружающей их жизни.
Он уходил с её листиком в блокноте, с её наказом-пожеланием увидеть его рисунок, и он не мог сразу покинуть то, что осталось за чертой расставания; он отправился в бор, к беседке для отдыхающих. Там он нарисует листик, решил он; но, проходя мимо общежития, вдруг сообразил, что карандаши неотточенные и заточить их нечем, и он свернул к общежитию.
Листик он рисовал вечером, улучив минуты, когда он остался в комнате один, рисовал при скудном, желтом свете однолампового плафона и опасался, что цвет на рисунке будет искажен. Об этом он думал и перед тем как заснуть, проявляя на внутреннем экране закрытых глаз всю встречу с ней — от её появления на торговой улице до расставания у её дома. Утром он скрытно от соседей рассмотрел рисунок и обрадовался незначительному искажению цвета и тона и быстро подправил их голубым штрихом; оставалось передать рисунок ей. Он вырвал рисунок из блокнота, вложил его в тетрадь для лекций, тетрадь вместе с другими тетрадями и учебниками вложил в дермантиновую папку-сумку и отправился на лекции.
Она появилась в том же эскорте элитных красавцев и даже не взглянула на галерку, и он задохнулся голой, ничем не прикрытой обидой! Он принудил себя не смотреть в её сторону и увяз взглядом в сплетении формул и кривых, вычерчиваемых на доске преподавателем, с трудом вслушивался в его дробное говорение и почти ничего не понимал.
Впрочем, последнее его не пугало, он не сомневался, что во всем разберется сам с помощью учебника или сокурсников, а лучше всё-таки сам... Он любил эти сумеречные блуждания в лабиринте доказательств. Они чем-то напоминали ему преодоление под водой протоки между островами в реке его детства — протока заросла тростником и белыми кувшинками, и он плыл с открытыми глазами, раздвигая руками, головой, плечами упругие стебли и всматриваясь в подводный сумрак. Он думал об этом, вспоминая это, он избавлялся от томления по ней.
На последней перемене к нему подошла незнакомая студентка и, бледнея лицом, сказала: «Ира просила узнать, нарисовали ли вы листик». Он растерялся и не сразу ответил: «Да». «Ира просила забрать его и передать ей, можно?» — уже краснея, произнесла студентка. Она была ростом чуть выше его и очень худая, но лицо её ему понравилось, оно опять же напомнило ему чей-то киношный лик. Он извлек из тетради рисунок и передал его студентке; та сунула его в свой портфельчик и ушла не попрощавшись, о какой-либо благодарности её он даже не подумал.
Он покидал институт с мыслью, что может быть сейчас она уже рассматривает его рисунок, и что рядом с ней поэтому никого нет. Он пытался представить её лицо, обращенное к рисунку, пальцы, держащие его... охваченный нарастающим трепетом он остановился и только тогда увидел снег, скорее повисший в воздухе нежели падающий вниз; он посмотрел в небо, легкое и бледное, как её лицо, как его сердце...
А через месяц они встретились в заснеженном бору. Он в полную силу гнал своё тело по лыжне, хмелея от ярости и мерности скольжения, от разворота нескончаемого древесно-снегового пространства впереди и по сторонам; он был охвачен тем дивным, мальчишеским упоением от слитности его тела, его чувств с зимними сущностями, от горячего, неустанного движения сквозь морозную застылость всего и вся.
Распаленный азартом бега он не сразу увидел её: она стояла у развилки лыжни и чертила палкой по снегу. Он подкатил к ней и бурно выдохнул: «Здравствуйте». Она улыбнулась и сказала то же самое, голос её был загадочен и чуточку печален, решил он, но внутри него вспыхнуло острое ощущение счастья, что он видит её снова одну, и что, может быть... нет! а вдруг, может быть! да, может быть она ждет его... «Вы кого-то ждете?» — спросил он. Она покачала головой: «они укатили, но по какой лыжне, я не успела увидеть, я не гнала, как они, тут так кругом великолепно, зачем спешить, и я отстала». «А кто они?» — через силу выдавил вопрос он, разом представив рослых красавцев здесь на лыжне. «Девочки из нашей группы, — ответила она и спросила, — а вы один?» «Один, —ответил он и вздохнул полной грудью, — я люблю кататься один». «Можно я с вами?» — она взглянула ему в лицо с каким-то неясным ему прищуром и улыбкой на губах. «Конечно, — ответил он и спросил, — спешить не будем?» «Не будем», — ответила она. Он предложил ей в их паре быть первой, но она отказалась; «Я неважно хожу на лыжах и буду учиться у вас, — пояснила она и снова с прищуром, но уже без печали взглянула на него и улыбнулась, — мне понравился ваш рисунок, почему вы сами не дали его мне?» «Вы всегда, — выдохнул он, — заслонены кем-нибудь». Она засмеялась: «ну ладно, не будем об этом, итак, я за вами, вперед!»
Он ровным и медленным шагом покатил вдаль сосновых посадок, оглядывая развернутую влево снежную панораму и ничего не видя, потому что взглядом этим он пытался уравновесить незримую близость её за спиной, ибо оглянуться он не смог и даже дикая мысль, что вдруг она не пошла за ним, а осталась там на развилке, не заставила его оглянуться, странно, но он не слышал её скольжения... Он обрадовался повороту лыжни и, совершая его, боковым взглядом увидел её. Он готов был кружить по этой лыжне бесконечно...
Но они одолели один полный круг, и она попросила проводить её через территорию института. Возле общежития она предложила ему отнести лыжи и проводить её до дома; он смутился, и она улыбнулась: «только до дома, я жду вас». Он чуть ли не бегом отнес лыжи в свою комнату и вернулся к ней, и опять она посмотрела на него с прищуром взрослой, познавшей жизнь женщины. Он не знал куда девать свои вдруг оказавшиеся ненужными руки, но сообразил, ухватился за её лыжи: «разрешите, я понесу их». Но она не отпускала их, он потянул лыжи к себе: «давайте же...» она не отпускала их, смотрела ему в лицо. «Правда, мне понравился ваш рисунок, и там в лесу мне было хорошо с вами, — говорила она, не сводя взгляда с его лица, — но сейчас я пошутила, не нужно провожать меня, не обижайтесь». Он тянул к себе лыжи, он был не в силах покинуть её сейчас, и он был не в силах что-то говорить, он тянул к себе её лыжи и тонул в её глазах. «Прошу вас, не мучайте меня, — наконец, проговорил он — я только провожу вас, пусть это тоже будет шуткой...» — нашелся он. Она отпустила лыжи.
Они шли навстречу неизбежному расставанию, но он старался не думать о нём! Всё, что он видел сейчас, окна учебного корпуса, лица знакомых и незнакомых людей, сорок, стрекочущих на задах институтской столовой, безмолвных собак в вольере, всё это удерживало его от мысли о неизбежной разлуке, завтра для него не существовало. Они не проронили ни слова. Возле дома она, прежде чем забрать лыжи, поцеловала его в щеку и скрылась в подъезде. Он долго стоял оглушенный её поцелуем; окружающий мир он не воспринимал.
На следующий день он едва не погиб в высоковольтной лаборатории. Темой занятий было измерение диэлектрических параметров подвесных изоляторов, и он ринулся к испытательной установке в момент наращивания напряжения; его успели перехватить лаборант и сокурсник. Прецедент напугал всех, кроме него; он же по данным замеров выстроил, скорее даже исполнил на миллиметровой бумаге красивую функцию огибающей поля напряжений и вывел не менее красивую формулу. Преподаватель, оценив его работу самым высоким баллом с плюсом, отметил на кривой красную точку: «Вот здесь вы могли оказаться под напряжением... а как диэлектрик вы близки к нулю...»
Перед сном он вычерчивал в блокноте линию огибания потенциалов его любви и не находил в ней точки, в которой он бы мог потерять её...
Сессию и каникулы он одолел с упорством и обреченностью узника, пожизненно погребенного в каземат.
С каникул она не вернулась. Элитные красавцы сопровождали другую студентку, пышноволосую блондинку — эдакую Мальвиночку с дерзкими глазами. Он ничего не понимал и не знал к кому обратиться.
Несколько позже он увидел ту высокую и худую подругу её и после тягостных колебаний подошел к ней и спросил: где Ира?
«Она взяла академический отпуск, — ответила подруга и немного замявшись продолжила, — она вышла замуж». «Как?» — выдохнул он. «Дома, за школьного друга, она просила меня не говорить вам об этом...»
Он погибал весь оставшийся день и всю ночь. Утром он уснул и тут же воскрес, изможденный, но способный жить и любить, не оглядываясь и не сожалея.

4. Томленье

Когда пол перестает быть слугой,
он мгновенно становится деспотом.
Г. К. Честертон

Она что-то там читала, читала самозабвенно расширенными глазами, с пульсирующей от переживания жилкой на виске; когда она перелистывала страницу, у неё от мгновенного нетерпения высовывался язык и слегка белел и заострялся нос, но лист ложился на прочитанное, и она медленно втягивала язык, но губы оставались полуоткрытыми и судорожный выдох срывался с них, губы вздрагивали и смыкались, образуя влажное, алое лоно; она чуть-чуть сникала, но по мере углубления в пустыню страницы жар самозабвения заполнял её, что-то там она читала...
Его взгляд, не без труда оторвавшийся от её губ, уже скользил по упрямому, нежному подбородку, по расслабленной, но полной затаенного напряжения шее и остановился на распутьи: его влекло и в ложбину грудей и к округлому, обнаженному плечу;и он решил быстро пробежаться по обнаженной руке до локтя, покоящегося на вздыбленном бедре, и вернуться к шейной лунке; из лунки же он быстренько выбрался и ринулся на плавно вздымающиеся белые холмы, пометался с холма на холм и скатился в ложбину, нырнул под вырез блузки и выскочил назад — нет, под блузкой, в теснинах ткани делать нечего, и он как мальчишка, помчался назад к локтю, к бедру и по бедру круто вверх к голой коленке, и снова вниз, по внутренней линии бедра к её лону...
Желание её становилось нестерпимым, и он грубо отбросив свой взгляд в кромешность слепоты, последовательно прикоснулся к её губам, шее, плечу, локтю, бедру и лону. Она закрыла глаза, глубоко вздохнула и откинулась на подушку, и он взял её и проник в неё, растворяясь в её плоти и содрогаясь от чудовищного наслаждения. Она заполняла его сладчайшим взрывом, и он успел именно это осознать — этот взрыв, безумный взрыв внутри его тела...
Он очнулся с её соском в губах и мощным прессом её ног на его ягодицах. Она тихо стонала, и ничего и никого не было в этом мире, только она, заполняя собою весь мир. Его живот приник к её животу и ласкал его, его руки лежали на её запрокинутых руках, его губы оторвались от соска и потянулись к её губам, они что-то уже шептали — испарения каких-то обнаженных, влажных слов: «это невозможно, это невозможно — вспыхивало в сознании, он уже не верил в новую чудовищность этого наслаждения, медленно истаивающего в них, — это невозможно...» Она опустила одну руку ему на спину и, постукивая пальцем по позвоночнику, прошептала: «чудак, всё это с нами и в нас, пока с нами и в нас...»

Он уезжал от неё в полупустой, заполненной осенним сумраком электричке и, до конца не избавившись от прикосновений к её телу, но уже удаляясь от него, пытался соорудить и объять и понять то, что произошло с ними. Да, это взрыв, вспомнил он слово, сверкнувшее в том ослеплении, взрыв исполинской силы, и он сотрясает всё твоё тело, сокрушая все остальные чувства, ощущения, он уносит и поглощает тебя, и всё исчезает в её теле, и только оно удерживает тебя в этом мире, только оно, вулканической лавой распаляющее тебя и вытягивающее из тебя все силы, всю способность воспринимать иное, кроме её тела. Могучее и чище этой силы, силы оргазма он не смог назвать... и позже, здесь в бесполой электричке, остывая в тоске по исполненному, сгребая в себе взорванное, пытаясь не дать ему рассыпаться в прах, в ничто, сладко мудрствовал о восстановленной силе, о новом взрыве, о долгой серии взрывов, об организованном оргазме!..
Сила взрывающегося оргазма, сжигающего на мгновения весь остальной мир, угрожающе безмятежна по отношению к полу как таковому, своему источнику, — размышлял он, всматриваясь в шевеление погасшего пространства за окном, — она как бы вырывает тебя из общего поля половой энергии, оставляя один на один с собственным оргазмом, так рождается мысль об оргазме ради оргазма, без половой напряженности, вне полового поля, и кто повинен в ней? она? он? Трудные траты эроса, его нищета и тщета, его до конца исчерпывающаяся участь; зов плоти слабеет, как голос кастрата, и нет печальнее утраты в жизни сей...
Он вспомнил, как его угасающий, престарелый дед в последние дни свои просил у снохи её тела; он понимал, что не в силах обрести его, но он просил, не принимая обвинений в безумии, в сокрушительном грехе; он готов был оплатить свою страстную просьбу и немалой наличкой, скопленной за долгую жизнь, и гражданством в потустороннем мире; и его безмерная страсть пронзила фригидную сноху, в ней воспылала женщина, и в исповедальном рассказе её о последней просьбе умирающего плескалась такая волнующая тоска по невостребованной мужской силе, такая женская страсть сгорала на его глазах, что он устыдился поднимающейся в нем волне желания... Впрочем, гордость за деда оградила его от греховных фантазий; они настигли его через много лет, когда он сам затосковал по невостребованной женской плоти.
Его желание женщины, порою густеющее до яростного вожделения, настигает его в самых неожиданных местах и нередко в тех, где все женщины за горизонтом... И дело не в мужском застое, не в переизбытке половой потенции, не в нарушении ритма половой жизни (какой там к черту ритм!), дело в ином, да в ином. Дело в половом пространстве, которое не обязательно может содержать в себе женщину, но содержит форму и энергию, возбуждающие в нем желание женщины. Это пространство может содержать округлый стог на покатом холме, полнотелое дерево посреди овальной поляны, неподвижную водную лакуну, одинокое облако над пустынной дорогой, птицу, исчезающую в лесном лоне. Та, которая могла бы обнаружить его в этом пространстве, может быть, и должна быть ему знакомой женщиной; неизвестную женщину он в нём не возжелает; женщина должна быть знакомой, как знакомы вода, облако, птицы, стог, холм. Томление охватывает его тело врасплох, на ходу, ты словно входишь в его зону, не предполагая о ней, и отсутствие женщины только усиливает его, разжигает, лучше бы она была... Да, это так, женщина в пейзаже легко растворяется в его энергетике и тем самым нейтрализует составляющую — незнакомая женщина.

Она просилась с ним в лес, в горы; её глаза, её взгляд настаивал на просьбе; в отказе он был примитивен: в горы женщин не беру, сглаз и обуза, да и скука... «Все будет зависеть от тебя, — тихо промолвила она, — я постараюсь, чтобы тебе не было скучно». Он помнил её случайный, на лету поцелуй — незаметно от неё оттирал и массировал место поцелуя,он мешал ему, в том числе и в пустяшном разговоре с ней... нет, голубушка, в горах ты мне не в масть, окончательно укрепился он.
Ныне он понимает: его нередко спасало рисование. Просматривая свои натурные наброски, рисунки, он видит, что в них главенствует женская линия, что художническая сила, наполненная мужским бодрствованием, рождала женскую линию, женственную форму из плоти дерева, гор, воды, объятой берегами, из груды предметов, стерегущих собственный стыд от назойливого взгляда его, из слитности, совокупности пространства, хранящего в своем чреве как плод, как зародыш будущего пока ещё не рожденное новое пространство, в коем женская сила пленит красоту и распорядится ею в полном соответствии с запросами силы мужской. «Вот где истоки искусства,» — размышлял он вдогонку этой бегущей по кругу истине, бегущей давно и без устали... Да, но обнаженное женское тело он рисовал как соблазно-гениально скомпанованный натюрморт.
Однажды он рисовал её обнаженную, впервые. Между им и ею топорщилась доска с наколотым ватманом, и она, как фильтр, пропускала только меру её тела, его формы. Он без особого труда считывал её и набрасывал на плоскость листа. С чуть шевельнувшимся удивлением он не обнаружил в себе полового напряга, и довольный сим принялся глазеть на неё как на искусно собранный натюрморт: овалы грудей, трапеция живота, угол лона, склоны бедер, изгиб руки, сферы плеч, цилиндр шеи, лицо, глаза; в глазах её он увидел удивление с примесью гаснущей стыдливости. Он рисовал её всё ещё молодое, красивое тело, и красота его усыпила его желание её... Многие женщины нередко просили его рисовать их, может быть, они догадывались...

И всё же движение к ней, как правило, внутренняя накладка на какое-то более крупное, исполненное нацеленности движение, и он, в лучшем случае, оказывается желанным попутчиком и, в силу его отягощенности образами движения, сближение не успевает созреть до свершения.
Он помнит ей на прогоне от Горького к Пензе: плацкартный вагон, сонные, нагруженные поклажей соседи; они сидят друг против друга и говорят друг другу всё, что до этого не разу не облекалось в слова. Они делятся нетронутым, некасаемым; он чаще смотрит не её губы, чем в глаза её, и она это замечает, и губы её вспыхивают живым желанием. Его следующая ночь в Пензе, в гостинице, и она пытается узнать, где он будет в ту ночь, но он этого не знает, знает, что далее, потом не в Пензе, а где-то в пути к могиле Поэта. Поэт подождет, улыбаясь, говорит она, в Пензе же у неё есть хорошая знакомая, а у неё есть свободная комната, и она... Он улыбается в ответ и отрицательно качает головой: «для меня всё это сложно и долго, я хочу тебя сейчас», — говорит он ей глазами и видит то же самое в её глазах. В Пензе он немного проводит её; она будет улыбаться беспомощно просительно, одними губами; но он уже был не с ней...

Он помнит её в июльском автобусе — они едут в Лавру. Она сидит у окна в легком, открытом платье, и когда он смотрит в окно, на любимые ельники, обступившие шоссе с обеих сторон, он видит краем глаза её округлые плечи, покрытые выдержанным загаром, волнующий рельеф шеи и полуобнаженных грудей, пухлые, готовые дрогнуть к желанию губы, побелевший от волнения маленький нос, карие глаза, лоб с челкой черных волос; но взгляд его соскальзывает в нишу полугрудей, нежных и светлых на фоне еловой стены. Она — хозяйка этой поездки, он — почти её гость, и они говорят о Лавре, об её возбуждающей изобразительную силу (она тоже немного рисует) панораме.
Произнесенное слово «возбуждает» ожгло их, и она откровенно посмотрела ему в глаза, и губы её обнажились, их дыхание на мгновение сомкнулось... После яркой, огромной Лавры они не смогли сблизиться; они потеряли близость друг друга.

Он помнит ей в трамвае, в час пик переполненном вспотевшим людом. В трамвай он вдавливается спиной, так он выигрывал в усилии, с которым напирал на людскую массу, уменьшал ощущение опасности, избавлял свой нос от запахов слегка одуревшей человеческой плоти. Он успел утвердиться на подножке и приготовиться к движению двери на закрывание, как неожиданно подлетела она и вскочила на подножку и, выгибаясь от таранящей их тела двери, прижалась к нему почти лицом к лицу. «Извините, — услышал он её задышливый голос, — опаздываю». Она слабо улыбнулась, вскинула назад голову, отчего грудь её напряглась и уперлась ему в предплечье, и он почувствовал её тело целиком. Её бедро надавило на его фаллос, и тот,тут же обнаружив себя, стал набухать, твердеть, и он ничего не мог с ним поделать. Её бедро ещё сильнее прижалось к фаллосу и тот упёрся в него; его попытка отстранить его ничего не изменила; и он увидел на её лице новую, иную улыбку, обращенную, слава богу, в стекло двери. Но она ещё раз прошептала: «Извините, я сойду через остановку». Он сдержанно кивнул ей, так он отрекался от своего фаллоса — это его дела, его шашни с её бедром, мне через три остановки тоже сходить. Он помнит её, он помнит её...
Теперь он знает — они не встретились; они никогда не встретились, по чьей-то воле они не должны были встретиться. Его жизнь без неё — это непрерывная пытка желанием её, и сжигаемый этим желанием он не смог предаться штучному флирту, разовым импровизациям любви. Он желал её, как желал горы, деревья, камни в лесу, одинокую воду под камнем, желал безотносительно к уставу жизни, логике бытия. Желание просыпалось на волне отчуждения от каждодневных реалий его существования и не засыпало, наоборот, бодрствуя, блуждало и искало её в снах.
«Оленье томленье по лани на чистой поляне» обнаружено им у другого поэта, и, может быть... немного поменять тональность томленья, навсегда избавиться от рогов и в оленьем и в аллегорическом смысле, разместить выходы из чистой поляны в иные углы томленья, обустроить загон для лани...
Н-н-нда, остается только томленье, и его он имеет сполна...
Ирония вычленения томленья из интерьера стихотворения прикрывает общую иронию ожидания её в слагаемых обстоятельствах его жизни, в которых ей чаще всего не находится места...
Олень пойман, загнан в клетку и выставлен на обозрение среднепочтенной публики.
А что она?
Он попытался с ней объясниться, и тогда она сказала ему: «Да катись ты...куда? на все четыре стороны...»

5. В овсах

«За сим наступает тип
возвышенной деликатности».
Н. Лесков

— Да катись ты к чертовой матери! — проникновенно выплеснула она.
— Остынь, глупая, — отчего-то впадая в смех, промямлил он.
— Тебе ещё и смешно, видеть тебя не хочу, — она с силой крутанула краник холодной воды над раковиной, но из крана шипя и булькая вырвался трубный воздух и, как-то нехотя, не желая расставаться с краном, выпала единственная капля.
— В-о-о, — смеялся он, — и тут один пшик...
— Катись, ну катись отсюда, — умоляюще простонала она, и он покатился...
То, что происходмло далее, её не касалось, поскольку всё происходящее списывалось на происки чертовой матери...
Он упивался зримой недосягаемостью своей, обретенной столь скоро и решительно, что она не успела сориентироваться на прощально-напутственное, так быстро она потеряла его из виду. Он катил без оглядки, без сожаления и любопытства выкидывая сорные куски расстояния и времени. Нет, право, — рассуждал он, — разрыв, как и порез, царапину следует залечивать сразу, подручными средствами, так сказать, снадобьем собственного изготовления, например, мочиться на него, проверено: помогает исключительно... И он мочился, освобождаясь от перестоявшейся жижи натужного сожительства, мочился и катил, катил и мочился...
Так он оказался в призрачном, словно приснившемся Падиряково с двумя мужами, предложившими ему участие в красивой и выгодной шабашке. И он тихо восхитился, узрев, как между горизонтом, за которым сокрылась она, и окраиной Падиряково протянулась и дрожит в низинном зное тоненькая ниточка удивления нежнозеленого цвета молодых овсов на июньских полях. Чашеобразная лужа на высоком насыпном грейдере магически мерцала под прямыми лучами посвежевшего после бурной грозы солнца — она встречала его и провожала, и он оглядывался на неё и нанизывал её на трепетно натянутую нить этого счастливого удивления и боялся уронить её.
А они уже входили в деревеньку, прижатую падиряковским бором к огромному, в подкове горизонтов полю тех самых молодых овсов.
Они высматривали живое и не находили его... Но вот из зарослей конопли, возросшей на задах высокой избы, выскочила пегая кошка с белыми бакенбардами, влажно глянула на них и кинулась в овсы; и они повернули к этой избе.
Один из мужей, его друган Валерка, непрерывно улыбающийся с той минуты, когда они выскользнули из его села, в которое и занесла его сердобольная «чертова матерь», уверенно постучал в калитку и тут же отворил её. Они вошли в небольшой, обложенный хозяйственными постройками двор, огляделись, как бы не замечая стоящую в проёме курятника пожилую женщину; она смотрела на них с мягким, притушенным любопытством.
Он всё ещё плыл в волнах недосягаемости и удивления, и Валеркина шабашка, совершенно неожиданная в первый же день его приезда к нему, никак не задевала его... Он безропотно отдавался этому дому с уютным двором, надеясь, доброй хозяйке, близкому ужину и ночлегу, завтрашнему дню — всего этого было много, очень много! На крыльце появилась молодая женщина с заспанным разрумянившимся лицом; она сонно улыбнулась им, промолвила легкое «здрасьте» и вернулась в дом. Их, кажется, приняли.
И тут третий из них делает стойку и тянется к крыльцу. У него было знаменное имя — Красномир, и был он задаст, мордаст, рукаст и косноязычен, его снисходительно-покровительствующая улыбка замыкалась вокруг золотой фиксы под чувственной верхней губой, его немигающие глаза не поднимались взглядом выше груди взрослого человека среднего роста, что позволяло ему не отвлекаться на досужие комментарии, а видеть и оценивать более подробно природные ресурсы оппонента...
Два вечера подряд их оппонентом состояла хозяйская дочь, и Красномир шоково висел взором на её впечатляющей груди. Валерка, прихлебывая из кружки кислушку, азартно суесловил, чаще обращаясь к молчаливо улыбающейся хозяйке, малограмотной доброй крестьянке. Он же, зараженный в последние дни бациллой прожорливости, наваливался на горячую картошку с свежим луком и чудный, домашний выпечки хлеб — завладел огромной, ноздрястой горбушкой, жевал её, тихо радуясь собственному чреву, сентиментально голодному и покладистому, прислушивался к нему, насыщал... и не заметил начала движения, когда Красномир потянулся к хозяйской дочке со своей кружкой: он предложил ей выпить на брудоршафтр...
— Брудешафт-т-т, Красномир, бру-де-шафт-т-т, — весело завопил Валерка, — кавалер из Тетюшей, — хохотал он. Красномир, краснея щеками и носом, в три толчка тяжелого кадыка заглотал зелье, зло глянул на Валерку, криво усмехнулся и навалился на картошку.Хозяйская дочь прыснула, вскочила и кинулась на крыльцо, в избу; с той же кривой усмешечкой Красномир откровенным, но как-то полинявшим взором глянул на зад и голые ноги молодки и только тогда сопя изрек:
— Ничего, разберемся, кто какой кавалер, наливай ещё по одной.
Вечером они расставляли во дворе щиты, разводили грунт, готовили колера. Хозяйка отправилась встречать корову. Красномир тут же поднялся с банкой желтой краски и, что-то озабочено прогугнив, пошёл в избу. Из под крыльца высунулась пегая кошка и уставилась на них. Валерка замяукал, закричал, мяукая, пропел: «Славец, давай ей бакенбарды покрасим краплаком, а?» Он ещё был под мухой. Славец свистнул, кошка присела, стриганула ушами, глянула в сторону ворот, явно собираясь сигануть к ним, и сиганула, ибо в этот момент в избе раздался женский вопль, мелкий грохот, стук дверей, и на пороге возник Красномир с желтым расплывом от пупа до ширинки. Позже Валерка, закатываясь в хохоте и икая, твердил:
— Красномир, я подумал, она тебе яйца передавила...
И Красномир, тужась, подхихикивал и сипел:
— А ну её, тоже мне целка нашлась...
Но тогда их со двора попросили; хозяйка что-то застенчиво говорила Валерке на своём чувашском, а тот весело хлопал глазами, разводил руки, мгновенными вспышками материл Красномира, оттиравшего уже за воротами краску с брюк, снова улыбался. Он собирал щиты, банки с краской, поглядывал на стол, на несостоявшийся ужин.
Перебрались они в школьный сарай; за сараем на камнях развели костёр, поставили полведра воды, соображая то ли что-то варить из перловки то ли чай приготовить. Красномир на сошабашников не глядел, пыхтел, потом подсел к нему и стал нудно оправдываться; он был искренен:
— Ну выпили же, а я когда выпью, на баб зверею, бабу мне невтерпёж нужно, а она мне подсыпала... ты же видел, как она задом ворочает, как тут устоишь? а? как?
Он не выдержал, вылетело давно слышанное, забытое:
— А вот так! Не живи, где ебешь, не еби, где живешь!
Красномир разом сник, а Валерка ахнул и покатился в хохот:
— Славец, да откуда у тебя такое?
— Оттуда, — зыкнул он.
Валерка зашелся ещё пуще... Потом пили чай с невесть откуда появившимся лепёшками. Валерка подсовывал их Красномиру, приговаривая:
— Это от хозяйкиной дочки, кушай, ебарь...
Тот косился на Валерку,пил и ел, энергично двигая челюстью, сопел, сыпал раскаянием, из которого выпирало, де без вас ему шабашки не одолеть даже на рубль...

Молодые падиряковские овсы и дубравы за речкой и сытое синее-синее небо там, где дубравы, речка и овсы сходились и скатывались за горизонт к невидимой из Падиряково великой реке, и загадочные ночные шорохи за щелястой стеной сарая, и Валеркины приступы краснобайства вперемежку с его же щемящей тоской, гасящей надежду на сон...
Сон сливался с бессловесной молитвой, оброняемой на глобусообразные, тугие шары белой капусты, опоясавшей черно-бревенчатую пожарную башню — она торчала над огородами обезглавленным и заброшенным храмом, удерживая на себе сырое тело рассвета, и немая молитва его оборачивалась оправданием перед той, пославшей его к чертовой матери, в исчезновение навсегда, насовсем; и ему захотелось обхватить, обнять надежный капустный вилок и заснуть на нём...
Но кто-то достал его во сне и смеялся над ним за его спиной...
Комар уколол его в веко, и он проснулся, открыл глаза. Слегка наклоненная пластина света висела над ним и отсекала его от высокого сумерка их ночлежки, и не хотелось взламывать её. Он перевалился на живот и по-пластунски прополз под ней по соломе до самой двери и только там поднялся на ноги и, осторожно наваливаясь на дверь, вышел из сарая. Славное утро поскрипывало, шушукалось за углом, дожидалось их, и он пошёл будить мужиков.
Зачем он вдруг вспомнил всё это? Овсы, деревню, избу, хозяйскую дочь, Валерку с Красномиром, сон о капусте... Последняя, впрочем наяву бугрилась за жердевой оградой школьного огорода, и он с Валеркой рисовали её и для себя и впрок, для шабашки, и пучилась она именно такая, белокочанная, дородная, с капельками росы на прожилках, на изгибах листьев, и безликая, махонькая старушенция, наблюдающая за ними с другого конца огорода открыто и неотступно, казалась существом, обитающим в этом капустном урочище, эдакой древней бабочкой (бабушкой)-капустницей, потревоженной их несуразным вторжением в её пределы. Должно быть она уже слышала про них, про их грехи глупые...
Он закончил набросок и посмотрел на лохматого, вялого спросонья лицом Валерку; он ждал, когда тот разразится своим навозным импрессионом. Но тот цикнул сквозь щелястые свои зубы и хрипло пробубнил:
— Бабку, Славец, зарисуй, бабку, мы её употребим потом как типаж, председатель доволен будет, глядишь, накинет нам за неё...
— Да на кой хрен сдалась тебе какая-то бабка, — вылетел из сарая голос Красномира, — я уже договорился с председателем, передовиков рисовать будем, ударников, орденоносцев...
И не успел договорить, Валерка его перебил и вставил:
— А рогоносцы будут? А кироносцы? Или как их там попроще — алики местные, ишь комиссар нашёлся, идеолог херов, чтоб к обеду щиты были готовы все до единого, хватит х... груши околачивать, Славец,делай бабку, но не по-красномирски... — и хохотнул сатана кудлатый, аж захлебнулся, закашлялся, согнулся дугой, выплевывая вместе с хохотом трехдневный хмель и курево; так бы и врезать ему по горбу, чтобы всю дурь из него вышибло, и зря он всё это рисует, не его это дело, его дело — импрессион навозный, густой и сочный, отдающий сырой глиной и обветренной зеленью.

Валерка обожал глину. Всеми охрами он работал на холсте-картоне как глиной, плотно, вязко, липко, и оттого все остальные цвета, облегающие охры, сочились утробной влагой, особенно, кобальты, молодые, нежные, остужающие зеленью и голубизной жар охр. Из его живописи истекала физически ощутимая сила; можно было закрывать глаза или отворачиваться и продолжать поглощать эту силу, это извержение живописной магмы.
В этот приезд его к нему он «достал» его «Обнаженной перед зеркалом», исполненной чуть ли не в полный рост.
Живопись, притороченная к быту, растянутому нескончаемой сетью, отлавливающей случайные отклонения от общего хода жизни, этих непуганных птиц и рыб в потоках неостановимого времени, вдруг обнаруживает иное время, иную стать.
Предмет, коим является завершенный прямоугольник живописи, перекрывая рутинное восприятие, сводит на нет весь твой житейский опыт; словно совершается пробуждение после сна без сновидений.
Не содержащий в себе временного движения акт живописи (живопись как акт) как бы осуществляет вневременную добавку к нашему, лично отсчитываемогу времени; и в этой, казалось бы, противоестественной связи формы и времени живопись обнаруживает возможность на время прервать свою зависимость от времени, приостановить процесс износа духа, но и плоти, усыпить самою смерть.
Живопись избавляет от выбора совершенного бытия, содержа в себе всю полноту и завершенность акта жизни, воплощенного в акт живописи. Быт, обращаемый в активный фон, смыкается на концах оси — прямоугольник живописи и внимающий ей...
Валеркина «Обнаженная перед зеркалом» притулилась краем к массивной печи, отгораживая детскую кровать с лежанкой на печи. Вся Валеркина поросль — три сына и дочь шумно обитала в том зазеркалье, из которого смотрела на обитателей избы обнаженная.
Плотные белые груди с розовыми сосками, тугой округлый живот, уютное лоно, пышные бедра, руки, мягко вскинутые к голове, и рядом, чуть левее нежные икры ног, крепкие ягодицы, полуволна талии, откинутая назад спина, поток влажных волос льется по ней, и всё тело лоснится жаром и влагой — обнаженная после бани; зеркало обнажает её объемно, завершенно. Белое с отливом голубизны, сизости; вспученная плоть с напором в прочной пелене охр; изумрудно-синее полотенце на полке зеркала; фиолетовые сполохи фона; притяжение живописи...

Красномир ушёл на постой к колхозному счетоводу, школьный сарай его не устраивал; кислое томление уплыло с ним, и Валерка глянул окрест бесшабашно и призывно вопросил:
— Ну что, Славец, шабашим?
Шабашим, кудлатый, шабашим, — смеялся Славец.
В вечеру на востоке, там, где овсы стекали за горизонт, к невидимой реке, вызрела гроза. Тяжело, с металлическим рокотом наползала она на падиряковские огороды; низовой ветер проскальзывал под ней, гнул овсы, огородные вербы, задирал крылья, куцые хвосты гусей и гнал их белой гогочущей ордой по опустевшей улице, взъерошил и тут же заголил капустные кочаны, швырнул в лебеду непросохшие щиты; в свинцовой гущине вспыхнула и упала в овсы блистательная молния, и не успел гром докатиться до школьного сарая, как следом сверкнула следующая, почти точно вслед первой, и ещё сверкнуло и прогрохотало! Гроза заполняла подиряковское небо клубящейся темносиней-фиолетоворозовой-охристооранжевой массой, словно титан-художник месил на своей гигантской палитре живопись для богов и небожителей — где-то там, выше грозы светилось в сферах его туго натянутое, но выпуклое полотно, и замысел маэстро был прост как выдох, как гул грозы.
Он сидел с Валеркой на дровах, под стрехой сарая и смотрел на небесное действо; они упивались напором небесных сил.
— Ну? — спросил он Валерку.
— Что ну, ясно, что там не шабашка, не из корысти малюют...
— То-то...
— Что то-то, так там и красномиров чай нет, повывели как тараканов, остались одни гении, да и те из ангелов...
— Ну, а мы?
— И мы, Славец, прильнём к ним, и гроза сия для нас, наша гроза, и овсы наши... — и заорал в хлынувшее ливнем небо, — эй, вы там! мы здесь! мы с вами! эй-й-й!

Он покидал Падиряково ровно через неделю, ревностно оглядывая щиты, расписанные своей рукой и расставленные чередой вперемежку с щитами, расписанными Валеркой — так они постановили: быть рядом на всем протяжении падиряковской «галереи».
Деревенские озирали «галерею» и скопом и поодиночке. Хозяйская дочь явилась чуть ли не последней, придирчиво осмотрела щиты-малевки и, узнав, что ни одного щита, исполненного бы Красномиром, нет, презрительно хмыкнула-фыркнула и что-то выговорила на своём журчащем языке. Валерка закатился смехом и, хлопая его по спине, прорыдал:
— Славец, перевода и не проси, похлеще того твоего поучения будет... Красномиру скажу опосля, когда смоемся отсюда.
Девица, тоже посмеиваясь и откровенно оглядывая его, продолжала что-то говорить...
— Во-о-о, Славец, — вытягивал перевод Валерка, — ты ей, оказывается, приглянулся, если б вместо Красномира тогда явился бы ты, ха-ха-ха, за точность слов ручаюсь своим членом, она бы тебе не отказала, во как! Славец, всё! Разворот и айда к председателю, уговорим его ещё на какую-нибудь шабашку, только без Красномира, он получит свою долю и пусть отваливает, — и залопотал что-то на чувашском девице, та немного — словно отвечала, — говорит, что будут рады нам, ну, соглашайся!
Он не согласился.
Вечером они вдвоем, без Красномира (тот, получив свою долю, тут же незаметно исчез) неспеша уходили из деревни по грейдеру к бору, оглядываясь на крайние избы, на овсяные поля за ними, на небо над полями, окученное упитанными, обнаженными облаками, и ярко и живо оно отражалось в лунообразной грейдерной луже, превращая её в серебристо-голубой зрак, надзирающий за их исходом из Падиряково. «Ещё одно прощание — расставание, — знакомо затосковал он, — ещё одно бытие, ускользающее от него, ещё одна потеря частицы самого себя...» Он отдавал кому-то или куда-то всё, чем он обладал эти дни.
Много позже он прочтёт у Эриха Фромма о тенденции «иметь-обладать» как стремлении к самосохранению, а тенденции «быть» как «преодолении одиночества посредством единения с другими», и что «цель человека — быть многим, а не обладать многим». Но он давно знал, что «многое» претит ему и с годами будет вытеснять его за обочину бытия, ибо «многое» оборачивалось внушительным перечнем утрат, и сам себе он порою напоминал безродного паломника, увешанного грузными веригами этих утрат на пути от утраты к утрате.
Он ещё какое-то время сумеет вспоминать живописную грозу над падиряковскими овсами, но напрочь забудет то скрытое томление плоти, блуждающей среди кочанов дебело-белой капусты.
Он вернётся, заочно испросив позволения вернуться, и вполне самодовольно поимеет и позволение наяву и постное прощение и скудную милостыню утех в положенное время и в положенном месте, но не возрадуется в полную силу наготе тела своего, но возрадуется мысли, что она всё же обитает (а то и бытует) вне «многого», ведя свой перечень утрат и забвений...
О падиряковской грозе он вожделел как о женщине.

6. Она и Они

Чистая совесть есть изобретение дьявола.
Альбер Швейцер

— Как хорошо, что вы догнали меня, — быстро проговорила она, заслоняя словами мгновенное смущение, особо резко вспыхнувшее здесь в устье огромного и уже опустевшего коридора, только что исторгнувшего многоспинный рой служащего люда; и то, что она успела или не захотела улетучиться в гуще роя, а искусно задержалась, доплетая кружево дел в точке, в которой бы он её безусловно видел — так оно и вышло.
Он видел маленькую, бледную кисть её руки на белой телефонной трубке, но она никому не позвонила... И вот эти руки берут розовую стопку чертежей и перекладывают её совсем рядом, почти на тоже место, затем как бы раздумывают... и в этот момент она слегка отводит голову в сторону и чуть назад. Это странное, в чем-то лошадиное движение, когда поворот головы экономен, но глаз весь устремлен за спину и напряженно-осторожен, совсем доверяя заспинной диспозиции, но элегантно объявляя ей о своей заинтересованности; а руки её уже выдвигают ящик стола и извлекают из него что-то мелкое, невидимое, явно, что-то женское. Он видит, как она этим невидимым коснулась лица, глаз, переносицы, тем же замедленным движением она вернула эту малость в стол и легко встала, сняла со стула сумочку и, раскрывая её, как бы невзначай глянула на него и пошла к вешалке. Он задвигал свои ящики, вставая из-за стола; она оправляла на себе светлый плащ, платок на голове, поглядывала на себя в зеркало.
Догнал он её на повороте в главный управленческий коридор.
— Как хорошо, что вы догнали меня, — тихо но быстро сказала она и добавила, — пожалуйста не спешите, мы давно с вами не разговаривали.
Ты ошибаешься, мы разговаривали и совсем недавно, — тут же вспомнит он, — но далеко-далеко, так далеко, что это немыслимо вообразить здесь в огромном, безлюдном коридоре. Впрочем, мы не разговаривали... Но горели свечи, рыжий свет лепился к иконостасу и соборной утвари, слабо дымились голоса невидимого хора, мерное моление, запертые взгляды, желание оторваться от шелестящей в заученном ритуале толпы, оторваться и воспарить вверх, под купол, к расщелинам-окнам, стерегущим затяжные иссиня-серые сумерки осеннего городка, городка столь древнего, что время бессильно обвисло в закупоренной колокольне, шуршало под ногами в отверделых красно-глиняных тропах на земляных валах. В оплывающей скорби по лакированным ликам святых он искал утрату и опору, и он вспомнил её и никогда неслышанный им непереносимый крик — ни до ни после она не сокрушала так себя... Её тут же окружили и подхватили подруги, они же, мужчины, мучительно глянули друг на друга, и это тоже было невыносимо, и он отвернулся и увидел завокзальную тусклую пустыню и скрылся в ней на эти мгновения её непостижимой боли; но часом позже, когда опускали в миниатюрную ямку-могилку урну с прахом её младшего сына, она смотрела на всё происходящее ровно и внимательно, и это было ещё непереносимее; все отворачивались от ветра и от нее, пили кладбищенскую водку, жадно жевали толстые бутерброды с колбасой и что-то вякали друг другу маловразумительное, тут же уносимое ветром. Всё это он вспомнил и увидел здесь, на исходе субботней службы в древнем городке за тысячу километров от неё; и еще он вспомнил: она просила «вспоминайте меня и без всего, только меня, мне будет легче». «Нам не будет легче, — подумал тогда он, — ни мне ни тебе...»
Созвездие висело над минипекарней, специализирующейся на выпечке французских булок и уфалейского печенья. Тропа, по которой она провожала его от угла своего дома до пекарни, тянулась вдоль ограды детсада к квартальной игровой площадке, и там, не доходя нескольких шагов до качелей, он замедлял шаги и смотрел в небо. В этой точке Созвездие опиралось нижней звездой о перекладину качелей, как бы допуская и подтверждая прямую связь с ними через эту черную толстую перекладину. К пекарне подъезжали и отъезжали автомобили любителей французской и уфалейской выпечки, пересекая эту связь, перехватывая и унося с собой толику её, но связь от этого не слабела — Созвездие взирало на них непрерывно и невозмутимо, но знало их и помнило своей жесткой, неисчезаемой знанием-памятью... Она быстро взглянула на него, скользнула по его взгляду, что-то там над качелями тоже увидела и спросила:
— Зачем вы всё это мне рассказываете?
— Я думал, что это, грубо говоря, тебе пригодится, как-то поможет... — отвечал он.
— Когда поможет и где? — перебила она его, — да кто мне поможет? что вы говорите! мне никто и ничто не поможет, моего сына нет! нет! никто мне не вернёт его! где он там? он же жил здесь, со мной! зачем Они забрали его? зачем?
Она говорила с тихой силой нерастраченного, сжигающего страдания, прерывисто, вдыхая в себя же только что произнесенные слова, даже с ними она не могла расстаться.
Зачем Они забрали у неё сынишку? Зачем Они умертвили его здесь, где он принадлежал ей, матери, и только ей? Созвездие висело, чуть опрокинувшись на спину, словно игрушка брошенная и забытая ребёнком. Если он там, то кто он там? И помнит ли он её, свою мать?
Когда она смеется, всё возвращается на круги своя. Но смех её короток, почти мгновенен.
Её умерший сын стал богочеловеком, его маленькая, непоседливая душа неожиданно объявлена полпредом оставшихся по эту сторону бытия — это его установка, поэтому он и посвящает её в своё ожидание Их...
В полночь у Мережковского в его исследовании Поэта сверхчеловечества он вычитывал и извлекал несложные формулы первородства и родства с Ними: «произошла на небе война: Михаил и ангелы его воевали против Дракона; и Дракон и ангелы его воевали против них; но не устояли, и не нашлось уже для них места на небе».
«Ангелам, сделавшим окончательный выбор между двумя станами, не надо рождаться, потому что время не может изменить их вечного решения; но колеблющихся, нерешительных между светом и тьмою благость Божия посылает в мир, чтобы могли они сделать во времени выбор, не сделанный в вечности. Эти ангелы-души людей рождающихся. Та же благость скрывает от них прошлую вечность, для того чтобы раздвоение, колебание воли в вечности прошлой не предрешало того уклона воли во времени, от которого зависит спасение или погибель их в вечности будущего. Вот почему так естественно мы думаем о том, что будет с нами после смерти, и не умеем, не можем, не хотим думать о том, что было до рождения. Нам надо забыть, откуда — для того, чтобы ясно помнить, куда».
«... воспоминание земного прошлого сливается у него с воспоминанием прошлой вечности, таинственные сумерки детства с ещё более таинственным всполохом иного бытия, того, что было до рождения».
«Вот почему обладает Лермонтов никогда не изменяющей ему способностью возвращаться в детство, т. е. в какую-то прошлую вечную правду».
И последнее: «Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет».
«Кто близ небес, тот не сражен земным».
Ты слышишь, смерти нет...
Громоздкий голос начальствующего лица блокирует его попытку пообщаться с Ними; так начинается декабрьский рассвет, выползающий через крыши цехов в грязное окно комнаты техсовещаний. В нем появилась и исчезла черная птица; он успевает засечь разгребающий густую сумеречность мах крыльев, утяжеленное тянущее вниз тело — улетела, и он видит всплывающий ржавый дым, каракатицу дальнего вагоноопрокидывателя, пики громоотводов над бензоскладом, распаренную тушу тушильной башни, рыхлые сосульки на карнизе инженерного корпуса; здесь можем быть только мы, Они здесь не объявятся... Ну что ж, пока противника нет, можно провести учения, так сказать, смиренный маневр на воображаемом плацдарме.
Самое неожиданное в нашем напряженном ожидании, выискивающем Их — размышлял он, — это то, что мы обнаружили себя; выщупывая и выслушивая Их присутствие в неприсутственных местах, мы заново обнаруживаем себя, и наша унавоженная оседлость на «богом забытой» планете оказывается не допускает догадок о том, что мы всего лишь сорный злак на краю вполне созревшей нивы... кто ты, краснощёкий, легкоглазый землянин, сосредоточенно пьющий у меня в кошаре чаговый отвар после десятичасового лыжного перехода через завьюженный, застуженный хребет? Твоё распаленное и усталое тело — тля на том злаке; тля рассматривает тлю.. тля воспроизводит тлю... всё это наблюдают Они, вероятно, с самой первой тли, с первого землянина; их откристализованный разум един, и его воля, то есть воля высшего и, возможно, всеобщего разума есть наконечник копья, направленного в спину земной цивилизации, и мы уже чувствуем его прикосновение...
Он рассматривает свои руки, покоящиеся на прочитанном тексте, он всегда доверял им и сердцу тоже: нет, я не тля, я — тело, начиненное теплом мира, я — его дыхание, его нерв, его глаз, вернее мой глаз — его глаз, глаз Земли, заведомо изолированной узнаванием... Я вижу, и я излагаю, но еще остается комплот неизложенного, в том числе прорва пространств и времён свершившихся и несвершившихся вокруг меня, и я, как та декабрьская черная птица, разгребаю их сумеречную мездру и пытаюсь лететь... моё тяжелое тело и есть мой космический транспорт, несущий меня в этом движении, и мой скат сквозь скрипучий осинник по скрипучему снегу разве не достоин перелёта к Созвездию? То, что я не хочу быть овечкой, отмеченной тавром тотального смирения, может быть, Их не устраивает, а может быть, ничего не значит, смирение как отказ от греха или как плач во врехе? Греховна моя мысль, ибо греховно моё тело. Тело умрёт — мысль очистится от греха. Они неприемлют мою мысль, мой взгляд, моё движение; Они разочарованы, Они свидетельствуют наши откровения до определенного предела, и Они выявляют конечную квоту на нас... Моё вскипающее несогласие Ими просто замалчивается. Пустыню Мира, заселенную Ими, Они содержат для нас пустыней, но пустыня и есть исходное греха; верблюд свят, потому что у него горб, а то и два. Человек перед пустыней наг, оттого и греховен; горб знаний не делает его святым. Гефсиманский камешек, подаренный мне спонтанно иудействующим актёром, перетягивает все мои знания, если бы он ещё нейтрализовал их... Понимаю, компромисс невозможен, сожительство исключается, остаётся...
— Сгинем как деревья, — скажет она ему сухо и уже с укором, — мне всю ночь после наших разговоров снился сын, он допытывался, о чём мы с вами говорили под тем Созвездием.
Их замысел — извести нас нашими же руками может сработать на нас, во спасение, если мы до конца осознаем свою причастность к Высшему Разуму, если мы увидим Его друг в друге. И сказано же: «И устраивая суд над человеком, не судим ли мы тем самым божие деяния?» Зло в человеке — деяние Бога? Бог замыслил и исполнил зло? — с содроганием взвешивает он эту мысль.
Смерть её сына — неосужденное и неподсудное зло... если оно промысел Высшего Разума, то выход один — добиться причастности к Высшему Разуму, статуса богочеловека, а пока...
— Ты встретишься с сыном, — осторожно внушал он ей; он был обречён сказать это, и она это поняла.
Ему нужно спросить её, как там дела на их объектах у строителей, у отделочников. Она склонилась над столом, что-то там пишет; светлая прядка волос выбилась из под шапочки, опустилась на высокий темный ворот свитера; свет из окна обтекает её, рассеивая всякое подобие тени, полностью замыкаясь на ней; она вся в свету. Она что-то торопливо пишет, затем считает, губы её чуть-чуть шевелятся, свободный указательный палец упирается в щеку, глаз по-детски неподвижен, застыл над листом бумаги. Если он спросит её, она встанет и подойдет к нему, внимательно и чуть отрешенно будет смотреть ему в глаза и тихим голосом убеждать его в непреклонности по отношению к хитрому прорабу-татарину, и лицо её постепенно обретёт скорбно-надменное выражение...
И он откладывает свой вопрос, заваливает его кипой актов, извещений, смет, протоколов, накладных, наряд-заказов, технических заданий, старых и новых телеграмм, писем входящих и исходящих, аннулированных спецификаций, откорректированных схем и прочее и прочее — плетущее плутни дел его стола, на котором из под стекла, словно из проруби, всплывает горный фотопейзаж Тадеуша Билиньски с одиноким, обожженным ледяными ветрами деревом, уцелевшем в снежно-каменном хаосе высокогорья и впившемся черными пиками уцелевших ветвей в стерильное небо и в куцую записку о встрече с мехколонной на трассе — записка отработана и забыта... Он вытаскивает её из под стекла, комкает и вбрасывает в дальнюю мусорную корзину движением заправского баскетболиста и после облегченно, почти весело произносит её имя и отчество.
Она поворачивает голову в его сторону...

7. Одинокость

В сгустившейся тишине,
Где слов не слышно совсем,
Мосье говорит с Мосье,
Словно Никто с Никем.
Ж. Тардье

Она уехала, и он запел. Подошёл к окну, увидел серпик луны и рядом яркий Юпитер над крышей соседнего дома и запел: «прощай радость, жизнь моя...» Свет в комнате он не включил, и киска Дуся, выявившись из темноты, приникла к правой ноге его, замурлыкала, заелозила хвостом. Он хлопнул ладонью по подоконнику: «Дуся, иди сюда», и продолжил пение: «те-е-е-мна-а-а но-о-о-оченька...» Дуся прыгнула на подоконник, «вот теперь мы будем мурлыкать и петь вместе и что-то общее», — сказал он Дусе и затянул дальше: «сам я зна-а-а-аю почему-у-у...» Эту песню он пел всегда спонтанно, от неожиданного ощущения полноты во взоре и вдохе, вкладывая в самые важные слова «эх да не спи-и-ится» жалобу на самого себя самому себе. То, что он лукавил (на сон он никогда не жаловался), его не смущало, ибо воспевал он не бессоницу, а глубину ночи, и он ощущал себя существенной частью этой глубины — без него озаренная земным и лунно-звездным светом ночь выглядела бы чертогом, покинутом его обитателями.
Дуся глянула на луну, потерлась об его руку и слабо мяукнула; он погладил ей ушки. «Им не до нас, — сказал он, —а нам не до них, так что мяукай, Дуся, от всей души». Он ещё раз завороженно всмотрелся в небесный занавес над домом и включил свет.
За то мгновение, в которое стены, потолок, предметы сомкнулись вокруг него и потянулись к нему своей непреложностью, он выпал из ночи, но не из песни о ней и затянул другую, одну из любимых своих песен: «Ах зачем эта ночь так была хороша...» Он пел, прохаживаясь вдоль стены, обдавая пением развешанную на уровне чуть выше его головы изобразительность: рисунок карандашом, линогравюра, две акварели и два этюда маслом. Он пел и рассматривал куски изобразительности как камни, омытые только что накатившей волной, на самой кроме морского берега, влажные и яркосочные — «получается какое-то изопение, — поющий голос и поющие глаза». Но пелось одно, одиноко-ночное, а виделось иное, горно-храмовое и два портрета: она (рисунок) и он (акварель). Рисунок недавний, и она на нем уже немолодая, усталая и печальная; акварель же давняя, и он ещё молод, в полном причёсе, но выражение отстраненности и даже суровости — нарцисизма он стыдился... Горно-храмовое покоилось на стене нетускнеющим напоминанием о его былых проходах через горы к храмам и обратно, о странном совращении духа молящего духом странствующим, «именно так, — пресек сомнения он, — молящий уступал место странствующему, но не храм горе и не гора храму...» «И опять же странно, — подумалось ему, — в те же времена я не пел, почему-то не пелось... если исключить застольное разномастное голошение».
Он вспомнил одно такое застолье у подножия огромной горы неподалеку от древнего храма. Храм и селение располагались на противоположном берегу быстрого и бурного потока, отчего их полупьяное пение, отфильтрованное грохотом воды и усиленное горным эхом, обрело полифоничность капеллы и гимновый пафос — на другой день селяне им сказали, что они пели, как поют по радио из Тбилиси или даже из Москвы... и попросили их спеть что-нибудь воочию, разумеется, опять же после соответствующей пирушки; в их извинительное самобичевание горцы не поверили и, кажется, обиделись. Ситуация смягчилась, когда он выполнил акварельный этюд храма и поведал, что этюд послужит оказией для написания крупной картины, которая, в случае удачи, будет выставлена на какой-нибудь солидной выставке в столице и даже зарубежом. Он пытался вспомнить, что же они (три путника-странника) тогда пели, и не смог, не исключались и «Шумел камыш» и про крейсер «Варяг».
Воспоминание выплеснулось освобожденной энергией и обрушилось на стены с застывшей изобразительностью, на ночное окно с остекленевшей луной и точечным Юпитером, воспоминание затопило комнату, и он стал тонуть в нём, задыхаться — невозможность уйти в странствие через горы к храмам терзала уставшую от несвершений душу его. Душа обнаруживалась и познавалась через терзания...
Он ходил от окна к двери и обратно, и ему подумалось, что это замкнутое движение по отрезку длиной в комнату ему следует обратить в миниатюрную модель горно-храмовых походов, что, в свою очередь, позволит душе умалиться до размеров миниатюрной тоски, в которой не найдется места ни унынию, ни ненависти. Последняя же для него представала в последнее время угрозой ожесточения жизни в целом. Он стал понимать — несвершения питали огонь ненависти, сгорая в её пламени до золы, до пепла, образуя где-то внутри него безжизненную пустыню, продуваемую порывами той же тоски... Он мельком вспомнил тех двоих, что пили и пели с ним в горах с видом на селение и храм: один из них оглох и отказался от общения с голосящим миром, другой спился и выпал из общепринятого расклада жизни... встречи с ними его удручали, и он стал избегать их.
За книжным шкафом что-то прошуршало, он заглянул и увидел кискин хвост, торчащий из картонной коробки. Всё ясно — киска надумала посетить своё любимое укрытие, свой избранный изолятор, свою никому в этом жилище недоступную нору; сейчас она там удобно уляжется, затихнет и будет слушать окружающий мир, который в эти минуты она не желает видеть.
Он как можно ласковее окликнул киску, хвост её шевельнулся, но положения не изменил: вот, и его она не желает видеть, его, своего повелителя и кормильца. «Ты умница, Дуся», — чуть ли не пропел он. Хвост бесшумно втянулся в коробку, похоже его умница-любимица не желала его и слышать.
И он вспомнил давно прочитанный японский роман; его герой покинул зацивилизованный город и приспособился жить в картонной упаковке, впрочем, как и в кискином случае, на глазах у многих; над ним пролетали самолеты, от шоссе доносился гул автодвижения, иногда слышались голоса людей, но он всего этого не видел, не желал видеть... Помнится, он тогда подумал, не проще ли было жить с закрытыми глазами, эффект тот же — ничего не видеть и всё слышать. Нет, киска умнее, она просто держит визуальную паузу, исчерпав её, незаметно возвращается в зримый мир.
«Дуся, умница моя, — окликнул он, из коробки ни звука, — ах так, тогда вот так», — он выключил свет, и комната мгновенно превратилась в темную нору, в окне из-за крыши торчит краешек луны, Юпитер же скрылся. И он подивился такой перемене: сдвинулось само мироздание, но ничего не изменилось в комнате... «так где же тогда вечность? Там или здесь? — воскликнул он, — а, Дуся? Мне думается, она в твоей картонной норке, и ты знаешь об этом и скрываешь от меня... ты прячешься в ней, когда вокруг что-то неладно, и в этот раз ты отправилась в своей приютик вечности, когда я подумал о ненависти, что ещё раз подтвердило, что ты способна воспринимать мои мысли, так, Дуся? Ах ты уже здесь!»
Дуся потерлась о его ноги, о каждую отдельно и вспрыгнула на подоконник. «Как тебе моя версия о вечности?» — спросил он киску и пощекотал ей горло — самое блаженное, самое таинственное для... и в коридоре зазвонил телефон.
— Слушаю, — сказал он в трубку и услышал её голос.
— Привет, это я слушаю.
— Ты откуда звонишь?
— Из Уфы, мой рейс задерживается, решила позвонить тебе, мы как-то странно расстались, мне показалось, что ты рад моему отъезду, ты что-то задумал, да? что молчишь?
— Думаю.
— Вот и я об этом... о чем думаешь, если не секрет?
— О вечности.
— О какой ещё вечности! Никто о ней ничего не знает, ни что это такое, ни где она спрятана.
— Это не так, её местопребывание известно уже двоим.
— Кому?
— Дусе и мне.
— Стоило только мне уехать... знаешь, мне захотелось вернуться домой, к вам.
— Если бы ты была Ева, ты бы никуда не улетала.
— Я хочу тебя...
— Если бы ты стала Евой, из меня вполне бы мог получиться приличный Адам.
— Не смеши.
— Есть соображение, что та Ева никогда не смеялась.
— А Адам?
— При Еве нет, но стоило ей куда-нибудь отбыть по хозяйским делам, на Адама нападал смех, причем без всякой видимой причины.
— Как это без причины, ты же знаешь, что смех без причины признак чего?
— Вот-вот, обладая в ту пору ещё весьма скромным, ограниченным сознанием, он неосознанно высмеивал своё падение, иначе бы он не выжил, кстати, этим он спас Еву, та же не представляла, что такое смех.
— Зато я его великолепно представляю.
— Потому что ты не Ева.
— Но и ты не Адам.
— Увы, после твоего отъезда я ещё не разу не смеялся.
— Ха-ха-ха-ха-ха...
— Совершенно верно, ха-ха-ха.
— Скажи ещё что-нибудь про нас.
— Что бы ты хотела услышать?
— Что-нибудь напоминающее то, что ты мне говорил когда-то...
— Я хочу тебя.
— Ещё
— Я хочу нашу первую ночь.
Она молчала.
— Ты меня слышала?
— Да, я почему-то боюсь лететь.
— Я буду молиться за тебя... каждый день, пока ты будешь там.
— Ты думаешь, твои молитвы кто-то слышит?
— Я не думаю об этом, я просто прошу Его не покинуть тебя.
— Вернусь, испеку твой любимый пирог, купи всё что нужно к моему возвращению, ладно?
— Куплю.
— Поцелуй меня.
— Целую.
— Как?
— Как обычно, под левое ушко.
Она вздохнула:
— Я не прощаюсь.
— Я тоже.
— Но первой трубку кладу я, ладно?
— Ладно.
В трубке раздались короткие гудки.
Он положил трубку и вернулся к ночному окну. Дуся сидела на подоконнике и, грациозно склонив голову, высматривала что-то внизу. Он проследил её взгляд. По газону девочка прогуливала собачку. Он глянул в небо: луна скрылась за крышу, но появились новые, незнакомые звезды. Мир стремительно менялся. «Мне, конечно, за ним не угнаться», — решил он и включил свет.


Чу-фу

1

Глухарка вынырнула из лиственной зыби и на полудуге пролета опустилась на вершину сосны, завертела, закланялась изящной модной головкой, высматривая что-то под собой, и высмотрела его. В эту минуту он, стараясь не досаждать птице взглядом, изображал обожженный древней молнией, дотлевающий пень.
Но что-то птица высмотрела в нем недревесное и заволновалась, засуетилась, по-бабьи присела и взмыла боком в сторону, закудахтала облегченно, в полный голос и кудахча самолетно пронеслась над верхушками деревьев и свалилась, нырнула в ту же мельхиорового тона лиственничную зыбь, заполнившую межскальные проёмы.
Он резво заскользил вниз по смазанной оттаявшим инеем тропе, цепляясь за мелкие осинки и чилигу, сбрасывал высоту — вниз, вниз, к вечернему автобусу, ночному поезду, автобусу утреннему и еще автобусу и вспомнил моднящуюся но чуткую глухарку, когда очутился перед уродливым терриконом, с которого сорно сорвалась сорока и, пролетев над болотцем с косо торчащим из гнилой воды телеграфным столбом, опутанном оборванными проводами, исчезла в чахлом кустарнике, пострекотала там сварливо, поерзала и затихла. Он решил: в тех кустах, пожалуй, и следует справить малую нужду, прихватившую его в предпоследнем автобусе.

2

Из кустов он увидел розовое, с налетами ампира здание, увенчанное металлическими буквами «КАПИТАЛЬНАЯ» по всему цоколю. Ну и что? — подумал он, — я тоже «капитальный», вот уже второй десяток лет до мозга костей капитальный. Так он и сказал за два дня до встречи с глухаркой одному, более капитальному (начальственно капитальному), нажившему на многолетнем начальствовании капитальную астму и убеждение в изначальной вечности всякого начальства.
Возмущенная его вторжением сорока, осыпая гневным стрекотом вскопанное картофельное поле, полетела в сторону шоссе, откуда он пришёл; да, но там он уже был, тут же только-что был и есть, где же ему быть в следующую квоту времени? Он огляделся: слева от «капитальной» горбился с выеденными скатами склеротического окраса террикон, у его грязной подошвы ютилось болотце; справа тянулась цепочка приземистых стожков, укрытых серой толью, и он выбрал их.
Он располагал ни с кем несогласованным временем и мог выбирать место для его заполнения. После облегчения в кустах он выбрал стожки, выбрал за округлый, причесанный, осенний сон, коим томилась трава, скошенная где-то в ином месте и свезенная сюда, на изглоданную изнутри, издырявленную землю, землю, потерявшую лик земли.
Он знал, что это так... он приехал сюда, ненавидя в себе это знание, он задыхался им, как его начальствующий астматик. Он приехал сюда по зову? О нет! По самовызову, он испытывал терпение терриконов, блокирующих катастрофу, стремительно разыгрывающуюся глубоко под землей.

3

Но он опять вспугнул, на этот раз жеребенка. Тот выскочил из-за стога, пугливо глянул назад. Он услышал тягучий, низкий голос: «ну чего ты испугался, чего запрыгал дурачок». Из-за стога вышла толстая старуха с граблями на плече и зимнем мужском треухе на голове.
«А-а-а, это тебя он испугался, мать его на днях околела, вот он и пугается всех подряд, ну иди сюда, дурачок, не бойся», и жеребенок потянулся к старухе; та принялась почесывать ему под шеей, приговаривать: «дурашка, ты, дурашка, не бойся». Ему захотелось спросить старуху ещё что-нибудь о сироте-жеребенке, но ничего не надумал и свернул на изрытую тягачами дорогу.
Он пересек эту дорогу и направился было обратно к шоссе, но его окликнули. Он оглянулся на оклик и увидел двух пьяных мужиков, они стояли возле жиденькой посадки кленов и распивали что-то непрозрачное, но светлое из стеклянной банки.
— Эй, мужик, ты чё тут бродишь, чё ты тут потерял? — крикнул тот, у которого находилась банка.
— Да ничё он не потерял, не видишь, он не здешний, — ответил ему собутыльник (получалось, собаночник).
— Вижу, ничё ты тут не потерял, — мотнул головой первый, — а мы вот потеряли... — глотнул из банки, сплюнул, — друганов своих потеряли, — он пнул ногой землю, попал в булыгу ссохшейся грязи, и та развалилась, — там они все, дожариваются, страшнее чем в аду, вот где мы щас стоим, так они все прямо под нами, вторую неделю горят, у-у-у-у, — и тускло выматерился, — вали отсюда, мужик, тошно смотреть на тебя на такого... — он описал свободной рукой (несвободной он прижимал к груди товарища банку, но тот, раздвинув джинсовые ноги, казалось, спал стоя) ямообразную линию и отвернулся от него к товарищу, — не спи, кирюха, не спи, щас к Нинке пойдём, обещали ведь, ну не спи-и-и у-у-у-у...
Он уходил от них, прислушиваясь к непонятному зуду в ногах: не от пожара же, в котором, оказывается, прямо под ним сгорали живьем два десятка шахтеров, сгорали в невообразимой подземной мгле, которую он всё же пытался вообразить, вообразить каменно-угольное чрево её, в котором неистовал огонь, пожирающий человеческие тела.

4

Он спешил покинуть это место, пробираясь по узкой тропе вдоль школьной ограды, вслушиваясь в гул и гам неукротимой детворы (видимо, только что кончился урок), вдоль следующего слепого забора, за которым невидимый копер мерно и глухо колотил ту же землю, через усеянную овечьим пометом бугристую луговину; шёл, переставляя словно не свои, испуганные ноги, испуганные дыханием подземного огня, его ужасающей силой — вдург выжгет всю толщу земли и прорвется к нему, — мелькнуло в сознании. Невозможность этого прорыва только обнажала тугую жилу подземного пожара, его забытую людьми неизбежность.
И вот он возвращается на автобусную станцию и присоединяется к ожидающим рейсовый автобус. Он бегло оглядывает людей и натыкается на взгляд маленькой девочки, годика три, определяет он.
Она сидит на скамейке рядом с мамой, в руках у неё расфранченная кукла, но босая, и взгляд его замирает на кукле, на её голых ногах. Малышка сползает со скамейки, быстренько топает к нему и молча, с серьезным личиком протягивает ему куклу. Он берёт куклу, поднимает с асфальта тополиный лист, оборачивает им ноги куклы и возвращает её девочке, та бережно принимает её и спрашивает: а как тебя зовут? И он отвечает: Антон.
В это время подкатывает автобус, и все, включая малышку с куклой и мамой, резво устремляются в него, усаживаются; он оказывается рядом с мамой малышки. Автобус трогается с места, выбирается из пристанционной площади и долго катит от террикона к террикону, окруженных унылыми, осевшими в захламленную землю строениями; сами же терриконы торчат над землей грязно-бурыми, изъеденными старческими зубами, и глаза бы его не смотрели на них, и он закрывает глаза. Он слушает пояснения мамы к заоконному пейзажу; меланхолично кивает головой и проговаривает «надо же!» или «понятно» в зависимости от интонации комментария. Он пытается думать о мотиве своей поездки в предположении, что там, куда он незвано едет, его никто не узнает, разве что... и он улыбкой пресекает предположение.

5

Антон позвонил мне с вокзала. Звонок настиг меня на кухне, чистил картошку, и на его вопрос: чем занят? Ответил: чищу картошку.
— Так поздно? — удивился он.
Я промолчал, и он спросил:
— Что молчишь? Спроси меня о чем-нибудь.
— О чём? — спросил я. Антон рассмеялся.
— Над чем ты смеешься? — спросил я.
Новый смех сотряс трубку, стиснутую ухом и плечом, в руках всё ещё пребывали нож и недочищенная картофелина, в ухе зазудело, и я сказал:
— Твой смех щекочет мне ухо.
Смех тут же угас, я услышал вздох, паузу тишины и слова:
— Ты помнишь, как мы познакомились?
Я освободил руки, переложил трубку к другому уху и вздохнув ответил:
— Наверное, помню.
— А ты помнишь, о чём мы тогда говорили?
Я промолчал.
— Мы тогда оба уезжали, — тихо проговорил он, — а сейчас я уезжаю один, звоню тебе с вокзала, ну будь... да, тебе привет от глухарки, — и в трубке щелкнуло молчание.
Что ж, я был обречен вспомнить наше знакомство, состоявшееся в поезде, уносившем нас на запад, его в Москву, а меня дальше, на Украину; мы тогда оказались в одном купе. Так как же всё состоялось? Как? И о чем мы говорили тогда? Вернее, о чём могли говорить? Ибо все наши последующие встречи — говорения продолжали тот наш первый разговор, сотканный в оправе зимы, стелющейся за окном вагона под неумолкаемый перестук колёс.

6

— Доброе утро. Как спалось? — это Антон, уже одетый, умытый, прихлебывающий горячий чай.
— Как в обмороке, всё пропало, ничего не было... — это я, только что очнувшийся от провального сна.
— А я просыпался, вспоминая наш вчерашний разговор.
— Вот-вот, после него я и спал мертвецки, мозги отключились напрочь.
— Ха-а-а.
— Где мы сейчас, интересно?
— Где-то в снегах...
Мы оба уставились в окно. Что там?
Псы, взбившие снег под деревьями, густой сворой тянулись за людьми вниз, к заледенелому каналу; на том берегу его едва угадывалась островерхая башня из красного кирпича; и псы и люди и башня содержались в брейгелевом пространстве в том же ракурсе, что и пара лыжников на плавном скате-тягуне, увенчанном кладбищенской оградой и высоковольтной опорой, оттуда, чуть ли не кувыркаясь в снегу, пробивалась к лыжникам рыжая собачонка, и брейгелевский ворон низко пересекал её путь, следуя за нами.
Железо под нами перемалывало лавину движения, и раздавленный грохот его никак не задевал тишину, разлитую по обе стороны дороги до самых горизонтов, то близких, то далёких. Предметы, возникающие поблизости от нас (облитая мазутом цистерна, будка с продавленной крышей, вмятый в снега стог, наглухо зашитые гигантские короба элеватора, бетонные плиты сваленные у дороги, телевизионный ретранслятор над лесом) легко умещали в себя мое выпущенное на все четыре стороны внимание, и я внимал непридуманному раскладу предметов в незнакомых мне пейзажах; успокаивало то, что я не обнаруживал во всём этом никакого начала, того начала, о котором мы вчера то ли спорили, то ли вопрошали друг друга.
— Ну хорошо, вот я зажигаю спичку, сгорает она и ничтожное количество кислорода, это то, что я знаю, но что сгорело ещё, я не знаю, не зна-ю, что сгорело не зна-ю! но то, что сгорело там, успело узнать, что сжёг то я, и кто я был для него, сожженного, в мгновение до гибели, бог, дьявол?
— Ну, я знаю, что я сжигаю спичку, и именно это фиксирует мой разум, даже осознавая себя частицей мирового разума; обратная связь, если она и есть, ничтожна настолько, что разум мой пренебрегает ею автоматически, бесконтрольно, мой разум не приемлет угрозу, несоизмеримую с объемом своим, её как бы нет...
— Но внеразумное или точнее неразумное в нас, всегда в нас, с самого начала, и оно намного объемнее разума, оно объяло разум со всех сторон и крепко содержит его в себе, и когда он, разум, пытается пробиться сквозь толщу неразумного, вот тогда мы вопим: бог! дьявол!
— Ну это чересчур...
Кто из нас тогда зажег спичку? Наверное Антон; он тогда курил. Но мог зажечь и я, дабы напрячь заоконный мрак беспардонной вспышкой.
Помнится моя водка была выпита, и мы пригубляли его коньяк. После «чересчур» (опять же: он или я?...) было произнесено «странно...»
Странно, что проживая в компактном, стянутом черной металлургией в гордиев узел городе, мы не разу не встретились, обнаружив при этом несколько общих знакомых. Когда я вопросил: кто из нас старше — младше, Антон решительно отмел вопрос, обозвав возраст шкурой, подверженной шелушению и линьке в зависимости от облучения-обветривания внешней средой.
Уснули мы тогда внезапно и разом.

7

Заснеженное поле белым кругом проворачивается в кольце деревьев; в центре круга стоит храм, тускло мерцают луженые купола; по тропинке к храму, едва перемещаясь по отношению к нему, бредут две женщины, обе в черном, обе безучастные к грохоту дороги; разум мой, обращенный к ним, дремлет.
Он дремлет и тогда, когда возникают, оживают в рассветном сиропе декорации огромного города, замкнутой стеной охватившие вечную сцену приезда и отъезда. Газета дочитана, чай выпит, спутник-собеседник откланялся на перроне, безногому нищему в шапку брошен рубль, раззолоченная латунью мозаика в ложе подземных сводов узнана, я плыву в людском разливе метрополитена, плыву...
Я слышу и затем вижу, как меня смущенным голосом спрашивает о чем-то молодой человек, очень модный, свежий и чистый; я успеваю увидеть его глаза, беспрепятственно впускающие в себя мой отрешенный взгляд, успеваю понять простейшую суть его вопроса, успеваю ещё проще (кивком головы к проплывающему над нами табло-указателю) ответить, успеваю... и меня повело от мысли, что сейчас он исчезает, плещущее море поездов, эскалаторов, людей смоет его и всё... тайну своего взгляда, своей жизни он навсегда унесёт с собой, навсегда... и меня скрутило, я увял,остановился, стоял и смотрел, как он входил в электрическое зарево вагона, как занимал место у окна, как бегло глянул в окно, в мою сторону (увидел ли меня?); я беспомощно оглянулся вокруг, на спешащих куда-то людей: одно лицо, другое, третье, ещё лицо... электричка уехала; подземное людское море сомкнулось.
Я брёл по городу, и толпы инопьянцев оттесняли меня к оградам, к стенам, и когда отзвучали куранты, отстучали кованые шаги часовых, охранявших мумию, и отхлынули инопьянцы, я отравился прочь из этого города.

8

Прочь, вместе с людом, устремленным в южные пределы, вслед за перегруженным поклажей и детьми семейством, вслед за горько и обильно плачущей женщиной, вслед за демобилизованными из армии парнями, вслед за грузной фигурой то ли коммерсанта то ли командировочного, вслед за солнцем, повисшим над дальним аэродромом, дачным городком и могилами знаменитых писателей; и когда частый ельник зарябил вдоль дорожной колеи, замелькали малолюдные платформы и станции, и косая тень стремительно накрыла придорожные снега, я оплакал город, забывший меня, оплакивал его скудно и скучно.

9

Беспросветная ночь зияла в окнах вагона, когда мы въезжали в «пустыни», помнящие и святых старцев и высокопросвещенных безумцев, и я вспомнил свой заваленный горными снегами скит, где сейчас погасшую свечу обнюхивает и пробует на зуб веселая игнорирующая меня мышь; где ожидание святого образа неизбежно развеивается в постные сны, посещаемые странными существами, безгласыми и мудрыми, обитающими на расстоянии слабого зова, который они так и не решаются послать мне, и я сам устремляюсь к ним, но они скрываются в тине слов, как эти святые отцы «пустынь» в непроглядной ночи за окном вагона.
Когда одинокий свет возник в глубине ночи и надвинулся на вагонное окно светящимся окном одинокого дома, и я успел заметить силуэт, мелькнувший за розовыми занавесками, и тут же ночь мгновенно проглотила и дом, и свет, и силуэт, и я услышал голос старухи, торгующей мочеными яблоками, пелена дорожного оцепенения спала с меня, я страстно захотел услышать слово, достойное вчерашнего разговора, и, оглядевшись вокруг, понял: слово это не будет сказано, вагон жевал жвачку дорожного времени, по-коровьи, ровно хрумкая сухую солому сиюминутной суеты.

10

Я даже толком не узнал: за какой надобностью мой новый знакомый прикатил в Москву; Антон ненароком упомянул о какой-то скандально-полулегальной выставке, усмехнулся: де скорее всего там опять предстанет вековечная тяжба зеленого с красным и белого с черным... Мою спонтанную до скоропалительности поездку к брату он оценил своеобразно: север югу — не брат даже не родственник, а вот запад и восток... Тут я выставил водку и выложил пакет с тепленькими пирожками. Поезд пересекал горный хребет, но горы мы не видели, их поглотила, казалось, нескончаемая ночь.

11

Когда я проснулся, ночь толкла свою темень в косматых незнакомых мне деревьях; под ними мелкими клочьями светился снег; хриплый от сна голос с верхней полки на чей-то неслышный вопрос ответил «ще ни», словно ответила сама тьма; я поднял голову, большие черные глаза смотрели на меня чутко и беспечально, но они молчали, они пребывали во власти чуждой мне ночи, и я закрыл глаза.
Сон всё-таки вернул мне вчерашние лица, и вчерашний разговор, но я опаздывал куда-то, куда-то спешил, и мутная вода пролилась между нами и унесла всё произнесенное...
Дерево с узкими, вытянутыми листьями едва не коснулось оконного стекла, и в порыве этом не угадывался ветер, скорее мнилось желание дерева что-то сообщить нам. И раздался слабый стон, и по вагону проволокли женщину в космах седых волос, опутавших желтосерое лицо, запахло валерьянкой, остановленным дыханием, случайными разговорами; в одном из них призрачная радиация падала дождем на местные поля, и обитателям этих полей, этих вод, этого неба стали платить «гробовые» проценты от заработанных на жизнь... Я обернулся на эти слова и увидел те черные, беспечальные глаза, которые то ли приснились, то ли привиделись мне ночью; посмотрите на этот дуб, сказали эти глаза, ещё три года назад он был живой; в окне медленно уплывало коряжистое, чернорукое, взывающее к дождевому небу дерево.
Мои спутники постепенно сходят на станциях с знакомыми по военным книгам названиям; вагон пустеет. И вот я в полном одиночестве смотрю на заоконную хмарь чужой земли, и чувство моё к ней рассеивается не родившись; какая сила увлекла меня сюда?
Вчитываясь в честертеновское: «с человеческим выбражением случилась дурная вещь — весь мир окрасился, пропитался, проникся опасными страстями, естественными страстями, которые неуклонно вели к извращению», я холодно радуюсь своему бесчувствию, ощущению, что я наблюдаю приостановленную на неопределенное время процедуру радиационного распада (или перерождения) чуждого мне мира, в котором моё присутствие случайно; мой мир, из которого я убыл, пропитан страстями, в том числе и опасными...
Моё вагонное висение между двумя летящими на восток панорамами казалось не имело конца, и я свернулся и улёгся в нем современным «столпником», свято жующим черствую корку хлеба, подброшенную чьей-то доброй душой (она сошла час назад на бывшей партизанской платформе), и ничто не пыталось потревожить моё затворничество в створе бесконечной дороги.

12

Отдаляясь от последнего террикона, Антон оглянулся; «надо бы запомнить эту картину, — подумал он, — компактная масса домиков с деревьями и террикон, словно гигантский мертвый муравейник над ней, — он неожиданно вспомнил сороку, — а если вкупе с ней, то тут тебе сюрр, тут тебе и Чюрлёнис, а если... да, а если под этим сорочьим сюрром изобразить подземный пожар и пылающих мужиков с черными лицами, то всё это потянет на «Страшный суд» без судий и присяжных, но и это не всё: рождается инакомыслие — по канону мы ждем страшного суда свыше, а он оказывается вершится под нами, и ещё хлеще — грешники упиваются житием, а праведники сгорают бесследно, и всё это творится по приговору неизвестного страшного суда, стоп! Эко, куда меня занесло...» Антон поёжился, с силой оттер лицо ладонями и услышал голос девочки: «тебе холодно? — и через паузу и тише — мама, давай позовем Антона к нам, у нас же дома тепло».
Малышка цепко держала куклу за ноги, к удивлению Антона всё еще обернутые древесным листиком, и смотрела в лицо матери неулыбчиво, взыскующе. Антон внимательнее глянул на профиль женщины: лицо как лицо, в меру и милое и простое. Такие лица он рисовал на натурных сеансах в художественном училище. Тогда он был молод и девственен, и когда обнаруживал в общем творческом волнении нотку влечения к натурщице, смущался и прилагал усилия пресечь, обуздать чувственное, сосредоточиться на работе глаза и руки; и, казалось, обуздывал. Но если взгляд натурщицы случайно ли намеренно настигал его, внутри него тут же вспыхивало... рисующая рука становилась скованной, а взгляд суетливым; и позже он коряво корил себя за влюбчивость — эту несерьезную, пустяшную помеху его художническому становлению.
Но когда он впервые увидел обнаженное женское тело на натурном подиуме, и сердце его не дрогнуло, а дрогнуло в животе и в ногах, он испытал недоумение на грани разочарования, и, очевидно, оно отразилось на его штудии. После завершения последнего сеанса и разбора работ (его рисунок признали сухим, бестрепетным) преподаватель вручил ему листик бумаги с напутствием: прочти там указано; указаны были «Яма» Куприна и «Декамерон» Бокаччо. «А ещё лучше, — добавил преподаватель, — погуляй в воскресенье возле женской бани и понаблюдай лица женщин, входящих и выходящих, и сравни их...» Он тогда исполнил все предписания преподавателя, немолодого, но породистого представителя мужского рода, маститого рисовальщика и скульптора, и следующий рисунок «обнаженки» он насытил упругостью линий и сочностью тонов.
Но то первое чувство отчужденности и внутреннего разлада не покинуло его, оно опустилось на самое дно его сути и не всплыло даже тогда, когда он впервые познал женщину...

13

— Ты пойдешь к нам? — услышал он голос малышки.
— Дядя едет в свой дом, — перебила её мама и пересадила лицом к окну, спиной к Антону. Малышка, оборачиваясь, тянула своё:
— Он не дядя, он Антон, и у него нету дома.
— Ариша! Ну что это такое! Что за ерунду ты несешь! — возмутилась мама, и Антону: — вы уж извините нас.
— Не могу, — решился Антон.
Мама быстро глянула на него:
— Почему?
— Потому что ваша дочь права, мне действительно, что-то зябко, оделся не по погоде, и там, куда я еду, у меня нет дома.
— А куда вы едете?
Антон назвал районный город.
Женщина промолчала, но отозвалась Ариша:
— И мы туда едем, мы там живем, а маму мою зовут Алла.
— Ариша! — вскинулась мама, встряхнула малышку, но та только рассмеялась. Наступило зыбкое молчание. Антон решил укрепиться в нём, откинул голову на спинку сиденья, закрыл глаза: всё равно кукла останется босой, — безучастно подумал он, — всё равно... и услышал.
— Но вы в нашем городе жили.
Антон открыл глаза и глянул вперед, сквозь стекло водительской кабины, на них, словно слепые мотыльки, падали редкие снежинки.
— Вы узнали меня? — спросил он.
— Да, — последовал ответ.
Антон помолчал.
— Так кто я?
— В нашей школе вы преподавали рисование и труд.
— И вы были моей ученицей?
— Да.
— Десять лет назад я работал в вашей школе всего один год, и вы меня не забыли?
— Не забыла.
Антон повернулся к женщине, она смотрела на него улыбаясь.
— Вы правы, это достойно улыбки, всего лишь...
— Я помню и вашу выставку, — продолжала улыбаться женщина, — рисунки, больше природа, и ещё какие-то странные головы, словно инопланетяне, и непонятно из какого камня.
— Та-а-ак, — протянул Антон, — странные говорите.
— Да, странные, они даже однажды приснились мне, и я испугалась.
— Та-а-ак, — Антона слегка повело, — странные и пугающие... и я в тот год лично вас не напугал, хотя бы раз?
Женщина засмеялась и разбудила дочь, малышка, оказывается приснула. Ариша смотрела на смеющуюся мать, та на дочь и ответила ей в личико.
— Нет, наоборот.
— Как бывший ваш преподаватель требую более подробного ответа.
— Ну, нет, — смеялась женщина.
— Ну тогда всё это сон, — уныло протянул Антон, — в котором никто никого не боится, и у всех есть свой дом, и никто не знает, что глубоко под ними горит пласт планеты, вместе с людьми.
— Ужас! Вы были там?
— Случайно, по естественной надобности и скоротать время.
— Извините за любопытство, а к нам зачем едете?
Антон замыкается лицом, взгляд ловит снежинки за мгновение, когда их расплющит ударом о стекло, и отвечает:
— Наверное, я еду, Алла, затем, чтобы изъять из ваших снов те странные головы.
— Как? — женщина посмотрела на него с легкой тревогой, и он увидел её глаза, серые зрачки с изумрудными прожилками и переносицу, почти не разделяющую лоб и нос, как в тех его головах, отлитых из гранитной крышки.
— Алла, дабы не сглазить удачу, я умолчу как, к тому же Ариша смотрит мне прямо в рот, вдруг она увидит там это «как», умолкаю.
И малышка покачала головой и спросила:
— А почему ты Антон?
—Ариша? — осадила её мама.
— Во-о-о, а Антон — я, потому что ты — Ариша, а твоя мама — Алла, только поэтому, понятно?
Малышка утвердительно кивнула и вздохнула:
— Мама, я писать хочу.
— Потерпи, скоро приедем.
— А я сейчас хочу, — и Ариша шлепнула маму по руке.
— Вот-вот, дядя Антон о тебе сейчас подумает, что ты нехорошая девочка, драчунья.
Ариша недоверчиво глянула на Антона, и он, изобразив строгое лицо, изрек:
— Вот сколько себя помню, свою маму я не разу не ударил, — встал и прошёл к водителю. На просьбу тот откликнулся немедленно, остановил автобус и весело проговорил в микрофон: кто хочет пи-пи, прошу на выход.
Алла стеснительно, ни на кого не глядя, повела Аришу к выходу, Пассажиры с любопытством поглядывали на них и на Антона. «Сейчас ещё кто-нибудь узнает меня, — подумал он, — вспомнит мои головы, любая тайна обречена...»

Автобус въезжал в город с незнакомой Антону стороны, и он, испытывая легкое замешательство, посмеялся над собой: тебе дают понять, что цель твоего приезда городу по барабану, поскольку пропорция — один к десяти заблокирована нулевым придатком... надо было приехать годом раньше или годом позже, лучше всё-таки годом раньше...
Автовокзал тоже оказался недавно отстроенный, следовательно, Антону явлен впервые — ещё один знак отстраненности. Антону стало смешно, но он только хмыкнул и наткнулся на вопрошающий взгляд Аллы.
— Спасибо, что вспомнили, — Антон склонил голову, — и досвиданья.
— Вы куда? — спросила Алла.
— Куда-нибудь туда, — засмеялся Антон и взглядом скользнул в сторону от автостанции, — а там будет видно.
— Мама, я же говорила, что у него нету дома, — пробурчала Ариша и протянула Антону куклу, — смотри, твой листик смялся и упал, и ножки опять голые, им холодно да?
Антон расстегнул сумку, извлек из рисовальной папки белый лист, сложил его в подобие конверта и натянул на ноги куклы. Совершая эту процедуру, он неожиданно подумал, что там, где бушует под терриконами адовый огонь, он не сделал ни одного наброска, с чего бы это? Вернул куклу малышке:
— Ты видела, падают первые снежинки, по-хорошему, куколку твою надо обуть в валеночки, а пока пусть она сидит дома, до свиданья Ариша.
Алла тронула его за локоть:
— Я работаю в торговом центре, в отделе тканей, если у вас что-то не получится, приходите...
Антон покачал головой:
— Спасибо, я лучше приду, если у меня что-то получится.
Алла засмеялась, смеясь потянула за собой Аришу, но та упиралась, оглядывалась на Антона и что-то говорила; Антону было уже не разобрать.

14

Меня ждали, меня встретили, меня изъяли из вагона и усадили в «жигуль», меня настроили на новую дорогу, и она, телесно более близкая и оттого более тревожная, вынесла меня по самому краю надвигающейся новой ночи в уютный городок, где после полуобьятий и вольных улыбок я плотоядно пил горилку «з пирцем» и хлебал что-то похожее на пикассовский суп из «кремневых раков» под сувенирный звон «эстремадурского колокольчика» — его рассыпал вращающийся хрустальный абажур напольной лампы, привезенной женой брата из испанского городка-побратима.
Побратимство же сие впечатляло братством огромных градирен атомных электростанций обоих городков, закольцовывающих полесский и кастильский горизонты в орбиту некоего содружества-сотрудничества, и моё появление внутри её не то чтобы отдавало виртуальностью (горилка, суп и «шоканье» захохлявшегося брата были неотразимы), но вводило меня в досель неиспытанное состояние, коее демонстрировали инопьянцы на столичных площадях и бульварах; собственно, им, инопьянцем, я и предстал в этом «внутриатомном» ландшафте, оставалось определиться с игрой в маршруты.
И на следующий день ведомый юной племянницей внимал новоявленному поселению, пристроенному к атомной электростанции, но не вырванному из обхвата полей, сосновых боров и зеленой реки. Мы играли с моим настороженно улыбающимся гидом в прогулку по Венеции, и городок игры нам не портил: и дворец дожей и собор святого Марка с площадью, обрамленной грядками увядших роз, и зеленые воды канала-реки с гондолоподобной лодкой вдали, и псевдоготический силуэт автокефальной церкви, самоотверженно сожительствующей с последними сельскими домиками бывшей полесской деревеньки, и, наконец, циклопические градирни АЭС, выталкивающие в сырое небо клубы пара, словно изрыгающий своё нутро Везувий, искушали небрежное воображение желанием нескончаемого и необычного движения...
Пирамидальный тополь за окном, рано опустошенный засушливым летом и ветренной осенью, вобрал своим костлявым телом вечерние лучи солнца, и дерево высветилось, расцветилось, и я увидел иную картину: иное солнце, иное небо, иные деревья и дома, скрывающие где-то там, в утробе экстремадурских гор такую же атомную электростанцию, затеявшую знакомство и приятельство с местной АЭС. Но я увидел и ярко-желтый куст жасмина, роскошно вписанный в средневековый декор сказочной Сьерры Морены; я увидел яростно-красные розы у подножия стоногого акведука, хранящего свою древность в морщинистом сизом камне и свою вечную молодость в звонком ритме опор и арок, в женственной линии смыкания опорных усилий; я увидел сплетенную из голубого мрамора гигантскую корзину романского театра, где нависает глубоким куполом ослепительно синее испанское небо; я увидел горячие камни и жилистый кустарник, сползающие к гвадалупскому собору,и душа моя заныла, затрепетала, словно обессилившая после безумно-долгого перелёта птица. Я глянул в окно на греющийся в ноябрьском солнце тополь, на белые «плаца де» атомной электростанции и, подобно францисканскому монаху, насмешливо пробурчал самому себе: брат, мой осёл, не забывай себя, не забывай...

15

Крапал мелкий дождь, пьяные мужики вывалились из замусоренного сосняка и, неуклюже матерясь, двинули в сторону молельного дома, сработанного на канадский, сказано было, манер; пьяный мат грузно падал на влажный подзол, дождь сыпал на мужиков, на лесок, на оцинкованные скаты молельного дома.
И сказано было о нём, что весь он канадский — верою, деньгами, отделкой, орбитальностью... что его ещё как бы и нет, но вот-вот, совсем скоро в него войдут и устремятся к новозаветному смыканию с Престолом евангелисты.
Как так? — взроптало во мне. Но я уже огибал капустное поле, потревожив попутно гусинную семейку. — Это же игра в поддавки! — порицал я, входя в приоткрытую дверь. — В конце концов, всё, что описано в Ветхом Завете, достанет их и неизбежно... — одобрял я себя, приближаясь к странному алтарю-подиуму, увенчанному фреской с изображением Эдема — цветущее, плодоносное полесье, оберегаемое Всевышним, ни песчинки синайской пустыни, ни капли мертвого моря. — Что случилось с ними? — бессловесно выдохнул я и услышал за спиной, сверху: «а вы поднимитесь, отсюда вид благостнее». Оглянулся: на антресоли стоял измазанный известкой мужик, он улыбался мне призывно и настойчиво; и я направился к нему.
— Бог есть дух, — произнёс он.
— И слово, — сказал я.
И зажглась роскошная десятитысячедолларовая люстра и осветила нарисованный свет, падающий на нарисованные воды и горы из под начертанных по пышному облаку слов «бог е любов».
— И частицу своего духа Бог дал мне, — воспаляясь продолжил он, — и втиснулась она в плоть мою, тесную и слабую, охочую до всего незаконного, неправедного, и мается она в ней, словно узник в тюремной камере, мается и ждет освобождения, соития с Его Духом. Вот что такое я, определенный Отцом нашим жить здесь, на грешной земле.
— Прекрасной земле, — встрял я, — посмотрите в окно на луг, на белых гусей, на стога и деревья, на реку, на рыбака в лодке, на облака, на живой свет небесный, и, заметьте, радуется всему этому великолепию земному не только дух, но и плоть, радуется сама и способствует духу, дух без плоти не смог бы испить полную чашу земной и небесной благодати...
— Не обольщайтесь, — перебил он меня, — не смешите Его, у вас прах радуется праху.
— Поскольку изображенное, — я кивнул на фреску, — тоже не избежит праха, то выходит, что на ней дух радуется праху. И, собственно, подобное вам известно — это земная жизнь Иисуса, он же зрил красоты южной природы, странствуя по земле обетованной, он же вкушал её блага, так? Кстати, что вы думаете о жизни Его до тридцати лет, о чём умалчивают евангелия?
— От нас сие сокрыто, — с горделивой скорбью поведал он.
— А я думаю, что она была сугубо человеческой, то-есть плотской.
Создатель, он же Отец, дал Сыну Своему возможность насытиться земной волей, плотской силой и тем самым огранил Дух Его человеческой формой, тем, в чём вы маетесь, как в тюрьме...
— Вы пытаетесь устроить и спасти плоть за счет духа, под его прикрытием.
— Нет, я пытаюсь плотью не оскорбить дух свой и Его, я пытаюсь плотью услужить духу, я всего лишь пытаюсь, но я пытаюсь...
— Не обольщайтесь...
— Андрей! — всплыл к нам женский голос, — тебя зовут, цемент привезли, разгружать надо.

16

Мы опускались по припорошенной известкой и цементом бетонной лестнице, стараясь не касаться покрытых лаком перил.
Он выводил меня из новоявленной обители евангелистов. Во дворе мы расстались.
Я знаю, он будет ждать меня несколько первых воскресений, потом перестанет, но будет вспоминать человека, пришедшего к нему из заречных лугов, потом забудет, но встреча наша вписана прозрачной строкой в синие аналы вселенной...
Затаенное желание развести плоть и дух на предписанные свыше позиции и тем самым выстроить взаимное алиби и тем самым расчистить выход к воплощению и тем самым сомкнуть орбиту земную с неземной рассеивается на окраинной тропе, усеянной яркой листвой; плоть и дух в обнимку бредут одной тропой к сегодняшней пристани, к причалу на берегу бездны... И я не хочу сходить с тропы, пусть она упрется в текучие воды и исчезнет в них, я пойду дальше без тропы пустынным берегом, мимо безлюдных домов, мимо одиноких деревьев, к безмолвному, безмерному небу.
Река, неуклонно обгоняющая меня, течет от селения к селению, от храма к храму, от моста к мосту, и её извилистый путь, уготованный трудами земли по её, земли, разумению совсем не извилист, а прям и прост, как мысль, следующая из неведения в неведение, от прозрения к прозрению... Посещая селения прописных истин, омывая храмы высоких озарений, ныряя под мостами версий и аксиом, мысль — река течет спокойной, медленной водой, отдавая влагу берегам разума. Я рисую реку, огибающую атомную электростанцию и её юный городок, и мелкоморосящий дождик расклевывает мой рисунок; то же самое происходит и с мыслями, попавшими под мелкий дождь обстоятельств, непредусмотренных ими. Всё та же река времени волокет меня по руслу, заготовленному недремлющей судьбой, и от однообразия берегов я начинаю дремать...

17

Что ж, откладывать не следует, — утвердился в намерении Антон, — не следует, нужно, не мешкая, глянуть: что и как там ныне, и от того каковым окажется «как», будем приноравливаться к остальному...
Антон шел Горной улицей, застроенной частными домами, и, разглядывая их, невольно усмехался: де, я вас узнаю, а вот вы меня навряд ли, десять моих лет, что мы не виделись, для вас из другого счётного ряда... К тому же улица оказалась длиннее — она пересекла пустырь, что десять лет назад простирался между крайними домами и заброшенным глиняным карьером; и сразу на той стороне карьера Антон увидел высокую сетчатую ограду, тянувшуюся, вероятно, от невидимого с улицы шоссе, соображал Антон, и до... конца ограды он не увидел, она скрывалась, огибая молодые сосновые посадки.
Антон в недоумении вперся взглядом в ограду — похоже за ней располагались новоявленные коллективные сады; вот этого тогда, десять лет назад, он никак не мог предвидеть, как быть? Он живо представил то, что находилось за карьером тогда: скорбные останки старой березовой рощи с хилым болотцем посредине, большинство деревьев отсохло и валялось белыми, гниющими реликтами в невысокой траве, и то «место» он тогда привалил ими, искусно выкладывая из них естественное... и что? всё снесено и то «место"... Антон почувствовал, как у него пересохло в горле и заломило в висках; неужели такой безвестный, бесславный конец? неужели они не дождались его?
Антон нерешительно зашагал в обход карьера, да ближе к ограде, в самый притык, попытаться что-то высмотреть, благо сетка, благо сады ещё не совсем сады, а так себе — огороды-кустики, домики-будки, попытаться увидеть то «место». Он ясно помнит, от края карьера девяносто семь шагов, он тогда дважды промерил шагами, и оба раза выходило девяносто семь шагов, и все это по оси правого ряда домов, и всё это в августовских сумерках.
Пробраться между оградой и карьером к оси домов оказалось непросто — край карьера осыпался, а низ ограды зарос дикотравьем и местами завален житейским мусором «садистов». К тому же мешала дорожная сумка; Антон снял её с плеча и подвесил к оградной стойке — вот жест открытый всем, хотя и ненадолго — увидят тут же стибрят... а то, что он затеял десять лет назад с прикидом на иную чуть ли не эру, оказалось пшиком...
Антон огляделся, прикинул — скорее всего та ось, слава богу, она никуда не делась, проходит через ту стойку; Антон пробрался к ней и всмотрелся в садовый ландшафт. По тому «месту», похоже, проходила вторая садовая улочка, и «место» попало в чей-то надел; Антон сдвинулся на несколько шагов в сторону и снова всмотрелся; увидел часть домика с крышей, обшитой жестью и окрашенной в ярко-зеленый цвет, в углу надела черный бак на стойках, растительность довольно скудная — всё огородное убрано, смородина — малина оголились, деревцев не видно. Впрочем, «место» имело глубину с метр, не больше, помнится немного выше пояса.

18

Он тогда утаптывал дно ямы, решив, что головы будут стоять, что он не будет подражать ни Трое, ни таманским раскопкам, обрушенным в недра земли стихией истории и времени; нет, его «место» будет схороном, вернее, частным вкладом в банк Времени и той же Истории, и дивиденды с этого вклада он поделит поровну с тем, кто извлечет его из этого «места» в непостижимое (он тогда так загадал) время; и когда это случится, он даст знать о себе...
Он не представлял, как это сделает, будучи в ином мире; но что не прозевает этого события и даст знать о себе, он не сомневался. Иначе всё это лишено всякого смысла, что, в свою очередь, равносильно обету небытию, накрытому пеленой бытия, легко сдуваемой и уносимой смерчем времени.
Слово «смерть» им тогда было отторгнуто как анахронизм, и осенью того же года, ещё не известив меня о захоронении трёх своих «голов», он заказал мне (он так и сказал «заказываю... с оплатой построчно и помысленно») реферат о смерти, оправдывающий её родство с жизнью.
Реферат был написан и получился он пятичастным — Казнь. Колесо. Странное родство. Он. Кабала восприятия. Прочитав реферат, он принял к «оплате» «Казнь» и «Кабалу восприятия». Я настаивал ещё на «Странном родстве», но он вздохнул, постучал ребром ладони на кадыку; «странным родством я переполнен, валандаюсь с ним, сколько себя помню», но смилостивился: «ладно, отдельные куски из «Колеса» и «Он» достойны вознаграждения». Реферат он оставил себе, назывался он «Соло смерти». Платил он, что называется, борзыми щенками — два пастельных натюрморта и рисунок пером. Заполучив их, я спросил Антона: для чего он всё это затеял? И он ответил: ищу щель в простенке между бытием и небытием, хочу заглянуть в нее...

19

Казнь.
Свет угасал. Так исчезает ранний снег, выпавший на теплую почву. Свет угасал, впитываясь в затхлую, рыхлую тьму. Прикосновением к неосязаемому снегу и исчезающему свету я пытаюсь задержать надвигающуюся на меня бездну кары, и я успеваю судорожно поменять их местами — вначале кара, а потом бездна, высасывающая из меня всякую мысль о сопротивлении.
Они идут, материализовавшись из угасающего света, словно выжимки мрака, вылепленные и оглаженные старательной детской рукой; непорочная торжественность, цисоидная локальность силуэта — всё это до предела заполняет слух и глаз, уже неспособных откликаться на впавший в прострацию рассудок; они идут, возникшие из незримого палачи.
Они прошли сквозь меня, на мгновение погасив полностью окружающее пространство, но я не сумел увидеть ничего из присущего им, они накрыли меня с головой, и я исчез; они покинули меня, и я возник и оглянулся, увидел их удаляющиеся черные фигуры, а за ними того, к кому они шли.
Нет, Того я увидел прежде: Он вышагивал вдоль решётки и торопливо курил, Он ждал палачей. Он курил и всматривался в светящийся проран тюремного коридора, из которого вычленились черные.
Они вышли из света, прошли сквозь меня, заполнив меня неподвижной мглой; и вот я вижу, как они подходят вплотную к Нему, незаметным движением берут Его в клещи и разворачивают лицом к решетке; я вижу его напрягшуюся спину, ноги, согнутые в упоре, Он вяло сопротивляется, они рывком приподнимают и волокут разом обмякшее тело Его за решетку.
Всё, что Он знает об этих последних своих минутах среди нас, ему не успеть поведать, но мы сейчас увидим всё это; мы приглашены на Его казнь; и я мельком успеваю подумать о том, кто первым опутал приглашение на казнь отменной слововязью, и мысль о Нём тут же размывается усмешкой по поводу зоологического ужаса, непропускаемого телеэкраном; а то, что овеет нас сквозняком профессионально сработанной смерти, разъединит нас на тварей, анонимно приглашенных к телеэкрану; и мы вычеркнем в себе всех остальных, и каждый останется наедине с телеказнью, с Его последним служением нам.
Всё, что я увидел, когда они втиснули Его в клетку казни, я присвоил без остатка, без просеивания и примерки; мои взгляд и слух тоже отпали от рассудка, они пожирали вывороченное наизнанку ожидание смерти.
Те двое, цисоидных, силой усаживают Его на электрический стул, скручивают его тело контактными ремнями, словно два технаря готовят к взлету высотного асса...
Но крупным планом вспухшие непроливаемой слезой глаза Его, и их тут же залепливают пластырями. Стоп! я теряю банально незаменяемую мысль, что только что глаза Его видели последний кадр земного бытия: монолит стены, металл решетки, руки палачей в черных перчатках; и я обжигаюсь этой мыслью о последней, обглоданной до скелета картинке, завершающей неповторимый видеоряд Ему дарованной Жизни, видеть, видеть, нестерпимо жадно видеть, даже, закрыв глаза, продолжать видеть; невнятное свечение увиденного, пока вновь не откроешь глаза и не увидишь иную мозаику того же мира.
Я ничего не знаю о жизни рожденного слепым. Нелиняющий занавес видимого и озираемого калейдоскопа окружающего мира застилает закулисную тьму, заполняющую тот же вещно-меняющийся мир; но даже и этот мрак всегда способен впустить мою детскую готовность наощупь оберегать себя от грузной угрозы тьмы, я открываю глаза... Несколько мгновений... и где-то невидимый палач замыкает цепь, и я вижу, как всё тело Его как бы подскакивает, бьется в жесткой тряске, крупным планом Его лицо, из под пластырей густо с напором выдавливается, льётся черная кровь; другой крупный план — с силой сжимается и разжимается и обвисает кисть левой руки, обмякнув, проседает всего ещё несколько секунд назад молодое и сильное тело. Он мёртв, палачи вне экрана, они как бы с нами, среди нас...
Вот и всё. Смерть исполнена как урок на заданную тему, как главка из наглядного пособия, отсюда и вздох облегчения: урок закончен, и главка прочитана, и ты на воле...
И ты думаешь: человек исполняет всё то, что исполняют остальные — ходит на работу, в библиотеку, в гастроном, с утра ищет жэковского слесаря, вечером глазеет в телевизор, обсчитывает остатки семейного бюджета за пару дней перед получкой, прилаживается к сюрпризам погоды, прислушивается к голошению общества... он заполняет собой прозрачную посудину суток, на исходе которых лопающимися пузырьками всплывают странные сны...
Сны — стеклянный мостик, соединяющий берега бодрствования, а под мостиком неслышно струится сам Стикс, и редко кто заглядывает с мостика сна в аспидные воды его, а, ступив на берег, и совсем забывает о потоке смерти, о её грунтовых водах, которые таятся в почве бытия, под твердью пребывания. И когда вдруг смерть прорывается наружу и затопляет окрест выбоины жизни, то не всякий успевает выскочить на сухое место, не замочить себя её ледяной водой, но с жадным бесстыдством припадает он к фонтанчику этой воды и пьёт, пьёт её, холодея и обмирая нутром и желая её живым остатком своим.
Но если смерть — не случайный абсурд, то она взбаламучивает, взбивает те отстойники жизни, в которых забвение живущего равносильно смерти. И ты думаешь, что то, что свершилось и есть свершение, ожидающее тебя в складках рельефа твоего бытия, и что к нему вольно отнестись как к зеркалу, в котором ты видишь весь рельеф, но не видишь себя самого, ты как бы уже умер, но не отделил ещё смерть свою от себя, и колесо покатилось...

20

«Колесом» он пренебрёг. Колесу противопоказана яма, но только в яме он решился сокрыть свои творения.
Он позже пояснит: «я рыл яму не в грунте земли, а в грунте времени, в ней я спрятал головы».
— Ты их похоронил, — резюмировал я.
— Не живьём, — усмехнулся он.
— Но похоронил и без могильного надгробия, — настаивал я.
— Я сделал то, что можно сделать в одиночку за ночь — яму.
— Ну склеп был бы нелеп и не менял сути дела.
— В этом деле нет сути, — и помолчав, — и дела, собственно нет.
— Как так?
— А так, — он посмотрел в окно, на что-то там прищурился, усмехнулся и, не глядя на меня, продолжил, — а так, эти «головы» сработаны в состоянии прострации... не в смысле всеобщей обрыдлости, а в смысле отпада, в силу несогласия с уставом существования...
Мы сидели у него в мансарде, осторожно вкушали настоящий, густоароматный кофе, сваренный им из намолотых зерен, и тянули нить беседы, возникшей из невыразимого упоения от неожиданной встречи.
А перед тем мой трамвай переваливал мост, и я увидел его, прижатого к перилам потоком мчащихся в город автомашин. Развернутый этюдник, картон, наполовину заполненный красно-коричневой с черными, рассекающими линиями фигурой, я почти бежал к нему с остановки, съедаемый нетерпением застать ещё белое, нетронутое поле картона, увидеть, как он будет расправляться с ним — прямое и грубое желание инженера, который рисует, подчиняясь движению линии, но не парению белой плоскости листа. Но я понимал: если бы я изобразил обнаженную женскую ногу в лакированной черной туфельке, он бы сказал мне: «проснись» и вытравил бы из изображения плотское, оставив две-три неприкасающиеся линии, словно встревоженные приближающейся стихией птицы, взлетающие загодя; но куда им лететь? Его взгляд отлавливал эти линии, не предлагая последствий и подражаний; он же мог их умертвить.
С моста мы отправились к нему в мастерскую. Он катил велосипед с прилаженными к раме этюдником и картоном; я шёл по другую сторону, бок о бок с картоном, посматривая на изображение и оглядываясь на изображаемое, я пытался определиться с предпочтением... И он, уловил суть моих озираний, усмехнулся и произнёс: «не мельтеши, оставь в покое... как там у тебя написано? Кабала чего?»

21. Кабала восприятия

Суть существования — содержать себя в тех самых кредитованных тебе четырех измерениях, блуждая в пространственных координатах и исторгая из себя временную; посыл к подвижке, к движению определяется восприятием этого содержания, непрерывным, неиссякающим восприятием иных форм и сущностей; и я пытаюсь представить разрыв между содержанием сущностных форм и восприятием, возможен ли он?
Мысль заполнить этот разрыв смертью, то-есть придать смерти форму этого разрыва (жидкость в сосуде), не обнаруживает опоры и исчезает в зеве разрыва. Разве что мысль, исполненная сном, когда восприятие пригашено, и вспухшие в разреженном сосуде сна образы, изумляя неземным узнаванием, освобождают тебя от кабалы восприятия, от звука увиденного, от вида услышанного.
Восприятие питает, но оно же и заслоняет голос и образ, исполненные не телесной силой, а явью, исключающей нас из сердцевины сочетаний сущностного. Всё, что я вижу и слышу, обуславливает меня таким, каким я сочетаем с видимым и слышимым, так образуется непрерывный поток восприятия, из которого невозможно выбраться на вожделенный берег без посредника, без протянутой с берега руки; и когда ты осознаешь, что руку эту тебе подает только смерть, она — посредник, её включаешь ты в реестр восприятия, не как последний его акт, а как очищение воли сознания от предлагаемого сущего.
Я оглядываюсь. Я оглядываюсь от боли расставания, от рези разлуки; рана потери саднит горечью и безысходностью. Всё, что я только что видел, к чему прикоснулся, чем (я не хотел быть кем и не был им) я осознавал себя среди устойчивых в обозримой соместности природных заготовок, среди неоспоримых созданий, соединяющих собою землю и небо, и даже в тягучие мгновения должных и недолжных перемещений их по отношению друг к другу и к внешней оболочке (те же земля и небо), всё это избавляется от меня с упоительным хладнокровием, лишая меня объёма обретений, сплющивая до сиюминутности, до случайной соринки в случайном мгновении.
Я вижу, как в заоконную равнину, коченеющую под не по-осеннему ледяным ветром, вплывает свинцовый диск замерзающего озера, и как в центре его вдруг вспыхивает сияние — ровное, золотистое пламя, и, кажется, нет в нём небесного истока, а стынущая вода последним усилием испускает последнее тепло; и как дитя на руках мужчины (неразличимое в оболочке фирменного комбинезона, мальчик ли девочка?) тоже увидело это вспышку и потянулось рукой к окну и что-то прогукало мужчине, и он глянул в окно сонно и равнодушно, его носастое с тяжелыми надбровиями лицо надвинулось на островок озерного света и заслонило его. Померкли озеро, равнина, автобусное окно, мой взгляд; меня отключили.
В который раз меня отключили, отключили двойным щелчком — первым от озерного сияния, вторым, когда автобус оставил само озеро позади за лесопосадками. Всё, что я только что видел, содержало меня без всяких лептонных случек; свет, вспыхнувший посреди серой стылости, и рука ребенка, протянутая к нему, блекло и плоско прилипают к рукописному листу, и между этим листом и тем автобусным мгновением нет ничего кроме небытия, кроме смерти.
Всё, что видит мой глаз и будоражит моё сердце, подлежит небытию, исчезновению по отношению ко мне; все связи, растягиваясь, утончаются, рвутся, отмирают, сочувственная ухмылка смерти совсем рядом, на расстоянии моего выдоха, моё отчаяние трогает её, и я никому не завещаю его...
Словесный сор, рассыпанный вокруг слова «смерть» — всё, что я достиг, искушая себя её несомненной близостью и доступностью. Оставив за чертой земной оседлости алчущую плоть свою, я убеждаюсь в бесплодности моих собеседований с полпредами смерти, более того, убеждаюсь в обратном, что она, моя ненасытная плоть, насмешливо следит за моими пасами в загонах смерти, и под насмешливым взглядом её я начинаю опять сорить словами, пытаясь быть искусноискушенным и сокровенным одноместно и одновременно.
Уступая плоти, я записываю узорную тираду, навеянную риторическим бесстрашием: серебряная нить, коей сшиты тело и руки, распущена в леску с крючком, и на конце его в виде наживки болтается червяк смерти, и ты подергиваешь её в надежде на поклевку, на жор золотой рыбки бессмертия. Попытка представить смерть как заключительную мизансцену в спектакле под названием «Жизнь» обернулась банальностью.
Это очевидно, как очевидна и последующая запись, появившаяся после прочтения «Жизни земной и последующей»: держатели акций на вселенский свет, обитающие по ту сторону смерти, и биоплазменные сполохи, рышущие вокруг смерти, не заслоняют земной свет.
Из кабалы восприятия мы пытаемся выскользнуть смиренным растворением восприятия в смерти, что, впрочем, не означает отказа от визуального кода, удерживающего желание жизни от отторжения воли Создателя. Те выходы светоносного Бога к эйфорирующим астральным существам, безоглядно покидающим рухнувшую плоть, остаются лишь ласковой усмешкой Космоса, наблюдающего за мелкой рябью смертей в заповедной лагуне мироздания.
Груз моей плоти несомненен, и мне выбирать способ подвески к петле разума, даже если петля эта не отличается от петли, в которую всунул голову самоубийца. Да, тело моё — тюрьма для моего духа, но и дух мой узник, не расчитывающий на амнистию, и не в силу гордыни, а из-за принадлежности к сонму исповедующих пространство и время...
— Соответствуй! — кричу я смерти, высматривающей меня среди суетных, — соответствуй исповедуемому, и ты будешь ожидаема, как новый день, рожденный восходом нового светила.
Вечером, распилив лесину на короткие чурки, растапливаю ими печь, и пока чайник неспеша набирает печной жар, слушаю гудение пламени, пожирающего дрова, превращающего их в невесомый серый пепел.
Пепел — вот конечная наличность того, что когда-то жило между землей и солнцем, между теплом и холодом, между светом и мраком.
Пепел, развеянный над обожаемым рельефом, — последнее свершение жизненной воли, и смерть наблюдает за ним с любопытством ветра, не умеющего и не желающего не оглядываться, не останавливаться, не возвращаться.
Приманку, которую я разбрасываю смерти, я отламываю кусками от тела жизни, и в них ещё дымится теплая кровь и ноют обрывки нервов.
Я держал себя в знакомстве с ней, оставляя за собой права стареющего суверена. Но она (смерть) напоминала о себе иным, не смертным, но обездвиживающим живое, животворное, когда взгляд мой отделился от тела моего и, забывая его, устремился в песок времени, как взгляд расседланного верблюда перед утренним сбором каравана; вокруг сиротливая пустыня и по ней шагать с грузом на горбу...
...взгляд в пустыню бессмертен.

22

Антон направился вдоль ограды в поисках входа в сады и, не доходя до шоссе, обнаружил калитку, прикрученную к стойке катанкой; перелезть через калитку представлялось несложным, что Антон легко и выполнил. Огляделся — никого, вслушался в дальний взбрех собаки, неспеша пересёк первую улицу, осмотрел её в оба конца — пусто, прошел на вторую улицу, осмотрел её — никого, направился к искомой «оси», к домику с ярко-зеленой крышей.
Шёл и пытался определить: что изменилось в рельефе? как его выравнивали — выгребали или отсыпали? то-есть опускали или поднимали? Если первое, то «головы» могли оказаться снаружи, если второе, то... и скорее всего второе — болотце-то исчезло, засыпали его; но с другой стороны, вероятно, выкорчевывали пни, корни деревьев, землю переворошили... а «место» располагалось вблизи старой берёзы, и «головы» могли быть извлечены вместе с корнями. Антон попытался представить эту сцену и её исполнителей.
А вот и домик с зеленой крышей и черный бак в углу участка. Антон всмотрелся в сторону поселка, тремя шагами ввёл себя в «ось», оставалось определиться с «девяносто шестым» шагом, это от края котлована, от ограды уже девяносто четыре, но как их отмерить? как-как! частями — от ограды до края первого участка, затем вдоль участка от края до края, затем первую улицу и снова участок.
Антон вернулся к ограде, сделал вдоль неё несколько примерочных шагов десятилетней давности, прислушался к ногам и отправился отшагивать задуманное. Дальний край второго ряда участков пришёлся на девяносто седьмой шаг, и «место», получалось, оказывалось под черным баком. Самое достойное место для «моно», усмехнулся Антон. На домишке он увидел выведенную той же зеленой краской цифру «74».
Тогда в мансарде я спросил его о смысле отказа от устава существования, и он ответил: дабы сохранить моно, и что закопанные в лесу «головы» так и названы им «Моно-1», «Моно-2» и «Моно-3», и этим действием он вбрасывает в общий разум понимание, что моно не принадлежит не жизни и не смерти, что оно вне биологического существования, а существует сугубо суверенно как кристалл сознания, вброшенный в раствор космоса... он продолжал рассматривать что-то за окном...
— Ты замахиваешься на непосильное, — возразил я.
— Во-о-от, — протянул он и повернулся ко мне, — так сотвори об этом посильное, тогда и обсудим, даю тебе срок — месяц, и раньше не возникай, прогоню.
Он открыто смеялся надо мной, и меня это устраивало. Так родился текст «Моно» с эпиграфом из Мандельштама: «Но разве сердце лишь испуганное мясо?»

23. Моно

Вполне разменная монета. И на этом можно закончить: разменное моно — от крупной монадной банкноты до карманной мелочи невнятного умствования,моё моно, но...
Беглый момент. Странные поминки в предпасхальной полдень. Среди скорбящих ни одного родича покойника, их просто нет в природе, в этом мире их нет, сгинули... Мы, когда-то знавшие его как коллегу по конторе, только что похоронили его скорее в силу неизбежного долга, чем скоротечной скорби, измельченной обильным временем, в котором мы жили-поживали без него. Вот и пьём после похорон водку в опустевшей квартире покойного, поедаем блинчики с медом, кутью, лапшу, кашу и что-то ещё согласно поминальному меню и молчим.
Никто не может из себя выдавить путного поминального слова, никто. Немного не по себе. Осматриваюсь. На стенах домашняя живопись умершего и импозантное фото начала 30-х годов — на нем он, шестнадцатилетний юнец, в грибоедовском цилиндре на голове и белопенном жабо под мягким подбородком, что за мистификация? Никто не ведает, да и редко кто из поминающих скользнет глазом по фотографии; пытаются что-то, обращаясь ко мне как к сведущему, промямлить по поводу картинок: ну как? На кого похоже? Почему обязательно похоже? Если похоже то на ... — Да нет, — перебивают меня, торопясь выказать эрудицию, — такое я видел в «Огоньке», очень похожие картинки, — Это вам кажется, вот посмотрите... И я начинаю объяснять живописный парадокс в сумеречном пейзаже: там освещенные кончики стволов упираются в оглаженный непроницаемой тенью полог листвы, то что не мог увидеть глаз, подано за редкое,счастливое наблюдение. Я так и объясняю: автор написал то, чего не может быть, в убеждении, что изображаемое состоялось, что...
Но наскоро скорбящие встают, сыто улыбаются друг другу и выбираются из-за стола. На несколько мгновений я остаюсь за столом один; взгляд мой никак не желает отлепиться от светящихся тополей, от стилизованного фотопортрета. Сейчас я навсегда уйду из этой комнаты, и... уйдёт... О боже! обжигаюсь догадкой, уйдёт наблюдатель.
Да, в эти минуты я тот самый уилеровский наблюдатель, ориентирующий физическую (и не только физическую) реальность на себя. Наблюдатель уйдёт, и реальность лишится «замкнутой цепи взаимозависимостей», распадется на остывающие осколки. Что без моего взгляда фотоюноша в котелке и сумеречный пейзаж на стене? Они овладели мною, они «ушли» со мною, они переселяются в этот скороспелый текст, нанизываемый на недавнее знакомство с антропным космологическим принципом в одной «причинной» статье. Непредвиденная минутная накладка, если её втискивать в «причинно-взаимосвязанное...»
«Не морочь голову, — шпыняю я себя, выбравшись на улицу, — забудь парадокс в цилиндре, не тревожь умершего, он надежно вкопан в ту холодную землю, что назначена антропное обращать в прах, а своё слегка градуированное антропное ты волочишь по вымороченному городу, — с отвращением глянув на выкатывающий из-за угла трамвай, продолжаю шпынять я, — и наблюдатель твой спёкся, ну и что? покойный тоже слыл наблюдателем и усердным, а что мы имеем? кто подхватит его наблюдения? поздно, непоправимо поздно». И скорее всего, в этот момент я теряю уличные кавычки и обнаруживаю себя в своей комнате.
Наблюдаемое рухнуло, но мир не вздрогнул, шлейф же моего наблюдения тянется за мной и тает в безглазой сумятице дня, дабы навсегда исчезнуть вместе с ней в бессмысленном сне, свалившем меня (какая же сила оставалась во мне?), как только я с газетой уселся в старое кресло. Я вырубился на статье, в которой одно неукрощенное «моно» ласково восхитилось другим мудрейшим «моно», тоже недавно погребенным.
Вот такой беглый момент предпасхального дня, в котором ни одна живая душа не польстилась на мои попытки объясниться и объяснить... внимал мне только умерший. Это и есть первый ряд твоего моно, — решил я, — поехали дальше.
Утром я скушал накрашенное луковым отваром яичко, но чай пил не с куличом, а с искрошенным печеньем и слушал, как за окном благовестно звенело железо, мчащееся по проспекту.

24

Антон огляделся по сторонам, — никого, и тихо, собака и та умолкла, раздвигая прутья малины, прошел к баку, присел, поизучал содержимое подбакового закутка — дощечки от разобранных товарных ящиков, пара помятых ведер, обрезок резиновой шланги, ржавый вентиль, куски жести, гнутые гвозди — обычный садовый хлам; сами же баковые стойки оказались сваренной из уголков опорной рамой, поставленной прямо на землю; следовательно, решил Антон, землю в этом месте глубоко не вскапывали, и окрест тоже, земля тут освоена на глубину корней малины-смородины, а они больше разрастаются вширь, нежели вглубь...
Антон опустился на колени, ребром ладони очистил от сора пятачок земли и прижался к нему ухом — холодная тишина, колеблемая пульсацией височной жилки. Антон прижался сильней — сейчас этот пульс должен стать радаром, посылающим сигналы вглубь земли, к его «Моно».

25. Продолжение «Моно».

Словно пасхальное яйцо, вылупилось, выкатилось слово — монолик. «Что за козявка? — подумал я, — что за нелепица?» Монолит с моноклем — созвучно, но не несообразно; далее, разумеется, это моно и лик, моно-лик, но не монолик и не монолик, а монолик, существо, спрятавшее свой лик в маленькое моно, в бедную единственность, не затрагивающую обширных интересов сопредельных моно. Монолик если и ликует, то про себя; и всё же ликующий взгляд его взлетает над дозорными взорами недремного разума, того самого, что чтит чин и достаточность взлета... и, зависнув невесомой спицей-лучиком, замирает в созерцании.
Итак, монолик есть тип не наблюдающий, а созерцающий, готовый расстаться с антропностью, но избегающий влипнуть в космологический принцип. Ну да, тот отрок в грибоедовском котелке и эффектном жабо, насмешливо взирающий на собственные поминки через шестьдесят лет, и есть монолик. Наконец-то, я увидел и узнал его, приблизился к нему, породнился с ним... От нетерпения общений с ним я потираю руки и жадно вдыхаю трамвайный воздух; там, в трамвае, катящем к заводским проходным, я наметил первую встречу с ним.

26

— Эй, мужик, ты чё там завалился? — услышал Антон.
Приподнялся, оглянулся на голос. Посреди улицы стоял старичок, в ватнике, но на голове меховая кепка, за плечами рюкзачок, в руках авоська, в авоське трехлитровая банка с помидорами в рассоле и вилок капусты. Не поднимаясь с колен, Антон произнёс «здравствуйте» и, уже вставая:
— Да вот, проверяю, всё ли на месте.
Старичок глянул Антону под ноги:
— А чё тут проверять? Ты же не хозяин. Хозяин-то всё прибрал, считай, до весны.
— То, что я проверяю, хозяин не знает, и никто кроме меня и Его, — Антон посмотрел в серое, обещающее морось небо, — не ведает.
Старичок ухмыльнулся:
— Чего не знает хозяин, того тута и нету, темнишь парень... Ты сам-то откуда? Вижу, не наш, и вроде как не бродяжка.
Антон отряхивал колени, вслушиваясь в угасающий пульс виска, в замирание уха, в ленное смещение сознания.
— Сейчас я бродяжка, — проговорил он, — а здесь, — он ткнул дланью в землю под баком, — я наследил... наследил ровно десять лет назад, думал: века канут... да плюнул на них, решил глянуть ныне, скажи, отец, землю здесь шибко перелопачивали?
Старичок переложил авоську из руки в руку, пошмыгал носом:
— Да нет, деревья пожгли, болото присыпали, разметили и раздали по списку, кому что досталось, вот тут, куда ты залез, Халезины, а по бокам Смирновы и Артюхины, но я не понял, чё ты здесь ищешь?
Антон шагнул к старичку, да неудачно, малиновый хлыст хрустнул под сгибом руки, и старичок же посоветовал:
— Обломай его, что останется отрастёт.
Антон сделал, что сказал старичок, и спросил:
— А пни, корни корчевали?
— А как же, бульдозер цельную неделю тарахтел тут, всё выдрали и спалили.
— Ямы образовывались...
— А то же, засыпали их сразу, два самосвала гоняли тоже цельную неделю, землю завозили с какой-то стройки.
Антон показал на бак:
— Вот тут, на его месте, стояла старая береза, и возле нее десять лет назад я зарыл клад, и думаю сегодня, наткнулись на него, когда корчевались корни, или нет?
Старичок рассмеялся:
—Хе-хе, клад, говоришь, золотишко што ли? Хе-е-е... так ни бульдозерист, ни шофера не разбогатели, значит, не дался им твой клад, хе-хе-е-е... Так ты теперича вернулся за ним? Дак, ха-ха-ха, Халезин Степан скажет: половина моя, по закону, ха-ха-ха!
И Антон засмеялся:
— Лет через тысячу клад станет золотым, а пока он каменный.
Старичок перестал смеяться:
— А чё ты счас заявился, а не через тыщу годков, а? темнишь, парень, темнишь. Пойдем-ка отсель, пока казачки тебя не прищучили, они скоро в объезд тута поедут, чужих высматривать, пошли-ка со мной, я тебя выведу как своего.
Антон согласно кивнул головой. Старичок вывел его через ворота сразу на шоссе. По пути Антон узнал, что Халезин Степан — ныне пенсионер, а до того служил в пожарниках, а ещё раньше кочегарил в городской бане, и что дочь у него продавщица... и Анон вспомнил о своих попутчицах в автобусе.

27. Продолжение «Моно»

Первая встреча простерлась от заводских проходных до московских переулков призрачной чередой ожиданий, ожиданий, ожиданий; и я протискивался сквозь них, одурманенный озоном поэзии с примесью бензольно-мазутных испарений ржавого потока, испражняемого металлургическим молохом между шестой и седьмой проходной — я там иногда задерживался, наблюдая (созерцая!) как настырная пацанва выуживала эпилептических рыбок, никак не желавших расстаться с отравленными стоками!
Там праздно звучал зонг поэзии, там предавался забвению её позор: «по краю, где кирпич крепит нагую вертикаль окна, где пленом плит и плоскою свободою стекла планируется платный быт, железный город спит...»
Лавина самостийных стихов захлестнула меня и поволокла вниз, в бездны поэзии. Ошеломленный шумом и скоростью сползания, я не осознавал, что окружающий мир невозмутимо не замечает моего сползания в поэзию — стоял такой грохот от сшибки грузных слов, такие сполохи метались в глазах... а он не замечал, а я не осознавал, что сползаю:
«Молчание. Вода впадала в тьму. Вершилось странное венчание — венчанье смут. А вышина венчалась куполом на Покрова. Воспоминанья плыли глупыми — всё трын-трава. Заката западного люто горела скатерть. Я оглянулся: Боголюбово стояло насмерть».
И меня вынесло в москитную московию, кишащую беглецами и безумцами в законе. Миазмы поэзии пронизывали каждый мой вдох-выдох, любой мой взгляд; моё созерцание достигло той нирваны без нервов и озирания, что каждый московский день завершался не сном, а исполнением вполне оформившейся, исчерпавшей себя отдельной жизни, в которой я каждый раз представал неутомимым, бескорыстным посредником между неземным и наземным, между грохочущим безмолвием и чьим-то внезапным словом; где-то между Свиблово и Сокольниками ожидали меня мои стихи; там, в квартире маститого поэта они обрастали моим же провинциальным искусом, моим моноликовым сиротством. В столицу я приехал вызволять их...
Я вынырнул из метро в чресла огромного проспекта и не соображал с чего мне начать, и я был голоден. А напротив рубиновыми буквами зазывал гастроном, и, отстояв три безликие очереди, я купил свежий батон, свежую ветчину и бутылку «столичной» и с сим отправился на поиски дома, заселенного знаменитыми, легендарными, популярными и просто известными личностями в семейной упаковке по квартирам и клановой раскладке по подъездам: литература-искусство-спорт сожительствовали в этом растянутом на всю ширину квартала приземистом доме.
Путь от гастронома до нужного мне подъезда я пережил как крестный ход, ничего не видя кроме лиц встречных прохожих. Я вглядывался им в глаза с неосознанной надеждой заранее узнать знак, образующий и узаконивающий жизнь этого дома — все встречные казались мне обитателями подъезда, к которому я неотступно приближался.
Нажать кнопку, вслушиваясь в слабый омузыкаленный стон за дверью, оцепенело глядеть как она растворяется, оцепенело пробормотать пустое «здравствуйте», торопливо и забыто что-то говорить следом, пытаясь разгрузиться от представительных фраз, от просьбы быть услышанным и понятым...Нет, всё это никчемно и пропаще безвозвратно, поэтому я заслоняюсь созерцанием; только оно удерживает меня наплаву в потоке происходящего; канувшие в ничто, потерянные слова ничтожны по сравнению с взглядом пятилетней девочки, жадно поедающей бутерброд с ветчиной, поданный с нашего стола самим хозяином...
Да, маститый поэт в шлепанцах на босу ногу и рубашке навыпуск предстал предо мной хозяином скромной квартиры и главой немалого семейства, сгруппировавшегося вокруг трех малолетних девочек — погодков, дочерей хозяина-главы, разменявшего уже седьмой десяток. Малышки прятались от чужого дяди за грузного, поседевшего папу; но бутерброды с ветчиной объединили нас на кухне. Водку мы пили по-маленькой, неспеша и вели столь же мелкий разговор на предмет уже не помню чего... Помню, что расстояние от моих проходных с мертвым потоком до столичной кухни было небрежно смотано в клубок и отброшено в сторону, и я всё время пытался размотать его обратно — почему-то мне это было важно до насущного. Это теперь я понимаю, что оно помогало мне почти бесстрастно созерцать... Ещё мне помогала акварель в простенке с изображением распятого на коллективной телевизионной антенне страдальца; автором её оказался сам хозяин.
Он пил мою водку и внимательно всматривался в меня крупными, навыкате, светлыми глазами, и я созерцал его взгляд столь же светло; и когда дело дошло до моих стихов, я созерцал его слова, его паузы, скрывающие случайность слов, а, следовательно, случайность моих стихов на его столе.
Нет, что-то он там извлёк, из моих стихов. Помню, пальцем он очертил в рамку прочитанную своим напевным, молитвенно-проникновенным баритоном строфу из стихотворения, забытого мною, и я тут же вспомнил день, когда я написал его и тот дом: «покинуть дом, обласканный плющом, пройтись Христом по грани превосходства, закутанный насилия плащом или хитоном смутного юродства, душа босая над долиной края возносится, любя и прозревая...» Явное юродство, и тот, акварельно-распятый, оскорбленно молчал на своей неказистой антенне.
Он не вернул мне мои стихи, оставил их ещё на «посмотреть посерьёзнее», он намекнул на возможность... я вяло, но как внезапно решенное, произнес: «нет». «Ну-ну, почему же, вполне приличная книжка может состояться», — добродушно искушал он меня. Я полз в скрытую от него бутылку и сидел в ней до тех пор, пока молодая жена его не повела девочек спать через его комнату-кабинет, где мы коротали послеводочноветчинный час. Я тут же собрался и ушел. Стихи остались у него.
Я забрал их через год, когда он лежал в больнице с тяжелейшим инфарктом; забрал, настояв, чтобы жена нашла их среди завалов книг и рукописей. На удивление она нашла их быстро. Я сунул их в рюкзак, рядом с коробкой столичного зефира в шоколаде для своих сыновей и монографией о Борисове-Мусатове, удачно купленной на Арбате. Я уже не созерцал, я покидал Москву навсегда, и то обстоятельство, что ещё раз, ровно через год, я неожиданно проник на его авторский вечер в новом Доме Художника на Крымском мосту, уже ничего не меняло. Мы были разделены овалом высокого белого зала, в котором плавали его белые стихи, новые, постинфарктные, наполненные белой промозглостью, неслучившейся смертью, светлым смирением. Получив мою записку с галёрки, он поискал меня, как мне увиделось сверху, встревоженным взглядом, но не нашёл и вернулся в рокочущий рыхлым ритмом стихопоток.
В тот год мои стихи покидали меня. Я рассеянно прощался с ним, и рвал, казалось, по-живому, но под наркозом прозы, и наступало облегчение, с привкусом недоумения. Я даже не пытался наблюдать (созерцать) расставание с стихолатанием, столбик строк: «что признано стихом, но вымазано прозой, в тунике босиком, вальяжно-ложной позой унизит только низ и, следуя соблазну, располовинит приз на позднее и праздное, и позже избежать...» оборвался от самоистощения, избежав нудного томления и сокрытия в незаполненную тетрадь. Единственное, что я помнил: мои стихи избавились от меня, лишились меня как созерцающего их заточение в толстых тетрадях. Избавление от поэзии в качестве воспроизводителя словесной мездры по сути и вернуло меня к созерцанию сопредельного мира в стиле «антропо-космологического принципа».
Но весь этот огляд невыказанной поэзиии беспомощен и сгодится разве как показание свидетеля второго, а то и третьего ряда при расследовании покушений на антропное... И кто следователь неважно. Расследование набирает ход, и близок день, когда обвинение будет выдвинуто последним судией.
Впрочем, я пытался скрыться среди призраков, блуждающих в испарениях поэзии, и среди них почему-то преобладали призраки с женскими признаками.
Некая молодая особа, родившая двойняшек от араба, изгнанного с родины, публиковала вполне приличные, милые стихи в местной периодике и вязала носочки своим смуглым малышкам в гостях у наших общих знакомых; и когда позже я познакомился на стройке свинокомплекса с её боссирующим папашей, поэтическая призрачность её истончилась до неощутимого мелькания в телевизионном салоне, где нас свела попытка показать высокую поэзию провинциальному низу. Я ломился напролом, она отрешенно присутствовала при сём, не улыбалась и незаметно исчезла с телевизионным приблудным мэтром, тоже отмеченном печатью безродности и безродиности в скучающих глазах.
Другая особа, жена безвестного офицера, сама скрывалась лирической девой в библиотечном затворе индустриального гэпэтэу, окруженная созревающими до приемлемой мэмэка кондиции балбесами. Она записывала прохладные с привкусом приасфальтной сирени строчки в шоферскую записную книжку, навсегда исчезнувшую в моих бумажных завалах по нелепой случайности; а посредником оказался тоже призрак от поэзии, но мужского склада — почитатель и собиратель поэтических забав с участием юных дарований, вплоть до пятилетних девочек, сочиняющих пятидесятилетние стихи.
Весь этот поэтический транс сладко рассеивался в стесненной обители, образуемой теми же заводскими проходными и городским гарнитуром из телестудии, гэпэтэу и салонных вечеров у общих знакомых, тогда ещё наполненной созерцанием антропо-космологического.
Так я извлек занозу поэзии, ссаднившую где-то между горлом и сердцем, и принялся бездумно разглядывать её. Задумываться о ней мешала кривизна прозы, её зависть к поэзии, её провокационные сны.
В сущности мой стихо-антроп оказался с трудом узнаваемым фотоюношей в котелке и жабо, фиксированной игрой, в которой ты (я?) сводил счеты с механикой повседневности, передвигающей тебя (меня?) в наглухо закрытой повозке твоих возможностей. В этом двойном движении (время волокло меня, а я крутился внутри времени) поэзия выравнивала оба движения, и тогда я зависал относительно времени (и наоборот) и заигрывал с ним, используя вневременные подставки. Возникало ощущение опрокинутости, когда вся сугубая реальность умещается под затылком, а в глазах накапливаются и вспучиваются сферическим потолком галактики наваждений, преображенных из тех самых повседневных возможностей; если подобные преображения полагать за поэзию, то проза извлекала возможности из повседневности и заполняла освободившееся место самосотворенным временем, повседневность становилась невозможной, она отдавала кривизной прозы, испытывая зависть к поэзии и пугаясь провокационных снов. Последних я чураюсь, дабы не увязнуть в чисто-невозможном.
Итак, самое существенное — освободившись от поэзии, я научился созерцанию, которое есть наблюдение, пропускаемое через линзу поэзии. Стихи исчезли, вымерли, но всё созерцаемое обнаружило в себе поэтическую меру (ритм, тональность, отраженность, единородность).
В ту самую пасху я ходил в цирк с человеком, которому не исполнилось ещё и трёх лет; и вместе с ним увидел жалкую, совершенно несмешную, страшноватую нелепицу куда-то всё время опаздывающих клоунов и пружинно-нежную, вызывающую иную жалость (жалость к заточенной в клетку дикой воле), по-детски мятежную клоунаду молодых тигров. Когда один из них, лениво изогнувшись, помочился на красный бархат аренного круга-барьера, мой человек тоже запросился «пись-пись», и мы тут же, не покидая места, сообразили это дело (переносной горшок и банка с плотной крышкой были при нас); и человек, сидя на горшке, прошептал мне: «дедя, я тигга не боюсь, он же киска, я не боюсь его».
Через созерцание проявляется моно, поскольку созерцание сводит в единую точку созерцаемое окружение. Как раскрывается парашют, стропами притянутый к зависшему над землей человеку, так и купол созерцаемого удерживает от беспорядочного движения (не обязательно свободного падения) созерцателя; моно есть сфокусированный в созерцателе мир; весь фокус в фокусе, в точке схода пространственных ощущений.

28

Где проживает Степан Халезин, старичок знал весьма приблизительно: где-то в двухэтажном коммунальном доме довоенной постройки, и из домов таких лепился немалый поселок при рудообогатительной фабрике; а за адресом старичок посоветовал обратиться в правление садов — уж там-то на каждого «садиста» имеется полный адрес. — Но признает ли правление меня правомочным на него? — подумалось Антону. Его привлекала другая зацепка — дочь Халезина, продавщица, отсюда возможность через Аллу узнать о ней и ее отце...
Антон шёл по городу, сквозь моросящий в сумерках мелкий дождик, и никто не обращал на него внимания.
Он пересек лоснящийся перекошенными отражениями асфальт и ступил на утоптанную тропу, заворачивающуюся вниз к реке; но к реке не спустился остался стоять на повороте, над рекой: отсюда хорошо было видно, как дождь поклевывал спокойную плоть воды, и в этом соитии воды небесной и земной, в этой перемещающейся независимо от города и человека влаге он добывал минуту-другую доброго одичания, незамечаемого ни городом, ни человеком. Чопорные чайки на воде, каждая в одиночку свидетельствовали всё, что он видел и узнавал о дожде и реке... Но минуты эти истекали, и одичание переплавлялось в отлучение, отлучение в одиночество, одиночество в ожидание, ожидание встреч с ожидающими его.
Антон не решился представить их и обратился к небу: что там кроме мороси. Что? Да, оно стало средой обитания, и оттого оно состарилось, поизносилось, поиссякло... Да, небо болеет, болеет нашими земными болезнями, выдавливаемое тяжелыми, тугими дымами, прокалываемое стальными трубами и островерхими опорами, пронизываемое электромагнитными сквозняками, терзаемое грузными земными звуками оно изнемогает и от наших взоров, случайных и корыстных (как оно? что там? а по прогнозу...) И всё-таки, подумал Антон, мы понимаем, что спасение к нам придёт из неба и от неба, не в смысле религиозно-мистическом, а очистительном, ибо небо, соприкасаясь своей внешней оболочкой с мировым телом, пропускает через себя и облучает нас чистой плакарностью (Антон вспомнил: так говорят о цветке, характерном для данной местности), что мы посеяны и взращены в этом закоулке космоса, и небо охраняет нас...
Антон бредёт по слабо освещенной улице и натыкается на афишу: гуашевый лик богородицы с младенцем. Пастозная скорбь, густая слеза, яблочный овал новорожденного, леденящие нимбы, плоская синева апартаментов Всевышнего — всё это фон для скромного приглашения на литургию, гастроли заезжей капеллы. Словно открыли клапан и хлынули хляби высотные на греховное, на смурное, на уродное и безумное. А оно тут же, рядом, край к краю, образ к образине, косматый, косоротый, шароглазый, стервенело вопящей в микрофон, в преисподнюю площадей, стадионов, обжорок. Впритык к плечу богородицы, принявшей голову богочеловека, громоздится чернокрасное: шоу-кик-боксинг-фул-контакт-жесткие бои по профессиональным правилам — призовой фонд — ... звериные судороги натасканных телес, рыки откормленных отроков, сотрясающих небо, покинутое ангелами.
И когда Антон неожиданно оказался перед строением с вывеской «Баня», не колеблясь, вошел в него и, не мешкая, проник в общество голых, распаренных мужиков, сидящих кружком в прохладном предбаннике, слушающих радионовости и толкующих вслед им, и перемалывающих косточки лидеров нынешней смуты в отечестве, Антон резюмировал: «А король то гол, он там элегантно одет, но гол, а я здесь гол, но взъерошен, всшкурен, аки зверь дикий».
Ярый верзила с татуированными бицепсами уперто настаивает на «всех к стенке», всех, и правых и левых, и коммунистов и демократов, «воронье-е-е» с силой бросает он в сырой, усеянный березовой листвой пол. «Да было все это! — с таким же накалом отбрасывает обратно неестественно белый, рыхлой стати дядька, — было, стреляли едва ли не каждого третьего, а умней от этого не стали, шакалистей, да, но не умней». Верзила катает желваки. Что-то пытается вставить башкирин с плоским, плутоватым лицом. «Чего ты Махмуд?» — чуть ли не рычит верзила. «Абрызание им делать надо». — «Кому им?» — «А всим абрызать член и шариат пусть учит». Верзила на это смачно плюет, встает и, прихватив веник, идет в парную, за ним тянутся остальные; радио учтиво сообщает о встрече президента с министром процветающей восточной монархии.
Отслушав, Антон направляется в парную, погреться халявным парком, подышать березовым зноем.
Уже в полной темноте Антон, легкий и вялый, добирается до городской площади и предстает перед граненой грудой гранита, крутогрудой, напористой, рассекающей осоловелое небо. Крылатым знамением нависает над ним каменное знамя. Лобный идол, глум идеала, глыба. Чуть выше ее улыбающаяся луна, слепая и глупая, поднадзорные звезды, ветхая тьма — несерьезно, неисторично, немотивированно... как они там живут без ожидания Вождя?
Невесть откуда возникает худущий с безобразно заросшей мордой шалый пес, обнюхивает погнившие цветы у подножия глыбы, задирает лапу, мочится, косолапо убегает. Тот, кто видит это и осознает, — подумалось Антону, — остается один на один с голодной мглой, облизывающей ночной город, и странно, но голова монумента не удерживает электрический свет, она поглощает его целиком, образуя четкую, черную дыру в ореоле засыпающего города, и весь монумент словно древний валун, оставленный отползшим ледником истории...
Антон обошел его и направился к гостинице.

29. Окончание «Моно».

Второе обретение по избавлении от оргазма поэзии — наполненность и чистота ощущений, легкость их появления и включения. Я научился в ситуациях, не посягающих на собственную обязательность, существовать с помощью ощущений, общению посредством ощущений. В «Послании Грааля» считываю укрепляющую мудрость об ощущении как источнике Духовного, действующего вне пространства — времени, о Грехопадении как процессе замены ощущения рассудком (своевременное откровение). Предельно счастливое состояние, когда созерцание питает ощущения, обволакивает их эфиром созерцаемого, запуская взаимодействие, обменную реакцию энергии окружающего мира и твоего духа; так возникает моносфера, втягивающая в свое силовое поле все, что объято созерцанием. Индуцирует ли она свою энергию в объятые созерцанием иные моно, я не знаю.
Рассмотрим привычный пример. Я среди друзей — внезапная, несложная пирушка в обстановке близкой к пикнику, но не совсем, пейзаж за окном окультурен: деревья расположены не по своей воле, а в угоду человека, земля в садово-огородном макияже, птицы вытравлены, интерьер прост до геометрической выскобленности, таково же застолье — пьем водку, заедаем редькой из погреба и жареной картошкой, вымучиваем тосты (тосты давно оттестированы и употреблены многажды). Толкуем о том о сем, пытаемся усилить, освежить общение, выискиваем друг у друга пассионарные зоны — с одной стороны, и положение (все-таки застолье, братчина) обязывает, с другой стороны давно не виделись, не разгружали каждый свое моно. Но несмотря на все усилия, общение вращается по заведенному кругу; играется одна и та же пластинка многократного пользования, заезженная, с дятловым простукиванием на трещинах, с шепелявым хрипом на затертых местах, тоска зеленая... И я включаю ощущения.
В самой нижней зоне их, бесспорно, упокоение водки с редькой, в верхней — мерцание лиц, слов, взглядов, рук, дыхание, испарения раскачиваемого выпивкой рассудка, непритязательная ностальгия по свершенному, безвозвратно канувшему; все это грузно осело на наше застолье, повязало нас инерцией нашего общего существования, проживания друг возле друга. Включив ощущения, я ощущаю, как весь этот застольный хаос обретает порядок, меру, через которые никто из нас не в силах переступить, перевалить. Я вижу (созерцаю), как мои сотрапезники истекают взаимной любовью и благодарением, как предаются забвению охвостья их бытия; те самые ящерные охвостья, без которых (кто бы ощутил их?) проворнее скользнуть в траву, в камень, в лесной перегной; я вижу, как гаснет случайная вспышка слова, как обнажается взгляд, как пробуждается в нем созерцание, как... Мы возвращаемся в город чуть ли не порознь, слегка ссутулившись под грузом собственных ощущений, и каждый из нас в одиночку входит в улицу, рассеченную трамвайными рельсами.
Еще пример. «С природой следует общаться как с женщиной, интим и эрос, и без свидетелей», — как-то отпасовал я коллегам их назойливый вопрос: де почему вы не приглашаете никого в свою горную хижину? Несомненно, созерцания — ощущения интимны, но это всего лишь предпосылка, исходная, употребив ее во время и по месту, ты неожиданно озадачен непосильной до невменяемости раскладкой: проводив взглядом цвиркающего на расстоянии твоего выдоха, чем-то крайне озабоченного вальдшнепа, мгновенно поглощаешь созерцаемое — всю соразмерную тому же выдоху глубину скальных сосен и в ней белые струны-сигнальноустремленные к тебе тонкие линии березок; глубина обретает белый звук (ничем иным я его выделить не могу); созерцаемое обретает плоть, становится телом, моим телом, и я напрягаюсь в усилии запомнить его, не упустить что либо, тут никакая ущербность недопустима. Ощутив все это, я внезапно осознаю, что вторгаюсь в меру Создателя, в Его всесущность. Я пытаюсь овладеть созерцаемой мною всесущностью, я пытаюсь овладеть Его мерой; и я испугался? Кажется, но я готов был понести наказание, любое, но я не отказался от своих, мною исторгнутых ощущений (в эти мгновения я не ощущал в себе и возле сподвижника, сорадетеля, сосоздателя). Через какое-то время рухнув в созерцание древней лиственницы и забытого с осени стожка под ней, сдержанно обласканных немощным апрельским светом, я давился слезами от неизбежности отказа от них, от небожественности созерцания. Я уходил вниз, в ущелье с ритуально-банальным вопросом-ощущением (к себе, в себе): что я больше сотворил в этом мире, любви или ненависти? Иных свидетельств моего существования я не воспринимал; созерцание-ощущение оставляли меня перед порогом, за который я не в силах был ступить, и за которым я бы смог веровать, только веровать в созерцание Создателя.
Еще одна отлучка: тело мое, как всегда, укротило мой дух, справилось со мной в целом, и вот я, покорный ему (телу), лежу в том самом горном закутке и, выпав из созерцания, слушаю заурядную тишину — вертикальный звук безмолвия. Завеса мироздания. Пока полагаю я, что Создатель нем, Его Моно, сжигаемое негаснущим Созерцанием, содержит мое моно за свой счет, можно не суетиться, лежи и внимай, бессудно и бесцельно...
Так я осознаю третье приобретение — распростившись с поэзией, обнаруживаю цель, цель — как полюс притяжения, как приют моего странствующего моно.
— Вот вы много пропадаете в горах, а какая у вас цель? — как-то спросила меня одна милая блондинка. Я напел ей о мужчине и женщине в горах...
— Нет, это не может быть целью, — вздохнув возразила она, — возможно, вы просто скрываетесь в горах от женщин, я так думаю, — обвораживающее улыбнулась она.
Мне ничего не оставалось как интригующе улыбнуться в ответ. целеуказание оказалось смещенным на невнятицу, допускаемую обоими интригу. Но мы оба понимали, что до интриги нам не дозреть. Она полагала, что жизнь каждого из нас скалькулирована надлежащей целью, и ее скорбно стиснутые, тонкие губы пресекали любой намек на отклонение от цели. Но какой? Она бегло пояснила какой, я ответно зашуршал деловыми бумагами (она несомненно права, и заткнись ты со своими горами — да я вас понимаю, и откуда в вас столько сил нести этот нелегкий крест, да... — тьфу! В конце концов, не может же быть целью созерцание, целью извлеченной из под поэзии, целью, на которую нанизывается моя безмолвная проза).
Мне вздумалось — захотелось почитать прозу заики, то-есть его тексты, адекватные его заиканию не в смысле звукозапинания или неодоления, а в смысле разжатия и обрушения выражаемого в этих усилиях его моно, эту морзеобразную, медленнотрассирующую прозу.
Моя цель — монолог. Пока он позволен мне. В поэзии «моно» монументально, но «лог» изолган,- рассудил я и замолк...
Вот и «немоно» — случайная поделка, немое моно. Как всегда вертихвостка — жизнь подсунула мне роль немого моно, в котором я, к своему удивлению, свел концы с концами! Безусловная, но мнимая в моей сиюминутности смерть ненавязчиво предстала в казалось бы животворной оказии.
Поминальный вечер в библиотеке, который я как бы робко санкционировал, являясь президентом литературно-художественного сообщества (тоже некошеный лужок для выпаса созерцания и ощущений). Поминание было испрошено и заказано на поэтическом вечере, на котором мне удались декламации из Ходасевича, Заболоцкого и Чаклайса; и одна размягченная поэтическим коктейлем почтенная дама предложила на следующей встрече послушать бардовое пение ее погибшего четыре года назад младшего сына. Его друзья откопали и подарили маме пару кассет его соло; и мы, слегка ошарашенные таким поворотом нашего многолетнего книжно-клубного вояжа, не посмели даже усомниться в литературной обоснованности поминок и, конечно, растерянно и вразброд согласились. Выражали согласие в основном другие дамы, а мама погибшего извинительно заглядывала в мои президентские глаза, еще пылавшие чаклайсовской строкой «прекрасно, что я тебя не люблю!» и боялась обнаружить в них ранившую бы ее снисходительность, но ее и не могло быть, а мерцала заторможенность (последние годы были обильно мечены поминальными посиделками, смерть раскатывала на ритуальном экспрессе, превратившись в завзятую пассажирку, а скорбное заедалось и запивалось далеко не скоромным).
Ровно через месяц мы слушали молодой баритон не без артистичности поющий под гитару: «потянуло, потянуло холодом осенних писем», и слушать оказалось несложно: голый звук струны и голос, вылепленный из простецких, но приятных мелодий. Я слушал, созерцая за окном кусок отражений в луже под фасадом здания народного суда. В этот кусок вместилось многое, включая высокие стекла, как бы символизирующие открытость всего того, что происходит в этом здании; не вместился только соперничающий с апрельской голубизной синий андреевский флаг. Таким же отраженным фрагментом представилось мне пение парня, погибшего в водах горного озера. Он испытывал с друзьями акваланг, и сердце его не вынесло обмораживающей глубины.
Я пытался по этим двум точкам, пению и гибелью в озере, вычертить линию моно молодого человека, которого я не знал и никогда не видел, а видел только наполненные невыразимым для меня страданием молодые глаза его почтенной мамы.
Пропасть, в которую я избегаю заглядывать.

30

Антон прочитал «Моно» и передал через общего знакомого приглашение навестить его в течение недели, поскольку далее он отбывает на велосипеде в направлении Волги и еще далее, Владимир — Суздаль. Общий знакомый, будучи бесхитростным шутником, добавил: «не спеши, я, на всякий случай, снял ниппель с заднего колеса его велосипеда...» и, улыбаясь, спросил: «что за монотерапию собирается задать тебе Антон?» Я отшутился еще более прямолинейно: де, тогда я не пойду к Антону на этой неделе, а пойду, когда он вернется из путешествия, поэтому ниппель можно вернуть на место.
При встрече Антон, дурашливо хмыкая, усадил меня возле окна, разлил в две кружки бутылку холодного кефира и только, когда мы выпили его, облизал губы и произнес:
— Твое «Моно» — ливер, сырая печень с селезенкой, а мои моно — каменные головы, вот я и угощаю тебя не водкой, а кефиром, ливеру на пользу и голове не во вред..., — и, ухмыляясь, заключил, — мне захотелось сжечь твою рукопись.
— Я не видел твои «моно», — отвечал я, преодолевая липкий спазм под горлом, — вдруг мне бы захотелось разбить их.
— Ты зря обиделся, — Антон встряхнул кефирную бутылку, запрокинул голову и приставил бутылку горлом к губам, издал всасывающий всхлип, поставил окончательно опустевшую бутылку на подоконник, — я выпил не только остатки кефира, но и воздух из нее, мне кажется, когда ты писал «Моно», тебе плохо дышалось...
— На дыхание пока не жалуюсь, все-таки горный тренаж... но лучше бы ты налил мне водки.
Антон усмехнулся:
— Не могу, послезавтра покачу на запад, поэтому на алкоголь табу, водки просто у меня нет.
Разговор о велосипедном путешествии на запад нас не всколыхнул: к своему удивлению я не ощутил даже легкого приступа зависти, и он это почувствовал.
Каждый остался при своем «моно».
Из велотура Антон вернулся поездом, поскольку велосипед он утопил в Москва-реке на Крымской набережной, тем самым отсекая многодневное педалекручение от столичных коротких многоходовок по выставочным залам и мастерским знакомых художников. Позже он скажет, что на велосипеде он себя ощущал кентавром, а Москва его утомила.
Волгу он пересекал под Свияжском, возвысив опять же позже тамошний монастырский ансамбль над владимиро-суздальскими раритетами старины. На мое «почему?» он ответил с простодушной усмешкой:
— Там нет ни величия, ни великости, нет изысков истории с ее громовержцами и юродивыми, но есть рука и глаз, а следовательно, форма и взгляд, самое вечное — форма, взыскующая взгляд, чувство и мысль, — он хохотнул, — как мои бошки...
— Те, что «моно»? — спросил я
— Они в первую очередь, — последовал ответ.
— Что Москва? — полюбопытствовал я.
— Пукает и довольно усердно, я подарил ей свой велосипед... — и поведал о кентавре и московском утомлении и тут же предложил:
— Как насчет выпить? Я привез французский коньяк.
Я отказался.
— Почему? — удивился он.
— Не по чину.
— Во-о-от, — вытянул он, — в свияжский монастырь тебя, туда, там все как раз по твоему чину...
Вместо обиды я обнаруживал в себе знакомую, необъяснимую тоску, тоску по тому, что скрывалось за обширным горизонтом, пересекающим огромное, почти во всю стену окно его мансарды.

31

В гостинице Антона поселили в четырехместный номер, самый дешевый, в котором легко узнавалась комната студенческой общаги, что и подтвердила администраторша: только общежитие было не студенческое, а рабочее, а поскольку производство «сьежилось» (администраторша, дородная дама, не без труда изобразила тучными телесами своими сьеживание), рабочих поувольняли, а общежитие приспособили под гостиницу. «Мы думали, что переделают что-то хотя бы внутри, да шиш, уборная, как была одна на весь этаж, так и осталась, и душ с умывальником — один на всех, название сменили и все дела...» — все это администраторша скорбно выдохнула, наваливаясь всем телом на дверь и проворачивая ключ в замке. Антон хотел что-то спросить о новых хозяевах гостиницы, но дверь, скрипя, открылась, и он передумал, спросил: не поселен ли еще кто-нибудь в номер? И вяло порадовался отрицательному ответу: наконец-то, он выбрался из теснин этих долгих суток и обнаружил себя в пустыне большой комнаты — словно внутри огромного, пустого черепа, — подумал он, оглядывая пустые стены, окно с портьерой-холстиной, но паучку, семенившему по стыку потолка и стены, он обрадовался и кровать выбрал под ним. Заполучив ключ от номера, он попросил, сославшись на крепкий жар местной бани и отсутствия в ней казенного или акционерного чая, электрочайник. Администраторша, милостиво улыбаясь, пообещала.
Оставшись один, Антон выключил свет, и темнота позвала его к окну. «Привет», — сказал он ему и, прихватив стул, уселся у подоконника. За окном пласталась ночь, разьятая городскими огнями на неравные части — ни вселенской тьмы, ни лунного света, ни звездного бисера...
«Земная ночь — всего лишь планетная тень, а любая тень располагается в контуре предмета и не подлежит разьятию, она всегда целостна, а тут несколько малых ночей вместо одной и единой, противоестественно, — подумал Антон и неожиданно вспомнилось утреннее, терриконное, — когда подземный пожар иссякнет, там воцарится абсолютная ночь — кромешный мрак, зола и пепел... и что можно противопоставить ей? уличный светильник? нет, скорее того дурашку-жеребенка, он всегда вне ночи... потому что он сирота, к тому же...» В дверь постучали. «Входите!» — крикнул Антон. Дверь медленно, с тем же скрипом отворилась, и на пороге Антон увидел Аллу, с рук ее свисали сумка и чайник.

32

«Вы? — поднимаясь со стула, не сразу расставаясь с мыслью о ночи, неуверенно удивился Антон и уже гася их (мысль и неуверенность), — а я вас сегодня вспоминал... и как это случилось, что вы здесь, да еще с чайником?» Женщина протягивала Антону чайник и говорила:
— Отводила к родителям Аришу, недалеко отсюда, а на обратном пути надумала зайти и узнать: не здесь ли вы? И, видите, не ошиблась.
— И что из этого следует? — спросил Антон, принимая чайник, тот оказался наполненным. Антон включил свет, поставил чайник на пол возле розетки и сунул в нее вилку.
— Не знаю, — услышал он ответ женщины, — скорее всего ничего, нет, не то, — женщина вошла в комнату и опустила сумку на стул, — мне хочется узнать, как вы провели день, чем он закончился.
— Закончился он баней и гостиницей, а что было до бани, расскажу за чашкой чая, присаживайтесь к столу, но не очень близко... — Антон отодвинул второй стул к тумбочке.
— Почему?
— Мы оба в этой комнате впервые, стол с нами еще не разобрался, не изучил нас.
— Вы шутите?
— Вам да, себе нет, я даже смотреть на него воздерживаюсь.
Женщина рассмеялась:
— А стулья?
— Стулья более низкая каста, с ними можно не церемониться.
Женщина смеялась:
— Но падают-то чаще с них.
Антон ласково погладил ладонью угол стола:
— Да, но, как правило, без последствий, а я однажды сверзился со стола и сломал сразу пять ребер, впрочем, о спинку стула.
Женщина шлепнула ладошками, словно прихлопывая комара, засмеялась еще заливистее:
— Вот вам и низшая каста, не возноситесь!
— Нет, тут другое, — Антон продолжал поглаживать стол, — тут субординация, как у нас, у людей, высшая каста выносит приговор, а низшая, в чине палача, его исполняет.
— Смешное и жуткое вместе, — смеясь проговорила женщина; и в этот момент из розетки с треском вылетели искры, и свет в комнате погас.
— Что-то подобное в этой гостинице должно было произойти с моим появлением, — сказал Антон и открыл дверь, свет в коридоре горел.
— Или с моим, — тихо проговорила женщина.
—Не берите в голову, — Антон с силой выдернул вилку из розетки, — жаль, чаем я вас не угощу.
— А можно я вас угощу? — в темноте голос женщины звучал сиротливо и трогательно. «Словно ночная фея, — подумал Антон, — сотворила ночь и мерцает в ней своим голосом», и спросил:
— Вы хотите меня угостить? Чем?
Женщина зашуршала сумкой. Антон шире распахнул дверь, коридорный свет коснулся стола, стула с увесистой, оказалось, сумкой, из нее переносились на стол большая бутыль марочного вина, следом две чашечки, яблоки, какие-то пирожки-пончики, что-то завернутое в бумагу... Антон стоял у двери, и тень его накрывала часть стола.
— Если вы сядете за стол, станет светлее, — проговорила женщина и засмеялась, — все-таки высшая каста — это когда на столе что-то есть красивое и вкусное.
—О, как я с вами согласен! — Антон склонил голову, коснулся рукой груди, лба, изобразил отгоняющий от себя жест — Алла, для меня все это неизъяснимо, но и отказаться не смею и не могу, все что на столе, я этого хочу, — и шагнул к столу.

33

Но Антон решил не спешить. Он вышел с бутылью в коридор, поизучал этикетку, «мартинистомассандровое», — изрек он в комнату, аккуратно, не тужась извлекал тугую пробку, церемонно, тонкой струйкой разливал вино по чашечкам и вытягивал тост: мой путь к этому вину пролегал через сады, реку, баню, каменного командора, в эту убогую обитель для бездомных, потерявших всякую надежду на самую убогую благодать, и, потерпите, Алла, тот, кто послал, Алла, вас ко мне с дарами, помыслил таким образом напомнить мне о тщете моей гордыни, о ее постылости и малости, Алла терпите, ибо вино в наших сосудах, пока я говорю, наращивает крепость (женщина беззвучно смеялась и вдыхала аромат вина), и я смиряюсь перед ним и заодно благодарю за мужественный поступок этой дивной женщины, возможно, любимой не менее достойным мужиком, за вас, Алла!
Женщина мелкими глотками пила вино. Антон смотрел в ее смеющиеся глаза и пил, следуя ей; потом он разрезал пополам самое крупное яблоко и вложил половинку в ладонь женщины:
— Так мы избежали прокола Евы, — и поймав вопрошающий взгляд женщины, пояснил, — в разрезанном яблоке отсутствуют соблазн и мудрость, его можно грызть без последствий.
— Вы сейчас в возрасте умирающего Пушкина? — неожиданно спросила женщина, и еще неожиданнее, — налейте мне вина.
Антон разливал вино и вслушивался в умолкшие слова, поднял чашечку и спросил:
— Вы обиделись за Еву?
Женщина покачала головой:
— Я обиделась на себя за то, что позволила вам оказаться в этой общаге.
— Вы, действительно, так хорошо помните меня десятилетней давности?
— Да, и там, на автостанции я вас сразу узнала и послала к вам Аришу с куклой.
— Даже так, — Антон разлил вино, — и вы были уверены, что я еду в ваш городок?
— Да.
— Но цель моего появления вы не могли знать или...
— Что или?
— Выпьем за... за вашу память.
— Нет, за то, что я встретила вас, — женщина выпила глоток, — я вас не забывала, но что значит ваше «или»?
— Вы знакомы с Халезиными?
— С их дочерью Леной, мы вместе учились в торговом техникуме.
— И это все?
—А что еще? Встретимся — здороваемся, мы — не подруги. А почему вдруг Халезины?
—Раз все, то бог с ними. Забыли. А десять лет назад что-нибудь случалось между нами?
— Случалось.
— Вот как! Но коли мы пьем ваше вино, я надеюсь, что ничего дурного я себе тогда не позволил?
— Наоборот.
— Алла, я пас, колитесь!
— Вам, конечно, не вспомнить. А тогда, на уроке труда вы принесли гипс и глину, и мы лепили, каждому вы дали отдельное задание... ходили между столами, смотрели, что и как мы лепим... вы подошли ко мне и сказали: у вас красивые руки, они просто обязаны сделать красивую вещь, я вылепила чашечку, вот такую, — женщина подняла чашечку с вином, — и вам она тогда понравилась, вы похвалили меня и поставили «отлично», а я влюбилась в вас... а летом вы уехали...
В окне шумнуло, они разом глянули на него, с той стороны по карнизу прогуливалась голубка, покачивая изящной головкой и норовя стукнуть клювом что-то живое на стекле, «не паучка ли, решившего покинуть нашу обитель?» — подумал Антон, — услышанное невесомо парило в его сознании, не делая попыток приткнуться к его оболочке, вино тоже не разбирало его.
— Вы замужем? — спросил он.
— Нет, отец Ариши уехал, как и вы, не зная, что у него будет дочь, да и я тогда не понимала всего... любви-то не было... так... влетели друг в друга и разлетелись... извините меня... не совладала с собой, вот и притащилась сюда с вином, лучше бы с водкой, правда?
— Правда.
— Извините.
— Не надо, не извиняйтесь, мы оказались в одинаковом положении.
— Разве? Не понимаю, — женщина взяла яблоко, — я буду грызть его целым, с соблазном и мудростью, так как мы в одинаковом положении.
—Я десять лет назад закопал свои «головы», а вы... вы, получается, закопали свою любовь...
— Головы, те самые?
— Те самые, и в них была вложена моя любовь...
— Где закопали?
— Под садовым баком Халезиных.
— Как?
— Тогда там доживали свой век березы, под одной из них я закопал, а сегодня там увидел сады, испытание вечностью обернулось смущением времени.
— Антон Викторович...
— Стоп! Сегодня вы — Алла, я — Антон, вы почти точно определили мой возраст, но я не Александр Сергеевич, я пока просто Антон, Ант и он... принято? То, что вы были влюблены в Антона Викторовича — фора, которую я не приемлю, как фору... тогда вы были девочка-десятиклассница, а сейчас я вижу молодую женщину с еще более красивыми, женственными руками, об остальном я не смею... так под каким садовым баком закопана любовь той девочки-десятиклассницы? Ну-ка, попытайтесь вспомнить.
Женщина смеялась, запрокинув голову, вино плескалось в поднятой чашечке: а я ее не закапывала, — смеялась она, — я ее спрятала...
— Где? — изобразил суровое любопытство Антон.
— В этой чашечке с вином, вот сейчас ее выпью, и она вернется ко мне, вот-т-т...
За окнами ворохнулась голубка. Антон смотрел на женщину, пьющую вино: «У ней сейчас голубиная шея...»

34

«ЧУ — ФУ» в первый раз я увидел, развеивая ненужное аэропортовское время — метался вдоль оголтелой диспозиции регистрационно-посадочных служб киевского аэропорта, сучил глазами по обрывкам сигнальных слов и цифр, пока не уперся взглядом в облегченно выкинутое и забытое ЧУ — ФУ. Сирая бабка в кацавейке из искусственного меха стояла под ним, карауля узлы и сумки, набитые городским товаром. Я улетал, оставив внизу на чужой земле несколько часов чу-фунства; я летел к нему, угадывая и узнавая его в последующих днях моих; но, кажется, я уснул...
Мой взгляд, дозревающий до взора, уже блуждал среди проулков и тропинок, петляющих от реки к землянкам и саманным домишкам, абортированных потаскухой-историей между двумя мировыми войнами на свежей и щедрой земле казачьего племени. Ее, истории люмпены, изгнанные из отчих краев, заселяли землянки-саманки, заселяли отцами и матерями нашими; и вот ныне мы раскатываем и разгребаем эти убогие жилища, а на их месте сооружаем склады, гранустановки, шлаковые отвалы и прочие отрыги тяжелой индустрии. Грандиозное, несравнимое чу — фу...
Мысли мои сухо скрипят, и я смазываю их отжимками обширного, самолетного сна, изваявшего неказистый праздник в просторном акрополе среди безмолвно пьющих и закусывающих знакомых риторов. И я пью что-то напоминающее луди — холодное, хевсурское пиво и заедаю его ларьковым шоколадом; но я гость, я угощаюсь, слушаю озабоченных какой-то унылой мыслью риторов... Но что мне от их «ла-ла-ла...», и тогда, не прекращая отпивать и откусывать, я как-бы ненароком выбираюсь из акрополя в пустынный проулок и по нему пробираюсь в безлюдный, монастырский двор. Золотистый свет откуда-то сверху накрывает меня и сверкающий слитками храм, и, пока я озираю его от луковичного купола до основания, храм заваливается на бок и сплющивается в золотую лужу. Но я успеваю проскочить мимо и тут же забыть о золотых руинах, потому что новая освещенная гладь, опоясанная великой рекой, завлекает меня, и кто-то, тоже смутно знакомый приближается ко мне. Он идет и на ходу показывает рукой в сторону реки с взорванными берегами; а перед сном я сухо и скрипуче размышлял, не забывая о дознающем.
Схема сна подсказывает схему размышлений.
Ты рожден в год террора. В начальные дни твоей жизни именем Идеи уничтожались ее (Идеи) верноподданные. Когда тебе исполнилось три недели, был арестован и позднее умерщвлен лагерным голодом твой дед. Ты сосал грудь мамы, отравленной смертным страхом и мученической виной (будучи на сносях мною, мама ездила на свою родину за прянишными досками, среди них оказалась и пасхальная доска... деду впаяли контрреволюционную пропаганду и загнали в сибирский концлагерь, где он и сгинул); ты с материнским молоком всасывал растворенный в нем страх, ты вскормлен страхом.
На самой первой фотографии своей я вижу опухшего полугодовалого младенца с надкошенным личиком — через круглый зрак фотокамеры на тебя смотрел некто, фиксирующий факт твоего страха — ты сидишь, оттесненный от маминой груди, от маминых рук. Жизнь вокруг давилась террором (террор, будучи всего навсего ужасом, страхом, располагается всегда внизу, страх тяжелее ненависти, и его не в силах удержать наплаву ни одна живая душа).
Выкормыш страха в мире террора.
Бренная жизнь между страхом зрака и страхом греха. Вся хреновина в нем. Все, что вне страха, помнит о нем и поклоняется ему.

35

Фотографии деда нет, и мама не знает, почему он избегал фотографирования: может быть, оттого что был глубоко верующий и считал это греховным? Надумывает мама. А, может быть, его крестный мужицкий путь ни разу не пересекался с фотокамерой? Проще предполагаю я, и мама соглашается.
Но есть фотография карандашного портрета деда, сработанного лагерным рисовальщиком незадолго до смерти деда. Рисунок пластически беспомощен, вялая растушевка пятен в два-три тона с последующей растиркой, отсутствие линии как таковой, ее заменяет рыхлое касание светлого к темному. Беспомощный рисунок отвлекает, не подпускает к единственной возможности увидеть лик деда моего, а в лике увидеть все, что я узнал о деде в последние годы, с того дня, когда я пробрался к липам на рубеже его подворья и вытащил из под лугового густоцвета обломок кирпича от его дома.
Мысль, что я видел и не видел (что я видел в три недели от роду?) деда, точит меня. Дед скрывался и скрывается в маминой жизни незримым персонажем ее мучительных воспоминаний. Я способен представить дедов дом, двор, прянишную пекарню с маслобойней, ульи на косогоре среди разнотравья и ульи по кромке гречишного поля, те же липы, еще молодые, близкие глазу, рукам и не могу представить там фигуру деда, хотя бы его фигуру, не могу, не получается... И не получится, — говорю я себе, — пока я не вспомню лицо деда, склонившегося над трехнедельным внуком за сутки до ареста; в той ссыльнобарачной жизни я все-таки был его первым внуком.
С фоторисунка остриженный под ноль зек смотрит в несуществующее для меня лагерное пространство затемненными глазами. Я не ищу в его лице маминой сосредоточенности, дядьколиного лукавства, тетьпаниного простодушия и других рассеянных в его детях физиономических примечательностей: гон гена оказался не по силам лагерному рисовальщику. Неспешный проход вдвоем с нарисованным человеком от воронцовской церковки до шепелиховского ельника не получается. Мой дед покинул свой липово-пчелиный угол навсегда. О, если бы он сейчас внимал моим вписываемым в текст словам, внимал в предопределении встречи там, где он сейчас, когда я переберусь туда.
Мечта о посмертном чу — фу...

36

Я родился в год террора. В год столетия рождения Вождя я вступил в Его партию, незаметно уместившись на самом дне ее грандиозной пирамиды.
Почему я вступил в партию? — скрипят мои размышления сегодня после ее бесславного скончания (даже не в бозе). Закон тяготения? Массивное притягивает, если между ним и тобой нет изолирующей силы. Физика сближения и соприкосновения позволяет промерить внутреннее сопротивление, обратившееся ныне в укор и бесовщину смиренного толка — смирение внутри партии и брожение смятенного духа вне обязательного и возможного сливались в конечном понимании малости собственной природной массы, заряженной нестихающей тоской по «непреходящему». Быть разумно свободным от биологического механизма существования ради несвободы сопричастности к всесущему, к обоим моткам времени (и скручиваемому и раскручиваемому) означало быть избранным и призванным в лоно вполне выраженной и достаточно оформленной идеи... Таковой предстала Идея партии, ее Слово. Идея и Слово состояли в близком родстве с внутриродовой идеей и словом, вышептываемым самой природой, горным лесом —я жаждал жить среди людей как среди деревьев, позволяя себе любоваться ими и в космах лиственного дыхания и в гибельном оголении обрушенных на камни древесных скелетов. Идея партии грезила лютеровским Вечно детским влечением к небу...
Простота и легкость, с которой преставилась партия, чудовищны. Я еще не успел опростаться в пространство сопротивления, как ее, партии, не стало; словно утром проснулись, умылись и вся партийность стекла с лица в раковину, исчезла в канализации; а мы утерлись, обсохли, глянули друг на друга и ничего... можно принимать завтрак и так далее... И разборка сопротивления потеряла всякий смысл, кроме злорадной догадки: похоже, все мы, партийцы, сопротивлялись каждый в меру своей анархичности, и вот результат...
Почему? — спрашиваю я тех, кто раз в месяц заполнял своими партийными затылками (мой служебный стол находился в заднем левом углу отдела, по совместительству зала для партсобраний) уровень обзора до самого президиума. Почему мы погасли как угли брошенного костровища под хилым дождиком?
Почему партия, провозглашенная быть идейным сводником свобод («... свободное развитие каждого является условием свободного развития всех»), освободилась от здравого смысла, от выбора способа выживания?
Почему чин партийца, впечатанный в краснокожий билет, перекроен в члена, лишенного сочленения, и отсюда какого-либо почтения и почитания? Член...
Почему у этого Члена умерли мечта одиночки, молитва верующего, выдох раскаявшегося?
Безмолвствующие партийные затылки, казалось, хранили в своих закромах постный силос сопротивления, в то время как лица, внимающие президиуму (я их видел все, когда выталкивался их волею секретарствовать) застывали строевым покоем перед командой: Вольно! Разойдись!
Почему колосс голосования оказался глиняным и рассыпался от единственного, узкого удара?
Почему докладно-протокольное слово перестало быть Словом, сопредельным с Началом?
Чаще трехслойная, как оставленные на поздний ужин три блина, повестка собрания с регалиями регламента; заколдованный голой фабулой докладчик; преамбула решений, увлажненная испариной прений и подшитая в гербарий ранее высушенных протокольных листков; ленивая ирония критиканов по дороге от партсобрания к трамваю; весь сюжет партбытия вмещался в протокол...
Как мелко мы молчали на них, как скучно расставались мы на исходе сюжета...
Человек, становясь членом, отворачивал чело от века, и век отворачивался от него; человек превращался в челочлена.
Идея осознанной свободы на фундаменте необходимости не нуждалась в партийной оправе; и, как душа покидает умершую плоть, так и идея покинула тело испустившей дух партии и вернулась в бесформенный эфир всеобъемлющего разума, в котором здравый смысл печется о своем здравии не в ущерб соседям по разуму.
От партии осталось дотлевающее «чу — фу», на которое нервно поглядывает беспризорный пассажир в ожидании своего рейса в неизвестность...
Партбилет мой укрылся в приюте отработавших свое бумаг: вузовский диплом, свидетельство о браке, профсоюзный билет, удостоверение дружинника, наградная в честь столетнего юбилея Вождя, лауреатская книжечка и что-то еще, помельче, беспамятнее. Иногда я натыкаюсь на него, раскрываю... на меня смотрит подзабытый мною молодец при галстуке, и я начинаю стыдливо вспоминать: чей же на мне галстук? отца? тестя? соседа?

37

Чик-чак-чикли-плич-чик-чак-чикли-плич —накручивает безвестный оркестрик в дуэте с безвестным самонадеянно-искренним радиоголосом, чик-чак-чикли-плич, — покачивается в такт моя нога, чик-чак... поскрипывает ольха за бревенчатой стеной хижины, чик-чик —выщелкивает бесстрашная сойка за дверью, и чик... отключаю, что можно отключить... Пискнув, вспархивает и улетает птица, остается сухой скрип дерева, остается тишина, встряхиваемая горным ветром; развеянная мелодия, до одурения родственная, забыта — так я выскальзываю из зычного чу — фу родовых руин и сваливаюсь в неутихающие, поскуливающие размышления о разрушении грандиозной пирамиды, о гибели несгибаемых в гнилых болотах праведности, о верности рядам... о безупречном величии идеи, ныне вываленной в дерьме и в перьях... Чик-чак-чикли-плич — улетела сойка, шныряет над деревом неверный ветер, взъерошенная тишина...
Словно спускаешься (а полагал, что поднимаюсь) по ступенькам в темное, непроглядываемое; а только что было светло, и вдруг тьма, и ты, инстинктивно сунув в мрак руки, нащупываешь что-нибудь опорное, пусть мертвое, даже лучше, что мертвое, неподвижное, но опорное.
Самое важное в подобных размышлениях — избавиться от любой дозы дознания, ибо дознающий небескорыстен, он вожделеет непогрешимость. Но твои грехи ему кстати и во время. Впрочем он ненавязчив и по-дружески великодушен; вся беда в том, что он всегда в тебе, ну да шут с ним... Поздно дознавать, поздно, чик-чак-чикли-плич...
Глубинный дух, о котором нашептывают нынешним нуворишам вчерашние догматики, не способен или не желает воплотиться в нечто доступное обывательскому разуму, хотя последний взалкал и ищет спасение. Идея, выпавшая из глубинного духа, обречена... Умные головы, предостерегавшие об этом функционеров идеи, отринуты. Человек орды приручен и обезличен, но мечтает о величии при свидетелях, величие дерева для него невыносимо, оттого опыт коммунизма сведен до исторического (истерического) комикса — валяющийся под газонными березами избитый ларешник с раздавленными болью амбициями как никогда пригоден для ввода в глубинный дух, и пусть боль долго не отпускает его... Разум, понукаемый болью, вот верный поводырь к спасению. Если дереву больно, оно молчит?
Чик-чак-чикли-плич...

38

Антон возвращался тем же автобусным этапом и поездом. Он не хотел ничего вспоминать и узнавать, он желал все видеть заново и потому пристальнее всматривался в терриконовый ландшафт, дивясь его обширности и пустынности, припорошенной пылью и инеем.
«Это снаружи, а изнутри он припорошен сажей и пеплом, — коснулся он единственной мыслью к подземному пожарищу, все еще неукрощенному и непрощенному, (Антон успел заметить и понять свору пузатых автоцистерн, с которых в пробуренную землю закачивали неведомый газ дабы задушить пламя), — неужели и это можно назвать очищением огнем?» вспомнил он когда-то то ли прочитанные то ли услышанные слова, поразившие его раскаленностью смысла. «Скорее всего, земля поглотит и это, — разглядывал он голые бугры и ямы, редкие, неказистые деревья, неприкаянно-одинокие и, похоже, покинутые людьми строения, — как поглотила она мои «моно», и никто не помыслит доискиваться до поглощенного, никто...»
На автостанции, совершая удачно скорую пересадку, он все-таки глянул на скамью, с которой к нему прибежала девочка с куклой, но на подспудно трепещущую весточку от ее матери он старался не посягать, поскольку весточка, поданная запиской через администраторшу, гласила: Халезины свой сад решили продать. Покидая гостиницу, Антон не удержался и спросил администраторшу: во сколько оцениваются в этом городе сады? И, услышав ответ, подивился малости цены.
Свои «моно» он оценивал выше, и дважды (областной и городской картинными галереями) его «головы» были куплены по его цене.
Но те три меченные вечностью «головы» не имели цены. Особенно та, которую он назвал «Обетованный». Антон помнил, как на той выставке десятилетней давности, одна импозантная дама — завуч и, кажется, учитель истории или обществоведения укорила его за неосмысленное дерзание, поскольку понятие «обетованный» невозможно воплотить выражением человеческого лица, поскольку в самом себе обетованного еще никто не достиг, поскольку... тут она робея спросила: «Это же не скульптурный портрет Бога?» Следует признать, Антон тогда смутился, но название работы не поменял. Но смущение не покидало его, неотвязно точило его сознание... Тогда и родилась идея — предать «Обетованного» земле, а чтобы это не выглядело погребением, Антон решил сокрыть в земле все три головы; да к тому же так он упрощал, а вернее, облегчал процедуру расставания с городом — головы получились тяжеленные.
Уезжая, Антон нацелился перебраться ближе к горам, к древнему, горному камню; так он оказался в нашем городе.
И город принял и не принял его. Антон ринулся воспеть его железо-бетонную изнанку, его евро-азиатскую морщину, рассекающую город на индустриальный восток и коммунно-общинный запад, намытый волнами трагических миграций в годы репрессий и отечественной войны. Отсутствие фундаментального исторического пласта Антону оказалось с руки — это избавляло от преклонения перед величием прошлого и позволяло быть свободным и устремленным в выборе обетованного. В чем мы, местные изоманы, убеждались на ежегодных выставках — работы Антона представали тем особняком, который раскалывает публику на кумиро-поклонников и ярых ниспровергателей, и последних оказалось значительно больше... Потянулись же к нему и те и другие... Антон принимал всех, но допускал к себе единственных. Я мнил себя среди них...

39

По возвращении он вскоре позвонил мне и сообщил:
— Подумай, как мы с тобой расстанемся.
— Навсегда? — ошарашенно спросил я.
— Думаю, что да, — ответил он и рассмеялся, — по моему твоим вопросом все сказано, — и отсмеявшись, — но ты все-таки подумай, ты же горазд придумывать эдакое...
— А что случилось? — этим вопросом я пытался последовать за ним.
— Если и случилось, то давненько, десять лет назад, случилось и тут же разбросало в разные стороны... вот съездил и увидел — пришло время собирать камни...
— А что-нибудь поконкретнее можно?
— Конкретнее... хм-м-м, ну самое конкретное — купить сад, перетащить в нем бак в другой угол, а на его месте посадить березу, остальные подробности при встрече, жду твоего сигнала, только не затягивай, звони, пока...
Я приуныл. Похоже, он еще раз бросает велосипед в воду, меняя курс и способ движения к новой цели... Какой-то сад, бак с березой — притча и только; ясной была невосполнимость его «навсегда».
Нет, что-то случилось сейчас или вчера, случилось такое, что сдвинуло его вниз, тот самый низ, о котором он говорил, вернувшись из поездки на Волгу и в Москву.
Как он тогда сказал?
Москва — это полное отсутствие свободного горизонта, запертые на все мыслимые и немыслимые засовы пространства, в которых нет ни одного обетованного места, и моно в них окончательно стало разменной монетой в торге за успех и значимость. Я испытал стыд за свои честолюбивые заначки... Я хотел покинуть ее пешком, не отмечаясь в аэропорту или на вокзале... жалею, что не сделал этого. Я решил, пора уходить вниз... Самый чистый горизонт ты видишь, когда лежишь на земле. Ты можешь подумать, что я заигрываю с абсурдом и почти не ошибешься, потому что уже двое более близки к абсурду, чем один... отсюда вывод: Москва — самый абсурдный город в нашей стране.
— Тогда все человечество следует сократить до единицы, — возразил я.
— Скорее, рассеять на единицы. Из чего я исхожу? Мы уверовали, что Бог один и един; человек, устремляясь к Нему, автоматом стремится к своей единственности, к твоему «моно», между прочим... Так оно и было поначалу: Бог и Адам, и Бога, заметь, согласно писанию, такое соотношение устраивало, но Адам стал тяготиться сочетанием своего эдемского одиночества с вечностью, и Бог это почувствовал и сладил для Адама Еву, и с этого дня все покатилось лавиной — та самая цепная реакция, которой мы же и ужаснулись, сотворив атомную бомбу, подцепив СПИД и что там еще...
Все это Антон рек, просеивая гранитную крошку, меня он словно не видел. Я слушал его спиной, елозя взором по частоколу горизонта, лишенного полной свободы и чистоты.
В Москве Антон показал фотографии своих «моно», и ему была обещана персональная выставка чуть ли не на Кузнецком мосту. Осенью он надумал отказаться от «персоналки» и поехал в шахтерский городок проведать свои «моно».

40

Выпал первый снег и много, особенно, в горах, и меня позвали на охоту.
— Я не стреляю, — напомнил я.
— Зато ты махан варишь, закачаешься, — хохотнули в трубке.
— Смотря из чего.
— А что добудем...
—А что добывать будем, на что отстрелочный?
В трубке хмыкнули:
— Обойдемся пока без него, зима еще только начинается.
Два дня мотал нас по горным снегам неубиенный лось. Он, словно оповещенный о неизбежной гибели своей, кинулся обежать и оглядеть свой горный угол. Он бы мог уйти с горного плато вниз и раствориться в безоглядной восточной равнине или в не менее обширных западных лесах — выбор у него был, он мог уйти на север, за железную дорогу, и на юг и там, проскочив шоссе, перебежать на хребет, исчезающий в казахских степях, он мог уйти и не ушел. Мы кружили за ним по горному плато, но он не давался, слышал шорох наших лыж, наше сиплое дыхание, наши пересвисты. Охотником был мой спутник, меня же он уговорил отработать загонщиком; и мы, нанизывая по снегу лыжные петли и дуги на лосиный след, упорно скользили — карабкались за ним — весь начеку, с взведенными курками обоих стволов опытный охотник, и я, принципиально безоружный и ничего не смыслящий в правилах охотничьей забавы, но очарованный мощным ходом крупного зверя, мятущегося между скальными бастионами, бесстрастно возвышающимися над нашей запаленной гонкой.
Выстрелы грянули за одним таким бастионом, и я не сразу добрался до точки, завершившей погоню. Лось лежал наполовину погруженный в глубокий снег; очевидно, по такому снегу он замедлил свой бег, и обе пули настигли его и опрокинули. Голова зверя была заломлена к холке, из перерезанного горла шариками красной ртути скатывалась в снег густая кровь, от всей туши убитого отходил парок, и оттого она казалась еще живой и здоровой, независимой от бессильно откинутой мертвой головы и вытянутых в смертной судороге ног. Через час работы ножами тело зверя превратилось в горку мяса, завернутого в шкуру и засыпанного снегом. Все остальное было разбросано в камнях на съедение птицам и мышам.
Горсть мелкой суеты рассыпана по ноющему чувству предательства и вины за совершенное: незаконное (как будто законность снижает вину) убиение гражданина гор, верного друга берез и скал, красивого самца, бесхитростного бродяги, великолепного спортсмена, меланхоличного философа (наблюдал я и такое в осенних сумерках), молчаливого спутника февральских метелей — неубиенного лося. Суетой и спасаемся... И борясь с ней, проталкиваясь от свершенного к несвершению, вторгаясь в обитание, никак не предполагающее тебя, вдруг обнаруживаешь вот такое, разорванное на светящиеся осколки слов-знаков «ЧУ — ФУ», и нет сил перешагнуть через него... разве что взлететь в самолете молчаливо глазеющим существом внутри окрыленного металла.

41

Антона я пригласил на пельмени с лосятиной. Мы пили водку и закусывали горячими, сочными, ароматными пельмешками — чревоугодие правило бал и прерывистое говорение служило ему всего лишь приправой, словесным соусом к основному блюду. Эту трапезу мы оба постановили считать прощальной, и Антон заключил:
— Мы прощаемся, наслаждаясь.
— Или мы прощаемся с наслаждением, — отшутился я.
Уже насытившись и захмелев, я спросил его:
— Так кто или что ждет тебя там, куда ты отбываешь?
— Никто, — ответил он, — никто не знает, что я вернусь к ним, но одна из них, Алла, надеюсь примет и приютит меня.
— Даже так?
— И не иначе...
— Ну ладно, не жмись, давай подробности, ты же обещал.
Мы вкушали десерт (чай с вареньем, овсяное печенье) и Антон поведал мне о своей поездке в шахтерский край и о внезапном решении жить там.
— Зачем? — возопил я, — ну зачем тебе это? Ты же маэстро, тебе нужен подиум, публика, то бишь зритель, даже наш город тебе тесен, Москва вон на тебя глаз положила, а ты...
Антон крошил своими сильными пальцами камнетеса печенье и отсыпал из крошева миниатюрный круг:
— Вот смотри, место, которое я покинул десять лет назад, никем не занято, оно зияет, понимаешь? Потом, там сгорело двадцать два мужика, сгорело бесследно... своей фактурой я восполню хотя бы одного из них... Алла нашла меня сильным мужиком...
— Так просто?
Антон качнул головой:
— В наше время просто быть оракулом, оттого и развелось их... а быть мыслящим и чувствующим мужиком не просто, у меня появился шанс быть им... это даже не судьба, это... как ты написал в своей «Кабале»? о взгляде расседланного верблюда... помнишь? смутно? то-то и оно, что смутно... а там я попытаюсь избавиться от смуты внутри себя... больше я тебе ничего не скажу.
Уже уходя, в дверях Антон поблагодарил за пельмени и спросил:
— Глухарку тоже небось слопали?
— Какая-то летает, — ответил я.
— Передавай ей мой привет.

42

Через пять лет до нас дошла весть о его тяжелой, апокалиптической смерти — сгорел в бане, в саду. И что от него остался и растет сын и зовут его Виктор.

43

ЧУ — ФУ


Войти и выйти...

Сегодня и вчера
Они повязаны усталостью. И там
И здесь не смог остановиться в тесноте
Паскудных обстоятельств но не событий, нет,
И потому спокойно б мог уснуть,
Но грызли комары и сотрясали сумерки
Сезонной окатышей гремящие составы.
Я думаю порой: как рассудить
Бесхитростную сутолоку дел
И выделку отдельного безделья
Здесь на пустой окраине степей,
В сплетеньи лета с млечностью над нами,
Протянутой составами Вселенной, бесшумно покидающими нас.
Усмешка неизбежна и блаженство
(на дно его осадком села блажь)
Здесь никого, поверь, не озадачит...
Здесь некто, кто из рода Волопаса,
Нет, не следит, а следует за нами
В любое место, в масть любую, в месть,
Что за мостом таится чьей-то лестью,
И весть, прикрытая осиновым листом,
На стыке леса и полей пшеничных
Смолкает... Как давно не попадал
За край полей и брошенных дорог,
В колодец дорогих воспоминаний.
Вся штука в том, что им не быть моими,
Но я увижу за полоской ржи
Головку (где-то я прочел: поповки),
Лазурный купол, небо и поля,
А за спиной овраг и юный ельник,
И вспоминаешь: вечер и гумно
И дед теплинку для тебя готовит...
И нет заслуги в том и славы нет
Моей, молитвы нет, а есть воспоминанье,
Которому никак не должно быть
В ограде города, щемящего гражданством
И грузом гроз в мартеновских печах,
И ты при том — положенный задаток
Судьбе, тебе отпущенный в кредит:
Твой взнос последний — рельс, полынь, бульдозер,
Царапающий кладбище легенд,
И человек, прищелкнувший под скулу —
— де выпить полагается, коль так...
Но руки мы пожали и расстались,
Довольные друг другом навсегда.
Что толку в пользе, если призван ползать
В развалах узнавания навек.
Но слышу окрик: изучай контракты
И вывод делай, как не пасть впросак.
И тут чуть в рифму отчебучил польку
С коллегой — паном коренной русак,
— Вся суть в тарифе, много не напляшешь
На наши куши, — ставит точку шеф
И, глянув в окна, истово гадает
Погоду конфискованных суббот.
И вот суббота: быт берез и будни
Вишарника, обобранного вдрызг,
И голос птицы, сорванной испугом,
Когда я вылез из узла низин,
И блюз ветрила, и заката плазма,
И вырез нежный скромницы луны,
И поза звездной зги над горизонтом,
И голос свыше, словно звездопад
К тебе стремится но не достигает,
А гаснет там, где твой бессилен слух,
И взор, как ветер, пуст и безнадзорен...

Сотрясая воздух
— Да прогони ты их! — зыкнула на меня старуха и уже во весь голос, — эй, вы, ну-ка шмаляйте отсюдова, а то я милицию позову!
Она стояла у входа в сад, опершись всей своей стодвадцатикилограмовой массой о тяпку, и профиль разгневанного лица ее напоминал фурию — мачеху, сыгранную Раневской в фильме «Золушка». «Ба-а-а! — осенило меня, — а Золушка это ты: лопатишь который месяц и никому, кроме старухи, в этой роли ты не интересен...»
— У-у-у, проклятущие! — старуха погрозила кулаком в глубину сада, — и откуда вас, шарлатанов, принесло! Што вам туточки надо? Не хочу вас видеть, цыганов окаянных! Геть с моего сада! Геть!
Гнев старухи, как всегда, внезапен и направлен в недоступное ей нутро сада: она еще в силах, опираясь о тяпку или хватаясь за патлы столь же древней, что и она, ограды, проделать короткую цепочку мелких шажков, войти в пределы родного сада и застыть в позе надзирателя, обеспокоенного предчувствием беспорядков в подвластной ему зоне.
Тусклый взгляд старухи прощупывает исподнее сада и натыкается на коровий череп, белеющий в зарослях молодой крапивы.
— Что это там? — спрашивает она и смотрит на меня с мучительной тревогой во взгляде. Отвечаю коротко: «Коровий череп».
— Как? — переспрашивает старуха. Отвечаю, усиливая «череп коровы» нажимистым «ну-у-у». Старуха переводит взгляд на череп, с черепа на меня и спрашивает:
— А где корова?
— Скушали.
Старуха машет на меня рукой:
— Та нет, она вместе с ними топталась.
— Не может быть, — возражаю я, — ее скушали, остался только череп, все остальное съели, хвост и тот съели, — уточняю я и вонзаю лопату в корень малины: таково задание старухи — свести на нет одичавшую малину. Старуха переступает с ноги на ногу, собирается развернуться и отбыть, но замирает, ворчливо рассматривает черенок тяпки и неуверенно выговаривает:
— Так тама же с ними еще свинья була, така сисястая и дюже злая, как собака, все норовила вон ту яблоню свалить, все утюжила ее харей своей, а оне, злыдни, хохочуть, да срамное мне кажуть...
Я вознамериваюсь спросить про срамное, но старуха сплевывает:
— Тьфу на всех них! Вот я... — и не закончив угрозы, бредет прочь из сада. Провожаю взглядом ее глыбастое, девяностолетнее тело, тяжко преодолевающее трехметровый путь от садовой калитки до порога, и с облегчением, когда оно скрывается за ветхим косяком, перевожу взгляд на цветущую сливу.
Коровий череп валяется как раз за ней, но привлекает меня не он, а птаха, вот уже немалое по птичьим меркам время, зовущая какого-то Витю; она так и голосит настойчиво: в-в-витю, в-в-витю, в-в-витю... Слушаю ее звонкие, стерильно чистые, капельные звуки — зовы, пронизывающие бело-зелено-фиолетово-серебристый воздух сада, и мне не хочется отвечать ей, что Вити здесь нет и никогда не было, а ныне только старуха и я, и что я готов представиться безвестным мне Витей и откликнуться на ее зов и пойти-полететь за ней насколько это в моих силах, и что... и я вздрагиваю от зычного вопля за спиной:
— Так тама видать сало продають в очереди! Так пускай продають, но через мой огород не ходють, ходи через улицу, а они че делають! Че делають! Прямо через огород, да по картошке, да еще лошадей с собой ведуть, сразу трех, вон туды... — старуха тычет дланью в угол сада, зашитый с обоих сторон высоким, листовым железом, а за ним такие же участки — сады преуспевающих, энергичных соседей, избегающих уже не первый десяток лет безумствующей старухи.
— Какие там лошади, — вздыхаю я, — мышь не проскочит... вот разве что эта птаха, тоскующая по Вите... — и поворачиваюсь к старухе и предлагаю:
— Может, сходить, узнать по чем у них сало...
— Да хай оне подавятся таким салом, ты лучше скажи им, чтоб они не ходили тута, поди скажи...
—- Они не услышат меня, — слабо возражаю я.
— А почему это не услышат? — старуха грозно смотрит мне в переносицу.
— Так они же глюки, — выдаю я.
— Каки-таки глюки? — старуха подалась ко мне, чуть с тяпки не свалилась.
— Ну цыгане такие... невидимые... вернее, кому видимые, кому нет...
— Так рази так бывает?
— Только так и бывает, — говорю я и с ожесточением рублю лопатой стройные прутья малины под самый корень и, уже совсем ожесточась, — они, заразы и съели корову и свинью закололи, а сало продают только своим и скоро сожрут его... и все это на наших глазах, но мы всего этого не видим, вот где великая загадка! Не видим и все!
Старуха слушает меня не перебивая, я же бормочу что-то несуразное, что-то птичье: «Позовите ну-ка Витю, Витя мал и хочет титю...» Слышу всхлип, оглядываюсь; старуха уложила голову на руки, руки уложила на конец черенка, смотрит жгучим, черным взглядом в ничто, что окружает ее со всех сторон, всхлипывает и бормочет:
— Оне же меня давеча убить хотели, прошлу ночь пришли за мной и давай тягать меня на смерть... у-у-у, гадюки клятущие! Не спрятаться от них и не убечь мне... — старуха поднимает голову и жалуется мне, — и боженька мне помочь не хочет, не признает меня таку старую...
Во-о-от, старуха, и я иду след в след за тобой и чую: на чью-либо помощь рассчитывать наивно, Его тоже... и, ужаснувшись этого непреодолимого «тоже», принимаюсь яростно рубить живую поросль малины, бормоча: « ни-кто ни-ко-му не по-мо-жет...»
«В-в-витю, в-в-витю, — позвали из белопенной сливы, — в-в-витю...»
Я поднимаю голову, оглядываю безжизненное, изнуренное до синевы небо; что ему безмолвствующий я и полубезумная старуха, а вот душа Вити, скрывающаяся от неутомимой птахи, вот она... и птаха улетает.

Тупой угол
А рассчитывал на прямой: горизонталь обеспечила бы мне привычную устойчивость, а вертикаль должную защиту от свирепого высотного ветра, коего я вдосталь наглотался, пока добирался до вершинных скал.
Но угол оказался изрядно тупым: и скальная стена оказалась наклоненной, и площадка под ней завершала горный тягун, протяжный и голый, с жалкими останками дерев, торчащими над снежным покровом редкими, уцелевшими надгробьями — все, что осталось после лесного пожара, спалившего все живое на южном склоне горы.
Помнится, в то лето, когда гора горела, спас от выгорания остальные склоны внезапный ливень; и мне выдалось редкое зрелище с вершины соседней горы: укрывшись от ливня в скальной «общаге», я наблюдал, как пламя дробилось на отдельные костры, а дым превращался в пар. После того пожара гора выглядела изгоем и не только выглядела: ее стали избегать и бойкие туристские ватаги и шустрые старушки, промышлявшие сбором целебных трав. Я же наладился ходить на эту гору зимой.
Я возлюбил этот напоминающий древнее северное кладбище склон с истовостью богомольца, бредущего к безвестным святыням веры его. Преодолевая заснеженные узилища хребта, карабкаясь по его промороженному панцирю, я возносил склону свой неистощаемый взор и беззвучный вопль — приветствие; и все это исходило из меня, когда он открывался мне ясным, лобастым профилем. Но запечатлев его, я тут же менял направление на западное, в обход вершины северным склоном, и руководила мною обычная корысть — сэкономить обретенную высоту и более — приумножить ее продвижением по северному склону от дерева к дереву, а точнее от дерева нижестоящего к дереву вышестоящему; и в этом неспешном продвижении по иерархическим ступеням горного леса открывалась та странническая сущность моего соотнесения с горной зимой, в котором нередко странником оказывалась сама зима, а я всего лишь созерцал ее, пребывая в одних и тех же местах и высотах. Любое понижение я обыгрывал слаломным скольжением, украшая снежное плато затейливым лыжным следом, в котором, увы, невозможно было прочесть рисунок счастливой тоски или тоскливого счастья от мгновенных встреч-расставаний с бесчисленными ликами горной зимы.
На подходе к площадке под вершинными скалами я высматривал и выламывал из плотного снега обломки деревьев и волок их к основанию скалы. Я готовил костер: сооружал из бересты и тонких веток костровой шалашик, прикрывал его своим телом, зажигал спичку и подносил ее к кудельку бересты, свисающей над узорчатой пластиной льдинки, и спичечное пламя мгновенно цеплялось за кончик бересты, скручивало ее в подобие венчального колечка и по нему пробегало во внутрь шалашика; там оно разом охватывало весь берестяной ворох, взмывало над ним и прорывалось сквозь веточную выкладку, теперь только успевай подкладывать древесину покрупнее да пожилистее, и лучше всего лиственничное. Огонь набирал силу, лобзал жаром мои колени, прижимал меня к скале; третьим в нашем высотном трио торчало иссохшее, костлявое дерево, и я не сразу узнал в нем осину.

Снег — дерево — камень — огонь — и ветер
В круге, очерченном взглядом
Замерзшего странника. Дым,
Что глаза ему сладко так ест,
Тут же уносится в выси,
Но их он не видит...
Словно в пространстве странствий его
Не стало небес,
Словно огонь между камнем и снегом
Всего лишь огонь —
— пища для ветра, но не источник тепла.
Вот и осталось ему
Слушать, закрыв глаза,
Ветра шипенье там, где,
Он словно сон вспоминает,
Цвел, зазывая шмелей,
В скалах сокрытый шиповник.

Кипяток я завариваю ягодами шиповника и веточками смородины; все это я заготовил, пробираясь в тех самых узилищах, используя минуты заготовления как передышку и легким и глазам.
Чаепитие тоже мнилось мне своеобразным верлибром, нисходящим от обжигающе горячего к остывающему, от глотков жаждущих к глоткам упокоенным... к тому же успокаивался и костер: огонь приникал к угольям, млел от накопленного жара, зарывался в пепел; к тому же повалил снег, распушенный и густой; к тому же потянуло в сон: я приладил под бок лыжи и рюкзак, а под голову рукавицы, руки же засунул меж ног и смежил веки; и мир во мне сомкнулся и замкнулся; я обнаружил себя внутри пепельной мглы, рыхлой и бесшумной, и мысль о мире вне меня опустилась и легла на самое дно ее, и я потерял ее из виду...
Проснулся от ледяных уколов в груди и в ступнях, остальные части тела спали каменным сном и не было сил разбудить их. С трудом согнул руки в локтях, толкаясь локтями о камень, свалил тело с рюкзака и оказался на четвереньках; затем подобно новорожденному зверенышу подобрался к осине и, упираясь всем, что способно было упираться, поднялся на ноги; елозя головой и грудью по стволу долго и тяжко приседал и поднимался, разогревал свои чресла... «Не из пепла ли ты восстал?» — наконец, усмехнулся я.
Снег продолжал валить столь плотно, что видимость сократилась до границ вершинного приюта, в коем я находился. Белая мгла объяла меня, я словно не просыпался... снова потянуло улечься на рюкзак и закрыть глаза...
«Ты отпускаешь меня?» — вслух спросил я гору и, уловив в ее молчании согласие, взвалил на спину рюкзак, встал на лыжи и, с усилием передвигая ноги, отправился к своему следу.

Сон на станции Скляр
Словно продавливал скорлупу овала, грохоча вагонами и рельсом, пролетал его и вылетал с другой стороны и уносился прочь, не ведая оставленного позади и не остерегаясь надвигающегося, размазывая жижицу увиденного по стенкам овала.
Казалось, так было всегда: давно и вчера и между ними...
И вот остановился, выпал из обоймы поезда и, пока ничего не домогаясь, привычно любопытствуя, двинул поперек овала туда, где приплюснутой мелочью тальниковой поросли мертвела плоская и пыльная скука иссохшей равнины.
Станция осталась за спиной, не побуждая желания ни оглянуться, ни запомнить, даже как ориентир на возвращение.
Сутки у станции Скляр... и начало их показалось расставанием: расставанием с ожидаемым, расставание с воображаемым, расставание с водой, гниющей в старых коровьих следах, с закатом, иссеченным контактной сетью и проводами связи, с желанием соорудить подобие укрытия на ночлег с очагом и лежанкой, с голенькой надеждой отловить свирепого ратана и сварганить из него немудреную уху, с кажущейся близостью взрослеющих сыновей: их лица, отловленные переливами кострового света, настораживали незнакомой отрешенностью; покалывало в сердце, щемило в глазах, и когда засыпающее небо внезапно очнулось и открыло свой чернильный зрак и обрушило на нас свет звездных призраков, их взоры, сыновья отлетели к Кассиопее, к Лебедю, к Ковшам и на нашу короткую земную усмешку ответили оттуда звонкой мятежностью... и мы с Николаем было сникли, но тут же приняли по сто грамм и воспряли и на сыновей рыкнули дерзко и благоволительно.
Нас примирил новый свет: из вязкой черноты южного неба вдруг всплыл зеленый светляк и вытолкнул из себя сферический свет, и свет этот вытолкнул из себя новый свет и тоже сферический, и тот тоже вытолкнул и еще и еще... Светляк плыл к нам и нес свои пульсирующие, расшатывающие звездный полог шары, плыл, рассекая нутро вселенной, вспучивая болото космоса, плыл, сбрасывая сыновей наших с созвездий назад, к костру, к нам, и мы уже вместе восторженно внимали небесной какофонии, ночному безумству; мы вместе никли и вспыхивали одновременно, гасли внутри сфер и растекались в мутной мездре мироздания...
— Это же чудо какое! — прорычал Николай.
— Что-то там стряслось... — срезонировал я.
Сыновья восхищенно молчали, ибо не было слова достойного чуду.
И все... и мрак опрокинул нас, мы припали к костру, вползая в норы сна, повисая в них легким и зыбким светлячком. Что-то там мерцало и светилось в наших снах; и звезды сквозь веки прокалывали хрупкую оболочку маленьких овальных снов.
Пробуждение вылилось в возвращение с «воздушных путей» поэта, чей сборник якобы нечаянно проник в рюкзак и поутру предстал белыми, толстыми страницами студенистого, шевелящегося текста, и там я только успел вычитать одно сакральное соображение, что главная тема искусства — тема силы, как проснувшийся Николай, дико ухая, разбежался, подпрыгнул и, заваливаясь на бок, рухнул в омут ратановой речки, вынырнул и проревел струящимся лицом: си-и-ила!
Мы купались иступленно, не успевая просохнуть, снова бросались в воду: это тоже мнилось возвращением — глинистый обрыв, оборки молодого камыша, вороньего тона прохладная вода, в которой таились шустрые головастики, свирепоглупые и неуловимые ратаны; прыжки и погружения в упругую, но податливую толщу омута пьянили одержимостью, полным забвением иного.
Купалка была
божественной,
купалка благом была!
Благом была купалка... Полуголый, шатающийся мужичок, возникший над обрывом предстал вдутой соринкой, которую полагалось выдуть обратно, за пределы блага... но он стоял, махал руками, шатался, что-то бормотал, с трудом
улавливая
мое лавирование
в лавине вод
глубин и блага.
Я вылез и пошел за мужичком через душную, колючую степь к самосвалу; там у колеса лежал утопленник с культей вместо правой ноги. Я помог, если можно этим безотказным усилием сопроводить тень костлявой, погрузить мертвеца в кузов самосвала. Я узнал, что после вечернего выпивона одноногий рыбак пожелал искупаться и утонул в протоке шириной в три шага и глубиной чуть выше колена. Самосвал дернулся, вспылил и покатил в город. Труп уехал.
Я ничему не удивился, мне ничто не показалось необычным, ибо младенческая белизна тела покойника, его зафиолетевшееся а в жизни загорелое лицо, запрокинутое в каком-то детском сне («как только в раннем детстве спят...» написано поэтом), простота его смерти, оплакиваемая или воспеваемая стрекотом, жужжаньем, ширканьем, писком дремлющей степи, омываемая любопытством коротких, светлых струй Гумбейки, не выпячивалась в событие человеческого толка, не возникала убытком этого ладно скроенного пространства. Нет, здесь это явилось исполнением маленькой несуразности среди малых форм бытия, не мешающих друг другу изъявлять себя: пожалуйста, пей, напивайся, купайся, возвращайся или не возвращайся и так далее и тому подобное. В этой вальяжной прострации я вернулся к своим и с еще более неистовым наслаждением сиганул в наш омут, протаранил его млечный сумрак, распугал наших отроков и долго с открытыми глазами извивался в холодной неге глубин, переталкивая, перемещая податливое тело воды, легко и окончательно смывая с ладоней и сетчатки глаз все контакты с солнечным утопленником.
Что еще случилось в эти сутки при станции Скляр? Мы возвращались на станцию вдоль пугающе густых, насупленных посадок, что-то в них таилось чуждое нам... и расслабленно обрадовались, обнаружив в их гущине двух смешных, неухоженных пацанов; они висели на тугих ветвях, объедая, обсасывая, обчмокивая ветви, листву, совсем как обезьянки, не обращающие внимание на публику зоопарка.
— Ребятки, что жрем? — цепко подоспел к ним Николай.
— Я-и-ч-ж-р-г-у, — прошепелявил меньшой.
— Что?
— Я-и-к-р-г-у.
И мы тоже кинулись хватать и глотать сочную, темно-синюю ягоду, и в то же время мчались вдоль посадок к станции. Вот-вот, ровно джин из древнего сосуда рельсовой дали, материализуется пригородная электричка, и мы покатим в новый закат.

За порогом
— Уходи-и-и!
— Ухожу.
— И не возвращайся.
— Не обещаю.
— Тогда не уходи.
— Еще чего, раз гонишь, от роли изгнанника не откажусь.
— В этой роли ты не убедителен.
— Почему?
— Потому что выглядишь как налоговый инспектор, получивший мзду от коммерсанта.
—Тебе, конечно, виднее, но твое «тогда не уходи» тоже не мзда, поэтому я все-таки пойду.
— Когда вернешься?
— Как обычно, в воскресенье после обеда.
— Буду ждать тебя, даже обедать не стану, приготовлю что-нибудь...
— Что?
— Не скажу.
— И зря, а то бы была приманка на скорое возвращение.
— Хитрец же ты! А что бы ты хотел?
— Пирог с капустой и мясом.
— Или курник.
— Не-е-ет, с капустой, и чтобы ты была в настроении.
— Ты же знаешь, когда я одна, настроение сильнее меня, без тебя мне невмоготу.
— Это плохо...
— Ладно, иди, я тоже куда-нибудь надумаю...
— Только будь бдительной.
— А ты?
— Мне необязательно.
— Мне тоже, иди, не морочь мне голову.
Она подталкивает меня в спину и закрывает за мной дверь.
Мы расстались как распались, и я тут же забываю ее: ухожу, словно пересаживаюсь с поезда на поезд, словно меняю глаза, близорукие на дальнозоркие, словно перемещаюсь из сна в сон, и все это умещается в ее хлипкое «уходи», в ее усталое «ладно».
Но мне без нее тоже порой невмоготу, и для меня сие новость. Она улетает за три моря, оставляя после себя магическую пустоту между тахтой и телевизором, и в ней растворяются и пол-России и три моря и религиозно-расовый излом, извечно торгующий и кровоточащий.
Я располагаюсь на самом краешке этой пустоты, включаю телевизор и с неизбывным недоумением всматриваюсь в кадры, наполненные дымными панорамами древних городов, подвергшихся ударам вертолетных ракет, или вопящей толпой безоружных арабов, волокущей нечто, запеленатое в белую ткань, или уверенно-растерянное лицо лидера супердержавы, убеждающего меня и иже со мной в несомненной и незыблемой ценности демократической цивилизации, или... И тут телефонный звонок, и я слышу далекий и тонкий голос ее, вопрошающий «Как ты там? Чем питаешься?»; «Молитвами о тебе», — отвечаю ей без всякого лукавства, ибо каждый день, улучив паузу, произношу короткую молитву, в коей прошу Господа не покинуть ее, оградить от зла и вернуть мне веселой и здоровой и любящей... В молитву эту я верую с поправкой на изъян, заклейменный ею как эгоизм...
Еще раньше я настаивал, а затем просто просил ее ограничиться «эго», изъяв «изм» как дурную множественность, непосильную даже самому отъявленному эгоисту, но она, неожиданно вспомнив Шекспира, слепила из «эго» Яго и отвергла мою просьбу:
— Ты скорее способен на поступок мавра.
— Не мни себя венецианской одалиской, — огрызнулся я и, отказывая в пояснении «одалиски», прикрылся тирадой, — ревнивец и эгоист далеко не всегда одно и то же. — Она же настаивала на «одалиске».
— Та, которая знала всю подноготную о мавре и его возлюбленной.
Мы топтались на шекспировом пятачке парой, ожидающей на остановке рейсовый транспорт, но уехать должен был один из нас... другой (другая) возвращался (возвращалась) домой. «Кому-то из нас такая жизнь надоест первому», — как-то вымолвила она. Я промолчал, ибо готов был уступить первенство ей...
Жизнь по разные стороны порога меня устраивала по простой причине — порога я не замечал.
Единственным порогом, за которым одиночество каждого из нас обретало завершенность, представлялась смерть... но о ней мы в отношении друг друга ничего не знали.
— Ты какой-то вечный, — однажды сказала она.
— У-вечный, — решился уточнить я, — то-есть прилегающий к вечности, чуть-чуть и с краю.
— Можно я пристроюсь рядышком? — усмехнулась она.
— А можно рядышком пристроюсь я? — возразил я, оглядывая ее тело, готовящееся ко сну.
Соблазнительным движением бедер она выразила согласие. И два одиночества предались любви. И то, что смыкалось в ней, выпадало из пространства-времени, как смерть выпадает из жизни, необратимо и навсегда.
Потом мы покидали друг друга...
— Когда ты вернешься? — спросила она.
— В воскресенье после обеда.
Отвечаю и ухожу, не без содрогания вслушиваясь в лязг замочного металла. И целая вечность, рыхлая и безвидная, простирается между ее порогом и моим, к которому я поднимусь, скорее всего, к ночи. И там в неурочное мгновение я вдруг подумаю о ней, не узнавая ее в себе и не позволяя себе раскрыть ту правду о пространстве, разлучающем нас, которая обрекает меня на тоску и безысходность...

Три пары и двое воронов
Мы только что спустились с хребта, и С. не утерпел, оглянулся и требовательно воскликнул:
— Смотри! Смотри! Ну смотри, что они вытворяют!
Оглянулся и я, ничего особенного: над скалами в майском небе кружила пара воронов.
— Они изучают тебя, — подогрел я любопытство С.
— Только меня? С чего ты взял? — С. как-то искоса глянул на птиц, — они же видят нас обоих.
— Меня они видят уже пятнадцатый год, я им привычен, а ты для них особа новая, вот они и выясняют, по какому праву ты здесь, и что можно ожидать от тебя.
— Хм-м-м, надеюсь, то, что они видят меня в паре с тобой, не шибко озадачило их.
— Как знать, как знать, думается, они мудрее каждого из нас.
— Как пара?
— А у них мудрость общая на пару...
— А у нас?
Мы выходим на опушку березняка.
После двухсуточного шастания в горных лесах нас влекло на открытые, соразмерные голубому пологу небес места; мы радовались им как некоей свободе от уколов высоты и тягот одоления; мы брели вдоль опушки, и глаза наши расслабленно отдыхали: мир перед нами был прост и пуст, и горный гонор покидал нас, не вызывая ни сожаления ни скуки; «все» раскрывалось «вокруг голубым и зеленым...»
И когда мы увидели двух всадников, возникших как раз на сливе голубого в зеленое, пустота обрела странное движение: словно мы остановились, хотя продолжали ходко продвигаться по краю луговины, а край леса, вместе с накренившимся горизонтом двинулся вслед за всадниками нам навстречу, и встретиться нам прикидывалось где-то возле серебристой иномарки, приткнувшейся к березам; на фоне светлых стволов мы разглядели ее не сразу.
Впрочем, ничего необычного в точке нашего схода не предполагалось, поскольку с некоторых пор подножие хребта стало любимым приколом авто всех типов и подданств, а вот всадники, да еще с нарочитой жокейской выправкой появились совсем-совсем недавно — с осени прошлого года. И, как правило, при сближении всадники оказывались всадницами с юными, настороженно-восторженными личиками, и восседали они на лошадках неизвестной породы очаровательными куколками, застывшими в целлулоидном целомудрии, в то время как все окружающее (трава или палая листва под копытами лошадей, деревья, телеса ближних гор, столь же близкое небо) перемещались по отношению к ним ровной рысью. В этом фиксированном очаровании собственное участие отдавало почвенной замшелостью, муравьиным любопытством: ты топал — они парили, ты оглядывал окрестное — они его созерцали, ты, в конце концов, пребывая в пути, корпел — они на своем прогоне владычествовали... И внезапная замшело-муравьиная зависть твоя в лучшем случае скрашивала привычное ожидание предстоящего одоления, обретения высоты, недоступной им.
С. впервые увидел их зимой и тихо восхитился картинке, скомпонованной из снежного покрова на переднем плане, молодых сосен, разделенных узкой просекой, горной горловины над ней и кавалькадой всадниц, высыпавших из сосен на безмятежные снега; небо как бы отсутствовало...
— Почти сюрр, — прошептал С., — и век не наш, и мы не мы...
— Вот и пребудь... а если сможешь, останься, — посмеялся я.
С. покачал головой:
— Сие не в моих силах.
Вот и сейчас С. не без тихой тоски вопросил:
— Откуда они? Из какой благодати?
И не было ему ответа.
Возле иномарки всадницы замедлили рысь и принялись что-то рассматривать, что-то распластанное на уровне копыт их лошадей; они склонились над этим «что-то», но, оказалось, всего на несколько мгновений... Далее, что-то вспугнуло их, лошади ринулись вскачь, и мимо нас они промчались галопом; я успел рассмотреть в их лицах озорное смущение и что-то еще, совсем неюное...
Мы проводили их взглядами и направились к иномарке. Машина как машина: вся из себя округлая и задастая, впрочем, м-да-а-а, задастая вдвойне, ибо возле ее зада я увидел чью-то голую задницу... протянул свой посох в ее направлении и коротко изрек: «Смотри!» С. посмотрел, увидел, и лицо его слегка провисло. «Похоже там...» — промолвил С. и умолк. Что там? А там на боку голый мужчина, и задница его ходила ходуном. Белые ягодицы напоминали меха кузнечного горна, вдувающие воздух в пламя... и только когда над задницей вскинулась голая женская нога, стало ясно, что и куда вдували...
— И сраму не имут, — выдохнул С.
— Прорыв тоски по открытому сексу, — попытался оправдать их я.
— А ты бы смог так? — спросил С.
— Здесь нет.
— А где бы смог?
— В какой-то другой цивилизации, где секс как природное действо не только не сокрыто, а возведено в совершенство бытия, где...
Гортанно-горные крики упали на нас сверху. Мы подняли головы: вороны в стремительном вираже выпали из небес и затеяли в воздухе сложную игру, сопровождаемую страстными воплями.
— Как у них? — спросил С.
Я не отвечал, я наблюдал, как задница дернулась и застыла, а женская нога опустилась и скрылась за ней; мужчина же поднял голову и посмотрел на птиц. «Вдруг ему привиделся секс в полете? — подумал я, — и он говорит сейчас об этом своей женщине... интересно, что она отвечает ему...»
— Да, как они, — ответил я.
Вороны взмыли ввысь и исчезли в глубине неба.

Безлунное озеро
Вероятно, я был обречен его вспомнить сейчас и здесь. Да, память стала прижимистой, но многие, увязшие в ней, рассчитывают на дотацию, даже сейчас и здесь, когда ты обложен со всех сторон дикостью и неуютом: сзади над головой горящая свеча, и ты под ней пас... слева отсекающий треск раскаленной печки, там раскалываются от жара полешки осины, впереди нервическая маска окна, теряющая суть отражений свечи и печного огня, справа хилая стенка кошары, в которую ломится ветер, скатившийся с хребта, и ты лежишь на нарах столь же бесцельной данностью этой зимней ночи на стыке трех ущелий и, трепетно поглядывая на подрагивающий лепесток свечного пламени, сонливо перебираешь чинный памятный ряд: эти, те, другие, которые... и те тоже... и не получается остановиться на ком-то одном, так все они далеки от этой ночи, продуваемой ветром с трех ущелий. Да, все они из устава твоей жизни и как-то зафиксированы в ней, да, их право на обладание частицей тебя неоспоримо, их присутствие там, в прошлом, неустранимо, и все, что тогда не свершилось, не состоялось, оставлено им... как-то так оно выходит.
Ветер обогнул хибару и подкрался к свече, и вот он уже качает пламя, грозит погасить, стерегу его всеми конечностями теней, рыскающих по стене и потолку и, всматриваясь в этот театр теней, вдруг вспоминаю нечто подобное и того, кому, как я теперь понимаю, я ничего не должен, как и он мне, ибо мы встретились и расстались в театре теней.
— Вы несомненно в катарсисе, — неожиданно услышал я тогда. Только что отъехал ночным автобусом от подмосковной станции; отъехал, словно оторвался от монументального сооружения, коим представали великолепный «Сирано де Бержерак» с блистательным Шакуровым, прорыв через феерию ночной Москвы, стремительное смятение в окнах пригородной электрички, своим бегом продляющей нетерпение спектакля; в автобус пересаживался всевидяще слепым, безмолвно вопящим, утробно повсеместным. Автобус катил сквозь куинджиевы снега, и ничего сиюминутного глаз в них не засекал, и все звуки, кроме слов, сопровождали движение, слова же принадлежали спектаклю, только ему...
— Не отрицайте, я все вижу, — падал на меня из мутной тьмы автобуса голос. Я переключил зрение, не успев ни сожалеть, ни отстраниться, я был еще там... и с теми... но глаз уже различал содержимое внутриавтобусной мглы, в которой дремали три-четыре человеческие головы. Но одна из них, оказалось, не дремала и вещала на меня.
— Что случилось? — невпопад спросил я.
— Ха! Это я спрашиваю, с вами что случилось? Вы не соответствуете...
— Чему?
Голова крутанулась вправо-влево, задралась-опустилась-поднялась: «Всему этому!» Я поплыл улыбкой:
— Вы находите?
— Я ничего не терял, я вижу, но мне этого недостаточно, я хочу знать все и сначала, извините, я пьян, но слегка.
Я еще плыл...
— Вначале я подумал, что и вы под кайфом, но присмотрелся, вижу, нет, то-есть, вы пьяны, но иначе.
— Вы кто? — снова невпопад спросил я.
— Я? — он зачем-то вытянул губы, опустил голову, стал рассматривать свои ноги, — я это я, и для себя и для других, а вы пьяны иначе, — последние слова он бубнил, не поднимая головы.
Я внимательно глянул на собеседника: еще не обрюзгшее, неизношенное лицо вертикального расклада, рельеф лица лаконичен как наши безлесые предгорья, это выстраиваю я сейчас, здесь, вслушиваясь в гул ночи... да тридцать с небольшим ему, решил я, но стоп! Катарсис! Я же это услышал!
— Почему катарсис? — уютно располагаюсь в инородном звуке, прерываю безмолвное глазение.
— Да глянул на вас и вспомнил это слово, извините, надоели заботные слова и лица, словно все из одной очереди...
Оба глянули в окно: проезжали засыпающее село с черным пиком колокольни над черным провалом оврага. Только здесь ночь, — подумалось смутно, — остальное не ночь, везде что-то бродит, светится, не спит, тешится электричеством от лампочки в сенях до парализованных звезд над зимней дорогой, а здесь ночь, чистая и вечная. Проехали мост; внизу аспидно чернела незамерзшая вода.
— Вы чужой, — он вернулся от окна.
— Нет, я приезжий.
— Значит, не здешний и не родом отсюда.
— Да, но не чужой.
— Пожалуй, — помедлив, согласился он, — и все-таки зачем вы здесь?
Новый ветер налетел на хижину, сунулся в окно, метнулось, норовя удрать, пламя свечи, метнулось и вернулось, метнулись слова воспоминания, метнулись и не вернулись, унеслись с ветром. Зачем я здесь? Какими ветрами занесло меня сюда? Коротко скрипнула дверь, словно проверяла свои замерзшие доски, живы ли, что-то корябнулось в углу, отогревшаяся мышка что ли? Все слышу, но не вижу, подозреваю и холодею одинокостью. Печка замолчала, дыхание огня остановилось, красно-розовые осколки его сжимаются, истаивают; подбросить бы дров, но как неохота выбираться из прогретого спальника. Как хорошо, что я здесь!
—- Как хорошо, что я здесь.
— Вы откуда?
Я назвал.
— Не понимаю тогда, почему вам здесь хорошо, у вас лучше; я бывал под Златоустом, красивейшие места.
— Да, места...
— Ну и зря. То, чему вы радуетесь, могло и не быть, да, не быть либо с той либо с вашей стороны. Нет, я не против, раз состоялось, раз повезло, на здоровье, ликуйте! Но минет же! Минет! Завтра-то как? Чем прикроете сегодняшний праздник? И праздник ли? Коли вы здесь один такой... Я хочу вас увидеть завтра. Ну как, а?
— Думаю, завтра вы не захочете меня увидеть. Так что давайте сегодня, пока мы здесь, пока еще есть время.
— Пожалуй, вы правы, завтра мы не вспомним друг друга, завтра у нас будут другие... надо же, паскудство какое-то!
Он закрыл глаза, всматриваясь в это паскудство; так и сидел, слегка покачивая головой с закрытыми глазами. Автобус тем временем выкатил на прямую дорогу и там, где она исчезала, каким-то острым, неживым светом вырезались частокол леса и контуры высоких строений.
— Да еще немного и мы расстанемся, — он улыбнулся ленивой тоской, отвернулся к окну, рассматривая жидкую паутину молодых посадок по краю заснеженного поля, что-то там пыталась выпростать слабенькая луна, — я здесь давно, я здесь пригнан и подогнан, притерт до лоска, не замедляюсь и не ускоряюсь, поддерживаю заданную скорость и температуру, одним словом, заурядное физическое тело, соответствующее всем законам школьной физики, то, что я «косой» тоже в законе, так сказать с коэффициентом «лямбда», блядский, конечно коэффициент, но не я его назначил... а я ничего, да? — он неожиданно подался ко мне, заглянул в глаза, усмехнулся, — тяну, а? — откинулся назад, помолчал, — вы обидели меня своим катарсисом.
Я принялся высматривать свой поворот, пора отваливать:
— Ну с чего вы взяли, какой там катарсис, откуда взяться ему, дефицитнейшая же вещь... скажем, я просто в отпуске, развлекаюсь как умею.
— Я что же ничего не видел, да? Причудилось по пьяни? Ладно, выйду с вами, провожу...
Вот дьявол приклеился. Где он собирается ставить точку? До лупцовки надеюсь дело не дойдет? Автобус остановился у фонарного столба, и мы вышли в круг голубого света; с ним кольцевался следующий круг, с тем еще... так и шли по голубому ожерелью к башне пансионата; шли молча и это тяготило. Я не выдержал: «Вы куда потом?» «К озеру, в поселок, там я живу...»
В поселке я уже бывал: старые, блочные двухэтажки, против магазина клумба с обмороженными астрами, на клумбе порожняя бутылка «солнцедара», собачий кал, смятые коробки сигарет, эту клумбу с озером вдали рисовал дня три назад... На углу пансионата я подал ему руку.
— Ладно, не надо, так лучше, вроде как и не встречались.
Уходил он не спеша; остановился на краю освещенных снегов закурил; он уходил словно опрокидывался, как опрокинулся Шакуров — Сирано после своих последних слов, страшно и твердо, насмерть.
Входить в пансионат было невмоготу. Стоял и смотрел в сторону невидимого озера. Луна никак не могла туда проникнуть.
И я задул свечу.


«...а гора горела...»

«...тогда произнеси благословение
на горе Гаризм, а проклятие
на горе Гевал.» (Втор. 11:29)

О-о-о-о-о-о-а-а-а! О-о-о-о-о-ррр-ра-а-а! Го-о-о-ор-р-ра-а-а! Го-о-р-ра-а! Гора... У-уф-ф. Чего орать. Гора молчит, а ты орешь. Так горе ору. У горы нет горя, а свое я не помню, вот и ору... Го-о-о-ор-рр-ра-а!
И все-таки при некоем, нечаянном взгляде на нее я умолкаю — она плотно молчит, и молчание ее наваливается на меня, оглушает своим зримым безмолвием, и я умолкаю. Гранитный монумент молчанию, и ты под его подножием неоткупный заложник.
Продвигаясь к ней, ты не без усилий раздвигаешь — расталкиваешь лаву густого молчания ее, и по мере приближения к ее голове, крутому скальному лбу забываешь свой низменный ор, свой голос, свое соловое слово.
«О-о-о» сжимается в точку, в беззвучную точку схода всех граней горы, в ее высший фокус, пик, в вершину.
Но не спеши на вершину, не спеши, не спеши завершать круг жизни на горе, не спеши к пределу физической высоты, возбуждающей голод по надвысотному, запредельному, недоступному твоему телу.
Вот она тема: гора и твое тело, телец и престол, трон и тлен и тупая тяжесть одоления...
Тело мое ютится в душной каморке влечений и недомоганий, но только оно способно одолеть гору, только оно. Мой вопль горе мало будоражит его, оно более послушно тихому, произнесенному как бы нехотя: «Ну вставай, потопали по-маленьку», и оно встает и топает в направлении, указанному взглядом, которому подчинился и разум, а глаз выбирает путь: как попроще, полегче, посноровистей и наоборот, как позаковыристей, позабористее, покруче, ибо тело мое — послушный шерп, которому я плачу за его труд едой и сном.
Ну а здесь, на крутизне, на подъеме, в напряге одоления дабы отвлечься от обременительной, разлитой по всему телу усталости, я переключаюсь на только что отвопленное слово «гора». Итак — гора, гор-а, и где еще встречается «гор» и что оно несет в себе, что означает?
Гор-дый... это о человеке... если о нем говорят, что он гордый, значит его выделяют среди прочих, не взрастивших свою гордость выше других свойств своей натуры, своего характера; а вот он гордый, выдвигается из негордых, возвышается над ними, гора своего рода.
Гор-батый... ну с этим ясно — носит горку на спине, несчастный, но с собственной горой...
Гор-н... и тут понятно — звук горна это своего рода гора среди прочих инструментальных звуков, особенно, если горнят в горах, приходилось слышать...
Гор-еть, гор-ение... применительно к человеческому духу предельно возвышенное состояние — почти горние...
Что там еще? Гор-ло, нет, не от горы, только и может прогорланить: го-о-о-р-р-а-а!
Так я выбираюсь на перевал и осматриваюсь: слева вершина и справа вершина, примерно одной высотности и равноудаленные от меня, и стою между ними как буриданов осел, и дальнейший выбор мой определяется уже не горой, а меркантильным интересом, устраивающем прежде всего мое тело, и я сворачиваю к горе, на обратном склоне которой скрывается некая хижина. Гора, на которой я живу...

Горный сон
Поезд, на котором мы с Г. возвращались в город, как раз пересекал середину пути; за окном тянулась мглистая, колеблемая испарениями равнина рассвета, и ничто не останавливало взора, как на завершении очередного поворота под верхним обрезом окна показалась и тут же исчезла розовая зубчатка горного массива. Я встрепенулся, дернул за рукав Г., де смотри; он сунулся к окну, там мимо нас проплывали короткие обрубки светлых скал, а над ними и за ними пики высоких гор. Откуда это? Здесь же всегда зависает над сонными озерами край азиатской плоскости, а горы... они же на другом, дьявольски далеком краю ее, откуда это здесь? За следующим поворотом поезд остановился, и мы выскочили на белый и тоже теплый камень; мы трогали его, гладили, но смотрели вверх, на вершины, это же чудо! Невозможный дар! Такие горы и для нас! Г. на придыхе: «Отныне рисую только их...» Я слушал его и выбирал вершину: в голове рисовалась карта, прочерчивались линии неведомых хребтов, ставились отметки высот, от великих цифр радостно екало сердце и не верилось... А поезд тронулся и, набирая скорость, устремился к дальнему ущелью, и мы спокойно смотрели в его хвост и тут же на великолепную вершину, венчавшую этот пейзаж — поезда с ущельем. Поезд уходил, горы остались с нами, начиналась новая жизнь...

... и новый страх. Внезапный, выворачивающий наизнанку затянувшееся дерзание; когда пафос высоты зависает над бездной, в которую, зажмурившись, улетает душа, и демоны, сокрытые в ней, в бездне, приветствуют ее...
Восторг улета, падения — удел единиц, обреченных на горный суицид, но с ними лучше в горы не ходить.
Нечто подобное довелось услышать и мне. «Предупреждать надо, — слегка оттаявшим голосом проговорил М., оглядываясь на скальные бастионы Салдан-тау, — что хорошо тебе, другим станется смертельно», — и засмеялся на грани нервного срыва, с клекотом в горле.
Я принялся объяснять ему, что в тех случаях, когда страх невозможно стряхнуть, он прижимает тебя к горе в том месте, где настиг, и бежать от него бессмысленно, он весь твой и нужно вцепиться в гору и ждать, пока гора не высосет страх из тебя, ждать, доверившись горе.
Как творится горный страх? Из чего? Из горного восторга? М. впервые поднимался на столь высокую гору и откровенно «балдел» и в «балдежном» состоянии по инерции продвигался вслед за мной по скальному ребру, а спохватился, когда обнаружил, что за ним и под ним и впереди голый гранитный отвес, и до земли-травы падать и падать. Я услышал его сдавленное, детское «ой!», оглянулся и увидел, как М. с внезапно побелевшим лицом опустился на колени и, вцепившись руками в камень, замер в нелепой, беспомощной позе существа, высаженного на скалы по приговору надгорного ареопага. Вот он пытается смотреть на меня, но взгляд его бессильно соскальзывает с меня и пригвождается к собственным рукам, судорожно тискающих камень; М. явно в шоке, и я, демонстрируя нарочитую непринужденность движений, возвращаюсь к нему и сажусь рядом на гранитную полочку. «Ну-ка, садись как я, — командую ему, — задница — самое надежное место для удержания тела на камнях, садись, садись...» «Не могу», — хрипит М. и тоскливо смотрит на мою задницу; неподдельный, первородный страх сковал его тело, и он сознает свое бессилие перед ним, и я не знаю, как ему помочь; мне все еще хочется пройти по ребру к вершине и пройти с ним и подарить ему вершину. Целую неделю все наши разговоры устремлялись к ней, и М. шел в непоколебимой уверенности добраться до нее. Мы поднимались на гору второй день, и М., редко выбирающийся в горы, трепетал от горного восторга, который (он сознавал) выплеснется из него на самой вершине, освобождающей всю горную округу от высотного заслона, и вот осечка: восторг перелился в страх, и страх затмил все и вся, оставив М. только гранит под коленями и в руках; я слышал, как страх хрустел в М. и под ним.
Страх как трансформа восторга; намертво сжатый руками гранит как трансформа всего горного пространства; М. как трансформа меня...
Я все-таки усадил его; покурили, пооглядывались, поерзали задами по скале, и М. оттаял, страх выпарился из него, выпал в камень, в ветерок, ползающий по вершине. М., хватаясь то за мой локоть, то за каменные выступы, потянулся за мной к вершинному пику, в заключительную фазу восторга; страх омыл его, и на вершине М. был свеж и светел. Легким и скорым был наш спуск в ядгарскую котловину.

Тихая стихия страха хранится в воздухе, облегающем пустынные склоны, и не обуздать ее, не обойти, а вдохнув ее, покориться горному напору и в напряженном молчании внимать раскладу горных форм и следовать ему, сугубо не выгадывая и не потворствуя горной гордыне. Вот он второй источник страха — горная гордыня, которая заносит тебя за пределы посильного, и ты обнаруживаешь себя в слепой, без свидетелей и тем паче спутников, крутой ситуации...
Гордыня быстро угасает, задуваемая порывами страха, заливаемая его волнами.
Так я скатывался с западных ледников Эльбруса в горную ночь, настигшую меня внезапно, врасплох после упорного дневного восхождения к водораздельным ледникам, к осциллограмно-устрашающей линии излома, разделяющей славянский север и тюрко-иранский юг, к видению призрачного моря, усмиряющего дерзкие горы, к оглушающей протяжности горно-морской дали, к не иной земле, а иным мирам. Я лез и облучал все озираемое гордым восторгом; и с ним же я ринулся вниз, как бы обратно, но не совсем, а догоняя солнце, стремительно падающее на мощный гребень, за коим, я полагал, скрывается мой приют, вернее, чабанья кошара, приютившая меня трое суток назад.
Непроницаемая, стелящаяся черным туманом ночь накрыла меня уже на гребне, и что есть внизу (но низ исчез, он слился с верхом в черную полость, наброшенную на мои глаза) мне было уже не дано видеть-знать. Я сползал куда-то под себя, как сползает по стене паук, ощупывающий каждой своей ножкой мельчайшую выбоинку, трещинку, бугорочек-пупырышек; и мое тело без вмешательства исчезнувшего рассудка по-паучьи растопырилось на клочке тверди, доступной ему, и в ознобе, цепляясь не только руками-ногами, а животом, задом, спиной, боками, упираясь во что-то рыхлое, сыпучее головой, сползало непонятно куда, вслушиваясь в исчезающий в черной глубине шорох камней, срывающихся из под меня.
Ослепительная, восторженная гордыня дотла преобразилась в паучий ужас, и он меня спас...

Горный сон
Мы застряли в ярких, пропитанных небесной синевой и солнечным золотом снегах; мы свалились с мощной голой горной спины, пропахивая своими телами глубокие снежные траншеи, оставляя борозды и шрамы на чистом праздничном челе улыбающейся природы; мы нырнули под роскошный, но хрупкий полог, сотканный из ветвей заснеженного леса, рассчитывая скрыться от широкого огляда небес и горных вершин; мы таились татями, покусившими на высокое торжество горной зимы...
Утренний ангел, прикоснувшийся к моим глазам и моему сердцу и пролетающий над нами мерцающей плотью тишины, покинул нас, покинул... Но почему он, не удержавший в своих дланях наши шалые души, не отвел руки наши?...
Позади, внизу, в углу соснового леска валялось в снегу тело лесного зверя: голубое тепло его плоти висело на рождественских макушках юных сосенок, крапленый алой кровью снег шевелился и дышал вокруг запрокинутой головы, зыбкий страх наползал со всех сторон, окружал нас.
Зима звенела нарождающимся морозом; мы застряли в безвинных, безмолвных снегах...

Избегаю угадывать сны, не ищу в них благих и иных пророчеств, и не могу одолеть искуса — загадать пророческую предназначенность горе...
Отвечая на пресный вопрос — какой прок от горы? и кому? не могу удержаться от соблазна звучания — прок от горы пророку. Гора соединила два чуждых понятия: прок и пророк, соединила не моим вопросом-ответом, а земными судьбами востребованных Создателем пророков; и я пытаюсь понять эту соединительную работу горы, ее пророческое предуложение, ее заветность.
Не могу отказаться от домысла: может быть, каждая гора ждет своего пророка, ждет, удерживая в себе и на себе вневременную муку планеты, и я хочу увидеть и понять гору изнутри, не геологическую начинку ее чрева, а те силы, что оцепенели в ней после завершения земного рывка своего к небесным силам, ибо что есть гора, как не планетный всплеск к иным мирам.
Каждый день вижу изорванную взрывами гору. Из нее на протяжении полувека выгребали руду, выгребли и оставили прозябать среди тяжелых дымов и холодных ветров; пепельнофиолетовую плоть ее, напоминающую старое, промороженное мясо, ни небо ни земля залечить не в силах, так и глыбится она над городом ободранным, коченеющим трупом, и городское человечество свыклось с ней, притерлось, обустроило этот труп разными техническими штучками, опутало проводами; и никто не обращает внимание на непреходящее горе горы, никто.
Гора — окаменевший вопль планеты; сколько гор — столько раз она вопила, взывая к сиятельной вселенной. Она, планета, была молода, неутолима, горяча, она чуяла и слышала нутром своим родовые схватки мироздания, ближе к горну Созидающего; она тужилась и выплескивала из себя свою жажду, свое нетерпение... Так рождались горы.
Горы изнутри — страдание планеты, ее застывшая страсть, ее былое безумие, загнанное в безмолвие.
Гора — неустанный пророк Земли, и каждая гора ждет своего пророка от человецах...

Горный сон
Разочарование самортизировалось усталостью, поскольку восхождение затянулось, а одет я был для равнинных прогулок и в пределах городской черты, я весь был опутан нудной усталостью.
Но задрожал, затосковал сразу, в карьер, когда наклонная плоскость подъема стала ломаться, сворачиваться, и над ней стала проступать густая фиолетовая полоска внезапного неба.
На эту вершину я взбираюсь сколько помню себя. Раньше меня вели к ней великие поэты... но мир видел их и знал у подножия, и белый парус пика лишь подчеркивал их величие и обращал в трепет души романтиков, к коим льнула и моя душа...
Вырос, осмелел, выскользнул из гнезда и добрался до ее подножия и выше и вот уже до ледяного панциря, до лунной оправы кратеров-оспинок, до феерического развала окрестных гор, но до вершины ее я не добрался. Явь оказалась громоздкой и неуклюжей, она подчинялась времени и инстинкту самосохранения. И то, что случилось по ту сторону яви, закончилось горьким разочарованием: на вершине в фиолетовом мраке теснились старые уродливые бараки с враждебными зрачками окон, полупесня-полухрип застряла в темном дверном проеме... Я был в отчаянии, и спасла меня усталость — я повалился в снег, закрыл глаза, и все исчезло.
И вот вторая попытка взобраться на вершину и, наконец-то, удача. Узкий голубой гребень соединил меня с небом, я чувствовал на спине его тяжесть, а далеко внизу простиралось горное царствие — горизонты в свечении, тихо и торжественно. Я тоже тихо торжествовал.

Как не хотелось уходить вниз, в тяжелые снега! Здесь среди камней, раздвинувших горный лес, апрельское солнце завершало борьбу с зимой, и мы с П. сидим в сухой траве, радуясь легкости и простоте касания к освобожденной земле. Теплые камни, покрытые бледной коростой лишайника, хрустящие золотистые былинки прошлогодней травы, первый зеленый росток в неглубокой расщелине, первый муравей, карабкающийся по виртуозного рисунка сучку листвянки, первая розетка заячьей капусты.
Хотелось лечь в мох, закрыть глаза, предаться блаженному поглощению тепла, подремать. Но пора топать дальше. И мы топаем, не спеша, лавируя среди лоскутов зимы, огибая пролежни надоевшего снега и выискивая бесснежный проход вниз к ручью, в распадок, за который мы стремимся попасть...
И мы лавируем, медлим, цепляемся за скальник, останавливаемся, созерцаем, и вся эта меланхолия спуска сладостно тянется, когда сзади и слева за моим затылком что-то бранно хряснуло, и острые брызги обжигающе просвистели возле левого уха вперед и вниз, в стык заснеженного березняка и золотистой полянки, и мой взгляд тоже брызнул и тоже не назад, где замер на мгновение П. с вскинутой двустволкой, а поверх камней вниз, вдогонку выстрелу. Там на снежно-травяном склоне металась крупная птица.
Черные судороги на снежно-белом.
Зудело в ушах, блазнило в глазах, перехватывало под горлом; мы рванули вниз.
Царапая крыльями снег, кровеня его, копылуха билась о край снежника. Мы подскочили к ней, а она кинулась к лиственнице и тоже подскочила, пытаясь взлететь на дерево, но крылья ничего не могли, бессилие тянуло вниз, и копылуха, ударившись о ствол, скомкано свалилась к ногам П., и он схватил птицу за хвост и коротким, резким взмахом ударил о ствол листвянки и бросил в траву. Я увидел зрачок, затягивающийся голубоватой пленкой, он вытолкнулся еще раз и затянулся окончательно. Все. П. подвесил копылуху на сук и быстро ободрал ее. То, что жило сильной лесной птицей, стало тушкой мясной, и когда П. бросил ее в пластиковый мешочек, превратилось в гастрономический полуфабрикат.
На красном снегу чернели два крыла; и они остались лежать ненужные ни ветру, ни снегу, ни траве — два лоскута, вырванные из горной мантии, наброшенной на нечто заповедное вокруг моей сосны.
А она уже рядом, мы подходим к ней, и я хочу приласкаться к ней, разметавшей вокруг себя монотонную вертикаль лесного выроста. Она отказалась от столбовой одномерности своих равнинных сородичей и, сразу же оторвавшись от гранита, сильными движениями подалась во все стороны света: подпирая запад, продавливая юг, отталкивая восток и приподнимая север. В ее лоно, родившее эти движения, я помещаюсь весь, наваливаясь спиной на северный и западный стволы и усаживаясь в кресло главного изначального ствола. Правой рукой глажу то шершавую кривизну южного ствола, то гладкую, мертвую ветвь, откинувшуюся на юго-запад; там на расстоянии трех-четырех выстрелов млеет глубинка «золотой» котловины и над ней массивное дыхание Салават-пика. Прислоняюсь к стволу, спиной осязаю весь горный мир, примыкающий к этому дереву — от гранитных глыб, рассеченных корнями сосны, до водораздельного хребта.
Фиолетовые сумерки обволакивают латунную кожу дерева.
Нагота горной весны, обложенная незрячим самодовольством низин, электрическим ободом селений больших и малых, обласканных потной дланью провинциальной истории, припавшей к стопам истории царствующей...
Электрическое желе, мерцающее в бесплотных волокнах сумеречного осинника. Опрокинутая стена небес истаивает сухим серебристым светом. Сытая осанка пространства...
Силы созерцания рассеяны; собрать их может только взгляд лениво путающийся в переплетениях ветвей над головой, в застывших конвульсиях сосны.
Впрочем, можно взглянуть на спутника. Он рядом, и все мирское сокрыто его широкой спиной; претензии к бытию давно изложены, услышаны и приняты к сведению. Смирение? Пожалуй, если оно обеспечивает равновесие и видимость свободы. О чем это он? А-а-а...
А пошли они в ж!... Ничего ты там внизу не изменишь! Забудь! Курки опять не взвел! Охотничек... И не дави, легче ступай, легче, попейзажили и хватит! Вперед!
До свидания дерево. Пока. Уходя, я оглянулся. Сосна смеялась.
А следом за нами тянулась опрокинутая высота. Она сползала с вершин, растекалась по склонам; мы расставались с ней привычно и послушно пересиливая границу между взором и взглядом, между вздохом и выдохом, между согласием и настороженностью. Снова влезли в снега, натужно и туго выдавливая в них рыхлую канаву, цепляясь за кривые березы, за сухие осины; снова добрались до сухотравья, до нагретых камней; грустная усталость висела вокруг нас, и мы рассекали ее паутину.
Перевалив через камни, мы, согласно тактике спутника, разошлись на время, двинули каждый по своему гребню; мне достался дивный разворот вдоль скальных утесов. Пробираясь их подножием, обретаю новую высоту, новую панораму, новое дыхание, новый взор, и он мятежно рыскает в гигантских волнах рельефа, отрываясь от меня и теряясь... Ты сам в это точке-кочке почти ничто, а то, к чему припадаешь взором, вздымается в густой синеве необозримых далей.
Ритм горных вершин, мелодии линий, клинья склонов, сочетание глобального с виньеточным, бесформенного с изысканным...
Вспоминаю слова Эрцога об Аннапурне: «Ее безмолвие напоминает величие собора.»
Случай нас приводит в горы; но не случай обрекает нас на горное одиночество, самое не гордое одиночество...
Движение в высоту и неизбежное возвращение вниз примиряет нас с пустыней, простирающейся до нас и после нас. Надмирная высота сплавляет в один сгусток величие и тщету. В воспаленных глазах спускающегося восходителя смертельная усталость сливается с отраженной безмерностью, словно мужское голошение в вивальдиевой «Глории"...
Но что там впереди? Что-то живое и спокойное. Крадусь, вычеркнув тело свое из наличности окружающего мира. Меня нет. А что же там?
Ниже на хребтинке пасется глухарка. Вижу ее, умиротворенную, сытую, лениво поклевывающую что-то вокруг себя. Вижу... вижу... а рука уже вскидывает ружье, холодные стволы нащупывают кусты чилиги, траву, птицу, задерживаются под ней, не без мандража жму на спусковой крючок, какой? правый? левый? не ведаю... рявкает выстрел, отдача встряхивает все мое тело, но вижу, как всплеснула крыльями и припала к траве птица; сознаю: попал.
Э-л-е-г-и-я апрельских гор рухнула осколками в сырые снега.
Бежал и видел барахтающуюся в траве птицу, и она увидела меня и закричала не по-птичьи, вытягивая шею, голову, воплем отталкивая меня, угрожая уцелевшим крылом, пытаясь достать меня им, достать и ударить; все, что в ней еще теплилось жизнью, яростно набросилось на меня, и я струсил.
— Володя-я-а-а-а! — крикнул я, не соображая, что П. меня не услышать. Что делать?
А глухарка колотилась о камни, о снег, отчаянно клокотала и откатывалдась от меня все ниже и ниже, отбиваясь крылом. Я поднял ружье и выстрелом из второго ствола ударил по ней. Она не опрокинулась, а как-то приподнявшись застыла, словно вот-вот она взлетит и грузно потянется к своему рассветному току...
Подбежал к ней. Дрожало крыло, дергалось светлое веко глаза, царапала снег лапка. Крови не было. Птица словно присматривалась к чему-то, уже не видя ни меня, ни леса, ни гор; вжал прикладом ее голову в снег; в короткой агонии мелко вздрогнули крыло и лапка. Жесточась и холодея внутри, поднял глухарку за горячее крыло и помчался наверх, к П.
Он слышал мои выстрелы и ждал меня:
— Ну ты даешь! Наконец-то сподобился! За кои-то годы! Поздравляю! Ну и как оно? Что молчишь? Что-то физию твою слегка перекосило. Ха-ха-ха. Не переживай! Раз мы тут с ружьями, значит она — дичь, мясо, и ты его добыл. И радуйся. Все, пошли...
Мы уходим, отслаивая от себя свет высей, свет, в котором грелась горная весна.

Горный сон
Скольжение в жирном желобе каньона. Внизу с боков ледника двумя бешеными потоками конвульсирует фиолетовая вода. Грязный лед рыхл, безобиден, но приятно прохладен. Наши тела ничегонеделающих розовыми пятнами липнут ко льду, блаженствуют. Место чудное: темно-синие стены каньона, волнистые скаты льда, стремительная, но бесшумная и оттого непугающая вода, серое и тоже рыхлое небо. Полная расслабуха...
Когда появились они, запакованные в резиновые одежды, с громадными очками, сметающими лица, в сверкающей тяжелой обуви, оставляющей резаные следы на льду, все обитатели каньона встрепенулись, но тут же настороженно застыли, игнорируя появление непрошенных страхил. Они же рассыпались по каньону и не спеша, лавируя между нами, подходили к каждому ничегонеделающему, они подносили черный шарик и что-то неслышно проговаривали.
Я с нарастающей, удушливой тревогой ждал своего удела и уже выбрал из них фигуру, нацеленную на меня, невысокую, округло-женственную в белой шапочке над очками; и она действительно приближалась и приблизилась ко мне и, медленно направив свой черный шарик к моему горлу, произнесла «Триста рентген"... чуть усмехнулась и заскользила вниз.
Все во мне остановилось, замерло, лишь в голове вспыхивало «триста рентген...» И когда она уже была далеко внизу, я, с трудом разлепив губы, скорее мыча, выдавил звук: «буду ли жить?», и она обернулась, глянула на меня, и я увидел под очками ту ее усмешку.
Они быстро исчезли, растаяли там, внизу, и лед под нами зашевелился, стал оседать, и мы, опрокидываясь на спины, на животы, растопыривая конечности, все равно погружались в него; оцепенелая дряблость стала растекаться внутри нас, руки-ноги отдельно, сами по себе распластались в снежном крошеве, и фиолетовая вода вдруг яростно впилась в распадающийся ледник, подбираясь к нам, и мы почуяли: как только она достигнет нас, наступит конец... Триста рентген...

Убиение глухарки несомненно застряло в памяти горного бдения: где бы я не вспугивал глухарку или ворона, рябчика или филина, горлицу или ястреба, возмущение птицы отдавало смертным ужасом, и те два выстрела отзывались нестихаемым эхом, и время распадалось на две протяженности — до выстрелов и после, и мизер деяния, над коим посмеялся П., возрастал до апокалиптической капли, выпавшей из надвигающейся грозы судного дня. Гора все помнила... Но что ей судный день? И что судный день горе, помнящей стопу пророка и тень его, очерченную солнечным сиянием и исчезающую, когда нисходил на них свет небесный?
Пробираясь по истонченным страницам Ветхого Завета, воспаряя над его планами в поисках гор, приданных свыше пророкам и мессиям, изнемогаешь от подозрения (на грани прозрения): иметь ли твоей горе своего пророка, коль столь неказистыми, общедоступными предстают библейские горы, разве что за исключением надпотопного Арарата?
Горы, торчащие над ветхозаветным ландшафтом, не выражают величия (великости тем паче), и всяк поднимающийся на них ныне скорее мечтает о глотке холодной воды нежели о порции горнего света... Помнит ли их Дух Святой и Тот, источающий Его?
Я вспоминаю старинную гравюру из библейской энциклопедии: почти канонический конус горы в окружении пустынных холмов, гранит и порфиры, пеплоподобная трава, где-то на подъеме к вершине обнаружился единственный родник и единственное дерево, кипарис, пустынная гора, до вершины 3100 ступеней, выбитых бесчисленными паломниками за бесчисленное время — гора Синай, избранная Создателем для встречи с Моисеем.
«И взошел Моисей на гору; и покрыло облако гору. И слава Господня осенила гору Синай; и покрывало ее облако шесть дней, а в седьмой день воззвал Господь к Моисею из среды облака. Вид же славы Господней на вершине горы был пред глазами сынов Израилевых, как огонь поядающий. Моисей вступил в средину облака, и взошел на гору; и был Моисей на горе сорок дней и сорок ночей.»
И вот мы узнаем, что в сердце облака сотворены и вручены Моисею каменные скрижали, и что они заповедованы народу, кучно детствующему у подножия горы. Так оно и осознается: Синай — место завершения детства двенадцатиколенных израильтян, что отныне они призваны под закон, изложенный в скрижалях, и все попрания закона отныне будут искупаться обильной кровью, взаимоистреблением, изгнанием... А пока Моисей повел народ к следующей горе, своей последней горе. И в назначенный день Создатель воззвал пророка на гору Нево, на вершину Фасги, что против Иерихона, и тот глянул на землю обетованную, быть в которой ему было отказано, а позволено только взглянуть на землю, куда он вел сорок лет народ израильский, и «умер там Моисей, раб Господень, в земле Моавитской, по слову Господню.»
Первый пророк и первые реченные горы.

И еще, речение на грани отречения.
Озноб сладкого безумия возникает следом за мыслью-взглядом из окна горной гостиницы на белое изваяние вершины, и отрок-сын, проследив мой взгляд, засмеется сочувственно и покровительственно, ибо к моему горному бзику он относится с недетским пониманием...
И я начинаю речение:
— Все равно пойду, — говорю я сыну.
— Пойдешь, а не залезешь, — еще шире улыбается сын.
— А может залезу...
Сын искоса смотрит на вершину и, продолжая улыбаться,:
— Не-а, не за-ле-зешь, у тебя ботинки не те... (я молчу) — а если залезешь, то не слезешь, — заключает сын, уже не улыбаясь.
— Почему?
— Да я ж тебе говорю: ботинки у тебя не те, не альпинистские.
— Ну, как-нибудь скачусь.
— Ага, скатишься, куда-нибудь в трещину.
— Увижу.
— А если не увидишь.
— Тогда поедешь домой один. Доедешь?
Сын думает. Серьезен. Взвешивает:
— Не знаю...
— Почему? Билеты есть, деньги я тебе оставлю, дорогу ты помнишь...
— А меня может в самолет не пустят, — уже страдая и оттого капризничая, тянет он.
— Пустят, сынок, пустят, а потом, нечего напрягать друг друга, выдумывать страсти, вместе полетим, в трещину я не попаду, я же везучий...
И тут сын выдает совет:
— Ты напросись какому-нибудь альпинисту в напарники, денег ему дай. Вместе и залезете и слезете.
Успокаиваю сына обещанием следовать его совету.
И вот у входа в отель появляется «объява» о полном отключении в субботу электроэнергии в связи с ремонтом на подстанции, прочитал и осенило: вот он мой шанс... да, не будет чая и харчо, игр и кино, но главное — остановятся канатные подъемники, паломничество кресельных «наездников» схлынет, шлагбаум на «седовласый Шат» останется без надзора, да это мой шанс.
И утром в субботу передаю сыну документы, деньги взамен на лаконичные напутствия, кладу в рюкзак хлеб и яблоки, рисовальную папку и теплые носки, свитер и лыжную шапку и быстрым шагом выхожу на дорогу в Азау. И действительно, дорога пуста. Полный вперед! Человечество, отвернись от меня, забудь! Вперед!
Последнее перед подъемом — серебряная вода в ручье среди низких, кривых сосен; рисую, завтракаю, еще рисую и лезу вверх через шлаковые осыпи на серпантин дороги. Шагаю, хрустит под палкой горная порода, впечатление —лезу сквозь наши металлургические отвалы где-то за коксохимом, если бы не ярко-зеленая впадина и овцы в ней, и они следуют тем же азимутом, что и я. Останавливаюсь, рисую, овцы подходят ко мне вплотную, знакомимся, любопытство делим поровну; на той стороне впадины невозмутимый чабан с длинной палкой, стоит, опершись о нее, неподвижно-маленький монументик на безумно-громадной горе.
Дорога продолжает наматывать на себя гигантские петли опрокинутой высоты, и когда делаешь очередной разворот, видишь, как оседают, погружаются клыки Чегет-баши и разбухают, разрастаются панорамы за пиком Испания.
На дороге пока никого, и мужчину в комбинезоне и с двумя чемоданами в руках, неожиданно возникшего сверху из-за поворота, воспринимаю как выверт высокогорья. Он останавливается и спрашивает: не встретился ли мне мужик, похожий на него, но без чемоданов. Отвечаю, что пока не могу поверить в реальность его явления передо мною. Мужик усмехается и не спеша удаляется от меня; я же продвигаюсь дальше и вверх и на каждом витке вижу внизу этого чудика с чемоданами.
Так добираюсь до станции Азау — средняя, и еще не доходя до нее не без тревоги слежу, как мне наперерез спускаются двое; сердце екает — неужели финита, неужели завернут назад и вниз? Двое подходят ко мне, оба в ладных костюмчиках, вариант городской, вечерне-бульварный, совсем не горное, успокаиваюсь. Один из них, тот что помоложе, предъявляет мне удостоверение капитана милиции и требует точного и полного изложения разговора с чудиком; смотрю вниз и уже не вижу его и слово в слово излагаю наш разговор. «Это преступник, — сообщает мне капитан, — мы ждем его сообщника». «Который без чемоданов?» — неосторожно спрашиваю я. Тот, что постарше хмуро кивает головой. «Если увидите его, сообщите нам», — напутствуют меня сыщики и возвращаются на станцию. Преисполненный новой ответственностью сжимаю крепче палку и чуть ли не печатным шагом устремляюсь прочь от станции. К удивлению весь этот детективный экспромт быстро забывается, я снова погружаюсь в хаос навороченных склонов, ущелий, пропастей, каменных глыб, шлаковых осыпей и снегов над головой.
Останавливаюсь, рисую, грызу хлеб с яблоками, мимо меня медленно бредет разрозненная на пары экипированная публика; молодые, загорелые, слышу непонятные реплики в мой адрес; ясно — своим ходом топают на верх зарубежные альпинисты. Это уже интересно; к тому же одиночество на этой нескончаемой горе начинает тяготить. Но вперед! Вперед и вверх! Рождается странное чувство непринадлежности к этому миру. Все ближе и одиознее изломы горы над нами, оседает и распахивает свои глубины земная твердь под нами, пробую это чувство перенести на бумагу жирными линиями черного фломастера. Да, белое и черное, наличие бытия и иллюзия его исчезновения — вот формула этого движения вверх.
И наступает перелом, когда минуя Азау — верхнее, одолеваю пемзовую кашу, зыбкую и серую, и выхожу на ледник. Чую, нужно как бы в забытьи пройти по нему какое-то время, потом остановиться и оглядеться и чувство знакомое умилит тебя, ибо ты увидишь обычный снежный склон конца зимы, по которому вон бредут мальчишки с лыжами, как в нашем уральском Абзаково, и никаких восторгов, поплетусь-ка я по-абзаковски далее.
И плетусь: топ-топ, дыхалка — хы-ы-хы-ы, в ушах дзик-дзик, в висках пум-пумп... Высота, и хочется запеть: «высота-ль, высота-ль поднебесная», но получается «пум-пумп, дзик-дзик, хы-хы, топ-топ». Такое же слышу сзади-ниже, меня нагоняют. Оглядываюсь. О, явно из касты альпинистов. Подстраиваюсь к нему; выясняем: кто есть кто, он о себе — открытым текстом, я — расплывчато, он не возражает. На всякий случай прикидываюсь восторженным дилетантом (прикидываюсь ли?), и он клюет... Слушаю его байки, изумляюсь. Так и бредем по снежнику. Вздыбленные угоры льда и снега покойны, объяты искристым светом, безветренно, белое и синее... и вдруг чудо — порхает бабочка, крупная, яркая. Откуда? «Занесло ветром снизу,» — поясняет спутник. Бредем. Вверху-внизу бредут одиночки, пары, группы, все поднимаются. Кто они? «Американцы, японцы и чехи, — поясняет спутник, — идут на ночное восхождение». Сердце мое екает: все темные дела лучше делать ночью... С этой сладкой крамолой топаю за спутником до самого приюта.
И вот подходим к громадному блиндажу, втесанному в ледник. Никто нас не встречает, никто ничего не спрашивает, никто пока не интересуется мною. На всякий случай изображаю: ребята, я тут мимоходом, чуть-чуть и слегка, меня как бы нет, я это не я и ж...а не моя... Впрочем, ж...а все-таки моя, и ее где-то следует усадить и, желательно, не на лед... И тут из блиндажа, матюкаясь, вываливается кучка юнцов, народ явно не заморский, тем лучше. Как можно непринужденнее внедряюсь в это общество и вместе с ними проникаю в приют, стараюсь особо не озираться, следую за ними вплоть до кухни-столовой.
И тут меня узнают, слышу приветствия: о, художник! Оказывается, это чехи, просят показать рисунки, тут же устраиваю блиц-мини-эрзац-экспозицию, слышу одобрительный шепот, и да здравствуют музы! пью с японцами чай, с американцами кофе и с чехами снова чай. Выходим наружу. Солнце нырнуло в Черное море; его плоскость угадывается чуть левее домбайских пиков, и это правый край потрясающей панорамы, на левом же — изощренный абрис Ушбы и Шхельды, между ними изломы бездны — сокрушенная и вознесенная плоть планеты; восторгам места нет, нужно забыть себя и быть фиксирующей и запоминающей оптикой своей души, разбираться будем потом...
И вот ночь, лежу на нарах (дали матрац и одеяло), вслушиваюсь в высоту, засыпаю, нет, это не сон, что-то призрачно маячит вокруг, фантасмагория забытья... Но слышу над головой четкие, тяжелые звуки, открываю глаза, чиркаю спичками, на часах 2 часа, ясно, начинается восхождение. Тихо, быстро собираюсь; вслушиваюсь... Первыми утопали американцы (очередность мною подслушана в столовой) — получасовая пауза — протопали японцы — пауза — а вот выступают и чехи. Готовсь! Выдерживаю ту же получасовую паузу и выбираюсь из приюта. Боже, и это ночь? Комок угольного мрака вдавил в иссиня-фиолетовую снежную яму приют-блиндаж, по краям ямы стеной чернота, утоптанная полоса уходит вверх, ныряет под низ черноты. Ну с богом! Вперед и вверх! Дыхание нормальное, в голове чисто-пусто, сердце не чую, видимость шагов на двадцать и прекрасно! Видит меня лишь один Господь, но Он отдыхает и на меня Ему начхать, в Его царствии я — бабочка, влетает и вылетает, не коснувшись даже Его пятки, и какое-то мгновение я представляю огромную плоскость горного ската, серо-голубую, и себя — точка, перемещающаяся из ниоткуда в никуда, нет, не бабочка, скорее муравей без муравейника, не хватает воображения представить Эльбрус колоссальным муравейником, хотя в иное время он таковым становится... Но высота — странная штука, разеваю рот, глотаю, а воздуха нет, внутри пусто. Стоп! Стою, осторожно, чуть-чуть дышу, ощущение пустоты в груди постепенно исчезает; соображаю: лучше почаще дышать, для себя, что и делаю: через каждые сто шагов останавливаюсь и дышу... Уже привык к сумеречной каморке внутри мрака, которую я несу с собой, к безвременью, к безлюдию.
Но что там наверху шуршит? Всматриваюсь, добавляю прыти ходу, да, это чехи, нагоняю и пристраиваюсь им в хвост, кажется, не заметили. А выше уже слышны голоса, приближаемся, вижу черные камни, возле них люди. Подходим. Осматриваюсь, мгла кругом, но там, где сгинула Ушба, начинает процеживаться сквозь пелену ночи первый свет, там нарождается день.
И нарождалось слово, высотное: «А вы что тут делаете?» Узнаю глас кастового альпиниста, оказывается, он ведет чехов. Нужно выкручиваться, весело с бесшабашными модуляциями в горле, которому почти пять тысяч высоты — тьфу, сообщаю о желании в качестве прицепа к чехам добраться до вершины Шат-горы. Инструктор осматривает меня всего: от скошенных заскорузлых ботинок на ногах до штопанного капюшона на голове. Он даже не изумлен, он не свирепеет, он мгновенно ставит диагноз и изрекает: «Вот сейчас вытряхнем тебя из обувки твоей и попылишь вниз босиком! Восходитель...» Последнее слово он, если бы сумел, произнес при помощи задницы, не раскрывая рта: таковой нелепицей был я в его глазах сейчас. «Ты же вчера хвалил мои рисунки, а еще раньше байки плел, — возмутился я, но не вслух, — молчи, никаких проблем, ты — муравей, изобрази его...» Изображаю, то-то же, мурашка, знай свое место, зрю, как мягчеет инструктор, на груди у него, весьма кстати, зашуршала коробочка связи; инструктор отворачивается от всех и бросает в коробочку несколько междометий и смотрит вверх, мы тоже.
Оказывается, Эльбрус выпростался из тьмы и виден весь, оба купола и седловина между ними, а мы, оказывается, пребываем на скалах Пастухова. На подходе к седловине видны черные точки, ниже еще — это американцы, японцы, и они застряли: горб ледника остекленел, и они буксуют, оказывается вокруг нас —15 градусов мороза и ветер, а у них еще хлеще. Мы быстро остываем, затем начинаем мерзнуть. «Хода наверх нет, — сообщает инструктор, сообщает без всяких эмоций, — японцы пошли вниз», — добавляет он. Чехи зароптали, уговаривают продолжить восхождение. «Нет, нельзя», — непреклонен инструктор. Итак, с ними все ясно, и я отделяюсь от них, устраиваюсь на камне и поворачиваюсь к рассвету.
Панорама распахнута вся, как вчера, но явственнее обозначена линия Черного моря, видна Грузия, ее вершины, центральный хребет раскрылся от Ушбы до Дыхтау. Понимаю, что это, вероятно, первая и последняя возможность увидеть мир таковым, присутствуя в нем сам по себе, взойдя в эту самость... Рисую, рисую, рисую. Чехи щелкают фотокамерами. Спустились японцы; один из них впал в гипоксию: вид в дупель пьяного человека, его и ведут так же, полуволоком. Среди оглушительного великолепия панорам это смешно, но никто не смеется. В это время Дыхтау выдавливает из своего чрева бледный круг солнца. Восход. Вспыхивают пики вершин, ребра ледников — феерия восхода. А глубоко внизу еще мгла, там умирает ночь. Невообразимая красота и непереносимая, дух не захватывает, а сжигает... Все! шабаш! Дальше хлынет суета дневного света. Чао, чехи и японцы, и вниз, вниз, изо всех сил, бегом, скачками, а местами съезжаю как на лыжах, крутизна местами почти отвесная, не понимаю, как поднимался...
Весь спуск в два порыва. Останавливаюсь у Азау пожевать хлеб с яблоками, и снова вниз, уберегая, унося с собой видения высотного рассвета. И когда достиг серебряного ручья с юной травкой под миниатюрными соснами, не сразу поверил в их реальность: гладил траву, шершавые стволы, черпал из ручья воду ладонями, пил, умывался, и никак не мог вместить в себя весь этот непомерно-огромный сон восхождения и спуска.

Горный сон
Умная медведица, видны только ее светло-желтые зрачки в глубине черной, бессветной пещеры, наполненной окаменелой тишиной, угрожающе нависает над нами. И мы ощущаем это по теплоте, охватившей наши головы, и оно, тепло, упругими волнами колеблет нас, выталкивая в жгучую неотвратимость, и мы сжимаемся, коченеем в липком страхе. Я уже не спрашиваю себя: почему я оказался здесь, ибо во мне еще не остыло блаженство высокогорных терний.
Наше появление в пещере не могло быть неожиданностью; наоборот, на плавном повороте мы соскользнули с утреннего ледника и въехали в широкий темный зев пещеры и сразу почувствовали, что в ней находится что-то огромное, сильное и опасное, и этот теплый и густой страх заполнил нутро пещеры, и только тогда мы увидели пару желтых, немигающих светляков, медленно приближающихся к нам. То была она — умная медведица, наша общая мать, и я уже начинал понимать, что напрасно мы коченеем от страха, что ее теплое, мохнатое, доброе тело даст нам тот покой, который мы тщетно искали в блистательном горном поднебесье.

...в блистательном горном поднебесье через полторы тысячи лет после пророка Моисея рождается и восходит к людям пророк — мессия, провозгласивший: «Доколе Я в мире, Я свет миру», и горы иудейские освящаются его страстями, молитвой и исходом.
Безымянная гора в галилейской пустыне, где Он пролил силу Сатаны, искушающего всевластью, на знойные камни, и гора покорно вобрала в себя бессилие искусителя и сокрыла в себе, и никто не знает, что это за гора; покинув ее, Он наглухо затворил все подходы к злу, излитому в нее...
Другая безымянная гора (ну почему безымянная? теоведы не расстарались?), на склонах которой иудейский люд слушал нагорную проповедь: «Увидев народ, Он взошел на гору, и когда сел, приступили к Нему ученики Его». Гора эта по сути первый храм христианского мира, принявший в себя первых прахристиан, и представить, увидеть это первое богослужение, думается, несложно: гора не громоздилась исполином в пустыне, а где-то у перекрестка дорог завершала ритм нагорья, с нее, возможно, были видны крыши Назарета и дымки над Канной галилейской. Он сидел на камне, выбранном Им, может быть, не случайно, и камню тому с этого часа хранить живицу Его долгого прикосновения, ибо проповедь Его была предвечной; на эту гору, к Его камню тянется ныне мой дух.
Гора Фавор. Одинокая гора между Галилеей и Самарией, высокая и крутая, кругом каменная пустыня, гора напоминающая (по гравюре в той же библейской энциклопедии) знакомый тип шатрообразных гор, уединяющихся где-нибудь в степи, на расстоянии дневного перехода к предгорьям, а на следующий день уже к вечеру можно подняться на горный массив... Такая гора высекает в тебе тягостное ощущение странного родства с ней и тем постоянно и неслабеюще притягивает, зовет к себе, но ты переполненный нетерпением великих высот спешишь мимо нее в тот самый горный массив, дабы разменять высотное величие на смирение и благодарность Созидающему. На Фаворе Он преобразился: «И по прошествии дней шести, взял Иисус Петра, Иакова и Иоанна и возвел на гору высокую особо их одних и преобразился перед ними: Одежды Его сделались блистающими, весьма белыми, как снег, как на земле белильщик не может выбелить». Он как бы сжалился над спутниками своими и предстал перед ними, озаренный силою Отца Своего, и с этого мгновения и спутники его преобразились в его учеников; фаворский свет осиял их апостольством.
Гора Елеонская; внизу непримиримый вечный город, его враги, его палачи. Он часто восходил на эту гору, так часто, что мы узнаем этот город необратимо распластанным, как бы опрокинутым перед нашим взором с горы, словно мы обрекаем его на поруху и поругание... По ночам город исчезал в долинном мраке, и тогда гора освобождалась от него и возносилась к мятежному космосу, а Он скорбел и непостижимой молитвой прорывался к Создателю и возносил Ему весь труд и всю тягость земного бытия; мука тех ночных молитв несравнима ни с чем земным, включая и смерть земную: «И вышед пошел по обыкновению на гору Елеонскую; за Ним последовали и ученики Его. Пришед же на место, сказал им: молитесь, чтобы не впасть в искушение. И Сам отошел от них на вержение камня и, преклонив колени, молился». На этой же горе Он завершил свое пребывание на земле: «И вывел их вон из города до Вифании и, подняв руки Свои, благословил их. И когда благословлял их, стал отдаляться от них и возноситься на небо».
Голгофа — нерожденная гора, выкидыш из иерусалимской утробы, назначенная исполнять потребу Лобного места; с ее издавленной макушки не видно ничего пространного, только потные лбы любопытствующих, глазеющих на казнь, на мистерию распятия, они уже остыли, не вопят: «Распни его, распни!» На изнемогающее на кресте тело Твое они взирают не без разочарования: ну и что? хиляк, а туда же... стоило так раздувать все это? Что-то вон там небо темнеет, побегу-ка я скорее до дому, пока не накрыло... Глупец и слепец к тому же! Накрыло всех, да еще как!
Иудейские горы, принявшие Его и простившиеся с Ним, я преклоняюсь перед вами, и я не смею помыслить взойти на вас...

Сучок под ногами хрустнул и развалился на две никчемности, замеченные лениво и благодушно.
Хруст — сигнал из под ноги глазу: что там еще валяется-мешается. Никчемности валялись на каменной плите, усыпанной к тому же сосновыми шишками. Камень сухо и жестко принял одну ногу, другую, остановился... пнул пару шишек, они улетели в плотную, но мелкую траву и невероятно изумрудно-голубую.
Что-то искусственное казалось бы в этой цветовой оголтелости, если бы не столь же вызывающе-распаленная россыпь земляники, особенно густая там, где выдавленные из почвы толстые и гибкие, словно щупальцы гигантского спрута, корни сосен огибали каменные валуны. И этот замес травы, цветов, ягод, камней и корней, настоенный на полуденном солнце был так безоглядно полон и желанен, что ничего не нужно было добавлять к нему не снизу, не сверху, не вокруг. Взгляд и вдох — все, что было позволено тебе здесь...
Но мощные зигзаги-закругления корневищ выводили блаженные линии остановленного движения в рельефные вертикали пепельно-фиолетовых стволов: складки, морщины, объемные благодаря граненым теням тянутся по стволу в высь, постепенно переплавляясь в медно-бронзовую округлую шершавость вознесенных стволов; сосновые колонны незыблемо замыкают в своих промежностях уплывающее опять же в выси накренившееся пространство, расчерченное на пласты желто-зеленого леса и фиолетово-серебристого скального массива.
Но чем выше, каменистое вытесняет зелень; и вот уже где-то среди крон каменные осыпи вклиниваются в нагромождения скал, прихотливые, устрашающие. Взор проникает в какую-нибудь расщелину, вытягивается в узкую и цепкую лапку и карабкается по этой расщелине, выбирается из нее, проползает, поеживаясь от ужаса и восторга, по ломанной стенке скалы до ее макушки, с тем же знобящим восторгом перепрыгивает на следующий скальный пик и еще, и еще, и выше, и вот уже он добрался до первых мерцающих снеговых пятен, прилепившихся к каменной плоти; и опять выше, выше по вытянутому треугольнику снежника, и кидается в стороны к неподвижным оползням боковых ледников, нависающих стыло и гибельно.
Нет, лучше уж по снежнику, ровному, чистому, округлому, как плечо гигантской молодой женщины. Еще один черный каменный выплеск и снежно-ледовая масса смыкается, окончательно вознося ослепительно-белую пирамиду вершины, вонзенную в фиолетово-синюю стену неба. Там взор не выдерживает напряжения и взрывается, распадаясь на мириады вспышек слепого, счастливого безумия, совершенно сжигая видение сухого сучка под ногой.

И вдруг скучно... оказывается, сногсшибательный пейзаж в какое-то время начинает быть скучным... и это не все — пересекая экватор скуки, он становится антипейзажем, и тогда глухое неприятие его перерастает в протест, в острое желание выскочить из него... На шестнадцатый день горного «кайфа» я обнаружил, что одновременное созерцание старухи торгующей на жаре персиками и сложной геометрии снежных пиков над ее головой вызывает раздражение очевидной противоестественностью, несовместимостью. Возникала явная необходимость убрать из него первое или второе, оставить что-то одно. Мой мозг уже устал воспринимать разверзлое пространство горного августа.
И захотелось в конце всей этой горной горячки поставить маленькую, мягкую точку, необремененную напором впечатлений, лавиной эмоций. Нужно отыскать, — подумал я, — какой-нибудь скромный тупичок из сосен и камней и посидеть там оставшееся до отъезда время; и никаких верхолазаний, имитирующих восхождения. Я возлагал надежды на короткое ущелье вдоль восточного массива Шат-горы; там мы с сыном еще не были, но тропа туда вела, и мы послушно побрели по ней мимо поселковых сараюшек, овечьих загонов, огороженных наметами свежекошенного сена; в них узнавалась привычная российскому глазу простая пастораль — лужок, стожок и где-то пастушок.
Но пастушка не было; а вместо него по краю лужка брел белый ослик, и на нем восседал белобородый аксакал в белой панаме на голове. Выше этой пары я старался не поднимать глаза: там блистало-сверкало-слепило снеговое безобразие. На-до-е-ло!
Мы потянулись за осликом с дедком и очутились в молодом, но редком соснячке, опоясанном зелеными увалами; увалы оказались усеянными земляникой крупной и сочной; налетай, сынок! Мы на четвереньках ползали по увалам, сгребая ягоду горстями и отправляя в рот, и вокруг языка разливался поток нежной сладости, и в этот миг ты переставал ощущать что-либо иное, погружался в этот поток как дитя-сластена и замирал в нем; никогда не до не после я не пробовал такую роскошную ягоду.
Мы ползали и выползли на верхние увалы и, очнувшись от чревоугодия, огляделись. Да, мы действительно попали в тупик: борта ущелья круто сходились прямо пред нами и смыкались свинцовым поясом толстейшего ледника — эдакий умопомрачительный амфитеатр, и в самом центре его стояла корова и настороженно рассматривала нас, за коровой чуть ниже ее и ближе к потоку лепилась трухлявая хижина; возле хижины меланхолично что-то жевал белый ослик, дедок сидел на спиленном пне и тоже с любопытством разглядывал нас.
«Моя корова испугалась, что вы с ягодой всю траву скушаете,» — вполне на внятном русском языке приветствовал нас аксакал. Мы с сыном глянули друг на друга и расхохотались.
Мы хохотали, смеялся дед, удивленно мумукнула корова, перестал жевать ослик, казалось, притихла вода в потоке, только горы в своей безголосой надменности не обращали на нас никакого внимания.

Горный сон
Туман рассеялся, и гора оголилась, крутая, ровная, совершенная. Я довольно быстро добрался до плоской, вытянутой с севера на юг вершины и присел на самом краю ее изгиба; вокруг мелкий, бурый камень, короткая, жесткая трава и сразу глубокое ущелье, устремленное в сердцевину великих гор, простертое от матово мерцающего, словно куфическое серебро, севера до остроконечного и древнего, словно неочищенный от коросты времени скрамасакс, юга, и моя гора, чистая, женственная, покоренная и покорившаяся... Я уже желал пройти всю ее вершину и спуститься по другому ее плечу-склону в неведомое.
Прана панорамы насытила меня, и тут я почувствовал, что я не один: кто-то зацепил меня взглядом и не отпускает; и еще я почувствовал, взгляд знал меня, знал давно и ждал меня здесь, в этих демонических горах, и он не угрожал, но предостерегал от чего-то нависшего надо мной и не только в силу моего стремления прикоснуться к демонизму гор... Он удерживал меня на грани дозволенного, дозволенного им, и я уже знал кто Он и, обжигаясь мгновенным ужасом, оглянулся.
Я увидел несколько скошенный поток света, соскользнувший с близкого облака и неподвижный задник близлежащих вершин с небом, пустым и мирным. Облако и свет медленно наплывали на меня. Я ощутил Его слегка насмешливый взгляд на своем лице и, уже доверяясь и повинуясь Ему, встал и, затаив дыхание, пошел по вершине, соблюдая дистанцию в десятка два шагов... Он сопровождал меня, обволакивая и пропитывая своим неслабеющим взглядом; и я не выдержал, резко свернул вправо и вниз, безоглядно убегая от вершины, от Его взгляда и чувствуя: Он за мною не последовал.
Через полчаса, с трудом успокаивая развалившееся от безумного гона по крутизне вниз тело, я возбужденно вышагивал по тропе к селению. Я осознавал, эта встреча на вершине, взгляд Его разрешал мне многое... Да, я струсил, но отторгнут не был, я пойду дальше...

И снова пустынное и дикое нагорье, испепеляемое аравийским солнцем. Человек там немыслим; а там, где он есть, пустынна и дика душа его... И душа целого народа рассеяна, как рассеянны мертвые камни в пустыне. И по этой пустыне третий год бродит будущий пророк, бродит в ожидании откровения, равного ослепительному солнцу, бродит в поисках истины единой для всех, и тоска его поисков сменяется изнурительными молениями, моления сменяются почти бессознательным созерцанием, созерцание — предощущением очищения.
В том нагорье у него есть любимое место для свершения всех трех таинств (моление — созерцание — очищение) — гора Хира. Она удалена от караванных дорог и пастушьих троп; ее не достигает шум самонадеянной, гордой Мекки. Сорокалетний Мухаммед бродит по склонам Хиры, взывает к ее камням, к небу над ними, спит в ее пещерах; истязающий дух свой, он ждет и жаждет голоса из глубин мироздания, распростертого над пустыней. И в одну из ночей месяца рамадана ему явился в пещерном сне могучий и ужасный архангел Джабраил с сверкающим свитком в руках, и услышал Мухаммед голос его и вслед за ним повторил и запомнил: «Читай! Во имя Господа твоего, который сотворил-сотворил человека из сгустка».
Так из сгустка горного сна сотворилось начало новой истины, истины ислама. Гора родила пророка.

И гора родила мышь... или ей ее подкинули. Так я поначалу думал, когда обнаружил ее взойдя в середине лета на самую высокую вершину моих гор: на скале, увенчанной высотным знаком (каменной пирамидой) я увидел прислоненный к туру крест, собранный из березовых шестов, под ним же валялось подобие полумесяца, вытесанное из мощной лиственничной ветки, и было очевидно: полумесяц низвергнут, а крест водружен.
Вероятно, тот, кто это совершил, покинул вершину в уверенности состоявшегося превосходства и, прежде всего, его личного... Пространственно-высотный мотив спровоцировал в нем демонический порыв, лишенный какой-либо внутренней религиозности, — всего лишь писклявая пародия на противостояние христианства исламу... Но когда осенью я вторично поднялся на гору и увидел восстановленный полумесяц, а под ним падший крест, пародия разбухла до фарса, разыгранного двумя не последними апологетами высотных верований. То, что низвергнутое не уничтожалось, а оставлялось как свидетельство противостояния, возводило вершину в моих глазах в горный ряд, меченный взором Всевышнего: Фавор, Хира и вот Караташ...

И в самом конце этого ряда я увидел высочайшие горы планеты, горы, сотворившие необычайного пророка — художника, пришедшего к ним из равнинной России, пришедшего навсегда.
Путешествуя по Тибету и Гималаям, поднимаясь на безвестные перевалы Владыки Светлого Будущего Майтрейи, проникая за теургическое кольцо в круг эзотерического просветления, Николай Рерих наполнял свои картины не образами, а видениями метагор — не гималайские исполины, а метагоры, призывающие не к восхождению, а к преображению, не к любованию неземной гармонией, а к постижению всей вертикали человека, от грешной плоти через монаду к божественному разуму, к горниему духу...
В его картинах горы исторгали то самое загнанное в безмолвие страдание и жажду Земли, прорываясь в высшие сферы, к вселенским силам.
Черно-лиловые кристаллы, взросшие из синей мглы — «Гималаи».
Пересекающая два неба, нижнее российское с левитановскими облаками и верхнее ничейное, незаполненное, уже космическое — священная «Канченджанга».
Горы-даймены, горы-пророки в «Красных конях» и «Стражнике ночи».
Но самое сокровенное, самое просветленное я увидел в картине «Тангма. Песнь о Шамбале»; в изображенных уже за линией горизонта восковых, полупрозрачных горных вершинах я узнал-увидел описание Олирны — первого мира из восходящего ряда, первой сакуалы Шаданакара; именно там, в горизонтах Олирны, в мирах Просветления другой российский пророк Даниил Андреев видел «башнеобразные облака необыкновенно мощных и торжественных форм» и «...полупрозрачными казались там хребты гор и даже сама почва...»
Горы Олирны — горы посмертных миров человечества, горы, путь к которым тянется всю земную жизнь, до последнего часа. Там я буду искать тех, кто покинул меня здесь.

Горный сон
Странно, что в натуре этой Долины, расположенной между Главным Ледовым хребтом и его южным соседом, нет. Она должна там быть, но ее нет... Убежденность в ее должной бытности усиливается в момент переключения сна в последующую стадию и тянется навязчиво в пробуждении томительной попыткой вспомнить эту Долину воочию... Но память извлекает знакомые картинки исшарканного энтузиазмом гоространников и просто темпераментом зелено-голубого рая, огороженного Ушбой, Донгуз-оруном, Эльбрусом и их соседями по рельефу. И все-таки эта Долина там есть, она вероятно рассыпана на множество малых долинок, хранящих под пластами фирновых снегов кусочки тайн моей Большой Долины, вот уже который раз простирающейся в неожиданных снах.
Вот и в этот раз я появился в ней сразу, как-то сквозь, то-есть сквозь толщу Ледового хребта, похожего на ровную череду хокусаевых Фудзи. Я угадывал и другие горные мощи, те, что в яви оказались бы Дыхтау или Казбеком, а здесь они светились, мерцали и растворялись и снова едва появлялись и притягивали сердце мое серебряным магнитом своей недоступности непостижимой. Я знал причину недоступности и непостижимости, но что-то большее чем радость и даже счастье охватывали меня, ибо я здесь, рядом с Исполинами любимых гор в Долине Всех Жизней. Почему я так сейчас называю ее? А во сне не умел... Там случилось следующее.
Жадно взглянув на кавказскую Фудзи, как бы взлетев и припав к ней, я тут же вернулся к построениям Долины. За тяжелыми темно-синими, серыми, коричневыми плитами, разложенных по дну Долины, скрывались застывшие Жизни Всех Времен, от соплеменников Прометея до прадедов тех, кто сегодня сопровождает меня по залитому солнцем простору Долины. Башни и пещеры, набросы и прислоны, рвы и бастионы, площадки и тропы, щели и ступени, скаты и надолбы, стены и проемы, руины и колонны, провалы и переходы, выступы и повороты, спуски и подъемы...
Мы блуждали в этом лабиринте Застывших Жизней, останавливались, поднимали взор на Громады Гор, опускали вниз к Громаде Времени, жившей здесь вечно по сию минуту и с нами тоже. Мы дарили обеим Громадам обещание быть с ними, ибо без нас они пусты и мертвы...

А гора горела.
Пламя, словно отара огненных овец, плотной массой наваливалось на сухую траву и пожирало ее до самой невзрачной, самой укромной былинки, оставляя после себя выжженную шкуру горы и обнажая пепельно-угольную кость ее.
«Аутодафе, — неожиданно вспомнилось давнее из ученической почвы слово и следом, — тогда инквизиция — ты...»
Гору я поджег, отдаваясь искусу весеннего пала, плодимого незримыми и оттого казалось мифическими поджигателями, исполнявшими каждую весну ритуал всесожжения и очищения, и тогда в прибое огненных валов, в стелющихся по склонам вуалевым дымам мнилась не понятная пастушья надобность, а волна таинственной воли надзирающего за устроением и содержанием горной массы, и, подчиняясь ей, облекая искус всесожжения в мистические позывы, я возжег спичку и сунул ее в густые космы прошлогодней травы где-то на середине склона, и ветер мгновенно подхватил огонек и полоснул им вширь и вглубь сухотравья... от огня я убежал в выси.
Я бежал от огня, ощущая хмельную эйфорию восторга и страха от стихии, разбушевавшейся позади и ниже меня; и это дионисийское состязание бегущего тела моего и рвущегося следом огня отдавало поначалу содомной яростью с верой в несомненную победу там, где огню меня не достать, на вершинных скалах, на олимпийском поднебесье; не огонь витал, а я, огонь же был тварен и прекрасен; его прыжки в густотравье, его всплески в воздух, его завихрения в зарослях чилиги, его покачивания вокруг камней — все это трудно было назвать зрелищем... но что это? Живица пылания, выпущенная мною при помощи одной спички? Я бежал в гору, зазывая его за собой, подразнивая его...
Но вот я вспугнул бабочку, чудного окраса, эдакую красавицу-франтиху и понял: ей от огня не спастись; затем из под ног моих взлетела птаха, и я увидел под кустиком шиповника гнездо и в нем грудку яичек, они были обречены; и когда с камня вспугнутая мною неспеша соскользнула в траву совсем молодая гадюка, меня захлестнуло сознанием, что все они, весь сонм обитателей весеннего горного царствия вскоре будут испепелены моим огнем.
Я остановился и оглянулся: огонь торжествовал — с удалью и буйством накидывался он на все живое и мертвое, удерживаемое горой.
Гора горела весь день и всю ночь, пока огонь не достиг снежных заносов в северном и юго-восточном кулуарах. Ее черную тушу я наблюдал издали на протяжении еще двух недель и никак не мог заставить себя взглянуть в глаза тех, кто находился возле меня и озирал горы, спаленные неведомыми поджигателями; я скрылся в неприхотливом мифе о них, в бесхитростной мистике всесожжения, в допророческом: «Есть ли во мне помощь для меня, и есть ли для меня какая опора?» (Иов, 6-13)


Забавы недоумка

Да, вечером на берегу Зингейки. Да, отряхнув пыль совхозной шабашки. Да, распив тривиальной троицей бутылку водки под бесподобную ушицу из только что науженных карпов. Да, кайф чистейшей пробы. Да... впрочем, с застольем покончено, парни потянулись к удочкам, дорвались до рыбалки, заякорились в камышах, ну а я в этом деле лишний и пристроился на приемке и разделке улова...
Недалеко от меня в траве лежит белая-белая собачонка, приблудилась за нами невесть откуда. Пугливыми, черными глазами наблюдает она за моими действиями; а я в опорожненной бутылке таскаю зеленую воду в вмятину от тракторного колеса — там лежит свежевыловленный карпенок. Струю воды из бутылки направляю в рыбий рот, и карпенок хватает воду, бьет хвостом, силится встать на плавники. Нега ли агония ли рыбки? зависит от меня, и я усердно таскаю воду, собачонка бдительно следит за мной.
Закончу заливать вмятину и лягу в траву рядом с ней читать рассказы Тибора Дери о старухах, одолевающих грандиозные войны, о простоте доверия среди хаоса вражды, о голоде детей в разрушенных городах, о желании жить... И на этой фразе подниму голову и гляну вокруг.
Увижу отражение пролетающей чайки в неподвижной слитности пруда, затем саму чайку, пересекающую высокий августовский вечер над Зингейкой, увижу облако над холмами, за которыми существует город...
Солнце коснулось ореолом чешуи трав. Там, где солнце, Миша Папиашвили, ас и виртуоз шабашки (мы супротив него, все равно что копейка супротив целкового) жирует на уродливых стройках совхоза. Трудись, Миша, трудись. А что у нас? Как там дела у рыбаков? Не клюет. Полусферическая линза заката изогнула пластину воды. В соседних камышах нетерпеливые мальчишки возятся со своей нехитрой снастью. На том берегу пьяный мужик ведет рыжую лошадь. Слышен его грузный бессловесный голос — не то поет, не то понукает. Стая галок прошелестела над ними в сторону скотомогильника. За карьером рокочут мотоциклы. Там же угрюмая плотина оборвала светлую завесу вод и небес. Пора уходить. Как всегда. Уходить. За камышами тяжело плеснула рыбина. Но мы уходим.

Забава первая
Итак, приступаю к сливу слов из подсознания в сознание, и, поскольку подсознание располагается под сознанием, то-есть ниже его, для слива придется поменять их местами, вернее, извлечь подсознание из под сознания и приподнять его над сознанием, хотя бы, на чуть-чуть.
Это действие развивается с фигуральной позиции: как ухватиться за подсознание, чтобы извлечь его? Возможно ли для этого представить его неким сосудом, емкостью, обладающей определенной формой?
И тут я слышу крик в ночи, точнее, в ночной тишине, и мгновенно явилось понимание, что ночная тишина и есть метафора подсознания, а крик, пересекающий ее, — само сознание, то-есть сосуд в сосуде, а в этом случае, частичный слив из верхних слоев содержимого внешнего сосуда в сосуд внутренний возможен: достаточно снять крышку с сосуда сознания...

В трамвае сидит пожилая женщина, такая светленькая, чистенькая, ухоженная, лицо простое, смотрит на бегущую за окном дорогу, на город в серых наплывах дыма и первых испарений первого весеннего тепла. Полуобернувшись к окну, она неожиданно начинает говорить, громко и четко. Народ в вагоне слушает, слушает, потом начинает улыбаться, потом хихикать, потом комментировать, народ развлекается. О чем это она? Вслушиваюсь в ее слова.
— Когда вода начнет капать, ваши балконы рухнут, и никто вам не поможет...
— Я берегу все свои квитанции, никто не знает, где я их прячу, а когда я их покажу, мне сразу дадут пятьдесят тысяч...
— Вот придете ко мне, и сами увидите, какие у меня хорошие коровы, овечки, куры, какой большой двор у меня, но мясо я не люблю и пусть мои коровы живут лучше других коров и... и прочее.
Кто-то пытается урезонить развеселившихся, и это ему удается, шум в вагоне стихает, только трое молодых парней, сгрудившись в углу площадки, прыскают друг другу в воротники, перешептываются, снова прыскают, но уже не оглядываясь на сумасшедшую.
Себя же я настигаю в ощущении прямого соучастия: только что вчитывался в залыгинский полубред полуинтеллектуалов среди полупейзажа, в котором лейтмотивом томятся две якобы обреченные лошади... И вдруг это переключение из полубреда в бред и далее, в разжиженную панораму города, привычно принимающего очередную весну. Смех в трамвае стихает окончательно.

Забава вторая
В том крике (кричала молодая женщина под хохот мужчин) было растянуто какое-то слово, слово простое, протяжно-короткое, что-то похожее на «пусти-и-и» или на «уходи-и-и». Удобнее воспользоваться словом «пусти». «Впусти! — вполне осознанно посылаю я команду сознанию, — впусти в себя подсознание, позволь ему влиться, потеснись и дай ему толику места и времени в себе, не будь скрягой...»
Таким образом, я ставлю сознанию диагноз — скряга, ибо обуздав меня, оно не позволяет мне тратиться на воспринимаемое вне его, например, на расхимеривание снов и особенно тех снов, кои есть продукт распада безнадзорного сознания. Но не будем о снах, команда «впусти» не под них, она рассчитана на то состояние сознания, когда оно пресытившись обыденностью бодрствования, теряя к нему меркантильный интерес, соскальзыват с освещенной поверхности бытования и устраивается в его тени; так уходит в тень перегревшаяся тварь. И вот тут, в тени, смыкая натруженные вежды, сознание предается забвению бытия, отправляясь в его пустыни, а вернее пустоты. В самый раз подсознанию проводить его словом «уходи-и-и».

— Позвольте?
— Как вам будет угодно.
— Я туда и обратно, в пределах минуты, мне только спросить.
— Я тоже туда и обратно, в пределах нескольких секунд, бумагу отдам, возможно, и рта не открою.
— А давно здесь?
— С полчаса, не меньше.
— Да с полчаса, не меньше, поди добирались сюда... забавно, на такой пустяк и столько потрачено времени.
— Что поделаешь, бумага-то не пустяковая.
— Там кто-то есть?
— Да бабка с молодкой, минут двадцать уже как вошли.
— Гм-м-м, значит явно с непустяком.
— Да, бабка все переживала за какую-то субсидию, молодая ее успокаивала.
— Ну а вы, тоже за субсидией?
— Нет, за льготой, отдам бумагу, и мне оформят льготу.
— Та-а-ак. Слушайте, забавно получается, бабка там вымаливает субсидию, вы оформляете льготу, а вот попробуйте догадаться с каким вопросом заявился я, а?
— Ну-у-у, допустим, с вопросом наследства.
— Мимо.
— Ну-у-у, тогда завещания.
— Мимо, но мой вопрос в том же ряду: субсидия, льгота, то-есть подачки от государства, а у меня тоже о подачках, но от людей, догадываетесь? Нет? Да о милостыне.
— Ха, шутите, в эту конотру да с милостыней. Это напрочь не их вопрос. Это же...
— Погодите, вот послушайте, моя тетка, она инвалид, пенсия, можно сказать, никакая, нищенская, так вот она в церковные праздники ходит к храму и там у ворот просит милостыню. Так вот недавно к ней подошел кто-то из церковников, толстый такой, говорит, и с бородой во все плечи и до живота и спрашивает тетку, да так строго: платит ли она со своей милостыни налог, дескать, вышел такой указ по городу, платить налог со всех доходов, включая милостыню. Иначе, говорит, на первый раз штраф и эта, как ее? епитимья, а на второй раз — суд и анафема. А тетка-то верущая, богобоязненная, а всякое начальство пуще черта боится, вот и упросила меня, сходи да узнай насчет налога, если, говорит, правда — отмаливать придется. Что вы на это скажете?
— Думаю, это скорее всего, розыгрыш. Тот толстяк с бородой, возможно, не все свои доходы вносит в декларацию, вот он и отыграл с вашей теткой сценку о криминальной части своего бюджета. И дабы в этом розыгрыше тетке не остаться на бобах, соорудите ей подобие справки о том, что милостыня налогообложению не подлежит. Она предъявит ее церковнику и тем самым последнее слово будет за ней.
— Нет, вначале я только спрошу об этом.
— Как вам будет угодно.
— Так позвольте?

Забава третья
Уходи. Это первое слитое слово. Слитое из подсознания. Сливая его, подсознание пытается очиститься от тех своих ферментов, что заражены сознанием, точнее, осознанием балластных образований бытия. И обнаруживаешь их не сразу. Скажем, ты не хочешь уходить, а тебе предлагают (как та женщина в ночи) или дают понять «уходи», и это понятие вводят в твое сознание, и желание не уходить в подсознании, возникает и всплывает в слои пограничные с сознанием. Оно еще не выявилось в «не хочу уходить» (это произойдет в сознании), оно еще остается сгустком подсознания, в данном случае, сопряженным с пространством, которое тебя понуждают покинуть; и с момента понуждения и возникает ощущение балласта — внутри тебя опять же возникает (и растет) зона утягощения, неподвижности, притянутости к покидаемому пространству (месту), зона совершенно не осознаваемая, оттого невыразимая, но мобилизующая вокруг себя остальные сферы подсознания; назвать это желанием все равно что поставить тавро на крупе животного, потому что...

А ночью мы пили поминальную водку в «девятой студии»; так назвал нашу мансарду «князь» Петруха — вчерашний художник — зек. Я выставил на мольберт два фотопортрета, покойного и его творения (каменной головы), поставил рядом стакан с водкой, прикрытый ломтем хлеба и подсел к ВэНу, подальше от «князя», нацеленного лупами очков на любого из нас, пересекающего утлую зону его обзора.
Мы пили водку, заедали ее салом с ламинариями и посматривали на холсты, развешанные на стенах, стоящие на полу и под окном, в котором гремел и сверкал неугомонный город. Неожиданно меня привлек этюд мельницы, написанный желтым светом и компактностью предметов внутри желтка — мир вернувшийся в состояние яйца, желтая сингулярность, предтеча последующей ржавой жизни под подкрашенным металлическим дыханием города небом — любимый мир покойного, мастера как минимум незаурядного...
ВэН оказывается тоже положил глаз на этот этюд и в мгновенном смущении запросил цену за него, и было сладко отказать ему в цене, но не в этюде: ну, потом, потом, когда он, этюд, осиротеет, но помня сию беседу, признает в тебе своего нового хозяина, а? не возражаешь? ВэН столь же мгновенно усмехнулся и, вылетев из своей ухмылки и влетев в мое радостное ржание, задержался в нем, словно дожидаясь еще каких-то моих самоотказов, но нарвался на самонаказы: меня понесло, понесло и его вслед за мной.
Понесло через зауми в безумие, нашедшее прибежище за патриархальным деревянным забором на берегу пруда, отороченного пышными копнами акаций, сирени и молодых кленов и тем отделивших свою часть пруда от остальной, оприходованной в индустриальном реестре города изработанной воды в рутинный приусадебный омут, побуждающий к домашней живописи. Вот тут и обитало официально-оформленное безумие, и ВэН решил: если не слить, то сблизить эти две данности — живопись и безумие, и тем самым заиметь свою озонную зону, в которой можно будет размещать и хранить собственные рафинированные самоотказы и безумия. Наш разговор вырастал в высотное дыхание, когда нехватка воздуха возмещалась наэлектризованным молчанием, заполняемым очередной дозой водки с той же закусью; и в эти минуты я молча уличал ВэНа в беспомощности его обожаемой псевдореальности, склонной скорее к мальчишескому снобизму чем независимости от всех тех, кто столь же слаб к псевдореалиям...
И, прерывая молчание, я поднял тост за реальных безумцев, пытающихся найти саморазмерное с самой неизвестностью, с ее бездной, вот что достойно траты сил душевных, одоление соразмерности, вылущиваясь из которой попадаешь в те самые «параллельные» миры, пропитанные светом призрачного бессмертия; согласись ВэН, все псевдореальности в этом усилии оказываются изуродованным металлом, скрапом, непригодным даже на ограду клочка изношенной земли.
— Ну размудохались, покойный бы вас счас послушал, уж в этом-то он был силен, пожалуй, посильнее вас а? Философы гребаные, кончай пылить, наливай! И выпьем за... — это «князь Петруха» берет нас на таран, взламывает нашу с ВэНом разговорную башню. Я вглядываюсь в его вздутые пузыреобразные очки, возможно прикрывающие взгляд из «параллельного» мира, нет, не петрухин дымный, распадающийся взгляд, а выпуклый, давящий, сходу образующий вмятину на поверхности нашего мира; и я чувствую, что и я вмят, вдавлен, размазан на этой поверхности и нужно скользящее усилие дабы высвободиться от этого взгляда.
— Товарищ Петя-а-а-а! — с нажимом рычу я, — все псевдореальности покойного растворились в нас и стали нашей реальностью, покойник, оказывается, был великий реалист, вот за это и выпьем.
«Князь» кивает головой, ухмыляется:
— Вывернулся с-с-сука-а-а, ладно, тост принимается, шваркнули мужики.
Ожог водки мгновенно сжигает весь хворост предыдущих ощущений; ВэН аккуратно укладывает в рот соленый помидор, я тянусь ложкой в банку с ламинариями.
Разговор этот мы продолжим в среду в предбаннике между двумя заходами в сауну: один голый будет обстоятельно объяснять другому голому условность отсечения реальности от псевдореальности, но реальными оставались только наши распаленные, лоснящиеся тела и горячий воздух, расплавляющий в себе холодные, бесстрастные слова наши.

Забава четвертая
...потому что желание все же явление более плотное, более выложенное. Например, я желаю скушать жареную рыбу или прочесть третью главу из «Плача Иеремии» или взглянуть вон на ту женщину и даже познакомиться с ней; то-есть желание — мостик, на этом конце коего я, а на том объект желания, объект зафиксированный сознанием; и то, что в «я», всего лишь выплеск, протуберанец из недр подсознания, обозначенный желанием.
Желание — странное слово с желевидным корнем. Что ж, из желе подсознания вылепливается желание, и процесс этот необратимый... только вперед: или, неосуществившись, испариться в сознании или сгореть в акте осуществления (съел рыбу, прочитал главу, познал женщину).
Слив подобного желания из подсознания в сознание необременителен, расточителен порою, да, но понятен и, как правило, в ладах с надзирающими за сознанием (совесть, нравы, чувство самосохранения). Остается прикинуть, кто в убытке, подсознание? сознание? или наоборот? И прикинув, изумиться неисчерпаемости первого и всеядности второго.

Жил-был волк, обыкновенный, серый российский волк. Жил хищником, был зверем, обитал в местах благих: горы и долины, урема и поляны, многоснежные зимы и разнотравное лето. Зимой, как полагается, голодал, скитался, выискивал пищу; летом же ничего, жилось сытнее, привольнее, брал то, что причиталось по природному ресурсу, лишнего не брал; среди других волков ничем не выделялся.
Но не повезло бедолаге. Поздней осенью, по первому снегу молодой охотник, татарин Фат, с перепугу от неожиданной встречи с волком влепил в серого два заряда картечи, и тот, взрываясь агонией, рванул на птицей взлетевшего на стог сена Фата, не достал, распластался на снегу, вцепившись клыками в оброненное новенькое пятизарядное ценой в пятьсот баксов ружье и затих.
Фат не сразу сполз со стога. Сглатывая ужас встречи, всматривался в еще как бы живые волчьи зрачки и со страху не видел в них ни себя, ни неба над собой... Но жизни в волчьих глазах уже не было, а мерцало в них отражение оставшегося в живых остального мира с Фатом в эпицентре.
Итак, Фат заполучил волчью шкуру. С сладким холодком под горлом осторожно трогал ее и не знал, что с ней делать. Он мечтал о другом, он мечтал об охотничьей лайке. У его приятеля имелась такая лайка: белая, пушистая, востроносая, востроухая, востроглазая, беременная умница, забава, подружка на субботы-воскресенья-праздники. И вот, заимев волчью шкуру, быстро сговорился с приятелем, разменялся, шкуру на щенка.
Но видно тлела еще в распластанной, распятой волчьей оболочке искра звериной ярости, тлела и облучала разменников. Щенок вскоре погиб под колесами автобуса; а правый ствол фатова ружья разнесло от выстрела, и стрелял-то по рябчику, а разнесло; еще повезло — глаза не выбило. «Волк сводит счеты...» — ерничая, подумал Фат и поверил и стал опасаться встречи с приятелем (звали его Кирюха) и оказалось не зря.
Кирюха был мужик глазастый, работал он смотрителем путей на горе, но успевал присматривать за наличностью и вокруг горы, особенно за составами на тупике станции. Составы стояли разные, иногда одинокие и содержательные... Не одолел искуса Кирюха, заглянул в один такой... И когда через неделю пришел к Кирюхе на квартиру капитан милиции с обыском, быстро обнаружил шесть меховых шапок и коробку конфет «Трюфели». Нашли все это в старом ящике, накрытом волчьей шкурой. Влип Кирюха.
Капитан с равнодушной усмешкой посматривал на растерянного смотрителя путей и профессиональным движением ласкал волчью шкуру... по шерстке и против... по шерстке и против... гладил и поглядывал на хозяина. Думай, Кирюха, думай... осенило! Надумал...
Шкуру плотно скатали, завернули, перевязали и в темном коридорчике нервно сунули капитану. «Не дрейфь, Кирилл, — еще раз беззвучно усмехнулся капитан, а вслух, уже прощаясь, сказал, — две шапки я у тебя нашел, две, понял?» — и ушел, унося шесть шапок, коробку конфет и волчью шкуру.
Кирюха отделался надомным приговором и профсоюзным эшафотом. «Спасла волчья шкура», — шептал он Фату. «Э, совсем не так, — думал Фат, — не было бы у тебя этой шкуры, не полез бы ты в вагон, не было бы тогда и капитана... мд-а-а! Теперь тому что-нибудь подкинет она, шкура проклятая... это точно...» И не ошибся: на капитана некто уже писал вполне увесистую анонимку, и если капитан не дурак, то кому достанется волчья шкура?
От шкуры таким образом Фат меня отвел, но на всякий случай он издали показал мне тот забытый косцами стог, дабы я обходил его и не тревожил дух убиенного зверя.

Забава пятая
Изумиться и опечалиться осознанием, что сознание наполнено преходящим, что время пересекает его своими сквозняками, чаще случайными, неопределимыми по истоку (откуда?) и исчезающими бесследно, что сознание полощется по ветру времени дырявым парусом, в то время как подсознание, неизменно пребывая в состоянии «в то время как», не подвержено потоку времени, вернее, оно (время) омывает подсознание как камень, брошенный в русло ручья, или как река омывает остров.
И тут вылущивается идейка — скрыться от времени в подсознании, хотя бы временами... но как?
Совсем недавно прочел у Камю в «Записных книжках», что вполне описуема история человека, который долгим и неотрывным созерцанием пейзажа избавился от собственных заморочек... и подхватывая эту процедуру, можно развить ее до состояния, когда сознание полностью и окончательно оцепенеет в контурах созерцания, и созерцаемое погрузится в пучины подсознания, потянув за собою и груз времени. И что же? А то, что безвременьем некому будет попользоваться... Сливаю слово «время"...

— Муть голубая, — процедил Б. — можно было и не ходить, да жена затащила, воспылали бабы к электронной Америке, а я собирался картошку окучивать, так нет, подавай ей американов, ну пошли, очередь отмучились, проникли, глянули то, глянули это, шикарно и все ясно, вопросов нет... — Б. помолчал, сплюнул, добавил, — то, что мы лапти, мы и без них знаем, вот если бы они мою картошку окучили, а? — захохотал, представив «американов» на своем пае. Б. на вечернем обходе схлопотал втык от оборзевшего за рабочий день начальства, расстроился, занервничал, и дабы отвлечь его, разрядить, расслабить, я и спросил об американской выставке.
Город слегка помешался на ней, и что-то с ней надо было делать. Что? Повернуться к ней задом, передвинув в зад все наличное достоинство? В упор не видеть? Пробую придуриваться в рассуждениях о техническом прогрессе; например: Америка России подарила пароход... да, но было же, когда в Америке и в России парохода не было, потом было самолетов не было, потом не было ракет и телевизоров, потом не было... технический прогресс, одним словом, униформа для человечества, а к униформе быстро привыкаешь и перестаешь ее замечать, затем...
— Ну положим, ты перегибаешь, — раздраженно возразил У. — прогресс многолик, хотя бы в сфере обслуживания и вообще... У. на прошлой неделе тюкнулся правой фарой «москвича» в угол своего же гаража и до сих пор вечерами томится в чистилище станции технического обслуживания, выискивая, выгадывая, выпрашивая, и что-то там у него не клеится...
Впрочем, довольно; обиженный Б. и раздраженный У., я на время покидаю вас. Я говорю: «Закройте окна, чтобы все утихло, пусть молча бьются дерева за дверью, (понимаю о чем речь, но не могу извлечь из памяти звук деревьев, бьющихся за дверью). Не слышно птиц в горах, но если слышно, моя потеря, моя потеря.» (Удвоение «моей потери» в джонфростовском четверостишье — моя находка, моя находка).
Пытаюсь представить те заокеанские горы с замолкнувшими птицами или без птиц, и вижу острогранные рокуэллкентовские конуса в безвоздушной синеве, металлические горы с медноалюминиевыми деревьями. Под какими ветрами они будут услышаны в этой незнакомой непогоде? «...и в тиши смотрите, как вихрь ярится, как вихрь ярится!»
И тоже за дверью. Но какая дверь! Она, оказывается, выдерживала и не такое, в том числе и уильямджойсмитовское: «Вот он свой галстук цепляет за косяк, и при виде удавленника весь дом обмер...» Это про «любимого папу», который так «любил свой доллар». Какая информатика! И никакой электроники.
Вот об этом хотелось потолковать с «американами», то-есть на предмет родства душ за океаном, в какой-нибудь канзасской Магнитке. Для этого толковища не хватает океана, его тяжелого, умопомрачительного пространства, не хватает неразумного ветра, соединяющего нас общим движением в больших небесах, не хватает общей усталости...
«Звонили из библиотеки, — сообщает усмешливо жена, — просили ради бога быть в понедельник, придут американцы». «Ты что-то путаешь, возражаю ей, — отменили нашу встречу». «Да, нет, — настаивает она, — сказали, что будут гиды». А, гиды... гады-ы-ы, а не гиды... Когда их звали, мялись, а перед тем как хлопнуть дверью, соизволили, они де не против, пообщаться с коллегами местными. И ВИМ туда же: готовься, — звонит,- маэстро, будешь у нас в редакции на круглом столе за типа, который игнорирует выставку. Ладно, ВИМ, за типа так за типа, а яблок желаешь. — Жуть как желаю,- вопит в телефон ВИМ. — Ну так Вуколыч ждет нас.
«Он хлопает дверью и сходит со ступенек, и на него струится с неба золотой дождь, карманы его брюк разбухли от денег, и губы...» А с деньгами дерьмово, их просто нет, сгребаю последние рублики и бегу выкупать водку и закусь для «яблочного раута» в саду у Вуколыча, «...и губы посинели и в пальцах дрожь».
Вуколыч ждал нас как самых высоких гостей, трепетно и нетерпеливо, и когда мы с ВИМом появляемся, он с нарочитой суровостью провожает нас к своей любимой и старой, как он сам, яблоне и молчаливым жестом разрешает обобрать ее, что называется, до нитки. ВИМ чуть ли не на коленях в темпе сгребает паданцы; мне лень наклоняться, поднимаю руку и пальцем сшибаю медовые но уже квелые плоды.
Через полчаса мы будем пить водку и слушать встрепанный монолог ВИМа о крымских радостях между морем и акварелями Волошина.
Слушаю, жую огурец, смотрю в дверной проем; там куст черноплодной рябины испускает из себя густые августовские сумерки, там притолочный кусок неба тоскует по птицам, по птицам... «Еще не скоро вскроются болота, еще нам жить и жить до первой птицы». Вот это и мнилось провыть «американам».
Завтра с утра встреча на объекте с Б. и У.; мы кое-что задолжали друг другу, и пора расплачиваться...

Забава шестая
...ибо чую, приближается, подбирается как тать в нощи иное время, время беспамятства, беспамятства как свободы от пут свершенного, от химер грядущего, беспамятства как аннигиляции сознания при столкновении с памятью, беспамятства как самоочищения подсознания от опыта, навыка, индуцированной интуиции, беспамятства как избавления от долга бытия.
И в этом беспамятстве зарождается нечто; как из безмолвия прорезывается судорога звука, еще не звук, а предродовая схватка его, так и в беспамятстве возникают еще не чувство, не образ, не слово, а нечто, подталкивающее твое подсознание к осознанию близкого откровения, прикосновения к нерву внебытийного, к его дыханию.
Там пока еще ничего не сотворено, там неведомая сущность пока еще не разбужена волей Творца, там покоится нечто, и только приближение к нему ощущением, чувством, наитием возбудит в нем некую первобытийность, приложенную ко мне и к Нему.
Прерогатива юродивых и скитальцев духа.
И сливается слово «дух».

Вот они передо мной, мужики из железных работ, пивной очередью стоят от двери до кассы — получку получают, и они здесь первые, ранние, и никто не смеет примкнуть к ним. Мужики из железных работ.
Робея в своем угловом одиночестве, хватаюсь за телефон, и это позволяет мне оторваться от бумаг, поднять голову и вполглаза следить за ними. Кто они? Почему мне они неинтересны? Грубые лица?
Да, есть и грубые лица, отформованные работой, низвергающей быт, и бытом, прицепленном к тяжелой работе. Вот одно из лиц: выбритый, но черный подбородок расслабленно отвис, в развале усталого рта сверкают башни стальных зубов, внимательный, воспаленный металлургическими газами нос устремлен по курсу, сухие прикрытые глаза, морщинистый лоб, низконадвинутое летнее кепи — таков профиль, не подлежащий монетной чеканке, таково мое почти неприятие грубого и чуждого лица, не могу выплюнуть этот комок томительной тревоги, не принимаю...
Мужики стоят, получают получку, отваливают по одному, но очередь не слабеет, скорее грузнеет, разваливается, липнет к лакированным шкафам, обживает плоскую вертикаль интерьера; короткие разговоры сливаются в низкий гул, колеблемый столь же низкими и короткими смешками.
Я в отделе один, и частые взгляды из очереди упираются в меня жестко и неотвратимо, и в них нет ни любопытства, ни соучастия, в них нет и неприятия, в них спокойная фиксация моего наличия; я — наличность, присутственное место, я — ...слышу вдруг: «а без нас бы вас держать не стали». Прозевал, кто-то там возник и выразил недовольство и получал в ответ услышанное мною, кто? Оп-па, да это дама из соседнего отдела, особа дерзкая и вздорная — но вломиться в «пивную очередь» и объявить свои отдельные права... ну не дурь ли? Тот, кто ответил ей, прикрылся куцей усмешкой, предполагающей и другие более приятные варианты диалога: дама еще вполне, с ней можно ... и в близости другой реальной приятности, получки, он не прочь не обращать внимание на ее претензии... увы, не на ту напал. Те, что сзади его, это чувствуют и не приемлют усмешки товарища; они плотнее обступают даму, их угрюмое дыхание достает ее, и она не выдерживает... слава богу, слиняла.
Слиняла, и я остался снова один, и снова те же взгляды в мою сторону; но и не те, в них появилось что-то вопрошающе-требовательное, на такие взгляды напарываешься в глухих сумеречных ущельях, взгляды, посылаемые внезапной чужой и невидимой силой. Хватаюсь за телефон, накручиваю цифры: алло, алло, мне бы... Какое долгое утро.

Забава седьмая
И... и я обнаруживаю отсутствие слов: нет слов способных переливать из... в... нет слов начальных, предваряющих сознание, остались слова объясняющие, слова-слуги, слова-условия, слова сольные и слова сорные, слова плетущие паутину смысла, в предположении, что в эту паутину попадется крохотная, легкокрылая истина, порхающая над рельефом сознания. Что ж, как говорится, нам не привыкать; не нами сказано: мысль изреченная есть ложь.
Не нами сказано... Но и не нами сказано: «Ибо три свидетельствуют на небе: Отец, Слово и Святый Дух; и Сии три суть едино.» Итак, слово свидетельствующее, слово — свидетель.
Из всех пользований свидетельствования выбираю значение — удостоверять подлинность и предстать пред вопрошанием: какую подлинность удостоверяют «Сии три суть едино» и Слово в частности? Какую? Что подлежит клеймению подлинностью, и что рассеивается, отторгнутое свидетельствованием? Что не может воплотиться в Слово? Что не есть слово? Бессловесно же дерево, позволяющее любить его и обнимать, принимая твои сокровенные чувства. Бессловесно пламя свечи, медитирующее перед твоим оголенным взглядом в мраке горной хижины. Бессловесна же сойка, выследившая тебя в феерии изумительного осеннего заката. Бессловесен свет звезды, утерявший подлинное местопребывание ее во вселенной, пока длится его путь от нее ко мне. Бессловесны сны, спеленутые высотным мраком. Неужели мое свидетельствование всего этого не вольется в свидетельствование «Сии три суть едины».
Ибо далее сказано: «И три свидетельствуют на земле: дух, вода и кровь; сии три об одном». И все три до-словны, оттого бессловесны; и я пытаюсь осознать подсознание мира, пытаюсь обнаружить себя в нем. Все слова слиты.

Осталась старая мелодия.
Она звучит неединожды слышанная: пам-пам-ли-пам-пам-ли... запетая, заигранная до лоска мелодия, и почему она именно сейчас, словно омытая скорым и сильным ливнем, такая сверкающая, чистая, звонкая, упругая, дотронуться можно... откуда она? От кого? О ком? Зачем? Неужели она помнила меня? А я ее?
Угадываю, узнаю какие-то вмятины от ее прикосновений в моей далекой-далекой жизни...
Что-то там тогда случилось... солнечное, сосновое, бронзово-голубое, бескрыло-парящее... да вокруг лежал, висел, плыл, стлался теплый свет, и звучала она: пам-пам-пам-ли-пам-пам-пам-ли...
Звук впитывался в свет, мерцал им, струился по тропе, зависал на ветках, просачивался во все поры соснового пространства и проникал в меня. Я нес его на спине, на плечах, в ладонях; мелодия, словно наброшенная ловкой рукою сеть, накрыла весь мир, как крупную, желанную добычу, и он, мир, и не пытался выскользнуть из под этой незримой, неощутимой сети; мелодия становилась той его сущностью, к которой я мог прикоснуться...
Но об этом я догадался только сейчас, среди сухих, безжизненных бумаг, среди невыразимых забот и повсеместной суеты, среди пространства изгаженного временем, вдыхая воздух усталости, рассматривая стены усталости, слушая голоса усталости, сквозь которые вдруг просочилось: пам-пам-пам-ли-пам-пам...

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"