По кругу и вспять
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
ПО КРУГУ И ВСПЯТЬ
1. Осенний свет
Ему позволили продолжить жить, и он удивился. Удивился не позволению и продлению, а непренебрежению к «жить», к его желейному дрожанию в посудине города, из которого он в очередной раз пытался выскользнуть и шмыгнуть в створки пространства, глазеющего на него безучастно — насмешливым прищуром вполне ухоженных горизонтов. Возможно, его удивление всего лишь обернулось запоздалой реакцией на выдох смерти, который он самонадеянно (вскоре после освобождения из под наркоза) оформил затейливым акростихом:
Апостол в который же раз был прав:
Персту повинуясь и млению трав,
Пустыннику внемля без рода и расы,
Ему наплевать на твои прибамбасы.
Неверно, что так попирая твой нрав,
Дарует по ходу щепоть из припасов
Истин и разных историй, а вера,
Цепляет молитвой лишь бок полусферы
И только. Тебе ж остаются кишечник и печень...
Таков приговор! И обжаловать нечем.
Так оно и есть, — смирился он, — обжаловать нечем.
И он огляделся: на перроне лежали две собаки. На людей, кучкующихся возле вагонов, они не обращали никакого внимания. Отчего же они здесь? — подумал он о них, — да, но если они насобачились отличать отъезжающих от провожающих, то они ждут, когда последние, проводив поезд, обратят на них внимание, и тогда им что-то и перепадёт, то, от чего отказались отъезжающие. Не отдать ли им свои бутерброды? Не хотел же их брать, но навязали. Он ещё раз огляделся и решил: сцена по извлечению бутербродов из недр саквояжа и скармливанию их собакам посреди перрона обременит всех своей неуместностью. Образовалась брешь... и он прикрыл её тем же вопросом: отчего они здесь?
Отчего он здесь? Полная луна совиным оком таращилась в вагонное окно, прямо ему в глаза. Отчего ты здесь, — открылось ему в её взоре, — а не там? Взгляд луны был настойчив, и он ответил ей: туда я себя не пустил, и ты знаешь почему, из-за них, и никто из них не видит тебя и даже не желает, и бог с ними... И он легко представил залитое лунным светом «там», из него он скатывался совсем недавно к гибельному выдоху... Но ему позволили жить... Надолго ли? — поеживаясь от внезапного холода внутри, дерзнул вопросить он. Родового долголетия по материнской линии он не вожделел — телесная немощь и призрачное сознание облекались в тягостные переживания, пресекаемые беззвучным прошением «прибрать...» и слабеньким упрёком тому, кто не прибирал... Зачем? Во имя чего? И он решил ехать.
Всё та же даль вольётся в него последней вестью и заполнит его; так весенние туманы заполняют сырые лога, тянущиеся по обе стороны дороги на перегоне от Приютово до Абдулино. Каково им там? — подумал он невесть о ком, — кто может в них скрываться в это апрельское утро и слушать шум поезда, пересекающего безлюдную в этот ранний час равнину? И когда он увидел одинокую лошадь и человека, бредущего к ней, у него что-то сомкнулось в груди странной немыслимой обидой — зачем мне они? Не могу же быть с ними, никогда не смогу быть с ними, в этом твоя неустранимая, неизлечимая немощь, видеть их, но не быть с ними... Вот она боль дали, любой дали, открывшейся тебе.
Малорослый мужичок вышел из соседнего купе и, на ходу вскидывая за спину столь же маломестный рюкзачок, направился к тамбуру. Он уже приехал, — провожал он взглядом уходящего, — он сейчас сойдёт к ним, не сказав мне ни слова и не услышав моего, он и взглянул на меня мельком, я ему неинтересен, как пребывающий мимо, из неизвестности в неизвестность, мы никогда не мы, а он и я, и он, в отличие от меня, завершает возвращение, поэтому я ему неинтересен, он уходит, я остаюсь один на один с далью.
В последнее время он всё чаще и чаще испытывал растерянность при внезапных выходах к устью просторов: будь то раззявистый раструб проспекта на окраине города или старинное речное раздолье, распахивающееся за новеньким, ещё светленьким собором, или обширное корыто горной долины, обнаруживаемое сразу за крутым поворотом автострады; он словно не успевал раскрыться на встречу с ними и, оставаясь внутри себя привычно суженным, стеснённым, стиснутым оглядом стен, потолков, квартальных построек, всяческой металлопластики, развившейся до невообразимо изощрённых форм, обнаруживал в себе незнакомую пустоту и не мог заполнить её ни вдохом, ни звуком, ибо взгляд его отделялся от него, улетал напрочь, казалось, безвозвратно. Стареем... — сбрасывал он в ту пустоту опять же непривычное ему слово и прислушивался к его падению в ожидании всплеска в самой глубине его омутообразной жизни; и то, что покоилось на дне омута, он уже не различал... память проникнуть туда была уже не в силах. Кто там? Ау-у-у...
Замутнённое, тусклое солнце висело там, где ночью прозябала совиная луна. Можно вообразить, что оно и она — одно и то же, по крайней мере, в пределах его движения; можно выпасть из времени движения и на вопрос соседки по купе «который час?» пожать плечами и промямлить «судя по солнцу...» и на её неожиданно заливистый смех откликнуться дурашливым удивлением «вы полагаете, что солнце существует вне времени?» и насладиться совсем ясным (чистейшей пробы) смехом утреннего человека; можно умилиться суетным полётом грача, догоняющего своих сородичей, прежде его сорвавшихся с придорожного тополя; можно опечалиться свежей гарью, опалившей лесопосадки, и когда успели?; можно... но само движение невообразимо.
Что за магия обволакивает его непрерывным встречанием — расставанием со всем, что стелится вдоль дороги и дальше и выше, что раскрывается ему лунно-солнечными сущностями — формами, искупанными в восходах и закатах, согретыми полуденным теплом и остуженными ночной стылостью. Волшебно — затянувшиеся мимолётности, ливни предстояний и исчезновений, и он под ними с ничем неприкрытой душой и стремительно дичающим взором.
Он увидел речку, всё ещё замурованную в ноздреватый, зелёный лёд и подивился: как? в его горах речки пробились сквозь броню льда и завалы снега и мчат свои воды вниз вот к этим равнинно-сонным водам, а они... Но он увидел и заполненные лазурной водой прудочки, из которых торчали бредовые изваяния мёртвых деревьев и восхитился каждому прудку-дереву как шедевру, сотворённому безумствующим гением.
Он увидел на взгорке белое-белое кладбище; словно просунулись из могил истлевшие, но истосковавшиеся по теплу и свету кости, и оставалось признать за ними нерастраченную в смерти и неистлевшую посмертно волю; а была бы воля, силушка отыщется... Он вложил эту думу в свой взгляд, не отлучавшийся от скопища белого кладбищенского рукоделья, и дожал её: пучок таких взглядов, нет, шквальный поток их поколебал и сокрушил бы барьер, возводимый смертью беспрерывно и безоглядно, возможно, до отвращения себе самой. Нет, сегодня, сейчас он оставит её без внимания, в конце концов, своей могилы ему не видеть.
Он увидел крошечную деревушку, отороченную неожиданными в этих местах ёлочками и тихо восхитился ей, прочитав в дорожном указателе её название — Заглядовка. Конечно загляденье, но это о его заглядывании, а заглядывает-то она и на всех, кто катит мимо её из неувиденного в невиданное. Тот, кто так назвал поселение своё, наверняка перед этим оставил позади иссечённый взорами — сквозняками пласт своей жизни; он искал свою скинию, в которую никому кроме него не заглянуть, и нашёл и назвал и заманил других... кто он?
Он увидел, что всё, что он увидел, не подвластно забвению в силу того, что он всё-таки увидел и возрадовался и воспечалился и ещё раз уверовал в заглядывание как в некую обитель, оберегаемую со всех сторон, и что в этой обители он бос и наг, но сыт и напоен, сыт светом и напоен покоем, что движение его измождено той влажной нежностью, которую обнаруживаешь в себе как внутренний выдох, как испарения сердца, как млечное молчание сознания.
Он был переполнен этой влагой обмирания от увиденного и встревожился: можно захлебнуться и скукожиться до личины простого присутствия, и он схитрил... и Заглядовка помогла ему. Он стал отвлекаться на дорожные указатели, и с них посыпались в его сознание забавные, малознакомые а то и вовсе неизвестные слова — звуки: Городцовка — Кобельма (речка) — Тукшум (овраг) — Мулловка — Абдреево — Старый буян — Жареный бугор — Верхняя Якушка — Пролейка — Елховка — Бряндино — Чердаклы — Старая Майна. Он считывал их, как в позднем осеннем лесу собирают самые восхитительные листья. Он не сразу почувствовал в этих словах ловушки для добытчика, рыскающего в дебрях сознания. Они низводили его до человека, изродившего эти слова из почвы своего произрастания, из плена окликов и понятий, из причины печали, неосуществившейся в мечту; только так и там могут возникнуть эти слова, возникнуть вопреки забвению. И он воспроизводил их и высеивал в почву своего произрастания, коим он ощущал своё движение по этой земле, исконной и истовой. Он не смог упрекнуть её в убогости потуг нынешних обитателей, оседлавших корысть и скорость, он сам был из них; но сейчас он был не с ними, а с этой дымящей и пробуждающейся землёй. Он всматривался и вслушивался в неё, не выискивая в ней ничего, что могло бы приютить его, заменить ему дом, логово для сна и забвения.
Он никуда не спешил. Он ехал на запад, но то, что простиралось на север и на юг от полосы его движения, открывалось ему прежними погружениями в те пространства и образовывало в нём новую слитность здешнего мира, любимого им одиноко и беззаветно. Он доверялся ему, как дитё доверяется матери, не обременяя её своей доверчивостью; он упивался этой самодоверчивостью; о том, что ждёт его впереди, он думал как думают о сне слипающимся сознанием легко и опять же безоглядно. В час, когда его взору распахнулись просторы великой реки, он окончательно сник в бестелесное созерцание, он погребал себя в нём, оторвать взор от гигантской плоскости, испещрённой льдом и водой, и прильнувшего к ней небесного полога он был не в силах. И река и он не спешили.
Его встретили плачем. Он слушал его, осматривая стены и содержимое кухни, интуитивно выискивая в нём нечто и обнаруживая его на стене над разобранной постелью, — живописный холст, последняя работа друга, и рядом ещё холст и тоже из последних, но та, что он увидел первой, уже притягивала его, в волнах её притяжения он поплыл.
Плач женщины орошал горестное молчание изрядно постаревшего друга, но живопись его оказалась неожиданно новой, фрагментами колдовской, и плач женщины никак не искажал тёплой радости, охватившей его от созерцания осеннего света, написанного на небольшом холсте. Женщина оплакивала сына, наложившего на себя руки прошлым летом.
Он знавал покойного в минувшей жизни, рисовал его — трёхлетнего малыша, писающего на глупого петуха; случалось, усмирял его буйный нрав и, щадя материнское смущение, хвалил мальчонку за вспышки нрава, пророча ему сотрясаемую природной пассионарностью жизнь; о суициде в пору полной мужской состоятельности помыслить он был не способен. Женщина зияла безутешным горем, он отворачивался к «осеннему свету», не в силах достойно откликнуться на страдания; о предстоянии и противостоянии горю он знал, «осенний» же «свет», повисший в кухонном мирке, он только мог предполагать; но предполагал он иное, прежде знакомое, испытанное временем, достигшее не менее чем десятилетней зрелости...
Друг в эти минуты ютился за его спиной и взглянуть в его лицо, в выцветшие, неподвижные глаза его он не решался. Если «осенний свет» это только о них, а сокрушённая самоубийцей-сыном женщина вся в мглистой тени страданий, то ему не поздоровится; не исходить светом он не мог.
— Неужели я живу и сохраняюсь? — вытолкнул из себя друг, — неужели ты видишь меня таким, каким бы я хотел выглядеть в твоих глазах? Ну-ка, посмотри на меня так, как ты смотришь сейчас в окно.
В ночном окошке призрачно светились купола церкви, чёрными жилами тянулись к ним ветви вишарника — маленькая, робкая ночь, тоскующая по человеческому взгляду.
— Примет ли она мой взгляд? — подумал он о ней.
— А ты, дружище, утончился, усох, согбелся, — подумал он о друге и сказал, — не обижайся, но ты не выглядишь как человек, написавший «осенний свет», я бы хотел видеть, как ты её красил, как месил краски на палитре.
— Ха, если бы кто другой сказал «красил», я бы его по физии шмякнул, но меня ты отключил ловко, придётся эту «красилку» отдать тебе, а себе оставить твои слова «осенний свет», я-то нарёк попроще — «осень», — и взглядом указал на бутылку «Кузьмича» и пустые стопки.
Их неустранимые, ритуально — выверенные застолья с уходом солнца и женщины сокращались до той миниатюрной тайной вечери, в которой слова и взгляды обретали внутреннее эхо, а иные силу отдачи как от приклада после выстрела. Стрелял, в основном, друг; он расстреливал в упор, сцепив дёсны уцелевшими тремя зубами, своё безрадостное, глухое одиночество, настигнувшее его после смерти сына. Он вынимал сына из петли, он принимал как кару неистовые обвинения женщины, он не гасил нерв, протянувшийся от строчек, адресованных четырёхлетнему сыну: «замолкли трактора, шум моторов стих, папа — волокуша пишет сыну стих» до слов сына, произнесённых незадолго до смерти «если я вам не нужен, я уйду...» и посмертного убеждения, что его сын — жертва содомной цивилизации, берущей в полон российский народ.
Но простреливалось всё чаще и чаще тайновечернее, светоосеннее. «Бойся быть иконой, — сказанул друг, наваливаясь грудью на стол и опрокидывая недопитую стопку, — Христос бы с иконы сбежал...» В ответных словах друг словно и не нуждался, в его голосе обнажалась жадная до всяческой жизни, жаждущая душа его. «Неужели он так ждал меня? — нагружался он неудержимостью друга, незнакомой жутью, искажающей его лицо, — я же мог и не приехать, если бы не звонок его жены, оказалось, бывшей, ныне же и здесь самоистязающейся женщины». «Ты должен был приехать, — цедил друг слово за словом сквозь единственный передний зуб, — иначе наша жизнь лишается какого-то высшего смысла.» Он не отвечал.
А ведь шла страстная неделя. Церковная карлица, явившаяся им на задах приречной улочки, хитро спросила их:
— Чать перед пасхой баньку топить станете, мыться будяте.
— А как же, убогая, — весело воскликнул друг, — в субботу к обеду истопим, а веники мне друг привёз, аж с ульяновского рынка, — и хлопнул его по плечу.
— А вот и согрешите, — всплеснула ручонками карлица и мужеподобное лицо её сморщилось до старушечьего личика, — и в субботу мыться грех и в пятницу, а тока в чистый четверг мыться наказано.
— Да кем наказано-то? — сыграл тревожное удивление друг, — али батюшкой нашим?
Лицо карлицы огрузло прежним мужеподобием:
— По вере так наказано, в писании.
Друг хлопнул его по другому плечу:
— Ну и тёмные мы с тобой, кабы не убогая, нагрешили бы... что скажешь?
И он ввернул:
— Так в писании написано, что суббота для человека, а не наоборот, может это и к четвергу относится...
— А теперь что ты скажешь, убогая? — друг излучал само благообразие. Карлица сосредоточенно оглядела каждого и туже затянула платок под горлом, словно останавливая, пресекая слова обличающие ихнее словоблудие и оберегающие её причастие к писанию... Карлицу они всё же поблагодарили, друг особо рьяно: де ни разу в жизни не мылся по-банному в четверг, и как это мы угадали, кланялся друг карлице, четверг же завтра, не иначе тебя ангел направил к нам, а то и сам господь. Карлица светилась.
Весь тот вечер они бродили в излучинах Уреньки (он поиграл этим словом вкупе с другим — названием речки, в которую впадала Уренька — Барыш). Уренька петляла самозабвенно и норовисто, следуя ей, петляла тропа и, впадая в призабытый, детский раж, петляли и они.
Вспугнутые дикие утки восхитили их виражным, круговым облётом на расстоянии броска запущенной в птицу щепы; ондатры изумили изумрудно светящейся стрелой их заплыва по пунцово-сиреневой глади запруды; а когда они узрели рубиновые вспышки на куполах удалённой за речку, за плотину, за автостраду церкви и по соседству с куполами усталое, пригасшее до пурпурности светило, друг ткнул его в бок: «остановись, смотри и молчи.»
Пленённая всем увиденным душа стенала и ликовала, и он прислушался к ней: какова она такая? ибо порою дивился её томительному безмолвию, её неуловимой скрытности, где она? что она? с ним ли она? и цикнул на кого-то в себе: не суйся к ней! дай ей вздохнуть... Он плёлся за другом, пошатываясь от неведомой ему то ли усталости то ли той ослепительности, что несомненно есть изнанка привычной слепоты.
Золотистая черта возникла высоко над куполами, словно вспороли густеющую фиолетом и угольностью полусферу, и сквозь порез просачивалась подлинная сукровица мироздания, и когда черта, приближаясь нижним своим концом к куполам, выгнулась, затем, завернулась и изобразила светящуюся петлю с едва различимым крестиком самолёта на самом кончике, которой пытались затянуть и завладеть частью небесного царствия, друг вскричал: за что? красиво, но за что? Он не ответил.
Он вспомнил вчерашние выдохи-всхлипы друга: они восстали... (и он не попросил как-то обозначить восставших) да, они восстали! Против кого! Он всегда терпелив, Он даже не обличает их, и они в слепоте и безмыслии своём вытаптывают эту землю, да что там землю, мир вытаптывают... им недосуг наклониться, увидеть и задуматься над цветком, на который наступило коровье копыто и смяло, придавило его, но он всё же жив, и как он хочет выбраться! а сбоку земляника цветёт и помогает цветку... корова виновата? нет, не виновата, она даёт молоко, в этом чистота и вечность мироздания. Он и тогда ничего не ответил.
Ночью, выйдя по малой нужде во двор, он увидел волнистую линию огня — то горела подожженная деревенской детворой трава на заречных холмах. Зрелище отдавало предгибельной магией, и, облегчаясь телом, он тяжелел тревогой, угрюмой и затягивающей. Возможно, огонь ничему и никому не угрожал — сезонное явление, с одобрения взрослых, для пользы хиреющего скотоводства... и ты переживаешь чистое зрелище, завтра увидишь чёрные склоны и бирюзовый восход над ними — ещё одно зрелище. Но он уже ходил в глубину холмов, высматривал новые горизонты и на одном из них, самом близком, северо-западном, ему открылось старинное селение с дворянской усадьбой, приспособленной под больницу, и владелец той усадьбы был знаменит дружбой с солнцем русской поэзии; и он знал, что солнце то восходило над селением, а следовательно над дорогой, по которой он прикатил к другу, и над Уренькой и над её холмами и дубравами и полями напротив, и оврагами между ними, и мостками через них и через речку и ручьи, и само собой над знаменитыми местными родниками, воспетыми столетие спустя другим мастером, замечательно — неповторимым художником, народным академиком...
Горела, казалось, выгорала заповедная обитель, казалось, за линией огня ещё мерцали и бредили собою пространство и время, облечённые поэтом и художником в тогу мыслимого бессмертия, а тога тоже горела, как однажды сгорело почти всё село, а дом и мастерская художника дотла, а в мастерской десятки его картин, портретов, сотни этюдов и набросков... и всё дотла, и всё невосстановимо, так решил мастер... И ещё он решил, что случилось и состоялось очищение огнём, а значит он будет писать отныне зорче и пламенее, писать полноту (мастер сказал «эпопею») народной жизни, которую мастер любил по-мужицки пристально, с доброй усмешкой и которой жил сам. Испытал ли он искушение написать эпизод присутствия поэта на этой земле? Присутствия, насыщенного видениями дороги от столицы империи до усадьбы друга и ожиданием их в пути к казачьему Оренбуржью.
Горела кожура земли и днище ночного неба, пусть всё остальное огонь оставит в покое, — зябко помолился он. Ночи всё ещё накрывали дворы и дома пронизывающими холодами.
Я о человеке говорить не хочу, уже не хочу, — заявил друг, провожая его заоконный взгляд к ночным куполам, — его ежеминутные манипуляции с самим собой бесперспективны... мой сын мучился этим... это ж какое отчаяние захлестнуло его... знаешь, после Чечни он перестал смотреть на звёзды... а он бы от счастья видеть их имел бы право свыше умереть... ты только о нём не думай, а обо мне думай, про себя, ладно... ослабеть я могу, опьянеть никогда... ты сегодня в церкви долго пялил глаза и обнюхивал икону, ту, что в углу, потом ты отошёл, и я вперился в неё и, знаешь, увидел в ней тебя... не смотри на меня так... как так? а как эта женщина на пасхальное яичко... что? бойся быть иконой? да говорил и назад эти слова не возьму, бойся и всё тут... когда я увидел там тебя, она перестала быть иконой... она же почернела, как мой сенежский пейзаж в предбаннике, отлежала свой век в погребе, как раз творило закрывать, вот и спеклась от унижения, от предательства, от тупого бездушия хозяев, одним словом, от беспросветности, словно в преисподней срок отбывала, в итоге космическая тьма поглотила её и реставрировать её не надо... ты здорово рассматривал её, как то своё созвездие, как ты его кличешь? вот, Орион, кругом бездны мироздания, а он, говоришь, куда-то топает... вот и икону эту от бездны отверзли, а она оживает и топает, и уже не лик в ней, а лицо, живое, из ночи смотрит, лицо-то твоё, ты тоже когда смотришь так... как так? из ночи... свет видишь, а не радуешься ему, знаешь, что погаснет, и другой свет погаснет, земной же свет, гаснет, и человек обвык с таким светом, а ты силишься увидеть иной свет, земной ли неземной, не ведаю, но иногда ты меня достаёшь таким своим взглядом, да ещё изрекнёшь что-нибудь эдакое на этот счёт... что? нет, я не об этом, и двадцать и тридцать и сорок лет назад происходило то же самое: в такой вот твой взгляд я влезал как в расщелину, он в тебе не стареет, может быть, единственное, что не стареет... только молчи, ничего не говори, смотри в окно и молчи, на меня можешь не смотреть, более того, запрещаю категорически... ты давеча как сказал: к Богу прорастать, как трава к солнцу? вот и прорастай, глядишь, и семена вызреют, посеешь... а я вот вроде как халявщик, говорю себе: если Бог сам свою милость тебе протягивает, нельзя её не взять... а страх всё равно есть... как болезнь, хроническая... страх за будущее... вот сын оказался бесстрашен, взял и лишил себя всяческого будущего, и Бога не побоялся, ушёл в землю... а земля же живая, содрогается от такого, что сотворил с собою сын... она же нежнее чем девственница, а он лежит в ней мёртвый и ждёт мать свою, потому что слышал её крик: сынок, я лягу с тобой, только с тобой, жди меня... ты думаешь, меня понесло, и правильно думаешь, пусть несёт, так созерцать легче и другой милости у Бога я не прошу: жить, чтобы созерцать, созерцать гибельное шествие человеков, смертный ход бездушной цивилизации... не боись, я, как грач, сижу на навозной куче и созерцаю... только бы не искушали меня жалостью и состраданием... созерцателю они ни к чему... что молчишь? ладно, и я умолкаю, подвинься взглядом, тоже воззрюсь в окошко, авось, что и увижу.
Четверговую баню удалось раскрутить только к вечеру. День ушёл на сооружение надворной канализации: женщина поведала о пластиковой водосточной трубе, которую её сын заполучил в качестве оплаты за соседскую шабашку и которую мыслил распилить вдоль на два желоба и из них устроить сток сливной жижи из кухни и умывальника, но не успел... Женщина рассказывала всё это, страдая и любуясь сыном и отказывая его отцу в способности выполнить эту работу. После завтрака он, не мешкая, приступил к ней. Женщина поглядывала из окна террасы.
Распиливать трёхметровую с гаком трубу оказалось занудным, но посильным занятием — ножовка откусывала от пластика крошки, оставалось верно направить её зубья в прорез трубы, определить угол врезания, и он быстро справился со всем этим, дело пошло. Друг натаскивал в баню колодезную воду вёдрами и в паузах — перекурах взирал на него скорбными глазами, ему претили дворово — хозяйственные инициативы гостя.
— За помощь спасибо, — скажет он позже, — но ты бы мог это время употребить на более стоящие дела...
— Менее стоящие тоже кому-то приходится делать, — возражал он, — и потом я тоже ощущаю какую-то пока ещё неясную вину перед твоим сыном, вот и заглаживаю её...
— Не говори этого ей, — пугался друг, оглядываясь на террасу, — не наращивай ком всеобщей вины, откатывать его мне, больше некому.
— Ладно, пусть всё будет проще: из никому ненужной, почти бесполезной трубы сотворим нужную, почти современную канализацию.
— Так то лучше, и я потопал за водой.
После обеда они расчистили канаву по оси двора, отмерили и доскребли уклон в сторону огорода и выложили желоба. «... как в наши дни водопровод, построенный ещё рабами Рима, — пропел друг, утаптывая вдоль желоба грунт и, извлекая сигарету из пачки, завершил, — рабы — не мы, мы — не рабы.» «Об этом судить хозяйке,» — резюмировал он и окликнул её. Женщина пролила в умывальник кастрюлю воды, и она благополучно протекла в назначенное место. Женщина сияла; ему бы понравилось, — радостно вымолвила она, — он бы похвалил вашу работу... а теперь можно и в баньку, пока паритесь да моетесь, я сготовлю ужин, сегодня он будет рыбный.
Что ж, четверг взывал к чистоте, к страстной чистоте, к неистовой бане, к предочищению. В предбаннике они, стряхивая с себя замшелую стыдливость, заодно скинули одежды и, теснясь и в то же время избегая прикосновений голыми телами, перешагнули высокий порог и очутились в знойном сумраке. «Как две морковки в скороварке, — усмехнулся он — ты то точно», — и уже не раздумывая полез на полок в самый жаркий угол.
Друг по части пропарки в деревенской бане был мастак; но всё, что он делал, орудуя крышкой котла, заслонкой, ковшиками, тазиками, вениками, сопровождалось застывшей усмешкой, означавшей, что ожидаемый итог пропарки может не состояться по причине, скажем, хладнокровности банного гостя или недоведения до номинала паропроизводящего режима, что, в свою очередь, придётся расценить как фору, которую мастак уступает гостю, но поскольку тот уселся на полок и непокрытой головой чуть ли не упирается в раскалённый потолок, друг — мастак осторожно поплёскивал в зев парилки до тех пор, пока гость не сполз на пол, и только отдышавшись, улёгся на полок животом и грудью, подставляя веникам всё остальное. «Ты только дай знать, если невтерпёж станет,» — пропыхтел друг и оттянул его спину хлёсткими шлепками вдоль позвоночника сразу двумя вениками. «Ну как?» — спросил друг. «Шпарь,» — просипел он и упёрся дыханием в левую ладонь, правая рука плетью свисала с полока; и яростный жар обрушился на него, и всё, в чём он пребывал, съёжилось в овчинку...
Он не узнавал своего тела, оно распалось на пылающее ядро и бесчувственные окрестности. Он в бессильном ужасе ощущал как останки его сознания скучились где-то на стыке груди и живота, спасаясь там от всепожирающего жара, о том, что ему невтерпёж, у него не оставалось сил даже пикнуть, сквозь этот рубеж он просто провалился, провалился в сущий ад. «За что?» — пискнуло у него под горлом; он вцепился зубами в мякоть ладони и замычал свою последнюю, лебединую песню. Всё, очистился, можно и помирать — ухнуло в его голове. На упавший свысока вопрос друга «Живой ещё?», он ответил: если и живой, то это не я, за что получил веником по заднице.
Смертное оказалось сметливым и вычислило его и здесь.
— Зачем вы так пишете о ней, — охнула женщина, — это же кощунство, разве вы не боитесь её? Вам ведь ещё жить да жить да в той поре, в какой вы сейчас, ну подстарели, ну похоронили многих, но с ней-то лучше не шутить, не заигрывать, я ваше «Прощание» как стала читать, так сразу и забоялась, нельзя же так, вон как вы ладно выпиваете и кушаете, не то что наш, — женщина взглянула на притихшего друга, взглянула бесстрастно и жестко, ни прощания во взгляде ни прощения, стылые руины искромсанной жизни, иногда обрушения происходили на его глазах, и он их помнил...
То, что погибший сын пытался из этих руин выстроить укрытие прежде всего для себя и для матери, доводило её боль до невыносимой пытки, и она выла и ненавидела смерть до исступления, свою вину она видела безмерной, вину остальных преступной. Обещайте мне больше так о смерти не писать — взывала она к нему и подкладывала в тарелку окорочок — шашлычок и вкуснейшую картофелину, сваренную на пару, — в вас столько жизни, прошу вас, не надо, пишите про горы, я зачитываюсь там, где вы пишете о них, такого я ещё не читала...
Он млел от еды и её слов, он молча обещал ей не писать... но смертное его подкарауливало и здесь и не только апофеозом суицида её сына.
На кладбище, уже отдаляясь от безымянной могилы самоубийцы, друг поманил его к самой крайней могилке и объяснил, что в ней захоронен их общий знакомый — художник Федя, башкирин, принявший православную веру и рисовавший бесчисленные, канувшие в безвестность лики Спасителя с пустыми глазницами. Смерть его оказалась мучительной погибелью: его обнаружили в февральский рассвет полуголым в сугробе, он умирал в больнице выпотрошенный болью отмирающей от обморожения плоти и молил о спасении. Он верил в силу моления, в запретные узлы заклинаний... Женщина рассказала, как он, посадив картошку, воздвиг над ней воззвание-обращение к колорадским жукам не трогать растения на его участке; воззвание, исполненное церковно-славянской вязью и в литургическом стиле, жуки проигнорировали, но заметили соседние старушки, от них о нём поведала карлица, а от неё батюшка, епитимья не заставила себя долго ждать. Две работы художника он увидел в сельской библиотеке.
Там же коротали свой век и два пейзажа друга. Один из них привлёк его наивной композицией: плоскость картона друг поделил на три одинаковые части и в каждой из них выписал по лесу: лес берёзовый, лес осиновый и лес еловый. В целом же пейзаж назывался «Тёмный лес». Библиотекарь, неопределённого возраста деревенская дама доверительно поведала ему, что пейзаж был заказан в память об одном человеке и заказан был как очень-очень тёмный лес, но получилось три разных леса: тёмный, не очень и светлый. По дороге из библиотеки он спросил о человеке, которому посвящена картина; последовал ответ: это её муж, егерь, его убили и труп спрятали в лесной глухомани, нашли его с помощью собаки, а убийцы не найдены до сих пор.
А рано утром постучали в окно и выдохнули в стекло весть о смерти какой-то Татьяны, и женщина охнула, и край занавески выпал из рук: «Она же позавчера приходила за севком, после пасхи сажать собиралась». Он спросил друга про севок, оказался лук-сеянец, размером с ноготь большого пальца, оказалось, Татьяна заботилась об их сыне, когда они уезжали к другим детям.
Последним же деянием пустоглазой красавицы (я вижу её рыжеволосую, в роскошном бордовом одеянии, — описал смерть друг, — а не скелетину с дурацкой косой) стала смерть котёнка, по непонятной причине отлучённого киской от сосков; смерть незамеченная ни киской, ни парой котяток-братиков, ни людьми.
Словно топ-модель на подиуме, — размышлял он о смерти, — мода на любой вкус, а в зале восседают жизнелюбы и всё внимание на парад-алле; женщина права — хватит якшаться с ней, она и так о тебе помнит...
Она, несомненно, о тебе помнит. Что ж, приближается шанс напомнить о себе поправшему смерть смертью. Как ещё прикоснуться к воскрешению бренным телом, к тому же укрощаемым сознанием, вкусившим промысел смерти. Воскрешение — укрощение — искус — такова градация посулов любого, осмелившегося приобщиться к пасхальному таинству.
Он шёл к этому таинству, что называется, в кромешном мраке, сместив все свои локаторные способности в ступни и разводя руки для равновесия на манер канатоходца, остальное же тело бессильно провисало в паутине тьмы, оглушённое чернотой в зрачках и гулом собственной крови в ушах. О, да, — осмелился подумать он, — ночью пробираешься сквозь чёрный мрак, днём сквозь белый, но, оказывается, только ночью мы чтим тропу и трепещем от испуга сбиться с неё, только ночью мы отдаёмся одолению пути без самонадеянной корысти оприходовать всю меру пути в арсенал своих странствий, ибо ночной путь снедаем безвидностью и безгласностью, не ты идёшь, а посланник, испивший постылую усталость поступи и возомнивший о невесомости в беспросветности мрака. Он ублажал мрак осмотрительностью и покорностью, щедро выплёскивая их под ноги и в воздух возле глаз.
Церковь светилась единственным окном и вспышками на куполах от лучей с автострады. Вход в церковь был также чёрен и непроницаем и восходить к нему по ступенькам пришлось по наитию, выщупывая ногами края ступенек; тьма не отпускала.
Казалось, она не отпускала и внутри церкви, скудно освещённой в зоне неблизкого алтаря и амвона. Он купил жертвенную свечу, что называется, за целковый, встал возле северного придела за спинами дюжины старушек и огляделся. Непривычно низкие перекрытия — потолки, тёмные стены и всё из дерева, словно и не в храме ты, а в просторной избе знатного и богатого селянина, али ещё отдалённее и глубже — в княжеских палатах окраинного удельного княжества, свечной сумрак, и не соборное стояние людей а то ли смотрины то ли ожидание милости, но свечи, что у каждого в руках, не возжены, тогда ожидание восславления сразу по прощении грехов и вручения даров; все сумерничают в ожидании... И только неспешная суета вокруг амвона — батюшка снуёт от идола к идолу, с такими лицами застыли впритык к амвону те, кто предстанет перед нарастающим каждую минуту приходом, предстанет в предуготовленной по церемониалу ипостаси, не хватало занавеса...
Об ожидании церемониала он подумал сравнительно — так ожидали мессию две тысячи лет назад, так ныне ожидает мессия просветления во взорах ожидающих его. Вот и сейчас все ждут с тем новозаветным неведением и смутной верой в благоволение Того, Кого не увидишь воочию и остаётся прощать Ему Его неявленность и смиряться с собственным невидением и скрытым разочарованием. Глухая тоска плеснулась в его груди, и он возжёг свечу и прислонился плечом к опорному столбу — так всё проще и приемлемее, так удобнее ему и сподручнее Ему, так интереснее им обоим, если исключить из интереса корысть спасения и оспоримость спасания... так свет смиряется с мраком, и можно закрыть глаза и забыться...
Он закрыл глаза и погрузился в «почему», с которым он преодолевал эту тьму египетскую в пути от дома к церкви: почему друг не пошёл с ним? почему друг не последовал за ним? почему друг не с ним? почему он крестится на церковные врата, не снимая с головы измятой, изжёванной, смешной кепки? почему он... «Свечка твоя горит, а ты спишь что ли?» — услышал он где-то снизу тихий голос, открыл глаза и увидел карлицу. Она прикидывающее смотрела на него и на свечу: «ты рано зажёг её, но сейчас пойдём, если шибко свечку наклонять не станешь, то на ход хватит и от ветра её укрывай, — карлица хитренько улыбнулась, необъяснимо меняясь в лице (что-то мальчишеское, бесшабашное) — встань близко за толстой бабкой, она свечку твою и прикроет собой». Он благодарственно покивал ей и прикрыл свечу ладонью; глянул на амвон, там батюшка энергично выстраивал авангард крестного хода, а в народе монашка прокладывала проход для шествия, и люди теснились.
«Вот, — всматривался в людское перемещение он, — воля человеков налицо, человек указует человеку и тот охотно ли поневоле подчиняется ему и всё во имя благоволения свыше, но её, благую волю, Его волю чуем ли мы? к кому из присутствующих я могу обратиться с этим вопросом? да ни к кому, не услышат... какое-то густое безмолвие окутывает всех, даже бабки и те, что шушукаются, по сути безмолвствуют, логоса здесь нет.»
Он оглянулся на входную дверь: не появился ли друг его? нет, зато ввалилась молодёжь, отроки, смахивающие на скинхедов, на уличных легионеров, они дружно вооружились свечами и, не церемонясь, просочились сквозь старушечий оплот ближе к амвону. И, словно их и ждали, батюшка дал незримую отмашку, и рослый мужик, возглавляющий крестный ход, вознёс над головой распятие и шагнул в проход. И всё пришло в движение: загорелись свечки в смиренных руках, вытемнились и закачались тени, зашаркали ноги, заскрипели половицы, зашуршал воздух над головами, и это что-то, — подумал он, — не существо, спустившееся с горних высей, а тутошнее, внутрицерковное, когда-то отделившееся от массы верующих и сплотившееся в пустоте, что нависает над амвоном. Он вспомнил совет карлицы и примкнул к спине полнотелой тётки. Её широкая спина и его на треть сгоревшая свеча, многократно повторенные другими спинами и свечами, и составят процессию, наполненную только этим — спины и свечи и взгляды, короткие и узкие, как вязальные спицы, и вряд ли кто взглянет в бездну, в которой витает воскресший и смутивший их попранием смерти смертью. Так оно и происходило, и где-то во тьме затаился его друг и высматривает в процессии его, чтобы сказать ему, что не посмел потревожить его до жути малого взгляда, если представить взоры, устремлённые сквозь созвездия...
— Как могуществен человек! — воскликнул друг, съёживаясь спиной и в плечах и терзая его лихорадочным взглядом, — как он велик! Если он способен медитировать и свече в руках и свету из космоса... — и, не меняя выражения глаз, заключит, — давай я разбужу женщину и востребую у неё вселенский напиток... И он погрозил другу пальцем, а потом сложил пальцы фигой и сунул её себе подмышку.
— Ты хочешь сказать, что всё это фигня? — Он промолчал, и друг отправился на свою постель.
Утром женщина, встречая его на террасе, сонного и смурного, проговорила:
— Хорошо, что вы ночью не разрешили ему пить водку.
— Он так и сказал: не разрешили?
Женщина рассмеялась:
— Да так и сказал, и ещё назвал вас мудрым.
Он хмыкнул и отправился к умывальнику. Он чистил зубы, массировал лицо холодной водой, шмыгал носом и ворошил два слова «не разрешил» и «мудрый».
После завтрака он спросил женщину: имеется ли в доме библия? И ему незамедлительно вручили Новый Завет. Он лёг на свою кровать и углубился в послания Павла. Он смутно помнил, что читал в них по поводу мудрости, он искал слова апостола... слова, связующие земную мудрость с неземным просветлением; он нашёл их в послании коринфянам: «Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом...» Вот так — безумие; выходит он, как минимум, безумнее друга, тот сейчас латает забор на огороде, не мудрствуя лукаво... а вот следом и о лукавых: «уловляет мудрых в лукавстве их.»
А вечером ты покидаешь их, — вытягивает он незамысловатую нить из клубка мудрствования, — и друг, несомненно вколачивает свой протест против твоего скорого отъезда в заборные колья, он хочет ограду сделать по-старинному разномастной, живой; как он назвал мой отъезд? убытие туда, где ему заказано быть... Так можно объяснить и его неучастие в крестном ходе, так можно объяснить отсутствие ответных писем. Все их разлуки друг переносил на грани самоотречения. «Жизнь без тебя это совсем — совсем другая жизнь, — как-то сказал он ему через автобусное окно и отвернулся, доставая сигарету и спички, — это всё равно, что бросить курить, — ухмыльнулся он, — и сойти от этого с ума.» В день отъезда они всегда старались меньше общаться друг с другом: он манипулировал дорожными сборами, а друг затевал работёнку по хозяйству, посредником между ними выступала женщина...
И в этот раз, перед тем как ему сесть в «газель», она оттеснила друга и обрушила на него свои объятия и слёзы, друг наблюдал за ними исподлобья и что-то беззвучно выговаривал. Женщина же вручила ему «Осенний свет», упакованный в пластиковый пакет, и друг машинально провёл рукой по ребру упаковки и сказал: «Ну с рамой сообразишь на месте...»
Он возвращался, отслеживая в окно «газели», как место уступало место месту, как горизонт изнывал от своей непрерывности, как дорога вытягивалась тугой аортой, по которой проталкивалась — разгонялась — и стремительно истекала кровь укрощённого пространства, как там, откуда его уносило, и там, куда его несло, ему заказано быть, но его там не было, и он задохнулся от ощущения единственности бытия, её невосприимчивости других мгновений бытия, и когда на окно упала первая капля дождя и её тут же снесло шальным ветром, он чуть не заплакал. «Если ты капля, то тот, кто пролил тебя, напустит на тебя и ветер».
И хлынул дождь.
Апрель 2006
2. Купол
(абс — 1)
Туда не пускали. Кажется, никого. Все входы в «туда» слились в гигантскую спираль, и её перекрыли где-то в середине первого витка шнуром, на шнуре висел белый квадратик с надписью «Вход временно закрыт». Временным подразумевалось время от заката до восхода солнца, и только... Но это в закутке вселенной, приютившем солнечную систему, а тут («здесь» никак не находило себе места в этом скопище фантомных мест) временное вспучивалось до эры — эры сумрака, тьмы, ночи, зги ожиданий. Впрочем, ожидание как таковое разжижалось, растекалось, испарялось, а само ожидаемое избавлялось от своей насущности, оно всё ещё пребывало под далёкими, неизвестными небесами, и понимание, что оно, ожидаемое, неотвратимо приближается к ожидающим, только обнаруживало и сгущало обречённость попыток как-то устроиться-расположиться в этой временности, обретающей форму гигантского стеклянного саркофага.
Не сразу удалось найти сидячее место неподалёку от белого квадратика с надписью; найти и обогреться, а согревшись, оглядеться, оглядевшись, убедиться, что твоё появление никак не отразилось на общем трансе ожидающих в этом углу. Тепло и смурной сумрак накрывали тебя с головой, и можно было либо соскользнуть в тот полулегальный сон, в котором позировала якобы бдение страже саркофага одна половина ожидающих, либо предаться медиуму, усмиряя время полным игнорированием его, что исполняла другая половина узников ожидания; и тело твоё тогда тоже ощущалось компактным саркофагом, закамуфлированным никчёмностью и инкогнитостью каждого, кто обронил нечаянно свои «откуда» и «куда» и даже «почему» и «зачем». Я ещё раз взглянул в скрученное спиралью пространство, пытаясь представить свой путь в остеклённые выси; как жаль, что нет хода, взяли и закупорили такой сосуд высоты, жаль!
Что ж, остаётся излить эту жалость посильным способом — словами, сползающими из под карандаша на лист бумаги, этими странными посредниками между сознанием и осознаваемой средой, образующей зримый мир в данное время и данном месте; и совсем странно, что слова сами смыкаются с местом и временем и смыкаются избирательно. Вот слово, указующее на то или иное место или само формирующее место, как ячейку сознания; а вот слова, истекающие временем... и самые глубинные из них горчат скрытой тоской по исчезающей во времени жизни, по её нетленности... и если возникают слова, загоняющие время в место, ставящие его на место... Даже в иронично-игривом прикиде, зримый мир прикрывается маской вечности величиной с мгновение созерцания и с осознанием, что иного лика у вечности быть не может.
Каков же он, этот лик, сейчас в эти мгновения? Какова она, крупица вечности, обнажившейся на плацу ожиданий? Я вскользь огляделся и наткнулся на взгляд, бодрствующий и внимающий. Он слегка кивнул мне и спросил: вы что-то пишите, не трактат? Моё ответное «нет» не устроило его, и он настоял: «а выглядите как человек, пишущий трактаты». Пришлось настоять и мне: «не тяготею писать трактаты».- А к чему тяготеете? — Да так, попроще, скорее дорожные тексты, — и ухмыльнулся глазами, и он это заметил. Всмотрелся в его лицо; вот оно выглядело трактатно-пишущим, выразительное, недремное, а тело, облачённое в поношенную джинсовую пару, рослое и ладное, неизработанное, даже спортивное. Он спокойно перенёс мой взгляд, и я вернулся к словам, но они погасли... Поелозил карандашом над нижним обрезом бумаги, молчание, встал, потянулся и направился мимо его вниз. «Если помешал, извините», — ровно проговорил он, сопровождая меня взглядом. Я поднял и опустил руку, извиняя и прощаясь; пойду, промнусь, освежусь, изведу толику времени, что-то, может быть, вокруг изменится, и в этом ином «что-то» его уже, вероятно, не будет.
Надо же, трактат... Я даже не помню, как он выглядит, хотя, помнится, в давней, прошлой жизни читывал их то ли в журналах, то ли в маломерных книжицах. Последнее я додумывал, входя в нижний зал ожиданий, огромный, размерами с футбольное поле, и пронизываемый ночным холодом из пешеходных галерей. Тела редких ожидающих, вкраплённые в кресла, казались поверженными этим холодом ожидания; я шёл вдоль них, и никто из них не заметил меня. Прогулка по склепу, и свободных мест не счесть, но не находится место для тебя, и слава богу, твоё ожидание не от мира сего, нет ему пищи тут, в бессловесно-знаковом чертоге, где сны незнакомцев и холодный воздух неотличимы друг от друга, и твоё молчание возносит тебя над недавними словами...
Я шёл, упиваясь холодным воздухом и собственной немотой; стеклянная ночь озирала меня изнанкой огороженной изнутри мглы, и я пытался как-то назвать её, обличить её именем, и подумал и решил: назову-ка я её, да, назову её Бездной, и предстанет она перед окликнувшими её безродной и безрадостной особой, заглядывающей в чужие сны, дабы заполучить их и унести с собой, в бездны мирового мрака. И попробую-ка я сие записать...
Но где я? Огляделся и обнаружил себя возле пространного табло с рейсами, расписаниями и электронным временем; только его мне не хватало... неспеша перешёл к ближним рядам сидений и уселся записывать. Итак, я назвал эту бессонную, внимающую моим домыслам ночь... и я услышал его:
— Вы меня зацепили.
Как это я его не заметил? Наверное, оттого что, когда я подходил к сиденьям, он оказался ко мне спиной, и я ответил ему вопросом:
— Чем?
— Своим писанием.
— Неужели вы улавливаете то, о чём я пишу?
— Только предполагаю; вы же сказали, что пишите что-то дорожное, и вот дорога ваша пересекает меня, следовательно, я окажусь в вашем писании, и я начинаю гадать: каким я окажусь в ваших текстах?
— Не переживайте, до вас я ещё не добрался, пока пишу о вчерашнем, завтра, вероятно, буду писать о сегодняшнем, возможно, и о вас.
— Но вы же ничего не знаете обо мне, ровно ничего, и что же вы напишете? Сочинять начнёте, а это уже будет не обо мне. Вы хотя бы что-нибудь обо мне узнали.
— От кого?
Он усмехнулся: пока от меня.
— А потом, после пока?
— И потом от меня.
Он неожиданно посмотрел поверх моей головы; что-то там не просто привлекло его внимание, что-то там предъявлялось ему, и он встал и, скользнув безучастным взором по моему лицу, направился туда, откуда я только что выбрел на него. Уже удаляясь, он остановился, обернулся и сказал:
— Я мечтал стать спортивным авиатором и пытался им стать. Это самое важное, что вы должны знать обо мне... — и ушёл.
Я следил за ним до первых колонн; там к нему примкнули ещё двое, и они скрылись в глубине зала. И вопрос: а кто же ты есть в натуре? потянулся за ними и не вернулся.
Я попытался представить — что есть спортивный авиатор, и вспомнились юркие самолётики, месящие продымленное аглофабриками небо над аэроклубовской пустошью, их неуклюжие кудельки в воздухе и обморочные падения-скаты, завершаемые натужным карабканьем обратно, на обжитую высоту, вспомнились и мотыльки, выпадающие, казалось конденсатом тех же дымов, только что продавленных самолётиками; из мотыльков немедленно вспархивали бабочки-парашюты и косо опадали вниз. Было любопытно и грустно; грустно оттого, что тебе вот такое не дано... или не позволено... или противопоказано, и последнее успокаивало: де не по твоей воле... твой удел топтать земельку; да, но высота? А высота твоя в тех же горах, и полёты твои там же, и небо чистое, заповедное, неразлучное с вершинами и вселенской пустыней... Вот почему моё сердце не откликнулось на его спортивные полёты; к тому же его уманили простым, земным манком... но куда и пошто? Кругом ночь и движения нет ни в какую сторону, все ждут рассвета. Я глянул на часы, о! До рассвета аж две трети ночи, и их как-то одолевать. Как? Определённо не писалось и не дремалось и сидеть вот так беспросветно становилось в тягость. И я поднялся и пошёл наугад, но в те же стынущие отсеки чертога ожиданий, заглядывая в те же зрачки остекленевшей ночи, заглядывая и усомневаясь в их всевидении... Те же отдельные личинки-человечки никли в своих норках, и никто так и не глянул на меня. Призраком волочился я мимо них, и ночь глазела на нас, и холод её настигал всех.
Так я пересёк зал, одолевая его длину и приближаясь к бару с одинокой барменшей.
А не кстати ли, — ворохнулось скорее в животе, чем в голове, — принять чего-нибудь горячего, совсем горячего и парочку пирожков и тоже бы горячих. И барменша, молодая, милая особа, сонно улыбаясь, осчастливила меня стаканом горячего кофе и тёплыми пирожками с капустой. Блаженно уминая и то и другое, млел мыслью, что столь милое блаженство способно застить собою непомерную чуждость этого стеклянного чертога, уподобленного гигантскому собору византийской поры, Вавилону всеожидающих, ветхозаветному храму вечных странников, переродившихся в путников.
Вот-вот, странник и путник, кто есть кто? Если первый странствует, не уповая на путь как таковой, а следуя зову горизонтов, неусыпно стерегущих пространство со всех сторон, то второй держится пути замысленного, из точки А в точку Б и далее в следующую намеченную точку... Я попросил ещё кофе, и барменша посоветовала мне скушать пирожок с картошкой и луком, они сегодня получились особо удачные, и я согласился.
Жуя и поглощая, заодно домысливал о страннике и путнике в приложении к себе и к тому авиатору.
С собой я разобрался решительно, без колебаний. Да, странничество ютилось во мне сколько себя помню: как только взгляд упирался в нечто, где небо смыкалось с землёй и небесное уплотнялось до полога, образующего с земным распахнутые врата, я перешагивал через порог сущего вокруг меня мирка и уходил и добирался до черты, где бесследное передвижение становилось непосильным и безответным, и возвращался, оглядываясь и недоумевая, почему меня там не встретили и не пособили остаться с тем, чтобы передвигаться дальше, к новым вратам... Я научился понимать, что путник из меня непутёвый, что быть считывателем дорожных сюрпризов и каверз оборачивается пресыщением и скукой, той скукой, что равносильна невидению и неведению. Нет, странничество, только оно, да, только оно... И вот я здесь, на перевальном месте странников и путников и просто следующих из... в... и последних сонм. И вот один из них называет себя чуть ли не небесным странником и...
Ба, да он лёгок на помине: я увидел его, выходящего из подземной галереи в сопровождении мужчины, нагруженного увесистой сумкой, и старика с клюкой. Авиатор что-то наговаривал мужчине, тот ответно кивал головой, искоса поглядывал на старика; взгляд старика избегал спутников, то был взгляд странника, уставшего лицезреть путников и просто следующих. На выходе в зал они остановились. Мужчина похоже предложил расположиться на ближайших сиденьях, авиатор резко завозражал, из всего я разобрал слово «не дрейфь»; затем он перехватил сумку, и они направились в тот тёплый угол чертога; я последовал за ними. Почему бы и нет? Я им не помеха, всего лишь свидетель их передвижения по залу и одного простецкого слова, так что не дрейфь, они не указуют тебе путь, они его тебе прокладывают, к теплу и сытой дрёме, пирожки легли в масть...
Возле таблички с запретом они обнаружили охранника. Авиатор вернул сумку мужчине и направился к охраннику; они о чём-то перемолвились, охранник отрицательно покачал головой, но затем утвердительно кивнул, и авиатор повёл своих спутников в огороженный перилами подиум, что соседствовал с тёплым углом, он был неосвещён и пуст, и троица расположилась там вольготнее соседей: авиатор и мужчина уселись, водрузив сумку на сиденье между собой, одна рука авиатора покоилась на ней, старик улёгся на сиденьях без поручней. Что ж они устроились, пора и мне.
Я нашёл свободное место возле спящего в позе сторожевого пса мужчины с восточным лицом, и поскольку не дремалось-не спалось, достал бумагу с карандашом, нужно обдумать подоплёку вопроса: почему я здесь? и найти в нём укоризну с покаянием; в конце концов, они сдвинули меня с самодельного постамента, на коем удобно покоились прожитые дни последней пары лет. Да, был зов; да, он всколыхнул осадок, выпавший из жития в бытие, и, вопреки упрёкам самых близких, желание покинуть постамент становилось нестерпимым... И вот ты в движении, в той его протоке, что знакома тебе, что называется, с младых лет, и это неодолимо — пройти-пересечь рельеф былой жизни и встретить... и быть узнанным... и проститься...
Авиатора я не заметил, а он оказался за спиной спящего соседа и через плечо посматривал на меня.
— Спросить можно? — услышал я его тихий голос.
— Что угодно, — столь же почти беззвучно ответил.
— То, что вы пишите, кто-нибудь прочтёт?
— Если кто-нибудь, то несомненно.
Он подобрал ноги под сиденье, откинулся-подался ко мне плечами и головой:
— Я бы хотел прочесть... но коли этого, скорее всего, не случится, я хочу спросить вас: что заставляет вас писать?
Пришлось повернуться к нему вполкорпуса, я увидел, как приоткрылись, мутно посмотрели на меня глаза соседа и снова закрылись, что-то услышит и он — мелькнуло в голове.
— Никто и ничто не заставляет, а ваш вопрос простоват и в то же время корыстен.
— Извольте объяснить...
— Понуждается писать тогда, когда писание есть дело, занятие по сермяжной жизни, пишешь, потому что привлечён к этому с одной стороны согласно заявки так называемого общества и энтропийностью словотворчества с другой; ваша же корысть в неосознанном стремлении выведать о предпочтении пишущего в отношении этих двух сторон.
— Таков ваш ответ на мой простоватый вопрос, ха-ха, лучше бы я спросил о другом.
— Так спрашивайте.
— Как долго вы будете сверять свою жизнь с написанным, кстати энтропийности я предпочитаю абсолют.
— Однако.
— Не хотите, не отвечайте.
— Сверять свою жизнь с написанным... с чего вы взяли... пишутся же не протоколы, а, скажем, показания по данным наблюдений, того же созерцания, в том числе, и над самим собой, да, написанные тексты это показания свидетеля, и не всегда читатель есть следователь или адвокат и тем паче судья, чаще всего он — зритель в зале суда, и вы знаете кто судья? Ну кто?
Он усмехнулся и оглянулся на спящего.
— Не отвечаете, а я думаю, это ваш абсолют, он всегда над словом, над самим логосом, если хотите... в его силах лишить слово смысла, то-есть содержания, и наоборот вознести слово до сущеобразующей, энергетийной силы, в этом плане вы своим абсолютом подвели черту под нашей нечаянной беседой.
Он вытянул ноги и принялся рассматривать свои кроссовки, изрядно истоптанные, побуревшие от пыли и сырости земной — обувка человека, не сумевшего взлететь. Если я сейчас начну записывать эту мысль с тем, чтобы перебраться к обувке человека взлетевшего и далее к его облику в сравнительном сопоставлении с обликом несостоявшегося авиатора, он несомненно аукнется и запросит объяснений, и мне придётся городить словесный огород вокруг привычного лукавства... И он сказал:
— Мне, кажется, мы оба лукавим.
— Спасибо за компанию, — нашёлся я.
— Две головёшки дольше тлеют, — отпарировал он и встал, — пойду проведаю кое-кого, если будете записывать этот разговор, не забудьте отметить, что абсолют никогда не привлекает энтропию к судебной ответственности, но друг без друга они не могут... а мы обречены как-то об этом думать — и удалился, поглядывая по сторонам; так селянин-абориген проходит по деревенской улице, родственно любопытствуя против каждого подворья...
И всё-таки, однако... я ему энтропию, он мне абсолют... я ему, он мне... бред... но не сивой кобылы... просто вакуум, в который мы оба погрузились, вытянул из нас эти бредовые понятия. Каждый из нас ими бредил, подсознательно, бесстыдно; проникая же в сознание, они не получали должной опоры и обрушивались обратно, вниз, в подсознание, там среда их покоя, там их зал ожидания, откуда они, востребованные высшей волей, устремятся в странствие по потокам агонизирующего сознания; да, когда энтропия завладевает сознанием, заполняет все его пределы, оно начинает агонизировать.
Я неожиданно вспомнил, как умирающий от рака печени дядя, улыбаясь, поведал мне как тайну, которую не следует уносить с собой: «Я сейчас всё понимаю и вижу с такой необыкновенной ясностью, что становится одновременно легко и ужасно...» Перед самой смертью, он ещё мечтал и допускал рисовать акварелью волжские виды и благословлял меня на проплыв по Волге.
О себе я знал, что энтропии я страшился, что её прорывы в сознание зияли провалом, заглядывание в коий грозит безумием. Когда однажды на одной богемной тусовке, затеянной на персональной выставке переселившегося из андеграунда в авангард и слегка ошалевшего от лавины трепетного почитания и умиления стареющего художника меня познакомили с настойчиво декламирующим странные минимонологи мужланом с лицом короткоостриженного графа Толстого, и он на финише тусовки доверительно сообщил, что является президентом академии жизни, и что в настоящее время она (академия) работает над проблемой внедрения безумия на окраинных областях разума и что физиологический эффект первых разработок превзошёл ожидаемое и что... тут президенту поднесли полный стопарь водки и четвертинку огурца на белой пластиковой вилочке, и, приняв и закусив, он извинился за свой монолог, попросил зачеркнуть, стереть его в сознании, поскольку всё сказанное относится к строго секретной информации, и что именно поэтому он представился нам вымышленным именем, мне стало тоскливо и тошновато, я свалил от него к стенду, с которого на меня слепо глазела чёрная металлургическая мадонна с совершенно непрописанным белым младенцем у подола мадонны и паровозным колесом в углу картины, к которому тянулась длань младенца; общаясь с ними, я обретал покой...
Энтропия словотворчества чревата подобным, и на первых порах безумные слова ещё неотличимы от разумного, а что касается физиологического аффекта, то сие грозит перерасти в эффект в полном стилевом его оформлении со всеми вытекающими последствиями, как-то успех, признание, высокие гонорары, титулованные премии и прочее. Это бездна, которая не под, а над... как этот гигантский саркофаг-чертог-вавилон, вход в выси коего для меня перекрыт временным запретом... нужно ещё раз глянуть на него снаружи, засиделся я тут, забылся.
Выходил в холодную тьму, размеченную электрическими знаками надомной рекламы и уличных фонарей. Четвертинка мутной луны, застрявшая в троллейбусных проводах, тоже смахивала на рукотворное изделие на потребу ночного города; небо же над головой отсутствовало — бессветная, чёрная дыра, задрапированная полотнищем невидимых облаков.
Город спал; так спит муравейник от заката до восхода; парализованный отсутствием небесного света спит свободный и беззащитный в своих безрассудных снах, и любая бодрствующая мысль о них кощунственна и беспамятна. Подсвещенные стены, мглистые окна, неправдоподобные, сюрреалистические тени на асфальте и тротуарах, ни одной подвижки, ни одного появления чего-либо, и твоё продвижение по кромке улицы уличает тебя в телесной безликости — ты переступил черту, за которой никто в этот час себя не мнит и никого не видит, так зачем ты её переступил? Прислушался к своим шагам и поёжился от мысли, что никто не слышит их...
И не терпелось оглянуться и посмотреть на саркофаг-чертог-вавилон... но сдержался, дошёл до поворота улицы и вместе с ней сменил и направление и соседство с луной; новизна ночного вида настораживала, и я призабыл то, что осталось позади. Улица затягивала в своё жерло, и я шёл, не желая ни встречи с кем-либо, ни мысли, порождающей ожидание чего-либо. Остановился возле небольшого парка — сквера, поросшего редкими деревьями; идти дальше значит пересекать его пустоты, и я убоялся — заполнять своим взглядом, собою эти пустоты... стало не по себе... Обошёл парк по периметру, прижимаясь к домам, заглядывая в нижние окна, не позволяя собственной тени вытягиваться за пределы стены; так вернулся к повороту и сразу увидел в конце улицы это фасеточное чудо.
Оно подпирало всю массу небесной тьмы своими стеклянными чреслами; оно возводило самоё себя в беззвёздную бездну уверенно и необратимо, продавливая её живой мрак своим внутренним неживым светом; оно прокалывало подбрюшину космоса шпилем-иглой и высасывало из него сукровицу безмолвия, и о тех, кто ютился внутри него, оно безмолвствовало. Я приближался к нему, дивясь и смиряясь с его храмовым-соборным величием; не хватало молитвы, самой завалящей, слова оказались засыпанными собственным безмолвием... что ж, нужно войти в него и отыскать своё остывающее сидение.
К немалой радости моей оно оказалось незанятым, и соседняя публика пребывала в том же дремотном состоянии; только в самом углу трое мужчин и женщина перебирали карты, разложенные на чемодане, и похоже играли на деньги. Табличка с запретом почему-то висела обратной стороной, кто-то её развернул, ну и ладно: теперь никто из верхних не имеет право пересечь этот рубеж и объявиться среди нас, а коли так...
— Вы куда-то исчезли, — услышал я знакомый голос. Авиатор снова незаметно проявился возле меня, откуда? как?
— А вот вы возникаете словно из воздуха, только что вас здесь не было и бац! Тут как тут, — ответил я, — а я прошёлся по городу, надоело сидеть в этой стекляшке, потянуло глянуть на белый свет.
— Хм-м-м, ночью и про белый свет... вам следует записать.
— Следует и запишу.
Он уселся наискосок от меня, убрав с сиденья чей-то рюкзак, не спящего ли рядом юноши, и я уловил, как он едва заметным движением взвесил рюкзак в руке... это он скорее подсознательно, — решил я, — и всё-таки, кто же он?
— Итак, вы не авиатор и, видимо, не спортсмен, так кто же вы?
Он отвернулся к стеклянной стене, за которой исходила рассветной плесенью ночная мгла, словно из неё извлёк ответ:
— Связист, но у меня разряд по лыжам, и я не курю и не пью.
— И ещё вы на вы с абсолютом.
Он посмотрел на меня с щемящим недоумением в глазах:
— Вы так думаете?
— Я так услышал.
— Ну послушайте ещё: о нём мне известно не более чем вам, но предполагаю, что вы из тех, кто называет его богом или аллахом или всесущим, вседержителем, всевышним, я же остановился на абсолюте, в этом слове нет ничего от человека, от его претензий к тому, что он познать не в силах, а есть полное отсутствие человека, и человеку никогда не приблизиться к нему, и в то же время он всегда возле человека, дышит на него, и он проявляется над каждым из нас, так в моей жизни он проявился в том, что я так и не стал летать так, как мечтал, он проявил себя в этой недостигнутости мечты, и эта недостигнутость всего-навсего малая до ничтожности частица полного абсолюта, вы согласны со мной?
— Не совсем.
— Почему?
— С общей концепцией готов согласиться, но с дальнейшей её доводкой, а вот с конкретикой, с вашей недостигнутостью нет.
— Почему?
— В ней как раз всё от человека, от его усилий; в вашем случае, возможно побольше бы усилий волевых и терпения, может быть, и везения и ещё каких-то ваших затрат и вы бы стали спортивным авиатором, и у вас сложился бы другой взгляд на судьбу, а абсолют скрывается где-то за ней, за её широкой и непроницаемой спиной, и если он дышит за нас, то дышит скорее смертным... и в этом плане размышлять о нём приходится с полной, как вы давеча выразились, обречённостью... да, абсолют вне нас, да, мы обречены думать о нём, да, мы в силах говорить о нём, но в той мере, в какой нам позволено свыше, и даже переступить через Бога позволено, но преступив через Него, мы зависаем над бездной, которую, действительно, невозможно увидеть и понять.
Он разминал кисти рук, орудуя длинными, костистыми пальцами, его взгляд покоился на них, и всё лицо его сомкнулось на взгляде, слышал ли он меня... И он спросил:
— Как вы оказались здесь?
— Наверное, как и вы, приехал со стороны.
Он сжал в кулак пальцы правой руки, и я различил татуировку, что-то авиаторское? Он усмехнулся:
— Я здесь давно, так давно, что подзабыл с какой стороны.
— Может быть это профессиональное?
— Вы о чём?
— Ну вы же связист.
— А вы кто? Писатель? Журналист? Учёный?
— Сейчас всего лишь кандидат в пассажиры.
— В какую сторону?
— В сторону гор.
— Завидую, в горах я жил целое лето.
— В больших?
— О, да! Тянь-Шань!
— Завидую, мои горы много ниже.
— Урал?
— Да, южный.
— Пересекал, видел, красивые места, и вы их описывали, не так ли?
— Многажды.
— Я тоже пытался, но получился, как вы сказали, протокол о пребывании в горах, позже прочёл и отправил в мусоропровод.
— Не жалеете?
— Нет... помните, наши альпинисты поднимались на Эверест впервые, и чуть ли не в тот же год появилась книга об их восхождении, сильные, красивейшие фотографии и текст не слабее, читали? Лучшего о горах я не читал. Кстати у вас нет ощущения, что мы с вами находимся в промежуточном лагере и нам предстоит то ли подниматься выше, то ли спускаться вниз, к базовому лагерю.
Я рассмеялся, кивнул в направлении запретной таблички: — Путь к вершине нам перекрыт просто и банально, а вниз утром, как прибудет мой поезд, я спущусь несомненно, и несомненно поезд через сутки доставит меня к базовому лагерю, то-есть к дому.
Он только улыбнулся, и я осторожно спросил его:
— А как у вас с базовым лагерем?
— Сносно.
— Так скромно?
— Путевому связисту на большее рассчитывать не приходится.
Мы замолчали, словно прервалась связь между нами, сигнал послан, но не поступает, не ловится, а всё остальное на столь низких, грубых частотах, что он не желает нагружать меня ими, поговорили об абсолюте, о горах, поколебали эфир скороспелыми, чужими словами-мыслями, вдохнули их невыразимо тонкий, щекочущий сознание аромат и будет; по-прежнему половина окружающих целомудренно спит, другая умудрено бодрствует, но нас не слышит. И всё-таки, почему он здесь?
— Вы тоже ждёте свой поезд? — решился я.
— И не один, — ответил он и усмехнулся, — у меня выходные дни и я люблю проводить их здесь, встречать и провожать поезда, как в той песне про пароходы, и знаете, в этом тоже нахожу частицу абсолюта.
— Вы опять о нём.
— А мне не с кем о нём поговорить, говорить с самим собой я подустал, нет свежих мыслей...
— Тогда я вот что вспомнил: лет пятнадцать назад я попробовал написать эссе об абсолюте и написал вещицу, но её пришлось назвать «абс», обойтись тремя первыми буквами.
Он даже хохотнул, пробурчал «абс» и развил:
— Точно палец к губам приложили и кого-то предупредили о нежелательном говорении, что же такое вы написали?
— Тогда умирал мой отец, а я тусовался с модными художниками, театральным андеграундом и прочими шалунами от культуры и, пописывая обо всём этом, наблюдал как абсолют в моём писании проваливается в абсурд и от него остаётся вот этот «абс», присущий и абсолюту и абсурду. Вот так...
— Стоп, я сейчас подумал вот как: вся наша жизнь протекает между абсолютом и абсурдом, как это вам?
— Браво, но откуда и куда она протекает? Только не надо очевидного, де из рождения в смерть... если представить абсолют и абсурд как два берега, материковых берега, то, во-первых, до истока они сходятся, а в устье никогда, после устья совсем иные берега... ну так откуда и куда?
— По-моему, вы загнули, там, где абсолют и абсурд смыкаются в единое, жизнь возникнуть не может.
— Не скажите, некоторые апостолы современного сознания утверждают как раз противоположное — там рождается дух, а дух рождает жизнь.
— И вы в это верите?
— Этому я доверяю, иначе даже не пустота, а ничто, полное отсутствие смысла бытия, с чем я просто не в силах согласиться.
Он потёр пальцами переносицу, сжал ноздри и замер в бездыханности, прикрыв глаза, затем расслабился:
— Меня смущает то, что вы такие нечеловеческие сущности подлаживаете под себя, как ребёнок, который просит поймать пролетающую птаху прямо сейчас в воздухе, схватить её голой рукой и даже не удивиться этому.
— Тогда ваша взяла.
— Вы так легко сдаётесь...
— Но вы же разместили жизнь как таковую между абсолютом и абсурдом, это ваша идея, мне ничего не остаётся, как принять её, к тому же она мне нравится.
— Вы мне подыгрываете.
— Не без этого, тем не менее ваша мысль меня задела, с вашего позволения я поковыряюсь в ней.
— Как в той сайке с изюмом?
— Скорее как в земле в поисках червя для наживки.
— Вы как-то легко сходите с дистанции.
— Я не в силах двигаться дальше в этом направлении, в данный момент я пас.