Аристов Владислав Николаевич : другие произведения.

По кругу и вспять

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

ПО КРУГУ И ВСПЯТЬ


1. Осенний свет

Ему позволили продолжить жить, и он удивился. Удивился не позволению и продлению, а непренебрежению к «жить», к его желейному дрожанию в посудине города, из которого он в очередной раз пытался выскользнуть и шмыгнуть в створки пространства, глазеющего на него безучастно — насмешливым прищуром вполне ухоженных горизонтов. Возможно, его удивление всего лишь обернулось запоздалой реакцией на выдох смерти, который он самонадеянно (вскоре после освобождения из под наркоза) оформил затейливым акростихом:

Апостол в который же раз был прав:
Персту повинуясь и млению трав,
Пустыннику внемля без рода и расы,
Ему наплевать на твои прибамбасы.
Неверно, что так попирая твой нрав,
Дарует по ходу щепоть из припасов
Истин и разных историй, а вера,
Цепляет молитвой лишь бок полусферы
И только. Тебе ж остаются кишечник и печень...
Таков приговор! И обжаловать нечем.

Так оно и есть, — смирился он, — обжаловать нечем.
И он огляделся: на перроне лежали две собаки. На людей, кучкующихся возле вагонов, они не обращали никакого внимания. Отчего же они здесь? — подумал он о них, — да, но если они насобачились отличать отъезжающих от провожающих, то они ждут, когда последние, проводив поезд, обратят на них внимание, и тогда им что-то и перепадёт, то, от чего отказались отъезжающие. Не отдать ли им свои бутерброды? Не хотел же их брать, но навязали. Он ещё раз огляделся и решил: сцена по извлечению бутербродов из недр саквояжа и скармливанию их собакам посреди перрона обременит всех своей неуместностью. Образовалась брешь... и он прикрыл её тем же вопросом: отчего они здесь?

Отчего он здесь? Полная луна совиным оком таращилась в вагонное окно, прямо ему в глаза. Отчего ты здесь, — открылось ему в её взоре, — а не там? Взгляд луны был настойчив, и он ответил ей: туда я себя не пустил, и ты знаешь почему, из-за них, и никто из них не видит тебя и даже не желает, и бог с ними... И он легко представил залитое лунным светом «там», из него он скатывался совсем недавно к гибельному выдоху... Но ему позволили жить... Надолго ли? — поеживаясь от внезапного холода внутри, дерзнул вопросить он. Родового долголетия по материнской линии он не вожделел — телесная немощь и призрачное сознание облекались в тягостные переживания, пресекаемые беззвучным прошением «прибрать...» и слабеньким упрёком тому, кто не прибирал... Зачем? Во имя чего? И он решил ехать.
Всё та же даль вольётся в него последней вестью и заполнит его; так весенние туманы заполняют сырые лога, тянущиеся по обе стороны дороги на перегоне от Приютово до Абдулино. Каково им там? — подумал он невесть о ком, — кто может в них скрываться в это апрельское утро и слушать шум поезда, пересекающего безлюдную в этот ранний час равнину? И когда он увидел одинокую лошадь и человека, бредущего к ней, у него что-то сомкнулось в груди странной немыслимой обидой — зачем мне они? Не могу же быть с ними, никогда не смогу быть с ними, в этом твоя неустранимая, неизлечимая немощь, видеть их, но не быть с ними... Вот она боль дали, любой дали, открывшейся тебе.

Малорослый мужичок вышел из соседнего купе и, на ходу вскидывая за спину столь же маломестный рюкзачок, направился к тамбуру. Он уже приехал, — провожал он взглядом уходящего, — он сейчас сойдёт к ним, не сказав мне ни слова и не услышав моего, он и взглянул на меня мельком, я ему неинтересен, как пребывающий мимо, из неизвестности в неизвестность, мы никогда не мы, а он и я, и он, в отличие от меня, завершает возвращение, поэтому я ему неинтересен, он уходит, я остаюсь один на один с далью.

В последнее время он всё чаще и чаще испытывал растерянность при внезапных выходах к устью просторов: будь то раззявистый раструб проспекта на окраине города или старинное речное раздолье, распахивающееся за новеньким, ещё светленьким собором, или обширное корыто горной долины, обнаруживаемое сразу за крутым поворотом автострады; он словно не успевал раскрыться на встречу с ними и, оставаясь внутри себя привычно суженным, стеснённым, стиснутым оглядом стен, потолков, квартальных построек, всяческой металлопластики, развившейся до невообразимо изощрённых форм, обнаруживал в себе незнакомую пустоту и не мог заполнить её ни вдохом, ни звуком, ибо взгляд его отделялся от него, улетал напрочь, казалось, безвозвратно. Стареем... — сбрасывал он в ту пустоту опять же непривычное ему слово и прислушивался к его падению в ожидании всплеска в самой глубине его омутообразной жизни; и то, что покоилось на дне омута, он уже не различал... память проникнуть туда была уже не в силах. Кто там? Ау-у-у...

Замутнённое, тусклое солнце висело там, где ночью прозябала совиная луна. Можно вообразить, что оно и она — одно и то же, по крайней мере, в пределах его движения; можно выпасть из времени движения и на вопрос соседки по купе «который час?» пожать плечами и промямлить «судя по солнцу...» и на её неожиданно заливистый смех откликнуться дурашливым удивлением «вы полагаете, что солнце существует вне времени?» и насладиться совсем ясным (чистейшей пробы) смехом утреннего человека; можно умилиться суетным полётом грача, догоняющего своих сородичей, прежде его сорвавшихся с придорожного тополя; можно опечалиться свежей гарью, опалившей лесопосадки, и когда успели?; можно... но само движение невообразимо.
Что за магия обволакивает его непрерывным встречанием — расставанием со всем, что стелится вдоль дороги и дальше и выше, что раскрывается ему лунно-солнечными сущностями — формами, искупанными в восходах и закатах, согретыми полуденным теплом и остуженными ночной стылостью. Волшебно — затянувшиеся мимолётности, ливни предстояний и исчезновений, и он под ними с ничем неприкрытой душой и стремительно дичающим взором.
Он увидел речку, всё ещё замурованную в ноздреватый, зелёный лёд и подивился: как? в его горах речки пробились сквозь броню льда и завалы снега и мчат свои воды вниз вот к этим равнинно-сонным водам, а они... Но он увидел и заполненные лазурной водой прудочки, из которых торчали бредовые изваяния мёртвых деревьев и восхитился каждому прудку-дереву как шедевру, сотворённому безумствующим гением.
Он увидел на взгорке белое-белое кладбище; словно просунулись из могил истлевшие, но истосковавшиеся по теплу и свету кости, и оставалось признать за ними нерастраченную в смерти и неистлевшую посмертно волю; а была бы воля, силушка отыщется... Он вложил эту думу в свой взгляд, не отлучавшийся от скопища белого кладбищенского рукоделья, и дожал её: пучок таких взглядов, нет, шквальный поток их поколебал и сокрушил бы барьер, возводимый смертью беспрерывно и безоглядно, возможно, до отвращения себе самой. Нет, сегодня, сейчас он оставит её без внимания, в конце концов, своей могилы ему не видеть.
Он увидел крошечную деревушку, отороченную неожиданными в этих местах ёлочками и тихо восхитился ей, прочитав в дорожном указателе её название — Заглядовка. Конечно загляденье, но это о его заглядывании, а заглядывает-то она и на всех, кто катит мимо её из неувиденного в невиданное. Тот, кто так назвал поселение своё, наверняка перед этим оставил позади иссечённый взорами — сквозняками пласт своей жизни; он искал свою скинию, в которую никому кроме него не заглянуть, и нашёл и назвал и заманил других... кто он?
Он увидел, что всё, что он увидел, не подвластно забвению в силу того, что он всё-таки увидел и возрадовался и воспечалился и ещё раз уверовал в заглядывание как в некую обитель, оберегаемую со всех сторон, и что в этой обители он бос и наг, но сыт и напоен, сыт светом и напоен покоем, что движение его измождено той влажной нежностью, которую обнаруживаешь в себе как внутренний выдох, как испарения сердца, как млечное молчание сознания.
Он был переполнен этой влагой обмирания от увиденного и встревожился: можно захлебнуться и скукожиться до личины простого присутствия, и он схитрил... и Заглядовка помогла ему. Он стал отвлекаться на дорожные указатели, и с них посыпались в его сознание забавные, малознакомые а то и вовсе неизвестные слова — звуки: Городцовка — Кобельма (речка) — Тукшум (овраг) — Мулловка — Абдреево — Старый буян — Жареный бугор — Верхняя Якушка — Пролейка — Елховка — Бряндино — Чердаклы — Старая Майна. Он считывал их, как в позднем осеннем лесу собирают самые восхитительные листья. Он не сразу почувствовал в этих словах ловушки для добытчика, рыскающего в дебрях сознания. Они низводили его до человека, изродившего эти слова из почвы своего произрастания, из плена окликов и понятий, из причины печали, неосуществившейся в мечту; только так и там могут возникнуть эти слова, возникнуть вопреки забвению. И он воспроизводил их и высеивал в почву своего произрастания, коим он ощущал своё движение по этой земле, исконной и истовой. Он не смог упрекнуть её в убогости потуг нынешних обитателей, оседлавших корысть и скорость, он сам был из них; но сейчас он был не с ними, а с этой дымящей и пробуждающейся землёй. Он всматривался и вслушивался в неё, не выискивая в ней ничего, что могло бы приютить его, заменить ему дом, логово для сна и забвения.

Он никуда не спешил. Он ехал на запад, но то, что простиралось на север и на юг от полосы его движения, открывалось ему прежними погружениями в те пространства и образовывало в нём новую слитность здешнего мира, любимого им одиноко и беззаветно. Он доверялся ему, как дитё доверяется матери, не обременяя её своей доверчивостью; он упивался этой самодоверчивостью; о том, что ждёт его впереди, он думал как думают о сне слипающимся сознанием легко и опять же безоглядно. В час, когда его взору распахнулись просторы великой реки, он окончательно сник в бестелесное созерцание, он погребал себя в нём, оторвать взор от гигантской плоскости, испещрённой льдом и водой, и прильнувшего к ней небесного полога он был не в силах. И река и он не спешили.

Его встретили плачем. Он слушал его, осматривая стены и содержимое кухни, интуитивно выискивая в нём нечто и обнаруживая его на стене над разобранной постелью, — живописный холст, последняя работа друга, и рядом ещё холст и тоже из последних, но та, что он увидел первой, уже притягивала его, в волнах её притяжения он поплыл.
Плач женщины орошал горестное молчание изрядно постаревшего друга, но живопись его оказалась неожиданно новой, фрагментами колдовской, и плач женщины никак не искажал тёплой радости, охватившей его от созерцания осеннего света, написанного на небольшом холсте. Женщина оплакивала сына, наложившего на себя руки прошлым летом.
Он знавал покойного в минувшей жизни, рисовал его — трёхлетнего малыша, писающего на глупого петуха; случалось, усмирял его буйный нрав и, щадя материнское смущение, хвалил мальчонку за вспышки нрава, пророча ему сотрясаемую природной пассионарностью жизнь; о суициде в пору полной мужской состоятельности помыслить он был не способен. Женщина зияла безутешным горем, он отворачивался к «осеннему свету», не в силах достойно откликнуться на страдания; о предстоянии и противостоянии горю он знал, «осенний» же «свет», повисший в кухонном мирке, он только мог предполагать; но предполагал он иное, прежде знакомое, испытанное временем, достигшее не менее чем десятилетней зрелости...
Друг в эти минуты ютился за его спиной и взглянуть в его лицо, в выцветшие, неподвижные глаза его он не решался. Если «осенний свет» это только о них, а сокрушённая самоубийцей-сыном женщина вся в мглистой тени страданий, то ему не поздоровится; не исходить светом он не мог.
— Неужели я живу и сохраняюсь? — вытолкнул из себя друг, — неужели ты видишь меня таким, каким бы я хотел выглядеть в твоих глазах? Ну-ка, посмотри на меня так, как ты смотришь сейчас в окно.
В ночном окошке призрачно светились купола церкви, чёрными жилами тянулись к ним ветви вишарника — маленькая, робкая ночь, тоскующая по человеческому взгляду.
— Примет ли она мой взгляд? — подумал он о ней.
— А ты, дружище, утончился, усох, согбелся, — подумал он о друге и сказал, — не обижайся, но ты не выглядишь как человек, написавший «осенний свет», я бы хотел видеть, как ты её красил, как месил краски на палитре.
— Ха, если бы кто другой сказал «красил», я бы его по физии шмякнул, но меня ты отключил ловко, придётся эту «красилку» отдать тебе, а себе оставить твои слова «осенний свет», я-то нарёк попроще — «осень», — и взглядом указал на бутылку «Кузьмича» и пустые стопки.
Их неустранимые, ритуально — выверенные застолья с уходом солнца и женщины сокращались до той миниатюрной тайной вечери, в которой слова и взгляды обретали внутреннее эхо, а иные силу отдачи как от приклада после выстрела. Стрелял, в основном, друг; он расстреливал в упор, сцепив дёсны уцелевшими тремя зубами, своё безрадостное, глухое одиночество, настигнувшее его после смерти сына. Он вынимал сына из петли, он принимал как кару неистовые обвинения женщины, он не гасил нерв, протянувшийся от строчек, адресованных четырёхлетнему сыну: «замолкли трактора, шум моторов стих, папа — волокуша пишет сыну стих» до слов сына, произнесённых незадолго до смерти «если я вам не нужен, я уйду...» и посмертного убеждения, что его сын — жертва содомной цивилизации, берущей в полон российский народ.
Но простреливалось всё чаще и чаще тайновечернее, светоосеннее. «Бойся быть иконой, — сказанул друг, наваливаясь грудью на стол и опрокидывая недопитую стопку, — Христос бы с иконы сбежал...» В ответных словах друг словно и не нуждался, в его голосе обнажалась жадная до всяческой жизни, жаждущая душа его. «Неужели он так ждал меня? — нагружался он неудержимостью друга, незнакомой жутью, искажающей его лицо, — я же мог и не приехать, если бы не звонок его жены, оказалось, бывшей, ныне же и здесь самоистязающейся женщины». «Ты должен был приехать, — цедил друг слово за словом сквозь единственный передний зуб, — иначе наша жизнь лишается какого-то высшего смысла.» Он не отвечал.

А ведь шла страстная неделя. Церковная карлица, явившаяся им на задах приречной улочки, хитро спросила их:
— Чать перед пасхой баньку топить станете, мыться будяте.
— А как же, убогая, — весело воскликнул друг, — в субботу к обеду истопим, а веники мне друг привёз, аж с ульяновского рынка, — и хлопнул его по плечу.
— А вот и согрешите, — всплеснула ручонками карлица и мужеподобное лицо её сморщилось до старушечьего личика, — и в субботу мыться грех и в пятницу, а тока в чистый четверг мыться наказано.
— Да кем наказано-то? — сыграл тревожное удивление друг, — али батюшкой нашим?
Лицо карлицы огрузло прежним мужеподобием:
— По вере так наказано, в писании.
Друг хлопнул его по другому плечу:
— Ну и тёмные мы с тобой, кабы не убогая, нагрешили бы... что скажешь?
И он ввернул:
— Так в писании написано, что суббота для человека, а не наоборот, может это и к четвергу относится...
— А теперь что ты скажешь, убогая? — друг излучал само благообразие. Карлица сосредоточенно оглядела каждого и туже затянула платок под горлом, словно останавливая, пресекая слова обличающие ихнее словоблудие и оберегающие её причастие к писанию... Карлицу они всё же поблагодарили, друг особо рьяно: де ни разу в жизни не мылся по-банному в четверг, и как это мы угадали, кланялся друг карлице, четверг же завтра, не иначе тебя ангел направил к нам, а то и сам господь. Карлица светилась.
Весь тот вечер они бродили в излучинах Уреньки (он поиграл этим словом вкупе с другим — названием речки, в которую впадала Уренька — Барыш). Уренька петляла самозабвенно и норовисто, следуя ей, петляла тропа и, впадая в призабытый, детский раж, петляли и они.
Вспугнутые дикие утки восхитили их виражным, круговым облётом на расстоянии броска запущенной в птицу щепы; ондатры изумили изумрудно светящейся стрелой их заплыва по пунцово-сиреневой глади запруды; а когда они узрели рубиновые вспышки на куполах удалённой за речку, за плотину, за автостраду церкви и по соседству с куполами усталое, пригасшее до пурпурности светило, друг ткнул его в бок: «остановись, смотри и молчи.»
Пленённая всем увиденным душа стенала и ликовала, и он прислушался к ней: какова она такая? ибо порою дивился её томительному безмолвию, её неуловимой скрытности, где она? что она? с ним ли она? и цикнул на кого-то в себе: не суйся к ней! дай ей вздохнуть... Он плёлся за другом, пошатываясь от неведомой ему то ли усталости то ли той ослепительности, что несомненно есть изнанка привычной слепоты.
Золотистая черта возникла высоко над куполами, словно вспороли густеющую фиолетом и угольностью полусферу, и сквозь порез просачивалась подлинная сукровица мироздания, и когда черта, приближаясь нижним своим концом к куполам, выгнулась, затем, завернулась и изобразила светящуюся петлю с едва различимым крестиком самолёта на самом кончике, которой пытались затянуть и завладеть частью небесного царствия, друг вскричал: за что? красиво, но за что? Он не ответил.
Он вспомнил вчерашние выдохи-всхлипы друга: они восстали... (и он не попросил как-то обозначить восставших) да, они восстали! Против кого! Он всегда терпелив, Он даже не обличает их, и они в слепоте и безмыслии своём вытаптывают эту землю, да что там землю, мир вытаптывают... им недосуг наклониться, увидеть и задуматься над цветком, на который наступило коровье копыто и смяло, придавило его, но он всё же жив, и как он хочет выбраться! а сбоку земляника цветёт и помогает цветку... корова виновата? нет, не виновата, она даёт молоко, в этом чистота и вечность мироздания. Он и тогда ничего не ответил.

Ночью, выйдя по малой нужде во двор, он увидел волнистую линию огня — то горела подожженная деревенской детворой трава на заречных холмах. Зрелище отдавало предгибельной магией, и, облегчаясь телом, он тяжелел тревогой, угрюмой и затягивающей. Возможно, огонь ничему и никому не угрожал — сезонное явление, с одобрения взрослых, для пользы хиреющего скотоводства... и ты переживаешь чистое зрелище, завтра увидишь чёрные склоны и бирюзовый восход над ними — ещё одно зрелище. Но он уже ходил в глубину холмов, высматривал новые горизонты и на одном из них, самом близком, северо-западном, ему открылось старинное селение с дворянской усадьбой, приспособленной под больницу, и владелец той усадьбы был знаменит дружбой с солнцем русской поэзии; и он знал, что солнце то восходило над селением, а следовательно над дорогой, по которой он прикатил к другу, и над Уренькой и над её холмами и дубравами и полями напротив, и оврагами между ними, и мостками через них и через речку и ручьи, и само собой над знаменитыми местными родниками, воспетыми столетие спустя другим мастером, замечательно — неповторимым художником, народным академиком...
Горела, казалось, выгорала заповедная обитель, казалось, за линией огня ещё мерцали и бредили собою пространство и время, облечённые поэтом и художником в тогу мыслимого бессмертия, а тога тоже горела, как однажды сгорело почти всё село, а дом и мастерская художника дотла, а в мастерской десятки его картин, портретов, сотни этюдов и набросков... и всё дотла, и всё невосстановимо, так решил мастер... И ещё он решил, что случилось и состоялось очищение огнём, а значит он будет писать отныне зорче и пламенее, писать полноту (мастер сказал «эпопею») народной жизни, которую мастер любил по-мужицки пристально, с доброй усмешкой и которой жил сам. Испытал ли он искушение написать эпизод присутствия поэта на этой земле? Присутствия, насыщенного видениями дороги от столицы империи до усадьбы друга и ожиданием их в пути к казачьему Оренбуржью.
Горела кожура земли и днище ночного неба, пусть всё остальное огонь оставит в покое, — зябко помолился он. Ночи всё ещё накрывали дворы и дома пронизывающими холодами.

Я о человеке говорить не хочу, уже не хочу, — заявил друг, провожая его заоконный взгляд к ночным куполам, — его ежеминутные манипуляции с самим собой бесперспективны... мой сын мучился этим... это ж какое отчаяние захлестнуло его... знаешь, после Чечни он перестал смотреть на звёзды... а он бы от счастья видеть их имел бы право свыше умереть... ты только о нём не думай, а обо мне думай, про себя, ладно... ослабеть я могу, опьянеть никогда... ты сегодня в церкви долго пялил глаза и обнюхивал икону, ту, что в углу, потом ты отошёл, и я вперился в неё и, знаешь, увидел в ней тебя... не смотри на меня так... как так? а как эта женщина на пасхальное яичко... что? бойся быть иконой? да говорил и назад эти слова не возьму, бойся и всё тут... когда я увидел там тебя, она перестала быть иконой... она же почернела, как мой сенежский пейзаж в предбаннике, отлежала свой век в погребе, как раз творило закрывать, вот и спеклась от унижения, от предательства, от тупого бездушия хозяев, одним словом, от беспросветности, словно в преисподней срок отбывала, в итоге космическая тьма поглотила её и реставрировать её не надо... ты здорово рассматривал её, как то своё созвездие, как ты его кличешь? вот, Орион, кругом бездны мироздания, а он, говоришь, куда-то топает... вот и икону эту от бездны отверзли, а она оживает и топает, и уже не лик в ней, а лицо, живое, из ночи смотрит, лицо-то твоё, ты тоже когда смотришь так... как так? из ночи... свет видишь, а не радуешься ему, знаешь, что погаснет, и другой свет погаснет, земной же свет, гаснет, и человек обвык с таким светом, а ты силишься увидеть иной свет, земной ли неземной, не ведаю, но иногда ты меня достаёшь таким своим взглядом, да ещё изрекнёшь что-нибудь эдакое на этот счёт... что? нет, я не об этом, и двадцать и тридцать и сорок лет назад происходило то же самое: в такой вот твой взгляд я влезал как в расщелину, он в тебе не стареет, может быть, единственное, что не стареет... только молчи, ничего не говори, смотри в окно и молчи, на меня можешь не смотреть, более того, запрещаю категорически... ты давеча как сказал: к Богу прорастать, как трава к солнцу? вот и прорастай, глядишь, и семена вызреют, посеешь... а я вот вроде как халявщик, говорю себе: если Бог сам свою милость тебе протягивает, нельзя её не взять... а страх всё равно есть... как болезнь, хроническая... страх за будущее... вот сын оказался бесстрашен, взял и лишил себя всяческого будущего, и Бога не побоялся, ушёл в землю... а земля же живая, содрогается от такого, что сотворил с собою сын... она же нежнее чем девственница, а он лежит в ней мёртвый и ждёт мать свою, потому что слышал её крик: сынок, я лягу с тобой, только с тобой, жди меня... ты думаешь, меня понесло, и правильно думаешь, пусть несёт, так созерцать легче и другой милости у Бога я не прошу: жить, чтобы созерцать, созерцать гибельное шествие человеков, смертный ход бездушной цивилизации... не боись, я, как грач, сижу на навозной куче и созерцаю... только бы не искушали меня жалостью и состраданием... созерцателю они ни к чему... что молчишь? ладно, и я умолкаю, подвинься взглядом, тоже воззрюсь в окошко, авось, что и увижу.

Четверговую баню удалось раскрутить только к вечеру. День ушёл на сооружение надворной канализации: женщина поведала о пластиковой водосточной трубе, которую её сын заполучил в качестве оплаты за соседскую шабашку и которую мыслил распилить вдоль на два желоба и из них устроить сток сливной жижи из кухни и умывальника, но не успел... Женщина рассказывала всё это, страдая и любуясь сыном и отказывая его отцу в способности выполнить эту работу. После завтрака он, не мешкая, приступил к ней. Женщина поглядывала из окна террасы.
Распиливать трёхметровую с гаком трубу оказалось занудным, но посильным занятием — ножовка откусывала от пластика крошки, оставалось верно направить её зубья в прорез трубы, определить угол врезания, и он быстро справился со всем этим, дело пошло. Друг натаскивал в баню колодезную воду вёдрами и в паузах — перекурах взирал на него скорбными глазами, ему претили дворово — хозяйственные инициативы гостя.
— За помощь спасибо, — скажет он позже, — но ты бы мог это время употребить на более стоящие дела...
— Менее стоящие тоже кому-то приходится делать, — возражал он, — и потом я тоже ощущаю какую-то пока ещё неясную вину перед твоим сыном, вот и заглаживаю её...
— Не говори этого ей, — пугался друг, оглядываясь на террасу, — не наращивай ком всеобщей вины, откатывать его мне, больше некому.
— Ладно, пусть всё будет проще: из никому ненужной, почти бесполезной трубы сотворим нужную, почти современную канализацию.
— Так то лучше, и я потопал за водой.
После обеда они расчистили канаву по оси двора, отмерили и доскребли уклон в сторону огорода и выложили желоба. «... как в наши дни водопровод, построенный ещё рабами Рима, — пропел друг, утаптывая вдоль желоба грунт и, извлекая сигарету из пачки, завершил, — рабы — не мы, мы — не рабы.» «Об этом судить хозяйке,» — резюмировал он и окликнул её. Женщина пролила в умывальник кастрюлю воды, и она благополучно протекла в назначенное место. Женщина сияла; ему бы понравилось, — радостно вымолвила она, — он бы похвалил вашу работу... а теперь можно и в баньку, пока паритесь да моетесь, я сготовлю ужин, сегодня он будет рыбный.
Что ж, четверг взывал к чистоте, к страстной чистоте, к неистовой бане, к предочищению. В предбаннике они, стряхивая с себя замшелую стыдливость, заодно скинули одежды и, теснясь и в то же время избегая прикосновений голыми телами, перешагнули высокий порог и очутились в знойном сумраке. «Как две морковки в скороварке, — усмехнулся он — ты то точно», — и уже не раздумывая полез на полок в самый жаркий угол.
Друг по части пропарки в деревенской бане был мастак; но всё, что он делал, орудуя крышкой котла, заслонкой, ковшиками, тазиками, вениками, сопровождалось застывшей усмешкой, означавшей, что ожидаемый итог пропарки может не состояться по причине, скажем, хладнокровности банного гостя или недоведения до номинала паропроизводящего режима, что, в свою очередь, придётся расценить как фору, которую мастак уступает гостю, но поскольку тот уселся на полок и непокрытой головой чуть ли не упирается в раскалённый потолок, друг — мастак осторожно поплёскивал в зев парилки до тех пор, пока гость не сполз на пол, и только отдышавшись, улёгся на полок животом и грудью, подставляя веникам всё остальное. «Ты только дай знать, если невтерпёж станет,» — пропыхтел друг и оттянул его спину хлёсткими шлепками вдоль позвоночника сразу двумя вениками. «Ну как?» — спросил друг. «Шпарь,» — просипел он и упёрся дыханием в левую ладонь, правая рука плетью свисала с полока; и яростный жар обрушился на него, и всё, в чём он пребывал, съёжилось в овчинку...
Он не узнавал своего тела, оно распалось на пылающее ядро и бесчувственные окрестности. Он в бессильном ужасе ощущал как останки его сознания скучились где-то на стыке груди и живота, спасаясь там от всепожирающего жара, о том, что ему невтерпёж, у него не оставалось сил даже пикнуть, сквозь этот рубеж он просто провалился, провалился в сущий ад. «За что?» — пискнуло у него под горлом; он вцепился зубами в мякоть ладони и замычал свою последнюю, лебединую песню. Всё, очистился, можно и помирать — ухнуло в его голове. На упавший свысока вопрос друга «Живой ещё?», он ответил: если и живой, то это не я, за что получил веником по заднице.

Смертное оказалось сметливым и вычислило его и здесь.
— Зачем вы так пишете о ней, — охнула женщина, — это же кощунство, разве вы не боитесь её? Вам ведь ещё жить да жить да в той поре, в какой вы сейчас, ну подстарели, ну похоронили многих, но с ней-то лучше не шутить, не заигрывать, я ваше «Прощание» как стала читать, так сразу и забоялась, нельзя же так, вон как вы ладно выпиваете и кушаете, не то что наш, — женщина взглянула на притихшего друга, взглянула бесстрастно и жестко, ни прощания во взгляде ни прощения, стылые руины искромсанной жизни, иногда обрушения происходили на его глазах, и он их помнил...
То, что погибший сын пытался из этих руин выстроить укрытие прежде всего для себя и для матери, доводило её боль до невыносимой пытки, и она выла и ненавидела смерть до исступления, свою вину она видела безмерной, вину остальных преступной. Обещайте мне больше так о смерти не писать — взывала она к нему и подкладывала в тарелку окорочок — шашлычок и вкуснейшую картофелину, сваренную на пару, — в вас столько жизни, прошу вас, не надо, пишите про горы, я зачитываюсь там, где вы пишете о них, такого я ещё не читала...
Он млел от еды и её слов, он молча обещал ей не писать... но смертное его подкарауливало и здесь и не только апофеозом суицида её сына.
На кладбище, уже отдаляясь от безымянной могилы самоубийцы, друг поманил его к самой крайней могилке и объяснил, что в ней захоронен их общий знакомый — художник Федя, башкирин, принявший православную веру и рисовавший бесчисленные, канувшие в безвестность лики Спасителя с пустыми глазницами. Смерть его оказалась мучительной погибелью: его обнаружили в февральский рассвет полуголым в сугробе, он умирал в больнице выпотрошенный болью отмирающей от обморожения плоти и молил о спасении. Он верил в силу моления, в запретные узлы заклинаний... Женщина рассказала, как он, посадив картошку, воздвиг над ней воззвание-обращение к колорадским жукам не трогать растения на его участке; воззвание, исполненное церковно-славянской вязью и в литургическом стиле, жуки проигнорировали, но заметили соседние старушки, от них о нём поведала карлица, а от неё батюшка, епитимья не заставила себя долго ждать. Две работы художника он увидел в сельской библиотеке.
Там же коротали свой век и два пейзажа друга. Один из них привлёк его наивной композицией: плоскость картона друг поделил на три одинаковые части и в каждой из них выписал по лесу: лес берёзовый, лес осиновый и лес еловый. В целом же пейзаж назывался «Тёмный лес». Библиотекарь, неопределённого возраста деревенская дама доверительно поведала ему, что пейзаж был заказан в память об одном человеке и заказан был как очень-очень тёмный лес, но получилось три разных леса: тёмный, не очень и светлый. По дороге из библиотеки он спросил о человеке, которому посвящена картина; последовал ответ: это её муж, егерь, его убили и труп спрятали в лесной глухомани, нашли его с помощью собаки, а убийцы не найдены до сих пор.
А рано утром постучали в окно и выдохнули в стекло весть о смерти какой-то Татьяны, и женщина охнула, и край занавески выпал из рук: «Она же позавчера приходила за севком, после пасхи сажать собиралась». Он спросил друга про севок, оказался лук-сеянец, размером с ноготь большого пальца, оказалось, Татьяна заботилась об их сыне, когда они уезжали к другим детям.
Последним же деянием пустоглазой красавицы (я вижу её рыжеволосую, в роскошном бордовом одеянии, — описал смерть друг, — а не скелетину с дурацкой косой) стала смерть котёнка, по непонятной причине отлучённого киской от сосков; смерть незамеченная ни киской, ни парой котяток-братиков, ни людьми.
Словно топ-модель на подиуме, — размышлял он о смерти, — мода на любой вкус, а в зале восседают жизнелюбы и всё внимание на парад-алле; женщина права — хватит якшаться с ней, она и так о тебе помнит...

Она, несомненно, о тебе помнит. Что ж, приближается шанс напомнить о себе поправшему смерть смертью. Как ещё прикоснуться к воскрешению бренным телом, к тому же укрощаемым сознанием, вкусившим промысел смерти. Воскрешение — укрощение — искус — такова градация посулов любого, осмелившегося приобщиться к пасхальному таинству.
Он шёл к этому таинству, что называется, в кромешном мраке, сместив все свои локаторные способности в ступни и разводя руки для равновесия на манер канатоходца, остальное же тело бессильно провисало в паутине тьмы, оглушённое чернотой в зрачках и гулом собственной крови в ушах. О, да, — осмелился подумать он, — ночью пробираешься сквозь чёрный мрак, днём сквозь белый, но, оказывается, только ночью мы чтим тропу и трепещем от испуга сбиться с неё, только ночью мы отдаёмся одолению пути без самонадеянной корысти оприходовать всю меру пути в арсенал своих странствий, ибо ночной путь снедаем безвидностью и безгласностью, не ты идёшь, а посланник, испивший постылую усталость поступи и возомнивший о невесомости в беспросветности мрака. Он ублажал мрак осмотрительностью и покорностью, щедро выплёскивая их под ноги и в воздух возле глаз.
Церковь светилась единственным окном и вспышками на куполах от лучей с автострады. Вход в церковь был также чёрен и непроницаем и восходить к нему по ступенькам пришлось по наитию, выщупывая ногами края ступенек; тьма не отпускала.
Казалось, она не отпускала и внутри церкви, скудно освещённой в зоне неблизкого алтаря и амвона. Он купил жертвенную свечу, что называется, за целковый, встал возле северного придела за спинами дюжины старушек и огляделся. Непривычно низкие перекрытия — потолки, тёмные стены и всё из дерева, словно и не в храме ты, а в просторной избе знатного и богатого селянина, али ещё отдалённее и глубже — в княжеских палатах окраинного удельного княжества, свечной сумрак, и не соборное стояние людей а то ли смотрины то ли ожидание милости, но свечи, что у каждого в руках, не возжены, тогда ожидание восславления сразу по прощении грехов и вручения даров; все сумерничают в ожидании... И только неспешная суета вокруг амвона — батюшка снуёт от идола к идолу, с такими лицами застыли впритык к амвону те, кто предстанет перед нарастающим каждую минуту приходом, предстанет в предуготовленной по церемониалу ипостаси, не хватало занавеса...
Об ожидании церемониала он подумал сравнительно — так ожидали мессию две тысячи лет назад, так ныне ожидает мессия просветления во взорах ожидающих его. Вот и сейчас все ждут с тем новозаветным неведением и смутной верой в благоволение Того, Кого не увидишь воочию и остаётся прощать Ему Его неявленность и смиряться с собственным невидением и скрытым разочарованием. Глухая тоска плеснулась в его груди, и он возжёг свечу и прислонился плечом к опорному столбу — так всё проще и приемлемее, так удобнее ему и сподручнее Ему, так интереснее им обоим, если исключить из интереса корысть спасения и оспоримость спасания... так свет смиряется с мраком, и можно закрыть глаза и забыться...
Он закрыл глаза и погрузился в «почему», с которым он преодолевал эту тьму египетскую в пути от дома к церкви: почему друг не пошёл с ним? почему друг не последовал за ним? почему друг не с ним? почему он крестится на церковные врата, не снимая с головы измятой, изжёванной, смешной кепки? почему он... «Свечка твоя горит, а ты спишь что ли?» — услышал он где-то снизу тихий голос, открыл глаза и увидел карлицу. Она прикидывающее смотрела на него и на свечу: «ты рано зажёг её, но сейчас пойдём, если шибко свечку наклонять не станешь, то на ход хватит и от ветра её укрывай, — карлица хитренько улыбнулась, необъяснимо меняясь в лице (что-то мальчишеское, бесшабашное) — встань близко за толстой бабкой, она свечку твою и прикроет собой». Он благодарственно покивал ей и прикрыл свечу ладонью; глянул на амвон, там батюшка энергично выстраивал авангард крестного хода, а в народе монашка прокладывала проход для шествия, и люди теснились.
«Вот, — всматривался в людское перемещение он, — воля человеков налицо, человек указует человеку и тот охотно ли поневоле подчиняется ему и всё во имя благоволения свыше, но её, благую волю, Его волю чуем ли мы? к кому из присутствующих я могу обратиться с этим вопросом? да ни к кому, не услышат... какое-то густое безмолвие окутывает всех, даже бабки и те, что шушукаются, по сути безмолвствуют, логоса здесь нет.»
Он оглянулся на входную дверь: не появился ли друг его? нет, зато ввалилась молодёжь, отроки, смахивающие на скинхедов, на уличных легионеров, они дружно вооружились свечами и, не церемонясь, просочились сквозь старушечий оплот ближе к амвону. И, словно их и ждали, батюшка дал незримую отмашку, и рослый мужик, возглавляющий крестный ход, вознёс над головой распятие и шагнул в проход. И всё пришло в движение: загорелись свечки в смиренных руках, вытемнились и закачались тени, зашаркали ноги, заскрипели половицы, зашуршал воздух над головами, и это что-то, — подумал он, — не существо, спустившееся с горних высей, а тутошнее, внутрицерковное, когда-то отделившееся от массы верующих и сплотившееся в пустоте, что нависает над амвоном. Он вспомнил совет карлицы и примкнул к спине полнотелой тётки. Её широкая спина и его на треть сгоревшая свеча, многократно повторенные другими спинами и свечами, и составят процессию, наполненную только этим — спины и свечи и взгляды, короткие и узкие, как вязальные спицы, и вряд ли кто взглянет в бездну, в которой витает воскресший и смутивший их попранием смерти смертью. Так оно и происходило, и где-то во тьме затаился его друг и высматривает в процессии его, чтобы сказать ему, что не посмел потревожить его до жути малого взгляда, если представить взоры, устремлённые сквозь созвездия...
— Как могуществен человек! — воскликнул друг, съёживаясь спиной и в плечах и терзая его лихорадочным взглядом, — как он велик! Если он способен медитировать и свече в руках и свету из космоса... — и, не меняя выражения глаз, заключит, — давай я разбужу женщину и востребую у неё вселенский напиток... И он погрозил другу пальцем, а потом сложил пальцы фигой и сунул её себе подмышку.
— Ты хочешь сказать, что всё это фигня? — Он промолчал, и друг отправился на свою постель.

Утром женщина, встречая его на террасе, сонного и смурного, проговорила:
— Хорошо, что вы ночью не разрешили ему пить водку.
— Он так и сказал: не разрешили?
Женщина рассмеялась:
— Да так и сказал, и ещё назвал вас мудрым.
Он хмыкнул и отправился к умывальнику. Он чистил зубы, массировал лицо холодной водой, шмыгал носом и ворошил два слова «не разрешил» и «мудрый».
После завтрака он спросил женщину: имеется ли в доме библия? И ему незамедлительно вручили Новый Завет. Он лёг на свою кровать и углубился в послания Павла. Он смутно помнил, что читал в них по поводу мудрости, он искал слова апостола... слова, связующие земную мудрость с неземным просветлением; он нашёл их в послании коринфянам: «Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом...» Вот так — безумие; выходит он, как минимум, безумнее друга, тот сейчас латает забор на огороде, не мудрствуя лукаво... а вот следом и о лукавых: «уловляет мудрых в лукавстве их.»
А вечером ты покидаешь их, — вытягивает он незамысловатую нить из клубка мудрствования, — и друг, несомненно вколачивает свой протест против твоего скорого отъезда в заборные колья, он хочет ограду сделать по-старинному разномастной, живой; как он назвал мой отъезд? убытие туда, где ему заказано быть... Так можно объяснить и его неучастие в крестном ходе, так можно объяснить отсутствие ответных писем. Все их разлуки друг переносил на грани самоотречения. «Жизнь без тебя это совсем — совсем другая жизнь, — как-то сказал он ему через автобусное окно и отвернулся, доставая сигарету и спички, — это всё равно, что бросить курить, — ухмыльнулся он, — и сойти от этого с ума.» В день отъезда они всегда старались меньше общаться друг с другом: он манипулировал дорожными сборами, а друг затевал работёнку по хозяйству, посредником между ними выступала женщина...
И в этот раз, перед тем как ему сесть в «газель», она оттеснила друга и обрушила на него свои объятия и слёзы, друг наблюдал за ними исподлобья и что-то беззвучно выговаривал. Женщина же вручила ему «Осенний свет», упакованный в пластиковый пакет, и друг машинально провёл рукой по ребру упаковки и сказал: «Ну с рамой сообразишь на месте...»

Он возвращался, отслеживая в окно «газели», как место уступало место месту, как горизонт изнывал от своей непрерывности, как дорога вытягивалась тугой аортой, по которой проталкивалась — разгонялась — и стремительно истекала кровь укрощённого пространства, как там, откуда его уносило, и там, куда его несло, ему заказано быть, но его там не было, и он задохнулся от ощущения единственности бытия, её невосприимчивости других мгновений бытия, и когда на окно упала первая капля дождя и её тут же снесло шальным ветром, он чуть не заплакал. «Если ты капля, то тот, кто пролил тебя, напустит на тебя и ветер».
И хлынул дождь.

Апрель 2006


2. Купол
(абс — 1)

Туда не пускали. Кажется, никого. Все входы в «туда» слились в гигантскую спираль, и её перекрыли где-то в середине первого витка шнуром, на шнуре висел белый квадратик с надписью «Вход временно закрыт». Временным подразумевалось время от заката до восхода солнца, и только... Но это в закутке вселенной, приютившем солнечную систему, а тут («здесь» никак не находило себе места в этом скопище фантомных мест) временное вспучивалось до эры — эры сумрака, тьмы, ночи, зги ожиданий. Впрочем, ожидание как таковое разжижалось, растекалось, испарялось, а само ожидаемое избавлялось от своей насущности, оно всё ещё пребывало под далёкими, неизвестными небесами, и понимание, что оно, ожидаемое, неотвратимо приближается к ожидающим, только обнаруживало и сгущало обречённость попыток как-то устроиться-расположиться в этой временности, обретающей форму гигантского стеклянного саркофага.
Не сразу удалось найти сидячее место неподалёку от белого квадратика с надписью; найти и обогреться, а согревшись, оглядеться, оглядевшись, убедиться, что твоё появление никак не отразилось на общем трансе ожидающих в этом углу. Тепло и смурной сумрак накрывали тебя с головой, и можно было либо соскользнуть в тот полулегальный сон, в котором позировала якобы бдение страже саркофага одна половина ожидающих, либо предаться медиуму, усмиряя время полным игнорированием его, что исполняла другая половина узников ожидания; и тело твоё тогда тоже ощущалось компактным саркофагом, закамуфлированным никчёмностью и инкогнитостью каждого, кто обронил нечаянно свои «откуда» и «куда» и даже «почему» и «зачем». Я ещё раз взглянул в скрученное спиралью пространство, пытаясь представить свой путь в остеклённые выси; как жаль, что нет хода, взяли и закупорили такой сосуд высоты, жаль!
Что ж, остаётся излить эту жалость посильным способом — словами, сползающими из под карандаша на лист бумаги, этими странными посредниками между сознанием и осознаваемой средой, образующей зримый мир в данное время и данном месте; и совсем странно, что слова сами смыкаются с местом и временем и смыкаются избирательно. Вот слово, указующее на то или иное место или само формирующее место, как ячейку сознания; а вот слова, истекающие временем... и самые глубинные из них горчат скрытой тоской по исчезающей во времени жизни, по её нетленности... и если возникают слова, загоняющие время в место, ставящие его на место... Даже в иронично-игривом прикиде, зримый мир прикрывается маской вечности величиной с мгновение созерцания и с осознанием, что иного лика у вечности быть не может.
Каков же он, этот лик, сейчас в эти мгновения? Какова она, крупица вечности, обнажившейся на плацу ожиданий? Я вскользь огляделся и наткнулся на взгляд, бодрствующий и внимающий. Он слегка кивнул мне и спросил: вы что-то пишите, не трактат? Моё ответное «нет» не устроило его, и он настоял: «а выглядите как человек, пишущий трактаты». Пришлось настоять и мне: «не тяготею писать трактаты».- А к чему тяготеете? — Да так, попроще, скорее дорожные тексты, — и ухмыльнулся глазами, и он это заметил. Всмотрелся в его лицо; вот оно выглядело трактатно-пишущим, выразительное, недремное, а тело, облачённое в поношенную джинсовую пару, рослое и ладное, неизработанное, даже спортивное. Он спокойно перенёс мой взгляд, и я вернулся к словам, но они погасли... Поелозил карандашом над нижним обрезом бумаги, молчание, встал, потянулся и направился мимо его вниз. «Если помешал, извините», — ровно проговорил он, сопровождая меня взглядом. Я поднял и опустил руку, извиняя и прощаясь; пойду, промнусь, освежусь, изведу толику времени, что-то, может быть, вокруг изменится, и в этом ином «что-то» его уже, вероятно, не будет.
Надо же, трактат... Я даже не помню, как он выглядит, хотя, помнится, в давней, прошлой жизни читывал их то ли в журналах, то ли в маломерных книжицах. Последнее я додумывал, входя в нижний зал ожиданий, огромный, размерами с футбольное поле, и пронизываемый ночным холодом из пешеходных галерей. Тела редких ожидающих, вкраплённые в кресла, казались поверженными этим холодом ожидания; я шёл вдоль них, и никто из них не заметил меня. Прогулка по склепу, и свободных мест не счесть, но не находится место для тебя, и слава богу, твоё ожидание не от мира сего, нет ему пищи тут, в бессловесно-знаковом чертоге, где сны незнакомцев и холодный воздух неотличимы друг от друга, и твоё молчание возносит тебя над недавними словами...
Я шёл, упиваясь холодным воздухом и собственной немотой; стеклянная ночь озирала меня изнанкой огороженной изнутри мглы, и я пытался как-то назвать её, обличить её именем, и подумал и решил: назову-ка я её, да, назову её Бездной, и предстанет она перед окликнувшими её безродной и безрадостной особой, заглядывающей в чужие сны, дабы заполучить их и унести с собой, в бездны мирового мрака. И попробую-ка я сие записать...
Но где я? Огляделся и обнаружил себя возле пространного табло с рейсами, расписаниями и электронным временем; только его мне не хватало... неспеша перешёл к ближним рядам сидений и уселся записывать. Итак, я назвал эту бессонную, внимающую моим домыслам ночь... и я услышал его:
— Вы меня зацепили.
Как это я его не заметил? Наверное, оттого что, когда я подходил к сиденьям, он оказался ко мне спиной, и я ответил ему вопросом:
— Чем?
— Своим писанием.
— Неужели вы улавливаете то, о чём я пишу?
— Только предполагаю; вы же сказали, что пишите что-то дорожное, и вот дорога ваша пересекает меня, следовательно, я окажусь в вашем писании, и я начинаю гадать: каким я окажусь в ваших текстах?
— Не переживайте, до вас я ещё не добрался, пока пишу о вчерашнем, завтра, вероятно, буду писать о сегодняшнем, возможно, и о вас.
— Но вы же ничего не знаете обо мне, ровно ничего, и что же вы напишете? Сочинять начнёте, а это уже будет не обо мне. Вы хотя бы что-нибудь обо мне узнали.
— От кого?
Он усмехнулся: пока от меня.
— А потом, после пока?
— И потом от меня.
Он неожиданно посмотрел поверх моей головы; что-то там не просто привлекло его внимание, что-то там предъявлялось ему, и он встал и, скользнув безучастным взором по моему лицу, направился туда, откуда я только что выбрел на него. Уже удаляясь, он остановился, обернулся и сказал:
— Я мечтал стать спортивным авиатором и пытался им стать. Это самое важное, что вы должны знать обо мне... — и ушёл.
Я следил за ним до первых колонн; там к нему примкнули ещё двое, и они скрылись в глубине зала. И вопрос: а кто же ты есть в натуре? потянулся за ними и не вернулся.
Я попытался представить — что есть спортивный авиатор, и вспомнились юркие самолётики, месящие продымленное аглофабриками небо над аэроклубовской пустошью, их неуклюжие кудельки в воздухе и обморочные падения-скаты, завершаемые натужным карабканьем обратно, на обжитую высоту, вспомнились и мотыльки, выпадающие, казалось конденсатом тех же дымов, только что продавленных самолётиками; из мотыльков немедленно вспархивали бабочки-парашюты и косо опадали вниз. Было любопытно и грустно; грустно оттого, что тебе вот такое не дано... или не позволено... или противопоказано, и последнее успокаивало: де не по твоей воле... твой удел топтать земельку; да, но высота? А высота твоя в тех же горах, и полёты твои там же, и небо чистое, заповедное, неразлучное с вершинами и вселенской пустыней... Вот почему моё сердце не откликнулось на его спортивные полёты; к тому же его уманили простым, земным манком... но куда и пошто? Кругом ночь и движения нет ни в какую сторону, все ждут рассвета. Я глянул на часы, о! До рассвета аж две трети ночи, и их как-то одолевать. Как? Определённо не писалось и не дремалось и сидеть вот так беспросветно становилось в тягость. И я поднялся и пошёл наугад, но в те же стынущие отсеки чертога ожиданий, заглядывая в те же зрачки остекленевшей ночи, заглядывая и усомневаясь в их всевидении... Те же отдельные личинки-человечки никли в своих норках, и никто так и не глянул на меня. Призраком волочился я мимо них, и ночь глазела на нас, и холод её настигал всех.
Так я пересёк зал, одолевая его длину и приближаясь к бару с одинокой барменшей.
А не кстати ли, — ворохнулось скорее в животе, чем в голове, — принять чего-нибудь горячего, совсем горячего и парочку пирожков и тоже бы горячих. И барменша, молодая, милая особа, сонно улыбаясь, осчастливила меня стаканом горячего кофе и тёплыми пирожками с капустой. Блаженно уминая и то и другое, млел мыслью, что столь милое блаженство способно застить собою непомерную чуждость этого стеклянного чертога, уподобленного гигантскому собору византийской поры, Вавилону всеожидающих, ветхозаветному храму вечных странников, переродившихся в путников.
Вот-вот, странник и путник, кто есть кто? Если первый странствует, не уповая на путь как таковой, а следуя зову горизонтов, неусыпно стерегущих пространство со всех сторон, то второй держится пути замысленного, из точки А в точку Б и далее в следующую намеченную точку... Я попросил ещё кофе, и барменша посоветовала мне скушать пирожок с картошкой и луком, они сегодня получились особо удачные, и я согласился.
Жуя и поглощая, заодно домысливал о страннике и путнике в приложении к себе и к тому авиатору.
С собой я разобрался решительно, без колебаний. Да, странничество ютилось во мне сколько себя помню: как только взгляд упирался в нечто, где небо смыкалось с землёй и небесное уплотнялось до полога, образующего с земным распахнутые врата, я перешагивал через порог сущего вокруг меня мирка и уходил и добирался до черты, где бесследное передвижение становилось непосильным и безответным, и возвращался, оглядываясь и недоумевая, почему меня там не встретили и не пособили остаться с тем, чтобы передвигаться дальше, к новым вратам... Я научился понимать, что путник из меня непутёвый, что быть считывателем дорожных сюрпризов и каверз оборачивается пресыщением и скукой, той скукой, что равносильна невидению и неведению. Нет, странничество, только оно, да, только оно... И вот я здесь, на перевальном месте странников и путников и просто следующих из... в... и последних сонм. И вот один из них называет себя чуть ли не небесным странником и...
Ба, да он лёгок на помине: я увидел его, выходящего из подземной галереи в сопровождении мужчины, нагруженного увесистой сумкой, и старика с клюкой. Авиатор что-то наговаривал мужчине, тот ответно кивал головой, искоса поглядывал на старика; взгляд старика избегал спутников, то был взгляд странника, уставшего лицезреть путников и просто следующих. На выходе в зал они остановились. Мужчина похоже предложил расположиться на ближайших сиденьях, авиатор резко завозражал, из всего я разобрал слово «не дрейфь»; затем он перехватил сумку, и они направились в тот тёплый угол чертога; я последовал за ними. Почему бы и нет? Я им не помеха, всего лишь свидетель их передвижения по залу и одного простецкого слова, так что не дрейфь, они не указуют тебе путь, они его тебе прокладывают, к теплу и сытой дрёме, пирожки легли в масть...
Возле таблички с запретом они обнаружили охранника. Авиатор вернул сумку мужчине и направился к охраннику; они о чём-то перемолвились, охранник отрицательно покачал головой, но затем утвердительно кивнул, и авиатор повёл своих спутников в огороженный перилами подиум, что соседствовал с тёплым углом, он был неосвещён и пуст, и троица расположилась там вольготнее соседей: авиатор и мужчина уселись, водрузив сумку на сиденье между собой, одна рука авиатора покоилась на ней, старик улёгся на сиденьях без поручней. Что ж они устроились, пора и мне.
Я нашёл свободное место возле спящего в позе сторожевого пса мужчины с восточным лицом, и поскольку не дремалось-не спалось, достал бумагу с карандашом, нужно обдумать подоплёку вопроса: почему я здесь? и найти в нём укоризну с покаянием; в конце концов, они сдвинули меня с самодельного постамента, на коем удобно покоились прожитые дни последней пары лет. Да, был зов; да, он всколыхнул осадок, выпавший из жития в бытие, и, вопреки упрёкам самых близких, желание покинуть постамент становилось нестерпимым... И вот ты в движении, в той его протоке, что знакома тебе, что называется, с младых лет, и это неодолимо — пройти-пересечь рельеф былой жизни и встретить... и быть узнанным... и проститься...
Авиатора я не заметил, а он оказался за спиной спящего соседа и через плечо посматривал на меня.
— Спросить можно? — услышал я его тихий голос.
— Что угодно, — столь же почти беззвучно ответил.
— То, что вы пишите, кто-нибудь прочтёт?
— Если кто-нибудь, то несомненно.
Он подобрал ноги под сиденье, откинулся-подался ко мне плечами и головой:
— Я бы хотел прочесть... но коли этого, скорее всего, не случится, я хочу спросить вас: что заставляет вас писать?
Пришлось повернуться к нему вполкорпуса, я увидел, как приоткрылись, мутно посмотрели на меня глаза соседа и снова закрылись, что-то услышит и он — мелькнуло в голове.
— Никто и ничто не заставляет, а ваш вопрос простоват и в то же время корыстен.
— Извольте объяснить...
— Понуждается писать тогда, когда писание есть дело, занятие по сермяжной жизни, пишешь, потому что привлечён к этому с одной стороны согласно заявки так называемого общества и энтропийностью словотворчества с другой; ваша же корысть в неосознанном стремлении выведать о предпочтении пишущего в отношении этих двух сторон.
— Таков ваш ответ на мой простоватый вопрос, ха-ха, лучше бы я спросил о другом.
— Так спрашивайте.
— Как долго вы будете сверять свою жизнь с написанным, кстати энтропийности я предпочитаю абсолют.
— Однако.
— Не хотите, не отвечайте.
— Сверять свою жизнь с написанным... с чего вы взяли... пишутся же не протоколы, а, скажем, показания по данным наблюдений, того же созерцания, в том числе, и над самим собой, да, написанные тексты это показания свидетеля, и не всегда читатель есть следователь или адвокат и тем паче судья, чаще всего он — зритель в зале суда, и вы знаете кто судья? Ну кто?
Он усмехнулся и оглянулся на спящего.
— Не отвечаете, а я думаю, это ваш абсолют, он всегда над словом, над самим логосом, если хотите... в его силах лишить слово смысла, то-есть содержания, и наоборот вознести слово до сущеобразующей, энергетийной силы, в этом плане вы своим абсолютом подвели черту под нашей нечаянной беседой.
Он вытянул ноги и принялся рассматривать свои кроссовки, изрядно истоптанные, побуревшие от пыли и сырости земной — обувка человека, не сумевшего взлететь. Если я сейчас начну записывать эту мысль с тем, чтобы перебраться к обувке человека взлетевшего и далее к его облику в сравнительном сопоставлении с обликом несостоявшегося авиатора, он несомненно аукнется и запросит объяснений, и мне придётся городить словесный огород вокруг привычного лукавства... И он сказал:
— Мне, кажется, мы оба лукавим.
— Спасибо за компанию, — нашёлся я.
— Две головёшки дольше тлеют, — отпарировал он и встал, — пойду проведаю кое-кого, если будете записывать этот разговор, не забудьте отметить, что абсолют никогда не привлекает энтропию к судебной ответственности, но друг без друга они не могут... а мы обречены как-то об этом думать — и удалился, поглядывая по сторонам; так селянин-абориген проходит по деревенской улице, родственно любопытствуя против каждого подворья...
И всё-таки, однако... я ему энтропию, он мне абсолют... я ему, он мне... бред... но не сивой кобылы... просто вакуум, в который мы оба погрузились, вытянул из нас эти бредовые понятия. Каждый из нас ими бредил, подсознательно, бесстыдно; проникая же в сознание, они не получали должной опоры и обрушивались обратно, вниз, в подсознание, там среда их покоя, там их зал ожидания, откуда они, востребованные высшей волей, устремятся в странствие по потокам агонизирующего сознания; да, когда энтропия завладевает сознанием, заполняет все его пределы, оно начинает агонизировать.
Я неожиданно вспомнил, как умирающий от рака печени дядя, улыбаясь, поведал мне как тайну, которую не следует уносить с собой: «Я сейчас всё понимаю и вижу с такой необыкновенной ясностью, что становится одновременно легко и ужасно...» Перед самой смертью, он ещё мечтал и допускал рисовать акварелью волжские виды и благословлял меня на проплыв по Волге.
О себе я знал, что энтропии я страшился, что её прорывы в сознание зияли провалом, заглядывание в коий грозит безумием. Когда однажды на одной богемной тусовке, затеянной на персональной выставке переселившегося из андеграунда в авангард и слегка ошалевшего от лавины трепетного почитания и умиления стареющего художника меня познакомили с настойчиво декламирующим странные минимонологи мужланом с лицом короткоостриженного графа Толстого, и он на финише тусовки доверительно сообщил, что является президентом академии жизни, и что в настоящее время она (академия) работает над проблемой внедрения безумия на окраинных областях разума и что физиологический эффект первых разработок превзошёл ожидаемое и что... тут президенту поднесли полный стопарь водки и четвертинку огурца на белой пластиковой вилочке, и, приняв и закусив, он извинился за свой монолог, попросил зачеркнуть, стереть его в сознании, поскольку всё сказанное относится к строго секретной информации, и что именно поэтому он представился нам вымышленным именем, мне стало тоскливо и тошновато, я свалил от него к стенду, с которого на меня слепо глазела чёрная металлургическая мадонна с совершенно непрописанным белым младенцем у подола мадонны и паровозным колесом в углу картины, к которому тянулась длань младенца; общаясь с ними, я обретал покой...
Энтропия словотворчества чревата подобным, и на первых порах безумные слова ещё неотличимы от разумного, а что касается физиологического аффекта, то сие грозит перерасти в эффект в полном стилевом его оформлении со всеми вытекающими последствиями, как-то успех, признание, высокие гонорары, титулованные премии и прочее. Это бездна, которая не под, а над... как этот гигантский саркофаг-чертог-вавилон, вход в выси коего для меня перекрыт временным запретом... нужно ещё раз глянуть на него снаружи, засиделся я тут, забылся.
Выходил в холодную тьму, размеченную электрическими знаками надомной рекламы и уличных фонарей. Четвертинка мутной луны, застрявшая в троллейбусных проводах, тоже смахивала на рукотворное изделие на потребу ночного города; небо же над головой отсутствовало — бессветная, чёрная дыра, задрапированная полотнищем невидимых облаков.
Город спал; так спит муравейник от заката до восхода; парализованный отсутствием небесного света спит свободный и беззащитный в своих безрассудных снах, и любая бодрствующая мысль о них кощунственна и беспамятна. Подсвещенные стены, мглистые окна, неправдоподобные, сюрреалистические тени на асфальте и тротуарах, ни одной подвижки, ни одного появления чего-либо, и твоё продвижение по кромке улицы уличает тебя в телесной безликости — ты переступил черту, за которой никто в этот час себя не мнит и никого не видит, так зачем ты её переступил? Прислушался к своим шагам и поёжился от мысли, что никто не слышит их...
И не терпелось оглянуться и посмотреть на саркофаг-чертог-вавилон... но сдержался, дошёл до поворота улицы и вместе с ней сменил и направление и соседство с луной; новизна ночного вида настораживала, и я призабыл то, что осталось позади. Улица затягивала в своё жерло, и я шёл, не желая ни встречи с кем-либо, ни мысли, порождающей ожидание чего-либо. Остановился возле небольшого парка — сквера, поросшего редкими деревьями; идти дальше значит пересекать его пустоты, и я убоялся — заполнять своим взглядом, собою эти пустоты... стало не по себе... Обошёл парк по периметру, прижимаясь к домам, заглядывая в нижние окна, не позволяя собственной тени вытягиваться за пределы стены; так вернулся к повороту и сразу увидел в конце улицы это фасеточное чудо.
Оно подпирало всю массу небесной тьмы своими стеклянными чреслами; оно возводило самоё себя в беззвёздную бездну уверенно и необратимо, продавливая её живой мрак своим внутренним неживым светом; оно прокалывало подбрюшину космоса шпилем-иглой и высасывало из него сукровицу безмолвия, и о тех, кто ютился внутри него, оно безмолвствовало. Я приближался к нему, дивясь и смиряясь с его храмовым-соборным величием; не хватало молитвы, самой завалящей, слова оказались засыпанными собственным безмолвием... что ж, нужно войти в него и отыскать своё остывающее сидение.
К немалой радости моей оно оказалось незанятым, и соседняя публика пребывала в том же дремотном состоянии; только в самом углу трое мужчин и женщина перебирали карты, разложенные на чемодане, и похоже играли на деньги. Табличка с запретом почему-то висела обратной стороной, кто-то её развернул, ну и ладно: теперь никто из верхних не имеет право пересечь этот рубеж и объявиться среди нас, а коли так...
— Вы куда-то исчезли, — услышал я знакомый голос. Авиатор снова незаметно проявился возле меня, откуда? как?
— А вот вы возникаете словно из воздуха, только что вас здесь не было и бац! Тут как тут, — ответил я, — а я прошёлся по городу, надоело сидеть в этой стекляшке, потянуло глянуть на белый свет.
— Хм-м-м, ночью и про белый свет... вам следует записать.
— Следует и запишу.
Он уселся наискосок от меня, убрав с сиденья чей-то рюкзак, не спящего ли рядом юноши, и я уловил, как он едва заметным движением взвесил рюкзак в руке... это он скорее подсознательно, — решил я, — и всё-таки, кто же он?
— Итак, вы не авиатор и, видимо, не спортсмен, так кто же вы?
Он отвернулся к стеклянной стене, за которой исходила рассветной плесенью ночная мгла, словно из неё извлёк ответ:
— Связист, но у меня разряд по лыжам, и я не курю и не пью.
— И ещё вы на вы с абсолютом.
Он посмотрел на меня с щемящим недоумением в глазах:
— Вы так думаете?
— Я так услышал.
— Ну послушайте ещё: о нём мне известно не более чем вам, но предполагаю, что вы из тех, кто называет его богом или аллахом или всесущим, вседержителем, всевышним, я же остановился на абсолюте, в этом слове нет ничего от человека, от его претензий к тому, что он познать не в силах, а есть полное отсутствие человека, и человеку никогда не приблизиться к нему, и в то же время он всегда возле человека, дышит на него, и он проявляется над каждым из нас, так в моей жизни он проявился в том, что я так и не стал летать так, как мечтал, он проявил себя в этой недостигнутости мечты, и эта недостигнутость всего-навсего малая до ничтожности частица полного абсолюта, вы согласны со мной?
— Не совсем.
— Почему?
— С общей концепцией готов согласиться, но с дальнейшей её доводкой, а вот с конкретикой, с вашей недостигнутостью нет.
— Почему?
— В ней как раз всё от человека, от его усилий; в вашем случае, возможно побольше бы усилий волевых и терпения, может быть, и везения и ещё каких-то ваших затрат и вы бы стали спортивным авиатором, и у вас сложился бы другой взгляд на судьбу, а абсолют скрывается где-то за ней, за её широкой и непроницаемой спиной, и если он дышит за нас, то дышит скорее смертным... и в этом плане размышлять о нём приходится с полной, как вы давеча выразились, обречённостью... да, абсолют вне нас, да, мы обречены думать о нём, да, мы в силах говорить о нём, но в той мере, в какой нам позволено свыше, и даже переступить через Бога позволено, но преступив через Него, мы зависаем над бездной, которую, действительно, невозможно увидеть и понять.
Он разминал кисти рук, орудуя длинными, костистыми пальцами, его взгляд покоился на них, и всё лицо его сомкнулось на взгляде, слышал ли он меня... И он спросил:
— Как вы оказались здесь?
— Наверное, как и вы, приехал со стороны.
Он сжал в кулак пальцы правой руки, и я различил татуировку, что-то авиаторское? Он усмехнулся:
— Я здесь давно, так давно, что подзабыл с какой стороны.
— Может быть это профессиональное?
— Вы о чём?
— Ну вы же связист.
— А вы кто? Писатель? Журналист? Учёный?
— Сейчас всего лишь кандидат в пассажиры.
— В какую сторону?
— В сторону гор.
— Завидую, в горах я жил целое лето.
— В больших?
— О, да! Тянь-Шань!
— Завидую, мои горы много ниже.
— Урал?
— Да, южный.
— Пересекал, видел, красивые места, и вы их описывали, не так ли?
— Многажды.
— Я тоже пытался, но получился, как вы сказали, протокол о пребывании в горах, позже прочёл и отправил в мусоропровод.
— Не жалеете?
— Нет... помните, наши альпинисты поднимались на Эверест впервые, и чуть ли не в тот же год появилась книга об их восхождении, сильные, красивейшие фотографии и текст не слабее, читали? Лучшего о горах я не читал. Кстати у вас нет ощущения, что мы с вами находимся в промежуточном лагере и нам предстоит то ли подниматься выше, то ли спускаться вниз, к базовому лагерю.
Я рассмеялся, кивнул в направлении запретной таблички: — Путь к вершине нам перекрыт просто и банально, а вниз утром, как прибудет мой поезд, я спущусь несомненно, и несомненно поезд через сутки доставит меня к базовому лагерю, то-есть к дому.
Он только улыбнулся, и я осторожно спросил его:
— А как у вас с базовым лагерем?
— Сносно.
— Так скромно?
— Путевому связисту на большее рассчитывать не приходится.
Мы замолчали, словно прервалась связь между нами, сигнал послан, но не поступает, не ловится, а всё остальное на столь низких, грубых частотах, что он не желает нагружать меня ими, поговорили об абсолюте, о горах, поколебали эфир скороспелыми, чужими словами-мыслями, вдохнули их невыразимо тонкий, щекочущий сознание аромат и будет; по-прежнему половина окружающих целомудренно спит, другая умудрено бодрствует, но нас не слышит. И всё-таки, почему он здесь?
— Вы тоже ждёте свой поезд? — решился я.
— И не один, — ответил он и усмехнулся, — у меня выходные дни и я люблю проводить их здесь, встречать и провожать поезда, как в той песне про пароходы, и знаете, в этом тоже нахожу частицу абсолюта.
— Вы опять о нём.
— А мне не с кем о нём поговорить, говорить с самим собой я подустал, нет свежих мыслей...
— Тогда я вот что вспомнил: лет пятнадцать назад я попробовал написать эссе об абсолюте и написал вещицу, но её пришлось назвать «абс», обойтись тремя первыми буквами.
Он даже хохотнул, пробурчал «абс» и развил:
— Точно палец к губам приложили и кого-то предупредили о нежелательном говорении, что же такое вы написали?
— Тогда умирал мой отец, а я тусовался с модными художниками, театральным андеграундом и прочими шалунами от культуры и, пописывая обо всём этом, наблюдал как абсолют в моём писании проваливается в абсурд и от него остаётся вот этот «абс», присущий и абсолюту и абсурду. Вот так...
— Стоп, я сейчас подумал вот как: вся наша жизнь протекает между абсолютом и абсурдом, как это вам?
— Браво, но откуда и куда она протекает? Только не надо очевидного, де из рождения в смерть... если представить абсолют и абсурд как два берега, материковых берега, то, во-первых, до истока они сходятся, а в устье никогда, после устья совсем иные берега... ну так откуда и куда?
— По-моему, вы загнули, там, где абсолют и абсурд смыкаются в единое, жизнь возникнуть не может.
— Не скажите, некоторые апостолы современного сознания утверждают как раз противоположное — там рождается дух, а дух рождает жизнь.
— И вы в это верите?
— Этому я доверяю, иначе даже не пустота, а ничто, полное отсутствие смысла бытия, с чем я просто не в силах согласиться.
Он потёр пальцами переносицу, сжал ноздри и замер в бездыханности, прикрыв глаза, затем расслабился:
— Меня смущает то, что вы такие нечеловеческие сущности подлаживаете под себя, как ребёнок, который просит поймать пролетающую птаху прямо сейчас в воздухе, схватить её голой рукой и даже не удивиться этому.
— Тогда ваша взяла.
— Вы так легко сдаётесь...
— Но вы же разместили жизнь как таковую между абсолютом и абсурдом, это ваша идея, мне ничего не остаётся, как принять её, к тому же она мне нравится.
— Вы мне подыгрываете.
— Не без этого, тем не менее ваша мысль меня задела, с вашего позволения я поковыряюсь в ней.
— Как в той сайке с изюмом?
— Скорее как в земле в поисках червя для наживки.
— Вы как-то легко сходите с дистанции.
— Я не в силах двигаться дальше в этом направлении, в данный момент я пас.
— Жаль, — он резко встал, — правда жаль; я думал мы вдвоём раскрутим то, что слабо одиночке, — он уходил, — я буду думать о наших беседах.
Если бы я мог знать, где и когда он будет думать о нас, я тоже в эти минуты пытался бы вспомнить наши разговоры в наивном предположении, что мы вот-вот услышим друг друга и тогда... Ровный, неспешный радиоголос сообщил о прибытии поезда из Харькова.
Итак, поезд пришёл; авиатор перед его прибытием покинул меня, получается, он ушёл к поезду, один или с теми, мужик с сумкой и старик? Лю-бо-пыт-но! Пойду-ка гляну.
Там, где охранник позволил им коротать ночь, оказался только старик, он сидел и караулил сумку, клетчатую. И он увидел меня, но в лице его и во взгляде ничего не изменилось, я оставался для него незнакомцем из сонма ожидающих свои поезда; и я отправился вниз, к перронным выходам. Табло извещало, что поезд прибыл на пятый путь, значит, третья секция; я прошёл за четвёртую секцию и подсел к сонно-насупленному семейству: родительская пара и двое детишек, только старшенькая, девочка лет восьми обратила на меня внимание, задержавшись взглядом на моей бороде; поприветствовал её, сомкнув и разомкнув веки, и подобием улыбки: искра бытия — мелькнула и погасла.
Они показались в череде пассажиров, поднимающихся из подземки в зал ожидания; оба несли по сумке, авиатор — чёрную, мужик жёлтую с красными ремнями; что ж, у них тут дело — позволил себе домыслить я, — и дело нешутейное и, в то же время, открытое, у всех на виду, следовательно, вполне легальное, и если какой-нибудь там шахер-махер-шухер, то налицо явный крен к берегу абсурда.
За ними я не последовал, зачем? они идут к старику, а там я только что был, они присовокупят две только что привезённые сумки к той клетчатой, и поднаготная этого расклада для меня сокрыта, как ничтожная малость авиаторского абсолюта. Что из того, что он не только связист в моём техническом понимании этой специальности, он ещё и связник, доставляющий содержимое сумок из Харькова на местный, вероятно, рынок; в отличие от тебя, он тут по делу, и это в свои выходные дни; он, вероятно, тот «товарняк», который пытается взобраться в бизнес как в сословие, как в касту; остаётся пожелать ему удачи в случае чего... и всё, дальше стоп.
Радиоголос объявил о прибытии на восьмой путь поезда, следующего в Симферополь, и мои соседи разом очнулись, засуетились, девочка глянула на меня застенчиво-торжествующе, и я смиренно попрощался с ней тем же движением век.
И всё, никуда я более не пойду, буду сидеть здесь и смотреть на огромный рассвет, заполняющий восточную стену зала и писать о нём, как о последней акции времени, исчезающего во вчерашнем...
И опять я заметил его, когда он уже усаживался рядом со мной с извинительным «не возражаете?» Я отмолчался: получай, сударь, по полной... он же связист, путевой... он ловит всё, что посылается о нём в эфир этого стеклянного монстра, стоит только заразмышлять о нём... нет, я молчу, он пришёл ко мне, ему и начинать...
— Всё-таки странно, что здесь и в это время вы пишите.
— Наверное, странно... со стороны... а изнутри — привычное дело.
— А не грех ли вот так писать где-то что-то, что кто-то прочтёт, не грех ли?
— Странный вопрос, почему вдруг грех, а не вдохновение, озарение или просто осенило, а то и попроще — приспичило...
— Что значит приспичило... словесный понос что ли?
— Ну это зависит от того, что ты скушал накануне, понятно, что речь идёт не о кофе с пирожками.
— Насколько я понимаю, вы не пишете «Жили-были старик со старухой» или «Вася любит Нюсю».
— Не пишу, потому что писал и о старике и о старухе и про Васю как-то написал, а Нюся прописана без имени, просто она — оппонент в любви, но мы отклонились, меня озадачил ваш начальный вопрос о грехе... с чего это вы так взяли и погрузили писание в грех?
Он улыбнулся, но затем потянулся всем телом и замер и упёрся в меня взглядом и спросил:
— Два вопроса можно?
— Лучше три.
— Попробую. Первый вопрос: вы верующий?
— Ради экономии мысли и слова отвечаю — да.
— Второй вопрос: вы христианин?
— Православный, крестился уже в зрелом возрасте, у поселкового батюшки, и вместе со мной крестился младший сын...
— Третий вопрос: вы услышали то, что вы только что сказали?
— А что именно?
— Непосредственно перед моими вопросами.
— М-м-м, я говорил, что вы меня достали своим начальным вопросом.
— А потом?
— Ну о грехе...
— Вы сказали так: «и погрузили писание в грех».
— Ну да, так.
— Вникните в эти слова.
— Что значит вникните?
— Подумайте о них вне нашего разговора, отдельно.
— И погрузили писание в грех...
— Услышали?
— Та-а-ак, позвольте тогда и мне хотя бы пару вопросов?
— Валяйте.
— Библию читали?
— Читал. Читал из ветхого завета несколько книг, там где цари и пророки, а новый завет читал весь и не один раз.
— И что из этого следует?
— А вот что: вы сейчас помогли мне дожать одно еретическое соображение, оно смущало меня, я его побаивался, побаивался корпеть над ним в одиночку, а сейчас нас двое, в случае чего, ха-ха, отвечать придётся двоим.
— Вы хотите сказать...
— Да, я хочу сказать, вернее, всего лишь повторить то, что сказали вы «и погрузили писание в грех», и тут я вижу два погружения; первое исходит от нас, читающих писание, читающих и истолковывающих его на свой лад: сколько написано так называемых исследований, толкований, комментариев библейских сюжетов и скопом и порознь! а сколько наговорено, набеседовано, наспорено и тоже скопом и в одиночку! Сомневаться не приходится — погружение священного писания в грех началось с первого его читателя и закончится только с последним читателем, всё это можно назвать внешним погружением... Теперь о втором погружении, я бы назвал его внутренним, оно исходит от тех, кто писал и переписывал библейские книги; нас уверяют, что вначале было слово божие, что первичная информация исходила от Него, пусть так... но саму библию писали люди! Че-ло-ве-ки! А потом переписывали... а потом фильтровали на разных там соборах, а то и втихаря, идеологами церкви, и тексты обрастали человеческими страстями, греховным соавторством... вот куда привели ваши слова «и погрузили писание в грех».
— Поэтому вы веруете в абсолют?
— Я не верую в него, разве можно в него верить, достаточно понимать, что он вне греха, он вне человеческого в целом, он чист и ясен отсутствием наших страстей и открытостью нашему сознанию; я вам скажу больше: я вижу иногда его во сне...
— Что?
— Во всяком случае просыпаюсь с ощущением, что видел его...
— И как он выглядит в ваших снах?
— Это небо, только не выпуклое, а вогнутое, прижимающее к земле...
— Может быть, это ваши авиаторские сны, сны о небе, в которое вы так и не взлетели, вот оно и прогнулось к вам.
— А я вам говорил, что абсолют как-то проявился в том, что так я и не сумел взлететь в небо наяву.
— Вам приходилось вот так рассказывать об этом кому-нибудь?
— Нет.
— Сочувствую.
— У меня был друг, и я бы смог говорить с ним так, как сейчас говорю с вами, но он погиб три года назад, он писал стихи, и несколько его стихов даже напечатали в газете, и он был верующий, ходил в Саров к святым мощам, стихи сочинил об этом, кстати, а вы не пробовали сочинять стихи?
— Пробовал.
— И как?
— А как раз это тот случай, когда писание погружалось в грех.
Он щёлкнул пальцами:
— Ловко вы извернулись.
— Извернулся я проще: большую часть стихов спалил в горной печи.
— Круто!
— Не думаю, круто, когда великие сжигали свои рукописи, и то были великие костры, а своё я просто спалил и забыл и понял: оно того и стоило...
— А то, что вы пишите сейчас, стоит иной участи?
— Как это уместно будет оговорено, то, что пишется ныне, стараюсь проверять на греховность, прежде всего, пытаюсь не лукавить, пытаюсь писать о сокровенном, и тут я вбрасываю новую тему нашей беседы: что есть сокровенное?
Он пожал плечами:
— Это не моя тема, я ничего о сокровенном не знаю, его нет в моей нынешней жизни, и я не жалею, и потом, что может быть сокровеннее абсолюта в тебе? Ничего! Абсолют и есть самая сокровенная загадка земного разума, и мысль о нём самая сокровенная, с ней можно просыпаться и засыпать тоже с нею.
— И нынешняя ночь не исключение, так?
Он обвёл взглядом серый стеклянный полог над нами:
— Мы обманули её, спрятались в этом склепе и толкуем, словно два монаха, невесть о чём, думаю, никто, кроме нас двоих, и не помышляет о подобном разговоре, — он внезапно взглянул на меня резко, с какой-то непроявившейся страстью, — вы ещё будете потом спрашивать себя обо мне, и в отличие от вас, я буду спрашивать себя о себе, может быть, стану винить себя за то, что открылся перед вами на столь высоком уровне, а всё, что ниже, текучее, утаил...
— Но вы же признались, что в нём нет ничего сокровенного.
— Извините, мне нужно остыть, — он встал, — я покидаю вас, но думаю, мы ещё сумеем увидеться перед тем как расстаться навсегда... пойду, проведаю своих...
Он уходил; я смотрел ему в спину, в затылок, и меня потянуло в сон... но его сны мне не увидеть...
Проснулся от очередного радиоголоса: объявили о посадке на поезд, следующий в Петербург; глянул на часы, до моего поезда время всё ещё исчислялось огромным ничегонеделанием, и я отправился в неспешное путешествие по склепу, но склепа не увидел: рассветное марево просачивалось сквозь стёкла и, заполняя все полости и отсеки, окрашивало колонны, стенды, переплёты, лестницы, перила, сиденья, пол детским румянцем; вдоль сидений дефилировала охрана и будила спящих, уговаривала сменить позу... саркофаг-чертог-вавилон-склеп просыпался.
Приближаясь к бару, не сразу заметил у дальней, теневой стойки авиатора и мужика, они что-то там распивали и закусывали, но вспомнил слова о трезвости и не курении, решил — просто завтракают. Что ж, перекусить значит подвести черту под ночным бдением и переступить в новый день и, помятуя об остаточном содержании кошелька, заказал то же кофе и пару пирожков с картошкой, усмехнулся — пожалуй, это ближе к абсолюту нежели к абсурду, ибо в чистом абсолюте плотское отсутствует, но сам абсолют всё же испытывает голод по абсурду; дожёвывал эту мысль, издали следя за авиатором... хотел бы я отбеседовать с ним вот так за рюмкой кофе? если да, то о чём? Абсолют его непробиваем, сокровенное же не нажито... вот свалился на мою голову... здравый смысл подсказывает: пора сваливать и мне... не так уж и скоро, но скоро... и я отправился глянуть на утренний город... каков он? Из стекляшки едва успел выскочить, пропуская внушительную когорту солдатиков, ведомую товарищем майором со офицеры в нутро вокзала; вот уж кто странники-путники.
Город был прохладен и светел, как водка «Абсолют», извлечённая из холодильника и предъявленная застолью, и поскольку сравнение отдавало несомненной абсурдностью, ограничился обзором витрины винно-водочного пантеона и повернул назад.
И вспомнилось-подумалось: коли день влился в вокзал, наверняка убрали запорный тросик на входе в стеклянные выси, наверняка, и я поспешил.
Увы, тросик и табличка всё ещё оставались в запретном положении, а холл перед ними был заполнен солдатами; оттого и не сняли, сообразил я, пехота должна располагаться при окопах, а не шляться в стеклянных эмпириях... И я подался в свой ночной угол и сразу увидел старика; он сидел, подгребя под ноги сумки, его клюка лежала на них; я уселся напротив и сразу был помечен безучастно-суровым взглядом старика, а когда я достал бумагу и карандаш и принялся писать, старик настороженно вперился в меня, взял клюку и выставил её вперёд на манер старинного холодного оружия, на мою приветливо-снисходительную улыбку старик слегка ощерился, и я сделал вид, что он далее меня не интересует.
Я исписал едва ли не полстраницы, когда появился мужик, пьяный и озабоченный; он сел возле старика и, глядя на его клюку, тихо выматерился. «Где Шкет?» — просевшим, но сильным голосом спросил его старик; мужик мотнул головой, выматерился на иной колер и выложил: «У мусоров Шкет, меня отпустили, а его оставили, он им там загнул про какую-то интропию, они его и оставили, мозги ему править будут... и правильно, ему, сучаре, давно пора их прочистить... — мужик вяло хохотнул, — он им сказал: за абсолют, говорит, душу не пожалею, а они его спрашивают: а ты сколько абсолюта принял? — мужик поёрзал задом, обмяк телом и, закрыв глаза, пробурчал — вломят ему и отпустят...» — и умолк. Вот оно что... плыл связист к абсолюту, а причалил к абсурду — потеха... обычный мыльный пузырь... ничего не состоялось... вокзал-базар... сумки-посиделки... записывал ошмётки фраз, презирая их и презираясь... Ладно, авиатор не вышел из штопора по причине той пьяни, которую позволил ему прозябающий в нём трезвенник, а ты-то... жертва энтропии... смотри и забудь... что на часах? Слава богу, скоро, совсем скоро... прощальный взгляд на спутников связиста-авиатора и уходим... у-хо-дим! Стеклянное высоко так и оставалось перечёркнутым запретным тросиком.
Я уже знал номер пути, на который выкатит мой поезд, и маячил возле третьей секции, с симпатией поглядывал на пассажиров, ожидающих «мой поезд»; кто-то из них, возможно, войдёт в мой плацкартный вагон. Скорее это обладатель скромного личного бюджета; например, вот эта молодая особа в неброских, но чрезвычайно компактных брюках и в простеньком свитерке, с лицом, не отягощённым макияжем, и с той слитностью озабоченности и строгости во взгляде, которая предшествует взгляду уверенно-деловому, у неё глаза моей молодой мамы, а губы и подбородок моей первой жены в пору, когда она родила первого сына... вот так старик, внимай-чувствуй-вспоминай — и тихо радуйся, тут тебе и энтропия в оба конца и абсолют в обнимку с абсурдом...
Авиатор возник неожиданно, что называется, лицом к лицу, и лицо его претерпело изменения: встрёпанные волосы, синяк вокруг левого глаза, саднящие губы и тускло-пьяные глаза; он бегло глянул мне в глаза и уже в сторону спросил:
— Всё? Уезжаете?
— Да, наконец-то, дождался.
— А я вот сорвался...
— Придётся взлетать по новой.
Он тряхнул головой:
— Придётся, прощайте.
И исчез за моей спиной. Желание оглянуться и проводить его взглядом я подавил не без труда, в моём «прощай» он, очевидно, не нуждался.
Через час, с детским вожделением созерцая бегущее навстречу движению содружество деревьев, полей, прудов, лужаек, холмов, облаков, дорог, дальних деревенек с церквами и без, оврагов и снова полей, деревьев и запруд, я напрочь забыл о нём.

Нижеописанное сооружение возводилось, как и полагается вокзалу, в плотном соседстве с действующей трансплантацией пассажирской массы по всем органам российского чрева, и в силу огромности и скоротечности этой массы и её неизъяснимо-неисчерпаемой амбициозности сооружение взывало к запредельной монументальности и инновационности, и венцом их предстаёт по всем канонам храмовый купол вокзала.
Полусфера купола, возносясь, сужается-вытягивается-заостряется — и истекает в точке вонзания в небесную сферу — таков образ, воплотивший замысел зодчего. Сооружение круглосуточно заполняется людьми, в силу разнонаправленного и разномерного движения своего образующих хаотическую мездру; био-психическая энергия её, поднимаясь, достигает купола и фокусируется в шпиле. Трудно определить (вычислить?) величину этой энергии, испускаемой шпилем в небо-космос... Когда-нибудь её попробуют измерить... и сумеют... измерят и её качество, её полярность по отношению к небу-космосу.
Те, кто сумеют это исполнить, установят векторность, связующую абсолют с абсурдом.
Стеклянная прозрачность и хрупкость купола также воплощают абсурдистскую подоплёку замысла, сумевшего смикшировать пространственную теодицею, но опошлившего безнадёгу вызова вечно и необратимо творящей Воле.
Сама идея — загнать транзит в созерцательность обречена на искус обладания индульгенцией, якобы спускаемой по разнарядке свыше...
Впрочем, и попытка помыслить об этом из той же оперы... Остаётся подчинить образ и мысль о нём воле духа, отличающего и отделяющего стекло от прозрачности.

Июль 2006
г. Магнитогорск


3. Обло...

И вот сказано и услышано, написано и прочитано, и всё это на лету, в случайном касании сознания к словам выпавшего в глубины беспамятства автора, вернее, утеряны его имя, его бытийная привязка к потоку бытия, его осуществлённость, но сказанное им, написанное (может быть другими?) не исчезло... и я прочитал, как услышал воочию, услышал и оглянулся, а его нет... остались слова, и я потянулся к ним.
«Клянусь местом заката звёзд. Клянусь тем, что вы видите, и тем, что не видите! Клянусь движущимися обратно-текущими и скрывающими, и ночью, когда она темнеет, и зарёй, когда она дышит! Клянусь небом, обладателем возврата! И землёй, обладательницей раскалывания. Клянусь мчащимися, задыхаясь, и выбивающими искры, и нападающими на заре! Клянусь горой, и книгой, начертанной на свитке развёрнутом, и домом посещаемым, и кровлей вознесённой, и морем вздутым...»
Неистовая, безумная клятва... Не кликушество ли? Не прельщение ли превознесённым? Не изнанка ли назидаловки, столь самостийной в преклонных летах? Оставляю в сознании «клянусь горой и книгой...» Клочок клятвы. Всего лишь.
Гора оказалась и осталась мною невзойдённой; её ледяной горб, обручённый навечно с девственно чистым небом, встретил и проводил меня обратно в равнинные пределы, а книга... Книга который день лежит раскрытой на странице, заложенной листочком с переписанной клятвой, и листочек прикрывает строфу: «В Ковчег птенец не возвратившись доказует то, что вся вера есть не более, чем почта в один конец».
В собор я пришёл к концу литургии. Паства, сгрудившись за спиной священника, внимала его малоразборчивому голошению, но дружно крестилась и кланялась, когда выпевались «аллилуйя» и «аминь». Лики Спасителя и святителей взирали на входящих с той взвешенной на небесных весах благодатью и укоризной, которая оказывалась посильной восприятию всяк входящего... каждый в меру своего обожения принимал участие во внутрисоборном действе и отдавался зову и взору свыше... но никто не поднимал глаз...
Б. я увидел не сразу; пробираясь к сгустку свечных огоньков, возжённых во здравие, обходил-огибал прихожан, не решившихся примкнуть к пастве, искоса и отрешённо всматривался в их лица, наталкиваясь на столь же обессмысленные взгляды, и увидел профиль Б., устремлённый в срединное иконостаса; там в парчёвых ризах на троне восседал Он, покинувший землю нагим две тысячи лет назад.
Б. смотрел на Него, обволакивая Его лик всей своей неистраченной, истовой душой, я смотрел на Б., не смея возникнуть перед ним более чем взглядом в его профиль; рядом с ним, я понимал, я не мог предстать пред Ним, в этом заключалась заковыка его и моего обожения; Б. молитвенно внимал, я покаянно томился... И последнее удерживало меня, что называется, на плаву; перед Ним я маячил щепой, носимой приливами и отливами тоски по Нему; веры, как таковой, я в себе не испытывал...

Мы вместе вышли за ограду храма, и Б. спросил:
— Ну, свои дела успел сотворить?
— Наверное, впрочем, не уверен.
— Зачем тогда приходил?
— Когда я в городе, у меня нет другого места для встречи с Ним, только в храме.
— Ты не радостен, однако... — и Б. ухмыльнулся.
— А ты? — ответно ухмыльнулся я.
Б. резко наклонил голову, встряхнул ею и хмыкнул:
— О себе я пока тебе ничего не скажу.
— Почему?
— Потому что потом буду мучиться что сказал.
— Поэтому мы не можем совладать с верой.
— Как это совладать? Что за ересь ты несёшь?
— Потому что истинная воля Его простирается там, где кончается наша вера.
— Ну-ка, ну-ка! Но смотри...остерегись!
— Устал остерегаться.
— Ишь ты, бедолага, он устал... это Он устал от всех нас, и воля Его простирается там, где мы забываем Его и перестаём понимать себя.
— Там Он нас карает.
— Там Он страдает и, страдая, карает.
— Беру свои последние слова обратно.
— Это с чего ещё?
— Вердикта нет — нет и кары.
— А что же есть?
— А есть наше безумие, тот самый пресловутый сон разума и ожесточение сердца, его окаменение, и тогда мы для Него отработанная порода, и конечный путь наш в отвалы вселенной, на какой-нибудь забытый Им пустырь.
— Ты и в самом деле ожесточился сердцем.
— И в самом деле, не скрываю, тягостно видеть всё это, невмоготу...
— А ты оглянись.
Мы оба повернулись на восток и увидели, как весь зримый восток простирается вокруг собора, уравниваясь небом и землёй и полускрытой водой городского водохранилища, и ничто не предвещало сдвига в этом сообразном балансе форм и сущностей, ничто, кроме нас, мы отдалимся от него и баланс нарушится, а затем рухнет и обратится в ликующий содом, приветствующий нас гомоном и гоношением от южного горизонта до северного и от нас до западного, и не во что окажется обратиться самому, чтобы остаться навсегда в этой точке огляда на расстоянии кроткого взгляда до собора, и мы сейчас покинем её...
Ну как, полегчало? — Б. улыбался и в улыбке его я увидел прощение, — но я хотел спросить тебя о другом, — Б. взял меня за локоть и развернул на запад, — не пора ли тебе воцерковляться?
— А зачем?
— А зачем тогда ходить в церковь?
— Я сказал зачем, чтобы встретиться с Ним и не только с Ним...
— Это ты так думаешь, а была ли встреча, тебе же не дано знать.
— Поэтому я снова иду в собор.
— И?
— Пока не возникнет чувство, что встреча состоялась и не только с Ним.
— С кем ещё?
— С саровским святителем.
— Ты домогаешься их, и это может плохо кончиться...
— И твой рецепт — воцерковляться.
— Да.
— Не могу.
— Почему?
— Не доверяюсь.
— Кому?
— Церкви.
Б. остановился, зачем-то огладил свою коротко стриженную голову и улыбнулся одними губами, словно вкусил что-то неожиданно-сладенькое:
— Что значит не до-ве-ря-юсь?
— Воцерковляют люди, служители церкви и воцерковляют по своим наработкам, это отдаёт технологией, придуманной и продуманной, наступит время и всё это отпадёт за ненадобностью.
— Стоп, что за время? Ну-ка пояснее...
— Время обретения духа, а затем благодати, и я, разумеется, не знаю, чей труд приблизит это время, человеков или Всевышнего?
— Это будет труд церкви.
— Церковь трудится уже две тысячи лет, а воз и поныне там... что-то иное должно продвинуть человека к Богу.
Странно, я и желал этого разговора и тяготился им, и даже страшился его; и если желание всплывало из пучины молчания, вернее, вымалчиваемого ожидания хотя бы знаков о Нём, то страх ютился в горечи упования на толику милости, а на худой случай безучастности с Его стороны, страх застилал любовь... Воцерковляющийся Б., похоже, страха не ведал.
Мы подходили к точке расставания, и Б. сказал:
— Тебе нужно помочь, нужно вытащить тебя из мнимого одиночества и рутинной гордыни, тебе нужно опроститься и довериться церкви как сбербанку, не думая об инфляции и процентах, стать обывателем веры и тогда воцерковление тебя возрадует, подумай об этом, прошу тебя...
— Подумаю, но что подумает Он?
— Ты опять за своё, слушай, давай пройдём пару остановок, хочешь, в твою сторону и дожмём этот разговор.
— Извини, спешу, меня ждут.
— Вот видишь, тебя ждут, а зачем? наверное, ждут, как ты ждёшь Его, а Он к тебе не спешит, так следует ли спешить тебе? — Б. что-то высматривал на моём лице, и я невольно закрыл глаза, — иногда лучше опоздать, явиться, что называется, к шапочному разбору и поиметь то, от чего отказались пришедшие до тебя, и оно может оказаться самым праведным и правильным... что? твой трамвай? пропусти, уедешь на следующем, так вот, мы хватаем то, в чём нуждаемся сегодня, сейчас, я имею в виду жизнь в целом, а то, что потребуется завтра и навсегда, мы упускаем, и оно достаётся опоздавшему, и я хочу тебе сказать, что в этом плане ты — тот самый опаздывающий, и в этом твой шанс... я всё сказал, прощай. — Б. хлопнул меня по плечу и подтолкнул к трамвайной остановке. Наконец-то мы расстались.

Б. попросил меня подумать, и мы расстались; там, куда я спешил, меня не ждали, но никто не спешил ко мне, а я ждал... Ждал хотя бы весточки, подобно той, что пришла с опозданием на Рождество от «грешного иеромонаха» Клеопы с пожеланием «Помощи Божией в каждый день и час...» Не уверовать в пожелание я не посмел...
Иеромонах был из опоздавших, опоздавший грешник, из сонма последних, переселяющихся если не в первые, то в избранные несомненно — так я допускал помыслить о нём, не позволяя сопоставлении той нашей прошлой жизни, в которых его скрытый грех нависал над моей явной погрешностью. И вот он ныне воцерковленный от и до, облекшийся в образ едва ли не святителя, осиянный «афонским» светом, омытый исихаистской отрешённостью, невыразимо возносит свой грех дамокловым мечом над своей воцерковленностью, и этим и питается его самоуничижительная кротость, и он пытается оделить меня ею в той мере, в коей он благодарен мне за былую снисходительность к слухам о его грехе...
Его путь в иеромонахи, начавшийся с самоизгнания, помечен письмами в мой адрес и в них эзотерически вопиёт: свидетельствуй! И я, как мог, свидетельствовал, отсылая ему в ответных письмах описания опытов по составлению гремучей смеси из самообличения с самообольщением, позволяя ему приподнять завесу над таинством самоотречения. Апогеем наших сношений для меня стало признание преподобного Силуана Афонского, считанное мною из «Жития Акафиста» преподобного, составленного Клеопой «по благословению священноархимандрита» Иеремии — игумена Свято-Пантелеймонова монастыря на Святой Горе Афон. Признание гласило: «Но Господь меня пожалел, и Сам научил меня, как надо смиряться: «Держи ум свой во аде, и не отчаивайся». И я вздохнул с облегчением и заумился...
В молодости Клеопа носил имя, означающее жизненную силу в эллинском толковании, и обожал образную эзотерику врубелевских картин, а монументальные «Демоны» внушали будущему иеромонаху монументальный трепет и ужас воздаяния, и, пребывая «во аде» умствований о мятежном гении художника, Клеопа вкусил сладость покаяния и горечь самоотречения, о чём не преминул сообщить воочию при нашей неожиданной встрече в храме пророка Ильи; моё сочувствие он расценил как насмешку и воспылал бесхитростной анафемой в адрес творцов от сатаны, явно пытаясь уберечь меня от искуса «адовым» искусством. О Силуане Афонском иеромонах будет писать шестью годами позже, перебравшись на московское подворье афонского монастыря. На фотографии, присланной с подворья, иеромонах стоит бок о бок с светлейшего ума иерархом высшего православного клира, и оба они олицетворяют носителей райского умствования, позволяющего им прорастать к смирению с противоположной стороны, нежели указанной Господом афонскому преподобному. Размышляя об этом, я погружался в смирение, заквашенное скорее на покорности души, уставшей от блужданий разума. В одном из писем иеромонаху я выдвинул версию близкого соседства Демона и Спасителя, обозначив первого старшим братом... Версия вполне обоснуемая современной теологией без особых «адовых» умствований в жанре исторического эпоса; но мысль об Отце сокрушала...
Вручая мне крестик из палестинского кипариса, Клеопа воспылал небесно-голубым взором, осенил меня несуетным крестом и прошептал что-то неуслышанное, взохнул и сказал:
— Не гнушайся благодати от Святого Духа.
— Я разучился ждать её.
Клеопа снова взохнул:
— Молись.
— Не умею.
— Учись.
— У кого?
Клеопа порывисто окрестил меня:
— Сейчас со мной говоришь не ты, ты способен не спрашивать об этом, не предавайся блуду зеломудрия.
— Не могу.
— Ты неисправим.
— Но, как и все, устраним.
— Нет, ты неисправим, но хочу помочь тебе, знаешь, у меня такое получается со многими из моей паствы, некоторые из них больны вот этим твоим «устраним» или ещё хуже «устранимся», словно заглядывают в бездонный колодец, пред тем как сигануть туда... и я им помогаю...
— Спасаешь?
— Не ублазняй меня, я устою, я вижу, как у них выпрямляется душа, как в глазах появляется покой, улыбаешься? Значит, ты среди них...
— Ха-ха-ха...
И Клеопа рассмеялся заливисто и запрокинуто, как в нашей прошлой витальной жизни.
Помнится, в одном из писем он блаженно восклицает: «Там место, где есть прямой видимый выход Бога к людям». Годом раньше он писал: «... храм — это их увеличительное стекло, служение — это то, что делает их тем же, что делает луч света в лазерном генераторе, проходя системы линз». А годом позже в письме названном «дерзким» он делится откровением: «... для меня дистанция между человеком и Богом физически мала. Бог рядом. Близко. Именно физически. Иначе невозможно было бы общение». И в предпоследнем письме: «Есть ещё у меня тайна веры. Но мне страшно за то, что будет. Боже, спаси нас! Верить это и счастье. Но знать — тяжело». О Силуане Афонском иеромонах составит «Житие. Акафист» ровно через десять лет.
И вот мне дозволено узнать, что ум следует держать «во аде» и не отчаиваться, и в этом дозволении сгорало само смирение, и нечем было затушить это пламя. Я ходил в собор, каждый раз представал пред образами Спасителя, святителя Николая, преподобного Серафима Саровского и являл им свою нищету, каждому на свой лад, и не смел просить подаяния; я жаждал встречи с ними и только... «Адовое» понимание невозможности этих встреч, их противоестественности усугублялось физической немочью и душевным одиночеством, и я уходил в горы, где самой свежей «адовой» мыслью случилась усмешка: умереть, срезая молодой, крепенький подберёзовик, — не самая хилая смерть...
Но горы одаривали меня и иным.
Вечерний костёр на вершине. Непонятный ветер вращает дым по окружности радиусом длиною от огня до камня, на котором я сижу и слушаю звончатое соло невидимой птахи. Когда дым добирается до моего лица, и я зажмуриваюсь, птаха умолкает; дым относится, я открываю глаза, и птаха высвистывает-выщёлкивает очередной куплет. Разумеется, никакой взаимосвязи во всём этом не обнаруживаю, закономерности — тем более: наложение трёх стихийных движений на моё неподвижное присутствие... Пусть так, но быть его свидетелем и даже соучастником в минуты западания солнца за хребет позволяет мне слегка вознестись... удостоился... то есть достоин, следовательно, допущен к таинствам мира сего.
Однажды в нашей прошлой жизни будущий иеромонах неожиданно напросился со мной в горы, в те глухие закоулки, в которые он не осмелился отправиться в одиночку, но окольными слухами узнавал о моих одиночных ходках в горные закрома. Просьба пленяла не только своей неожиданностью, но и странной необычностью нашего тандема по сути в безлюдных местах. Мы тогда пережили впечатляющую костровую ночь на склоне развёрнутой на три стороны света горы; мой спутник изнывал от несовместимости созерцания горного интерьера, выхваченного костровым светом вокруг нас, и ожерелья озёр, раскинутых далеко внизу на предгорной равнине с юга на север. Я помню его вскрик «как быть!», и на мой вопрос: «Ты о чём?», он пролепетал: «Не верю тому, что вижу, до сих пор я не мог представить себе подобное...» Всё остальное наше говорение, зыбкое и напыщенное, исчезало в тени горного молчания.
И где-то на северо-востоке, там земля смыкалась с небом, скрывалось неизвестное нам обоим озеро, избранное высшей волей для омовения святостью всяк приходящего к нему в условленный день — в девятую от пасхи пятницу. В силу всё той же необъяснимой воли озеро называлось Пустым, и в год обретения святости и в последующие годы название озера высекало «адову» мысль о библейских пустынях и исторических пустотах, в которые обрушиваются потоки неукротимой веры.
И быть вовлечённым в один из таких потоков (крестный ход на табынском богомолье вокруг ранее безвестного озера) — это обнаружить себя неожиданно иным, и мера твоей инакости вынашивается не только из обширности и подробности созерцания, силы вероизлияния, телесной и душевной самоотдачи, но и узнавания сути происходящего на уровне генетической памяти (когда-то и где-то твой предок прошёл подобный крестный путь и погрузил его в колодезь души своей и в некий срок понудил тебя заглянуть в него). Этой мыслью-наброском я и пытался объяснить необъяснимое, осознать сверхъестественное, обозначить незримое, поскольку зримыми предстали компактное полустепное озеро, часовня на его берегу и множество людей, съехавшихся сюда в одночасье, определённое православной церковью.
Крестный ход — акция исключительно духовная, во-первых, в силу своей добровольности, во-вторых, она не исчерпывается религиозным содержанием и, в-третьих, корыстное в ней погружается в общее смирение и оттого обретает открытость и взаимную уравновешенность.
Люди ждали владыку-митрополита губернской епархии Иова с утра, ждали и созидали атмосферу приближающегося торжества веры. Людское кишение вокруг часовни живо воспроизводило панораму богомолья, изумительно описанную Иваном Шмелёвым в «Лето Господне». Казалось, горожане и сельчане на своих «шестёрках», «девятках», «нивах», «москвичах», джипах и «газелях», на телегах, устланных свеженакошенной травой, въезжали в девятнадцатый век и, покинув машины и отпустив лошадей на выпас, устремились к стройной, светло-лиловой часовне и вкопанному возле неё деревянному кресту, под которым приютилась икона Богородицы со странным, неканоническим ликом, скорее напоминающая образы прекрасных мадонн с полотен эпохи Возрождения; а вокруг неё полукругом расположились поющие женщины, поющие беспрерывно час, другой... поющие то ли ектинию, то ли тропарь, но «в молитвах неусыпающей Богородице...» К поющим и молящим примыкали внимающие всех поколений, от малой ребятни до согбенных бабушек и дедушек; и уже вокруг них всё время пополнялась и бурлила масса народу, и казачий патруль надзирал за порядком и пристойностью поведения, присматривался к наиболее ретивым, а к одиночкам особо.
Следуя их озиранию я увидел Б. Он сидел на самом краю травяного покрова, сунув босые ступни в прибрежный песок, взгляд его блуждал по водной глади, на людей он не смотрел. Я незаметно, со спины подошёл к нему и молча присел рядом. Он не сразу обратил на меня внимание, глянул и вместо приветствия произнёс: «А я почему-то думал, что увижу тебя здесь», и, услышав в ответ, что подобного о нём я почему-то не подумал, прихватил горсть песка и осыпал им мои плечи и спину; «Голову посыпешь сам, — и пытливо посмотрел мне в глаза, — за неимением пепла...» и засмеялся. Мы остались сидеть на берегу и ждать.
Постепенно подъезжали священнослужители окрестных церквей, и люди тянулись к ним за благословением, за словом... И когда мы с Б. увидели знакомого батюшку отца Бориса и обратились к нему; он благословил нас и с присущей ему самоиронией затеял скорую беседу о месте церкви в жизни современного человека, о табынском богомолье как попытке прикоснуться к чуду, как случилось это с ним, когда он в пасхальную иерусалимскую ночь держал в руках священный огонь, и в течение нескольких минут он был неопалим. «Я было оборзел, — повествовал отец Борис, — и сунул в огонь свою бородёнку и ничего... ни один волосок не сгорел, и руку клал на него, не жгло... а как летал огонь в воздухе!» Томление по чуду, мнилось, растворено в воздухе...
И ещё людей тянуло к озеру; но не все поначалу разглядели дрейфующего вдали громадной белой кувшинкой лебедя; птица, казалось, наблюдала за происходящим на берегу. Изумрудные горизонты полей и дальних перелесков, казалось, тоже томились ожиданием людского праздника. Но только с прибытием митрополита, сопровождающих его маститых протоиереев и молодых иереев раскрылась литургия во славу явленной табынской иконы Богородицы и раскрылась она истовой проповедью владыки, призывающей паству к «благочестивому вниманию» и ликованию — радуйся! радуйся! радуйся! — каждого внимающего; но лица внимающих оставались напряжённо-суровыми, нерадостными, словно готовились к жертвоприношению, а через него к неизбывному покаянию... и только когда сводный церковный хор воспел с камерной самоуглублённостью нежный стихирь и зазвучали короткие, но звонкие молитвы иереев, в народе послышались вначале робкие, набирающие звук подпевы, и в них особо выделялся чистый баритон высокого, молодого мужчины... и когда всё пришло в движение и устремилось в шествие в заозёрные дали, мы с Б. постарались удержаться поближе к поющему баритону, своим голосом замыкавшему певческую процессию шествия.
А само шествие быстро обретало классический расклад: впереди несущие крест, хоругви и иконы, за ними молодые иереи с главной иконой Богородицы на поручнях, за ними митрополит с протоиереями, за ними православный хор, за ними подпевающие и далее сотни и сотни людей, увлечённых энергией хода. И когда берег, забитый машинами и праздной публикой, остался позади, а впереди шествия и вокруг простирались озеро и поля, живо вспомнились музейные полотна великих Репина и Нестерова, и я увидел полный клан персоналий крестного хода, от сановного иерарха в торжественном облачении до юродивого в обносках.
Движение процессии, вернее, перемещение иконы Богородицы открылось для неофитов (и я иже с ними) одним незнаемым обстоятельством: каждый из участников шествия трижды стремился оказаться под аркой, образуемой самой иконой и несущими её иереями по бокам; тем самым он принимал благодать, излучаемую иконой, принимал полнотелесно и духовно; и люди коленопреклонённо образовывали живую цепочку, над которой плыл образ Богородицы; в эти минуты мне и подумалось о корысти, растворяемой общим смирением пред благодатью свыше...
Процессия совершила полукруг, не без приключений одолела сырую, в бочажинах низинку, вышла к зарослям камыша, и пред ней во всей красе явился лебедь; птица, словно почуяв внимание множества людей, не скрылась в камышах, а наоборот, выбралась из состояния дрёмы и картинно продемонстрировала несколько лебединых пируэтов, балетно вздымая крылья и грациозно выгибая шею; и люди зачарованно созерцали лебединые па. Шествие окрасилось пониманием слитности благодати духовной и природной, чистотой замысла и деяний Творца даже в муках народившегося XXI века, сотрясаемого катастрофами стихийными, технологическими и национально-религиозными...
Как-то само собой в этом русле возникла и потекла беседа с несущими крест и хоругви, и в ней чутким нервом пульсировал вопрос: не есть ли крестный ход преломление гордыни человеческой или, наоборот, её обособление? Но мир окрест был чист и ясен, и лица людские, невзирая на усталость, светлы и свободны. Густая трава стлалась под ногами спутанными космами, словно волосы только что проснувшейся женщины; зелёный лягушонок сорвался с лопушиного листа и смешно, как-то боком подпрыгнул и исчез в траве. Б. нагнулся, раздвинул пальцем траву, увидел и извлёк лягушонка и отнёс в сторону от процессии:
— Затопчут дурашку.
— И никто бы не заметил.
— Но мы же заметили.
— Друг друга...
Б., он так и шёл босо и безголосо, хмыкнул:
— Однако, благодарствую.
— Это, однако, не ко мне, а к Нему...
— Ишь ты какой скромный, как лягушонок.
— И слава Богу.
Б. рассмеялся:
— И то верно, а вот блажен, да не совсем, не так ли?
— А круг ещё не пройден, мы ещё не смокнулись со своим началом, не вернулись к исходу.
— О! ты вон о чём! Ещё раз благодарствую...
Мы замолчали.
И тут возле нас возник отец Борис:
— Ну как вам шествуется? Как дышится? Пошто мало коленопреклоняетесь?
Мы молчали, и отец Борис исчез.
— Он что следил за нами? — Б. ступал по траве, поднимая мокрые, белые ступни... сегодня он тоже какой-то девятнадцативековый, подумалось о нём, — или он просто проверил, не сошли ли мы с дистанции?
— Или он прикидывает, не отправиться ли ему с нами в Иерусалим пёхом, как в старину.
— А ты бы пошёл?
— Сегодня, сейчас — да, а завтра — не знаю.
— Вот и я не знаю.
И мы замолчали.
И тут воскликнули (кто-то из несущих хоругви, и указывая взором на озеро — процессия уже приближалась к часовне): «Смотрите! Смотрите! Каждый раз, когда мы выходим к часовне, они соединяются».
На наших глазах из камышей появилась лебёдушка и подплыла к лебедю; белой парой они какое-то время следовали вдоль берега за шествием, и лебёдушка возвращалась в камыши — к гнезду? к птенцам?
Крестный ход сомкнулся; обруч освящения в очередной раз опоясал озеро, и воды его приняли волю православной веры, как каждодневно принимают энергию солнца, ночных звёзд, невидимых миров... Озеро в глазах и думах людей обретало ипостась святости, и люди скинули с себя одежды и окунули свои тела в его воды. Крестный ход завершился подобием библейского Крещения.
И возвращались мы в город просветлённые и упокоенные — омытые души в омытых телах.

Когда я иду к храму, пересекая микрорайоны, огранённые девятиэтажками, я половину своего пути собора не вижу и невольно всматриваюсь в небо над ним, ища в нём тот незримый, небесный зрак, о котором я как-то спонтанно рассказал маленькой девочке, спросившей меня: а видит ли её боженька? Девочка почему-то в первый раз идти в храм забоялась, и мне вместе с её бабушкой пришлось её отчасти уговаривать, а отчасти понудить... В небесный глаз она не поверила (там летают самолёты и никакого глаза там быть не может, пояснила бабушкина умница), а предложила версию с облаком... и я принял её...
Итак, облако.
Чем обладает облако, отбросившее свою тень на кресты и купола собора? Полнотой небесного света? Слепотой пространства поглощённого им на краткое время? Неописуемой лёгкостью белого тела своего? Моей нечаянной мыслью о нём? Или оно обла... О, нет! Оно — обло, и его случайная тень подобна силуановому утешению: «Со временем Господь даст тебе сердечную молитву без помыслов, и будешь легко молиться». И ты временами влачишься чувством, что ты и есть само обло, блуждающее в нескончаемом вовне, синь бытия обложила тебя со всех сторон, и вязнет в ней взгляд твой, устремлённый к Нему.
Со временем Господь...
О каком времени идёт речь Силуан не уточняет, ибо время, в потоке коего мы появляемся, плывём и исчезаем, и время, обтекающее Господа, скорее всего, несопоставимы, и все наши потуги представить Господа в нашем времени, Его пришествие в него иллюзорны. Но если когда-нибудь человек вырвется из времени и победит его... Ради этого ему предстоит выбраться из состояния обло, вернее, из оболочки бренного бытия... Но это уже не про нас, не про меня, не про Б. и иеромонаха, и не про сердечную молитву без помыслов.
Отсюда ясное понимание: между нами и Господом простирается само время — две тысячи лет до нас и неописуемо-неодолимая неизвестность после нас.
Время — это тень, падающая на нас от Него, и обречённость, теснимая отчаянием с одной стороны и смирением с другой, на самом деле побуждает презреть время, как преграду, как тень, и возопить к Нему напрямую словами Силуана: «Душа моя, Господь, занята Тобою целый день и всю ночь, и ищу тебя». И далее: «Душа от любви Господа стала как бы безумною: сидит, молчит, говорить не хочет, и как безумная смотрит на мир, и не хочет его, и не видит его».
Душа страшится времени...

Наблюдаю полёт облака и полёт самолёта, и со вторым всё ясно: просчитанная, прямая как спица линия полёта, ровная скорость, изначальная безоглядность, страх высоты...
А облако... не плывущее, а летящее, обгоняющее плывущих, рассекающее умиротворённую синеву неба, щекочущее своими перистыми боками никем невдыхаемый на той высоте воздух, не подобно ли оно душе, познавшей полёт. Что из того, что оно тут же на моих глазах исчезнет; это его единственное зримое отличие от летящей души; и кто знает, не исчезнет ли душа в конце своего самого неизъяснимого, самого божественного полёта. О, обло! О, молитва...

О, возвижу ли я Тебя? Або взгляд мой теряется и рассеивается аки дуновение безродного ветерка, аки мой выдох в него.
О, услышу ли я Тебя? Або ухо моё прислонено к грохоту мира сего, а слышит млечное молчание и дивится его гулкости и немоте.
О, возрадуюсь ли я Тебе? Або сердце моё страшится Твоего взгляда и гласа Твоего, и нет ему приюта на чужбине, оплетающей Тебя.
О, кто Ты? Або безумен вопрошающий: «кто Я?»

«... не более, чем почта в один конец»???

И клянусь горой, домом и книгой...

25.08.06


4. Огляд

Благодать человек свободно принимает или
отвергает, но он не насилуется благодатью.
Н. Бердяев.

Не поздно ли? Не опоздал ли? Не вылизало ли зло чашу, из которой назначалось испить влагу благого? Не совратилось ли время твоё всеядностью взгляда и поспешностью обстоятельств? Не сомкнулось ли пространство окрест неустанным узнаванием и неуёмным желанием достичь?.. Не отбывал ли ты, как в ссылку, в теснины сна, свободного от тенет сознания? Не поздно ли? Не опоздал ли?
Следуя своеволию и потакая его отпрыску, своенравию, почти с облегчением полагаешь: не опоздал... и не опаздывал, поскольку не спешил... не спеша поглощал время, расфасованное в порции бытийного пространства — близь за далью, факт за актом, сейчас за только что, слово за слово и т. д.
Да и опоздать было невозможно — в каждый, мнилось, предуготовленный час (момент обретал долготу часа) всегда оказывался наедине с собой: встреча то ли отменялась, то ли оборачивалась противостоянием перед безвидным, застилающим то ли одиозную бездну то ли безликое безмолвие, и помыслить о них материалистически с энергетической эйфорией, как этим возбудилось сознание позже, не получалось.
Догадка, опять же осознаваемая позже как изнанка инстинкта, о том, что безвидное скрывается в видимом, и что его доступность вопрос духовного времени (о времени телесном известно столь обширно, что окаймляя его рождением и смертью, мы якобы исчерпываем его и удовлетворяемся его соразмерностью с нашими потугами постичь вечное и бесконечное), оставалось догадкой, не способной выпорхнуть из склепа сознания — тот самый птенец, шуршащий крылышками в гнезде и не имеющий никакого предощущения о грядущем полёте...
Незримое заполнялось дыханием окружающего мира, и опоздать в него не представлялось возможным.

На поиски незримого мы отправились втроём: два братана — потомки кондовых кандызцев и я — их спутник, а Кандызу — гость, гость нечаянный, несообразный кандызскому укладу бытия, и оттого обогретый, чуть ли не заласканный доброжелательностью, скоротечной праздничностью и предельным для кандызцев гостеприимством. Полнота и обилие последнего в итоге вытеснила нас за окраину села к табунку лошадей.
Майский полдень лоснился спокойными, неяркими отблесками на конских спинах, на просевшей жердевой ограде, возле которой сомнамбулически подрёмывал табунок, на стеблях и соцветиях прошлогодней растительности, вымахавшей выше конских колен, и на чем-то ещё торчавшем из декора соцветий. Этим чем-то оказались надмогильные кресты и останки кладбищенских поделок. Кладбище явно пребывало в отставке... свежих покойников хоронили на новом, приподнято-сухом и менее одичавшем месте.
Братаны, опьянённые внезапным приступом лошадино-табуно-всаднического генезиса, почмокали-поворковали-потетешкали лошадкам вкупе и врозь, посулили им что-то несбыточно-человечье и шагнули к могилкам. Я остался за оградой.
Было очевидно, что кладбище предано забвению, что покойники за полвека-век-полтора — и более растеряли своих родичей в последующих поколениях, что их упокой превратился в ту мету, в которой опознающие её (братаны) пытаются разглядеть минувшее в упор, разглядеть по-свойски, под тем же лениво-сияющим солнцем и полусонными взорами сытых лошадок.
Братаны пальцами прощупывали резные надписи на перекладинах иссохших крестов, вычитывали-выговаривали имена-фамилии, пытались извлечь из исчезнувшего внятное, бывшее живым; они всматривались в смертное как в экспонат, обречённый обозрению и обсуждению; они взирали в незримое...
Я озирал их, не смея вообразить это незримое, но позволяя ему увидеть меня...

А вокруг вызревала весна — прорастала из хладного тлена, тянулась к вышнему теплу и свету, к голосам взывающим, поющим, молящим, провозглашающим и ликующим, проявляясь младенческими ликами на экране миростояния: цвета и тона раннего детства, прозрачность и осиянность глубокой старости, они сливались, напоминая о краях одной жизни, внесённой и свершённой неизъяснимо обыденно... жизнь за жизнью и снова жизнь и по сторонам вспышки жизней... Весна вещала о них. Об обновлении не могло быть и речи, ибо корни кормились прахом и тленом и тем же кормили... Новое могло возникнуть только из ничего, из незримого...
И такое помышление о новом не сразу, но обнаруживало в тебе новую боль и неизвестную тоску, постепенно обволакивающие твоё ровно стареющее тело и притомившуюся душу смирительным одеянием, и тогда внутри самого себя ты распадался (или сжимался) в (до) безумца; и как бы вся предыдущая жизнь не укоряла тебя в своеобразном зазнайстве, вернее замороченности, а ещё укористее в зажизненности, а следом в зажатости, ты не находил сил вернуться в обыденность как в лоно, соизволенное и прощённое. Всё новое оставалось незримым, а незримое растворялось в непостижимом.
Следующая встреча с ним заканчивалась тем же итогом — наедине с собой. А ведь на эту встречу я был зван...

Зван был издали. Голос вдовы звучал неузнаваемо, каким-то звёздным зовом и откликнулся на него с затаённым недоумением: неужели это ещё нужно тому, кого зовут поминать? И следом опять же недоумённое: это ты о ком, о покойном или о себе? И когда всё это снизошло до простецкого «ты» и покойный вроде как не возразил, я сказал вдове «да, буду, если не отзовут...»
И вот прямо передо мной белая стена твоей земной обители, в воздух коей мы тыкаемся смурными словами о тебе, полагая, что ты непременно услышишь их и возомнишь о нас нечто непостижимое нами, возомнишь и, следуя известному библейскому сюжету, начертаешь на той стене незримым перстом своим некие слова о нас и о себе, и мы, постигнув их, тут же умолкнем, поражённые неузнаванием известных слов. Но ты не соизволил или не сподобился, оставив нас в мнимой вседозволенности говорения, а вместо тебя извлёк из интернета на экран ноутбука незнакомые слова-знаки твой совсем юный внук, и мы умилились им, опять же полагая, что это и есть твой выверт, посланный вдогонку прежним твоим розыгрышам, вследствие коего взгляд на белую стену остался пустым, а слова, приобщённые к твоему предполагаемому присутствию среди нас, ушли в осадок поминального застолья. Оставалось, в свою очередь, обратить в шутку домыслы о смерти и её игры в ничто так пугающе уверовавших в продление бытия.
Кажущаяся доступность предполагаемого общения с тобой позволила нам усомниться в праведности происходящего, и когда один из нас спел рубцовские строки: «мир такой справедливый, даже нечего крыть...» и далее «а о чём говорить?», ему предложили не передёргивать, не давить на тех, кто чтит ритуал и традицию, кому дорога память о тебе, и «праведник» заткнулся и молча в одиночку выпил водки и только после этого выпада напомнил остальным, что ты любил петь. Никто не возразил, но никто и не запел. «То не ветку ветер клонит...» ты бы спел несомненно.
Расходились с поминок, спешно прощаясь друг с другом, в предчувствии, что больше на твои поминки нам не собраться и, следовательно, с этого дня дистанция между тобой и нами будет стремительно расти, и что смерть, пасущая нас в своём загоне, будет напоминать о своей очевидности всё чаще и чаще. До встречи, Анатолий, если ты там остался собой...
А пока я иду в горы, иду охмурённый поминальным похмельем и одной памяткой о тебе, в коей ты выпытываешь меня о пути в горную хижину, о лике рельефа, обьятого глазами и чреслами калеки, о мездре заката над седловиной, о птичьих голосах, исполняющих весёлую панихиду по исчезающему за хребтом солнцу. В этой памятке (ты, наверное, её помнишь и ныне и там) есть особая метка, метка моего «нет», произнесённого сразу, как только представил тебя, попирающего своим уродливым телом женоподобные склоны. «Ты жесток», — пробурчал тогда ты и предложил основательно напиться за твой счёт, поскольку если не размазывать опьянение на чёс ни о чём, ты обретёшь внутреннюю решимость одоления любого рельефа, любых склонов. Я бросил в тебя ещё одно «нет», и ты вяло послал меня в известном направлении, но тут же извинился, и я отправился за водкой.
В сегодняшних размышлениях о тебе мне не хватает твоего бесстрашия. Однажды ты ужаснул меня одним словом, всего одним словом, наброшенном на изображение вознёсшегося Спасителя. Это слово я слышал в своём полудиком детстве из уст полудиких отроков, сгинувших вскоре по ходу жизни в тенетах полудикой цивилизации. Этим словом низвергали в хаос, из которого вылущивалась всеобщая полудикость, низвергали столь ничтожной тварью, что размеры самого слова превосходили её, тварь, настолько, что оно, слово, достигало значимости экзотического животного из тропической фауны и оттого обретало сокрушающий смысл и отвратный запах. С годами я его почти забыл. И вдруг услышал его в твоём исполнении и за пределами богохульства. Мой испуг утонул в мысли, что безнаказанным этот спич наизнанку не останется... И что-то во мне замерло в ожидании наказания. И когда оно свершилось (не без моего участия), я уверовал в изначальность слова, в его пространственно-временное странничество до момента, когда оно окажется пристроенным в нише мироздания или будет сожжено, как сжигают по осени природный мусор.
Тогда я и уверовал, что бесстрашие, с которым мы опорожняем слова, сродни безумию, в котором мы черпаем своё бесстрашие: молодая мать бессердечно унижающая своего ребёнка, старуха поливающая другую старуху нецензурной бранью, телешоумен изголяющийся над скудоумием зомбированной публики, модный писатель смакующий низменную изнанку бытия, церковник погрязший в склочном дележе подаяний от паствы, политик изживший осознание ценности человеческой жизни. Грубая грусть — вот испарения этого бесстрашия, этих злых и грязных слов.
Отбыв твою смерть, я ринулся писать «Собор» и, словно всё ещё пребывая в шоке от твоего ухода, опять же через смерть, использовав её как врата, пропускающие на территорию всеобщей соборности оставшихся в этой жизни и уходящих и ушедших в жизнь иную, выписывал кондак за кондаком, слой за слоем, гравюру за гравюрой; и некому было предостеречь меня... образумить...

Словно вынужден остановиться. Продвигался, всматривался, снова продвигался и всматривался и остановился — всмотрелся и не увидел и остановился. Словно вынужден. Кем? Взглядом оттуда, куда продвигался? Он есть, он есть... но я его не вижу. Так может ли он понудить меня остановиться? Его сила несомненна, и только частица её, равная моему напору, направлена на меня, и меня остановили. Остановили и рассматривают.
И так каждый раз — останавливают и рассматривают внимательнее и проникновеннее чем в предыдущую остановку. И я предполагаю вывод, что перед ними я каждый раз оказываюсь иной, изменившийся, но всё ещё не достигший норматива игольного ушка, всё ещё тучный и корявый, всё ещё не способный уподобиться тому праведному верблюду...
Быть сквозным тебе не грозит, — самоёрничаю я, — при напролом, что пролезет, то и останется тобой... Если бы над этим посмеялись они... если бы...
Те изменения, которые они видят во мне, меня озадачивают простым житейским расчётом: в убыток или в прибыль? Полезное или балласт? Живица или тлен? Озадачивает тленность озадачивания, её задышливо-загнанное состояние, её сиротство. Так в детских приютах рассматривают сирот с целью отбора их приёмными родителями, и сирота не ведает, что в нём видит комиссия, и что она хотела бы увидеть; не пережив на себе родительского взгляда, сирота безучастен перед взорами комиссии.
Всегда оставаться наедине с собою и есть превратное сиротство, представленное на рассмотрение комиссии. И смех той комиссии непредставим. Судя по иконным ликам, взоры комиссии ламинируют от сурово-осуждающего до сострадательного и обратно, и они останавливают... И в момент, когда ты останавливаешься, ты не видишь их, а просвечиваешься ими как рентгеновскими лучами, и ощущение внутренней наготы обостряется до обретения внутренней пустоты, готовой заполниться чем угодно, лишь бы не пасть ниц и не впасть в слепоту и унылое бесчувствие. И ты внимаешь и внимаешь этим взорам... только бы не упасть.

И ты оглядываешься... где-то там, откуда ты выбрался, пластается зримое, покинутое тобой; томится ли оно твоим отсутствием? Приняло ли оно твой огляд? Не скрывается ли там предтеча твоего возвращения? Ты оглядываешься, и в мгновения огляда ты стерильно свободен и сир, ты — та производная вечности, которая пригодна множеству функций-формул, описывающих потоки бытия, и нет бремени выбора: какую? А есть всплески чутья и воли... И ты следуешь им, пересекая смертное от сна ко сну, и остываешь к ликам зримого окрест, но упование на встречу с незримым не покидает тебя. И ты оглядываешься...
Оглядываешься в смутной ревнивости, что незримое, оставленное тобой в только что минувшем и за ним, всё-таки раскрылось и предстало кому-то, тем самым выделив его за проницательность и полноту взгляда и чувства, за его особое прикосновение к зримому; но тебе опять же не узнать его, даже встретив его в ближайшем грядущем и за ним. И скользит твой огляд по млечному пути расставаний...
Расставание же чаще и чаще оборачивается прощанием, и всматривание в то, что совсем недавно жило лицом, взглядом, словом, и внезапно остановилось и остыло в маску смерти, сужается до ритуальной мизансцены, которую наблюдают две души — скептически твоя и иронически ушедшего, и соприкосновение их, даже скрытым взглядом, чревато вспышкой, взрывом, взаимоисторжением во имя обета любви отечески-сыновней, дружески-братской, незнакомо-случайной... И плачут ангелы и скорбит Взыскующий нас, и мы изнываем тоской по Нему, и утешение немыслимо, ибо оно есть сон с открытыми глазами. И даже всепожирающий огонь не очищает наше сознание от пелены содеяно-зримого, сотканной опять же из несвершений и расставаний.

Огонь, источающий зной и свет, вспыхнул ночью в алтарной части только что выстроенного, ожидающего самого высокого освящения собора. Сгорели все настенно-купольные росписи и пятиярусный, тябловый иконостас, сработанный грешным вдоль и поперёк шалманом одного (младшего) из кандызских братанов. Пожар случился вскоре после третьего поминовения усопшего Анатолия, и погорельцы невольно, не без едкого страха вспомнили, как покойный с отчаянием и безнадёгой сопротивлялся напору тех, кто выглаживал содержание и форму росписей и ликов иконных исконным каноном как чугунным утюгом. Сотворив семиглавое внутрисоборное пространство, зодчий возжаждал облечь его в нечто необычное, полагая обычное простодушной иллюстрацией зримо-свершенного. Глубина, излитая в высоту, взывала к запечатлению свершаемого в незримом. «Там, — катал Анатолий желваки и отрывал хмурый, усталый взгляд от расставленных вдоль стены эскизов и приподнимал его к потолку своей мансарды, — ждут от нас не этих детских каракуль, этого лепета, а... — тут он рисовал в воздухе что-то петлеподобное с выбросом конца петли ввысь, — у каждого, когда он домогается Его, своя молитва, и храм у нас получился свой, отличный от других, так же следует его и расписать, по своему, молитвенно, но по своему...»
От окна на автора эскизов с угрюмой усмешкой взирал кандызский братан, но цена его усмешки, мы знали, не превышала разницы в стоимости их подрядов, и братан не желал с ней мириться. Обладая той самой хваткой жилкой деляги, вознамерившегося вознестись до уровня солидного бизнеса, он брался за любой подряд сподручный его архаровцам. Хватка заменяла ему расчёт, неразборчивость затмевала достоинство, последнему он предпочитал своизм, и он умел внушать его будущим заказчикам, а в качестве неотразимых козырей выступали его лошадничество и рокерство, и в том и другом кандызец производил вполне незаурядное впечатление. Малоподвижный полукалека-зодчий прильнул к кандызцу по-детски доверчиво, но небескорыстно: лошадно-мотоциклетные «страсти-мордасти» переживались процедурно в распитии «водовки», поставляемой щедро-услужливым подрядчиком. В итоге, разница в подрядах сошла почти на нет, когда кандызский братан усилиями Анатолия поимел договор и смету на изготовление иконостаса, включая написание ста восьми икон. «Иконописцев я тебе найду», — истово пообещал Анатолий, но не успел...

Когда писание икон переместилось в мою опустевшую квартиру, кандызец пригласил меня в свою конюшню и представил меня коняге по кличке Багульник как возможного ближайшего наездника. Почтённый конь, откатавший за свой долгий лошадиный век и цыган и башкир и охламонов кандызца и его гостей, включая дружков из милиции и пожарной охраны, отнёсся ко мне с утробным равнодушием, но мне почудилось, что меня как наездника он раскусил запросто и, как-то деликатно посунув голову, шумно вдохнул воздух за моей спиной и фыркнул. «Что-то он про тебя узнал, — хохотнул кандызец, — но спешить не будем».
Но сам кандызец спешил и спешил, напористо заметая заветы зодчего мудрёной комбинацией, в которую оказались вовлечены и местный клир, и троицкие церковники, и сам архиепископ, и иконописцы из Лавры, и старший братан с дочерью, и финансисты из фонда, и городская администрация... Каркас иконостаса возникал на глазах, иконы писались полуинкогнито, оплата взималась за всё оптом... В итоге я оказался на Багульнике, будучи под градусом, и мудрый конь как бы нечаянно отправил меня обратно, задом наземь, но затылком на стальной штрипс; смех, кровь, испуг, стыд — всё смешалось и слепилось в некий знак неправедности, но никто не внял ему.
Никто не омылся тревогой, никто.
Уходил с подворья кандызца с перевязанной головой и дабы избегнуть любопытствующих взоров, отправился восвояси городской закраиной; скользил правым плечом по багровой полосе заката, чуть ниже плеча тянулась горная гряда, густо-синяя, бесплотная, словно осадок сгоревшего слоя заката. Шёл, кося глазом на пурпурно-синее, не решался обернуться к нему спиной и направиться в городскую сутолоку. Следовало бы, подумал сожалея, остаться у кандызца: он же предлагал ночлег то ли в мезонине, обставленном сохнущими иконными досками, то ли в конюшне на сене рядом с Багульником; но никто не омылся тревогой.
А нагорный закат вместе с горами напоминал цветовой расклад иконы из празничного ряда — подзолоченные выси — багрец строений — сине-зелёные-матовые тверди и таинства действа из земной жизни Спасителя. Стая галок, перелетающая от кооперативных садов к лесопосадкам, мнилась уносящей послание сегодняшних дней в те бесптичьи, доиконные дали, что сокрылись в дохристовом времени...
Предшествовал ли закат рассвету? Стяжал ли иконный лик дух личности? Снизойдёт ли благодать на жилище моё, приютившее иконописцев?
Я приближался к месту, где когда-то выгуливал своих маленьких сыновей, и простота и ясность того времени и в том месте вдруг защемила своей необратимой свершённостью, своей иконно-ликовой недосягаемостью. Попытка оглядеть это место (иссохшая, в безобразной коросте выемка, отороченная земляными валками — тогда в ней томилась вода и в ней поживали пугливые лягушки, обкромсанные, изродившиеся кусты боярышника и шиповника — младший сын лакомился бояркой, а старший по моей настоятельной просьбе-повелению собирал шиповник, уродливая куча строительного хлама на площадке за бывшим прудком — в ту пору она мглисто белела а позже солнечно желтела одуванчиками) пресеклась очередной непосильной догадкой о бытие как потоке зримого в берегах незримого, и, дабы отделить взор и мысль человека от этого потока, ему предлагают икону, её каноническую незыблемость.
В город я входил вместе с сумерками, почти незримый.

В соборном пожаре искали поджог, в поджоге — поджигателя, в поджигателе — бесноватого и уже в нём — самого сатану, лик Люцифера. Ищущие полагали его узнаваемым и искали среди лиц не обременённых благостью даже в пределах строящегося храма, поэтому шалман кандызца фильтровали тщательнее остальных. Всё внешнее к расследованию не принималось — храм загорелся изнутри, с алтаря, следовательно, огонь был ниспослан внутренней протестной волей, не оставившей иных следов кроме выжженных иконостаса и сфер. Поджигатель остался незримым.
И никто не омылся тревогой.

Вдова зодчего, прочитав мой «Собор», высказала сожаление, что Анатолий не дождался книги, не прочёл её... Разговор случился в самый канун пожара, а сразу после него я припух от шальной мысли: «А если прочёл?» и вспомнил анекдот о писателе и убийце, ожидающих приговора небесного суда. История заканчивалась словами апостола Петра, только что отпустившего убийцу на волю, но задержавшего недоумевающего писателя: «а тебя ещё читают...»
Ситуация истекала в незримое, и потуги хотя бы почувствовать и осознать его оборачивались ощущением расплывчатой тревоги и неясной вины. Сгорело то, что отторгал творческий дух зодчего, словно огонь предъявил его волю повелителям и исполнителям внутрисоборного образа, но те так и не вняли ей, не вняли в силу своей духовной беспечности и недомыслия. Они не поняли, что зодчий взывал к преображению.

Мы пленники своей плоти, этого мизерного салиттера, отпущенного каждому из нас из общего ресурса мироздания; мы загнаны в неё (в него) пожизненно и намертво... По представлению самого знаменитого сапожника эпохи немецкой Реформации она (плоть) или он (салиттер) есть крутая смесь терпкого, сладкого и горького качеств, прогреваемая зноем; зной, в свою очередь, возжён из любви и ярости. Все качества трутся друг о друга, перемешиваются, не растворяясь друг в друге, распределяются сообразно влечению неких источных духов... Результатом реакции сотворяется человеко-тварь, тварный человек, из кокона коего формируется личность (или не формируется).
Технология процесса заложена свыше, но каждый распоряжается им по своему, во всяком случае, норовит распорядиться, последнее понимается свободой... О ней сапожник проговаривается редко и иносказательно, но с оттенком благодушного презрения. Подлинное же освобождение от плена плоти он видит только в преображении, то-есть в изменении пропорций означенных качеств — высшая, изначальная алхимия, именуемая замыслом Создателя. «О человек! — восклицает сапожник, — почему мир становится слишком тесен для тебя?» — и назидает, — «Не видишь ли ты, как высок и опасен твой путь? Ты пляшешь между небом и адом». — и призывает, — «О бедный человек, вернись! Небесный Отец простёр обе руки и зовёт тебя; приди, Он хочет принять тебя в свою любовь, ведь ты Его дитя, и Он любит тебя; если бы Он ненавидел тебя, то впал бы в несогласие с самим собой: о нет! Это не так; в Боге нет ничего кроме милосердной, приветной любви и ясности».
А вот как прописано преображение в молитве, вышёптываемой измученной предсмертными болезнями престарелой мамой: «Прийди и вселися в ны и очисти от всякой нечисти и спаси блаже души наши...» Очищение и спасение... и всё это опять же внешним воздействием, трудом свыше, и никакой внутренней работы, только молитвенное испрошение. Эту молитву мама вспоминает в назидание, дабы заслонить блудного сына от искуса терпким (горами) и горьким (горькой...), что ж против сладкого и знойного возражений нет. Для себя мама просит одного — «поскорее прибрать» её и переправить к «милому другу», нашему отцу; своё преображение она видит только в своей смерти.
Мы пленники своей природы, и преображение предстаёт непомерно долгосрочной акцией, непосильной во времени самому терпеливому ожиданию.

Неожиданно, но кстати вспомнилась внезапная смерть давнего товарища по изостудии, незаурядного мастера миниатюрной деревянной скульптуры. Он почувствовал сердечное недомогание и обратился к врачам; после клинического обследования ему назначили операцию по шунтированию... и отправили домой, готовиться к операции... И он, испугавшись её или в неё не поверив, банально запил, снова попал в больницу и умер, не дотянув до назначенного срока две недели. Он не выдержал испытания верой и ожиданием уже близкого подобия частичного преображения своего больного сердца.
А ещё раньше он спасовал перед задачей, поставленной ему зодчим: изваять для будущего собора распятие из горной лиственницы. Он попросил меня отыскать в горах чуть ли не самое древнее, но доступное дерево. Неподалёку от своей горной хижины я нашёл четырёхвековую лесину и выискал подходы-подъезды к ней с перевальной дороги. На этом всё и закончилось; он даже не собрался посетить её, лиственницу; всё угасло, затонув в сладкой воде намерений и слов по поводу их...
А зодчий взывал к преображению.

За месяц до своей смерти он, словно отчаявшись, исполнил три эскиза настенных росписей, что называется на одном дыхании, за одну ночь. Сюжет преображения в них отсутствовал, но цвето-тоновая пульсация пятен, взрывная динамика линий, борение света с самим собой там, где тьма оставалась непреодолённой, устремлённость композиции в глубину или ввысь сужали восприятие зримого до вдоха, за которым последует выдох преображения... Пусть оно озарено в нашем сознании «фаворским» сиянием и отягощено непредставимостью того, что после... и заинтриговано избирательностью Преображающего и преображаемых; пусть незримая сущность его несовместима с обитанием духа в плоти, души в теле, веры в предсмертности, пусть, но понимание этого исхода из зримого в незримое как единственной альтернативы пошлости бытия и бессмысленности смерти подвигает нас к преображению как грядущей реальности, низводящей смерть до хранительницы праха пренебрегших преображением.
Анатолий изобразил страдание и скорбь Богоматери, ярость схватки ангелов белого и чёрного, неизведанную благодать будущих апостолов, взирающих на возносящего Спасителя. Он сумел насытить изображения и страданием и яростью и благодатью и неизведанным трепетом и покоем, исходящими от изображённого: то, ради чего... или во Имя чего... Изображённое по его замыслу предваряло Преображение, изображение коего уже по эскизам автора «лепетных"композиций исполнялось на западной полусфере; и оно было исполнено, а затем выжжено.
Восстановление иконостаса и росписей ввели в авральный режим в твёрдом намерении успеть к важному мирскому юбилею с приглашением на него из столицы самых сановных иерархов православной церкви. Художники трудились подённо, а то и понощно, гнали квадратные метры, не имея возможности вдохнуть той свободы и покоя душевного, без которых подобный труд на Руси никогда не мыслился... и не успевали. Тогда им определили предел, за которым осталась почти вся западная сторона собора; в итоге, вместо изображения «Преображения» зазияла слепой белизной полусфера; так ключевой сюжет христианства выпал из общей хроники его рождения, развития и умирения на глазах ничего не видящей над собой паствы.
Зодчий умер. Кандызский братан успел отхватить чрезмерный кусок из общего котла и был изгнан клириками; говорят, перестроился на изготовление крутых гробов. Собор потихоньку заполняется молитвами.

Прозрение начинает доставать... доставать мерцающим сквозь друзу прозрения презрением — прозрение понуждает презирать. Такова корысть сознания, такова усмешка духа, и, приняв её (усмешку), покидаешь прозрение с невыразимой обречённостью — не по Сеньке шапка... и презрение неминуемо.
А прозрелось вот что. Увидел два своих посыла-чувства, обращённых к Нему, увидел их отстранённо и оттого выпукло, окрашено: одно — объятое невесомой, прозрачной свободой, другое — придавленное скопищем грехов, одно — по-детски безоглядное, другое — озирающее от и до... одно — бескровно-бестрепетное, другое — изнервленное, натруженное, одно — безмолвное, другое — ноюще-просящее, и оба к Нему... одно — всегда неожиданное, вспыхивающее от взгляда на полоску света по снегу, от дальнего колокольного звона, от пристального взора малыша, другое — изымаемое из завалов забот на пути от заботы к заботе, безвзглядное, безвзорное, беззвонное, одно — над бездной, другое — из нищеты, и оба к Нему... одно — в парении, другое — на коленях, одно — всесторонне распахнутое, другое — заморенное усталостью и скрытым отчаянием, одно — встречаемое, другое — бредущее, и оба к Нему... одно — беспамятное, беспутное, другое — влекомое напором покаяния, одно — необузданное, другое — взнузданное молитвой, и оба к Нему... и оба мои, и оба несоединимые, несовместимые тем более.
И памятуя об одном чувстве-обращении, начинаешь испытывать безысходное томление в другом чувстве-обращении, и томление напитывается презрением, замешанном на жалости и безнадёжности — не по Сеньке шапка... не по Сеньке.
Слыть в Его Сознании Сенькой, бредущим невесть куда с непокрытой головой, продуваемой всеми сквозняками мирового хаоса, и обратиться к Нему и так и эдак, и сердцем и разумом, нечаянным провидением и ослепительным инстинктом — не есть ли поднаготная веры, утратившей силу преображения души и вознесения духа. Не остаётся ли пасть ниц и забыться в ожидании высочайшего «да» или «нет» или иного неизвестного «про...» (простить, прогнать, провозгласить, пронять, продлить...)
Презрение обретает привкус тлена (проститься?). Господи, как стыдно и трудно вымолвить: Господи!... и не сметь и не суметь произнести более ни одного слова, обращённого к Тебе. Вся надежда на последнее прозрение, самое последнее...
... увидеть белый свет преображения.
... незримое в зримом.
Не поздно ли? Не опоздал ли?

Август 2006


5. Рисуя свет и воспевая тьму

Запечатление
Замечаю: люди редко смотрят на небо, а если смотрят, то из корысти — сверить погоду. А между тем небо остаётся той единственной сферой бытия, в которую устремлены наши упования, ибо в землю погребают наш прах, наши земные страсти.
Но и земля уповает к небу, и нагляднее всего это проявляется при взгляде на гору и небо над ней.
О, этот якобы случайный, но полный всё того же неизъяснимого упования взгляд! В нём оголяется высота мира и распахивается его протяжённость.
Что есть гора? Глыба земной тверди, в борении, одолевая небо, оттеснившая его к горизонту, и наш взгляд, увлекаемый сим противоборством, опережает наше сознание ровно на духовный рывок к горе, и там, где вершина упирается в лоно облака, сознание настигает взгляд и обретает образ мира, который остаётся только запечатлеть.
В этот день небо над горой громоздилось крупными, тяжёлыми облаками. Они медленно наплывали с северо-запада и, не в силах перевалить гору, наваливались на неё, образуя внушительный затор в небесном окоёме; столь высокой и обширной громоздилась гора. Крутые склоны её веером ниспадали от вершинных скал, выявляя в горе некий архитектурный замысел сил, воздвигнувших гору: столь выверенными и ритмичными выглядели её формы — гора напоминала гигантский каменный цветок, перевёрнутый по прихоти создателя гор, и что-то ещё скрывала она в чреве своём... Оттого, казалось, и льнули к ней неприкаянные облака-тучи, оттого терялись в её обширности не покидающие её птицы, оттого тянулся к ней тот редкий ныне человекотип — странник...
И взгляд его постигал гору. И небо над ней.
Оставалось только их запечатлеть.

Бурелом
Горный лес — страстотерпец и страдалец. В сравнении с равнинным, он страдает не только от засухи, пожаров и моровой тли, зимой его таранят снежные лавины и особо свирепые перевальные ветра, весной на него обрушиваются яростные потоки тающих высотных снегов, летом ему перепадает от камнепадов и беременных непомерными зарядами горных гроз; оттого горный лес весь в отметинах борьбы со стихиями, завален павшими деревьями и местами просто непроходим.
Иду как-то ущельем Карасыера с юга на север и не узнаю его: по обе стороны ручья чуть ли не шпалерами лежат поваленные сосны, и не какие-то дряхлые перестарки, а молодые, стройные, светлые, с густой кроной, а место излома свежее, белое, истекающее золотистой смолой, одним словом, смотрю и глазам больно... А одну сосну разворотило аж на четыре равные части, словно кто-то выполнил точную, кем-то заказанную работу.
Глазам больно, но вижу: поверженные деревья как бы полулежат, удерживая ветвями ту часть мирового пространства, что они отхватили от небесных сфер при жизни, и потому я не могу назвать их мёртвыми; и птицу, садящуюся на их ствол или сучья, они принимают с прежним достоинством. Да, они бескровны, они не рожают листья и семенные соцветия, но солнце и ветер, дожди и снега, день и ночь доступны им благодаря этому кусочку неба, хранимому в переплетениях голых ветвей.
Павшее дерево запоминаешь, и запоминаешь в привязке к сторонам света, и нередко в хмарь или в сумерки, сбиваясь с пути, натыкаешься на такое дерево, узнаёшь его и разом восстанавливаешь своё местопребывание в горном лесу.
Недавно, в николины морозы рухнула древняя лиственница. Она высилась пизанской башней на склоне поросшем берёзами, осиной и ольхой, наклонно-прямая, компактная в кроне, мощная в стволе и могучая в корнях, настолько могучая, что рухнула, переломившись в середине ствола. И ныне выглядит внушительным надгробием самой себе, своему долгому веку (судя по сечению лет четыреста, не меньше), своей невосполнимости в горном царствии.

Взгляд с вершины
Желание взойти на гору сродни мечте отправиться в поездку бескорыстную и бесцельную: ни к кому, ни с чем и почти в никуда, коим и предстаёт беспрерывно меняющаяся физиономия окружающего мира, когда озирание его не созревает до созерцания, а мысль о неизбежном возвращении кажется едва ли не потусторонней... Само же восхождение напоминает уже подзабытую очередь за дефицитом из недавнего прошлого: медленно продвигаешься к точке, в коей отпускают вожделенный продукт, продвигаешься терзаемый надеждой (вдруг!) и опасением (а вдруг?). Покорение же вершины — безусловное обретение дефицита. Всмотримся в него.
Поскольку высота свыше тысячи метров, просматривается довольно солидный кусок гористой Европы и менее, но вполне приличный кусок плоской Азии. Граница между ними выражена горной цепью, но что интересно, в данный момент подобие границы возникает в небе: плотная облачная масса надвинулась с запада, забуксовала над горами и залегла, над Азией же небо ясное, чистое; вся плоскость залита солнечным сиянием.
А вот появился и пограничный наряд: пара воронов бесшумно скользит вдоль границы света и тени с юга на север. Провожаю их взглядом до тех пор, пока взгляд не упирается в розовый силуэт скорее поднебесной нежели земной горы: силуэт похож на светлый океанский лайнер или на фантастической формы айсберг, и я узнаю Иремель — плывущую из вечности в вечность гору-корабль, гору-форум, гору-храм... Смотришь на неё сквозь толщу зимнего пространства, приникаешь к ней зримыми воспоминаниями о ней же и ощущаешь эту умопомрачительную вечность как безбрежный океан, по которому плывём все мы, плывём беспечно, не всматриваясь ни в его глубины, ни в сферы над ним, плывём и ладно...
А между тем под ногами что-то пискнуло: из-под останка дерева выскочила крупная мышь, повела носиком, нюхнула дымка от моего костра и сиганула назад. Так вечность высекла из себя искру мгновения. Что ж, пора спускатся вниз, в время текущее...
Прощальный взгляд на аборигенов вечности, последний вдох высотного воздуха и вниз...

Вихри осенние
Всего лишь стоит сойти с большой дороги, перевалить через каменистую гряду, поросшую ковылём и заячьей капустой, и выйти на бывшие выгоны совхозно-колхозной живности, ныне же пустующие, но не забытые птицами как местными, так и пролетающими с юга на север по весне и обратно по осени, поскольку в дальнем конце выгонов разлилось небольшое озерцо, опоясанное сплошным камышом и густым тальником. Идти к нему приходится, плотно запахнув куртку и нахлобучив берет по уши, таков напор равнинного ветра, дующего в левый бок, и в моменты особо яростных порывов приходится прикрывать голову рисовальной папкой, и тогда ветер стучит в неё степным сором, и мысль о рисовании предстаёт нелепой и унылой.
Но дальше круче: над выгоном ветер, совсем ошалев от вседозволенности, устраивает вихревую карусель, словно пытается раскрутить небеса в нездешнее, смерчеподобное столпотворение и сбить с пути улетающих в тёплые края птиц. Да, так оно и есть — размышляешь о воздушных выкрутасах, усаживаясь на сухую кочку спиной к ветру, но лицом к вихрю, — он странник и страж этой равнины, и ему не всё равно, с чем она останется зимовать.
Откуда-то не с севера, скорее с востока, в околовыгонное пространство шумно влетает стая крупных чёрных птиц, грачи, и, словно уловив силу воздушного омута, круто меняет курс полёта и опускается на выгон ближе к озерку, и ветер, заполучив грачиный гвалт, слегка сникает, ниспадает вихрь, ветер же кидается на камыш, на стойкий, ещё полный листвой тальник, взъерошивает воду и уносится прочь.
Среди грачей замечаю птицу, не похожую на них, и когда грачи с тем же гвалтом неожиданно срываются и улетают, она остаётся на выгоне и, даже не взглянув вслед отлетающих, с какой-то нептичьей печалью бредёт по краю выгона к тальнику. Её и рисую и осеннее запустение вокруг неё. Право, скорее бы зима, её стылый покой, её белый свет.

Свеча времени
Свет её условен. Такая мысль возникает, когда ты уже не видишь, но чувствуешь за окошком хижины заснеженный гранитный валун, берёзу с ольхой, гору на той стороне ущелья и созвездие над ней, точнее, часть его, ибо там в это время года и суток нависает голова Дракона. А ты здесь, в хижине, чиркнул спичкой и поднёс пламя её к фитильку свечи, воткнутой в сплющенную консервную банку.
Свеча вспыхивает сразу; огонёк, исполнив упругий прогиб, выпрямляется и застывает лепестком дивного заморского цветка. А свет... свет столь слаб и жидок, что с трудом добирается до стен и потолка хижины и коснувшись их, почти потухает; и все же свеча остается тем единственным светочем, в котором сгорает само время, сгорает зримо и мгновенно, мгновение за мгновением
Рассматриваю пламя в упор и вижу: это уже не дивный лепесток, а капсула, полная сгорающих мгновений, моих мгновений, и мысль, что сгорая, они всё же не исчезают, а оседают серебристым пеплом на золотистых брёвнах потолка и стен, завлекает меня в дальнейшую игру с пламенем. Сосредоточиваюсь взглядом на фитиле, и вот он уже не фитиль, а фигурка устремлено идущего пророка — мощно и выразительно, не знаю, чья бы кисть смогла написать этот образ, разве что Врубель... Опять же пророк на то и пророк, что проникает сквозь время в грядущее, как свет сквозь толщу воды, и нет для него порога времени... В отличие от нас, стоящих на пороге нового года.
И с этой подслащённой вялой иронией мыслью задуваю свечу и приникаю к окошку. Горная зима спит глубоким, морозным сном, только подрагивают в чёрном небе стылые звёзды и дымным, костровым шлейфом тянется сквозь них Млечный путь. И ни единого намёка на новый год. Самое время уснуть...
... уснуть и отлететь в непроницаемое марево тьмы и потеряться в ней... а сны не в счёт, они безголосы и бездыханны... а в закрытых глазах всё ещё мечется оранжево-фиолетовый мотылёк — то отпечаток свечного пламени пытается озарить мою внутреннюю мглу.

В снегах
Можно писать о покое всего, что засыпано снегом, и тогда ручей, петляющий среди снежных заносов, окажется его дерзким возмутителем, достойным то ли порицания то ли назидания. Можно писать о глобальной белизне горной долины, и тогда тёмная, как волосы цыганки, вода навеет и другие, более выразительные, сочные сравнения. Можно писать о пресловутом белом безмолвии, объявшем всё зримое и незримое, и тогда неразборчивое лопотание водички почудится прелестной мажорной мелодией, исполняемой то ли на старинной гитаре, то ли на еще более старинной дудочке. Можно писать о стылости, пронизывающей всё живое и неживое в этом краю буйных метелей и крепких морозов, и тогда живительное журчание столь малой, но непокорной водицы будет вызывать изумление и восхищение перед её внутренней стойкостью и сопротивлением хладу. Можно, в конце концов, писать о затяжной, беспробудной зиме, утомляющей безвидностью и безлюдием, и тогда вид беспрестанно бегущей воды воплотится в образ-символ вечного движения всего и вся, восходящий в описании к слогу библейских страниц, повествующих о сотворении мира.
Я скатился к этому ручью с горного плато, испытывая жажду от многочасового блуждания в высотных снегах и, радуясь живой воде, не сразу ринулся пить её, остывал, утаптывал подход к ручью и уже затем, зачерпнув кружкой, пил ледяную водичку, словно неразбавленный спирт, мелкими глотками, переводя дух. Затем я подумал, что родник возле хижины, скорее всего, погребён под снегом и заполнил чистейшей влагой пластиковую бутыль под самый колпачок.
К хижине добрался уже в темноте, держа ориентир на созвездие Орион и, скоро растопив печь, первым делом вскипятил ручьевую водичку, и заварил её чагой, шиповником, мороженой рябиной и веточками смородины и черёмухи. И только всласть напившись отвара (едва ли не весь чайник), принялся при свете свечи набрасывать по памяти нехитрый зимний видок с чёрной, как грива вороного коня, неукротимой водой.
Как она сейчас там под звёздами? — подумалось о ней.

Под луной
«В лунном сиянии снег серебрится...» а далее не тройка вдоль по дороге, а троица горотопов пробирается сквозь лунные снега к спасительной хижине, меняя ведущего едва ли не через каждые сто шагов, так вязко и тяжко, увязая по колено в плотном снегу, передвигаются ноги, и так цепко хватает за лицо и за кисти рук высотный мороз. Но что мороз, что усталость, коли лунное сияние всюду, и горы дышат неслыханной тишиной, коли деревья обросли льдистой шугой и напоминают те причудливые изваяния, которые ныне лепит кто во что горазд на модных фестивалях-экспозициях. Сквозь такой лес не идёшь, а пробираешься-плутаешь как по хитроумно закрученному лабиринту, и, кажется, нет из него выхода, и самое важное — не задеть дерево, иначе тебя накроет облаком снежной крупы, и тогда не то что лунное сияние, а весь мир померкнет в твоих глазах, а сам ты тоже превратишься в привидение, неотличимое от деревьев-призраков.
Окружающий мир и без того узнаваем с трудом, и скорее даже не узнаваем, а интуитивно угадываем по отдельным складкам рельефа, по знакомым сочетаниям камней и деревьев и даже по расположению созвездий над деревьями: ты всматриваешься в раззвезданное небо и не сразу замечаешь, как цепляясь за крылья созвездия Лебедь, медленно тащится спутник, и кажется, лишь то, что он, как и мы, тащимся в направлении хижины, оправдывает его тусклое бродяжничество в неотразимо прекрасном космосе. И нет предела тому безмолвному восторгу перед невыразимой красотой горной зимы, очарованной лунным светом, в коем наша надсадная очарованность подобна звучанию того колокольчика, что пел о любви щемящее чисто и звонко «динь-динь-динь».

О тех, кто младше
Он с ними словно породнился, навязывая им себя то ли приёмным дитятей, изъятым из вселенского сиротства, то ли бодрствующей лесной тварью, блуждающей по горным снегам след в след с остальными тварями, временами признающими его за своего, что каждый раз подтверждалось, когда он видел, как деловито использовали его лыжню вездесущие зайцы, молодая рысь и фантомные волки, впечатывающие выразительный когтистый след в укатанную лыжню и следующие по ней ровно столько, сколько она годилась как оказия в их патрулировании горного массива, и лёгкий трепет, ощущаемый от такого панибратства, знобил не слабее высотного, сумеречного мороза, перехватывающего натужное дыхание.
А когда едва ли не из-под лыж внезапно, имитируя взрыв петарды, не взлетела, а выбросилась в воздух глухарка и, очевидно, всё ещё пребывая в шоке и оттого не находя сил продолжить полёт, села на заснеженный валун и замерла и уставилась в него, успевшего из шока переключиться в оцепенение, точечным зрачком, потекли минуты их тончайшего общения, общения только зрачками глаз, только приглушённым дыханием... Для полного со-подобия он закрыл дальний от птицы глаз, и зрачок птицы следил только за одним его зрачком, и он старался обращаться с ним плавно, постепенно перебирая взглядом замершую птицу от вскинутой головки по шейному оперению к грудке и к крылу; он не любовался, он внимал её ладному, умному телу, безупречно сообразному деревьям, камням, снегам и спокойному, безбрежному небу. Птица насторожилась, когда его взгляд метнулся к лунке в снегу, которую она панически только что покинула; и когда с его рукавицы упал комочек снега, глухарка взлетела и, не набирая высоты, исчезла в осиннике.
Этому состоявшемуся знакомству он решительно не хотел иметь свидетелей... Он рассчитывал на память улетевшей птицы и на взгляд незримого существа из сущностной иерархии, которому предопределено надзирать за горными зимами.

Формула взгляда
Подкатил на лыжах к скальной вершине «тысячника», глянул на гранитную пирамиду, объял её, что называется, взглядом в целом и по частям и снова в целом и открылось следующее: я видел только две её грани-стороны (северную и западную) и небо, примыкающее к ним, которое я как бы и не видел, таково было притяжение скального колосса, итак, видел только две грани, но неожиданно ощутил её всю — и две другие грани и вершинный пик, накрытый снеговым облаком, и её основание, часть периметра коего я тоже видел, и разломы-трещины, рассекающие пирамиду на малые подобия её.
Итак, я видел только часть целого, но ощущал-чувствовал целое во всей его полноте и неожиданно осознал, что ощущение-чувство тоже обрело форму этой каменной глыбы, форму пирамиды, не отклоняясь ни на йоту от того, что видел и не видел глаз, что чувство проявлялось не однозначным усилием-откликом души (или духа — о если бы!), оно оказалось способным на формообразование, формотворчество в пределах моей сущности.
И я вспомнил и не без удивления осознал, что нечто подобное я испытывал и прежде при встрече с неординарными природными, пространственно-предметными-вещными сущностями, пронизывающими и заполняющими моё восприятие, моё видение. И что-то распахнулось во мне и передо мной: молчаливое общение с окружающим миром в пространстве (но не во времени, не в текучести форм) рождало источник структурного созидания в самом канале (или луче) восприятия с последующей передачей его в поле сознания и далее уже в пределы души (духа — о если бы!)
И вожделенно подумалось: не есть ли этот странный способ постижения зримых сущностей выход к многомерной (более чем трёхмерной) трансцендентной реальности, воплощающей созидаемое Создателем на уровне нашего весьма неразвитого, ленивого сознания. И я испытал пока ещё бесформенное чувство если не победы, то удачи несомненно. Я был одновременно и там, где я никогда себя не представлял...
Оставалось определиться с формо-чувством (или чувство-образом), которое испытываешь, достигая вершинной точки окружающего пространства: кого оно окружает? Распластанное тело планеты или нечто бесформенное, монотонное, как небо над головой? Я подкатил к основанию пирамиды, сбросил лыжи и, вцепившись в зубцы трещины, полез наверх; и уже не глаза, не взгляд, а всё тело моё внимало скальному телу, каждому его изгибу, каждому выступу, каждой выемке; в минуты отдыха я прижимался к камню всем телом и сквозь шумное дыхание своё ко мне пробивался мерный и трудный стук моего сердца, но оно ли так трудилось? Не сердце ли горы вещало мне?

Окстись
Неожиданно исчезла луна: ещё четыре ночи назад полная, круглая, щедро сияющая поливала она несвоим отражённым светом заснеженные склоны, сводила с ума непереносимой красотой преобразившегося горного мира и вдруг пропала; и звёздное небо разом осиротело, замерло в неистощимом безмолвии, и только невозмутимый Орион, казалось, откинулся спиной и мечом к востоку и чуть выше задрал занесённую в шаге ногу; и горы, погрузившись в пепельную мглу, уснули бездыханно, безветренно, и всемогущее, безглазое Ничто объяло их своим бесчувствием; и было видно, как тяжко в этих объятиях живым деревьям и камням, как источают они безысходность своего существования в ожидании рассвета; как беспросветны снега, казалось, породнившиеся с луной ближе чем с солнцем; как случайны и слепы электрические светлячки, разбросанные вокруг заледеневших озёр и по мрачному горизонту; как невосполнима утрата иллюзий небесного света, избегающего единоборства с бездной вселенского мрака; ночная птица низко и бесшумно прочертила линию отсечения мира нижнего, плоского от горных высей и сгинула где-то за чёрным осинником; «Окстись!» — сказал я себе и опустил взгляд на лыжню четырёхдневной давности — единственная зацепка для продвижения в неузнаваемо изменившемся пространстве.
Входил в него, словно погружался в мутную, бездонную воду, и звёзды над головой плыли светящимися фосфором моллюсками. Шёл, медленно раздвигая телом морозную мглу, вслушиваясь в поскрипывание снега под лыжами, и он пугал меня, и я следом пугался испуга, обнажавшего мою инородность, моё непрошенное вторжение в этот высотный покой.
Я вдруг увидел всё свыше — покрытые снегами и инеем горно-лесные просторы и нечто, пересекающее их с востока на запад, пересекающее вопреки всеобщему раскладу природных сущностей в эту безлунную, безмерную ночь. Местами, когда я пересекал открытые места, испуг достигал самоотказа, обращённого к Следящему за высотным покоем, и я спешил покинуть голые снега и скрыться среди деревьев; там я смогу прикинуться бессудной тварью, неведающей ни самоедства, ни судьбы и простирающей свой пытливый страх от дерева к камню, от камня к дереву.
Там никто и ничто не следило за мной — подлинное одиночество на грани самоисчезновения, неожиданно-лунного, непереносимо-прекрасного. О если бы это свершилось и свершилось бесследно, беспамятно, бестрепетно, бестелесно! О если бы... но нет, не свершится, и мстительно всплывает понимание: глубинная низость, обнажаясь перед волей горных высей, бросает ей вызов с единственной тщетой — быть и сопутствовать и обличать самообличаясь... даже осознавая истощение тщеты хотя бы в объятиях смерти.
И что-то сместилось в небесах, и открылась луна, и лёгкий свет её проник сквозь космы заснеженных деревьев, и всё сомкнулось со мной.

Окоём
Наше Зауралье — край, исполненный на мощном излёте горной композиции, сочинённой Творцом в минуты отдохновения от серийного изготовления разных вселенских шедевров, преимущественно шарообразных и безжизненных, как бильярдный шарик. Когда в ясный день оказываешься на какой-нибудь горке между МОСом и ЖОСом и обозреваешь всю панораму от волнительного контура Крыкты-тау на западе до ритмичной череды сопок Малого Куйбаса на востоке, видишь эту мелодию рельефа, музыку пространства, видишь и соучаствуешь в её звучании; в конце концов, каждая музыка после авторского дебюта передаётся для исполнения музыкантам и не музыкантам тоже..
О, какое мгновенное наслаждение испытываешь, проникаясь этой прорвой вздыбленности и лощин, каменистых голяков и заросших тальником речных пойм, ковром вспаханных или произрастающих полей и нитями дорог, рассекающих и в то же время соединяющих горизонты в единый мир, уготованный для движения и жизни и наоборот...
И в этой неоглядности обзора, в томлении к тому, что мнится за горизонтом, и нарождается неискоренимое влечение к странничеству, к соитию с далью, которая ждёт тебя с мгновения, когда ты впервые подумал о ней... Однажды (и довольно давно) на жосовском тракте из окна автобуса, с натугой одолевшего длинный и долгий тягун сразу за элеватором, я увидел левее маршрута следования, даже не на горизонте, а за ним (столь слабо-неуловимым было касание к горизонту), силуэт-призрак снежной горы, и её вид был изумителен и невероятен, поскольку вокруг кипел май, и небо было переполнено жаворонками. Объяснения тому дивному видению найти я не сумел, и много-много позже вычислил, что тогда я увидел загадочную Иремель и увидел с точки, как я осторожно выяснил у пожирателей пространства, с которой её никто не наблюдал и даже отрицал такую возможность.
С этого видения, точнее осознания его, я и ощутил в волнах просторов Зауралья экспромт Творца, его созидательный порыв, его замысел о нас...
Нам же всё это и досталось.

Внутри...
Тишина. Наконец-то. Сыпет в уши, словно в мелкую посудину манная крупа. Иногда она лопается какими-то блеклыми, пустыми звуками и появляется понимание, что тишина покоится на умолкнувшем, что её внутричерепное шуршание есть осыпь вспучивающегося в непостижимой энтропии сознания, и что в этом осыпании-рассеивании почти физически ощущаешь как из безмолвия всплывает бесчувствие, а из бесчувствия безумие... Так тишина обретает форму на подступах к сознанию. И тогда возникает ожидание желания, желания как-то избыть тишину, встряхнуть сыпучую её массу, взвеять её пепел — ожидание, полное тишины.
Расплывшись в нём, вслушиваешься в неслышимое; лучше, закрыв глаза, впав в беспросветность.
«Отсутствие света и звука — что это такое?» — ухмыляется нечто в тебе. «Самое простое — это то, что всегда было до твоего появления в мире зримом и слышимом, опять же нетрудно обозначить это как некую грань небытия, только грань, ибо Небытие полнее и объёмнее и омывает Бытие как океан остров. Вот и тщишься увидеть в тишине хотя бы прибрежные воды Небытия, услышать их плеск».
Тишина погружает тебя в молчание; но соотношение молчания и тишины столь велико, что молчанием можно пренебречь как величиной, не обозначающей твою личину, тем паче ту фазу твоего сознания, в которой оно притулилось к этой непомерной тишине.
И всё же, и всё же из всего этого рождается нежное желание оживить толику Небытия, воплощенного в тишине, оживить своим едва ли не скрытым дыханием и сладким чувством робкой приязни. Это всё, что ты можешь себе позволить, оглушённый беспросветной тишиной зимней, горной ночи.

Другая сторона
Я о том, что мир половинчат: север и юг, восток и запад, верх и низ, мужчина и женщина, прошлое и будущее, сторона, которую ты избрал для своих игр с пространством (к примеру, горная страна), и сторона другая, в которой ты, скорее, гость, помнящий о возвращении в свои пределы. И всё-таки в неё ходишь, дабы не исчезло чувство цельности не только мира, но и собственного пребывания в нём. В ней ты вдруг открываешь иной расклад бытия, неброский и ровный, но полный спокойной самодостаточности, в которой ты томительно узнаёшь ту самую, когда-то прожитую тобой (или тем, кем ты был тогда) давнюю-давнюю жизнь.
Ты узнаёшь деревья, старые и могучие, подпирающие густыми кронами пустынное небо. Ты узнаёшь тропинку, петляющую между ними к бочажине, и женщина, медленно идущая от неё с полными вёдрами на коромысле, тебе представляется знакомой и не просто знакомой... И ты смущаешься некоим узнаванием-догадкой и переводишь взор на клан сановитого петуха, копающийся в узловатых корнях тех могучих деревьев.
За деревьями ты обнаруживаешь единственный дом и приглядываешься к нему, ты начинаешь испытывать особое волнение: и не в памяти твоей (ты же впервые пришёл в это место), а в глубине твоей души очнулось воспоминание-видение этого дома и не только извне-снаружи... Ты ясно вспоминаешь его порог, дверь, большую печь сразу налево, полати над головой и стол у стены напротив, на столе, накрытом серой холстиной, миска с варёной картошкой в мундирах и пучок свежего лука, и ты вздрагиваешь, когда с полатей на печь перепрыгивает-перелетает аспидно-чёрная кошка с зелёными глазами. И ты замираешь от вопроса: когда же это было? когда и где? и было ли?
Утишая волнение, ты уходишь несколько вправо, за ограду, и перед тобой распахивается озеро, светлое и сонное, с сонным рыбаком в лодке за камышами. И волнение переиначивается в недоумение: возле того дома (из прошлой жизни) протекала речка, тихая, заросшая осокой и купавками, и над ней золотистыми вечерами, выискивая плёсик с лягушками и рыбёшкой, кружилась белая цапля.
Рисуешь этот провидческий мотив, словно отсылаешь весточку в отрезок твоей жизни, утаённой от тебя же... Оттого и нет этому рисунку названия.
Но в сознании твоём ютится и мерцает догадка: другая сторона — другое время — другой ты...

Муравейник
Что такое муравей? Я о слове. Из каких звуков оно выпало и слепилось? Из чепухи, обречённой быть развеянной, или из молодой травки, обдуваемой безмятежным ветерком, или... Впрочем, выявлять сущность слова методом ономатопеической казуистики становится бессмысленным, когда у проницательнейшего русского мыслителя Н.А.Бердяева в его исследовании свободы первого и второго Адама выделяется едва ли не курсивом концепция: «Тот счастливый социальный муравейник, та принудительная гармония...» И далее развивается и обосновывается отрицание её: «И в обществе всегда остаётся и действует иррациональное начало. Человеческое общество не муравейник, и не допустит человеческая свобода, которая влечёт к тому, чтобы «по своей глупой воле пожить», превращения общества в муравейник». Так и напрашивается соображение, что муравейник задуман и реализован как антитеза человеческому общежитию, как упреждающий знак Адаму, изгнанному из Эдема и вскоре соблазнившемуся возведением Вавилонской башни — первого муравейника.
Рисуя его неподалёку от вершины Кушая по времени уже ближе к заходу солнца, присматривался к обитателям, особенно к тем, кто возвращался в свой «Вавилон», вкусив толику свободы. И к таким я, в первую очередь, относил тех муравьёв, кто ничего в «Вавилон» не волок, а просто возвращался, нагулявшись вволю. И в отличие от озабоченных, упорно волокущих в «общак» свою лепту, передвигались они зигзагами, словно опьянённые волей... «Наверное, и у них не всё ладно, — подумалось тогда о них, — до счастливой ли, социальной ли гармонии им ещё топать и топать, строить и строить». Собственно, ирония этого соображения скорее была обращена к человеку, строящему и разрушающему свои муравейники, поскольку муравьи только строят и никогда не разрушают.
Солнце зашло за Шатак-таш, и суета вокруг муравейника затихла. Пора было и мне устраиваться на ночлег под скальный навес, на случай дождя... Выламывая сухие ветви, стряхнул мураша и с олимпийским недоумением наблюдал, как маленький отшельник как-то нехотя, неспеша, с остановками засеменил к своим собратьям.

Немного об Эдеме
В горах есть места, посещая которые, испытываешь непонятное, неизъяснимое волнение, и возникает оно без всякого видимого раздражителя, без резонирующих усилий памяти: ты идёшь в состоянии привычного благоприятствия и свободного волеизлияния в отношении к горному пространству в целом и входишь в это место, безусловно знакомое, но подзабытое по причине редкого посещения его, и вдруг тебя накрывает волна особого томительного чувства, и самое разительное, что узнаёшь в нём то же чувство, что сложилось в тебе в предыдущее посещение этого места, даже если от него до нынешнего не один год...
Эти места, как правило, не обладают ни эффектной пейзажной картинностью, ни явной или мифической аномалией, провоцирующей скорее фантазию, нежели блуждания рассудка. Но есть в них, как в сложном электронном устройстве, вход и выход, а внутри некая сущностная программа-схема, и она запускается (включается) в работу твоим взглядом и, мнится, больше ничьим.. И каждое такое включение-посещение усложняет, насыщает, наращивает программу новым волнением, в котором формируется уже более определённое чувство, что это место не просто помнит тебя, а когда-то, постигнув твоё отношение к себе, приобщило его (отношение) к общности своих внутренних взаимоотношений (они несомненны, ибо из них складывается баланс сосуществования природных сущностей) и, независимо от твоего присутствия (отсутствия), сохраняет в себе как частицу вечности.
И вот ты появляешься через энное время, и тебе напоминают, что ты здесь свой... что здесь ты введён в общую память природы... Таких мест немного, поскольку не везде ты состоялся как природная сущность, не везде природа откликнулась на твоё появление.
Иногда ловлю себя на тайном желании, чтобы в иной моей жизни эти места слились в тот самый пробиблейский Эдем, из которого когда-то было изгнано наше пра-пра-пра...

Зяблик
Что общего между деревом и птицей? Ветер, дождь, воздух, кусок неба, рассветы-закаты, среда обитания, освоенная кроной дерева и приглянувшаяся птице. Но, наблюдая поведение птицы, влетевшей в листву или снующей по стволу и на земле, укрывающей корни, сужая обширность своего взгляда до этой природной ниши (дерево-птица), раздвигаешь её границы до пределов, тебе недоступных, словно погружаешься в некий космос сотканный из трепета листвы и нескончаемой игры света и тени. Но это взгляд, это опять же игра ощущений, а что птица? И кто она?
Присмотревшись, я узнал зяблика. Вначале, скрывшись в листве, он промолчал, юркнул с ветки на ветку, пискнул, пробуя голосок в лиственной гуще, прислушался к самому себе, перелетел на ветку ниже, снова пискнул, что-то опять не устроило его, и не перелетел, а перебежал ближе к стволу и чем-то там увлёкся, тюкнул клювиком разок-другой, снова пискнул и опять же словно не слетел, а спрыгнул на ветку ниже, а с неё на землю.
— А ты забавный, — сказал я зяблику, — но какой-то непутёвый... — И птица, услышав меня, вспорхнула, снова влетела в листву и пискнула громче и протяжнее. — То-то же, — одобрил руладу я, — а что ещё в твоём репертуаре? — И зяблик щёлкнул, но как-то тоненько и робко. — Смелее, — подбодрил я его, — смелее, знаю, что ты не соловей, но исполни что-нибудь от души. — Зяблик опять слетел на землю, обежал вокруг ствола, что-то поклевал в траве, пискнул и улетел. Словно душа улетела. Остались я и дерево. — Ну и что ты думаешь о своём госте? — вопросил я его. Дерево (то был старый клён) не ответило.
Я рисовал его и птицу, сближая их в размерах: клён ниже и поубористее, зяблик крупнее и осанистее, рисовал их вне неба, поглотившего птицу.

Музыка
Смесь сумерек, ветра и листопада. Я пересекаю горный лес с севера на юг, и то, что впереди, предстаёт суровее, чем то, что я только что одолел, словно север и юг поменялись местами, словно нет на них управы... Устал настолько, что не чую спины, но ломит поясницу, ноги давно уже не мои, а руки так и не руки, а рычаги, попеременно прикреплённые к посоху, в голове густой вакуум, впору начинать всё сначала.
Останавливаюсь передохнуть, всматриваюсь, вслушиваюсь, и появляется первый зачаток мысли: то, что я высматриваю и выслушиваю, напоминает скопище паломников, собравшихся со всего света на встречу с мессией. Так воспринимаются деревья ближние и дальние, стоящие единым сообществом, и все они устремлены в непроницаемое, беззвёздное небо, все слегка покачиваются под напором ветра, словно услышали дальний голос мессии и внимают ему и впадают в экстаз от его модуляций, и никто не в силах потревожить, отвлечь их... А ветер? Он и есть мессия, и ровный, всеохватывающий гул его мелодичен и магичен и...
И я слышу, как два дерева (одно упало на другое, да так и омертвело в его объятиях) издают ритмичное поскрипывание-пощёлкивание; и сразу мелодия ветра, деревьев обогащается, аранжируется вот этим три-тра-скри-ток-три-тра-скри-ток. Если бы я был музыкантом, непременно бы записал и развил эту древнюю мелодию на стыке сумрачно-спокойного леса и исчезающего неба.
Утром буду рисовать так и не успокоившийся ветер, укрывшись за безразличной к нему скалой. Буду рисовать космы растрёпанного леса, насупившуюся массивную гору и тяжёлые облака, переползающие через неё стадом куда-то мигрирующих животных. И это всеобщее движение, этот раскачиваемый небесной силой мир не источали вчерашней мелодии. Разве что принять какофонию осеннего шторма за авангардную, атональную музыку, принять и рисовать её с вчерашней непредвзятостью и доверчивостью.

Туман
Мы проснулись и не увидели гор. Ещё вчера они вздымались, заслоняя, казалось, не только равнинный мир, но и минувшую жизнь в нём, непомерно огромные, неприступные, незыблемые. И что ж, ещё более непомерное, но зыбкое поглотило их — туман накрыл всё и вся. Но мы решили идти: мы хорошо высмотрели вчера тропу на перевал, единственную и чётко пробитую; было ясно — идти только по ней, не отступая от неё ни на шаг. И мы пошли...
В туман входили, как в новый сон, белый и холодный. Гора глохла и таяла на глазах, забываясь в слепом неведении, не воспринимая нас, и мы, усмиряя дыхание, остерегаясь потревожить что-то податливое и живое, во что превратилась гора, замедлили шаг. И насторожились: заметили, что справа и выше что-то шевелится; мы замерли, присели, натягивая на себя кисею тумана и раздвигая его напрягшимися глазами, и то чуть распалось, исчезло и снова возникло и покатилось на нас глыбой белой мглы, покатилось и подкатилось дюжиной столь же настороженных овец, уткнулось в нас, уныло заблеяло. Откуда вы, глупые? — Бэ-э-э-а... — А-а! Мы не знаем чьи вы, тикайте вниз, так оно вернее. Несколько шагов в туман, и мы снова одни, идём бодрее, всё-таки не одни мы в этой мгле; но пора отдохнуть.
Ложимся на тропу, закрываем глаза, ждём ветра и солнца; ожидание сжимается до крошечной никчёмности и улетучивается в молочную пустыню: наверное туман был всегда, и мы в нём были всегда, и лучше нам не видеть друг друга, чтобы не смущать каким-то иным нашим существованием, ибо мы оказались пленниками безглазого белочудища, поглотившего горы.
Но туман слабел, усыхал, и мутным осадком в нём выпадала гора, точнее ближние формы её, но что было ближним в этом крошеве мироздания? Глянул вниз, под себя, там в руинах тумана, сочилась изумрудной слизью свежеявленная твердь, и не было веры ей, ибо не было там знака нам... Глянул вверх, телесный свет истекал по дымящему желобу прямо на нас, и свет густел, напитывался голубизной, становился куском горного неба, обрамлённого снизу и по бокам фиолетовым багетом скальных пород. Гора возвращалась к нам непреложно и мощно, и мы возвращались на свои места в её порядках. Вперёд и вверх.
И — о диво! Диво горного простора, заваленного валунами разогнанных облаков; белыми овалами висят они, зацепившись за пики скал; сытыми надутыми гигантскими гусеницами переползают они через перевалы, впадины, забивая кулуары клубящимся варевом; разгул и напор! анархия стихий, о диво! запоминай, парни, и вперёд.

Источник
Сколько помню, он никогда не пересыхал, даже в самое засушливое лето, когда исчезают окрестные ручьи, обнажая иссохшее каменистое русло, и прибрежные кусты затягиваются преждевременной паутиной, а нависающие над ними скалы дышат густым и терпким жаром, настоянном на чабреце и рыжем лишайнике; и ты идёшь сквозь знойное марево с пересохшим горлом в ущелье, где в гранитных валунах скрыто журчит прохладный ручеёк, идёшь в уверенности, что он жив, не иссяк, что гора, источающая его, и на этот раз оберегла его от вездесущей жары и сухоты; правда, в уверенности твоей больше надежды...
Если глянуть на ущелье с высоты парящего над ним коршуна, оно напоминает ножку гигантского паука, изогнутую в усилии выбраться из горной ловушки, так изобилует оно крутыми поворотами и расщелинами. В одной из них и протискивается из чрева горы глубинная влага, несущая в себе не только чистоту и прохладу, но и память о недрах сокрытых от дознания земного разума, о геологическом детстве горного края.
В самой расщелине вода практически недоступна, её даже не видно, а только слышны метрономно-ритмическая капель и живое журчание ручейка, пробирающегося в каменном узилище. На свет вода появляется на гранитном утёсе и срывается с него двухметровым водопадиком-змейкой; впрочем, весной водяная рептилия превращается в миниатюрноподобие Ниагары с грохотом, заполняющим всё ущелье какофонической музыкой.
Преодолев ещё несколько порогов, ручей падает в каменное ожерелье, успокаивается, разглаживает своё лоно, и впервые в нём отражаются красивейшие склоны ущелья и безликое небо. Вот здесь и в самый раз остановиться, напиться, передохнуть, а то и развести лёгкий костерок и сотворить отвар на чаге, золотом корне и веточках смородины и, ублажив плоть, поймать дуновение вдохновения и погрузиться в рисование воды и камня.

Сон дерева
В начале погас свет в окне, затем утлая луна закрылась сизой с подпаленными краями тучкой, пепел заката дотлевал на груде дальних гор и на остекленевшей поверхности пруда. Мрак легко впитывал в себя последние останки света: вспышку сигареты в садовом проулке, тускнеющие угольки костра за оградой, сполохи уползающей за горизонт, глухо ворчащей грозы, и только едва различимый отсвет удерживается на омытых вечерним дождём яблоках. Но мрак густеет, теснится в кроне дерева, и вот то уже не яблоки с отсветами, а зраки тьмы, и не ветки-листья, а уютный чертог тьмы, и дерево не дерево, а некий сосуд ночи, до краёв наполненный вселенским безмолвием, непроглядностью, безвидностью.
Но чу! Кто-то сокрытый среди звёзд дохнул на дерево, и мрак качнулся, накренился и пролился, и струи его устремились наискось вниз, но устремились столь медленно и столь плавно и согласно, что по ходу своего стекания они вытягивались, заострялись спереди и оперялись по бокам.
И вот то уже не струи, а крылатые, птицеподобные отпрыски мрака пересекают ночные просторы дерева. Да, просторы: столь всеобширным, всеохватывающим оно ощущало себя — корнями своими оно ощупывало самые потаенные глубины земли, а кончиками ветвей дотрагивалось до звёзд, и те вздрагивали от прикосновений этих, и весь звёздный мир вздрагивал, и тот, кто дохнул на дерево наднебесным хладом, потянулся к нему узким чёрным лучом и пронзил сосуд ночи и выпустил птицеподобных вон... и они умчались, исчезая в иной, неведомой дереву мгле. И звёзды отлетели вместе с теми... И листья и плоды сомкнулись в себе, и земля прильнула к корням, и светлячок, дремавший в морщинке коры, проснулся и посветил кому-то вверх... Тут же из тучки выпала луна, свежая и ясная, и дерево не узнало её...
Но то был сон, сон старой, изваянной ветрами и временем яблони.

Звуки над рекой
Огромная и мускулистая, словно торс атлета, гора оставалась позади, когда я, спустившись с неё, остановился на окраине деревушки и принялся с ходу рисовать её, вслушиваясь в её незатейливое голошение и в гулкое горное безмолвие за спиной. И соединяющим и то и другое звуком, конечно, были плеск и журчание реки, огибающей гору замысловатыми изгибами-петлями и крутыми разворотами. На последнем таком развороте река отдалялась от горы, скатывалась по каменным желобам и устремлялась к деревне, и первыми встречали её гуси — важные, деловито гогочущие, не спеша, церемонным шагом шествовали они краем берега, выискивая спокойную воду, и находили и кружились по ней распустившимися крупными, белыми кувшинками.
А река бежала дальше, вдоль огородов и укромных выпасов, и там, привязанная к кольям ограды, паслась мелкорогатая и безрогая скотинка: козы, телята, рыжий жеребёнок бегал вокруг возлежавшей под кустом боярышника кобылы и коротким, прерывистым ржанием звал её куда-то. На прямом участке своего течения река становилась деревенской улицей, и посреди её на мелком перекате стояла чёрная корова и, помахивая хвостом, задумчиво рассматривала бегущую под ней воду, а на берегу суетилась старуха, что-то выкрикивала корове и замахивалась на неё хворостиной, но корова не обращала на неё никакого внимания.
Когда я дорисовал крышу дома, ко мне незаметно подошла девчушка с братиком и, заглянув в рисунок, сказала: «А в этом доме никто не живёт». «Почему?» — механически спросил я. «А там печки нет», — ответила девочка. «Разве так бывает, дом без печки?» — удивился я. Но девочка продолжала отвечать: «Там раньше старый дедушка жил, потом он умер, а печку разломали». «Странный дом», — ещё раз удивился я и подрисовал дому трубу и дым над ней, и дым потянулся вслед за рекой к дальним горам, и девочка согласно рассмеялась, подняла на руки братика и сказала ему: «Смотри, Ильшатик, дядя нарисовал трубу и дым». Малыш испуганно глянул мне в лицо.
Уходил я, сопровождаемый невесть откуда появившимся серым, волчьей масти псом, но расстались мы мирно, в полном молчании.

Игра
Её гран. Всего лишь. На большее природа человеку рассчитывать не позволяет. В играх с нами она скупа и осторожна; она помнит, что игра порою заходила так далеко, что летели не только щепки или искры или камешки из-под молотка рудознатца. Но природа полна игры, и только оголтелый прагматик перешагивает через неё, не замечая и не вкушая... Кстати, в своих играх с нами она нередко разыгрывает именно прагматическую сторону отношений человека к природе.
Скажем, ты отправляешься на сбор горного шиповника или на поиски чаги (задача посложнее), или чего-нибудь покруче, например родиолы розовой, а собирается всё это на смыкании лета с осенью, и, скажем, лето было негрибным и страсть к третьей охоте осталась неутолённой... И вот на пути к зарослям «своего» шиповника, бредя по заброшенной лесной дороге, ты вдруг совершенно случайным, боковым взором замечаешь возле старой берёзы бугорок, разгребаешь его и обнаруживаешь молодой, чистый, крепкий, хрустящий белый груздок, радуешься ему чуть ли не как самородку драгметалла, и едва успеваешь поблагодарить его за встречу, как замечаешь новый бугорок и ещё и ещё... И пошло-поехало: через пару часов рюкзак загружен первосортными груздями, в тебе всё ликует — полный триумф! О шиповнике (чага, золотой корень) и не вспоминаешь. Вот это игра так игра! Но оказывается она ещё не закончена...
На обратном пути, по инерции всё ещё рыская между деревьями, ты получаешь сосновой шишкой по загривку и при этом слышишь самодовольное «цок», озираешься и быстро находишь над собой белочку, и столь близко, что можно дотянуться посохом, но понимаешь, что жест этот грубый, неигровой и, выдержав паузу, цокаешь сам, и затевается настоящая игра в прятки-догонялки. Белочка стремительно снуёт вокруг ствола и по нему же вверх и вниз и с ветки на ветку, и всё это с мгновенными остановками, цоканьем и стрельбой бусинками-глазками в тебя, а в них и во всей мордашке зверька лукавство и азарт и какое-то постижение тебя как природного персонажа, заявившегося в белкины пределы в гости...
И играть со мной она готова до захода солнца, да мне пора на электричку; и я завершаю игру художественным высвистом на мотив «в траве сидел кузнечик».
Белочка не принимает его, стремительно перелетает на соседнюю сосну, с неё на берёзу... и с глаз долой. Игра закончена, вернее, всего лишь её гран. И верится, сыграем ещё, ибо природа полна игры.

Конь блэд...
Воспоминание о белом коне... И первым вспоминается кинокадр из «Ностальгии»: излучина утренней реки на дальнем плане, за ней совершенно спокойные планы равнинного заречья, прореженный туман наплывает на луговину с пасущейся белой лошадью; и подумалось, всё последующее в фильме случится от лукавого...
Вспоминается энкаустика Д. Жилинского «Пейзаж с белой лошадью», выставленная в глубине столичного манежа, и следом телевизионная новелла о самом художнике и старом белом коне, ветеране цирковых шоу, списанном по старости в никуда... но нашедшем приют на загородной даче замечательного художника.
И ещё вспоминается белый конь на склоне хевсурского хребта между Верхним и Нижним Хахабо: непомерные изломы рельефа, обречённые облака, вечная синева, древняя усыпальница на альпийском лугу — каменная кладовая скелетов, печать не смерти, нет, печать навечной принадлежности этому углу гор, и белый конь, бредущий по экватору величественного пейзажа.
И, наконец, вспоминается бледный конь — четвёртый конь из Иоаннового откровения, апокалиптическое предназначение которого раскрывается после того, как Агнец снял четвёртую из семи печатей: «И я взглянул, и вот конь бледный, и на нём всадник, которому имя смерть, и ад следовал за ним...» (Отк. 6 — 8). И впереди Армагеддон...
И вот видение белого коня у подножия Ялынгаса. Солнечный август, в небе ни облачка, в лесах благодать (ни мух, ни слепней, ни комаров), а в лугах народ высыпал на покосы, мечут стога. После многочасового перехода сквозь горную урему мы выбрались на поляну, простирающуюся от ялынгасской чащобы до противолежащего хребта; словно выбрались из заточения на волю — такое ощущение охватило нас. Почти в центре этой поляны возвышался первый сметанный стог; в его тени стояла белая лошадь. Золотисто-голубой свет буйствовал всюду и на всём; густые, почти чёрные тени подчёркивали его силу и чистоту, и чёткий профиль белого коня олицетворял совершенную красоту окружающего мира и полноту его бытия.

Обратный взгляд
Спускался с хребта вслед за отступающим вниз густым туманом и не стремился догнать его, и когда туман застыл на месте, остановился и я.
И с озаряющей ясностью высветилось в сознании: со злом не следует бороться, с ним даже не нужно соприкасаться, ему следует и нужно противостоять, побуждая его к перевоплощению в новое добро, новую правду... Всякая борьба со злом чревата инфицированием второго первому, ибо зло в отличие от добра интенсивнее по заразности, по способности взламывать иммунитет здорового духа... Может быть, этим объясняется отказ Создателя, практиковавшего тысячелетия назад общение с Моисеем, Иовом, ветхозаветными пророками, соприкасаться с нами после распятия Христа. Зло неприкасаемо... добро сокровенно, и последнее есть его вечный источник...
А туман не уходил, и я оглянулся. Хребет представал несомненным творением Его: начиная от великана-пня, останка великой древесной цивилизации, канувшей в прошлом, и увенчиваясь вершинным блоком гранитных пирамид, удерживающих на своих гранях безукоризненно-чистое небо. Рисовал увиденное сочным фломастером, рисовал жадно с голодной яростью, с упоением только что очнувшегося от дурной летаргии человека.
И мне почудилось, что Он наблюдает за мной, что Он сопереживает моё упоение, что и Ему важен итог моего экспромта, и я успокоился.
По окончании рисунка обнаружил, что туман подо мною разлепился, раздвинулся, открывая проходы в самый низ; в один из них я и ринулся...

Тихий свет
Наверное, нарисовать его можно случайно, ненароком, не ставя задачу... Наверное, рисуя его, ты исходишь из ощущения, что белый лист бумаги олицетворяет свет безмолвный, безначальный, его абсолют, и тебе только остаётся извлечь из него тишину, которая покоится в бутонах расцветающей яблони или в зеркале воды в садовом баке.
Наверное, утончённость и дробность линий, образующих изображение объятых светом сущностей, достигается не без прямого воздействия того, что мы называем душевным трепетом, даром редким и летучим.
Наверное, в нарисованном ты не сразу улавливаешь состояние тихого света, а проходит время, иногда целый кусок жизни, на протяжении коих рисунок пребывает в архивной папке в полном забвении с твоей стороны.
Наверное, в то мгновение, когда ты опять же случайно встречаешься с этим рисунком и сразу обнаруживаешь в нём свет, замешанный на тишине, или тишину, пронизанную неярким светом, ты отсутствуешь для всего остального, что не является им, тихим светом, и последующее возвращение из этого отсутствия обволакивается неясной тоской, а то и печалью, ибо впереди всё меньше и меньше света...
Сад, в котором я исполнил этот рисунок, расположен на берегу местного рукотворного моря. Безветренными вечерами, когда солнце подкатывает к горной гряде на горизонте, образуется, рискну выразиться технически, световая акустика — наложение света, падающего на свет, отражённый огромной пластиной воды, и что-то в этом наложении происходит такое, что свет немного пригасает, обретает неописуемый оттенок и особую прозрачность, и белые сущности, устремлённые в воздух, как-то упомянутые цветы яблони и пролетающая крупная бабочка, напитываются этим оттенком и этой прозрачностью, следовательно, рисуя их, ты рисуешь сам свет, тихий, вечерний, трепетный... Рисуешь совершенно случайно, ненароком, не ставя задачу...

Восход
Ему предшествует рассвет; и когда он зарождается ещё в твоём сне, вытесняя фантомы подсознания за обочину сна и тем самым освобождая место для ясного сознания, пробуждение становится подобным восходу... Такое случается редко, но случается и чаще всего, когда ты просыпаешься на горной вершине и не в палатке, а под открытым небом.
Такое пробуждение я пережил в начале июня на вершине «толстухи» (тысячник — массивный и крутобокий), и первое, что увидел, открыв глаза, казалось, взлетающее изваяние засохшей листвянки, крыльями же ему служили две половинки неба, сотканные из серебристо-розовых нитей рассвета. Невесомость и прозрачность их была столь же зыбкой, что и улетевший сон; и как во сне от них исходила невесомая и прозрачная тишина... Птицы ещё не проснулись.
Небо было пустым, совершенно пустым, и сам рассвет воспринимался гигантской, безжизненной пустыней, нависшей над нехотя просыпающейся землёй, и силуэт древнего, иссохшего дерева подчёркивал эту безжизненность. Рассвет обнажал глубины времени, зашторивая глубины мировой бездны, ещё пару часов назад таращившейся на тебя Орионами, Кассиопеями, Волопасами... Но открывались земные просторы.
Я вылез из спальника и подошёл к краю крутизны. Чуть ли не с детства знакомая панорама распахнулась по низу и вдаль, до небесной пустыни: застывшие волны предгорий, овалы многочисленных озёр, расчерченная линиями лесопосадок равнина, вялая полуокружность горизонта, и всё это в серо-голубой дымке, дымке отлетающих снов.
В отличие от динамичного заката, рассветное состояние оказалось более продолжительным и равнодушным к созерцателю, рассвет тебя не замечал... Взгляд скользил по нему и не находил, на что бы ему опереться. «Всё правильно, — мелькнула мысль, — не следует так рано просыпаться, вставать нужно вместе с солнцем...» И когда, наконец, часть неба налилась зноем и забронзовела, а горизонт под ней слегка вспух и загорелся кумачом, взгляд приник к этому месту и уже не отпускал его. Примыкающие к вспухлости края тверди и слои воздуха разом обрели общий тон и цвет и стали напоминать нечто огромное, однородное — то ли озеро, то ли море, и солнце всплывало из него ярко-окрашенным поплавком, всплывало, словно вторгалось в небесную пустынь, наполняя её жаром и жизнью. Незримые лучи его ринулись на просыпающуюся землю, и взгляд мой слился с одним из них, может быть, самым первым...

Закат
День по небесам оказался сумбурным: над горами месило, пластало, разматывало подобие грозы, но только подобие — проливался редкий, скоротечный дождик и всё... ни молний-громов, ни даже клокотанья в небесных глубинах, ни ливней, воздух — сама свежесть, эдакое высотное амбре, легко и полно дышалось, легко преодолевались тягуны и скальные бастионы: к вечеру (я и мой нынешний спутник по горам — эколог В.) добрались до вершины досель неизвестного нам «тысячника» (назовём его «медвежий», поскольку свежие следы пребывания хозяина горы мы обнаружили на склоне и на самой вершине), и не мешкая обустроили ночлег.
К этому часу кулонов в небесах накопилось такое количество, что небо на западе уплотнилось до грозовой тяжести, потемнело, нахлобучилось на горные вершины, оставив свободной полосу над горизонтом шириной, как вскоре выяснилось, в два солнечных шара. Молнии сверкали будто по заказу вдоль и поперёк, и парами и в одиночку, длиной от невидимого Ямана и аж до еле угадываемой на севере Иремели; громы, казалось, встряхивали не только небо, но и горы; наклонные пологи-навесы ливней перемещались от Караташа до Куркака, каким-то чудом обходя наш «тысячник», увенчанный к этому времени шумным и разлапистым костром.
Мы сидели на скальном выступе и ждали выпадания светила из грозовой массы в лимонно-золотистую воздушную протоку над всё ещё размытым горизонтом. И когда подбрюшина грозы вдруг зардела, словно её подожгла непогасшая молния, линия горизонта заострилась, затвердела, чётко прочертив контур горной панорамы от Большого Шатана до Ялынгаса.
И вот из пасти грозы, чуть левее пирамиды Арвяка, высунулся алый язычок; от подвижных потоков испарений он казался живым и даже алчным, жаждущим отведать горной плоти. Язычок рос в размерах, наливался багрянцем, тянулся к горизонту, и горы на мгновение вспыхнули, запунцовели, пропитались планетной сукровицей, глаз было не оторвать... Накал этой узкой полосы Вселенной, казалось, достигал предела — вот-вот всё расплавится и хлынет огненной лавой в тёмные низины, заваленные густыми и сырыми туманами, и тогда... спасайся кто как может...
Излучаемая энергия набирала мощь и достигла апогея, когда раскалённый, пунцовый шар на несколько мгновений завис между тучей и горами, и смотреть на него можно было неотрывно, до самогипноза, до изумления его доступностью. Мой спутник постоянно щёлкал «кодаком» (тот ещё папарацци), словно норовя озадачить пресыщенную публику сенсацией. «Кодак» озарялся собственной вспышкой, бросая вызов неистовой феерии заката. Но горы выстояли, не расплавились и принялись поглощать солнце частицу за частицей; так оно и виделось: светило опускалось в горную пасть, из коей чёрным клыком торчал пик Арвяка.
Закат угасал и угасал только там, над западным горизонтом; но стоило сомкнуть веки, как он оживал в глазном пространстве неискажённый и яркий, возложенный на силуэт гор, и таким он сохранялся не один день...
И мы вдруг почуяли, что состояние созерцания восхода-заката скрывает в себе магию триединства земли, солнца и взгляда человеческого, что в момент касания светила к краю земли взгляд обретает ту прямизну и чистоту полёта, которая неощутима в иных соотношениях земного горизонта, человека и солнца. Именно в этой контактной точке схода трёх сущностей возникает космическая ясность в понимании, что человек богоподобен, и что вот эта до совершенства прямая линия, соединяющая глаз человека, край земли и центр солнца в эти мгновения предстаёт одной из осей мироздания, ибо осознание этой оси становится достоянием духа человеческого и следом Духа мирового... Нам следует доверять такому опыту постижения миростроения, иначе мы не выберемся из тупика техногенных иллюзий. И в этом плане любование закатом-восходом всего лишь дверка, открыв кою, обнаруживаешь вход в само царствие Творца мира сего... Но пока только дверка... Так приблизимся к ней.

Око горы
Всё, что мы видим, смотрит на нас. С этой, казалось бы, расхожей сентенцией мы смиряемся, находясь в городе, среди людей, поскольку город, действительно, глазаст и внимателен; но с подобным глазением мы пообвыклись, притёрлись к нему: смотрит, ну и пусть смотрит, захочу и спрячусь... В городе, коли захочешь, спрятаться — ума много не надо.
В последние годы всё явственнее ощущаю глазение природных сущностей, их внимание к себе, их вопрошающее молчание: а с чем ты к нам пожаловал? И кто ты такой? И в тебе возникает ответное отношение, перерастающее в ответственность...
В сущности обмен вниманием, обретение взаимности отношений и есть самый сильный позыв (или посыл), который влечёт тебя к природе, к её обоянию, к её щедрой открытости и тайнам её скрытого от суетного глаза творчества и к чему-то ещё надроковому, о коем фаталически речено поэтом: «... и жажда слиться с Богом, как с пейзажем, в котором нас разыскивает, скажем, один стрелок».
Кстати, о стрелке. Он появился, когда я, выбравшись из апрельского снежника, расположился на прогретых полуденным солнцем предвершинных скалах в намерении просушить ноги. Сидел в гранитном ложе, выставив на солнце голые ступни и обнажённую голову. Человек с ружьём выбрел на мои следы, по ним высмотрел меня и призывно свистнул; взмахом руки я позвал его к себе. Он поднялся, отдышался и произнёс странную для охотника фразу: «За весь день ни одного выстрела и, не поверите, радуюсь этому». Я решил подыграть ему и сказал: «Я и не верю». Он рассмеялся и спросил: «Почему?» Мой ответ был давний, когда-то пережитый, но не изречённый: «Пока в человеке не появится чувство, что стреляя в живое, он стреляет и в самого себя, охота так и будет искушением, не взывающим к покаянию...» И он ответил: «Что-то подобное сегодня меня и бередило, спасибо за подсказку». Мы расстались, не сетуя на случайность и кратковременность нашей встречи, но в уверенности, что проговорённое нами кем-то или чем-то услышано.
Вечером, с крыши хижины рисовал гору, на которой случилась эта встреча, рисовал её через переплетение деревьев, и в том месте, где через проран ветвей я рисовал тот скальный ободок, неожиданно сложился на рисунке глаз горы, её недрёмное око. Всё правильно, гора слышала наш разговор и теперь наблюдает за нами. Как там у поэта? «Может, вообще пропажа тела из виду есть со стороны пейзажа дальнозоркости месть».

Лунный ветер
Так и тянет написать, что он тянется поперёк лунного света, потому что его скольжение не совпадает с раскладом лунных теней: видно, как тень отдельного дерева елозит по краю освещённой поляны, и в тень эту входишь с настороженностью дикого животного, почуявшего чей-то взгляд.
И ещё, он — дыхание луны здесь на земле, ибо там у себя в прокалённом стужей и пустотой космосе, она бездыханна.
И ещё, он — её голос, её шёпот, поскольку там она безмолвна.
Итак, он тянется поперёк её света, но вдоль ущелья, над уремой, в которой скрытно торопится к большой воде горная речушка, и местами, где лунный свет прорывается к ней, лунные блики мерцают в унисон ветру, вместе они и внушают странное неупокоение, преследующее тебя на протяжении всего пути от вершинных скал к месту ночлега.
Ты идёшь с упомянутой настороженностью дикого зверя, просекая взглядом ближние склоны ущелья и стараясь не думать о том, что за спиной... Увы, такова психическая подоплёка блужданий по ночным горам, и никакие волевые табу не в силах избавить твоё восприятие от власти незримого и, возможно, не существующего, но сопутствующего тебе с момента, когда ты вошёл в лунную тень дерева, и она качнулась, и ты не сразу осознал, что это ветер.
Потом, ты увидишь его, когда запалишь костёр в скальной расщелине, и дым, обогнув гранитный валун, сомкнётся с ветром и тоже потянется поперёк и вдоль, и отдельные искры, с треском отлетающие к звёздам, будут также уноситься ветром и гаснуть где-то уже среди южных созвездий — такова проекция их полёта в оболочке твоего глаза, воспринимающего ночное небо единой космической поляной, а луну отражением на ней твоего костра... И доза фантазирования в этом восприятии мизерна, а преобладает та нагота твоего одиночества, которую ты способен осознавать только в состоянии интуитивного постижения смерти, ибо даже мысль о ней подобна всего лишь лунному ветру, летящему из ниоткуда в никуда.

Слово
Пламя свечи извивается и вытягивается в узкое лезвие и вонзается в рыхлую темноту, неуспевшую покинуть хижину, когда затворив дверь, я отсёк её от бескрайней горной тьмы. Пламя извивалось, нанося мраку удар за ударом, порез за порезом, но тьма тут же затягивала их своей мглистой кровью и зализывала чёрным, лохматым языком. И в этом бесшумном и бестрепетном борении высеивался зачаточный свет, тут же пожираемый мраком, обречённый свет — плод жалкого поединка огарка свечи с неизбывной мглой.
И я подумал о мгле изначальной, пребывавшей до сотворения света и мира в нём, о том, что она не была ни ночью, ни темнотой, она была бездной, не способной исторгнуть свет, и попытка представить её безумна и беспомощна.
И всё же. Коли вначале было Слово, невоззданный, покоящийся внутри хаоса мрак вынашивал в себе Слово: не свет, а слово, не форму, а сознание, не вечность, а время, не хаос, а движение, устремлённое к замыслу и к воле, и мрак явил лик.
Пламя напряглось и застыло, словно чело озарённое вспышкой откровения сознания; пламя излучало слово, оставалось его услышать. Я закрыл глаза и вслушался в совершенную, ничем не запятнанную тишину; я ждал слова по силе не уступающего евангельскому «еффафа» — отверзись.

Октябрь 2004
Март 2006


6. По кругу и вспять

Человек пересекает заснеженное плоскогорье — мелкое, тёмное существо медленно (не из последних ли сил?) — медленно продвигается в направлении на север, к железной дороге. За его спиной столь же медленно перемещается тусклое, пригашенное пеленой облачной мездры, проталкиваемой высотным ветром с запада на восток, солнце. И всё, ни птицы в воздухе, ни какой-нибудь иной твари на снегу. Сюжет прост и ясен: человек пробирается к дороге, а мой взгляд с горы случаен и пуст, безвиден. Ко времени, когда человек достигнет дороги, я спущусь с горы, и мы встретимся. Кто ты? — молча вопрошу я его и увижу такое же вопрошение в его взгляде. Пригородная электричка увезёт нас в город, и мы расстанемся безответно и навсегда.

Он вспомнился как-то внезапно, но не неожиданно. Он словно скрытно дожидался своего вызова на подиум памяти, дожидался на самом краю нескончаемой тени несвершённого, тянувшейся каждый божий день с момента пробуждения до погружения в очередной сон, но скрывался он, как оказалось, в самом себе, и оттого ему ничего не стоило в несколько шагов выйти из этой тени и обнаружить себя в свету мнимых, припорошенных суетой сует свершений.
Но он только вспомнился и вспомнился со спины, облачённый в полевую робу; но вот он неспешно обернулся, и во мне нечто очнулось «неужели это ты?», вздохнуло и тут же сникло смущённое его искоса-ироничным взглядом, позаимствованным у тогдашней популярной киноперсоны; оставалось окликнуть его, и тут я замешкался: помню имя — Наум, сопровождаемое его усмешкой: «Прими его на ум и не забывай», и кликуху, вытеснившую в нашем потоке его имя, — Марат. Помнится, и он предпочитал кликуху, затенявшую своей нещадной историчностью местечковую евреистость, с ходу выпадающую на ум в облатке его фамилии, протяжной и оттого ныне зияющей пустотами между гонористыми «г», рыщущими «р» и шуршащей «ш». Так кто ты сегодня?
В то лето, когда я впервые увидел тебя, огибающего с вилами наперевес, совхозную скирду несвершёное всё ещё опоясывало зримый мир окружностью невспаханных горизонтов; всё это обзывалось целиной, и наш студенческий десант имел задание рассечь этот круг, свершить нечто эпическое, о чём и вещали надлагерные лозунги, сотрясаемые шальными ветрами, и ты, уловив мой бдящий пионеро-комсомольский взгляд, ёрнически изрёк: «Да, они бдят, но ты не бзди, а держись крепче за вилы». Но ты ошибался, я уже был очарован несметными просторами, пластавшимися вокруг той же скирды, берёзового колка, отороченного только что вызревшей клубникой, и там, где угадывалась заросшая камышами степная речка и взлетали невесомыми мотыльками крупные, белые птицы, мой взгляд терял тебя, и твоё порывистое «и-и-е-е-ехх!» отлетало эхом иного, не твоего возгласа... Может быть то свершённое тонуло в пучине несвершений, не успевших даже воплотиться в желания, в позывы за пределы обозримого. Что-то веющее всем этим исходило от тебя, Наум-Марат. Я ещё не постигал твою загоризонтную сущность рельефа моей разрастающейся жизни, и лишь однажды через сколько-то лет я мельком узнал, что ты отбыл в Москву, в какое-то НИИ, и остро ощутил этот нарост несвершённого во мне пространства, и более поздняя весть о твоём исходе в землю обетованную только наполнила тот нарост туманным томлением по недосягаемым далям бытия.
Итак, Наум уехал насовсем и навсегда... Марат, откликнись! А ещё лучше, позови меня, и, следуя на твой зов, я войду в сумрак несвершений, и наша встреча пометится приветствием «пусть...» Тем самым «пусть», которым ты сопровождал завершающий жест завзятого скирдоправа — вонзал вилы в макушку скирды и проговаривал: «Пусть её слопает совхозная скотина, а мы слопаем её» и устремлял взор в сонные, усталые от ветров небеса.
Ирреальность нынешней встречи-приветствия позволит мне отправиться в путешествие по самому краю царствия свершений с тем, чтобы не терять тебя из виду. Марат, ты будешь моим тайным соглядатаем здесь и доверенным лицом там, и вся интрига будет скроена по присказке: «Если где-то нет кого-то, значит кто-то где-то есть...»
Что из того, что ты вроде как не признал меня и безучастно отвёл свой взгляд, как ты делал это тогда, в сумерки, за поздним бригадным ужином под пологом безучастно-звёздного неба — так ты устранялся от взгляда, направленного на тебя: это открывалось в тебе — с наступлением темноты отлучаться от нас и скрываться в себе, словно все мы всё ещё не выбрались из дневного всеведенья... Да, — откликаюсь я сегодня, — мгла бытования поглотила тебя, но она же и сохранила тебя для тех, чья память следует не случаю, а зову. И я зову тебя. Откликнись и взойди на тропу, по которой я приближаюсь к тебе, не ведая и не искушая. Позволь себе узнать меня и смириться с моей очевидностью кратким «пусть».

Итак в путь, по кругу и вспять...
Иначе это движение не представимо. Вернуться к той же двери и войти в неё едва ли не спиной, оглядываясь на проделанный путь со смешанным чувством якобы свершённого замысла и недоумения от необходимости открывать ту же дверь, из которой ты вышел вечность назад, обуреваемый томительным ожиданием преображающегося пространства с момента, когда твой дом, твоя улица, твой город исчезают позади, а впереди...
А впереди, нарастая и раздвигаясь во все стороны, ринется на тебя загоризонтный мир, ринется, меняя свою оправу и суть и испытывая тебя, вернее, твоё доверие к факту пребывания в нём, к актам бытия, исполняемым им. Да, именно так, по нисходящей — от веры через доверие к доверчивости, к взгляду протяжённостью с протянутую руку, даже если он исследует облако над взгорком или табунок лошадей, коротающих полдень в лощине сразу за дорогой.
Конечно, такой расклад соотношений встречного мира с тобой чреват странным интимом и вычурным одиночеством и обречён на забвение после тебя, и выход один — должен быть свидетель, соучастник движения, нужен спутник. И я позвонил Николаю...
Выслушав моё предложение-приглашение, он ответил коротко: «да я с великим удовольствием», и спросил: «когда?» Получалось скоро, сразу как начнётся октябрь. Тогда он вдумчиво спросил во сколько, примерно, обойдётся это путешествие. Я назвал. «Ну тогда без проблем, — обрадовался Николай, — даже занимать не придётся, отпускных и заначки хватит. А что брать?» — уже деловито спросил новоявленный спутник. «Представь, что ты собирался в свою любимую Одессу, а вместо Одессы повернул к сестре в Верхний Уфалей, вот так и в нашем случае, главное, помни, что вокруг нас будет сплошная осень, а под нами много воды». «Ух ты! — пробасил Николай и буднично спросил, — а водки сколько брать?» «На раз, — сориентировался я, — остальная по ходу движения». — «Ты уверен?» — «На все сто». — «Всё, кладу трубку и начинаю собираться».
Сборы... какие ещё сборы на свободный полёт в уделы, истратившие свободу в предшествующих поколениях. Кое-что о них я Николаю рассказывал, и он тонко печалился и тяжко выражался и сопоставлял с участью своего рода, изнахраченного измами отчизны. И всё сходилось, и сходилось на нас — оба мы стремились вызнать подоплёку изгнаний и унижений, и оба не могли простить... и нас обоих тянуло в места родовые.
Перебирая оставшиеся дни словно страницы малоинтересной книги, сдувая с них зыбь забот и сор суеты, с хрупким терпением приближаешь первый день подлинного движения, несомненного погружения в пространство, тоскующее по тебе — так ты о нём понимаешь, в такие хитоны ты облекаешь его, предполагая в нём нехоженую тропу и встречи с невиданным. И вот он, первый день...

Бифштекс оказался недосоленным. Я разъял его на омертвелые, пупырчатые комочки и завалил их рисом, благо гарнира не пожалели. Моложавый раздатчик с венерическими щёками и сонными глазами выложил полный черпак риса, но в его подачке ютилась откровенная неприязнь, если не презрение...
— Извините, а пирожки с чем?
— С-с-с капус-с-стой, — и он отвернулся вбок и назад.
Там за стеклянной перегородкой, бесстыдно растопырив голые ноги, сидела потная баба и чистила какой-то овощ. От всего этого, как ни странно, голодный спазм в животе обострился, и я с нетерпением потянулся за первым блюдом, третьим, за чаем, за творожником.
— Не с-с-стали брать, чё тогда с-с-спрашивать-то?
Но глядел он уже на следующего за мной старичка; глянул и я, у старичка на подносе лежало блюдце с тёртой свеклой в майонезе, от бифштекса старичок отказался, и раздатчик окончательно отвернулся к жирным, бескровным коленкам.
Недосоленный бифштекс существовал во мне долго, и не просто существовал, а блокировал все каналы обоняния, все запахи, испускаемые могучей рекой. Я мог их вспомнить и вспоминал, но не обнаруживал; я смотрел на тяжеленную свинцовую воду, эпилипсирующую шрамами, оставляемыми скоростными судами и моторными лодками; я чувствовал её толчки в пустынный, безрадостный причал, её холод домогался моей поясницы, и та заныла, заёжилась, загрозила-застращала: из одного диагноза ты выскочил сухим, даже ноги не замочил, но ты его предполагал, смиряясь с симптомами и сладящей смутой обречённости, и согласие на смерть успокаивало, и был ли смысл сопротивляться?... Впрочем, если привалиться поясницей к перилам, а позвоночник опереть о палубную подпорку, то тело освобождалось от болей и позволяло упиваться разворачивающимися в декорациях старинного города-порта сценами отчаливания теплоходов в плотные сумерки воды и неба.
Мы проталкивались сквозь чёрную вату ночи бог весть куда. Река гудела под нами утробно и безответно. Одинокая, озверелая вода в капкане безжалостной тьмы. Дождь лил, словно сыпалась плесень с обветшалого, прохудившегося днища мироздания. Струйки фаготовой мелодии журчали в каюте. Мой спутник постанывал во сне на верхней полке. Бедолага, дёрнула его нелёгкая тащиться со мной или за мной. А река втягивалась между тем в зев шлюза, и я стал будить Николая. В своих благожеланиях мы безжалостны, к тому же Николай просил...
Мы вслушивались в всплывание воды, судна, самих себя, мы поднимались в новый более открытый слой, в слепое слияние верхнего света и ещё более высокой мглы, в попытку освоиться в новой непроглядности, в оцепеневшем хаосе, выпросить хотя бы разовую аудиенцию у хозяина его, де извольте представиться... Гайднова благость, сонатное смирение — вот и все мои реквизиты в этом безвидном безвременьи. Я вижу, что никто и не посягает на выпавшую в тьму мелодию, на вздрагивания нашего приюта, на сердцебиение уснувшего корабля.
Они сличают нас с версией, случившейся из замысла, с непреложностью, длящейся всегда, кроме паузы, в которой оказались мы. Может быть, они устали от нас... Соглядатаи... Оскорбил? Унизил? Вызываю огонь на себя — приглашаю на дыню и мясо креветок фирмы «Атлантика». Коля, плесни по чуть-чуть.

Безмерная ночная вода плескалась сразу за каменной оградой, и каждый всплеск, каждое касание тяжёлой воды о неподвижные камни отзывались в нём смутным желанием обратиться самому в камень и выпасть в эту постылую ласку безмолвных существ. «Я бы лёг так, — представил он о себе-камне, — чтобы вода не накрывала с головой, а омывала бы не выше пояса и откатывалась назад, — и усмехнулся, — значит, ты в камень до конца не обратился, коли хочешь каких-то поблажек от воды, поэтому оставайся здесь и слушай и не засыпай, нето проворонишь"... и он забылся.
Он всё-таки заснул и очнулся, когда что-то иное, твёрдое толкнулось о камни, и голос человека выплеснулся коротким выдохом «Ух!» «Это они, — безучастно подумал он, но всё равно упруго, по-звериному насторожился и крепче сжал свой суковатый, нелёгкий посох, — я правильно поступил, что не жёг костра, я должен убедиться, что это они», и бесшумно привстал, высунул голову над оградой и всмотрелся в мглу, заполненную, казалось, только одной водой, поскольку там, где полагалось быть лунно-звёздному небу, висел мрак, отслоившийся от воды ещё с вечера густым, непроглядным туманом.
Он всматривался и вслушивался в новый плеск-шлёпанье, и оно приближалось к нему, приближалось, волоча за собой кромешную тьму словно невод, наполненный ещё неведомым, но желанным уловом. «Если это они, — не успел додумать он, как из мрака вытеснились два чёрных тела, и он нырнул под ограду и опять же по-звериному бесшумно перебрался в дальний конец её, — пусть они поищут меня, только так я увижу, что это они, — задышливо металась в нём боязливая и юркая как мышь мысль, — а ещё лучше, если они меня не найдут и вернутся назад», — с внезапным облегчением додумал он её.
Только сейчас он решился признать, что вся эта затея пугает его, и что те, кому он покорился помочь глубоко чужды ему, что их доброжелательная навязчивость, с которой они внушали ему его неожиданно особую значимость для них — ловушка, в которую он угодил высунувшись из зыбкой повседневности последних лет пребывания в этом самонадеянном, кичащимся славой своих древних царей городе. Ловушка ли? Ему сказали, что этих двоих он никогда не видел, но они о нём знают достаточно, чтобы довериться ему... О доверии себе он не мог помыслить в силу пустынности времени, через которые он влачил своё существование, никем незамечаемое, ничем нетревожимое, даже ветром с моря, даже градом небесным.
За оградой ширкнули по камню и прозвучало сдавленно с придыханием: «Тихо, ступай мягче, — и через паузу, — но хорошо бы он нас услышал, в этой темноте его не углядеть». И омываемый изнутри волной пьянящей тоски он легко стукнул посохом по ограде и встал во весь рост, увидел их совсем близко, и над ними и над горловиной бухты (так прикинул он) вспыхнуло пепельного тона марево, «Значит потянуло с гор... значит жди дозора, нужно скорее уводить их», и он ещё раз стукнул посохом и взмахнул рукой.

Они споро, но ровно шагали в гору по едва различимой тропе; темп хода задал он и вёл их не оглядываясь: с того момента, как он стукнул посохом, всё, что осталось позади, перестало смущать его непричастностью, покрывающей враждебность к их встрече и грядущему сосуществованию во имя... Он судорожно вздохнул, во имя ещё несказанного, но рыщущего в нём в поисках владычества. Да, — он снова перевздохнул, — да, владычества над его дичающим в пустыне бытия сердцем... они даже не спросили моё имя, — ущемился он, — веди, сказали, вот и веду.
Ни слова не было произнесено на тропе, ни слова. И он не спешил рассмотреть их лица. Потом, — решил он, — в доме, зажгу светильник и всё увижу, а потом спрошу, и один из них назовётся Наумом, а второй никак не назовётся, потому что он немой... А сейчас они оба немые, оба без имени, — он усмехнулся, — а потом ему надо будет сообщить, что они прибыли и находятся у него, и что потом за всем этим последует, ему невдомёк; разве что Наум откроет истинную цель появления их в этом городе, разве что...
Вёл он их в охотничий домик, скрытый в скалах среди мощных кедров и тополей. Город остался внизу открытый как ладонь нищего и скрытый в морщинах-улочках, и в центровом перекрестии их находился дом-двор его господина, титулованной особы, прямого потомка пергамских царей. Но он равнодушно скользнул по нему безмыслием: господин состарился, огруз и охоту забросил, забыв свои угодья, домик и его, стража угодий и домика.
«Те, кто втягивают его в эту историю, на это и рассчитывают, всего лишь на это, и только потом на него». Не дойдя несколько шагов до деревьев, он остановился и оглянулся; небо над городом и бухтой посветлело и странно, почти не отражалось в воде: такое случалось редко, когда мягкий низовой ветер ворошил воду, уподобляя её ворсу горной козы.
Эти двое немного приотстали, и, дожидаясь их, он всматривался в их всё ещё тёмные фигуры, одолевающие тропу; там внизу он не сумел разобраться, кто из них Наум... Они подошли к нему вплотную, друг за другом, не сходя с тропы, и он спросил: «Ну как?», и шедший вторым ответил: «Как обычно» и хлопнул немого по плечу, и тот кивнул головой. Только сейчас он заметил за их спинами сумки и короткие мечи на бёдрах, увидел и не позволил окрепнуть мысли, что они не похожи на тех, кого ждал, необременённых поклажей и безоружных. Жаль, что его не предупредили; жаль, что он представлял их иными; жаль, что море который день было спокойным и позволило им доплыть до города; жаль...

День второй.
Город надвигался на нас недоразбуженным, вялым, пасмурным. Мы нырнули в его приречные промежности и потащились наверх по влажным ступенькам, казалось, нескончаемой лестницы, растянувшейся от реки до крайних домиков, сквозь малорослую, но густую, только начинающую тлеть осенним ознобом чащу. Город просыпался не спеша, но окончательно и так же неспешно выпячивал над рекой свои всемирно известные мемориалы, но уже который год избегал сопутствующих им ураганных гимнов и гневных реплик; город давно обрекал себя на судьбу исторического погоста.
Та самая кляча истории влачила в своей повозке тех, кто ещё не извлёк вчерашнее из сегодняшнего и не предал его суду истории... Они встречали нас на предмостьях, начинавшихся сразу за самой верхней ступенькой: мягкая, рыжая улыбка спортивного склада парня, растолковавшего нам дорогу к заповедным домам и улицам; ворчание худой, нескладно одетой старухи на просьбу-вопрос о трамвае номер такой-то (шляются тут спозаранку разные); настигающий, но допускающий взгляд милицейского патруля перед домом гражданского генерала; добродушное позволение хранителей истории войти, переобуться, поприсутствовать, послушать и помолчать...
Конечно, привычно верноподданный Николай потребовал начинать нашу прогулку с Историей с дома вождя, где мы тут же погрузились в коллективное, почтительное молчание... Оставалось взирать и слушать, слушать и взирать: косяки, о которые я опирался, не входя в комнаты, стерильные потолки, исключающие поднятые руки, окна упираются в деревянный двор, в его безмолвие, странное чувство разочарования от того, что увиденное не совпадало с навеянным от прочитанного о детстве вождя, что образ той вписанной в сатанинские святцы великой семьи приходится втискивать в столь узкие и низкие коридорчики и комнаты, что сама мера великости, перешагнувшей через величие, скукожилась до величины, обволакиваемой тленом забвения.
Всматриваюсь в микроскоп, реторту, пробирку, в субтракт нравственности, записанный вполне оптимальным почерком: провидение каземата, виселицы... агония сгорания, гибели если не гения, то героя... гений и злодейство не... а гений и геройство? Чтобы вопрошать подобное, нужно сжаться в запрете быть не судией, нет, а свидетелем, свидетелем по делу... Докажите мне обратное. Всё это о старшем из детей...
В угловой комнатке наверху взрос тот, безмерное доверие к кому стало оборачиваться размерным недоверием ко всему специфично человеческому, не исключая самого себя. Мысль, что в который раз человек не выдержал испытания вождизмом, проста и пуста пред загадкой последующего вознесения (помнится, дед мой говаривал, что о Вожде они, мужики пучежского уезда, узнали толком только в год его смерти), имитации воскрешения (мумия-тело в мавзолее) и обрушения. Не знаю, по какому реестру записана его душа у Них, как она приспособлена к Их сущностям, но нам Они позволили делать с ним всё, на что мы способны... и зубовный скрежет заживо истлевающих мне столь же отвратен сколь и прострация преклонения дуболобовых. Возможно мы встретимся, — зудит мыслишка, когда мы с Николаем уже бредём по другому закоулку истории, — возможно...
Возможно. Да, а где Николай? Вот он, уставился на гранитную, бедную Лизу, нацеливает на неё свою оптику, ему не до гениев; он предпочитает досягаемое.
В моём рассказе о местном академике живописи его развеселила история с Италией и стельной коровой в хозяйстве академика, а в комментариях о пустых продовольственных магазинах анекдот о «взорванных» поросятах. И всё же в промежутке между кофе с пирожками и кофе с пломбиром мы успеваем осмотреть выставку академика и определить его живопись как ожидание жёлтого, сияние синего, разрывы розового, раскручивание коричневого и прочее, мастеровитое, мужицкое, медленное...
Мы покидали город, утомлённые его прямодушием в отношении к своим титанам истории и культуры.
Мы спешили к реке, натягивающей на себя очередную ночь. Мигающий бакен не домигивал одной ноты, его ядовито-зелёные вспышки исполняли что-то канканистое в пустыне мрака, но заключительного паса мелодии не выходило. Такой вещи академик не написал бы, продолжал я размышлять о живописи и, размышляя о ней, о её невозможности в моих усилиях, оделся и вышел на голубую палубу. Николай остался в каюте изучать буклеты о творчестве академика.
А на палубе дождь, ветер, холод, мрак. Оглашенно, чуть ли не с остервенением рыскаю кругами по периметру теплохода — мазохистское упоение гиблостью мглы, яркими, безлюдными судами, плывущими встречь и мимо, из мрака в мрак, умора мрака, оскал улыбки, перекосившейся в зевок... И что-то беспокоит иное, но близкое, убыстряю палубный бег и соображаю, что где-то час назад я пересёк некую параллель, не потревоженную меридианом, по коей километрах в тридцати на запад...

Те, кто просили приютить Наума и немого, поначалу озадачили его странной, ничем не прикрытой опрометчивостью, поскольку служили его же вельможному господину, образуя с прочей челядью несуетную свиту при выездах на ристалища и празднества и реже на охоту. Их оказалось тоже двое.
Один из них по имени Ноха постоянно сопровождал господина в охотничьих вылазках, исполняя обязанности оруже-добыченосца, попутно извлекая стареющего хозяина из разных непредвиденно-обременительных обстоятельств охотничьего гона, при этом смиренно отбывая номер якобы виновника непредвиденности и недотёпы в части обременительности. В таких случаях в его глазах дерзко плескалась весёлая горечь, и он старался не смотреть на людей... В последнее время Ноха приезжал за трофеями один, приезжал в повозке, влачимой ослом, которого он величал «брат мой» и угощал хлебом, смоченным в вине; «брат» вдумчиво и неторопливо съедал угощение, опускал уши и закрывал глаза, Ноха накрывал спину осла накидкой со своих плеч, тихо проговаривал: «Я отлучусь ненадолго, а ты братец отдохни», и с той же весёлой горечью коротко озирал домик и его, стража, а теперь и единственного охотника, вернее добытчика трофеев для господина.
Вторым просителем был Исмаир, надзирающий за господскими лошадьми и собаками. В охотничьих забавах он не участвовал, а осмотрев лошадей и сбрую и запустив собак в поиск добычи, собирал сухой валежник и разводил небольшой но долгий огонь в камнях, нажигая угли и накапливая жар. Когда позже участники поиска-погони-убиения животных жадно поедали куски прокопчённого, источающего пьянящий запах дыма и крови мяса, Исмаир отстранялся от пирующих и уходил к лошадям, собак, остервенело пожирающих требуху и кости, он тоже избегал. Он избегал и его, стража угодий и домика, в случае какой-либо надобности обращался к Нохе и уже тот просил у него вервь или топор. С прекращением охотничьих наездов Исмаир тоже исчез...

Они оба появились у него под вечер три дня назад и не с тропы, стекающей вниз к городу, а со стороны холмов, огибающих город и бухту так, что город казался прибежищем заплутавшего и забытого племени, отчаявшегося выбрести в просторы земной тверди и оттого, притулившегося своими жилищами к водной глади.
Они появились внезапно и бесшумно. Ноха восседал верхом на своём «брате», Исмаир сопровождал его пешим, чуть приотстав, волочил несколько сухих жердин, и это означало, что костру гореть.
Он встретил их, не покидая порога своего жилища, что в свою очередь означало, что он их не ждал и даже не предполагал их прибытия столь внезапного и смещённого с привычного пути. Приветствуя друг друга, они ограничились кивками, а для готовки ужина попросили у него жаровню и немного масла, просил опять же Ноха, Исмаир молчал, но посматривал на него незнакомым, изучающим взглядом и возился с костром, более чем усердно боролся с дымом... всё это никак не объясняло их появление у него, и он решил — выяснять не будет... Но когда Ноха извлёк из дорожной сумки пару крупных рыбин, обложенных мокрой водорослью, а следом сосуд с вином и пригласил его принять участие в их ужине, стало очевидно, что путники, так и не обратившись в гостей, прибыли к нему с какой-то надобностью, и терпкое предчувствие таинства этой надобности колыхнулось в нём и осело под горлом, да так, что он даже не сразу определился со вкусом вина, тёмного и слегка шипучего.
Первое, что сообщил ему Ноха скорее насторожило, чем обрадовало его: их господин не только стремительно состарился, но и обвально заболел, удушье и боли в груди, и в виду неустранимой своей бездетности распорядился назначить наследников своего состояния... Так вот, — Ноха церемонно разлил вино по плошкам, весело, без горечи глянул на него, — владельцем охотничьих угодий и домика он назвал тебя, — Ноха предложил выпить и продолжил, раздирая рыбью голову пополам, — но с одним условием, что ты изменишь своё имя, — Ноха прыснул в пустую плошку, — и назвал он тебя Властием, как слышишь, в имени твоём изменилась всего одна буква, так что привыкать к нему тебе недолго, даже совсем ничего, пока пьём это вино. Вот так, отныне ты Властий и хозяин этой горы и наш господин послал меня к тебе сообщить о своём решении, сообщить тайно и только тебе, объявлено же тебе об этом будет сразу после смерти господина... но как видишь об этом известно и Исмаиру, известно от меня, а почему? Он объяснит лучше меня; вот такие дела, Властий, у-ф-ф-ф? — и Ноха снова разлил вино.
Он слушал Ноху, снимая нежное, розовое мясо с рёбер и выкладывая им кусок лепёшки, сверху он подсолит, — решил он, — и положил приправы из зелени, смоченной уксусом, так он уравняет еду с вином в удовольствии поглощения их. То, что говорил Ноха, казалось, не касалось его; все господские причуды не выплёскивались за пределы города, не достигали его горы, его одиночества на ней... новое имя? Так оно не встретится с прежним, поскольку оно нигде и никем не произносилось, господин называл его «горец», иногда добавляя призывно-повелительное «Эй!». Владетельные права? В них опять же обнажалась усмешка над его именем, которое ему повелели изменить; получалось, что он не владел даже своим именем... А тут огромная гора, заросшая древним лесом, орошаемая холодными родниками, к которым в сумерках пробираются чуткие косули и свирепые вепри; что такое владеть ею? Когда с вершинных скал взлетает в пустое небо орлиная пара и зависает в парении на высоте, с которой гора и бухта предстают сёстрами, рождёнными богиней, отказавшейся внимать зову нынешних людей, не они ли царствуют над горными и морскими угодьями, ибо, обстоятельно обозрев гору, птицы, роняя ледяной клёкот, устремляются к морю и возвращаются уже почти к ночи, молчаливые и усталые.
Он неспешно и тщательно прожёвывал еду, ожидая гласа Исмаира; всё сказанное Нохой он перепоручил этому молчуну; лошадник пришёл пешим, — подумал он о нём, — что-то ему от меня нужно, важное для него...
Ну, Исмаир, слушаю тебя.
— Ты здесь всегда один? — прозвучал голос лошадника, спокойный и хрипловатый; вино он пил, но ел мало.
— Если ты о людях, то да, если кто изредка и проезжает мимо, ко мне не заглядывает, — Властий отвечал, с лёгким удивлением обнаруживая в себе безразличие к этим проезжающим мимо, он улавливал их чаще слухом, чем взором.
— Ты их видишь или слышишь? — огорошил его вопросом Исмаир.
— Если я не хочу их видеть, то не вижу, но не слышать их я не могу.
— Ты хорошо пьёшь вино, а как мужчина ты здоров?
— Вино и женщины мне знакомы.
— За этим ты спускаешься в город?
Нет, о женщине, приходящей к нему в безлунные ночи, он умолчит, для них она не существует, её нет, и он ответил: да.
— Ты делаешь это искусно, никто в городе тебя не видит.
— Я делаю это в безлунные ночи, — ответил он.
Ноха разлил вино и, подавая плошку Исмаиру, приподнял её:
— Исмаир, теперь говори то, с чем ты сюда заявился, но вперёд выпьем и доверимся друг другу.
— Да, доверимся, — лошадник качнул головой, — пока не захмелели, — слушай внимательно, горец, я, да и Ноха тоже, мы с ним просим тебя принять двух человек, вроде как в гости, и об этом никто не должен знать. Их преследуют, но они не преступники, один из них учитель, другой его ученик, но он нем, в устрашение учителя ему вырвали язык, им нужно скрыться на какое-то время, тиран, который преследует их, приближается к встрече со смертью, как наш господин... эта гора и твой дом самое лучшее место, позволь им пожить у тебя, и ты спасёшь их, — Исмаир убрал руку и сам себе налил вина, — если ты откажешь, мы забудем этот разговор, но мы забудем и тебя, ты останешься один и даже обратишься в хозяина этих владений, но мы забудем тебя, а сейчас мы тебя просили за них...
Исмаир выпил вино, встал и пошёл к деревьям, вернулся он с охапкой хвороста и занялся притухшим костром, когда пламя выскользнуло из веток, он сказал: учитель и немой хорошие охотники, тебе в тягость они не будут.
Пока он ходил за хворостом, Властий спросил Ноху: за что тех преследуют? И тот ответил: не знаю, и лошадник не знает, а знает сын Исмаира, который живёт на острове и числится в учениках Наума, так зовут учителя, он и попросил отца найти убежище для учителя, тот прячется у рыбаков, но это ненадёжно, ищейки тирана рыскают повсюду, через три дни рыбаки обещали доставить скрытников в бухту, если Исмаир завтра даст согласие на всю эту затею...
Властий слушал Ноху и ждал Исмаира; он решил попросить у него собаку и лучше сторожевую, дабы она упреждала появление чужих людей. Костёр разгорелся, и Властий сказал об этом лошаднику.
— Да, — ответил тот, — я дам тебе самого умного пса.
— Улама? — спросил Ноха.
— Да, его, и приведу его сюда сам и скажу, что теперь его хозяин горец, приведу его сразу, как появятся гости, он и их должен признать...
Жаль, что господин состарился, и охота закрылась.

Дни давние.
Время рассыпалось в песок. Песок секунд. Пыль мгновений. Снежинки тех же секунд. Сыпет отовсюду. Секундопад. Сугробы времени. И берёзы оседлали их. Звук воды, булькающей в неисправном сортире. Высокий свет первого дня весны. Осознаешь его как рубеж, как порог в другое время.
Согласие сторон: отсюда — туда, через весну к исходу, обратно невозможно. Визуальный вектор — стрела; стрела летит только вперёд, не обгоняет и не отстаёт.
Но вон там за ручьём утренний след твоей лыжни. Ты задумал вернуться на этот след и слиться с ним, не повторить, а слиться. Словно ты снова состоялся. Воскрес. Правда, а что изменилось? Тот же силуэт склонов, рисунок тех же осин. «Висок осинника...» — вспомнилась вчерашняя попытка слова.
Согласие сторон... Если бы только это? Скрип, скорее скрежет снежного наста; гофра стальной белизны осторожных, но покорных предгорий; суета сорок над конским загоном; льстит мысль о красоте этих птиц, расчерченных рукой наивно-восторженного эстета. Причём тут природа? Всё определяет глаз... и голоса... голоса, посылающие нам весть о согласии сторон; смелее, смелее, вдоль Валеркиной параллели...

— Смелее, Славец — ухмыляется Валерка, — поиграй хлыстом, поиграй и смелее. Наматываю вожжи на левый кулак и застенчиво тычу кончиком кнута в лошадиный зад, одновременно встряхиваю вожжи, и мерин, преступив задними ногами, трогает с места; я же отбрасываю вожжи в сторону, хватаюсь за рукоять плуга, наваливаюсь на неё животом, и лемех врезается в землю, вползает в неё... Главное держать линию, жирную, бугристую, чёрную линию вспашки.
Краем глаза слежу за Серёгой, вожжи у него в руках; со снисходительной улыбкой на худом, облупленном лице за лупами непонятных очков он вышагивает рядом со мной; он правит, а я жму на плуг. За Серёгой ковыляет босоногий и бесштанный Сашок, ковыляет деловито и сурово; и эта суровость трёхлетнего мужичка (в эти мгновения жму на плуг и слышу: Славец, не коси, держи линию! И дальше хохот и снова вопль: инженер-пахарь! Ха-ха-хо-хо! Поглядело бы твоё родное начальство! Ох-ха-ха-хо!), и эта суровость Сашка так выручает меня в данный момент, она просто оберегает меня от стыдливого ёрничества над собой. «Держи линию, Славец, — шепчу я себе перед поворотом в углу надела, — держи!» Серёга причмокивая правит мерина; я же, судорожно сжимая рукоять, выламываю угол пахоты. Сашок, стараясь не отстать, обегает угол поля; Валерка, паразит!, ободряюще запевает: «Мы не сеем, мы не пашем, а валяем...» Пой, шарамыжник, пой, я уже и второй угол одолел, и Серёга тихо поддакнул мне: «Не слушайте батю, у нас хорошо получается», и Сашок одобрительно пукнул, вот так-то Валерий Сидорыч.
Мы тянем борозды вдоль сельских огородов, вдоль низкой жердевой ограды, обросшей одуванчиками и клевером. На той стороне огородов вижу край Валеркиного двора с банькой, дровянником и крольчатником. Решётка крольчатника напоминала мудрёную ограду поселковых огородов, вдоль коих мы с бабушкой Варварой выбирали молодую лебеду. Круглолицая, светловолосая, сымавшая с головы платок, когда поблизости не маячили люди, бабушка короткими, но проворными пальцами ловко выщипывала белесые побеги молодой лебеды, мягким движением переправляла её в широкий карман своего фартука. Я, шестилетний пацанёнок, забегал вперёд, выискивая растения покрупнее, не сразу, с потугами, косясь на крапиву, на ржавую проволочную паутину, на сухие пики прошлогоднего бурьяна, вырывал лебеду вместе с травой и бежал назад к бабушке, и она, опираясь одной рукой о бедро, полуизгибалась, и я совал свою добычу туда же, в карман её фартука.
Долгие светлые сумерки июля сорок третьего года. Из лебеды назавтра бабушка сварит суп; сегодня же мы едим суп из вчерашнего сбора. Тарелка горячего, прозрачно-зеленоватого супа, в которую бабушка аккуратно плеснёт ложку козьего молока, купленного у старика-татарина Фатыха. Рядом с тарелкой бабушка положит ржаной сухарик. Полуторагодовалому братику сухарик она вымочит в супе и вложит ему в кулачок, и братик долго будет сосать его, резво чмокая своим беззубым ртом, как кролик. Братик-кролик.

Кролик за проволочной решёткой Валеркиного вольера был последним. Остальные подохли, и Валерка, прислонившись к решётке, и близко, в упор вглядываясь в выпученные глаза, корил зверька за хилость и тупую покорность жалкому, зверушечьему жребию. «Полный банкрот, — говорит Валерка кролику о себе, — ни мяса, ни меха, одни трупы». Кролик укладывает уши на спину, прикрывает глаза, не жилец. «Папа, а посему клолики помилают?» — скорбно спрашивает Валерку четырёхлетняя Алёнка. Валерка поворачивает лохматую голову к дочери, так же удивлённо, не мигая, смотрит в её замурзанное личико, потом разом моргает обоими глазами и, оскалив в улыбке крупные, редкие зубы, быстро скороговоркой кричит: «А херовый бизнесмен твой папка, Алёнка, жили-были клолики, а получились нолики», и хохочет, и Алёнка хохочет: «клолики-нолики». Кролик чуть дёргает ушами и только.
Интерес к нему исчерпан. Валерка садится на берёзовый чурбан, закуривает сигарету, выпуская дым в нависающую над лбом и носом кудлатую, завидно густую шевелюру. «Мда, получились нолики, нолики...» — продолжает бубнить он. Мы никуда с утра не собирались, можно и порезонерствовать. «Итак, нолик, — зевая, вторю я, — это что? дырка, пустота или круг, заглотавший удивление? если же он в знаменателе дроби, а? образуется что? сама бесконечность... и чаще всего дурная... Нет, Сидорыч, странная получается штука, оперируя ноликом, то-есть безналичным получаем наличие безмерного, то-есть, как бы взрываем мизерную малость и она разлетается в бесконечное. Кто же банкрот в такой ситуации?» Валерка ехидно улыбается: «Ну-ну, мудрец Славец, владелец нуля — банкрот изначально, а я хотел угостить тебя крольчатиной, а её ёк... Ладно, Славец, нет кролика, съедим уточку, жена из неё такое сготовит... надо только успеть сообразить к такой закуси...»
Сообразить, конечно, надо, позывы есть, но не хочется вставать, не хочется покидать безалаберный дворик Валеркиной усадьбы, самого хозяина, не хочется побуждать желания.

Желание без задержки просочиться в монотонную ёмкость пространства с годами обрастает рефлексией: скажем, ты лежишь в гостиничном номере далеко от дома, от родных стен и, обречённо разглядывая незнакомый потолок, углубляешься в опрокинутое его корыто, в нетронутую, непознанную плоскость, оберегающую тебя от стылой февральской ночи, и коли это так, для тебя они равны — омертвелая ночная бездна и пепельно-серебристый экран потолка, и твой взор растекается по нему покойно и ровно, добывая в мелком уюте бесконечное, в простом присутствии голод полёта в протяжённость, в сиром смирении старинную скорбь одиночества, в слепом согласии скрытую отстраненность. В этом томном полёте впрочем быстро обнаруживается и место для посадки: миниатюрный прямоугольник извёстки, свисающей на коротком, невидимом волоске. Одним словом, прилетели... и с него уже не взлететь. Вино полёта выпито.

Да, вино выпито, дом спит, в окошке обнаружилась луна, круглая, безущербная, с фиолетовым ореолом, приткнулась к короткой чёрной черте, торчащей из бесформенной зги двора: это вилы, воткнутые мною в накиданное днём на крышу крольчатника сено. «Идём, поговорим с ней», — глядя на луну, произносит Валерка и подмигивает мне.
Шаг с крыльца в непроглядную темень даётся не сразу: нет опоры, мрак над головой и под ногами, и внутри всё сжимается в неощутимую малость. Но подталкивая друг друга, хватаясь за сгустки мглы, оступаясь и чертыхаясь, пересекаем кромешность двора и выбираемся за калитку.
Безглазая, зверино прильнувшая к тяжкой земле улица следит за нами, как слепой следит за вечно незримым движением вокруг него. Идём вдоль черноты заборов, бездны огородов, к тополиной стене, нависающей над этой мглой; там сквозь крошево листвы истекает гнойным светом луна.
«Лу-у-ун-н-ный све-е-ет!» — вытягивает оперной фистулой Валерка; это он мстит за наш мандраж по выходе в ночь. Но мандраж ещё не затих; там, за тополями жутковатое лунное свечение, разъедающее всё и вся, всё вещественное, плотское; войдёшь и сгинешь... «Совсем осатанела, — шипит Валерка, задрав к луне неестественно огромную свою голову, — но мы её обманем, обманем стерву, а Славец?» Валерка валится в траву и ловко, эдаким чёрным крокодилом выползает из под тополей на феерический лунный луг, за ним тянется потемневшая полоса смятой травы; я мгновение колеблюсь и тоже ложусь в этот след, затаив дыхание ползу следом за Валеркой. Если кто нас и видит сверху, думаем мы, то видит две скучные, ленивые спины, да и те ниже травы. В середине луга высовываемся из травы и садимся. Два идола в покинутой живыми лунной мгле. «Ну, Славец, — бормочет Валерка, — запоминай, вспомнишь однажды...»

Однажды, в час, когда в огромных домах все спали, и грохот ночных трамваев на проспекте сливался в монотонный прибой железных волн о железобетонный брег, в паузу затишья я услышал далёкий-далёкий, но молодой голос. Он кого-то звал, звал с напряжённым отчаянием и настойчивостью. Голос звал на грани гибели, исчезновения; он как бы предупреждал, обрекая себя на последующее безмолвие, но в коротких и сильных звуках призыва звенела угроза той части ночи, которая разъединяла голос и того, кого он звал. Было ясно, что я не между ними и не попадаю под стрелу зова; я был в стороне, и я видел голос со стороны, но я не видел того, кого он так неистово звал. Их было двое: голос и тот, к кому он летел; только двое в этой гремящей тьме ночного города. Но звук обжигал, и город зашевелился, вспыхнул квадратик света, другой, ещё... только тот, кого звали, скрывал свой погашенный свет среди проснувшихся окон, и оттого прохладная ночь заполнялась зноем вызнавания. Чёрный зной...

Нет, зной московских переулков таил в себе нечто более плотное и терпкое чем вываренное, размазанное по обессилевшему небу солнце. Выходя из прохлады залов Третьяковки в изнуряющую жару, ещё помнишь, как тебя знобил Врубель, обуздывал рублёвский Спас, разогревал чёрно-белой энергией Илларион Голицын, терзал своими элегиями Борисов-Мусатов, и так каждый раз. В этот раз в фойе галереи, нырнув в мгновенно склеенную и быстро распавшуюся очередь, я отхватил «Письма Ван-Гога», упитанную глянцево-белую книгу с чистыми оранжево-голубыми репродукциями знакомых и незнакомых картин мастера. Я чуял, что ухватил редкое и, проскочив Лаврушинский проулок, взлетел на четвёртый этаж нашей обители, в наши мастерские. Валерка сидел у окна, смотрел поверх замоскворецких крыш на кремлёвские купола, курил. Я положил книгу перед ним на подоконник, торжествуя и ожидая его торжества. Он перевёл взгляд на книгу, прищурился, затянулся, выпустил дым, наклонился ближе к книге и застыл над ней, видя и не видя её.
«Нет, Славец, — наконец-то услышал я, — я и смотреть её не стану, я даже прикасаться к ней не буду, это святое, я пройду мимо, — помолчали, — мы с тобой скоро расстанемся, и ты будешь мне писать, и я стану читать твои письма, а ты мои, нам будут завидовать». Книга лежала драгоценным кристаллом, жемчужины куполов покоились над ней в июльском небе, за куполами в немыслимой дали на самом краю неба ютились Валеркино село, за ним великая река, а ещё дальше мои горы и мой город. Потянуло домой...

Жив ли ты, Валерий Сидорыч? Жив ли? Твой отступ от меня, та неожиданная безнадёга, в которой ты вдруг укрепился якобы моими «псалмами», — самосожжение неомытое и вялое, гримаса исчерпанности, полуобезьяний ракурс с обвисшей в бессловесности челюстью и выработанными, забывшими себя руками. Вот ты всматриваешься в кастрюлю с прокисшим вермишелевым супом и говоришь мне: «Славец, ты бы мог с ними быть поискуснее, не мочиться с ними в одну дырку, они же слепцы, а ты... для себя ты праведен, но мне ты так и не помог, а я так рассчитывал на тебя... ты бы, прежде чем ехать ко мне, почитал бы ещё разок Гоголя... я же им не нужен, более того чужд, неугоден и гол и нищ, а ты же выделываешь такие словеса, ты же можешь внушить и, внушая, врезать, а ты...»

Завершение второго дня.
Всё, что предполагало встретиться с нами, встретилось; впереди толща тьмы, и мы режем её, но она тут же за нами зашивает порезы, заглаживает их, заглатывая наш прильнувший в себя теплоходный мирок. Совершаю тринадцатый палубный круг, если Валерка жив... да, если он жив, то... Далёкий, одинокий свет возник и погас и снова возник и удержался; но я не уверен, что мы приблизимся к нему.

Наум и немой спали остаток ночи, утро и до полудни... А в полдень со стороны холмов появились Ноха с Исмаиром, оба пешие, но в сопровождении крупного волчьей масти пса. Властий сидел на камне и чистил глубокую чашу, он ещё не решил, что будет варить для пришельцев.
Пёс увидел его, остановился и глянул на Исмаира, тот что-то сказал ему, короткое и неслышное, и тогда Властий окликнул собаку по-имени; пёс направился к нему, но не прямо, а по дуге, охватывая поляну с костровищем и заодно и домик; возле порога он остановился, обнюхал дверь и уже от порога подбежал к Властию, безбоязненно обнюхал его руки и заглянул ему в глаза. Властию захотелось погладить лобастую голову Улама, но приближающийся Исмаир упредил: пока не трогай его, и тут же, бросив взгляд за спину Властия, почтительно склонил голову; Властий обернулся, в дверях домика стоял Наум и отирал ладонями смуглое, бородатое лицо; затем он присел на корточки, и тоже окликнул «Улам!» Пёс повернул к нему голову, но Властия не покинул, он ждал позыва-оклика Исмаира, ждал его посыла. Но Исмаир смолчал, он подошёл к Властию и опустил возле чаши сумку: «Тут индейка, сготовь её как ты умеешь готовить птицу, с ячменевой крупой и оливковым маслом, а пока покормим гостей хлебом, сыром и кислым молоком».
Властий не снимал рук с чаши и не сводил взгляда с Улама. «Он один способен быть преданным каждому из нас, — подумал он о собаке, — но только кому-то одному, от остальных он свободен... мне бы сейчас угостить его чем-нибудь». Властий встал и направился к дому, за ним следовал пёс. «Он сразу понял, что вы здесь хозяин, — встретил его улыбкой Наум, — мудрый пёс, похоже его ничему учить не следует». Наум шагнул с порога им навстречу, посторонился, но так, что Властий приостановился и спросил: «Как спалось на новом месте?»
— Оно для меня не новое, подобное, — Наум обвёл взглядом дом, деревья, камни, клок неба, — мне знакомо и от моря, как я понимаю, мы ушли недалеко. Властий указал взглядом:
— Оно там, за той грядой, мы отдыхали там, когда небо начинало светлеть, а что ваш спутник?
— Димас? Спит, с тех пор, как он умолк, он стал много спать, — Наум усмехнулся, — там, во сне, он беседует со всеми, кто являются ему, если сейчас посмотреть на его лицо, можно предположить с кем он общается.
— И даже о чём?
Наум потрепал загривок Улама и тот низко, утробно рыкнул, Наум поднял ладонь, растопырил пальцы и покачал их над головой Улама, и тот отследил это движение, Наум снова коснулся его головы:
— Вот он слушает нас, но о чём мы говорим, он скорее всего не понимает, и он не спросит, и мы не объясним, он сейчас как спящий Димас... Димас... да, ночью он шёл между нами, впереди меня, он прикрывал меня от всего, что впереди, в случае чего...
— Он бесстрашный, как многие юноши.
— Он безмолвный как многие из многих, но в отличие от них его таким сделали и сделали противоестественным способом, ты наверное знаешь об этом, они казнили его язык, поэтому когда он бодрствует, он старается быть там, где говорю я, даже если он слышит это не в первый раз. Кто из них отец Арвида? — наконец спросил Наум.
— Хозяин этого пса, тот, кто кладёт индейку в чашу.
Властий шагнул в дом, Улам остался за порогом, он ждал, с чем выйдет из дома хозяин. Властий вынес провяленное ребро горной косули и положил его на порог: «Улам, это тебе». И пёс подхватил кость и скрылся за углом.
Наум подходил к Исмаиру и Нохе, и Властий подумал, что на лицо спящего Димаса он так и не взглянул, что-то остановило его...

Но немой не спал. Его разбудили шаги Властия. Он проснулся и услышал хруст разгрызаемой кости, и этот звук заполнил сумрак, сплотившийся внутри домика, и проник в сознание немого, и он содрогнулся ибо вспомнил его... Когда его схватили тайные стражники тирана и заперли в подземелье, он вначале услышал, а глянув в крошечное окошко-отверстие увидел, как кормили костями сановных псов, а после, когда у него вырвали язык и бросили его тем же псам, и он, захлёбываясь кровью, всё же увидел, что они не сразу кинулись к куску человеческого мяса...
Немой открыл глаза и огляделся, учителя в домике не было. Немой тихо встал, шагнул к двери, слегка приоткрыл её и глянул в расщелину: учитель и ещё трое мужчин сидели вокруг костра и что-то ели, что-то твёрдое, и немой, сглотнув слюну, с горечью подумал, что он не сможет вот так же жадно жевать и глотать эту твёрдую пищу, что придётся из неё готовить жижицу на воде, и что учитель опять подумает, но смолчит о том, почему же Димас не вернулся в родовое поместье, а последовал за учителем, как и предполагал учитель с момента, когда один из тайных стражников передал учителю, о том, что участь его решена — двоюродный братец учителя, он же тиран трёх островов повелел тайно умертвить учителя, труп утопить в море и пустить слух, что учитель сбежал, исчез в неизвестном направлении, и только позже объявить, что он якобы скрывается у персов...
Димас смотрел, как учитель принимает из рук незнакомого мужчины хлеб и не сразу заметил в дверной расщелине голову собаки, и взгляд Улама был нем как его язык.

День третий.
Утром Николай поздравил меня с солнцем.
Ледяной свет висел над рекой, давил на воду, на берега, и река извивалась под ним серебряными клочьями тумана. Серебро воды и неба и золото берегов, обезглавленные храмы между Тетюшами и Мариинском Посадом, стылые груды песка вдоль откосов, нахохлившийся рыбак на выброшенном на песок бревне, жидкий костерок в лопухах, пёс, спокойно взирающий на наш теплоход, усталая чайка на бакене — солнце обнаружило и обнажило подробности начинающего дня.
Обнажило и, казалось, затопленные, затянутые тиной воспоминания: безлюдные, заросшие тальником полуостровки, уютные заливчики, песчаные пляжи, ночные заброды с неводом, ведро с разнорыбьем, но с парочкой молоденьких стерлядок, укромное костровище, бесподобная уха, в обилии «Стрелецкая» — это амфитеатр или даже галерка, а на сцене и за — ожерелье огней неподвижных, береговых и плывущих по чёрной воде словно языческие светильники в ритуальной тьме... но музыка, та самая музыка на воде — баркарола, а следом флейтовый Глюк, непостижимый изгиб мелодии, и слова эти всплыли в затоне каботажных слов, как послания неизвестных цивилизаций — флейта, Глюк, баркарола, ночная река, кипение разноцветных огней, дыхание тьмы за спиной, мизерный, но шустрый костерок, двоюродно-троюродный родич, близорукий и молчаливый, разработчик микросхем для космических систем. Помнится, ревновал его к звёздам, к Цефею и Дракону, следящих за неулетающим Лебедем; помнится сирое проползание спутника через сонм созвездий и спокойный, почти равнодушный взгляд родича-разработчика и желание что-нибудь эдакое спросить... и вспыхнуть звёздным ознобом и страстно воспылать к незримому, непознаваемому... И тут Глюка смели сытой кобзоновской «трам-тарам-трамтарамой», и небо отлетело, тьма засуетилась, замешкалась, ослепла вода, поблёк костёр, мы подкинули в него хворосту и налили ещё по одной...
Так и плывёт та ночная рыбалка в протоке моего времени непотопляемым, полным огней и музыки видением.

Теплоход причаливает, мы сходим на пристань, и я ещё раз осматриваю затопленные места, вернее, воду, поглотившую те полуострова, заливчики, пляжи, заброды и предлагаю Николаю навестить родителей родича-разработчика. Николай соглашается с отменной охотой — новым знакомствам он всегда рад, для него они особый праздник — освежение жития. И вскоре, прихватив по пути водки и сыру, мы возникаем в квартире изрядно постаревшей четы, когда-то облагодетельствовавшей меня несокрушимым гостеприимством, чему изрядно удивился их сын, о чём он поведал мне у того костерка с стерляжьей ухой.
Липкие, сентиментальные объятия после стольких лет отсутствия, поцелуи в плечо, в шею, пожатие обессилевшей руки, неузнающий, беспомощный взгляд поражённой склерозом старухи, подталкиваемый усмешкой старика: ну за что выпьем? Неожиданно для себя предлагаю выпить за Поэта, сегодня его день, сто семдесят пять лет, сегодня в одной далёкой городской газете появится мой «псалом» об ашуге в красной рубахе и орудийном ядре, выкопанном из поля сражения полуторавековой давности, круглом и шершавом как маленькая луна. О нет, возражают старики, за Поэта пить не будем, он своё отмучился, а мы ещё здесь, мучаемся, так выпьем, чтоб маленько полегчало — раз, чтобы вам плылось — два, чтоб ещё встретились — три. Так на всё это не хватит. Не хватит, добавим своей, из черноплодной рябины, ну, будем...

Не получилось. Хотелось за Поэта, не получилось. Да, конечно, Поэт Волги не видел, не успел, и все мои посылы к Нему здесь и сейчас безответны, бесследны. Да, его короткая, поэтическая жизнь, втиснувшаяся в четырёхлетний промежуток между гибелью властелина поэзии и собственной гибелью на подобной же дуэли, не коснулась великой реки, её сермяжно-бунтарских берегов, её всевидящей воды, и оттого не откликается река на его имя, оттого не позволено мне предъявить может быть уже затасканную тоску по Нему, из которой вроде бы пора и выбраться и отстраниться от неё; ан нет, тянется она и тянется из самой ранней юности странным млечным следом, обращая всё, что вне него, в обочину бытия. Его ли зов? Его ли взгляд? Я обращаюсь к Нему в одиночку, дабы не исчезнуть начисто, не сойти с орбиты, не умолкнуть...

Мы прощаемся со стариками, обмениваясь призрачными заверениями и затаённой обречённостью на краю нескончаемой разлуки. Мы не уходим, мы отплываем навсегда, мы покидаем их берег. Клятая река клятого времени уносит нас. Николай молча заворачивает в гастроном, закупает водку, хлеб, колбасу, тот же сыр и бубнит: «Вечером в каюте будем пить только за их здоровье». И я отвожу свой взгляд от Его взгляда; сейчас я ничего оттуда, от Него не слышу...

Наум сказал Исмаиру:
— Будет спокойнее, если Арвид вернётся домой... я просил его об этом, но не уверен, что он это сделает.
— Ему тоже угрожают? — Исмаир спросил, не снимая взгляда с рук своих, разламывающих хлеб.
— Да, то же... что стряслось с Димасом и не толко с ним... они решили не убивать моих учеников, а заставить их молчать навсегда, так они думают погрузить меня в безмолвие.
— Арвид сумеет постоять за себя, — возразил Ноха, он допил молоко, вытер губы и усмехнулся, — он одним ударом меча рассёк дубовую плаху, на которой наши анахореты готовили жертвы своим каменным богам.
— Димаса они взяли не силой, а хитростью, попросили внести тёплую одежду в подземелье для узников и заперли его там, а когда он через трое суток изморенный уснул, они связали его...
Наум говорил, не прекращая поглощать пищу, и Властий подумал, что так ему легче вести этот тревожный разговор с отцом Арвида, что если немота усиливает сонливость, то, может быть, она способствует и чревоугодию общающихся с ней, что... В этот момент он почувствовал тычок в плечо и обернувшись увидел морду пса; они сомкнулись взглядами, и во взоре Улама Властий увидел любопытство и даже вопрос... какой? Властий вдавил в кусок хлеба толику сыра и протянул псу. Улам аккуратно принял его губами, проглотил и снова взглянул на Властия с прежним любопытством-вопрошением... о чём? Властий коснулся руки Исмаира и, кивнув на Улама, спросил:
— Он знает твоего сына?
— Они росли вместе, Арвид даже просил забрать Улама с собой на острова, но господин не разрешил.
— Что думаешь Исмаир? — вмешался Наум.
— Завтра пошлю за ним человека, — и взглянул на Ноху и тот едва заметно кивнул.
На подошедшего Димаса они взглянули мельком без приветствий, и тот, следуя приглашающему жесту учителя, присел рядом с ним.

На третий день Властий позвал Наума на охоту в верхнее урочище. Наум поблагодарил за приглашение и отказался. Властий слегка озадачился отказом, чуть позже обиделся: он же звал за добычей, за лесным мясом, за едой... зря Наум отказался, зря.
К вечеру Властий сложил в походную сумку боевой лук, колчан, набитый стрелами, хлеб-соль и малую чашу. Улама он решил с собой не брать, пёс — сторожевой, не охотник, не сыскарь, толку никакого; и когда на подходе к каменной россыпи, он услышал за спиной частое дыхание, оглянулся и увидел догоняющую его собаку, удивился. Улам подбежал к Властию, обнюхал его ноги и, обогнув, уселся впереди, заслонив дальнейший путь, но смотрел он туда, откуда только что появился. Властий обошёл его, но пёс тут же вскочил, ткнул носом в сумку и уселся снова впереди. Властий понял, что пёс понуждает его не уходить, кого-то дождаться...
Вскоре появился Наум. Он шёл чуть стороной и первый увидел Властия, окликнул его гортанным «И-и-й-рго-о-о!» и взмахнул рукой. Наум приблизился и задышливо заговорил: «Ты ушёл, и пёс забеспокоился, кинулся за тобой и тут же возвратился и сразу ко мне, и снова за тобой и опять же назад, ко мне; меня это заинтересовало — собака явно звала меня следовать за тобой, что это означало? Что побудило Улама изменить своё нехитрое собачье поведение среди людей? С таким я ещё не сталкивался... И я отправился за ним, и вот мы оба здесь, веди нас дальше, но помни, охота — твои заботы, а мои — Улам».
В урочище они входили в сумерки. Воздух остывал, небо густело, из урочища плыла и охватывала их вспученная неясными звуками тишина. Властий ещё в пути разъяснил Науму, что идёт за мясом вепря, обитающего в болотинах урочища, что ночью они сбиваются в семейные стада, чтобы выйти к воде, и тогда у них притупляется осторожность, и к ним можно приблизиться... Тишина же та и пучилась звериным дыханием, сопением, чавканьнм-хрюканьем. Войдя в неё, они остановились, вслушались и Властий жестом предложил Науму следовать за ним к высохшему кедру — вцепившаяся в звёздную шкуру когтистая лапа — неодолимая хватка земной силы...
Властия тянуло сюда, тянуло и зверьё; здесь охотник добывал его только для себя — он сокрыл это место от господской забавы, от звереющих людей и алчущих псов их. Он проникал в ночное лоно, объятое туго изогнутыми сухими ветвями, и оказывался в самой гуще небесного царства, испещрённого звёздами-зраками. Они смотрели на него, готовые слететь к нему по первому его зову, но он говорил им: «Нет, это вы позовите меня, позовите, я так жду вашего зова...». Однажды он, устав ждать, выцелил и пустил стрелу в жирную жёлтенькую звезду, зависшую над мощной клюкастой веткой; стрела улетела и не вернулась... он же в каком-то опустошении уснул и обрёл во сне домик, стоящий на склоне белой горы, внутри домика он обнаружил белую постель и, коснувшись её телом, растворился в безликом, безвидном сне...
Властий вдруг осознал, что хотел ввести в это место и Наума, и тогда, что-то изменится здесь, если они вместе войдут и поднимутся к звёздам... и если этот человек-учитель, — подумал он, — изгоняемый братом-тираном, обратится к небу своим взглядом и словом, оно услышит его и позовёт и тогда... но почему немой не с нами? Улам вот он, от нас ни шагу, всегда рядом, а как там оставленный всеми Димас? Спросить Наума? И он спросил, и Наум ответил, что он сказал Димасу о своём уходе и попросил его проявить выдержку и продолжить записи... да, он поденно описывает их общее житие после того, как потерял речь, там же он вписывает и свои вопросы ко мне, а следом мои ответы... — Наум говорил и озирал небо над головой — совершенно безголосое, — сказал он о нём, — как с ним разговаривать?

Плеснулось... и звук чёткий, свежий, где-то недалеко. «Не успели... ладно, потом... ждите меня здесь», — прошептал Властий, ловко извлёк лук, стрелы, бросил сумку к дереву и, слегка пригнувшись, коротким, но частым шагом направился к плеску. Плеск стихал — Властий останавливался, плескалось — Властий двигался.
Он их увидел у воды — четыре чёрные туши возились в прибрежной грязи, сопели, хрюкали, входили в воду — чавкали — пили и снова похрюкивая вдавливались в грязь. Властий заправил лук стрелой, натянул тетиву, быстро выбрал одного — он выходил из воды и отпустил стрелу. Через мгновение там взвизгнуло, затем последовала кутерьма с усиленным визгом и храпом. Властий перебежками немедленно двинулся обратно.
Наум сидел у костра, рядом лежал Улам. «Слышали?» — спросил Властий обоих, Наум кивнул: де слышали. «Кажется, завалил... на рассвете разделаем, если крупный, а помельче, так донесём на жердине, а сейчас разжигай огонь, холодеет, а ты легко одет...». Наум молчал, лицо его слилось с мраком, его дыхание растворялось в сиплом дыхании Улама; пёс явно пребывал в растерянности, от Наума никуда, и Властий спросил «Как собака?» — Мы оба явно не в своей тарелке, — последовал ответ, — я пока не понимаю, зачем он втянул меня в твою охоту.

На корме сидит старуха, сидит одна. Скрючилась, застыла, дышит ли? Всматриваюсь... вижу её взгляд длиной до руки, лежащей на коленках, и в этом взгляде та же тьма, что и вокруг... во все стороны... и вся неподвижная, почти бездыханная фигура-фрагмент ночи, её частица, её доживание, завершение. Нужно покинуть её, у меня другая ночь, совсем другая, мне нужно на нос теплохода, там ожидание плывёт к ожидаемому в томлении встречи. Ожидание Васильсурска.
Мы неопознано подбираемся к нему, и я знаю: на теплоходе я один нагружен ожиданием Васильсурска, совсем один... опять полузатопленные, всплывающие из пучин воспоминания... Слабые но длинные всполохи света возникают вдоль чёрной глыбы надвигающегося берега, не обнаруживаю их источника... ни земного, ни небесного... исчезают... готов отнести его к Ним... пусть не сигналы, пусть отражённый свет, пусть... Огибаю корму, оглядываюсь на старуху и тут же забываю о ней; на противоположном берегу тоже глухо, беспросветно; на воде отчаянно мигающие бакены, воплощение антисигналов — соотношения через небытие, через вероятности...
Наконец-то горбатая туша Васильсурска выдавливается из мокрого мрака. Ва-силь-сур-р-ск. Волнуюсь.

Дни давние...
Плетутся они за мной следом, теряя в руинах времени силу и свежесть, старея и припадая к подпоркам памяти, и всё же... всё же...
...И всё же, извлекая из поблекшей папки рисунки тех дней, я вновь проникаю на кособокую, вихлястую тропинку и по ней выхожу к справному дому бабушки Левашовой. Дом стоит высоко над рекой, на самом краю откоса, а внизу, пересекая берёзовый ритм, вижу, летит бескрылой чайкой «Метеор», и я, наконец-то, не испытываю тяги оказаться там, на судне...
Старый пароход сегодня поутру доставил меня и сына сюда, на высокий берег-мыс, омываемый водами великой Волги и скромницы Суры, к статному деревянному дому с густой травой у калитки и ласковой кошкой на солнечном крылечке. Но прежде чем войти в калитку ещё раз гляну влево и увижу рыже-бурый глиняный откос, на откосе роскошная, породистая сосна, под откосом шатры отдельных берёз, а дальше всё распростёрто-распластано — река, берега, дальние леса, разбавленные лугами, неразбавленное небо над всем.

Вечером бабушка Левашова потчует нас свежей картошкой в сметане. Моего сына она находит заморенным и подкладывает ему целый огурец, второй она режет пополам и половинкой, что покрупнее, оделяет меня — огурцы только что с грядки, ранние и первые, такие я давно забыл, довольствуясь в городе долговязыми, безвкусными уродами с окраинных теплиц.

Сразу за огородной изгородью открывается глубокий проран, заполненный последовательно избами, вязами, убегающими между ними тропинками, глыбой берега ближнего, виртуозными декорациями отражений: многоярусная мозаика самоходной баржи, вертикальный эллипс светила во всю плоскость, казалось, неподвижной воды, перевёрнутые конуса бакенов, опрокинутый прибрежный лес, жёлтая лента заречных отмелей, набирающий парчовую тьму сам лес за ними и само солнце, упирающееся в сильную ветку сосны, её ствол могучий и пунцовый запирает всю картину, медленно пропуская через себя только баржу, мужик стоит внизу на крыше сарая, прикрыв глаза ладонью, рассматривает судно; сажусь на свою тропу и тоже прикрываю глаза рукой. Пейзаж густеет, набирает сочность, начинает звенеть. Зажглись бакены. Яркие огни их и плывущих судов рассыпаются по реке... И вся эта цветистая россыпь ожерелья извивается в сиренево-синем глухом цвете воды и лесов ближних и дальних, многократно клонируя себя, исчезая где-то под невидимыми монастырскими стенами Макарьева...

Магия голой реки. Пароходы не плывут, а шествуют, словно фавориты пред глазами любопытствующей публики. Случается, ты видишь не плывущий теплоход, а видишь плывущие окна, двери, скамейки, перила, девочку у палубной подпорки, уплетающую красный ломоть арбуза, парочку на корме — он и она всматриваются в раскручиваемый меридиан великой реки. Ты понимаешь, что это от материка жизни, на краю коего в данный момент пребываешь ты, оторвался едва ли не самый красивый кусок и плывёт, следуя лишь воле воды, плывёт неведомо куда, невесть зачем, незнамо отчего, плывёт бело-голубая льдина праздничной, но забытой весны по добродушно-вальяжной воде, а берега вместе с тобой всего лишь соглядатаи, ленивые и независтливые. И всё-таки, когда мимо тебя плывёт теплоход, испытываешь почти зависть к этому дивному острову, неувенчанному целесообразностью, и ты интуитивно ищешь что-то, что отделяло бы тебя от него, и рисуешь это сущее между тобой и плывушим мирком: столб, дерево, сарай, корягу, корову, церковь.

Старая, деревянная лестница в буйных зарослях лопухов, крапивы под мощными кронами лип, берёз, вязов; в середине её не видишь ни начала её ни конца, в середине её забываешь откуда она и куда ведёт — из ниоткуда в никуда, и не ждёшь на ней никого, и никого нет, как долго никого нет.
В это зелёное безвременье поднимается чёрная старуха в белом платке, взгляд её не касается меня и я внимательно рассматриваю её — чётко прорисованы все формы — элементы черепа, но лицо сухое, чистое, ясное, на огромном сине-зелёном фоне оно бесконечно выразительно.

Сын нарисовал прозрачную сосну и над ней облака с чёрными днищами: нищее пространство, лишённое снов, линии уходят за края листа, рассекая его на скудные планы, несклонные к сосуществованию, рисунок — словно печать, заверяющая подлинность этого мира, то, что мне никогда не нарисовать.

С обеда посыпал слепой дождь, мягкий, высвечиваемый слабым солнцем. Под восточным сливом и с крыши на прохудившейся кадушке криво лежит старое корыто. Жиденькая струя падает с жёлоба в корыто, с угла корыта в узенькую канавку. Возле бочки сидит зелёная лягушка, задрав голову, глазеет на падающую воду, не пошевельнётся, увлечена.
Появляются гуси. Вытянув шеи спешат куда-то в глубину сада, гогоча переваливают канавку. Лягушка приподнимается, приседает и в два приёма прыгает за бочку в густую траву. И во время — дождь резко усиливается, над яблонями вспыхивает трещина молнии, и грузный гром обрушивается на сад, на крышу дома, на бочку с тазом; струя из жёлоба уже с силой бьёт в корыто, летят брызги, шлепок на тропе — упало яблоко. Бабушка Левашова охает, суетно крестится и бормочет неразборчивую молитву. Мне почему-то смешно и страшно...

Под крутояром, над тропой в глиняном откосе вырыта маленькая пещерка. Который раз вижу в ней собаку. Она лежит неподвижно и беззвучно, но голова приподнята и обращена к реке. В глазах у псины явный собачий интеллект. Мы с сыном обсуждаем его возможности, сидя перед норой, не вызывая у пса сколь-нибудь заметного интереса. На наш посвист он откликается лишь вздрагиванием ушей. Позже мы узнаем, что собака слепа. Слепой интеллект. Есть над чем подумать.

Васильсурские старухи. Я их вижу издали, встречаю, обгоняю, они всюду. Славные существа, абсолютное согласие с сущим. Учись! Учусь. Не таись! Не таюсь. Не жмись! Увы, жмусь... С непорочной улыбкой они рассматривают меня и под их взглядами я превращаюсь в одуванчика, не божьего, а того, что торчит из лопухов белоголовым пацанёнком. Таким я себя смутно но помню — на одной из фотографий ещё предвоенного младенчества у меня на круглой мордашке улыбка васильсурской старухи.
Молодые и юные покидают посёлок... Дочери и снохи, племянницы и внучки — всего лишь гости летние с скудным потомством — одно дитё, редко двое, но и их не вижу, а узнаю из разговоров бабок на рынке, в очередях за хлебом, на автобусной остановке, у колодца...
Васильсурские старухи — остов Васильсурска.
Каждое утро встречаюсь с ними у молочного ларька — самое раннее молочное общество; общительный, доброжелательный народ, всё друг о друге знают, знают кого и чем пощекотать... а присмотревшись ко мне, новенькому, пробуют вовлечь в свой круг немудреного юмора: сегодня утром один дед всё утро потешался над бабкой, занявшей очередь за мной и сослепу перепутавшей цвета моей рубахи и «портков», сцена получилась многоактная с уморительными обобщениями на тему «портки» и женщины.
Иногда в «молочном» обществе появляется местный дурачок Володя и тогда держись... Володе обещают молоко от козла, и он ищет в очереди место именно за ним. Молоко дурачку наливают из дальней фляги и хвалят за удачную покупку. Володя заливисто смеётся, макает в молоко палец и пробует... и в этот момент округлое лицо дурачка вытягивается, становится неожиданно торжественно-строгим; и всем почему-то делается неловко.
Самый старый представитель утреннего «молочного» общества — Матвей Иванович. Согнутый в пояснице пополам, опирается о черенок, скорее всего от граблей; в процессе ходьбы голова его непрерывно качается в привычном секторе: от земли под ногами к горизонту и обратно, взгляд в небо ему не по силам... Когда он достаёт деньги из кошелька, руки его неудержимо трясутся, и сердобольные бабки помогают ему совладать с монетами. Матвею Ивановичу — девяносто третий год, а его старухе — восемьдесят девятый. Из разговоров о нём слышишь, что он всю жизнь таскает на своём горбу дрова с реки в гору, неустанно обрабатывает свой большой сад, тщательно выкашивает луговину в овраге за домом, что его старуха живёт за ним барыней. К своему удивлению узнаю, что Матвей Иванович, оказывается, учитель с полувековым стажем, к тому же физик и химик.
И словно состоялось свидание с высоко-минувшим, с мотивом той радостной зависти, за которой следует горестное просветление, слабое угадывание мощи мастера... Матвей Иванович мальчишкой видел на васильсурских холмах художника Левитана. Апостол русского пейзажа писал здесь этюды, а мальчик Мотя дивился его работе, не смея приблизиться; но однажды художник заметил мальчонку, подозвал и попросил сбегать на базарчик и купить яблок... Такой через великое множество лет вспоминает бывший учитель ту встречу, такими вспоминают его воспоминания бабки в молочной очереди, вспоминают для меня... они деликатно не замечают мои шустрые наброски их ликов. Но дух великого мастера они мне явили...

Третьи сутки над посёлком громыхают грозы; сыпят короткие, густые дожди; между ними жарит солнце, и тогда в оврагах, по тропинкам между заборами снуют люди с корзинками — грибники. Мы с сыном в недоумении: для нас грибы — это где-то в лесу. Недоумение перерастает в восторг, когда сын наткнулся на боровичок за дровяным складом. Фантастика! Несём бабушке Левашовой как самородок золота; бабушка посмеивается, но сына награждает за находку кружкой только что собранного крыжовника.
Дожди не прекращаются, и за грибами своими я бегаю, как цыган за лошадью.

Который день приглядываюсь к странному мемориалу за лесопилкой. Подходы к нему перекрывают земляничные и грибные ловушки, в которые попадаешь безропотно, млея ползаешь по косогорам, забываешь: кто ты и где ты... На этот раз добрался к лесопилке берегом и увидел-разобрался: мемориал — списанные бакены и якоря — четырёхрогие стальные чудища, вонзившие один рог в глину, остальные рога вывернуты в небо, наконечники рогов источены песком, в изгибах проказа ржавчины — помнят ли они воду?
Рисуя параболические линии, невольно вижу весь пейзаж как геометрические иллюстрации к несложной задаче, объясняющей порядок распределения сил земных просто и спокойно.
Полуденная жара. Зной разрушает линию. Рыхлое, белесое небо, дальние деревья в параличе, ближние растеряли тени, берега вытянулись, пустые, сонные, река тяжело тащит свои воды, тоже пустые; чайка сидит на бакене, на небо, на реку никакого внимания; рядом плеснула рыбина, чайка не шевельнулась. Стылый, слепой зной.
Тяжёлый угол воды рассекает плоскость дня на сонную стену песка и небо, заполненное столь юными облаками, что буксир, по чёрному дымивший у старого причала, выбравшись на большую воду, вдруг затаил своё дыхание-пыхтение, втянул назад шлею дыма, затих, и тогда одно облачко коснулось кончика его антенны, зацепилось и осталось там, и река несёт на себе вниз чумазую посудину с белым бутоном облака.

Который день по пляжу ходит любопытная компания: красивая девушка в чёрном купальнике и сомбреро на кудрявой голове, мальчик-подросток, несколько мальчишек семи-восьми лет и рыжая собака неузнаваемой масти. Они ходят то плотной кучкой, то рассеиваются произвольной цепочкой вдоль воды, то сидят на песке и увлечённо что-то чертят, то прыгают в лодки в ожидании качки от проходящих судов. Девушка иногда отходит от мальчишек и рассматривает нас, пляжную публику, словно выискивая кого-то, не найдя, возвращается, и вся команда бросается в воду и шумно, но недолго купается. Иногда думаю о них как о посланцах некоей юной цивилизации, взрастающей на неоткрытом ещё материке. Возможно, мы им необратимо чужды.

Сегодня нет желания брести куда-нибудь, но глаз жаден, и он бродит, проникает сквозь тяжелую листву с плодами яблонь, продвигается мимо пустого улья, мимо головастого подсолнуха, мимо дровяника в дальний угол сада к баньке. Сегодня суббота.
Сразу за банькой высятся три осокоря, громоздятся плотным триединством: могучие стволы легко впускают вовнутрь и выходить оттуда не хочется. Сосед Макарыч, так кличет его бабушка Левашова, приходит мыться в нашу баньку в самом исходе субботнего света, в самые сумерки и, вволю напарившись, голяком вползает в этот необычный предбанник, засмаливает самокрутку и сидит, прислонившись к дереву, окутанный паром и махорочным дымом, приглушённо покашливает. Бабушка Левашова, навалившись на подоконник всматривается в эту слегка смазанную густеющей мглой пасторальку, смеётся: «Бесстыдник старый» и подзывает меня. «Сатир, фавн». — с удовольствием резюмирую я. «Леший в баньке помылся», — подхватывает словесную забаву сын. Израсходовав ресурсы пара и дыма, Макарыч скрывается в баньке, и тьма в «предбаннике» смыкается... Над осокорями вспыхивает яркая звезда; тёплая ночь вползает в дом, но свет не зажигаем, не нужен; так и сидим в темноте у окна, молчим, созерцаем, как появляются новые звёзды над деревьями, над банькой, над нами.

Утром по дороге за молоком наблюдаю стихийное родео: двое мужиков рысью гоняют по футбольному полю молодую, стройную кобылу, впряжённую в сани. В одном из мужиков не сразу узнаю Макарыча, а он замечает меня, улыбается и подтверждает то, что я полагаю: «Глянь-ка, молодая, сноровистая, да необъезженная, да карахтером стервоза, не желает волю свою терять...» и тут же вытягивает кобылу кнутом; вижу вытаращенный, дикий глаз, в белке его безумный зрачок, вижу вздёрнутую ноздрю над звериным оскалом, пену из пасти, слышу храп насилуемой твари, напоминающий хрип, агонию...

Земляничный праздник: вчера ещё скрывалась в траве, а сегодня зардела, тёплая, сочная, ароматная, яркая; натыкаешься на неё в самых неожиданных местах — под заборами, за колодцем, у забытых брёвен, заросших густой травой, вдоль тропы, снующей от берёзы к сосне, от сосны к липе, от липы к берёзе; идёшь по такой тропе и ничего остального не замечаешь, глаз выискивает её, роскошную, королевскую ягоду. Так плёлся по тропе, по непросохшей от росы траве, радовался земляничке и кучной и штучной и выбрел на кладбище, не заметил как выбрел: холмики, а между ними плотная травка, а в травке ягода, да много, радуюсь, лезу за ней на холмик, а из холмика что-то торчит... что? Кресты, деревянные, высохшие, покосившиеся, с рубцами надписей... Старое-старое кладбище. Чуть ли не посреди его опрокинутые лодки, тоже рассохшие, щелястые, с обшарпанной просмолкой, забыли похоронить их тут, догнивают сами. На горбу одной лодки сидит грач и что-то там долбит; глянул на меня и снова задолбил... И загорчила во рту сладкая ягода; не для меня она тут отцвела и налилась сладостью дивной, не для меня... Рисую кресты, лодки, рисую грача-одиночку, рисую без неба, без далей, без воли реки.
Присел под дубом, что на краю обрыва, пригрелся, да и вздремнул незаметно, словно уплыл в страну невесомых вод, нежной земли, и плыл я там неощутимой плотью, вращаясь в тёплых вихрях, и что-то ласковое струилось по моему лицу... А когда открыл глаза, увидел вольную листву огромного дерева, и она была ещё оттуда, из страны сна, и дерево оставалось моим родичем, и через него я был родичем всем васильсурским деревьям...

На реке тишина. Вечер. Мальчишки пригнали коней, крупных, мускулистых. Кони ходят под вязами. Гудок парохода. Медленно проходит «Афанасий Никитин». Кони, вязы, пароход. Сажусь на перевёрнутую лодку, начинаю рисовать. Подплывает на лодке молодой рыбак, подходит ко мне, смотрит на рисунок, возникающий на его глазах, недолго молчит и рассказывает, как сегодня, лёжа в лодке он увидел сплюснутую плоскость реки и громадное небо над ней, и ему захотелось нарисовать что-то необычное...
На одной линии вспыхнувший бакен, прибрежная церковь и уплывающий «Афанасий Никитин». Линия возвращения.

Завершение третьего дня.
Горбатая, чёрная туша Васильсурска возникает из беспросветности. Волнуюсь. Причаливаем. Внизу вижу причальщика, спрашиваю его о бабушке Левашовой, умерла, — говорит, а кто теперь живёт в её доме? — не знаю. Схожу на берег, тут же с мостков срываю пару былинок, лист лопуха, листик осота — васильсурские сувениры... Гудок, снимаемся, отчаливаем... На причал вбегает рыдающая женщина; она зажимает рот рукой, но рыдания неудержимы, другой рукой она прощально машет кому-то выше нас, кажется, и выше теплохода, рыдает и прощается с кем-то выше всех нас... Отодвигаемся, отодвигаемся, взбурлила в свету вода над винтом, развалила отражения; Васильсурск, окаймлённый по горбу редкими огнями, удаляется безучастным, распластавшимся у края воды зверем. Прощай...

Иссохшая кора, веточная мелочь, клок смеси (мох, волос, сухая трава), кремень с кресалом — Властий возжёг костёр быстро, в три высека, затем он натаскал хворосту и жердин покрупнее, — костру предстояло одолевать всю ночь её всесущий холод.
Наум наблюдал за ним, деребя уши Улама.
— Я тебе не в тягость, — спросил он Властия.
— Это выяснится с рассветом, — усмехнулся Властий и спросил, — Исмаира ты знал раньше?
— Да, но только по рассказам Арвида, поэтому доверился ему.
— Что ещё Арвид рассказывал о нас?
О тебе ничего, о твоём господине много и вскоре выяснилось, что он мне и брату как-то родственен, мы оказались вместе на одной ветви дерева пергамских царей.
— Твой брат-тиран об этом знает?
— Да, от меня.
— Вы встречаетесь?
— Встречались. Мы же братья.
Властий ворохнул угли, сунул в огонь пару жердин.
— Спрашивай, — услышал он голос Наума.
— Он хотел убить тебя, за что?
— Я сомневаюсь, что он хочет убить меня, сомневаюсь. Во-первых, он избрал другой путь — он никого ещё не убил, он вырывает языки моим ученикам, уже трое из них стали жертвами его замысла, Димас был вторым. Мы решили скрыться здесь, когда вырвали язык третьему, Мелику.
— У тебя много учеников?
— Нет, свиты из них не составить. Так вот, во-вторых, брат-тиран тоже когда-то был моим учеником... он же младше меня на тринадцать лет.
— Тогда почему правитель островов — он, а не ты?
— Я отказался от власти сразу.
— Почему?
Наум принял из рук Властия посоленный кусок хлеба и чашу с напитком, поблагодарил кивком и принялся за еду, и он ответил:
— Я не имею права на власть и не хочу её.
— Почему?
— Потому что я не знаю, что такое власть, я не осознаю её, и чем дольше наблюдаю её, тем недоступнее она для моего сознания.
— Не понимаю...
— Как раз пониманию она доступна и освоена им, а вот сознанию...
— Что такое сознание?
— Сознание... самое простое объяснение: человека бьют по голове, и он теряет сознание... потом оно возвращается к нему... попробуй представить мир в глазах человека, только что пришедшего в сознание... попробуй представить, что он видит и чувствует... попробуй услышать его первые слова, самые первые: где я? а в более тяжёлом случае и: кто я? вот это и есть чистое, не искажённое пониманием тех же искажений сознание.
Властий вперился взором в небо над головой и прошептал:
— Такое сознание, наверное, есть только там...
Наум промолчал, он смотрел в огонь и гладил морду Улама, от глаза к одному уху, от глаза к другому, пёс поглядывал то на огонь, то на Властия.
— У тебя забавное имя, — проговорил Наум.
— У меня другое имя, Владий, Властия придумал мой господин, твой, оказывается, родич, придумал, даруя мне власть здесь, где я живу и охочусь.
— Это забавно...
Что-то пролетело над ними, словно всхлипнуло. Светящимся мотыльком сорвался с неба и соскользнул вниз осколок ночного неба и затерялся среди деревьев.
— Не удержался. — подумал о нём Властий.
— Небесный странник пролетел, — сказал о нём Наум. Сморгнул и насторожил уши Улам.
— Мой брат был моим лучшим учеником, — произнёс Наум, — и он — удачливый охотник... — помолчал, — я помню все наши ночные костры, помню подробно, как они горели, какой силы... и какую форму принимала их сила, какой высоты достигал их свет.
— Почему же он так поступает с твоими учениками?
— Он стал так поступать с ними, когда он изменил свою жизнь, став правителем. Обретя власть, он осознал, что оказался в плену, вернее, в заключении... он заключил всё, что мы познавали с ним, пересекая бодрствующий мир, заключил в узилище закона и долга, а позже стал преследовать тех, кто ещё на свободе, моих учеников... когда он был со мной, он был странником, теперь он стал стражником...
— А ты странник?
— Да, но странствую я здесь, — Наум коснулся груди и головы, — странствую в незримом, но труднопроходимом мире и нет ему предела, горизонтов нет, и всё же я пытаюсь выбраться из него... — Наум закрыл глаза, — я посплю.
Он привалился спиной к стволу кедра и обмяк.
В воздухе опять что-то пролетело-всхлипнуло. Эту тварь Властий знал и не знал: он слышал и раньше её лёт, но никогда не видел воочию. Он никому не рассказывал о ней, полагая её сокрытой не только от людей, но и от прочих лесных тварей. Он пытался представить её, получалось то ли летающая змея то ли подобие живой стрелы... Пусть летает.
Властий встал и всмотрелся поверх огня в тьму, прислушался и шагнул в сторону болотины; за спиной ворохнулся Улам. Властий шагнул ещё и ещё; Улам рывком нагнал его и как ранее собой закрыл путь: он оборачивался к болотине, глухо рычал и прижимался к ногам Улама. «Что там? — спросил пса охотник, — ты не хочешь, чтобы я шёл туда?» Властий взял пса за загривок и повернул назад: «Согласен, всё выясним, когда рассветёт». Они вернулись. Властий бросил в огонь хворосту, придавил тяжёлой жердиной и уселся на своё место. Улам улёгся возле него; он всё ещё ворчал и часто дышал.
«Ты, наверное, всё-таки охотник, — Властий трепал и гладил шерсть собаки, — но люди ошиблись, понудили тебя служить стражником... так и прожил ты свою жизнь с душой странника в стражниках... что же это Исмаир не разобрался с тобой? Где он сейчас, Улам? Что тебе известно?» И пёс неожиданно проскулил. «Значит, что-то известно, знаешь, да не скажешь, совсем как ученики этого человека». Властий откинулся на кучу хвороста, но сон не прикасался к нему.

— Ты давно живёшь на этой горе? — услышал он голос Наума. Властий повернулся на бок, привалился плотнее к Уламу: давно.
— Твоё «давно» прозвучало как «всегда», но это же не так...
— На господский двор я попал мальчишкой, погибли в море мои родители, они плыли на твои острова, и буря потопила их судно. Господин взял меня в прислуги, но я всё время уходил из его дома, я не любил его, тогда меня отправили на птичий двор, стеречь господских индюшек и фазанов от воздушных хищников... однажды коршун сумел схватить молодую индюшку, но, пока он поднимался, я успел швырнуть в него колёсную спицу и перебил ему крыло, индюшка была спасена... старший птичник рассказал этот случай господину, и он стал брать меня с собой на охоту... а когда я добыл первого вепря, он предложил мне сторожить его охотничьи угодья, мне не нравилось жить среди множества людей, и я согласился... в тот год у Исмаира родился сын...
— За несколько моих вдохов-выдохов ты сумел показать свою жизнь... ты умеешь стройно и ясно выражать большое через малое, наверное, ты умеешь так же мыслить, и это при полном уединении, вдали от людей. Я начинаю думать над тем, как же это у тебя получается? Расскажи мне ещё что-нибудь.
— То, о чём бы я хотел рассказать, я не умею объяснить даже себе, и причина не в словах, а в неясности, необъяснимости того, как оно происходит... рассказывать же об очевидном... так оно обидится... — Властий услышал смешок Наума, — лучше ты мне расскажи, чему ты учишь своих учеников, за что их лишают языка?
Наум попросил ещё напитка. Властий слил в чашу остатки и подал, пронося чашу над огнём. Наум усмехнулся: совсем как в афинской школе.
— С некоторых пор я уже не думаю, что учу чему-то этих славных юношей, — продолжил он, допив напиток, — некоторым из них я советовал отправиться в афинскую школу... там учат... там акрополь знаний, там логос возвышается над опытом, там риторы воздают богам прилюдно, а уединившись смеются над ними... в афинской школе я провёл целых три года, и я советовал её и Димасу и Мелику и Прокопу — ему первому вырвали язык... и стало ясно, что брат как-то узнавал о моих советах и вырывал им языки... он был против, чтобы в афинской школе появились мои ученики, и я понимаю почему... В итоге никто из моих учеников не отказался от меня, кроме брата, и я не виню его, правитель не может оставаться учеником, точнее, ему не подобает быть им.
В воздухе снова пролетело-всхлипнуло, и Наум замолчал. Во сне проворчал Улам, что-то приснилось... Властий неотрывно смотрел на огонь, там вершили свой гибкий и жаркий танец дети огня, безжалостный танец, — подумал о них Властий, — но что он умолк, он же...
— У меня нет учения, — произнёс Наум, — которое можно было бы сравнить с учениями Платона или Аристотеля, я решил, что у меня и не должно его быть... я отдался течению времени и пытаюсь увидеть его и, в первую очередь, в себе...
— И получается? — Властий не сводил взора с огня.
— Твой вопрос почти смешон, так вот: иногда я ощущаю себя глиной, и всё, что по ходу бытия прикасается ко мне, оставляет вмятину или какой-то другой след... но это всё внешнее, тело души, её тело, ему достаются все удары-вмятины, а в этом теле дремлет сама душа, спит и не желает просыпаться, я жду, когда она проснётся вся и освободит меня от груза искажённого знаниями сознания... я буду даже согласен поменяться с ней местами, то-есть уснуть, а она пусть странствует, блуждает как звезда в космосе...
— Ты околдовал своих учеников...
— Другого я им предложить не смог.
— Расскажи о брате, тираном ты его не называешь, а Ноха и Исмаир называют, и то, что он сделал с твоими учениками, разве не воля тирана? Тебе известны другие жертвы его тирании?
— Известны, но они не жертвы, они преступили закон и были им осуждены, но никто из них не умертвлён... одним отрубали руки — их уличили в воровстве, другой проник в жертвенную пещеру, был пьян, а входить в неё может только жрец, так ему отрубили ногу... отрезали уши, носы, детородный орган... одной женщине отрезали груди как орган сопутствующий разврату... он — правитель, следующий закону и только ему...
— Моей женщине он бы отрезал груди, — Властий поднимался с хвороста мягким движением, стараясь не потревожить спящего Улама, — а мне бы содрал кожу со спины за то, что я живу спиной к городу, который давно забыл все свои законы, по мне твой брат — тиран.
— Нет, — голос Наума был печален и скучен, — мой брат ещё молод, но он не принимает мир людей без закона, он полагает закон выше времени, а волю выше желаний, он — правитель, и он хочет быть достойным этому...
Шумно вздохнул Улам, дрогнули его уши. Властий глянул в темень над болотиной: пёс кого-то там учуял, поразил ли я того вепря? Если только поранил, то они с ним... Властий откинулся на хворост, спиной приник к Уламу и закрыл глаза. О Науме и его брате он не думал. Он засыпал, вслушиваясь в молчание ночи.

День четвёртый.
«Боже! — возопил я, — быть мне жердью прямой и ошкуренной, но какие гвозди приладят меня к ограде Царствия Твоего?» Исчерпав молчание, вслушиваюсь, как Николай пьёт чай, пьёт цокая и чмокая, вычурно выражаясь, он всё подзабыл или сунул на самое дно сознания, его чай — религия, «О бля!» — прошёптывает он после каждого глотка, умиление чаем...
Возвращаюсь к дороге, дорога мне поможет. Но я спешу, спешу догнать дорогу и то, что принимает её и отпускает в узкую даль вслед за удаляющимся солнцем. Я забыл уже о магии великой реки, о ветровом уюте её движения, о голубой палубе и тёплой каюте; расставаться со всем этим тяжко, остаётся, отринув разом, отдаться новой дороге, дороге слов, древних, неопознанных, неопровержимых названий: Сенины Дворики, Тюрминовка, Павловы Дворики, Сынково, Слободищи, Лихая Пожня... Что за Лихая Пожня? Только что проехали бетонно-массивный, приземистый знак «Зари коммунизма», так что там за краем елового частокола Пожня Лихая или «Заря коммунизма»? Разглядываю чёрные дома с декоративными крышами, разграфленную тракторами грязь, жёлтые лужи, козу на завалинке крайней избы, резные ставни, дымок над трубой, ухабистую дорогу через ржавое, прокисшее поле, мужика бредущего вдоль дороги, скучающее вороньё, рассевшееся по стерне, пару стожков возле ели — Лихая Пожня в пределах зари коммунизма... то, что уродилось ныне на этой древней земле. Спрашиваю Николая об этом, но он ответно спрашивает меня: «А что из них было раньше?» — «Какая разница, — вздыхаю я, — рядом же, можно сказать, впритык друг к другу». Николай неожиданно густо хохочет, поглядывает на дремлющих пассажиров: «Впритык, говоришь, так и по жизни нашей они впритык, время лихое и заря коммунизма, вот только что за чем? Что первым? Надо ж, хоть на экскурсию вози сюда политиков всяких, да секретарей!..» и замолчал и оглянулся на заднее стекло автобуса и ничего там кроме дороги не увидел и махнул рукой: «Проехали и забыли, посмотрим, что впереди».

А впереди... а впереди древние владимирские соборы, и в одном из них женщина-экскурсовод обратит внимание странствующей братии на ангелов, закрывающих земную книгу, и я вспомню о Них: «Какой-то детский намёк на Их возможное присутствие здесь и сейчас, словно Они в капкане собора, словно Они...» — и пресекусь этой несоборной мыслью и восхищусь настенными росписями: как легко и ясно написаны складки одеяний! Как понятны и доступны жесты святых! Как чудны присыпанные пудрой времени арочные росписи! Как живо дыхание Мастера! То лукавое дыхание его, что фиксировало и колорит и линию, тон и ракурс, точку и массу... Задираю обнажённую голову и взваливаю на себя взглядом груз соборной высоты до купола-венца, до конечной сферы, не испрашиваю, не прошу, не ожидаю, а предъявляю себя в том виде, в каком выскочил из лихой пожни в зарю коммунизма.
Голос священника прозвучал кротко и чисто, открывая путь, по которому хлынули женские голоса, взыскующие и улыбчивые; я увидел, как одна из поющих, в очках и сером платке на плечах, перевернула страницу певческого писания, повязала платок на голову, улыбнулась и, улыбаясь, втянула свой простенький голос в долгое, волнистое: а-а-а-ми-и-и-н-нь...
В дальнем суетливом углу, отстояв скорбно-деловую очередь, покупаю три свечи, кладу монеты на украшение храма, выдерживаю прилипающий, сатановатый взгляд нищенки, подаю ей пару монет, ищу в глубине храма место для поминального возжжения свечей, прохожу мимо безмолвных Святителей, мимо Распятого, мимо Его Матери и обнаруживаю многоглазый подсвечник. «Да, здесь, — шепчет горбатенькая бабка, — смотри как делается», она поднимает с подноса свечку, наклонно запаливает её от горящей центровой свечи, растапливает нижний конец и ловко втыкает свечку в глазок, свеча стоит прямо и горит в соответствии своей цены (рублёвая горит на рубль, двадцатикопеечная на свои копейки), всё это старательно проделываю со своими сорокакопеечными свечами и осторожно взываю к душам умерших, двух друзей и двоюродного брата... Благополучный бас батюшки (или диакона?) подхватывает женское голошение, и я считаю что поминание принято и переслано туда, к Ним без задержки... Можно возвращаться в лихую пожню, в зарю...

Они настигают меня во сне, когда, отослав старшего сына на поиски внезапно исчезнувшего младшего по вагонам странно катящего в безвестность поезда, вдруг почувствовал, что теряю и его и кинулся бежать за медленно движущим составом и услышал над собой, над вагонами сдавленный, но звучный голос сына и ринулся под колёса, которые мне ничем не угрожали, поскольку голос сына всё время возникал между ними и мной, и я, как бы хватаясь за него, добрался до локомотива и выорал двух чумазых «тёмных», и один из них, мгновенно сообразив, послал напарника вдоль путей вперёд якобы на поиски, а мне приказал идти за ним, и я потащился, тяжело отрываясь от состава, от умолкнувшего голоса сына, и тут какая-то жаркая сила обрушилась на меня сзади, обнажила мою спину, обожгла или вскрыла затылок и взметнула меня вверх, я успел только увидеть оскал зубов обернувшегося «тёмного», его жёсткий мерцающий взгляд...

День пятый.
Не могу успокоить оголённую сном спину, даже в автобусе, катящем в княжескую резиденцию, на подогретом сидении спину знобит; о затылке стараюсь не вспоминать, дабы не заболел, не треснул. Возле стены княжеских палат прикладываюсь спиной и затылком к изъеденным веками камням, и Николай фотографирует мою голову придатком к лику древней башни, хранящей тайну убиения великого князя, хозяина громадного края; смерть впиталась в эти камни и скрылась в них; спина и затылок, наконец-то, обретают себя.
Уже бодрее мы с Николаем уходим за железную дорогу на просторную луговину, на тропу, ведущую к Храму. Заморосил дождь, и хрупкий силуэт Храма ютится на краю равнины словно артиллерийская мишень на полигоне; соседствующая с ней выпотрошенная высоковольтная опора подтверждает якобы прагматическую целесообразность нахождения Храма в этом переплетении дистанций, трасс, пролётов... То же подтвердил и выпавший из туч с утробным рёвом вертолёт: он кружит над луговиной, раскручивая спирали в петли, но никто, кроме нас, не обращает на него внимания. Я стараюсь смотреть в сторону Храма; льёт дождь, и коробка акварельных красок, пакет бумаги оттягивают руку своей удручающей бесполезностью; предвкушение тёмно-серого отлива фона по зыбкому светлому силуэту Храма обостряется в своей нереальности; Храм мне не даётся, не позволяет... Но мы уже входим в ту зону или полосу, окаймляющую Храм, в которой он внезапно становится болезненно, физически ощутимо прекрасен; он занимает между землёй и небом в этот момент объём и форму ровно и полно отражающую во всех своих точках силу твоего взгляда — застывшее напряжение линий и плоскостей распределяются равномерно от полуарочного входа до луковицы с крестом, венчающей Храм; всё дело было в переходе от тайны соразмерности в её откровение... Мы стояли в этой зоне-полосе; Николай щёлкал фотоаппаратом, мечтал, я же висел взглядом на Храме, доверив Ему всего себя; потом, закрыв глаза, я буду водить по его стенам ладонью, запоминать исчезающий холод устремлённости к Ним, без Них Храму не быть, не быть в самом своём начале... Появились реставраторы, и мы вошли вслед за ними в Храм и увидели соитие белых и светлых сфер и полусфер, увидели причудливую модель мироздания... Реставраторы обмеряли что-то в углах, я слышал их шёпот: раз-два-три-четыре... к концу счёта голоса ослабли, словно отлетели, в Храме висел сухой свет.

День шестой.
Несостоявшиеся акварели Храма необъяснимо не удручали: и почему им должно состояться? Они состоялись во мне, а не на бумаге, пропитанной влагой покинутой осени. Я не слышу слова о ней, я не вижу человека в ней, я не понимаю её одинокости. Голое, как моя голова, суздальское ополье ещё как-то держалось за автостраду; яркий, урожайный рябиновый декор прикрывал голоту равнины, примерял покинутое к предстоящему... Узилище старины, её отстой, её схорон... Николай взахлёб считает купола, дивится их чрезмерности, пасует перед полюдьем, сгинувшем в этом заповеднике древностей, завидует ему, веруя в его почвенную и небесную правду.
Возле Храма он раздобыл осколок белого камня и, завернув его в носовой платок, упрятал во внутренний карман куртки; у дальних ворот великокняжеского ансамбля он выискал щепу, сухую и сизую, и присоединил её к храмовому осколку; на площадке владимирских соборов он наткнулся на ржавый, гнутый гвоздь и объявил его веконосцем и пополнил им свою спонтанно нарождающуюся коллекцию, и когда я предложил ему дубовый листик, подобранный на надречном косогоре, ему ничего не оставалось, как назвать его «божьим листиком» и бережно вложить его в записной блокнот. В него Николай каждый вечер вписывает содержимое дня... «Почему молчат колокола? — спросил он меня на земляном валу, упирающемся в колокольню, — услышать бы их звон...»

Проснулись они от холода. Властий живо раздул угли, сгрёб и бросил на них весь оставшийся хворост. Оогнь вспыхнул, пересиливая рассветную мглу. Властий погрел над огнём руки, перекинул через плечо сумку с луком, полуизвлёк одну стрелу... Наум, наблюдал за ним, не произнося ни слова, грел ноги... Улам тоже наблюдал, не поднимая головы, но шерсть на его загривке словно теребил ветер... и Властий сказал ему: «Улам, пойдёшь со мной». «Я тоже иду с тобой», — поднялся Наум. Они отправились по ночному следу охотника гуськом, мягко ступая, останавливаясь, вслушиваясь, всматриваясь в сизый туман впереди; они покинули ночлег, влекомые пустотой неизвестности, в которой скрывалось их неспешное искушение.
Они подходили к воде всё ещё сонные и тихие. У самого края истоптанного, избаломученного берега Властий увидел тушу вепря, из уха его торчала стрела. Властий оглянулся на спутников, удивлённо отметил, что Улам оказался замыкающим, и спросил Наума: «Несём целиком или разделаем?» «Разделаем, — ответил Наум, — зачем нам лишний груз...» — и шагнул к туше.
Они сволокли тушу на траву, расчленили её — Властий орудовал ножом, Наум помогал ему острием стрелы, бормоча: «Необъяснимо, но я на охоте и без оружия, даже меч не взял... это всё ты Улам... ты виноват,» вывалили требуху псу, освободили мясо от шкуры; они промыли его, обложили мокрой травой и сложили в сумку. Они ополаскивали руки в чистой воде по разные стороны от кабаньего толчка; Властий погрузил в воду лицо, смывал с него маску ночного отсутствия, он внимал воде, как воздуху, он ничего не слышал... и когда взрычал Улам, Властий не сразу поднял голову, а подняв увидел, как к Науму из зарослей стремительно приближается чёрный, горбатый вепрь.
— Наум! — вскричал Властий, — берегись! — и кинулся к сумке, лук и стрелы лежали возле неё.
Наум не двигался.
Властий рванул на себя лук, и тетива, зацепившись за что-то невидимое, лопнула.
Наум смотрел на рыло вепря, вскинутое в непроницаемой ярости.
Властий выхватил из колчана стрелу.
Наум видел два белых, наведённых на него клыка.
Властий рванул наперерез вепрю, стрелу он сжимал как копьё...
Наум изготовился к прыжку.
И тут на вепря налетел всеми забытый Улам, он вцепился в ухо и глаз зверя и на какое-то мгновение завалил его на бок.
Но вепрь истошно визжа сбросил Улама.
И в это мгновение Властий с силой вонзил стрелу зверю в холку, стрела хрустнула, вепрь взвизгнул и метнулся в сторону. Ещё через мгновение его визг и хрип угасли в зарослях.
Наум стоял, стиснув в руках пучок травы.
Властий сидел возле собаки и тормошил её «Вставай, — сипел он ей, — вставай, всё позади, ну вставай», из шеи Улама сочилась кровь.
— Надо уходить и быстрее, — тяжко поднимаясь, проговорил Властий, — он может вернуться и не один... Улам! Ну-ка живо вставай», — он обхватил пса под грудь и приподнял его, Улам взвизгнул от какой-то другой боли и заелозил хвостом. Наум присел над ним, погладил псу морду, потянул за лапы, отдельно каждую, два раза Улам взвизгнул. Наум своим платком перевязал шею Улама, предварительно поплевав на ранку и попросил: «Помоги взвалить его мне на плечи, я понесу его, а ты неси остальное, ты прав, нужно уходить...»
Они уходили — впереди Наум с поскуливающим Уламом на плечах, за ним Властий, в одной руке у него покоился нож, другая сжимала стрелу.
Они покидали темницу урочища с когтистым кедром, костровищем под ним и недоеденной требухой на берегу болотины, не возлагая ни вины, ни оправдания, как это делали до них господские охотники из года в год, из столетия в столетие... Они полагали, что они возвращаются...

Улам лежал под навесом, сооружённом Димасом из камней, веток и старых шкур; и когда пёс спал и жалобно по-щенячьи поскуливал, Димас садился возле него, гладил пораненные лапы и тоже что-то ворковал, щемящее-птичье... Улам просыпался, лизал руки немого... потом они оба озирали окружающее с таким одинаковым выражением грустного любопытства в глазах, что Наум говорил, что он подозревает, что его ученик записался в ученики к Уламу, и что этим он освобождает его, учителя, от поводка пастыря...
Властий отмалчивался и в который раз задавался невнятным вопросом: что же изменилось в его жизни за эти дни? Он пытался и не мог вспомнить во всей полноте ночь в урочище; его беспокоило ощущение, что всё, что он делает, лишено привычной безоговорочной надобности, что расстояние между ним и предметами будь то дерево, камень, дом, преобразилось в нечто упрогое, гибкое и, преодолевая его, ему приходится следить за ним, ощущая, как он уменьшается в себе сам и как растёт и наполняет его сам предмет по мере приближения к нему.
— Они натянули тетиву моего существования, — подумал он, отлаживая лук; — они теснят моё пребывание здесь больше чем господин с охотниками, — усмехался он, волоча из леса сухостой; — они поддали жару, — заключал он, раздувая угли на огневище; — они превратили мою гору в свой остров, — выдыхал он, поднимаясь за диким луком в каменные влагалища.
Ему хотелось спросить Наума о... нет, не спросить, а сказать ему, что когда у человека нет брата, пусть даже двоюродного, проще не думать о себе, легче забывать свои заботы и приятнее размышлять о тех своих снах, в которых появляются странные, незнакомые люди, зовущие покинуть дом, гору, город...
Властию хотелось сказать Науму, что он не любит море не только оттого, что оно поглотило его родителей, но и потому, что он, человек, лишён способности пройти по воде как по земле, а, плавая по ней, он становится подобным жуку на поплавке или гусенице на ветке, занесённой ветром в болотину, что его, моря, умопомрачительная глубина бессмысленна и слепа, как ночное небо затянутое тучами.
Да, — подначивал себя Властий, — твоим учителем был твой господин, покладистый и нерасторопный, не имеющий сердечной силы на какую-нибудь власть; вот он и переиначил твоё имя и воцарил тебя на эти свои дальние владения, и ты не отказался... а Наум отказался; он решил не властвовать, не владеть... но он не сказал, что он этого не хочет.
И всё-таки он спросил бы Наума... спросил бы о женщине... вернее, о женщинах его и его брата... нет, вначале спросил бы о матерях, а потом о женщинах... и позволяет ли он говорить о них своим ученикам столь же открыто... участвуют ли они в тех аполлоновых феериях, что посвящены обладанию женщиной?
Когда Наум что-то говорил немому, и тот слушал его, теребя кончик пояска, а потом отправлялся в домик, чтобы записать, Властий издали отсматривал их неслышную, одноголосую беседу и боролся с искушением полистать пергаменты Димаса, узнать или угадать что-то в знаках, которые он наносит на листы — когда-то господин учил его слово-писанию и чтению, но многое Властий забыл и не пытался восстановить в памяти...
Он ненамного старше меня, — Властий подкладывал Уламу еду, — он мог бы быть сыном моего господина, если бы тот мог оплодотворять женщин. Почему в нашем городе нет учителя подобного Науму, а, Улам? Или он есть, но мне неизвестен, а ты, Улам, его видел?.. Спросить об этом Наума?
Пёс смаргивал, постукивал хвостом, норовил здоровой лапой прижать руку Властия к земле.
Всё, что я думаю о них, — говорил Уламу Властий, — к тебе не относится. Вернётся Исмаир, буду просить его, чтобы ты остался у меня навсегда. Они, думаю, скоро покинут нас, и мы будем вместе бродить по горам, ты станешь охотником смелым и умным. Ты никогда не видел вепря, но завалил его по всем правилам. Ещё ты научишься загонять горных коз под мои стрелы. Научишься подкрадываться к жирным фазанам, когда они спят в тени горячих камней. Мы будем вдвоём подниматься на вершины, и ты увидишь пустое до самой небесной черты море с одной стороны и дальние горы, которые тянутся до самой Персии и дальше, с другой стороны. А если на какой-нибудь вершине нас настигнет ночь, ты увидишь странные но завлекательные бездны над собой, и если они напугают тебя, мы разожжём такой огонь, что они ослепнут и спрячутся в своих шкурах как барсуки в нору. Властий осторожно одной рукой прощупывал пораненные лапы — кости утолщились там, где пришёлся удар клыка, другой рукой почёсывал Уламу лоб и уши. Слышишь, Улам, — шептал он псу, — я обязательно уговорю Исмаира, мы будем вместе...

Николай обременился сравнительным анализом — коренной, кондовый, чистой местной породы русак — как тип, как оригинал, как эталон и беспородный, размытых эпохой и азиатчиной кровей россиянин. В качестве последнего он видел себя, а вот русак... или русачка... Напрягись, — упрашивал он меня, и я напрягся... и тут...

Её голос я услышал, рассматривая трещину, отсекающую боевую башню от монастырской стены. В прошлый раз, помнилось, этой трещины я не видел, и, как-то обеспокоившись, сообщил об этом Николаю. И тут вошла толпа экскурсантов и возник её голос, в меру торопливый, но выдержанный, и я его узнал. Узнал и тут же подсёк себя — кого и что это я узнал? Нелепость столь же беспамятная, что и трещина, в которую Николай засунул свой бывший прорабский палец, что-то там он начинал соображать... И кто-то из толпы увидел, проникся и подключился: ну и как? залатать можно? И тут же её голос: «Товарищи, не отвлекайтесь, реставраторам об этой трещине известно, они знают, что с ней нужно делать...» последние слова медленные, в паузах... мы смотрим друг на друга, и я вижу узнающие меня глаза, узнающие и вопрошающие... нет, этого не может быть, мы не могли так долго помнить друг друга, и так оно и было, во мне было... я забыл её напрочь по сути сразу, когда в то лето мы расстались, расстались не глядя друг на друга, но спокойно, забыл её, как только городок скрылся в своём ополье, а автобус, затем такси умчали меня к Волге и далее, назад, домой...

Дни давние.
Да, расставание было холодным и спокойным и ещё пятирублёвым. «Деньги положите в вазочку», — проговорила она, рассматривая себя в зеркало и ко мне не оборачиваясь. «Сколько?» — спросил я. «За пять ночей пять рублей», — жёстко ответила она, всё ещё оставаясь один на один с зеркалом. И я задохнулся от волны несвершённого за эти ночи...
В последнюю ночь наше дыхание было столь близким, что оставалось совсем ничего, чтобы слить его... но я не посмел... Утром она, обиженно улыбаясь, назвала меня выдержанным мужчиной, и что она завидует моей жене... А перед этим мы долго сидели в её флигельке, пили чай с малиновым вареньем, пробовали настойку из терновника, вероятно, я и рецепт записал... Я слушал её, молодую вдову, с должной скорбью повествующую свою одиссею из Суздали, вот из этого родительского дома в Сибирь, на Байкал с мужем на заработки. Через год муж утонул на рыбалке, и она с грудной дочкой вернулась домой, устроилась в экскурсбюро...
В её домик я попал по наводке старушки, сметавшей сор с паперти площадной церкви; домик оказался неподалёку от Святых ворот, с крыльца его просматривались три купола разных церквей, чему я немедленно обрадовался. Днём я бродил по заповедному городку, дивился его древностям, рисовал, фотографировал; вечером возвращался, садился на крыльцо, поглядывал на купола и дольку бледной луны, вкупе с крестами осиявшей чистые и пустые небеса иной, нездешней верой, пытался размышлять о ней и рисовал и грыз купленные в торговых рядах яблоки. Ближе к сумеркам появлялись хозяева — она с трёхлетней дочкой; малышка без смущения подходила ко мне, просила яблоко и, заполучив его, усаживалась рядом со мной; мама стыдила дочку «попрошайкой», смеялась над нами обоими и звала пить чай. Звали маму Антониной Сергеевной, но мне она сказала «зовите меня Тоней» и на третий день в шутку попросила нарисовать её портрет и непременно в профиль, что я и исполнил, но с серпиком луны над её красиво уложенными волосами. Последнее ей понравилось, и она попросила нарисовать рядом один из куполов: «Вон тот, — указала она взглядом, — цареконстантиновский, меня под ним крестили». Тогда я высказал ей соображение о нездешней вере; «Кроме вас так никто не подумает и не скажет», — возразила она и настояла на своей просьбе, я настаивал на своём. «Ну вы же художник, — укоряла она меня, — придумайте что-нибудь». И тогда я исполнил новый блиц-профиль с луной перед её лицом и куполом с крестом за затылком; рисунок был благосклонно принят и отблагодарён неожиданным поцелуем в висок; я смутился и пробормотал что-то о скромных гонорарах странствующих художников, она посмеялась и предложила скоротать предсонный час за картами: «Весь день толкую серьёзное и умное, устаю, хочу отдохнуть за игрой в дурачка...» Мы играли, дурачась и сближаясь взглядами и дыханием, но опять церемонно отправились в свои постели. Заснуть сразу я не мог, смотрел в окно, одушевлённое той же луной и горсточкой безымянных звёзд. На другой день, рисуя протоку камышастой Каменки, огибающей светлобашенный женский монастырь, я вспомнил её обнажённые руки с веером карт, которыми она ласкала свои чувственные губы, её взгляд внимающий и вопрошающий... и невольный вопрос: почему она одна без мужчины? не потянулся за бытийным ответом... «Она, как эти монастырские башенки, сами по себе одинокие и вечно молодые», — высветилось в сознании, пока рука рисовала их.

Завершение шестого дня.
Её голос ведёт нас вдоль белых монастырских покоев; её голос знакомит публику, Николая с ушедшими в мир иной, канувшими в трещинах прошлого, в провалах истории, в трясине времени... Слушаю его и стараюсь не смотреть в её сторону, но срываюсь и сразу встречаю её взгляд, её глаза, вопрошающие и взыскующие, её лицо бледное, чистое, другое, светлые в короткой причёске волосы, молодящие лицо... Вот она повязывает серебристо-серую косынку, и лицо становится строгим и волнующим. Мы бредём в её кавалькаде — серьёзный, весь внимание Николай и я, не принимающий известковой слепоты, ухоженности древних стен, ворот, куполов, дорожек, окон. «А сейчас мы спустимся в хранилище старинных изделий, где мы увидим коллекцию ювелирного творчества», — слышу её голос, и кавалькада потянулась вниз. «И мы?» — спрашивает меня Николай. «А тебе надо?» — ответно спрашиваю я. Николай отказно качает головой, и мы пошли к вратам, на выход, вслед за нами поплыл колокольный звон, мы оглянулись: на звоннице никого, колокола неподвижны; Николай вопросительно смотрит на меня; «Скорее всего запись», — решаю я, «Фанера», — заключает Николай, и мы уходим.

День седьмой.
И поутру они проснулись... Холодрыга, изморось, парные выдохи, слякоть, за кочаном капусты затаилась кошка, смотрит на нас внимательно и спокойно; по древнему валу молча разгуливает ворона, тишина; дабы уберечь её отправляемся пёхом в Кидекшу пойменными тропами вдоль Каменки; пересекаем пустынный воскресный пейзаж, придавленный тяжелым, сырым небом; купола и колокольни отданы небу в заложники, торчат застывшие, сирые, беззвонные; руины когда-то осанистого, краснокирпичного храма отдают спасительным уютом, укромностью, можно проникнуть и укрыться... На выходе из Глебовского заходим на кладбище и сразу упираемся в безымянный крест с фотокарточкой: старик в валенках сидит на завалинке крепкой избы в летнюю пору, в его позе (нога за ногу, вскинутая голова, борода вразлёт, руки на коленях локтями вперёд, во рту цигарка, взгляд с гонором) внимание к нам; оглядываюсь на прохудившийся купол глебовской церковки, на окосевшую, позеленевшую избу, на засыхающую ветлу у кладбищенских ворот, рисую... прощай дед.
За кладбищем чернеет скошенное гречишное поле, кончик колоколенки за ним, моросьба, впрочем, иссякла, и в небесах борение, солнце вот-вот прорвётся к земле, спускаемся к Нерли, к её тягучим, устремлённым к храму Бориса и Глеба водам. В храме остатки фресок XII века, развороченные усыпальницы Бориса и Марии, молодой княжеской четы. Николай, упершись чуть ли не носом в двенадцатый век, аж крякает, своеобразная прострация, выражаемая компактными матерками... но ничего не стоит услышать конский топот в ограде кидекшанского кремля и увидеть входящих в храм молодого князя со товарищи... «Рыбку ловили в Нерли, — усмешливо молвит Николай, — и ушицу тут же на костре готовили, и князь ел, не брезговал...» Поднимаю с пола кусочек подсиненной штукатурки, кладу в кошелёк с монетами, а монеты бросаю в раскоп за амвоном, там уже набросано, и мы туда же...
А за рекой слабо тлеет закат, и купола с крестами смиренно смотрят в него; на вираже пролетает утиное семейство и скрывается в густых, мглистых камышах; за бугром промычала невидимая корова, и женский голос позвал её; быстро темнеет.

День восьмой.
Рассвет между Золотниковой пустынью и Синей осокой: вымороженный, бесцветный, эстрадно-декоративный туман стелется вокруг изб, между деревьев, по огородам, немое безглазое утро скользит по окнам автобуса, недоверие ко всему, что за окном: невозможно войти и вдохнуть, оглядеться, не повод и не причина, и тут же ищу причину и нахожу: промелькнул Лебедянский луг — слова, приспособленные к тому в чём их нет, к чуждому — высоковольтная опора, длинное приплюснутое строение, рыже-ржавое железо распотрошённой сельхозтехники, всё равно что назвать меня Лелем или Евдокимом; но чёрные растопыренные ели царапают сердце, цепляются за душу, дерево, укрывшее моё детство в безлесном Зауралье... И всё-таки, за окном пластается утро, обещающее день, другой город, предполагаемые встречи.

Наум и Димас отправились за сушняком поутру и вернулись только в полдень измотанные, волоча по паре сухих лесин. Димас отказался от еды, тёр кулаками глаза и завалился спать тут же, притулившись к лесинам.
— Что-то случилось? — спросил Властий.
— На нас охотились, — Наум ел хлеб с зеленью, запивал мясным отваром, — и нам пришлось выкручиваться...
Властий быстро направился в домик и вернулся с луком и стрелами, не выпуская из рук, присел возле Наума, осмотрелся вокруг и только тогда спросил: кто? Наблюдавший за ним с прищуром глаз Наум усмехнулся:
— Не суетись, сюда он не отважится заявиться...
— Кто? — настойчивее повторил вопрос Властий.
— Тот вепрь, которого поранили Улам и ты, похоже он рыщет в поисках своих обидчиков, похоже я хлебаю супец, сваренный из его подруги, и он жаждет мести, ха-ха, Властий, ты, оказывается, дважды виновен перед ним, это тебя он ищет, берегись!
Властий всматривался в межстволье леса, стекающее к урочищу, к болотинам, к бережку с требухой и содранной шкурой. Наум допивал супец и говорил: «Мы на него наткнулись не там, куда ты смотришь, мы поднялись выше урочища, там больше падших деревьев, мы стаскивали их на каменную плиту и сваливали их друг на друга так, чтобы их продувало ветром, зверь, наверное, услышал нас и ринулся в атаку, завал был уже высокий, мы вскарабкались на него и этим спаслись, лазать по деревьям этот зверь не способен... но он долго бродил вокруг нас.
— Ты его хорошо рассмотрел? Это он?
— Да, рассмотрел, когда он таранил завал, у него вытек один глаз и обломок стрелы торчит из шеи, это он и он нас ищет...
— Как вы ушли от него?
— Его позвала семейка его, мы слышали их, он ушёл, и мы сразу же поднялись по камням ещё выше и верхом в обход вернулись.
— Придётся помнить о нём и быть начеку... выследить его будет трудно... он теперь одним глазом видит больше и острее чем прежними двумя, — Властий сложил лук и стрелы на камень возле огневища, — днём будут лежать здесь, всё под руками...
Хорошее оружие, — Наум потянул тетиву, отпустил, слушал её певучий, вибрирующий голос, — слышишь о чём она поёт? — внимательно взглянул Властию в глаза, — о том, что мы скрылись у тебя от врагов-сородичей, но взамен появился другой враг — одноглазый зверь, избавившись от него, мы обретём нового врага... так мы странствуем в этой жизни от врага к врагу и своего последнего врага мы никогда не знаем...
— А смерть...
— Разве она враг? Она — наша самая дальняя, но самая верная родственница, которая всегда помнит о нас, ждёт нас и рада нам, она обнимет нас последней, когда остальные уже ничего не смогут предложить. Нет, Властий, смерть не враг, и нет смысла от неё скрываться, паче того, она может защитить нас от самого свирепого, самого безумного врага, изъяв из жизни его или нас... нашего последнего врага знает только она, смерть.
— Она ничего не знает... вепрь, которого я убил и теперь поедаю, меня не знал, и я его не знал, но я знал, что пришёл к ним, чтобы убить одного из них, только одного, но убить, вот всё, что знала смерть... может быть, она знала чуть больше меня, например, стрелу, которую я выпущу в зверя.
Наум снова сыграл тетивой, послушал:
— Знание смерти невозможно, в момент смерти знание сгорает дотла, в этом смысле смерть делает бессмысленным любое знание, потому что любое знание не способно преодолеть смерть... да, оно может продлиться в другом знании, и возникает иллюзия, что оно просто перешагивает через барьер смерти, но это иллюзия: без опирания на смерть знание никогда не обретёт тех совершенных форм, в которых пребывает бессмертное...
— Ты их видел?
— Да... и ты видел... смотри, — Наум поднял стрелу над головой и остриём направил на солнце, — таковы светоносные лучи, они пронизывают мир над нами в бесконечном множестве, пронизывают непрерывно... а вот ещё... — Наум очертил остриём круг, стараясь поместить в него солнечный диск, — вот ещё — и Наум начертил крест, — и ещё, — Наум провёл в воздухе волнистую линию и завершил её на груди Властия и рассмеялся, — я прикоснулся к тебе самой вечностью... не упади...
— Я, наверное, понял, почему тиран не предаёт смерти тебя и твоих учеников... — Властий сорвал и зажевал сухую, подпаленную былинку.
— Что ты понял?
— Он хочет вернуться к вам, а пока он пытается остановить вас, чтобы вы не ушли от него в сторону вашей вечности слишком далеко.
Наум лёг на землю, накрыл платком лицо выше носа, глубоко вдохнул и заговорил неторопливо, прерываясь шумными вдохами-выдохами:
— На острове стоит дом, это дом отца моего отца и матери Григола, так зовут моего брата... старый, но просторный дом, крепкий и уютный, сейчас там живут моя сестра и наши слуги. Григол иногда появлялся в моём доме — всегда неожиданно и ночью и всегда один... тайно от всего двора... Он просил меня рассказывать о моих последних встречах с учениками, он задавал вопросы, которые я потом задавал ученикам и просил их подумать над ними, потом обо всём этом рассказывал Григолу, и он радовался тому, что его вопросы никогда не находили исчерпывающего ответа, и тогда мы с ним вместе выстраивали подобие ответа вокруг его вопросов, и он говорил, что когда я покину учительство или за мной придёт моя смерть, он займёт моё место, откажется от титула правителя без колебаний... поэтому он не мог допустить, что мои ученики покинут его острова в сторону афинской школы, он не мог смириться с тем, чтобы игры незнания с знанием погасли на его земле, и он призвал на помощь союзников смерти — насилие и страх... и в этой новой игре он выпрыгивает, и у меня нет способа остановить его...
— А смерть? — Властий спросил не дрогнув.
— Его смерть я не приемлю... никогда... что-то меня от нашей беседы потянуло в сон... как там... у костра, — Наум повернулся на бок, сложил ладони под голову, — вепрь ищет тебя, Властий, он тебя запомнил, — проговорил, растягивая слова и зевая, Наум и умолк.

Ночами Властий, никогда не страдавший бессонницей, долго не мог уснуть. Лежал и слушал дыхание пришельцев: лёгкое, с короткими всхлипами — немого и густое, с посапыванием — Наума. Они мешают мне спать, — безмолвно сообщил он кому-то над собой, — они научились спать друг возле друга... так спят все, кто живут внизу, в своих домах, — пояснял он тому же над собой, — они спят так, как будто уснули в своих домах... Он попытался представить дом Наума и его спящего там, в доме: сейчас там спит сестра, спят слуги... выходит, учитель — господин, а коли он из рода правителей, то богатый господин, — размышлял он о Науме, — от власти он отказался, от богатства скрылся, сегодня он не богаче меня... но он об этом даже не вспоминает, а вспоминает своих учеников и брата-тирана... получается, он, как и я, покинул нижнюю жизнь и обживает свою гору и думает, как ему поднять на неё своих учеников, — Властий прислушался к дыханию Наума, — и что же... да, и что же... а то, что можно там, где они свалили в углу сухостой, построить дом... там рядом есть непересыхаемый источник — каменная вода, оттуда совсем недалеко до вершины... самое место для Наума и его учеников... а мы бы с Уламом сторожили подходы к ним и добывали для них лесное мясо... и я бы вспомнил все буквы-знаки, писание и чтение их, слушал бы вечерами разговоры учителя с учениками и то, что понял и запомнил, наносил на кожу от молодого вепря, а ещё лучше от козлёнка... а ещё я бы записывал то, что говорю иногда самому себе и тому, кто иногда появляется возле меня... он и появляется, чтобы послушать меня... он и сейчас, может быть, здесь...
Властий затаил дыхание, прислушался... ему показалось, кто-то поскрёб за дверью; Властий мгновенно насторожился и ясно услышал: поскребли. Властий поднялся и разбудил Наума, дал ему знак «возьми свой меч и будь начеку» и вернулся к двери, надавил на неё, но та не поддавалась, толкнул посильней, дверь приоткрылась, Властий просунул руку и её лизнули. «Улам!» — Властий продвинул дверь и вышел. Пёс лежал у порога, но лежал на лапах. «Так ты приполз, ты уже двигаешь лапами, ну-ка, заползай в дом, Наум, позови Улама...» И пёс на тихие оклики Наума вполз в дом.
Они заснули вместе, бок о бок, человек и пёс, и засыпая, человек вспомнил другого человека и подумал о нём: «Где сейчас Ноха...»

Ноха появился через день рано утром и опять пешком со стороны холмов. Он не сразу приблизился к ним, стоял под деревом и всматривался в направлении, откуда пришёл, и Властий понял, что Ноха опасается выслеживания, что-то там у них внизу раскрылось... нужно предупредить Наума и Димаса... они должны быть готовы к немедленному уходу, исчезновению... Но Ноха успокаивающе взмахнул рукой. И всё же Властий вызвал из домика Наума — тот просматривал пергаменты спящего ученика.
Ноха сидел возле огневища и смотрел на ковыляющего к нему Улама и встал, когда к нему подошли Властий и Наум, на их молчаливый вопрос произнёс: «Исмаир погиб... мы пытались ночью освободить Арвида из темницы... его сразили копьём... в спину... я отбился и скрылся, отделался двумя пальцами, — и протянул правую трёхпалую длань, — двух стражников мы закололи...» Они уселись вокруг огневища. Молчали. И Наум сказал: «У твоего господина должны быть парусники, завтра на одном из них мы отправимся на острова... ты узнай какой из них на хорошем плаву».
Домик и гору они покидали с наступлением темноты. Наум стиснул Властия в плечах, качнул его и улыбнулся: «В тебе нет глины, ты кусок кедра, оставайся Владием».

«Нам не разминуться», — говорю я тёте Пане. «С кем?» — спрашивает она. «С бабушкой Варварой», — отвечаю. «Неужто веришь в такое?» — вскидывается тётя Паня и с лёгкой тревогой смотрит мне в глаза. «Не верю, а так будет» — «Да что ты говоришь! Господь то может по-своему рассудит...» Я стучу пальцем по сырому, тяжёлому, деревянному кресту: бабушка, слышишь, это я, твой старший внук, слышишь меня? Здравствуй, бабуля. Стучу и смотрю на эмалевый фотопортрет, и расплывшее в памяти бабушкино лицо проясняется: белое, чистое, улыбчивое лицо, её всегда готовые прикоснуться к твоей голове руки, её голос мягкий, певучий, совершенно негородской, её частая, быстрая, озабоченная походка, невидимая под платьем-сарафаном до полу, её застиранный до прозрачности фартук, которым она утирает плачущую, сопливую мордашку младшего братика, утирает и суёт в беззубый ротик рахитика обсосанный, в крошках высохшей лебеды сухарик.
Над кладбищем ослепительно-золотой морозный день, вольное солнце, неопавшие берёзы, ярко-пунцовая, сочная рябина, вездесущие всевидящие сороки судачат над нами — посмотрят на нас, посудачат, снова посмотрят, но куда-то заспешили, с треском срываются и улетают; и тут же появляется ворона, слежу за её мудрым, точно рассчитанным полётом из точки А в точку Б. За оградой кладбища дорога, катят троллейбусы, такси и прочее; движение машин и полёт вороны — движение разума и полёт интуиции; думаю, космос скорее интуитивен, чем разумен, ибо разум ограничен знанием, интуиция же рассекает неведомое словно птица воздух, и я ложусь ей на крыло и всматриваюсь в крошево мировой массы, оказавшейся на её пути, но надолго ли? Совпадут ли наши движения?
На троллейбусной остановке ко мне выруливает пьяный мужик... он берёт меня за грудки и, мгновенно свирепея, сипит мне в лицо: «Ты, борода, падла и сволочь!» — «С чего ты взял?» — искренне недоумевая, спрашиваю я. «Как?» — спрашивает он. «У меня что на лбу написано, что я сволочь, если бороду можно сбрить, то сволочь-то не сбреешь» — «Ну ты даёшь», — мямлит алкаш, повисает на моих загрудках, и мы начинаем задушевно выяснять кто есть кто, и почему мы здесь, и где же попрятались сволочи и падлы... За спиной облегчённо охает тётя Паня, судорожно улыбается Николай, поскольку возле алкаша маячат двое его собутыльников столь же откровенно агрессивных, ищущих приключений... Итак, пункт А: в троллейбусе мы с Толиком из Судогды (мы изустно обменялись визитками) садимся рядком и Толик предлагает мне в случае чего крышу и вообще, мямлит он, есть дела, о которых следует побазарить, дела наваристые... Вслух повторяю толиковы реквизиты: третья Берёзовская, пятьдесят восемь, бабу спросишь... и обещаю на днях нагрянуть к нему... закуска моя, затверждает знакомство Толик, и прощаясь вываливается из троллейбуса в непроглядь поселковой улицы — пункт Б. «И как это ты его ловко», — восторгается тётя Паня. «Он просто никому не нужен», — говорю я Николаю. Николай кивает, Николай хочет домой. Прощай, Иваново.

День девятый.
Николай хочет домой. Он лежит в номере юрьевецкой гостиницы и дремотно рассматривает над собой сырой притолочный угол; думаю, он видит только то, что видит, и мне его жаль... Лично мне этот угол напоминает... да, напоминает обложку рукописи романа «Вадим», романа моего Поэта: лица, лица, Лики, головы, головы отъятые от тел, тела скрюченные, со связанными руками и тела дерущиеся, падающие, опрокинутые, растоптанные и всадники, много всадников и белые разрывы, соединяющиеся в космический потолочный взрыв, взорванная пустыня потолка, его надтреснутое безмолвие. Но не молчит стена, на ней звучит радиоголос гуру мальчика Каши, дважды рождённого и дважды давшего обет духовности, голос Гималаев, голос гор, голос освобождённой от металла энергии, голос звёзд, голос гостиничного потолка, расчерченного гималайскими трещинами...
Николай встаёт и подходит к окну, смотрит на мокрую площадь городка с погашенными автобусами, на толстопятую, дебильную колокольню, на бескупольный храм, обложенный гниющими лесами якобы для реставрации, на приземистые дома, на омертвелое небо и, витиевато выматерившись, вопрошает содержимое окна: «Да когда же кончится это бл...во? Когда прекратят насиловать эту землю, этот истерпевшийся народ?»
Сырость и холод за окном, древний городок, растерявший свою древность; великая река, размазанная в пародию на море и переставшая кормить людей; люди, укрывшиеся друг от друга в усталых тёмных домах; голодная, глумливая мгла над рекой и над городом... «Сучий дождь», — бормочет Николай, выпыхивая папиросный дым в форточку, не выдержал, закурил. «Именно, сучий», — думаю я, но Николаю говорю: «Что же ты так, дождь как дождь, предписанный в это время года природой». «Что ж так весь день и будем торчать в этом номере», — басит Николай.
А день оживает: за окном нарастающее урчание автобусов, звяканье вёдер в коридоре, всплески воды в сортире, и безропотное отсутствие ожидания кого-чего-либо, чистая плита времени, на кою можно взойти и, устроившись поудобнее, приняться сооружать что-нибудь если не занятное, то покойно-приятное, покладистое, не обнаруживая до поры в этом сопротивления или, по крайней мере, противостояния совершаемому вокруг передвижению, перемещению, перестановке; пресс всеобщего движения легко отстраним... «баржа плывёт», — вроде как радуется Николай; и мы, Коля, плывём, плывём, не замечая наших вод и нашего неба, не помышляя о глубинах под днищем судна-времени, плывём...

Неспеша подплываем к причалу номер один, сходим на мокрый бетон, огибаем грузного мужика с латанным сидором за плечом и пустой корзиной в руке, неспешно вышагиваем вдоль чёрных, приземистых, но пронумерованных изб, шагаем, смотрим, влево-вперёд-вправо-и назад, что за чёрная деревня, что за дивное село? Вот две избы почти свалившиеся друг на друга, упёрлись друг в друга стрехами, подпирают друг друга, как двое пьяных, что-то трогательное виделось бы в этом, если бы не слепые окна, заколоченные досками крест накрест двери, заросшие дикотравьем калитки, словно два гнилых зуба в ещё здоровой пасти улицы.
В конце улицы из чердака последнего дома на нас посматривает мужичок с кистью в руке, что-то там внутри покрасит и на нас глянет, глянет и опять покрасит, мы останавливаемся. «Что ищите, уважаемые? — тонким голосом вопрошает мужичок — улицу Тургенева? А-а-а! Поднимайтесь на гору поэтов, там она, а гора вон за колокольней, там лестница длинная будет, так вы по ней поднимитесь и прямо на улицу и выйдете». Благодарим мужичка, прощаемся и к колокольне, той самой толстопятой, смахивающей на поставленную на попа гигантскую подзорную трубу. Николай не без утомления дивится лестнице, считает ступеньки, но где-то на середине, оглянувшись на городок и реку, теряет счёт и предлагает вернуться вниз и повторить восхождение, я взываю его к памяти известных нам поэтов, покоривших этот крутояр, уговариваю не мелочиться счётом и взойти на улицу Тургенева, Николай сдаётся, и мы продолжаем подъём.

На горе поэтов мы обнаруживаем породистые, сановитые сосны, свалку мусора между ними, дождевые ямы и лавки над откосами; вечнозелёная трава-мурава выручает нас на скатах — по сырой глинистой тропе невозможно идти, так и доодолеваем гору, пыхтя и чертыхаясь. Вот и улица Тургенева. Итак, на горе стоит избушка, внучка с бабушкой живёт, да-а-а, ох и вредная старушка... Старушка, тётка Анна, похоже и вправду не божий одуванчик, но живёт не с внучкой, а с внуком, который к тому же месяц как женился и жену привёл в бабкин дом; так вот, старушка, словно раскладывая пасьянс, расставляет всех своих родичей, начиная с внука, по одному, известному только ей, ранжиру и принимается уточнять: кто и как её обидел, сколько ей должен, да всё не отдаёт... в перебивках она ласкает кота Ваську, молодого и ленивого, и бранит пса Кардаша. Я принимаюсь рисовать уютную печь и, дабы не выпасть из сложившегося этикета, расспрашиваю старуху о Тарасихе, от которой осталась одна безлюдная изба, о дяде Сергее, о Сеготи и Лукино, о юной маме, сеготской школьнице, члене СВБ (Союзе Воинствующих Безбожников), отказавшейся жечь иконы, и старушка помнит такое, и она тоже отказалась, а брат её старший Николай за то ругал её, он идейный был, так полковником и стал, слыхал, в Грузии большим прокурором был военным, знаю, тётка Анна, знаю, заместитель генерального прокурора Закавказского военного округа, а в Польше четыре года чего-то делал, слыхал? Нет, тётя Аня, не слыхивал, это когда же? А сразу после войны, оттуда-то полковником и приехал... и, прорисовывая дымоход, я вспоминаю дядю Колю, тбилисского полковника, и моё гостевание у него в пору моей глубокой молодости... так сочится наш разговор, прерываемый вздохами Николая и похрапыванием Кардаша. Печка нарисована, и я смотрю в окно на улицу, слушаю старушенцию, но слышу отца, вижу его встрёпанный, полный неослабной горечи псалом об отчем доме, дедовой избе: холодные сени, горенка, полати, одна деревянная кровать, бурая от раздавленных клопов, лавки по стенам, сундук со звоном, русская печь, на печи ослепшая бабушка Екатерина в валенках зимой и летом, двор, во дворе старая кобыла Жимка, корова Пеструха, три овечки, восемь куриц, в тридцать первом деда объявили кулаком, всё отобрали, Жимку уже в колхозе замучил «колхозный кат» Федька Макаташкин, гонял её в гору, бил, орал «кулацкая гадина», и так у него из десяти слов девять матерных, и одежду всю забрали да пустили в торги, вот будешь там, так сходи к пучежскому или юрьевецкому прокурору, расскажи об этом и спроси: по-ленински ли всё это делалось? по-коммунистически ли?...
Мимо Юрьевецкой прокуратуры мы вышли к Волге. Дождь так и моросил, но над рекой казалось он не существовал: тихая плоская вода тянулась до горизонта, бесшумно плыли по ней длинные тяжелогружёные баржи, волна от них тянулась громадной параболой к береговой дамбе, раскачивала отдыхающих на воде чаек, вбегала на бетон дамбы и по ней бежала вслед за рекой, за баржей, за ней появлялась следующая волна и гналась за первой, появлялась третья, четвёртая, пятая... и вот уже несколько десятков волн, змеино шурша, внушительной синусоидой с низкой амплитудой поползла к пристани вдоль городка, и мальчишки горластой оравой, вывалившиеся из школы, кинулись за ней, норовя догнать, перепрыгнуть и обогнать. Но добежали они до катера и встали табунком как встревоженные жеребята, что там на катере?
А на катере четыре мужика втискивают в водолазный костюм пятого; вот они накрывают его голову минообразным колпаком с кругляшками стёкол, гаечным ключом затягивают его, и шароголовое, инопланетное чудище попятилось по трапу вниз в воду, мягко опрокинулось на спину и исчезло под водой, и сразу в том месте забулькало, запузырило; мальчишки завопили и принялись кидать в мутные пузыри кусочки бетона; но появился рыбак с «пауком» за плечами и шуганул пацанву, истошно вопя, понеслась она обратно в школу, вспугивая воробьёв и галок с пришкольного садика.
Мы потянулись за рыбаком. Николай предвкушал хоть какое-то участие в рыбалке, угощал рыбака сигаретой и толковал с ним о жерехе, чебаке, краснопёрке и окуне; «паук» болтался перед моим носом словно гамак, в который хотелось улечься, затихнуть и смотреть на громадную, покорную воду и столь же громадное, спокойное небо. Дождь, кажется, перестал.

Ещё Наум сказал: «Берегись зверя и береги собаку». И они ушли. Улам поковылял было за ними, да остановился и негромко, словно стыдясь своего голоса, провыл им вслед. Владий позвал пса, и они вернулись к костру.
Огонь высовывался из углей дрожащим, пунцовым языком, он что-то неумолчно вещал своим распалённым голосом... жаркие, неистовые слова... и слова не сгорали... они отлетали искрами-звёздочками и стремительно уносились в иззвёзданное безмолвие... и только там они могли быть услышаны... провожал их взглядом Владий. Иногда пламя замирало — умолкал огонь, но через мгновение снова выгибалось от какой-то внутренней своей боли и, казалось, вопило что-то горькое и страстное... «Оно что-то говорит своему учителю, — ревниво думал Владий, — а учитель так далеко... — Владий взглянул на звёздный полог над огнём, — слышит ли он тебя? видит ли?»
Так они втроём — человек, собака и огонь — одолевали пустыню ночи до самого рассвета. Весь день они спали, а с наступлением темноты снова сошлись, обретая зыбкое укрытие света и тепла. Дневной свет Владия удручал.

Когда кончалась всякая еда, Владий поднимался на вершинное плато, ставил силки на фазанов, набирал в сумку диких плодов и орехов. Улама с собой не брал — пёс от хромоты так и не выправился, Владий заводил его в дом, запирал дверь и через дверь наказывал Уламу сидеть тихо.
Так менялись друг на друга дни и ночи, так тянулось неостановимое время, и порою Владию виделся то ли его хвост то ли сонное, круглоносое рыло, и тогда в нём пробуждалось желание запустить в него стрелу из самой тугой тетивы...

На вершинах пожухла трава, фазаны и козы спустились ниже и стали пугливее: добывать их стало морочнее, и Владий подумывал отправиться в город за едой...
И появился Ноха, на осле, навьюченном увесистыми тюками. Он издали что-то прокричал и вскинул обе руки; не доезжая до огневища, он пытался соскочить с осла, но завалился на бок и пал на землю квелым тюком и захохотал ещё пуще. «Да он пьяный», — сообразил Владий, и когда осёл сник ушами и опустился на колени, Владий решил, что и осёл в подпитии.
Они вдвоём, мешая друг другу, развьючивали осла. Ноха почёсывал ему брюхо и приговаривал, что он — братец его и единственная близкая душа, что его, брата, ума вполне хватает им на двоих, что так они и доживут свой век вместе, не отлучаясь больше на злые острова и на всякие там непонятные, чужие несуразности...
— Вот, — едва ли не пропел он, — мы с братцем всё доставили в целости, так? Так! А завтра прибудут господа... и кончится твоя власть Властий, ха-ха, готовься встречать господ, и самого важного, самого главного из них особо... а сейчас я угощу тебя вином, новым вином, — Ноха упёрся пальцем в грудь Владия, — вино это привёз с собой этот господин, привёз с острова...
— Кто он?
Ноха сильнее нажал на грудь Владия, сузил глаза:
— А ты догадайся?
— Григол?
Ноха мотнул головой:
— Он и он пожелал охоты в твоих угодьях, пожелал и повелел... сегодня он гостит у нашего господина, а завтра будет здесь, и ты увидишь его, а потом поведёшь его на вепря, он прибыл к нам ради охоты на вепря...
Ноха опустил руку, сел на тюк и пробормотал:
— Что же ты не спрашиваешь про Наума?
Владий молчал.
— Вот и я про него ничего не скажу, потому что ничего не знаю. Наш господин дал ему парусник, самый ходкий, и он уплыл, уплыл один, немой остался у господина, думаю, в качестве залога за парусник... вот и всё, Властий... вся история закончится охотой на вепря... ты сам увидишь её конец... а я что-то подустал, прикорну возле братца моего, хе-хе, я и его угостил новым вином, и оно ему понравилось... вечером, разбуди меня, и мы разберём поклажу, что к чему и ... и Ноха уснул. Улам неспеша, тщательно обнюхал обоих братцев.

К вечеру Владий, провожая взглядом солнце, уползающее вниз к морю, к тем невидимым и неведомым ему островам, почувствовал резь в глазах и протирая их влажной тряпицей, замер в осознании, что он не хочет участвовать в предстоящей охоте, а ещё полнее, он не хочет видеть тирана и его свиту... И он решил уйти... уйти незаметно, когда стемнеет, с Уламом... взять оружие и уйти в обход холмов, в дальние горы, уйти навсегда... Он глянул на спящего Ноху, решил его не будить, пусть спит, проснётся, увидит и поймёт... и бесшумно, словно ненароком стал выносить и складывать возле сумы всё, что всплывало в сознании, и в какой-то момент подивился его, сознания, чистоте и свободе и вспомнил Наумовы слова о чистом сознании — палкой по голове... и очнулся... и увидел и восхитился... или возлюбил... нет, таких слов не было, а вот увидел...
Владий набивал колчан стрелами, втискивал, острие к острию, лучина к лучине, вонзение к вонзению, в плоть, в кровь, в дикое тело, в иную жизнь, в избытие... Он поразился последнему слову: избытие... Так оно и есть, он избывает или избывается... нет, всё-таки избывает, избывает своё затянувшееся безмолвие здесь, на плечах огромной горы, в безвидном домике, в безлюдии; да ты тот же вепрь — ухмыльнулся он, пробуя колчан на вес, — все эти годы ты выслеживал самого себя, охотился на себя, ты испускал стрелы в безумном ожидании, что все они вернутся... вернутся, никого не тронув, бескровные и чистые, как ветер... быть стрелой — невыносимо, — вспыхнуло у него в глазах и отдалось резью. Он внезапно подумал о женщине, ожидающей его в своём доме, она хотела от него ребёнка, она ждала его... Но она не со мной! — взвыло у него где-то под горлом, — не со мной... и ребёнку не быть.. и нет её... и меня для неё нет... а есть между нами безмерная гора и дурное море и... и те, кто покорны им и питаются ими. Владий запихивал колчан в сумку и поначалу на голос Нохи: ты куда собираешься? отмахнулся и тут же замер, и когда Ноха приподнялся и спросил: а что огонь погас? у меня много вина, отварить бы дичину какую-нибудь... Владий пнул сумку и отправился в домик к Уламу — пёс ещё ничего не ведал... Владий прилёг там, где спал Наум, и, смыкая глаза, отлетел в сон, и кто-то сверху сопровождал его в низком, бесшумном полёте.

Владий проснулся от прикосновения к ноге, он подождал пока живчик прикосновения из ноги переберётся к горлу, к переносице и только тогда открыл глаза. Над ним нависало лицо Нохи. «Он уже здесь, — выпало из него, — и послали меня за тобой». Владий сел на лежак, шлейф сна ещё дымился за его плечами, и он передёрнул ими, стряхивая и забывая...
— Вчера ты хотел уйти? — спросил всё ещё нависающий Ноха, — зачем? да и на ночь глядя...
И Владий сказал:
— Я не хочу их видеть... кто их направил сюда? Господин?
— Не знаю, — Ноха выпрямился, — не знаю, знаю, что тиран нацелен на вепря, мелкая дичь его не интересует.
— Почему?
— Что почему?
И Владия как кольнуло: что если Наум всё рассказал брату... и, привстав, он спросил:
— Наума нет с ними?
— Нет, только тиран и его люди, трое из них на конях, сам Григол и двое сановников, идём, они ждут.
— Жаль, что ты вчера проснулся, я уже уходил, а ты проснулся, жаль... ладно, иди, я за тобой... да, а где Улам?
— Он ушёл.
— Как ушёл?
— Увидел их и ушёл. Я звал его, он даже не обернулся.
— Куда ушёл?
— В сторону холмов. Он же оттуда с нами пришёл.
— И он не хочет их видеть... — Владий с силой отёр лицо краем рукава, — иди, Ноха, я следом.

Они столкнулись взглядами, и у Владия пересохло в горле. «Я вчера забыл спросить Ноху про Арвида», — неожиданно подумал он, приближаясь к приезжим; все они сидели на камнях вокруг костра; чаша с водой на огне уже исходила паром и крупяным ароматом — варилось какое-то зерно.
Григол сидел на камне, накрытом чёрной кошмой и что-то пил. Но вот свободная его рука делает некий устраняющий жест, и один из сидящих напротив встаёт, и Григол обратным жестом приглашает Владия сесть на освободившийся камень. Владий садится, окидывает присутствующих цепким взглядом: с Григолом их семеро, все вооружены мечами, луки же, колчаны, копья сложены на тюки и сумки, и возле этой выкладки уныло стоит ушастый братец Нохи; поодаль за деревом пасутся три лошади и четыре осла.
Владий вернулся взглядом к Григолу и видит, тот протягивает ему чашу с вином и негромко говорит «выпей». Владий принимает чашу, пересиливает желание опрокинуть её и слить вино в огонь, да и в горле сухо, и он пьёт терпкое, прохладное вино, привезённое с островов, где... и Владий неожиданно для себя самого говорит:
— Я думал, что и Наум приедет с вами.
И что-то падает за его спиной, он оборачивается: это Ноха обронил свою чашу. Возникает смех, на лице же Григола Владий видит усмешку:
— Разве он обещал тебе приехать?
Владий молчит, лицо Григола (без усмешки) ему кого-то напоминает, кого? Наум... зачем я спросил о нём? Если тиран не знал... а я спросил...
— Наум ничего об этих местах, об охоте, о тебе нам не рассказывал, — продолжает усмехаться тиран, — разве он когда-нибудь бывал здесь?
— Нет, не бывал, но мне как-то говорили, что учитель собирается на эту гору поохотиться, собирается вместе с учениками.
— Кто же сказал тебе такое?
— Исмаир.
— Кто он?
— Лошадник нашего господина.
— Он знает моего старшего брата?
— Не знаю.
— И я вот не знаю, кто ещё что-нибудь знает о моём брате, поэтому я здесь...
А Наум?
— Наверное, с учениками... наверное открыли охоту и загоняют в западню мудрость в угодьях наших богов... — Григол придавил ногой уголёк, выпавший из костра, — мы здесь, а они там, и у каждого своя дичь... ты готов вывести нас к логову дикой свиньи?
— Да, ближе к вечеру отправимся к урочищу, логово там.
— На дикую свинью я ещё не охотился, — Григол смотрел в пустую чашу, вращая её в ладони, — но слышал, что это небезопасно, поэтому твой господин просил меня передать тебе его повеление: не только вывести нас к логову, но и проследить, чтобы мы не допускали роковых ошибок... что скажешь?
Владий рассматривал руки Григола, красивые и сильные; потом он слегка наклонил голову, что он скажет? Он бы сказал, что, наверное, Исмаир совершил роковую ошибку и погиб от рук твоих стражников, тиран, что Наум... и он сказал:
— Не бери с собой всех своих людей, одного-двух хватит, а третьим будет он, — и Владий взглянул на Ноху, — трое встанут в загон, а мы с тобой пойдём на вепря... чем меньше людей, тем меньше ошибок.
— Чем меньше ошибок, тем больше людей, идущих к тебе и за тобой, так сказал бы мой старший брат, и я бы с ним не согласился... — Григол встал, — что у нас с варевом? Не пора ли заправлять... я голоден, но всё сухое и холодное надоело, хочется горячего и жидкого.
Поднялся и Владий; и они снова сомкнулись глазами.
— Проверьте свои луки и стрелы, — произнёс Владий, тетива может лопнуть, а стрела переломиться... И Григол согласно кивнул головой.

Владий покинул своё логово, чужие завладели им, и отправился в сторону холмов на поиски Улама. Он вмпомнил последние слова Наума... Что если пёс ушёл безвозвратно? Что он этим даёт понять? Наума на вепря привёл он, пёс, а когда на вепря объявился Григол, пёс покинул их. Сказать Григолу об одноглазом звере с обломками стрелы в хребтине? Что от этого изменится? Разве что Григол поставит в загон-засаду всех своих людей. Тогда роковой может оказаться любая стрела, пущенная на шорох... Владий остановился и огляделся (груда камней, заросшая ежевикой, ореховый лесок, за ним скальные столбы) и негромко покликал: Улам! Улам! Улам! Прислушался, окликнул ещё и прислушался. В кустах ежевики кто-то вздохнул... или ему показалось? Прыгая с камня на камень, добрался до кустов, раздвинул. Пёс лежал, уронив голову на лапы, на Владия взглянул кротко и безучастно, как на чужого, нет, как на дерево или даже на камень. Владий сел возле собаки и, перебирая шерсть на шее, на спине, оглаживая лапы, заговорил: я тоже хотел уйти, да не успел, а ты... Улам, прошу тебя, оставайся пока здесь, это недолго — одна ночь и немного дня, и они уйдут, обещаю тебе, уйдут и больше никогда не появятся... а ты жди меня здесь, я приду за тобой, жди... сейчас я принесу тебе еды и воды... ты только не уходи, ты меня понял, Улам? Тебе нельзя уходить от меня, Улам. Некуда. Исмаира тебе не найти, его нет... А Наум сказал, чтобы мы с тобой оставались вместе, до конца... Ты всё понял? Ты же умница...
Пёс шумно вздохнул и закрыл глаза.

В урочище охотники входили на исходе дня; их встречали полный лик луны и мёртвый кедр, омытый её мёртвым светом. Вокруг костровища проросла свежая трава, и роса мерцала на ней стылой манной небесной, от мысли ступить на неё становилось не по себе; от болотин вытягивалась пелена тумана, приземистая и густая, и входить в неё было тоже страшновато — увязнешь и не выберешься. «Огонь разжигаем?» — спросил Ноха, и Владий подтвердил взмахом руки. Двое островитян, молчаливые и всегда начеку, взглянули на своего господина, и тот тоже жестом руки повелел — огонь нужен, принялись выламывать ветви и сучья кедра. Владий едва не крикнул им «не трогайте это дерево», но смолчал, и дерево услышало его молчание и стало сбрасывать с себя лунную кожицу и отдаляться в темень — то туман, выталкиваясь из болотного чрева, застилал низко осевшую луну.
«Чу, — вдруг поднял руку Григол, — тихо!» И из тумана пролился плеск... Григол вопросительно глянул на Владия, и тот ответил: «Это они, пришли на водопой». Лицо Григола обострилось, плотно сомкнулись губы, он слегка присел, дабы оказаться ближе к звуку; в этой позе он снова взглянул на Владия — в глазах его пылало нетерпение, рука подрагивала на мече. «Туман же — шёпотом возразил Владий, — ничего не увидим». — «Но яснее услышим, — Григол присел ещё ниже, — мы только с тобой, они останутся разжигать огонь». Его не остановишь, — Владий вслушивался в туман, там уже чавкало, шуршало, пыхтело, — придётся идти. Он вынул из сумки колчан, пристроил на плече лук и сказал Григолу: «Иди за мной след в след и тихо». Они не входили, они вплывали в сизую мглу, исчезая в ней по пояс и теряя ощущение телесности нижней половины плоти своей: ноги, казалось, оголились и знобило в паху, и чьи-то, казалось, глаза там внизу высматривали их, и чьи-то уши улавливали неслышный шелест их шагов... Владий не выдержал, присел, погрузился с головой и тоже всмотрелся-вслушался и сразу ослеп и оглох: глаза застило-засыпало серым пеплом, уши заложило тлеющей тишиной, прахом безмолвия... и когда он внезапно услышал совсем близко сопение и урчание, он вынырнул и просипел Григолу: «Стой, ни шагу, они приближаются к нам». Григол протянул руку: «Дай», — «Что?» — «Дай же скорее, — потянул на себя лук, стрелу дай». И Владий отдал. Нам нельзя быть рядом, — мелькнуло в голове его, и он, безоружный, с пустыми руками шагнул назад. «Нужно уходить, — еле слышно проговорил он, — Григол, немедленно возвращаемся».
Григол пятился и, натянув тетиву, наводил стрелу в пену мглы, словно что-то нащупывал и не подпускал к себе... Но вот совсем рядом внизу густо хоркнуло, и Григол мгновенным посылом нацелил и выпустил в звук стрелу, и там тут же истошно всхрапнуло-взвизгнуло. «Беги!» — крикнул Владий, невольно отрываясь от Григола, но тот всё ещё пятился и, бросив лук, судорожно выдёргивал из ножен меч. В следующее мгновение мгла вокруг Григола вспучилась, а его самого подбросило, он рухнул в этот внезапный омут, и там снова вспучилось и взвизгнуло и взвыло, взметнулась рука с мечом и тут же исчезла... и крик и храп и хрип и снова крик-зов «Власти-и-и-ий!», распадающийся на утробное «а-а-а-ы-ы-ы-у-у-у!». Владий кинулся в эту вопящую вспученность, наткнулся руками на голову, затем на плечи и стал тянуть на себя. «У-у-у-у-у», — выла голова, плечи трясло, и Владий ухватился под плечи и тужась потянул тело вверх, к своей груди, появилась воющая, с искажённым лицом голова, плечи, грудь... привалил к себе и пятясь стал волочить тело подальше, вон... и завопил: «Эй! Сюда! К нам! Эй!» Волок и кричал, и голова Григола металась на его груди и выла, одна рука его вцепилась в одежду Владия, а другая что-то искала или удерживала, что-то там всё ещё невидимое.
Подбежали Ноха и те двое. «Скорее, — выдохнул Владий, — несём к огню, скорее!» Двое схватили Григола за ноги, и он яростно взвыл и заскрипел зубами. Владий и Ноха удерживали тело Григола за плечи-руки, и они чуть ли не бегом волокли его к огню, к свету. Донесли, опустили ногами к огню, откинули хитон и увидели окровавленные ноги от паха до колен, и одно колено неестественно вывернуто.
Владий глянул на Ноху: «Ты самый быстрый, беги за лошадьми, его нужно быстрее доставить в город, к лекарям, беги, Ноха». И тот, оторопело глянув в небо и на Владия и снова в небо, мотнул головой и тут же исчез во тьме. «Разрезайте одежды на полосы, — Владий смотрел в лица островитян, словно видел их впервые, — нужно обмотать ноги и между ног, зажать кровь...» Они делали всё это и смотрели в лицо Григола, оно вскрикивало, скулило, оно опустошалось от дикой боли, и когда опустошилось до дна, Григол открыл глаза. Он смотрел прямо перед собой в частицу тьмы на кончике огня, затем он поднёс растопыренную ладонь к глазам и внятно выдохнул: я убил его... но первый он убил меня... Он увидел Владия и спросил: почему он убил меня, а не тебя? — Потому что стрелу в него пустил ты, а эти стрелы он помнит, одна из них у него сидит в хребтине уже много дней... — Владий говорил и обкладывал-присыпал изувеченные ноги тёплой, почти горячей золой, выгребая её с краёв костровища и не чувствуя её жара, и говорил, — потом он не убил тебя, ты сумел добить его мечом, ты живой, Ноха сейчас приведёт лошадей и тебя сразу же повезут в город к лекарям... терпи. Григол снова уставился взглядом в пучок тьмы на острие огня... Все молчали. Но вот он опустил руку, коснулся ладонью земли и сказал, обращаясь к Владию: сядь возле меня, я хочу тебе что-то сказать... сядь... а вы, — он глянул на островитян, — вы... — он закрыл глаза, помычал, елозя головой по сумке, — ладно, вы добавьте огня...
Григол попытался поднять голову, грудь, судорожно, кривясь от боли, вдохнул-выдохнул:
— Брат мне рассказывал об этой свинье... как собака и ты спасли его... ещё он мне говорил, что на твоей горе ему захотелось жить вместе с учениками и образовать школу подобную афинской... знаю, ты хочешь спросить меня, где Наум? Он жив и Арвид жив, я отпустил их в Афины, они сейчас в пути, они приближаются, они... — Григол умолк, закрыл глаза, затвердел стиснутым ртом, вцепился пальцами в край окровавленной одежды:
— Я думал, что я всё вижу и ещё больше знаю... а я не видел тумана, в котором протекала моя жизнь... Наум тоже в тумане, но он его видит... иногда разгоняет его... а я его не видел... зверь первым убил меня, потому что он тоже не видел тумана, а видел только меня и стрелу, летящую в него...
Григол открыл глаза и прошептал:
— Сплошной туман, я ничего не вижу, дайте мне лук и стрелу... и меч... никто не должен приближаться ко мне... поражу всякого, кто... пить, дайте пить.
Владий окликнул островитянина и попросил налить в чашу вина. Григол принял чашу и пил вино малыми и редкими глотками, пил долго, закрыв глаза. Чашу он не отдал, прижал к животу и гладил её пальцами и что-то неразличимо бормотал...
Неожиданно открыл глаза, замер взглядом на освещённой костром сильной ветке кедра и чётко произнёс:
— Они приближаются, но они уже ничего не скажут... Перевёл взгляд на Владия, в его глаза, так смотрит ребёнок на взрослого родственника — просительно и безответно:
— Они ничего не скажут... следом за ними я послал тайную стражу, она настигнет их пред Афинами и вырвет им языки... обоим... они умолкнут навсегда... умолкнут вместе со мной... мы затеряемся в этом тумане и исчезнем... все исчезнут... вы тоже...
Ноха и ещё двое с лошадьми появились только с рассветом. Ноха, оказалось, сбился с пути и долго не мог выйти к домику, и помог ему Улам: учуял Ноху, подал голос и вывел к становищу.
Григол лежал с закрытыми глазами, бредил; тонкий, пепельный туманчик шевелился на его лице, иногда лицо смещалось подобием улыбки, дрожали губы и нос, рука тискала чашу.
Из плащей соорудили носилки, укрепили на двух лошадях, переложили на них стонущего Григола и осторожно, но ходко повели лошадей к становищу и далее по тропе вниз, в город, к морю. Вино и многое, что привезли с собой островитяне, осталось...
Владий пил вино, выгребал из котла кашу с кусками мяса, жадно ел, на камень рядом выложил горку каши для Улама. «Ешь, — наказал он псу, — ешь, завтра мы с тобой уйдём, уйдём и не вернёмся, ешь...»

День десятый.
Дождь перестал. Озимые выпростались из тумана, юная омытая зелень укромных полей, притушенный лес, между лесом и полем возбуждённо рыскает гончак, за ним не спеша бредёт охотник, его серая невнятная фигурка на фоне жухлого леса оживляет пейзаж сверчково-ендогуровой живописи — блеклые озимые и почерневшие амбары, сочные и уютные стожки, лазоревые озимые и рыжий конь с круто выгнутой шеей и сильным крупом, стылые озимые и озабоченно-деловые грачи, озимые, присыпанные ранним снегом и охотник с собакой... озимые...
И дом бабушки Оли, сбрасывающий с себя коросту дряхления, разрухи распада; дом, навьюченный тенью заснувших над косогором облаков; дом, отринувший скорбное одиночество окраины истлевающей от безлюдия деревеньки; дом, забытый, заколдованный забвением.
И когда обнаруживается, что это дом, набитый свеженакошенным сеном, задохнувшийся в его ароматах, его хозяйка, девяностолетняя баба Оля Богова смеётся вместе с нами над своей прытью: накосить самой столько травы. В избе, словно дом в доме, громоздится мудрёная печь, на печи прадедов самовар, под печью пятифунтовый безмен, на лавке за ведром облупленная икона с ликом Спаса, рассечённым на секторы другим более спасённым избранником, задумчивые угодники на своих местах-наделах, октябрьский окрас нимбов и надсфер святых. Баба Оля предлагает мне икону «за так», за то что мы из такой издали, а навестили её, но нет, не могу взять... и не мне жалеть об этом, лучше баба Оля расскажи-ка...
Баба Оля, обшоркивая губами два последних прокопчённых, клыкастых зуба, бойко окает о совершенно достоверных и незабытых «страстях»: вот он говорит, ну-ка мужики расступитесь, а то по вам стрельну, они и расступились, а там отец-то его стоит один-то с аршином, он по нему жмахнул, сразу во смерть повалил его, потом в избу побёг, там сестра с вёдрами, он и её пальнул, и та во смерть сразу, потом ружжо-то бросил, на бугор сел и кричит: мужики кличьте милицию, и свезли его в Кинешму... а мужики его потом тамо видели, при деле, говорили, каком-то состоял... Под толстенными линзами диковинных очков глаза бабы Оли — два удивительных больших существа, ёжащихся от этой истории с мужем бабы Оли. Она всматривается в меня и неожиданно по-детски смеётся: дак ты с бородой-то похож на Митрия из Демихи, он тоже гулять-то далеко страсть как любил...
Озимые и Волга. Мы бредём краем откоса, по самой кромке озимых, слева огромное, стынущее тело реки, впереди мёрзнущие руки деревьев над Лукино, вот-вот я увижу там заросший коноплёй и чертополохом круг, в котором стоял дом прадеда моего по бабушке и отцу, дом Охапкина Ивана Ивановича, отца бабы Оли и бабы Лизы — моей бабушки. Ещё час назад я рассматривал извлечённую из под Спаса тёмно-зелёную фотографию прадедова дома, нависшем над утонувшем в кружевах гробом; в гробу лежит Серафим, молодой брат бабы Оли и бабы Лизы, а вокруг него плотным полукольцом стоит овсянниковский и лукинский народ, прафланговым могучий дьякон и мелкой россыпью головёнки над кружевами — мои малолетние дядья, доживающие ныне свой век в уральских городах...
Флегматичный ветер теребит водную пустыню, раскачивает лукинские ветлы, тискает камыши хиреющей Ожгулихи, мотает подкошенные, накренившиеся плавни; через них мы перебираемся к тарасихинскому капустному полю и оглядываемся на обе деревеньки моих прадедов, Овсянничиху и Лукино.

День одиннадцатый.
Суббота. Дом на краю Сеготи; банный день, хлопают двери, появляются родственники хозяина дома, окают-акают, заглушая профессионально поставленные голоса джеклондонских телегероев. Павел Петрович Чадов — хозяин дома, восьмидесятилетний совсем не старик, а плотносбитый подвижной мужик устанавливает кому за кем идти в баню по тому, кто как дюжит банный жар. Первой идёт молодёжь, мы же сидим с П. П. на кухне возле матушки-печи, слушаем как покрякивая горят пущенные в распил на дрова столетние избы Овсянничихи или Рогулихи, Гнусихи или Обжерихи, Демихи или Горбунихи. П. П. курит, поплёвывает в подтопок, молчит и слушает мои слова об отце моём и своём товарище по детству, в паузе П. П. усмехнётся и промолвит: «Я тогда уже был ловчее, а Колька толковее» и умолкает, потом умолкаю я, и П. П. спрашивает: «Как там в Безделово?»

Как там в Безделово? — с привычно-тоскливым спазмом в груди думал я, спускаясь через Лукино к плавне, перекинутой через Ожгулиху. Ещё вчера вечером, за чаем после бани П. П. обидчиво посетовал: «Ведь две зимы твоя тётя Еня одна зимует, одна на всю деревню, в эту зиму ходил к ней, по вешкам шёл, еле нашёл тропу-то, позадувало её местами-то». И я узнаю, что ходил Павел Петрович «вербовать» тётю Еню в «хозяйки». «Да ну его, — смеётся тётя Еня — чего чудить-то перед смертью, пущай сам у себя управляица, басливый ещё дедка, а я тут как-нибудь сама в своём дому-то, мне уж много ничего и не надо, да и спокойнее оно так-то и привычнее одной-то, а дыню-то он мне принёс, не поленился».
— «Неужели одной не скучно? Боязно же», — подаёт голос Николай, скорее изумлённый чем потрясённый видами угасающих деревенек на этой древней земле, её, казалось, необратимым обесчеловечиванием. «А со мной Бог и я с Ним не боюсь», — сразу строжась, торопливо отвечает тётя Еня. Прикидываю её бога: в углу под потолком рядок неугадываемых, малого размера иконок, но горит лампада, зато под ними внизу размером по пояс бабы Ени икона с образом преподобного Всеволода Черниговского: чернобородый, строгий, грамотный, всё видит, всё запоминает, спуску не даёт сразу, с первого взгляда на него, и Николай старается держаться к нему боком, спиной тоже боится... На столе пребывает толстенный, разбухший часослов с тряпичной закладкой в самой гущине страниц, видно: читаем. «Кажен день а то и не раз, — перехватывает мой взгляд тётя Еня, — прописано поди не менее чем в библии, батюшка-то воронцовский за книгу да Всеволода большие деньги не жалел, да я забоялась, грех-то какой, страшно стало, помру, сказала, без денег возьмёте, а пока живу пущай со мной пребывают». «Помогает?» — спрашиваю старуху. «А вот сам посуди, — бойко вскидывается она, — в войну отмаливала мужика своего, а про брата недосуг... так мужик-то вернулся домой даже неранетый, а сказывал, бывало от полка-то останется восемь человек, и он среди них самый целый, а брата убило в Белоруссии, так до сих пор каюсь и никак себе не прощу за брата...» Тётя Еня вздохнула, перекрестилась на лампаду и спросила: «А вы-то чать крещёные?» и, услышав подтверждение, засуетилась возле печки, сбегала на мост за грибками и огурчиками... как славно, что мы с Николаем сообразили прихватить бутылочку «особой"...
Провожала нас тётя Еня, заставив принять на дорожку пару банок солёных грибов да помидор лукошко. Шли прореженным стройным ельником; солнце толкалось над вершинами в небесной куче-мале, и тётя Еня пообещала, что спогодится... На шоссейке мы расстались; уходили оглядываясь на чёрную неподвижную фигурку под чёрным неподвижным ельником; «зиму может и не доживу», — прощаясь говорила лёгкая, бодрая старуха.

В бане на кутнике лежал промокшей варежкой, и Николай хлестал мне спину чуть ли не наотмашь; живой жар проникал в меня всего без остатка; сомнамбулически погружался в выжженное и вновь оживаемое блаженство; не хотелось возвращаться.

День двенадцатый.
«Да, лучше не возвращаться, — отрезает Николай, — да и куда возвращаться? Все они скоро умрут, и со всем этим будет покончено, останутся одичалые кошки и догнивающие колодцы, брось, приятель, не мучайся, не трави ни себя, ни отца с матерью, ничего уже сюда не воротишь-не вернёшь, золотой, древний, но обречённый край...» Панихида, пущенная на ходу, вдогонку бегущей вдоль околицы бытия страны в сопровождении нескончаемого ментального дождика. «На кладбище мне яснее и легче», — добавляет Николай.
Мы неспеша бредём длинным логом: чёрные неторопливые коровы и шустрая старушка-пастушка в чёрном зипуне, какая-нибудь тётя Маня, — мелькает в голове, — копни её память и обнаружишь там всё тех же... По краю лога безумно яркие мухоморы, над ними густой подлесок, вот и околица, мокнущие поленницы дров, заколоченные ставни, над ставнями по подстреховой доске славянской вязью чёрно вырезано: 1899. Бог моя надежда. Дом Фёдора Васильева Масеева. Смотрю и читаю, словно отлетаю в непроглядную бездну, где-то на дне её Фёдор Масеев и его бог. А через полчаса спрашиваю: «Тётя Нюра, про Фёдора Масеева что-нибудь ведаешь?» — «Не-е-ет, и никто вокруг уже про Масеевых ничё не знает, сгинули без следа, как ровно и не было их, а дом вот стоит, бережёт его господь... и нам в надёжу...» В какую надёжу? Тётя Нюра сидит под оледеневшей фотографией бравого николаевского унтера, маленькая, тощая, в застиранном халатике с латками на локтях, на ногах вязаные носки и галоши, смотрит на меня своим мелкоизмятым личиком чуть испуганно но с готовностью радоваться и не судить... «Тятенька мой», — комментирует она мой взгляд на фотографию. «Тётя Нюра, так мы как с тобой родствуем-то?» — спрашиваю я, не снимая взгляда с унтера.
— «А так: я чать деду Филарету внучка, а ты, выходит, ему правнук, вот и тяни меж нами верёвочку, не коротка будет...» Нас внимательно слушает слабоумная сестра тёти Нюры, что-то жуёт своим почти отсутствующим ртом, смотрит на кончик своего унылого носа и слушает... слушает и вдруг срывается с лавки, убегает на кухонку и что-то там быстро и сдавленно проговаривает, звякает посудой, шурщит тряпкой и снова возвращается на лавку и неожиданно точно и складно спрашивает тётю Нюру: «За козу-то сколько дали?» — «Хорошо дали», — спокойно отвечает тётя Нюра. — «Больше трёх рублей:» — не отстаёт слабоумная. — «Больше, больше...» Минутку-другую назад я положил на блюдце листок бумаги с именами Иннокентий, Варвара, Сергей, Елизавета и сверху три рубля; тётя Нюра обещала включить моих дедов и бабок в заупокой в Троицком храме.

От тёти Нюры мы уходили вдоль долгого елового оврага, в нём оголтело галдят охотники, выгоняя дичь под выстрел, и тот, кто изготовился стрелять, с удивлением смотрит на нас...
За оврагом скошенное поле, за полем я уже вижу липы деда Иннокентия: девять лип посаженных дедом в начале века в последовательности — два дерева сразу, другие по мере рождения ребёнка... Ещё пять лет назад они стояли все девять, и вот вижу, две лежат, громадные, чёрные, обожженные, вижу свинорой на месте, где стоял дедов кирпичный дом, и в свинорое обнаруживаю останки дома — куски кирпича. «Похоже кабаны по ночам шуруют», — предполагает Николай. Что ещё? Остатки крыльца соседнего дома, раскатанная банька следующего, треснувшая колода, обгорелая дверь, вот всё, что осталось от Шепелихи, деревеньки деда и мамы. Спускаюсь в долок, где по рассказам мамы протекал шепелихинский ручей, и в котором она любила умываться, нахожу ямку-бочажину, наполненную водой и пью из неё ладошкой, три глотка...

В бывших каменоломнях поселили диких зверей, бывших диких... Жёлтый с чёрными прожилками гранит, инкрустированный массивными красными решётками; бессмертные сосны, застывшие в горькой смоле внутреннего безвременья; сухое небо, клочьями висевшее на мёртвых сучьях и стальных прутьях; редкие люди, бредущие по этой странной резервации дикой воли и невольного любопытства. Возникло и не покидало чувство, что кто-то из посетителей обречён, что где-то воля схлестнётся с любопытством и пожрёт его... и никто этого не заметит...
Я стоял над загоном для львов и ждал, когда из скального разлома изволит появиться зверь. Пока же из неё вываливался натуральный африканский рык, и львица, полулежащая на отдельно-удалённом валуне, елозила хвостом в такт рыку. Местами рык набирал громоподобной мощи и, казалось, что гранит не выдержит и сдвинется и рухнет и зверю тогда не сдобровать, за льва становилось страшновато... Но трещину свою он не покидал.
— Может быть, его там и нет, — услышал я голос за спиной, — а вмонтировали микрофон с записью львиного рычания и сотрясают воздух, резонатор естественный, впечатляющий даже...
— Да, но львица — возразил я и обернулся — она же реагирует вполне естественно.
— А что ей остаётся делать в этом закутке, — рассудил он, и я мгновенно узнал его: Наум — Марат.
Нет, Наум... от Марата ютилась в складках щёк и морщинах лба слабая тень... глаза... оказывается, я забыл их... они, похоже, забыли меня. И я рискнул:
— А что если их выпустить в голую степь, где-нибудь под Бредами, чем не саванна?
— А глазеть на них из джипа?
— Нет, с макушки скирды, а рядом, на всякий случай, вилы...
Я смотрел в его глаза, забвение застилало их, меня он видел впервые...
Из разлома появился лев. Он нехотя осмотрелся, раззявисто, пастью в небо, зевнул и направился к подруге, едва переступая лапами и волоча хвост — похоже, все силы свои он испустил на рык и зевок. И я отправился к волку.
Его я заметил мельком, когда шёл к львам, и сразу поразился его невероятной стати и решил обозреть его на обратном пути. Волк был одинок. Публика толкалась вокруг африкано-азиатских тварей, исстрачивая на них весь пыл любопытства. Волк был свободен от людей. Он стоял в своей высокой, открытой со всех сторон клетке, широко, упористо расставив лапы, слегка приподняв голову, в эти минуты он несомненно был монументален.
Мы встретились глазами, и что-то вспыхнуло в его зрачках и погасло — он увидел меня и сжёг то, что увидел... для него меня больше нет, — решил я и сказал ему:
— Ты великолепен, в моих горах ты бы стал господином, и все остальные, включая меня, служили бы тебе...
И волк от меня отвернулся.
— Он просто презирает нас, — услышал я за спиной тот же голос, — но я не о нём, извините за навязчивость и позвольте спросить вас про скирды под Бредами: вы имеете о них представление или это так, случайная метафора?
Мне стало смешно, но я запер смех улыбкой:
— Представление о них может совпасть с вашим, Наум.
— Ого! Замечательно! Немыслимо! Оттого и замечательно! Прошло почти полвека, и вы узнали и вспомнили.
Я улыбался.
— А я не могу вас вспомнить, пока не могу... помогите... я вам буду очень признателен...
Я улыбался.
— А лучше пройдёмте в кафе, что у входа, прошу вас, нет, приглашаю.
Я кивнул головой, повернулся к волку, сделал строгое, почти свирепое лицо и погрозил пальцем:
— Ты ныне не господин, а я вот иду в кафе...
Наум рассмеялся. И я вспомнил, что смеющим я его не видел, это я помнил. И я сказал ему:
— А вот смеющим я вас, Марат, не видел, это я помню.
Он остановился, взял меня за плечо:
— Боже! Вы и Марата помните, невероятно!
В кафе мы уговорили открыть нам бутылку водки и заказали к ней достойную закуску.
— Что вы ещё помните обо мне? — последовал вскоре вопрос и взгляд его, пытливый и тревожный.
Я говорил ему о скирдах, о закатах, о лошадях, о совхозном бригадире, нелегально поставлявшем нам самогонку, о дальних бахчах, о спутнике, царапающем млечный путь, о сексапильной поварихе, о его, наумово-маратовой, невнятной тоске по иной обустроено-совершенной жизни, вычитанной из великих книг и подсмотренной в зарубежных фильмах, о его взгляде поверх нас, за горизонт, сквозь небесную мглу. Он слушал, глаза его сочились влагой, но водку он пил осторожно. Меня он так и не вспомнил.
Мы расстались у троллейбусной остановки нашей юности. Я успел спросить:
— Вы как здесь? В гостях или насовсем?
— Здесь могилы отца и сестры, — ответил он, — и ещё посетил роддом, где я появился на свет, и дом, где вырос. Через неделю возвращаюсь в свою Яффу...
Прощай, Наум-Марат-Наум, прощай. Если мы встретимся с тобой в закоулках иного времени и пространства, то это будем не мы, и они нас не вспомнят...

День тринадцатый.
Под утро появились Они. Заполнив всё моё тело уже знакомым ознобом-зуммером, они промеривали мои шансы предстать пред Ними; я послушно ворочался с боку на бок, и Они высвечивали меня всего, со всех сторон... И ладно, но что дальше? Ребята они похоже деловые, по пусту не докучают... Их долгий и безоглядный взгляд на нас, их глобальное одиночество, огибающее наши скудные души, их растворённость в потоках незримого, их надгибельность... Достаточен ли мой посыл к ним? Где мы встретимся? Последнее существеннее чем «когда».
Я смотрю на ослеплённую освобождённым солнцем реку, на отражения округлых облаков (перевёрнутые розовые храмы), колеблемые ветром, на тонкие но тесные тени дальнего берега, на белый зрак сощурившегося горизонта на юге; ожидание белой баржи, затылок мироздания, осторожное желание увидеть его лицо...

На этот раз, шлюзуясь, мы опускаемся. Вода медленно уходит из под нас, оголяя чёрные бока канала; всё ниже, ниже... холодная тень шлюза накрывает нас с головой; хочется спать...

День текущий...
Николай позвонил и спросил: «Как живём?» Я собирался к маме и неожиданно для себя ответил: «Живём вдогонку...» «Это как вдогонку? — врастяжку пробасил Николай, — за кем гонишься?» — «Да вот к маме направляюсь, просила разобраться с её собесовскими бумагами, что-то там застопорилось с субсидиями к пенсии». — «Мда, непорядок, — Николай вздохнул, — и живём вдогонку и бумаги, как ты сказал? собесовские, вроде как бесовские, ха-ха, извини, но у тебя на бумаги нюх, разберёшься, а я приглашаю тебя на просмотр фотографий нашего путешествия». — «А есть что посмотреть?» — «Конечно есть, — Николай густо откашлялся, — и самые клеевые те, где зело серо и смутно». Я немедленно клюнул на «зело», и мы наметили встретиться в следующую субботу; прощаясь Николай, как-то винясь голосом, посоветовал: «Ты бы матери шибко не расписывал про её нонешние родные места, не расстраивал бы старого человека, пусть всё это останется там» — «Всё это всего лишь листик, упавший с древа жизни», — подумалось в ответ, но только подумалось, Николаю я сказал краткое «пока».
Так всё или пока?
«Лучше бы всё, — тихо проговорила мама, — устала я конца своего ждать, устала, все мои там...» — «Мама-а-а, — вытянул я, — а мы, дети твои, а я?» — «Да вам я нынче в тягость, одна морока со мной» — «Так, называется приехали, а тебе с нами что тоже морока?»
Мама махнула рукой, затем рука бессильно опустилась на край постели, и взгляд мамы опустился следом и замер, словно прицелился к какой-то уязвимой точке в массе необъятно огромного «всё».
Оставалось посторониться и не мешать...

Магнитогорск — Самара — Ульяновск — Чебоксары — Горький — Владимир — Суздаль — Иваново — Юрьевец — Сеготь — Пучеж — Горький — Самара — Челябинск — Магнитогорск
Октябрь 1989
Март 2006


7. Абра

Надо хранить себя от того, чтобы налагать наши
человеческие ограничения на Беспредельное.
Диакон Андрей Кураев

Малыш открыл глаза и ничего не увидел: непроницаемая, стерильно-черная темнота пролилась в его зрачки и заполнила его всего, и он спросил «где я?»
О том, как он попал сюда, он успел забыть во сне и, беспечно проснувшись, не обнаружил себя нигде и спросил, скорее полагая привычное присутствие за пределами этой досель невиданной им мглы самых близких ему существ (мама с папой, деда с бабой, кот Кеша...), но никто не отозвался ему. Он ещё не понимал, что тьма, заманив его в свой закуток безоглядной горной игрой, мгновенно проникла в него, прикоснулась к его сиротливой душе бесчувственной дланью и обнажила ее сиротливо (как мама обнажает его тело перед купанием), и обнажив возлюбила её и прильнула к ней всей своей бесконечной тоской; и маленькая душа не содрогнулась, не сникла, не захлебнулась страхом, а толкнулась в его ещё пустынное, непроснувшееся сознание, и он спросил «где я?» Ни малыш, ни душа его не знали, что тьма эта сама скрылась от другой, огромной мглы, объявшей ночные горы, в маленькой хижине, до которой играючи добрался малыш, а вслушаться в горную мглу он ещё не умел.

Малыш и дед пробрались в хижину в час, когда истаивал свет; он таял, как снег, ровно и незримо, словно кто-то огромный и жаркий растапливал его, испарял, и вместо него проявлялась тьма, вязкая, холодная, и все окрест — деревья, камни и сами снега увязали в ней, обретая подлинную полноту и зримость. Окружающий мир возвращался ночной птице в своем обличье, оставалось дождаться появления Большого Филина и, следуя посылу его зрака, отправиться в облёт своих владений.
Филин сидел на старой сосне, сокрытый хвоей и снеговым намётом, и ничто и никто на протяжении световой слепоты не смогло обнаружить его там и потревожить; птица чутко, но спокойно дремала. И когда над горой в буром, как медвежья шкура, небе открылся желтый глаз Большого Филина и одно огромное крыло его накрыло ущелье, а другое простерлось над седловиной, филин бесшумно оттолкнулся от сосновой ветки, в несколько взмахов крыльев удалился от дерева и ринулся в низкий, планирующий полет в сторону седловины; он всегда начинал с неё.
Зрак Большого Филина неотрывно сопровождал его, даже когда филин резко снижался к снегам, в мглу ночных теней — филин всматривался в плетение следов. Вот узелки и петли заячьих пробежек, филин знал бессвязность их плутаний и потому пренебрёг ими; и волнистый, выдающий короткую устремленность след лисицы его не заинтересовал, как и мерный, патрульный ход волчьей стаи; зато наброды копылухи привлекли его внимание; филин заложил вираж на снижение: да, так и есть — недавно сбитая хвоя и свежий помёт, где-то здесь копылуха зарылась в снег и настороженно дремлет, пока настороженно. Филин знал: ближе к полуночи сон одолеет сытую птицу, вот тогда он и атакует её... Филин взмыл над седловиной и устремился к вершинным скалам. Зрак Большого Филина сместился выше и ближе к самому яркому небесному светляку. Филин пролетел под ними и уже от них повернул к скалам — так тем двоим внизу легче будет заметить его, а филину почему-то хотелось, чтобы они увидели его.
Они не могли быть его добычей, и никто не мог быть добычей для них — эта пара огромных зверей, подобно ему, филину, выходила на ночное кормление из ручьевой уремы, где она отлеживалась днём. И выходила поначалу на вершинные скалы, дабы осмотреть сверху горные угодья: заснеженный склон, поросший густым осинником, каменные гребни, отороченные можжевельником, высотное плато, простирающееся от седловины в туманный север — и всё это территория их ночных странствий от луны до луны. Далеко видели зоркие глаза и слышали навостренные уши лосей, но лунная ночь дышала глубоким безмолвием... Тень филина скользнула по лунному скату, лосиха проследила её взглядом, не поднимая головы, — небо и его обитатели никогда не угрожали ей, и зрак Большого Филина представал ей Луной, долго и медленно засыпающей и просыпающейся. Но появление филина послужило сигналом — пора; и лоси отправились вниз, к молодым осинам, и лунный свет угасал в их следах-ямках.
А филин уже пролетал над краем плато; он приближался к одинокой древней лиственнице, возле неё он полагал увидеть следы того, чьё движение уловили чуткие уши птицы ещё днём: хруст продавливемого снежного наста и нездешнее, незвериное дыхание... Всё подтвердилось: филин увидел след — линию пересекающую лунную поляну, в центре которой и стояло могучее, кряжистое дерево. Филин спланировал на него, сел на загнутую крюком макушку и принялся осматривать след. Он был совсем свежий и тянулся плавной дугой мимо лиственницы к темному ольшанику и далее к гранитному утёсу; и след был знаком — филин узнал его по ширине и частоте лунок вдоль следа с обеих сторон.Филин ещё раз очертил взглядом видимую часть следа, сверкнул зрачками, напыжился и протяжно, во весь голос гукнул, вслушался, как голос его уносится вдогонку тому, кто прошёл эту поляну, и гукнул повторно, но потише.
И человек его услышал. Вернее, он, очарованный мягким, неспешным скольжением сквозь лунное свечение, волоча внутри себя непомерный груз поглощенной красоты и благодати, изумился этому дикому, бесстрастному звуку-зову, настигшему его в момент, когда он всматривался в причудливое изваяние, сработанное из останков дерева, камня и снега. Оно, изваяние, вытеснилось из каменно-древесно-снеговой мглы и, безусловно, что-то воплощало собой, какую-то сущность горно-лунного пространства, его сакральную силу и не менее таинственный взгляд, обращенный на неурочного пришельца из низового мира. Человек не без трепета всматривался в него и беззвучно искал ему название-имя; он проникался этим противостоянием — словозачатием и не смел помыслить нечто иное, телесное и обыденное.
«Даже, если это не так, в чём легко убедиться при дневном свете, я всё равно не в силах отречься от того, что я вижу и чувствую сейчас, в эти лунные мгновения», — подумал он, и бесстрастно — дикий полувопль-полувой накрыл его со спины и затылка, и сразу перехватило дыхание и захолодело в груди, под сердцем. «Боже, что это?» — успел вопросить он следом навалившуюся тишину, и тут же новое голошение облило его безоглядной жутью, и человек ринулся к хижине, но до неё еще оставалось около часа ходу...
Филин вслушался в оголившуюся тишину, он ждал отзвука, но его не последовало, и тогда он глянул в зрак Большого Филина, зыкнул ему что-то короткое и дерзкое и взмыл в источенное звездами небо. Он летел обочь следа человека и вскоре обнаружил его, осторожно пробирающегося сквозь частокол молодых лиственниц, затем последовало скорое скатывание в лощину, и филин тоже устремился в неё, опередил человека, опустился на поверженную ветрами сосну и взвыл чуть ли не по-волчьи. Он увидел, как человек остановился, замер, потом, подобно ему, завертел головой в поисках места взвоя. Тогда филин перелетел лощину, уселся на корявую березу и снова взвыл, тягуче и протяжно, и опять увидел, как оцепенело человеческое тело, как руки его скинули что-то со спины и извлекли из него продолговатое заостренное, похожее на глухариное перо.
Человек пристроил «перо» к поясу и, оглядываясь по сторонам, заскользил дальше. Филин облетел его и опять во весь голос загукал ему в спину. Человек прибавил ходу, хижина была уже близко.
Как человек скрылся в ней, как в черной глазнице хижины вспыхнул желтый зрачок, как из трубы потянулся к звездам извилистый, светлый, словно выдох вьюги, дымок, филин наблюдал с топорообразной скалы, нависающей над хижиной, наблюдал, не издавая ни звука. И только когда зрачок закрылся и дымок истаял, филин взлетел и ринулся назад к спящей в снегу копылухе — созерцание человека, его жилья, запахи, источаемые им, разбудили голод.
Большой Филин взирал на него с холодным любопытством.
Он глянул на спящего малыша, но лица его не увидел, оно было сокрыто тенью друга, и он спросил его: ну как наш юный гость?
Друг оглянулся на внука и рассмеялся сдерживаясь:
— Умаялся, пока добирался до хижины, засыпал с сухариком за щекой, ему твои сухарики понравились, уплетал их с чаем, да так и уснул, не допив не доев, тебя дождаться уже не в силах, а незадолго до твоего прихода вдруг спрашивает: где я? Я так и не понял то ли во сне то ли проснулся, прислушался, вопрос не повторился, я и не стал отвечать... а ты как один да по-темну пробирался, не страшновато?
— А я не один, меня сопровождали, можно сказать, конвоировали, до самой хижины.
— Ух ты, как это так? Вернее, кто?
— А ты разве не слышал?
— Да, что-то непонятное слышал.
— Вот-вот, как у поэта «И странные дикие звуки всю ночь раздавалися там...»
— И кто это такое вызвучивал? — друг оглянулся на внука — я побаивался, чтобы он не услышал.
— Местный ночной дозор, то бишь филин, и я тебе скажу, жутковато было, так, почти вплотную он меня ещё не обкладывал, поначалу я его даже за волка принял, сдрейфил по-серьёзному, срочно заворужился... ножиком... ха-а-а — он вспомнил то стояние под луной и передернул плечами, — ну да ладно, а ты-то что не спишь?
— Не спалось, тебя ждал и слушал, давно не слышал такой тишины.
— Какой такой?
— Хм-м-м, от которой то ли не по себе, то ли не в себе.
— А в таком разе я тихо сам с собою беседу веду и знаешь, помогает, возникает пусть и хрупкое ощущение суверенности.
— О нет! я хотел помолчать, и моё молчание меня же очаровало, давно так упоительно не молчал. Я тебе скажу, что это такое молчание, такое... что любое самое изысканное говорение в сравнении с ним сущая абракадабра.
— Поздравляю, — он разлил в стопки водку и намазал на хлеб плавленый сыр, — выпьем за твоё молчание, да сохранится оно в памяти твоей, да поможет тебе помолчать, когда ты этого захочешь.
Они выпили.
— Но помни, абракадабра, — это ещё и магическое слово, и здесь и в этот час его лучше не произносить.
— Хэ-э-э, а если ему противопоставить магическое молчание, ты можешь его представить?
— Пробовал...
— И что?
— Наваливалась тоска, а я её терпеть не могу, всегда гнал её как дурную блажь.
Они вслушивались в свои слова, они бессловесно внимали молчанию горной ночи за стенами хижины и наливали и пили по-маленькой; он чувствовал, что друг его трепетно торжествует, переживая присутствие своё и внука в горной хижине в час, когда горы объяты лунным, морозным безмолвием, а возле тебя потрескивает головешками жаркая печь, и скупой свет свечи освещает только то, что причастно к их общению.
Разговор их облекался в ту прозрачную печаль, когда слова, отражая просветы сокровенного, источали невыразимое и оттого обретали дивную невесомость и улетучивались в пучины высотного безмолвия; и они заговорили о слове...
— Ты же помнишь, как начинается евангелие от Иоанна, — враспев произнёс друг.
И он зажмурился, с силой отер лицо ладонями и покачиваясь и тыча растопыренными пальцами чуть ли не в грудь друга, тоже едва ли не в распев заговорил, прерываясь на мгновения, дабы убедиться не слышит ли его ещё кто-то, ниспосланный свидетельствовать несомненную с точки зрения пославших абракадабру изливаемую им:
— «Вначале было Слово и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было вначале у Бога.». Услышал? Всё услышал? И вот рождается усилие представить это начальное Слово, не услышать, поскольку это невозможно, а представить это начальное Слово Бога. Представить, не отягащаясь вопросом «почему?», почему вначале было Слово, а не мысль неизреченная, не чувство неизъяснимое, не мелодия благозвучная? И я озадачиваюсь другим вопросом: каким оно было? Ка-ким? Было ли оно словом в нашем земном, человечьем понимании слова? Если да, то является ли слово людское его отпрыском, отголоском его, следовательно, од-но-сущ-ност-ным Слову Бога? Если да, то почему слово земное, человеческое раз-но-я-зыч-но? Одна и та же сущность отражена, названа в сотнях слово-звуков, слово-форм, скажем, над головой луна и каждый народец называет её по разному, какой смысл во всей этой вавилонщине? И наконец, коли мы не можем подтвердить, что наше слово было и тем паче есть че-ло-век! то остается полагать, что слово, являясь всего лишь микроэлементом языка, исчезнет только с исчезновением последнего человека. Но вспомни, голубчик, исчезли целые народы — шумеры, филистимляне, обры, да те же латиняне и эллины, но их слова остались в названиях фрагментов среды их обитания, остались и влились в языки новых обитателей, отсюда вывод — слово человечье бо-ле-е че-ло-ве-ка, вернее, его жизнь продолжается и тогда, когда человеческая жизнь завершена, и совсем уже несомненно: когда исчезнет последний человек, слово останется в написанном и не только... останется и будет ждать нового носителя земного разума. Остаётся понять, что это то Слово, о котором уже сейчас можно сказать, что оно было в конце у человека, не в начале, а в конце и после... — Он умолк.
— Ну ты и... — вытянул из себя друг, но не успел закончить, за его спиной, из уголка мглы возник детский голос:
— А когда это будет?
Друг оглянулся:
— Ты разве не спишь?
Малыш ответил не сразу:
— Я спал, потом проснулся, потом опять спал, а сейчас опять проснулся.
— Ты проснулся оттого, что мы говорили?
Малыш промолчал и нерешительно проговорил:
— Наверное. Когда я проснулся первый раз, вы говорили про какую-то абру, а когда уснул,, она мне приснилась.
— Интересно, и как она выглядела?
— А это такая змея, только она не ползла, а летела и кричала как большая птица.
— Ты испугался её?
— Не помню, как совсем проснулся, так и забыл про это.
— Чудная какая-то абра твоя...
— А ещё она смеялась.
— Над кем?
— Не знаю.
— Тогда кому?
— Не знаю, там никого больше не было.
— Как это не было, а ты?
— Меня там тоже не было.
— Как это не было, ты же её видел.
Малыш с недоумением глянул на деда:
— Видел, но я же был тут с тобой.
— Загадка получается: ты был тут со мной и там во сне с аброй. Как её будем разгадывать?
Малыш подумал, что-то вспомнил и ответил:
— Я лучше дома маме её загадаю, она мои сны умеет разгадывать.
— Нет, внучок, мы её разгадаем, когда станет светло, ты же видишь хозяин хижины пришёл, а он видел и слышал твою абру, и он покажет нам, где она живёт.
И малыш ответил: ладно, — вздохнул — я ещё спать хочу.
И дед судорожно зевнул и улыбнулся ему: не пора ли и нам прилечь.
Они улеглись каждый у стены хижины, ограждая малыша своими телами.

В городе я расстался с ними, а на исходе года вернулся в хижину, промороженную и заваленную плотными высотными снегами. И поскольку пробивался к ней тяжко с полудня до лунного часа, долго и медленно, остатком сил возился с печкой, ужином, вытесняя холод из хижины и себя, и наконец до беспамятства напившись горячего отвара из сушеных даров лета, заново ожил, распластался на лежанке, и всё зримое и незримое вокруг меня, под и над сомкнулось на моём теле и обрело его формы. Кажущаяся единственность существования освещалась только огоньком свечи, и вскоре её нарушили.
Бабочку я обнаружил у себя под мышкой, вернее, услышал её шелест, приподнял правую руку, и она, покачивая крыльями, как деревенская баба полными ведрами на узенькой тропе, протоптанной к колодцу, проволокла своё тельце вдоль моего бока и замерла где-то в районе нижнего ребра: похоже, я отогрел её теплом своего тела.
Скудный рассвет с трудом проникал сквозь замороженное окно в хижину; огонь в плошке, наполненной расплавленным воском, горел, лихо отплясывая многоязыким пламенем и потрескивая; и бабочка одним внезапным усилием перенесла себя к этому утлому празднику света и тепла. Краем правого крыла она чиркнула по кромке огня и, полностью имитируя падение подбитого самолёта, спикировала в плошку и погрузилась в жижу горячего воска рядом с корнем пламени. Мне оставалось наблюдать за её агонией: судороги тельца, пузырьки, выталкиваемые из-под распластанных крыльев... и длилось всё это более минуты, и огонь не спешил завладеть бабочкой, не спешил пожрать её, а коли так, я погасил огонь, резко накрыв плошку книгой. В книге я только что прочёл: «Молчащие небеса — это скорее знак Богооставленности».
К молчащим небесам я поднимался накануне сразу после захода солнца и, насытившись лазорево-розовым сиянием западного неба, повернулся к нему спиной, а лицом к молодым соснам и древним скалам, ещё не утратившим вечернего раскраса от скрывшегося за «аннапурной» пурпурного светила. В раскрасе было много от декора бабочки, сиганувшей в расплавленный воск... К молчанию небес я коротко, но энергично взывал семисловной маминой молитвой и, не услышав отклика, отвернулся к скально-сосновой стене с гаснущими бликами сгинувшей бабочки.
Молчание отдавало безмолвием в ранге Абсолюта, и моё маленькое вторжение в Него ничего не поколебало. От Него я поимел очередное «пфе», которое тут же растворилось во мне без какого-либо осадка. Но надежда на Того, к Кому была обращена молитва, и Кого именуют Господом, всё ещё теплится во мне. Знак Богооставленности так и остался для меня недоступным.
Всё очевидно и ясно: мы полагаем жить только в зримом мире, мы оглядываем расклад его предметов, вещей, их физических проявлений, кои мы совокупили понятием «энергия». Там, где зримое исчезающее мало, мы умудряемся удерживать его за кончик формулы или макет-подобие; там, где зримое беспредельно, мы опять же цепляем за хвост этой беспредельности свою ничтожно короткую жизнь и, прокатившись, как мальчишка на ногах, уцепившись за задний крюк огромного грузовика, отцепляемся и отправляемся восвояси, даже не глянув в разворот «молчащих небес»; ибо мы стремимся к не просто зримому, но соразмерному нам, не взламывающему наш рассудок.
Богооставленность заменяется Богоотставленностью, а затем Богоотступничеством, поскольку мы видим, что эти замены ничего не изменяют в зримом мире. Остаётся моление, которое опять же сводится к исторжению из тела молитвы в зримый мир под «молчащими небесами...» и последним остается моление с закрытыми глазами... то, что ещё не пытался исполнить... моление в мглу...
Нащупываю коробок спичек и запаляю фитиль в плошке; огонёк быстро разгорается в полную силу, мрак нехотя уползает в углы хижины, за печку, под полати и оттуда наблюдает за танцующим огнем, наблюдает за мной... и я говорю ему: «этот огонь, вернее, свет от него — всего лишь твоя изнанка...»
Моление — как изнанка искушения, как прикосновение только что очнувшейся бабочки к лепестку пламени; и в эти мгновения ты ощущаешь, как внутри тебя возникают «молчащие небеса», устремленные за пределы зримого мира... И всплывает мысль-озарение: не есть ли наше разумно-чувственное исторжение та пелена, тот блокирующий экран, которым мы изолируемся от «небес», не оставленных Богом?
И я безмолвно произношу: «Господи...» — и пытаюсь умолкнуть... наглухо... и на какое-то мгновение мне это удается: я слышу тишину, истекающую от недвижных, ярких звезд, взирающих на мою хижину, я слышу их молчание — оно осыпается мельчайшего помола мукой безмолвия и засыпает хижину... На её месте образуется холмик белого безмолвия, подобный белым холмикам над погребенными под снегами камнями вокруг хижины. Могильная тишина, в которую, кажется, не проникнуть гласу небесному.
Ни чувства, ни мысли, ни желания, ни сна...
Пламя в плошке неожиданно успокаивается, проседает и в сгустившемся сумраке я успеваю прочесть: «Во всяком случае молчание и бездействие трудно посчитать проявлением Любви». Заглядываю в плошку — от погибшей бабочки не осталось даже пепла. Что увлекло бабочку в огонь? Не любовь же? Что влечет меня к Тебе, Господи? Бабочкин порыв к некоему свету? Или любовь? Говорят, что Твой свет губителен для человека, что его непостижимость — гарант земной безопасности и просто вживаемости человека в Твой мир, который до появления человека якобы не знал Любви. Пламя в плошке ужимается до травяного светлячка, умолкает, исчезает последнее звучание... и тишина стискивает голову до физического оцепенения, до полного отторжения усилий слуха, до голосового беспамятства... И появляется иной слух: ты слышишь, как сквозь тебя продвигается само Время, словно внутри тебя зарядил мелкий, нудный, бесконечный дождик.
И появляется поначалу праздная мысль: Время и Любовь — несовместимы. Об этом свидетельствует опыт человеческой любви. Но есть ещё Твой опыт: пребывая в любви, Ты пребываешь в вечности, которую человек понимает вполне корыстно, как время, исключившее из себя небытие, то есть смерть... Оставалось только предъявить сие человеческому духу, предъявить по самой высокой цене — «смертью смерть поправ...»
За стеной порывом ветра вздохнуло само безмолвие, простонало дерево, и новая тишина с океанским шипением хлынула в мои уши и в полные тьмы слепые глаза. Я закрыл глаза и увидел новый хаос — ворочающееся в самом себе месиво из икринок света и мрака. Где я?

Декабрь 2006


8. Варгус

Подумалось о написанном как о вариациях густоты логоса, извлечённого из сторон света и глубин мглы: так возникло это слово — варгус, вариации густоты, логос же осел и рассеялся в написанном семенами светлого и тёмного и во все стороны и в глуби, и любое поползновение придать варгусу последовательность и направленность напоминает мне об одном непопадании в наблюдаемое.
Два лица в трамвае, рядом, вероятно, вместе, он и она, явно пенсионеры. Она, вернее, её лицо в маске небытия — короткое замыкание во взгляде, апатия лицевых мышц, пустой, провальный рот, она — неотразима. Он — его лицо заклинилось гримасой неприятия, обвислой, брюзгливой усталостью, изжогой от несварения зримого, иногда он пытается улыбнуться, это напоминает вскипание воды в кастрюле... Итак, они если не вместе, то рядом, плечом к плечу, очевидно, пара... Но когда они выйдут на разных остановках, я перечеркну свои домыслы, потому что там, где сойду я, обнаружится тот предел, где небытие явит гримасу протеста, и я не захочу увидеть своего лица... и пройду мимо...
За непопаданием последует несовместимость, за нею безоглядные блуждания с самим собой по закоулкам бытия, не охваченного твоей очевидностью, и как быть, когда твоё сознание вступает в разлад с тем, что понимается (но не осознаётся) душой, тем паче духом.
И вот вас уже двое — тот и ты или он и я, вы бессловесно спрашиваете друг друга: кто ты?
Его спросили: кто ты? И он сказал: сирый странник. Сказал словно нехотя, словно протягивая руку за мелким подаянием, словно и не сказал, а если и сказал, то полагая: вопрошающий если не тут же, то вскоре забудет о сказанном, поскольку не тот, не другой не имеют сущного представления о страннике, поскольку в окнах гудел и шорохался несметными авто город, и было самое место и время вспомнить рассказ Брэдбери о смертной охоте автолюдей на пешехода; но то пешеход, он по определению добыча для автоохотников, а странник — фигура убогая и зыбкая, плутающая в мареве забвения, одержимая не одержимостью путешественника, а усладой одинокости, особенно очевидной в глазах тех, пред коими он предстаёт, не представившись, не предъявляя своего знака о времени и месте, из которых он прибыл.
Он вдруг пустился рисовать ветхозаветные лики, рисовать не по-наитию, а следуя странническому позыву догнать и рассмотреть вон того путника, обнаруженного случайным взглядом на подходе к лесу или к мостику через речку. Одолев за год медленным чтением Ветхий Завет, он, конечно, совершил призрачное странствие в страну, приписанную к стану бессмертных, и, вернувшись оттуда. через пару лет стал вспоминать тех, кого он там видел, и вспоминая рисовать... Вернее, они уходили от него сквозь толщу тысячелетий, а он пытался догнать их, догнать и увидеть и запечатлеть...
Он начал с Иова и его друзей, обсуждающих дилемму: как быть с Богом? Рисуя следующих, он уже не поднимался мыслью к небу, а вперивался взором в скудный свет ветхозаветного бытия, высвечивающий лики проходящих сквозь его память и воображение. Рисунок рождался из белой зги небытия, постепенно наполняя лист плотью и духом. Получалось, что он разъял белую плоскость бумаги на множество отличных друг от друга пятен, совершая лёгкое путешествие к каждому пятну. Вот, вот, — начинал догадываться он, — и в жизни образ человека лепится из множества встреч с ним, чем больше встреч, тем больше пятен, тем полнее и совершеннее образ, тем проще довериться ему, тем легче освободиться от времени, отделяющего его от тебя.
Иногда на него наплывал страх — как будто заносил ногу над бездной, будучи в летаргическом неведении... Но он научился радоваться этому страху, принимая его за весточку оттуда и внимая ей, как одобрению того, что он творил на бумаге. Он помнил, что когда он вычитывал библейские строки-страницы, его охватывали холод и сухость, словно он перемещался на иную, подобную Марсу, планету, следовательно, ему следует рисовать обитателей этой планеты с лицами, претерпевшими холод и зной, и что взгляды их не тронуты милосердием, а непроизнесённые ими слова равносильны их молчанию, обращённому к нему в той мере, в какой он способен противостоять ему.
Рисуя их, он опасался ошибиться в именах, кроме Иова и его друга, поэтому имена вызнавались потом, когда рисунок обретал обрамление, окончательно отсекающее образ от окружающего сиюминутного пространства. Когда один из аборигенов этого пространства спросил: что за странных старцев ты рисуешь? вопрос застал его врасплох, и он не успел ответить что-либо тотчас и промямлил: скажу потом, но так и не сказал. И правильно, — решил он несколько позже, — странники, как правило, о своих странствиях молчат; это путешественники — народ словоохотливый, даже хвастливый...
Завершённые оформлением рисунки он прятал между кроватью и шкафом, словно втискивал их в расщелину времени. Прятал и озирался окрест, уточняя своё пребывание в этом мире. О расплате за эти странствия он запретил себе думать. Вот когда он вернётся из последнего странствия, вот тогда... если вернётся...

И вернулся и встретил и предложил свою последнюю книгу человеку, которого видел нечаянно-редко, но радостно-метко... Тот пристально всмотрелся в заголовок книги и, мягко и виновато улыбаясь, сказал: «Уступаю её другому человеку».
Отказ его был столь неожиданно-доброжелателен, что он обрадовался ему — он дал мне шанс встретить подлинного, ищущего мою книгу читателя и тем самым освободиться от книги окончательно и полностью и пожить какое-то время в неписании, в словесном покое, исчерпываясь взглядом и слухом. Они разошлись облагодетельствованные друг другом.

* * *

Книгу я вручил нечаянно в порыве суетной благодарности за облегчение... вручил словно избавился от постыдной немощи, словно выкупил лицензию на оставшуюся жизнь в прежней кондиции, словно заручился опекой если не свыше, то хотя бы над место-время-пребыванием, поглощаемым неустанным сознанием и уставшим телом. Допоглощался...
Охваченный предвкушением спонтанного, но задуманного праздника на четверых (трое и сам четвёртый) мотал компанию по горным склонам, науськивая наиболее прозорливых то на преждевременно забелевшего зайца, то на матёрого, реликтовой осанки глухаря, то на сонного ёжика, выпавшего из трухлявого пня невесть отчего и к чему. И в этом праздном шатании по осеннему крутобокому царствию неподдельная благодать разбавлялась привычной усталостью, а ненасытная созерцательность плотским голодом.
И ещё случались слова и словообвалы от краткого, как выстрел по зайцу, «ух ты!» до ласково-умилительной тирады в адрес того же ёжика или торжественно-восторженного панегирика вослед улетающему глухарю. Но апогеем нашего выгула вожделелся салаватовский «тысячник», на вершине коего мы задумали исполнить застолье, приветствуя наших великих знакомцев — дальние горные пики тостами в их немеркнущую славу и нашу вчерашнюю честь: Караташ — Арвяк — Кирель — Ямантау — Ялынгас — Иремель — Куркак, азиатские, тюркские названия и наше славянское благодарение им. И после Кирели я «поплыл».
Вначале комом застряла где-то в груди водка и еда, затем стали мёрзнуть руки и ноги, и я отполз к костру и выдохнул оттуда: остальное без меня; спутники мои удивились, но ещё не встревожились, продолжали высотный пир до первой звезды, вскоре исчезнувшей вместе с луной за пологом облаков; и тьма накрыла нас и проникла в меня...
И она оказалась холодной и пустой; она разливалась в теле, поглощая живительное тепло и привычную силу; от рук и ног она пробиралась к груди и голове, сминая и сжимая сукровицу тела до ускользающей из пут чувств и ощущений малости. Я дёрнулся было подняться, встать на ноги, но не мог пошевелить ногами-руками, и столь же умалившимся голосом просипел: ребята, похоже мне кирдык...
Меня услышали и захлебнулись испугом. Самый высокий взял мои руки в свои, стал нащупывать кисть, и я услышал его шёпот: холодный и пульс еле-еле. Сердце? — спросили из тьмы. Скорее всего, — ответил высокий, — что решаем? Вниз или остаться здесь до утра? — но тут же решил, — да нет, нужно скорее вниз, к врачам. Мне помогли встать на ноги и едва ли не поволокли меня вниз. Остатками интуитивной памяти мы следовали какому-то направлению, вернее, следовали они, я же не воспринимал ничего кроме крохотного отверстия в сознании, через которое я всасывал некий свет из мрака, и его, света, становилось всё меньше и меньше. Я выскользнул из рук волокущих меня и опустился на карачки, потом свалился на бок и прижался щекой к заросшей, незнакомой земле. Как её мало и какая она... — подумалось и недодумалось... и всплыло другое, — Господи, не покинь меня!
И Господь нас не покинул. Меня довели-дотащили до дороги, высокий пригнал машину, и меня отвезли в город, домой и вызвали «скорую». Она быстро явилась в лице двух молодых женщин; и они скоро и ладно разобрались со мной: вкололи пару уколов, дали проглотить пару таблеток, поговорили с моими спутниками, и я очухался; очухался настолько, что успел сообразить и под хохот спутников стремительным финтом кинулся к шкафу, извлёк экземпляр своей последней книги и вручил её врачам уже на лестничной площадке. Неужели я спасён ради этого смешного деяния?

Ты, возможно, ещё не прочтён... я, вероятно, ещё не написан... В этой разнице, неизмеримой, как просвет между предчувствием смерти и актом её воплощения, и сплочённой, как алгебраическая формула вычитания из первой буквы алфавита второй буквы, прогибается та пресловутая гордыня, которую пестуют во всех книгах священного писания, дабы предъявить её карающей воле свыше.
Твой «разговор с небожителем», рождённый из древнейшей, поднебесной гордыни, ввихривается в небесное сознание, и вслушаться в него и постичь и обрести новую волю и остудить своё сознание иным словом и тем самым смирить прочитанное с написанным, непрочитанное с ненаписанным под силу духу, оседлавшему гордыню, познавшему её библейские отстойники.
Твои слова, словно пальцы слепого, прощупывают серафимическое тело, по неизведанному случаю посетившее твои стены, и оттого в них точные ощущения от «небожителя» — температура, пластичность, шероховатость, пульс и спазмы.
Когда только что прочитанное опускается в сознание и взбаламучивает его донные отложения, происходит светлое помутнение разума и насыщение духа небесным эфиром, его воз-духом, и можно обрывать чтение и какое-то время только вдыхать...
И всё-таки я читаю тебя, извлекая строку за строкой, как горошины из стручка строфы, и болезненно выясняется кровосмесительное сородство написанного и прочитанного... Остаётся вбить между ними клин беспамятства и начинать всё сначала — читать написанное тобою. И я перевёртываю страницу.

* * *

Он случайно через трамвайную встречу узнал о совсем недавней смерти старинного знакомого и тут же вспомнил о куске яшмы, подаренном им лет пять назад. Дома он не сразу нашёл его, переволновался, а, обнаружив его в ящике на коробке акварельных красок, не смог сообразить, как он тут, не на своём месте оказался; словно проверяя его целостность и сохранность, взвесил на ладони, успокоился и всмотрелся в полированную грань... С этого мгновения его поволокло в каменные чертоги, благо акварельные краски искать не понадобилось.
Первую акварель он назвал «Выплывающий из теснин». Он увидел его на плоскости камня столь чётко и выразительно, что осталось добросовестно, без потуг воображения выполнить копию яшмовой картинки. В самом центре её седовласый, в чёрном хитоне старик, стоя в подобии узкого челна, выносился стремительным потоком из скальной трещины прямо на белую жилу водопада... И он подумал, что в этой картинке замурован сон, чей-то горный сон, или то сон самого камня... И ему стало ясно, что он приступает рисовать горные сны старика или сны тех камней, которые он испросит у вдовы в девятый день поминовения; некоторые из них он помнил...
«Выплывающего из теснин» он определил как заключительный «сон», поскольку перед обрушением старика в гибельное безволие водопада предполагалось спасительное пробуждение... Да и сам облик седовласого, чёрного старца, навсегда покидающего каменное узилище, взывал к его прошлому, к его одиссее в недрах камня, к его внутригорному сородству. В последнее он уверовал.
Покойный как-то рассказывал о жизни внутри камня: об образовании в нём эмбрионов как итоге соития двух разнопотенциальных, подвижных субстанций, о развитии эмбриона в подвижное, своеобразное тело, о поглощении им потоков всевозможных энергий, о формировании собственного внутреннего рельефа перед тем как затвердеть, о любопытстве камня к человеку. Он вспомнил блуждающую улыбку покойного, его бескровные пальцы, поглаживающие малахитовый окатыш, его тихий, осыпанный пеплом грядущего безмолвия голос.
Вдова выложила на стол коллекцию камней, и он выбрал шесть, разного цвета и тона; он уже решил, что будет рисовать семь «снов» и что для каждого «сна» он определит если не сюжет, то состояние, отражающее волю излитую из вечности. Во все сны он вводил нечто человекоподобное, вводил в соразмерности, не нарушающей горный покой. И только в «Поднадзорном» он увидел и изобразил попытку полёта в нагом прыжке через расщелину, всего лишь попытку, бесстрастно наблюдаемую горным духом; получилось откровенно красиво, и он почему-то устыдился этой сочинённой красоты. Он не видел красивых снов как таковых; в его снах мир пластался повреждённым, лишённым какой-либо опорности, чаще сумрачным, безнебесным, и, рисуя «горные сны» он тоже отказался от неба, от взгляда в горные выси.
В каменные чертоги он входил, отлучаясь сознанием от подлунного мира, от небесного света. Он перешагивал через молчание как через порог и касался рукой каменного тела, прохлада и лёгкость обдавали его, не рождая свежести; всё, как во сне.
И он вспомнил прочитанное в одной эзотерической книжице: прикоснись рукой к камню, которому миллион лет, и в тебя вольётся вечность.
— Реальность из которой хода нет, — изрёк один якобы детский автор, поиграв словами на площадке для взрослых.
И он немедленно возмутился:
— Как это нет?!
— Даже не рифмуя, даже не утрамбовывая её в ритмы и диссонансы, — даже не опускаясь в пост пустословия, — даже исчезая в безвидных снах, — даже когда хода нет... но есть обратная сторона...
— А она всегда есть, всегда и всюду, — нужно только повернуться спиной сознания к... нет, не к реальности, а к самому себе, — повернуться спиной к самому себе и увидеть обратную сторону самого себя, — то-есть сторону не имеющую с реальностью никаких сношений.
— Немного смешно, — но это присуще любому мало-мальскому подражанию.
Если серьёзно, то с обратной стороной не так всё просто.
— Весь фокус в том, что она вне нашего сознания — etc сознание односторонне, одномерно, одновидно, одномнимо, — и ещё оно односветно и однобеспросветно, — и ещё оно снюхалось с ирреальностью за спиной Того кто... — и в этом печаль моя и безнадёга, — полагать за спиной того Кто... — неминуем страх, — холодный как труп и ясный как луна, — и он тоже норовит за спину, — он тоже непрочь прикинуться ирреальностью, — или прикрыться реальностью, — но он неминуем и между мной и тем Кто... — вначале страх потом тот Кто... — Он и есть наша обратная сторона и Он всегда за спиной, — вот почему обернуться иногда чистое мучение, — вот почему мы, отправляясь на поиски того Кто... с облегчением растворяемся во всех, — с надеждой, что среди всех Его нет...
Нет, это не буберовское Я и Ты, — и не прустовский Сван несостоявшийся в Алена Делона, — и сколько раз огляд, не обнаружив Его, спасал тебя...
— Но есть ещё один ход: обитать в несовершенном и, обитая, переписывать его в подобие свершения, то-есть в новую реальность, — и тогда реальность сама обретает ход относительно твоего присутствия на её обочине.
— Единственная реальность, из которой хода нет, смерть. — И те, кто за её спиной, расстались с тобой, не оглядываются. — И ты творишь крест из горизонтальной мысли и вертикального чувства, — реальность в которую нет входа, — аминь.
____________
* * *

Рассвет мы проспали. С вечера наметили опередить его, дабы успеть подняться на вершину и встретить восход солнца и позже ввести его в обширную коллекцию высотных закатов, составленную нами с энтузиазмом, вскипающим до сладострастия, до медитационного самозабытья. В нас развился культ заката, и мы приловчились исполнять его с момента контакта истекающего жирным жаром солнца с дальней горной грядой до озарения необыкновенной свежести пурпурными всполохами облаков, зависших в самом зените, над головами. В эти минуты мы жертвовали созерцанием всего остального и молчали так, как безмолвствуют перед иконой перед покаянием...
Но спутник мой мечтал о рассвете, о восходе солнца ещё помнящего свой закат, о слиянности этих двух касаний светила к полусонной планете, о включённости их во вселенское светопреставление. Он целился цифровым видео-фиксатором в раскалённую топку заката и посылал команду солнцу: замри! И через минуту-другую он так же угасал и так же остывал и просил меня не спешить в хижину, не уподобляться тварям, скрывающимся в своих норах с наступлением темноты; он ждал первой звезды...
И вот рассвет... и мы его проспали. В окошке хижины уже нежно розовела макушка «чогори», а на молодой лиственнице перепискивались неутомимые поползни.
— Ты ещё спишь? — услышал я голос спутника.
— Наверное, нет, — сонно выдохнул я.
— Лучше бы ты спал, — через паузу вздохнул спутник.
— Ага, — ответил я и закрыл глаза и заслонил слух.
Пробуждение нам ни к чему, — ворохнулось где-то над переносицей, — а там будь что будет... Как спутник всё-таки поднялся и отправился с цифровиком на вершину я не учуял.
Рассвет не подобен рождению, а рождения своего я не помнил, поэтому я и скрываюсь внутри себя в ожидании вспышки последнего заката.
Разговор мог быть следующим:
— Ты сегодня в печали, печали мне незнакомой.
............и блик улыбки.
— И улыбка твоя ножом по сердцу, таким тебя я ещё не видел, что-то случилось?
— Любопытно.
— Что любопытно?
— Посмотреть на себя твоими глазами и сравнить...
— Как это сравнить?
— Что же это такое ты увидел во мне.
— Думаю, вижу всего лишь тень твоего состояния. Что-то всё-таки случилось.
............ улыбка выплеснулась.
— Ну вот, ты словно сорвался и ринулся бежать, лишь бы убежать, а куда? Неважно.
— Если это так, то вопрос: как быть тебе? То ли кинуться вдогонку, то ли остаться на месте. Что скажешь?
— Боюсь, что получится бег на месте.
— Удел всех, кто утешается печалью.
— Так что случилось?
— Не знаю. Скорее ничего не случилось. Разве это не повод для печали, если ничего не случается...
— Чую, зря зацепил тебя этим вопросом, зря.
— Нет, не так. Ты говоришь «зря», а я себе говорю: зри, он, то-есть, ты что-то увидел, так узри и ты, то-есть, я... зри! Да в оба глаза.
— И всё-таки, зря. Как ты однажды выразился о подобном заговорении? Словоляски? Ты грубо обошёлся с печалью своей, она достойна иного...
— Молчания, например.
— Да, я мог бы промолчать, увидел и промолчал...
— Как правило, так и поступаю: увижу нечто досель незнакомое с налётом загадочности, какой-то незнакомой красоты и молча переживаю, в полной бессловесности сознания. Боюсь задеть не то что словом, а неловким чувством, задеть и исказить. Что и вышло... спросил тебя, а ты ответить то ли не можешь то ли не хочешь. Извини.
— Пусть она извиняет.
— Кто?
— Та незнакомка, которую ты назвал печалью.
— Так познакомь с нею... Ты не против?
— Что ж, пусть она станет и твоей. Нет, она не удвоится, она переселится в тебя, во мне же образуется пустота, и она вспыхнет новой печалью, а искры её влетят в твою печаль, и она вспыхнет... пожар... оба горим синим пламенем, а тушить некому и сгорит всё, что не есть камень и металл, то-есть, сгорит всё живое... останутся пепел и зола, и разгребать их никто не будет...
— Стоп! Не дыми, сплюнь и не дыми. Всё не так. Я увидел и не только на лице твоём, а во всём твоём, так сказать, облике скорее странную нежели красивую печаль, и выясняется, что якобы ничего не случилось, и ещё поступило предложение всё это умолчать, и что? Печаль развеется, ответишь ты, развеется и забудется, так? И то, из чего она возникла, покинет нас, не оглядываясь и, может быть, презирая. Что-то всё-таки случилось. И ты запечалился, слава богу, не смертная тоска... Ещё раз извини за назойливость, но что-то же случилось...
А разговор оказался таким коротким:
— Привет. Это я, и я по тебе соскучился.
— Заходи и привет.
— Ты сегодня какой-то скучный. Не рад моему приходу?
...............
— Что молчишь?
— Ответ будет скучным
— Ха, он уже не скучен.
— Находишь?
— Когда я говорю о себе «я», это никогда не скучно, по крайней мере, пока не сказано: ты.
— Хорошо. А ты рад нашей встрече?
— Ха-ха, ответ будет скучным: конечно, рад. Да ещё как! Я же шёл наугад, не ведая, дома ты или нет, и видишь угадал, ты дома, к тому же один, к тому же из кухни плывёт запах, волнующий и зовущий, а я взял... ты не против угоститься? Улыбаешься, а улыбка у тебя всё ещё какая-то скучная. Где расположимся, в комнате или на кухне? Лучше бы на кухне, и закусываешь и вдыхаешь... самый кайф! Так чем так вкусно пахнет?
— Борщ настаивается. Вот сварил его и заскучал: такой борщ, а выпить ёк...
— Ха-ха, как я подгадал, ай да я.
— Ай, да ты.
— Хо-хо-хо, ха-ха-ха, зови к столу.

* * *

Право, смешно, — он смотрел мимо меня, куда-то за балконную дверь, подпираемую извне плотными сумерками, в глазах его мутно плескалось похмелье — сгинуть из-за бабы в наши дни, сгинуть самовольно, — он потянулся за сигаретой, закурил, — если бы не ты... — он ткнул сигаретой опять же в направлении балкона и очертил в воздухе пространную эвольвенту, сверху вниз, завершая её замысловатой закорючкой, — что скажешь?
— Всё было бы попроще, я имею в виду твой рисунок сигаретой — падение и смачный бряк... хорошо если головой, не мучился бы...
— Однако, ты суров.
— Однако, ты не смешон.
— Извини и спасибо.
— Спасибо, что позвонил.
— Знаешь, перед тем как рвануть туда, захотелось услышать твой голос, просто услышать, — он неожиданно всхлипнул, зажмурил глаза, — не смотри на меня, прошу, не смотри.
— Ну-ну, отчего же и не посмотреть на мужика, который решил сгинуть, да ещё из-за бабы, да ещё в наше время, да ещё между новым годом и Рождеством, да ещё не пропив весь гонорар за журнальные перлы, да ещё...
— Ха-ха, — погоди — ха-ха — не смеши — ха-ха — прошу, — он дрожал, трясся в ознобе бессильного смеха, — вижу, что глупо, даже бездарно, вижу, ещё раз извини...
— Ты лучше перед судьбой извинись.
Он нервно зевнул, помассировал пальцем переносицу:
— Стыдно и не сумею, — мельком глянул мне в глаза, — а ты, пожалуйста, не трави меня этой дамой, она такая же баба, капризная и коварная и никого не любит.
— Как не любит? А так называемые счастливчики?
— Мне тошно думать о них, и потом лично я не видел ни одного счастливчика, они всегда скрывались где-то за горизонтом моей жизни, ну ни одного не видел.
— Судьбу мы тоже не видим, тоже скрывается за чертой, за которую мы боимся заглянуть, правда, бывают исключения...
— Если ты обо мне, то никакой черты я не увидел, а вышел на балкон, глянул вниз и не испугался и вспомнил вдруг тебя, как ты в горах смотришь вниз и не боишься, и захотелось услышать твой голос... судьба, вероятно, проявила себя тем, что ты оказался в эту минуту дома, не в горах, не в студии, а дома и услышал меня... а дальше, с момента как ты пришёл, плохо что помню... помню, что пили, а потом пели и, наверное, опять пили, так да?
— Почти так.
— А что не так?
— Ну ещё промывали косточки твоей пассии...
— Фу-у-у, я что-нибудь намолол да?
— Не без этого, но весь твой помол, разведённый на водке, не стоил одной навязчивой мысли.
— Какой? — он снова зажмурился.
— Странно, что ты решил убить себя любовью.
— Странно, что я или странно, что любовью?
— Странно, что ты.
— Странно это слышать... как-нибудь сможешь объяснить твой выбор в пользу меня?
— Ты знаешь, я вдруг вспомнил смерть твоего предшественника по газете, Макарычева. Тоже из-за бабы, впрочем, в отличие от тебя, из-за законной жены, но тоже предварительно оборзев от выпитой изрядно водки, только способ он избрал более локальный и тихий — петля да ещё в ванной, и помню, его просто пожалели, а жену не осудили, житейский выброс, как солнечный протуберанец, излишки житейской энергии, а ты то...
— А я то?
— Да, а ты-то, паря, будучи формально свободным, пространственно нестесненным, материально независимым, морально неперегруженным, духовно неободранным...
— Не смеши.
— Это почему же? И что смешного я сказал?
— Нет, я так не могу.
— Ну извини, уж что могу, то и могу, не обессудь.
— Да, ладно тебе.
— Ладно, так ладно, а вообще-то мы с тобой на сегодня квиты, но, слава богу, не по нулям...
— Как так?
— Ты же тоже однажды не дал мне сгинуть.
Тогда мы как-то внезапно, по его неожиданному звонку отсекли все сиюминутные и ближайшие дела-заботы, быстро собрали рюкзаки, переоделись и, невзирая на портившуюся погоду, рванули в горы с одной целью: пережить ночь на вершине у костра... романтика? вероятно, но себя мы полагали прагматиками...
В ущелье мы входили, накрытые моросящей мглой, и старательно держались едва различимой, скользкой тропы; долго и муторно передвигались по ней вверх и на горное плато поднялись в полном мраке. Я ничего не узнавал в том, что удавалось разглядеть, он же в этих местах оказался впервые.
За мной причиталось место ночлега, и я пытался высмотреть известную мне «общагу» — скальный навес с припасённым там сухим валежником. Я озирался и ничего похожего на «общагу» не находил, но зато разглядел чёрный бугор и решил взобраться на него и оглядеться ещё раз, о чём сообщил ему и направился к бугру.
— Я пока покурю, —тихо промолвил он и сел на свой рюкзак.
Я приближался к бугру и в момент, когда он чиркнул спичкой, бугор взревел, вздыбился и мгновенно исчез.
— Что это? — услышал я его голос.
— Мишаня, — пролепетал я и, не разворачиваясь, а пятясь, вернулся к нему, сел рядом и попросил закурить.
— Ты же не куришь, — прошептал он и уже сдавленно, — не фига себе! — и следом ещё сдавленнее, с каким-то скрипом в голосе, — а если бы я не закурил...
— Дай закурить, — зло потребовал я, — если бы... со мной всё ясно — кранты бы было, но боюсь и ты тогда бы не закурил, — и уже остывая и чего-то стыдясь, — но меня ты спас, твоя спичка спасла меня, ты её не обронил?
— Она вся сгорела, в пальцах, я даже не почувствовал ожога.
— Жаль.
— Ага, жаль.
«Общагу» мы всё-таки отыскали и костёр развели и бодрствовали у него всю ночь, похоже наши сны удрали вместе с медведем.
Через год он вместе с пассией укатил в Москву и исчез в её кромешности аки тать в ночи. Жаль.

Самое непостижимое в этой жизни — ежедневное хождение по городу среди людей, невозможность их видеть, когда возжигается неуёмное желание видеть и слышать наджизненное, внеземное, когда тупеешь от беспросветной тварности бытия, от неистощимой суеты заселяющих эту планету между рождениями и смертью... и нет отрешения и нет оправдания; действительно, повреждённый мир, и некому сказать об этом...
И ходишь, и ходишь, вглядываешься во встречные лица, такие внешне разные и такие однообразные, вяло-любопытные, а чаще безучастно-равнодушные; все всем как-то сообразны и соответствуют; все полагают друг друга в пределах себя, а всё, что вне пределов, не от мира сего, и для этого мира неуместно...
И вот примыкаю к коротенькой очереди за хлебом и оказываюсь возле молодой мамы с девочкой, малышке годика четыре. При моём появлении она прижимается к маминой ноге и, снизу не по-детски сурово вглядываясь в моё лицо, внятно выговаривает: люди, не подходите ко мне. Я невольно озираюсь, за мной ещё двое: старушенция, увенчанная соломенной шляпкой и толстая женщина с базедовыми глазами, то-есть, люди — это мы трое. И я спрашиваю девочку:
— Почему нельзя подойти к тебе?
— Я не хочу быть вместе с вами, — отвечает малышка и ещё плотнее прижимается к маме. А та, уже заказывая продавщице целый реестр хлебо-булочных изделий, свободной рукой пытается оттеснить дочку.
— И почему же ты не хочешь быть с нами? — спрашиваю девочку ласковым голосом и улыбаюсь.
Она отворачивается от меня и тихо в мамино платье произносит:
— Мне плохо с вами, а без вас хорошо.
— А что скажет об этом твоя мама? Можно её спросить? — и делаю шаг к маме и девочке.
Девочка отрицательно качает головой, и тут раздаётся торопливый голос мамы:
— Юля, сейчас же прекрати морочить голову людям.
И девочка шепчет:
— А я не морочу, это они морочат.
За спиной шумно вздохнула-охнула старушенция:
— Глядикось, какая строгая, а как вырастешь, что тогда скажешь?
В это мгновение мама, уложив хлебо-булочное в пакет, берёт девочку за руку, и они отходят. Девочка оглядывается, но на её лице, в её глазах то же нежелание быть с нами, видеть нас. И я подумал: наконец-то... наконец-то, появился человек, который не то что не хочет иметь дело с сиесущими людьми, а не желает и быть с ними... Сим он и спасётся, и спасёт себе подобных.
Аминь.

Ноябрь 2006
г. Магнитогорск


9. «Звуки му»

Зима выдалась обманчивой: недолгие, скудные снегами похолодания сменялись потеплением, промозглой сыростью; равнина за городом выглядела голимой, местами вспученной плоскостью, а горы на горизонте торчали слабым подобием самих себя, бестелесные, тусклые, не определившиеся с кем же они? с плоской равниной или столь же плоским небом? Зима нуждалась в замене... не в порядке смены времён года, а в замене — до весны ещё полная четверть года, а тоска по ясному, белоснежному, с морозным мерцанием в воздухе пространству зимы теснилась в подсознании, не побуждая желания видеть и слышать что-либо иное.
Впрочем, видеть не предлагалось и не предполагалось — бытие в кольце одних и тех же горизонтов, а вот слышать...
Вялое молчание зимы поглощало любые номинальные звучания: всевозможные шумы и голошения, истерический взвизг-скрежет металла и бесславные слова, эфирно-электронный гвалт и гомон процессуально-производственных схваток... оставались полуанонимные аномалии, эпатирующие стадно-стадионную публику, и состоять в последней не составляло особого труда — временно отстранись от тоски и внимай...

Вот он коснулся пальцами своих скул и провёл ими до подбородка, его апостольское с иезуитским подтекстом лицо оставалось неподвижным, но что-то там за оболочкой глаз, за внезапно затвердевшими ноздрями всколыхнулось и напряглось — он исполнил стойку на дичь, а дичью были мы...
Это, ещё непредугадываемое созерцание мгновенно вернулось в тебя обленившимся страхом — ты удобно сидишь под двойным светом, ты чувствуешь холодок своего профиля в боковом взоре парней, и они вот-вот постараются замести тебя в благоглупостях шикарного шоу, устроенного шикарной бабой и её свитой, бешеносытой и алчущей...
То, до чего я дотрагиваюсь сейчас, состоялось вчера, и я чувствую себя дебютирующим адвокатом на процессе по подлогу и совершению... внешне всё пристойно, а внутри кошки скребут...
Итак, я прозевал, как он проник на подиум и осторожно облапил микрофон, эдакую штуковину, напоминающую обкусанную сардельку; руки его несли её ко рту, поднесли, губы его раззявились в помятый прямоугольник, зубы остались сомкнутыми, влага дёсен источала неудержимое нетерпение, в глазах вакуум... чёрт возьми, ему наплевать на нас! И он прав! Так нам и надо!

И столь же внезапно я вспомнил то, что обрекалось на забвение в виду несоответствия... Ровный навык рисовальщика перешибал несостоятельность автора ещё в самом начале, в первом движении, отдавало скорбью. Потом оно испарилось, испарилось... зачем скорбеть, когда можно порассуждать, начав с библейского: «Кто наблюдает ветер, не будет сеять, а кто смотрит на облака, не будет жать». Кто наблюдает, и кто смотрит...
Мы смотрим друг на друга: он оттуда, я на него отсюда, он меня не знает и потому не видит, совсем другое я: знаю его почти четверть века и смотреть на него уже поднадоело. Я понимаю, что я перед ним на карачках, но он не видит, в упор не видит меня, он презрел время, в коем тащусь и тщусь я, и он только что одолел высотную отметку 1074 м над уровнем невидимого моря и вышел на открытый каскад высот и тормознул... Сейчас он повернёт голову вправо, лицом на юг и начнёт сходить с ума от пространственного стриптиза — колоссальная горная плоть сбрасывала с себя ночные одежды и приникала к столь же обнажённой плоти небес. Это начальное, что открывалось ему каждый раз, когда он добирался до очередной высотной отметки и оборачивался на омытый маем юг. Следующее — он до скулёжа в груди гипнотизировал двуглавую глыбу ледяного сфинкса — горы как бы только что простившейся с земной твердью и готовой вот-вот взмыть в пустоту сфер и этим побуждающей его к такому же взлёту... И он отлетел, но не с ней, а пока к ней, и, отлетев, он плыл над складками горного тела, над его близорукой усмешкой, ибо оно ведало, но не видело, пропускало, но не следило, звало, но забывало, и ему не на кого было понадеяться, нечем было подстраховаться; он летел, вцепившись в багровый сосновый вензель... Да шут с ним, пусть летит, пусть сладко ёкает его сердечко над провалами подножий, пусть всхлипывает от внезапной разрешённости лететь и летать; чудак, он забыл об остальном, забыл о высотной отметке... Я смотрю ему в спину; но спину я рисовать не намерен...

«Если б с ветром вспорхнуть И на тысячи ли Оторваться я мог от земли. И, свершая свой путь, Мог на горы взглянуть...» Из эпохи Сун. Ни ему, ни мне эпоху не охватить, остаются горы. И в его и в моей жизни двуглавый, белоснежный сфинкс — целая эпоха, и я намерен запечатлеть его взлетающим над горной страной; сунист с славянским лицом и неутомимыми ногами.

А у нашего «мумиста» лицо обрело маску Лу Ю или Ли Бо, а может быть Ду Фу; а он, оказывается, переводит поэзию датско-шведо-норвежско-финскую на славянский. Так кто он? Его замызганный безумием глаз, задранное донельзя веко, его втянутые в бессловесность щёки, подрагивающий, нервничающий нос, его окнообразный, амбразурный рот с стиснутыми зубами конвульсировал в зрачок микрофона. За его спиной сипела электрогитара, а сбоку гнусавил электроорган, барабан быстро и часто выстраивал ограду вокруг этого стада блеющих звуков; а он всё ещё конвульсировал, никак не решаясь перескочить эту ограду и метнуться в звуковую отару — это был до жути рискованный момент; всё равно что на ходу запрыгнуть в скоростной поезд, и он уже мчался рядом с ним, хватал за поручни вагонной двери, ухватился, оставалось только оттолкнуться от земли и, коротко взлетев, прыгнуть на ступеньку, и, наконец-то, это произошло... Он якобы пел...
Собственно, кому это нужно? Да, кому это нужно? Ты можешь заполучить зловонный перевод «гонкуровского» романа и исполнить по этому поводу «моно», примиряясь с пониманием, что, в конце концов, это о любви... «О любви как о шансе, — наговаривал другой, доморощенный мумист, — и, — добавлял он, — полагаю по большому счёту, и это важно! Даже насущно...» И даже насущно, — вторил я ему про себя, — насущно выплёвывать сгустки любовной риторики... жаль, что ты вчера не видел и не слышал столичное «му», там тоже распахивалась несомненная, дивная насущность — дебильные судороги солиста простирались до последних редутов осмотрительной благопристойности и просвечивали их словно рентгеном, насквозь, выявляя сущность насущности каждого... Энергии вопля хватило всем.
Но стоит ли ковыряться в этой очевидности? Ибо вопль этот — плач, оплакивание наших прогадов: мы обуты и отсекли себя от голой земли, мы уже инопланетяне, не доверяющие алхимии жития; кусочек космоса размером в ступню каждое мгновение отторгается нами... паскудство! Паскудство чистой воды! Вот и он, смотрите как стоит.
Его ноги. Они голосят и голосят истошно. Гипотенуза усилия, выдёргивающего «мумиста» из столбняка пригодности (ноги «Христа» на ринговой «голгофе») — распятие обернулось эпилептической судорогой, пророчество — прорывом в хаос протеста и прочее и прочая. Но тебе предлагают всмотреться внимательнее в касание стопы к помосту — не есть ли то поступь третьего тысячелетия, одоление ньютонова тяготения психофизическим надсадом, стремление хотя бы на краткий миг покинуть, забыть свою оболочку царя природы и стать некоей плотью, излучающей звуки в беззвёздную бездну размером в звук?...
Он возникает, но он никем не узнан. Как знать, быть может он оплакивает нас вместе с собой, но мы не успеваем присоединиться к нему, а потом не можем, а потом забываем...

Забываем, чтобы вспомнить, когда увидим, как из глубины молодой ночи выкатываются автомобили и трамваи и, расталкивая огнями латунный сумрак проспекта, быстро уносятся за раму окна во всю стену; гигантская труба тьмы притягивает, обещая разом высосать из тебя все наветы дня, весь гомон гнева и гимнов, голоса отказа и согласия, одолевающих эгиду кинофильма.
«Нет, — слышалось от крайнего кресла, — нет, с этим невозможно согласиться, пафос насилия — вот изнанка того, что мы увидели, убийцы против убийц, всё остальное, известное нам по этим безжалостным, обезумившим СМИ, замуровано в кладку трупов, в стену смерти, нет...»
«Позвольте, позвольте! — взметнулась ведущая дама, — вы утритуете, извините, утрирурете, фу-ты, утрируете идею картины, вы должны учитывать, автор пережил Вьетнам, автор ярый пацифист, автор внесён в списки «красных», автор...»
Автор! Автор пересекал границу. Считалось, что он уцелел... Уцелеть бы нам...
Ночь за окном что-то жевала-жевала и выплюнула: ещё один трамвай в раскоряку огибал угловой фонарь, красный глаз его прочно сидел на лбу и буравил недозрелую мглу улицы — знобкий циклоп из короткого мифа ночного города, и на данном отрезке его подлинность не озадачивала; вот он пересёк внешнюю границу ночи и приближается к внутренней... возможно, внутри его дремал автор...
Бедный автор, его обвинили в невольной спекуляции на крови внезапно одичавшей цивилизации, ему не простили жизнерадостной улыбки реанимированного несколько минут назад героя, его уличили в изощрённой муляжности человечьего мяса, ужас правды оборачивался отвращением гурмана, граничащее со скукой... Защитите автора! Ради бога! Пожалуйста!
— Не судите, да не судимы будете, — это анахорет из угла.
— Не согласен! Рупь сорок я заплатил дабы судить, — это прагматик из противоположного угла.
— Полагаете достаточно?
— Госцена, не мною установлена, а мне жить далее, и мне нужна моя масть (браво! прагматик, браво!), а этот фильм не в масть, и я, как зритель, протестую!
— Ваше право, но ваша масть... вы однообразны...
— Меня это устраивает.
— Товарищи, товарищи и господа, заодно уже! — это ведущая дама, — вернёмся к фильму.
К автору? К герою? К кадру?
Циклоп, одолев подъём, переваливает горб проспекта. Прощайте, товарищ автор, мы Вас не забудем.
Голоса углов слегка выгибают наш угол мглы, и мы становимся ковчегом, который вот-вот отчалит в чёрные воды ночи, и голоса окажутся ветром, толкающим наш парус... Как это славно! Сиди и глаголь, уставя один глаз в мглу, другой в угол ковчега. Но о чём глаголить?
О грани, точнее, о стыке жизни и искусства, разбухающем, пульсирующим стараниями неогениев. Это уже серьёзно! Оживляж! Вместить факт в вымысел, вымыслом поглотить факт... Скажем, ты закрываешь за собой дверь, ещё не стряхнув со спины уютный свет прихожей, ещё не рассеяв видение своего зеркального противостояния (ну что там? вообще, терпимо; вот тут что-то чуть-чуть изменилось, кажется... ничего, переживём, не привыкать), и, глянув уже с лестничной площадки в хвост забытого созвездия над крышей соседнего дома, взлетаешь или ныряешь в потоки пространства, в его отливы или приливы, нащупывая в них своё сиюминутное бессмертие, свою безусловность в любой точке видимого, и фиксация этого мгновения проскальзывает в тебе танцующим элементом изобразительной геометрии и нет желания быть высвеченным в ней, и убеждает в этом не собственная малость, а ночная прозрачность наличного пространства, в котором твоё присутствие беззаветно.
Но кто автор, создатель? С кем рассчитываться и по какому тарифу? Перешагивая пороги гарантий, оставляя за спиной тылы бытия, собираемся здесь в киношном углу, на высоте уличного фонаря, и наши голоса здесь избавляют нас от тягостной непричастности, от духоты молчания. Так о чём мы сегодня?
С чувством скорби о «Скорбном бесчувствии». Так выглядит хороший знакомый во сне: лик лунитянина, погружённого в воду, между тобой и им непроницаемая плёнка, и он невесом. А ты? Ты его отправная точка...
«... в нём масса рудиментов различных искусств, и это в свою очередь ударяет по тем, кто цепляется за эти рудименты, пытаясь сделать кино то...» А насколько рудиментарны мы, а, товарищ-господин автор?
Настолько, насколько перелистнув страницу ночи, утром оказаться соучастником почти безвинного сговора...

— Вы смотрели авизовку?
— Внимательно.
— Нужно подумать, как её оплатить.
— Но это противозаконно.
— Вероятно, но есть договорённость, почти указание...
— Это противозаконно.
— Начальство подведём.
— Наоборот, убережём.
— И что же делать.
— Отказать.
— Ну как в фельетоне: отказать и баста, это не выход...
— Платить за чужую сделку тоже не выход.
— Что доложить начальству?
— Что авизовка незаконна и её следует завернуть.
— Мы загоним дело в тупик.
— Мы возвращаем дело авторам.
— Согласен, но дело загоним в тупик.
— То, на чём настаиваете вы, тоже тупик, только более масштабный и комфортабельный настолько, что в нём можно укрыть криминал.
— Вот вслух об этом не надо бы.
— Странная штука — ложь, обряженная в прознаряд, как бы перестаёт быть ложью, она объявляется делом, и все, осознавая лживую суть такого дела, используют это осознание как код, и образуется такая закодированная пустота, которая не имеет реальной ценности, но её впихивают в общую массу реальных дел, и она сидит там пустотой, каверной, и чем больше этих пустот, тем сильнее просадка, деформация общего дела, но это уже за пределами номинальной ответственности, да и совести тоже, подмахиваем лживые бумаги без угрызений...
— Браво, просто браво, не ожидал, достойно высокой трибуны, искренне, самой высокой трибуны, а не этой, извиняюсь, сраной авизовки, и в самом деле завернуть её и дело с концом... но... но не поймут, не поймут отцы наши...
— Поймут, сходу поймут, но не примут, нужно же рвать по живому, а духу не хватает... ты резанёшь, потом по тебе полоснут... зона, каста, и ветры там дуют короткие, бесшумные, но сшибающие с ног.
— Бр-р-р-р.
— Совершенно верно, там сухо, но холодно.
— Но там решают.
— Там притирают, косметики не чураются, и там скорбят.
— Как скорбят?
— Не как а о ком скорбят, о тех, кто был рядом и отстал, скорбят о грядущем, оно неподвижно, скорбят о своём прошлом, оно выпало.
— Странная каста и не менее странная скорбь.
— Но самая скорбная скорбь о другом.
— Ну-ну.
— Скорбь о счёте, по которому однажды придётся платить.
— И об этом бы тоже не вслух, а мысленно.
— Не вслух... ну что ж, возвращайте авизовку, это можно и вслух, слушающих раз-два и обчёлся...
— М-да-а...

И разбежались. Кто куда. Каждый в своё время. Своё время. Его чистота. Чистота времени. Понятие чистого времени. В спорте это интеграл игры. В жизни это скорее наоборот — время свободное от игры; так полагают, по крайней мере, оптималисты.
Тогда каким временем полагать ожидание? Чистым? Нечистым? Но только в ожидании время принадлежит нам. Оно векторно направлено в ту зримую пустоту, в которой вот-вот или несколько позже или когда-то материализуется ожидаемое.
Время ожидания... Жаль только, что оно начисляется из фонда жизни. Как и в этом случае: ожидание телефонного звонка из очень крупного города. И быстро соединили: как говорится, висел на телефоне, выяснял дело с одной конторой. Долгие паузы — там ищут мою-нашу бумагу... В одну из пауз слышу игру на рояле (там же, где ищут бумагу), исполняется фортепианный этюд, простенький и короткий, что-нибудь из «ученических тетрадей». Мелодия, свободная от сложной композиции, от музыкальных тем, мгновенно заполнила меня; слушал её как чудо, и когда сквозь неё пробился голос собеседника, остро затосковал: зачем этот разговор — мотылёк бесследно исчезающий? Забвение даже не прикоснётся к нему, ибо он не достоин его. И я ли это безучастно, безлично ждущий информацию о мёртвой бумажке, когда волна мелодии соединила меня в одно мгновение с океаном жизни от берега рождения до берега смерти? Бумагу не нашли, извинились. Положил трубку. Мелодия отзвучала. Что дальше?
День легко катился к финишу; ничто не претендовало на сколь-либо значимую фиксацию; пора было соскользнуть с горки дня не оглядываясь. Но я оглянулся.
Глянул в окно заводоуправления, глянул, дабы оценить погоду на ночь, на завтра. Небо светлело и это радовало, можно отправиться за город. А что внизу?
Внизу зеленел газон, в конце газона цвёл куст сирени. Его фиолетово-розовая шапка оберегала плоть зелени от нависающего асфальта, но рядом с сиренью на асфальте стояла молодая женщина спиной к окнам. Фигура её показалась мне знакомой, и я вспомнил ту, кем она могла быть или походила на неё. Она стояла свободно и стройно, без осадка ожидания, без излома нетерпения. Красивые, открытые ноги, синий костюм, короткая светловолосая причёска, сумочка через плечо. Смотрел на неё и куст сирени, отсекая их сиюминутное сосуществование от пустой глыбы дня.

Но вечер мой. Сажусь в пригородную электричку. Долгий прогон до станции Система. Уходил за горизонт один. Небольшое поле зелёной пшеницы; в пруду, поглотившем рубиновый закат, проносятся отражения уток, самих уток уже не видно, сливаются с сумеречной полоской берега; чеканные с мощными закруглениями крон на разлапистых, изогнутых стволах сосны; степные поляны с короткой и жёсткой травой; накатанная, ровная, твёрдая дорога; ещё один пруд с опрокинутым закатом; плывущая утка тянет за собой светло-бирюзовый остроугольный шлейф по малиновой полированной водной глади; огибаю пруд и устраиваюсь на ночлег под знакомой сосной, под голову нагребаю горку шишек; сквозь хвойный полог сверкают яркие, чистые звёзды; тишина в каждом вдохе, покой в каждом взгляде, засыпаю...

Ещё один вечер. Смотрю в телеэкран. Там в зелёном мареве, согнувшись над красным роялем старый музыкант играет прелюдию Скрябина. Капельки звуков срываются с клавиш от ударов сухими костяшками пальцев старика, срываются и падают в невнятном недоумении: зачем они здесь эти вспышки занебесного света? И я начинаю выползать из громоздкой предпосылки, что музыка — великая, необъяснимая тайна, которая отражает, выражает нечто опять же необъяснимое... Играй старик.
Истинная музыка существует сама по себе, как некая безграничная субстанция, сущность, погружение в которую чревато исчезновением, отлучением от самого себя, уходом, нет, выходом из сущего в неизвестное, в непознаваемое.
Истинная музыка не доказывает причастность человека к абсолюту духа, она скорее сообщает о незаконченности контакта человека с химерой мироздания, о несовершенстве общей гаммы бытия.
Музыка — убийца. Она убивает во мне робота-раба, но взамен ничего не создаёт, не зачинает даже. Моя мера остаётся во мне даже в минуты неизъяснимого божественного звучания.
Музыка растлевает, и лязг проспекта, конвульсирующего под моим балконом изо дня в день из ночи в ночь накачивает меня благотерпением провинциала.

Франсуа Мариак в своих этюдах о провинции соединяет в единое целое закалку, обретаемую в жизненной схватке, с озлобленным томлением в захолустье, и далее — «художник, никак не связанный с провинцией, оторван от человеческого начала». Это ощущение провинциальной предопределённости, разрезанное скрипичной неистовостью неизвестного концерта современного композитора, легло на пространственную вертикаль окна: там вялое облако, напоровшись на шпиль башенного крана, распалось, растащилось на небесную мелочь, бессмысленную и случайную.
Провидение провинциала самоубийственно, ибо он в итоге получает собственное изображение с обратной фокусировкой. Имитация причастности к всеобщему легко распадается под напором парадоксальных частностей.
Так сегодня перед обедом одно ответственное лицо в присутствии других ответственных лиц просто и безжалостно выматерило и послало вон другое несколько менее ответственное лицо, но старшее по возрасту и более заслуженное...
В молчании остальных плескалось провинциальное уныние матёрых ягнят, к тому же они знали, что публичное хамство, как правило, обходится без последствий для обойх лиц. Развязка предъявлялась разве что во сне...

«Я часто слышал свист тоски, не с меня начавшейся», — вычитываю в «Воздушных путях» Пастернака и следом, в душную июльскую ночь мне приснилось.
Старцы шли впереди. Когда же я выскочил из душного тумана на тёплый, омытый дождями тракт, я увидел их квадратные, подвижные спины и босые пятки, гулко шлёпающие по грязи. Этот же звук я слышал за спиной и обернулся: меня догонял такой же старец. Он спешил. Наклонив вперёд седую голову, он приблизился ко мне и, рассматривая меня, стал вскидывать своё лицо, потное, багровое; он тоже был бос, правая рука его сжимала кривую палку, и он энергично отталкивался ею, и гнал он прямо на меня, не выбирая дороги, через грязь и лужи, которые были такого же кирпично-багрового цвета, что и его лицо. Впрочем, мне оно показалось добрым, и я, притушив внезапный, первый страх, охвативший меня на дороге, глядя на его лицо, стал успокаиваться и оглядываться: где же я?
Старик поравнялся со мной и быстро проговорил: «Иди с нами;» и, подчиняясь ему, я заспешил за старцами, и мы вскоре очутились на краю посёлка, возле высокого, тёмного дома. Старцы тут же скрылись в нём, лишь мой спутник, остановившись на миг, ткнул посохом в сторону дома и произнёс: «Не ходи туда, тьма там...»
Снова пошёл дождь, заплясали капли по клочковатой грязи, ещё больше потемнел дом; испуганные люди покорно и молча топтались возле него, обречённо озирая друг друга, и чувствовалось, что они привлечены к дому и друг к другу какой-то удручающей, неизъяснимой тайной. Дом не отпускал их, но молчал и всё больше мрачнел и угрожал множеством чёрных окон и сырыми, изъеденными углами; ожидание становилось невыносимым, и я, с трудом передвигая внезапно отяжелевшие ноги, испытывая прилив нового страха и ненависти, направился в этот дом. Люди расступались передо мной, провожая меня взглядами исподлобья.
И вот высокое, мокрое крыльцо, тяжёлая дверь, густая тьма за ней, во тьме никого, ни звука, сырая и тупая тишина...
Постоял, расталкивая тьму настороженным взглядом, и увидел в глубине багровый полусвет, расслышал придушенные шорохи... с трудом передвигаюсь туда и вижу: за лампой в бордовом абажуре, в углу, прижавшись друг к другу, на полу сидят две женщины и с ужасом смотрят на меня. Одна из них, помоложе беззвучно раскрывает рот и пальцем тычет, указывая на что-то за моей спиной, и я начинаю ощущать спиной горячий, липкий ветер и оборачиваюсь.
Полуобнажённый мужчина с тяжёлым, зазубренным ножом в низко опущенной руке надвигался на меня, в его фигуре не было ни тени сомнения, он был уверен в своём последнем движении; и когда я в непостижимом рывке ударил его в живот, он, опрокидываясь и роняя нож, удивлённо взглянул на меня; а нож уже был в моих руках. Я повернулся к женщинам, и молодая снова беззвучно стянула лицо своё маской ужаса, и я не оглядываясь вскинул руку с ножом за спину, и рука напряглась от тяжести. Оборачиваясь, я увидел его, повисшего на ноже — лезвие вошло в горло, пронзило шею, конец его торчал из затылка. Я разжал пальцы, он с ножом в горле опрокинулся к двери, и тотчас неведомо откуда появились старцы. Они обступили поверженного и что-то забубнили, заборомотали, что-то напоминающее молитвы юродивых; а мой знакомый старец, ощупывая тело убитого, поворачивал ко мне его лицо и шептал: «Пропала тьма, пропала, конец ей...»
За окнами вспыхнул жёлтый свет, перевалил через подоконники и стал затоплять весь дом, размывая фигуры людей, предметы... Я ослеп в этом свету и плакал радостно и свободно.
Но то был сон.

И в этот момент всплывает битовское: «Писать — вообще стыдно». Но чему следовать, только что избавившись от окровавленного сна и общаясь с густой звёздной прорвой западного неба? Да и как ещё обнаружить тот звук и сопутствующий ему взгляд с тем, чтобы от него избавиться? И я перемещаю свой взор чуть правее правого косяка балкона, и там его встречает Натюрморт.
Мы с ним знакомы не один год, но обрёл он своё место на моей стене не сразу. Несколько лет он покоился в авторской папке, ждал меня... Дождался!
Автор, интерпретатор черепообразной космогонии, моему выбору не удивился, не отдавал а вручал... Но и у меня Натюрморт залёг поначалу в загашник, сразу вешать его на безжизненную известковую стену я не решился; всё равно, что положить незабудку на трамвайный рельс в безлюдном месте; и Натюрморт покоился в картонках на антресоли и в памяти.
В одну сумасшедшую и прекрасную неделю моё жилище преобразилось и вознеслось над городом: оно задрапировалось в заморские обои, оно обрело дыхание зрелых сыновей, и Натюрморт обрёл своё место строго против моих глаз, ибо глаза мои тоже уводили меня на своё место: кресло, столик, слева шкаф набитый необязательным искусом рисовальщика-описателя.
А Натюрморт разместился напротив. Вскоре я причастил его стихом скорым и скоро забытым, там плелось что-то о больной душе лимона в окружении фарфоровых скульптур.
К тому времени я вдохнул космологический дурман Николсона и Зигеля, и космогония Натюрморта пропиталась и окрасилась, как кубик сахара, опущенный в блюдечко с наваристым чаем, звенящей дьявольщиной наиновейших опробаций мироздания. Мой среднечеловеческий разум отказывался верить в существование непомерной дистанции между простотой научного, экспериментального факта и глобальностью умозаключений. Все эти планкеоны и фридмоны, вдавливания пространств в пространства и даже не вдавливания, а просачивания их друг в друга с неуловимым изменением размеров и расстояний, скоростей и масс, вывернутая наизнанку сущность, загоняющая внешнее в себя, а внутреннее обращающая к безмерности; поразительное «козыревское» время — время, покидающее монотонную непрерывность, время, обретающее динамизм коллапса; умопомрачительное вылупливание вселенной из сингулярности нулевого времени... Исчезало ощущение материальной реальности, рассудок испарялся, была близка зона безумия... Спасала игра между логикой и абсурдом, спасали компактные формулы, простейшие схемы, лаконичные, округлые цифры и вообще... «Вселенную не выбирают» было сказано там, и это было знакомо.
И спасал Натюрморт. В нём захватывающая дух многослойность-многомерность не поглощала то, на что она опиралась, а опиралась она в том числе и на луч моего взгляда. И ещё, в отличие от виртуальной космологии в Натюрморте просматривалась реаннигилированная среда, и разум в ней объявлял себя соучастником событий в мировом хаосе, оглядываясь впрочем на своё тёплое местечко в «Неисчерпаемой бесконечности».
Иногда в этой ситуации я видел одиозную усмешку автора Натюрморта, усмешку, которой всегда доверял, чего бы это мне не стоило. Как я понимаю сегодня, автор сумел изобразить и показать дыбу разума до Николсона — Зигеля, но наши взоры тогда ещё были скреплены прищепкой, может быть, той бельевой, что висит рядом с дежурной звездой над моим балконом. Однажды, в результате аннигиляции бельевой прищепки и звезды высеклись такие строчки:
Как холодно в ночи качается прищепка
И чёрно-млечный потолок
Всего лишь новая зацепка за слог
Который поволок лавину следущего слова
Ещё слова ещё ещё
Но это всё же лишь основа
Румянец на экране щёк
Почти от ночи отпочкуясь
Прищепка виснет прицепясь к тому
Что всё ещё от нас кочуя
Врачует тьму
Меж звёзд искрою обронясь незамутнённым угасает...
Какая гулкая звезда
Свой свет в бессонницу бросает
И в ночь что режут поезда!
Я вижу их упорный подвиг
Таранить-ранить-сбить стену
Пространства где умолкла сольвейг
Где сонм иуд сокрыл вину
Где отрешённо и поштучно
Бросая выцветший рецепт
Бесстрашной бездны жмёт беззвучно
Прищепки бросовый прицеп.
Как видно из строк, процесс аннигиляции не завершён, первоначальные компоненты полностью израсходованы, скрытой энергии, очевидно, не хватило... И я услышал: кому это нужно? Слегка приблатнённо и с подвывом, и это было слишком... к тому же за спиной и как бы всем, кто выделяет нас из остальных...

Избавляясь от взглядов из-за спины, я отстранялся от всего. Попутно я вооружался зафиксированным высказыванием Андре Бретона: «Я решил добиться от себя... более быстрого монолога, о котором критическое сознание субъекта не успевает вынести никакого суждения и который, следовательно, не стеснён никакими недомолвками, являясь, насколько это возможно, произнесённой мыслью».
Произнесённая мысль. То, что мы не успеваем исполнить. То, что произносим — соты, из которых выкачали мёд.
Скажем, как изречь мысль о звёздах. Они по-родственному тревожат меня и мне хочется что-то сказать о них, не прибегая к Зигелю и Николсону. И я вспомнил одну свою заготовку. Но прежде чем попользоваться ею, я ещё раз вымеряю её: не соскоблить ли с неё нарывы эйфории, молодецкого пафоса и не решаюсь, мне так дорога та волшебная ночь сорокалетней давности, она покоится во мне неистлевшая и ничей посторонний взгляд не достигает её...
Итак, место — дальние поля целинного совхоза, среда — студенческая, эрудиция — вне подозрений, здоровье — неистощимое.
«Ночь коротка-а. Спят облака-а. Я знакомую музыку вальса...» — вибрирует за дощатой стенкой полевого вагончика. Шероховатое звучание утёсовского голоса в горячих воздушных потоках, уплывающих от костра в тьму, в отсветах на берёзах, на высокой траве, в безумной маске звёздного оскала над нашим маленьким табором. Пение заполняет колбу света бессмертным обращением юных жизней к безоглядной мгле, и это противостояние дерзкое и счастливое в эти минуты окажется потом нашей тайной на все годы, вплоть до последних, обросших шерстью времени, в лохмотьях жизни, в гримасах усталости. Но стоит только услышать: «Ночь коротка-а. Спят облака-а...»
Далеко внизу редкими светляками мерцает совхозное отделение, но огни не завлекают, а волнуют. «Ночь коротка-а...» И ночное небо буквально звенит созвездиями, слепит звёздами, сводит с ума, выворачивая своё звёздное чрево, и мы, оглушённые этим неистовством вселенной, этим напором вечности, ринулись от нашего таборного костра в наземный мрак, ничего не чуя под ногами: то ли дорога, то ли стерня, то ли луговина, что-то шуршащее и выталкивающее нас из мрака выси, к звёздному свету, и мы мчались почти бегом, молча, задрав головы к звёздам, и небо над нами звенело, и молчание его разрывало нас; и тогда мы заорали, завопили, запели, и это безумное голошение выбрасывалось в упор в звёздные завалы, и мы тут же обрели дорогу и запомнили её, упругую, мягкую и верную нам, и запомнили самих себя, до исступления барахтающихся в звёздной круговерти; мы кишели там, в ней, слегка лишь касаясь ночной дороги; планета же наша казалась летящей линзой, удерживающей нас в качке вселенских масс...
«Ночь коротка. Спят облака...»
Да, — говорю я себе нынешнему, — это с тобой случилось и состоялось. И ещё, говорю: возможно, вселенские штучки, гастрономия астрономии, ночной зефир струит эфир... и бесшабашная душа твоя воспарила и закружила в горных высях... И ещё говорю: нет посуды, в которую всё это можно было бы слить... и если бы там ещё плавала изумительная светлинка, оброненная рассеянным Создателем... Что ж, следует зафиксировать, вписать во что-то, открываю забвенный шкаф и, не выбирая, извлекаю тетрадь; оказалась красная и полузаполненная, перелистываю... так, вот «за что такие почести?» нет, не то, о почестях тогда не вспомнили, а это что? «камни лежали и жаловались», теплее, но ещё, пожалуй, вот это...
Мерцает мгновеньем зелёным движенье,
Но это ещё не свет,
А вымысел смысла и смысл приближенья
К рожденью, которого нет.
И весь этот поезд идёт в закоулок,
Ошибки здесь нет никакой,
Не голос, что эхом размашист и гулок,
А звук, что по сути — покой.
А впрочем здесь важен лишь миг остановки,
Тупик, где зелёный свет
Мерцает на миг осужденьем сноровки,
Которой в помине нет...
Валежник слов, наступишь, хрустит и покалывает; но с какого дерева упало, высохло, выцвело?
Тетради, заполненные словами, перестают быть слагаемыми сознания. Досады не испытываю, беру чистый лист бумаги и записываю...

Февраль-апрель 1993


10. Внутри горизонта

«И сказал Бог: да будет твердь посреди воды, и да отделяет она воду от воды.
И создал Бог твердь; и отделил воду которая под твердью, от воды, которая над твердью.
И стало так. И назвал Бог твердь небом...» (Бытие. 1-6, 7, 8).
И исчезла твердь между небом и водой, и сомкнулись они по кругу, в центре коего обитает твой зрак и бытийствует твой дух, отлучившийся на миг от плоти твоей, из этого слабого затвора тверди.
И всё это отверзлось воображению, объявшему большую бездонную воду, из точки, причисленной скорее к днищу неба нежели поверхности воды; и в неё устремляется дух, уставший от поисков Бога над твердью и в небе. Выбитая из бытия целая жизнь одного мгновения, всего лишь...
И томилась глубиной бездонная вода.
Море скорее мерещилось.
Зябкая зыбь забвения стягивала его поверхность в гигантский бубен шамана, и медуза безумия всплывала из его бездны; море мерещилось мертвым...
Оно возлежало вокруг, прислушиваясь к чему-то и не позволяя тебе приникнуть к его вниманию: млечным молчанием оно обволакивало место, где обитал твой дух, и твой зрак вычерчивал из него зримый круг мироздания; и море заполняло его, мироздание, как единственный вселенский сосуд той библейской водой.
И море скрывалось в себе.
Скрывалось и вслушивалось в небо над собой.
И твой дух уподоблялся птице, безбоязненно дремлющей на воде: так было проще предстать безучастным к безмерности воды и неба, к их предвечности.
И зрак озирал морскую гладь и не находил на ней ничего, способного разомкнуть круг смыкания воды и неба. Окружающее не возникало миром; море не плескалось бытием и даже не предвещало его, и дух устремился вон... под другое небо, к тверди, отмеренной Богу... к яви, выпавшей из сна...

Он сыпал словно во сне — бесшумно и медленно, застилая всё окрестное сказочно-белой кисеёй, и оттого любое движение в ней опять же напоминало полёты во сне: так плыли-парили белые авто по заваленному снегом шоссе, так просачивались сквозь пелену редкие люди-призраки, так промелькнула мифической тварью запорошенная снегом псина, но завершением этого сна-яви возникло видение: из белой мглы материализовалось и не сразу воплотилось в узнаваемое странное существо — оно продвигалось вдоль монастырской стены, обретая парный расклад фигур, и когда приблизилось, я распознал в этой паре монаха и лошадь, в их неторопливом движении угадывались сосредоточенность и покой и что-то еще неподвластное напору постороннего взгляда... меня они, похоже, не увидели, но, оказалось, заметили.
— С рождеством вас, — услышал я приглушенный снегопадом ровный голос.
— И вас тоже, — ответил и я и не удержался, съерничал, — с лошадкой вместе.
— О, она услышала и поняла, — спокойно поведал монах, — она этот день знает, как услышит утренний благовест и начинает стучать копытом, меня зовёт, помнит,, что в этот день её гулять ведут, уж старая совсем, слепая, а помнит и зовёт... — монах похлопал по шее лошади, смахнул снег с её ресниц и глянул в выси,- вон как сыпет, — и усмехнулся, — будто грехи все наши надумал засыпать.
— Это было бы слишком просто, — возразил я.
— Да, — согласился монах, — к тому же весной снег растает и всё откроется, и праведное и греховное, смешно, правда? а вы вот не смеётесь, — перекрестил меня и поклонился, потянул поводок, и они стали удаляться и снова обретать подобие странной человеко-лошади и растворяться таковой в той же белой мгле, словно их и не было.
Я отправился туда, откуда они появились: вдоль белой стены, сквозь белое крошево снегопада, в белую неизвестность, в белую, подумалось, безгреховность... и увидел её, белую церковку. Она словно зависла в белой невесомости, готовясь вот-вот взлететь, нет, вознестись в белое царствие, сотворенное белой благодатью Рождества — вот-вот прозвучат неслышимые нами неземные звоны, и она вознесётся...
Рисовал её позже, по памяти, в вагоне электрички, уносящей меня сквозь Рождество за его пределы.
Я вспомнил о ней, когда следующим летом шёл к другому храму берегом извилистой речки, затем узким оврагом, густо заросшим орешником, затем одуряющее прекрасным ромашково-васильковым лугом, а за ним таинственно-сумрачным ельником и вышел к одинокому дереву, породу которого я не смог распознать. Дерево стояло почти в центре огромной поляны, и на том краю её я увидел три куполка разной высоты, словно три брата — старший, средний и младший. В сочетании с безоблачным небом дерево и купола напоминали иконописный пейзаж, которому недоставало ветхозаветной троицы ангелов или апостолов, скучающих в ожидании второго пришествия мессии.
Тогда я окрестил дерево мамврийским дубом и, памятуя о его библейский знаковости, затаился в себе в предуготовности к встрече... но вокруг ни души... Словно всё евангелическое истаяло, истощилось, оставив после себя пустыню, вымоленную церковным обетованием и им же покинутую.
Впрочем, окрестцерковная пустыня нередко и оберегала церковь как таковую от натиска новоявленных прозелитов и потенциальных христопродавцев, и там, где пустыня оказывалась фиктивной, церковь погибала.
Рисуя «мамврийский дуб» с иссохшими, но прочными ветвями и «библейский» оазис церковки с колокольней и купы то ли ветл, то ли тополей, я оставлял вокруг него белую, ничем не проявленную пустыню в надежде появления в ней живого существа, но оно не появлялось. Забвение или отлучение источало безмолвие и бездвижность окружаюшего мира, и я в который раз подивился его смирению и покорности бесхитростному еретизму: «будь что будет...»
К храму я так и не пошёл, а отрисовав его, повернул обратно, к ельнику, лугу, оврагу, речке, к царствию, в котором мамврийскому дубу не оставалось места.

На расстоянии дневного перехода от Мамврийского дуба на восток простирается Мертвое море; море, поглотившее руины нечестивых городов Содом и Гоморра и тем самым омертвившее свои тяжелые, пересоленные воды, — иудейский шрам на теле планеты от гнева Бога, покаравшего хананеев за их противоестественный разврат... такова версия библейских пилигримов — всё накрылось мертвым морем.
Море смывает скверну.
И я вспомнил катастрофу, разразившуюся два года назад на берегах юго-восточной Азии, и попытался представить человека, уносимого волной цунами в пучину океана... уносимого безвозвратно и бесследно; и сознание моё скукожилось до всхлипа последнего чувства, последней судороги ужаса, и не было в них Тебя, Господи. Но когда в теленовостях показали уцелевшие храмы и предметы религиозного культа, я признал Твою волю в конвульсиях вздыбленной пучины, в обреченности отринутых.
«Всё, что имело дыхание духа жизни в ноздрях своих на суше, умерло». (Быт. 7-22).
И я вспомнил...
Только-только солнце закатилось за горную ограду, отсекающую море от бескрайней равнины; и вода и камень разом сомкнулись общей тенью. Я спускался с предгорий к столь же бескрайней сиреневой воде и, что называется, балдел от разлива тончайших и плотных расцветок на прибрежных холмах, на морской глади, по ещё непотухшему, но поблекшему небу; добрался до кромки воды и побрёл вдоль неё к мысу, смахивающему на гигантскую горную тварь, отдыхающую у самой воды, а то и уснувшую... Возле предплечья «твари» сидел человек, а возле его ног лежал человек, крупнее того, что сидел; сидящий курил, лежащий не дышал... На мой немой вопрос последовал почти равнодушный ответ сидещего-курящего: «ну да, утопленник, только что нашли, а утоп позавчера, похоже, как и ты, приезжий, не узнаешь? —я отрицающее покачал головой, — послали за его бабой, должна опознать, а милиция сказала приедет завтра, утопленник ей вроде как ни к чему...»
Я смотрел в лицо мертвеца и не мог его рассмотреть, словно пучинная смерть смыла с него личинные черты, словно обратила его в окатыш-голыш, коими усеян край берега. Кто он сейчас, в эту минуту? Если жертва, то кому привнесенная? Если несчастный случай, то кем запечатленный? Не может быть, чтобы никем... Но никто из живых и живущих не знает, в какой точке моря он выпал из жизни.
На море я старался не смотреть; оно мне чудилось тоже мертвым...

Море смывает и уносит в свои глубины, как и время... И на его берегу ты тщишься отыскать следы своих предшественников... А как иначе! Они же пред-шествовали, и ты появился и есть, потому что они, предшествовали, и волны времени смыли их, всех безвозвратно, а многих бесследно... И ты пробуешь думать о них...
Одного из них я пытался изобразить только что уходящим... Ну почему? Эй! Но он не откликнулся. Он уходил, оставляя после себя сухой свет и зудящую тишину. Он уходил, покидая дом, сработанный из времени рода, перекрытый кровлей памяти и имеющий отдельный вход и выход, первый из настоящего, второй в прошлое...
Он уходил, ни с кем не прощаясь, но не на английский манер, а освещая непрощанием, словно вспышкой молнии, путь, по которому уходили и до него... и до них...
Казалось, он ничего не взял с собой, всё осталось на своих местах, но изменилось решительно всё: потемнели стены, застучал капелью рукомойник, сморщились яблоки в вазе, осиротела гармонь; и он уходил, не оглядываясь на оставленное, покидая выстроенный им и теми, кто до него, дом.
В композиции «Уходящий» я сочинял, точнее выстраивал, дом из дома отца и деда в Овсянничихе, из дома товарища по детству Петра Чадова из Сеготи, из дома мамы и другого деда в Шепелихе, из домов бабы Ольги Боговой в Рогулихе и тети Ени в Безделово, дома ещё зримые, не слепые, кроме мамино-дедова, от которого я нашел обломок кирпича под липами, посаженными дедом ровно сто лет назад. Все они, кого я назвал, покинули свои дома, оставив их на произвол судьбы, если у дома есть судьба...
Помню, Петр Чадов на мою просьбу сыграть что-нибудь на гармошке ответил «не могу», и на моё «почему?» — кивнул на божницу и произнес короткое, как выдох старика, «грех» и, уловив сомнение в выражении моего лица, обстоятельно пояснил: «скоро помру, а после меня играть некому, дом сразу оглохнет, вот чтобы не сразу, я уже года три не играю, да и разговариваю редко, не с кем... вот ты приехал... так наговорил с тобой, что за все три года не сумел...»
Они все ушли, все, кроме мамы, но и она уже ближе к ним, чем ко мне. В беседах с ней, дабы отвлечь её от хворей и тоски, расспрашиваю о родном доме, расспрашиваю подробно, и она с оживающим лицом вспоминает подробности своего дома, и мы чертим с ней план его с печкой, полатями, лежанкой, лавками, сундуками, столом, горкой для посуды, прялкой и божницей.
Он уходил, не оглядываясь, незамеченным перешагивая порог и оставляя дверь открытой настеж. С некоторого времени я понимаю, что неотвратимо продвигаюсь к этой двери, за которой все они, за которой плещутся воды незримого нами бытия, и я пытаюсь услышать их плеск, их голос...

И вижу я только воды, омывающие зримый мир, и слушаю их...
О море! Славить его, всё равно что запускать плоский голыш в штилевую гладь его — несколько блинов и камешек исчезает бесследно; и ничто, ничто не владеет его славой, и ничто не удерживается в ней, ибо слава востребована твердью и только.
Все моря мира воспеты от берега до берега; вся неизъяснимая тоска такого сухопутного существа как человек излита в его глубины без отклика из них; все религии мира обращены к морю спиной, и древние боги его типа массовика-затейника Посейдона так и остались царствовать среди исчезнувших атлантид и затонувших кораблей всех времен и народов; и только рыбы и птицы, гонимые голодом и пожиранием, искушают обитателей суши беспутной свободой.
Человек влюблен в море, но не море в него, может быть, потому что у него нет сердца...
Но море дышит, и у него есть лик, разный.
В одном из своих «псалмов» я сравнил штормящее море с лицом разгневанной старухи, и мне пришлось отправить это сравнение в теснины эры странствующих апостолов и там выбросить его на канувший в штормах нарождающейся веры остров.
И всё-таки, море-дитя бессудной вечности, её адепт на нашей мерцающей хроносом планете.
И ещё догадка: насколько море обожают поэты, настолько равнодушны к нему философы... Возможно, оттого поэты служат одному богу, философы — разным. Впрочем, море предпочитает не мысль, не слово, а взгляд, взор, пространный как оно само на отрезке от берега до горизонта.
Когда я увидел море впервые, меня поразила белизна его обрамления, словно бирюзово-лазурный пейзаж в белом багете. Таким увидел я море под Севастополем, там, где белые руины древнего Херсона превращают море в задник сцены, на которой вот-вот сыграют трагедию Эсхила, и дабы не откликаться на провокации воображения и фантазии, я осторожно пересек этот древнейший подиум, оставив за спиной останок Эллады, и остановился перед несомненно более древними камнями-скалами. Я дождался, когда в изумительно синюю зыбь словно из ниоткуда вплыл белый кораблик, а в перламутровом небе возникла несуетно парящая чайка, и приступил к рисованию; и море мне не мешало...

Оно и не провожало, когда я покидал его берега с ощущением зыбкой пустоты, раскачиваемой волнами воли, влекущей к определенности в соотношениях земли и неба и к образности в отношениях человека с наднебесным. Ни кораблик, ни чайка не обнаруживали этой определенности и не могли, поскольку морская масса оставалась всего лишь массой не способной откликнуться на зов свыше, на запредельное...
И море не ведало весны с её благими вестями и надеждами, с её прозрачными голосами; величию морской воды я предпочёл сон весны, из которого можно было не возвращаться.
И всё-таки пора было возвращаться, но уходить не хотелось... И осмотрел вроде всё, куда вело просто любопытство и давнее тяготение к таинствам древней красоты, и повернул было уходить но тут заходящее солнце коснулось креста нижней луковицы, и он вспыхнул, засиял новой «вифлеемской звездой». Солнце опустилось чуть ниже, и крест прорисовался из сияния в самого себя, рассек красный-красный шар светила на четверти-дивное зрелище сие длилось всего несколько мгновений, пока солнце сползало к луковице и к макушке рослого осокоря. Вот оно, казалось, задержалось там какое-то время, опаляя четкий контур луковицы и резной абрис кроны дерева, и, словно расставаясь с ними после дружеского общения, не спеша удалилось вниз к невидимому горизонту, и разом небесное сияние смеркло до ровного, тихого света, успокоившего всю небесную сферу.
Ушло солнце, пора и мне...
И тут в сферах возник звук — словно последний луч солнца прикоснулся к какому-то чувствительному, оголившемуся нерву небес, и он вздрогнул и издал звук-звяк: дз-з-зин-н, так и прозвучало с переливом по-птичьи звенящего з-з-з в упругое, эхоподобное н-н-н, и небо приняло его и откликнулось более зычным «до-о-он-н», и полилось: трезвон-перезвон-красный звон, то ли благовестуя, то ли празднично встречая, то ли погребая свет предпасхального дня.
Звон стлался по всему небу, не встречая преграды, и что-то непостижимое слышалось в этом послании колокольных голосов; словно заработала сигнальная связь между земным храмом и его небесными покровителями, словно голос человека, само слово, даже молитвенное, уступило канал связи этому бронзовому тремоло с бронзовой колокольни... Неужели только так, по сути, набатно можно быть услышанным в земных пределах Творца? И взгляд поневоле потянулся вслед за звоном в высокое и спокойное небо, только что народившее блеклую луну.
Пока было возвращаться.

К морю? Почему бы и нет; с ним, оказывается, можно поиграть, рискуя остаться если не в дураках, то подследственным более чем вероятно. Игры, придуманные на берегу людьми, стерегущими море как некую собственность, как зону потаенных забав со смертью... Играешь и не ведаешь...
Этюд этот, сам того не ведая, я писал, можно сказать, нелегально. Это выяснилось, когда ко мне подошёл поселковый мальчишка и спросил: «дядя, а вам разрешили здесь рисовать?» Я промолчал, сыграв, что погружен по уши в творческий экстаз, что моё самое высокое начальство, коим является сама матерь муз Мнемосина, разрешает мне рисовать что угодно и где угодно, что... Но мальчик продолжил свое: «Под теми яхтами плавают подводные лодки, у них там секретный причал, и рисовать и фотографировать здесь запрещено».
В этот момент я дописал знаменитый Константиновский равелин, выглядевший колизееобразной крепостью на горизонте бухты, и начинал ощущать беспокойство от слов мальчика. Конечно, я бы мог возразить ему, что посягать на стратегические секреты военно-морского флота я не намерен, и, следовательно, в море, изображаемом на этюде, подводных лодок не может быть, вернее, море я стараюсь написать таким, что самый проницательно-бдительно-дотошный зритель не смог бы обнаружить под яхтами подводные лодки...
И ещё в подобие алиби я бы поведал ему, что, пребывая как живописец под очарованием «импрессиона» Моне и Сислея, я пишу то, что доступно глазу и душе: южная бухта, синяя, с металлическим отливом вода, сочных расцветок заякоренные по кругу яхты, торчат, накреняясь, голые пики мачт, ломаются, дробятся, вибрируют отражения, цепочка нафосфоренных бакенов, мутное распаренное небо, глубина воды и неба — одним словом, окно в море и ничего более... Всё это случилось давно, когда море стерегли мальчики...
И уже сегодня замечаю: глыба воды давит, давит и выдавливает желание соображать что-либо, понимать что-либо, соучаствовать чему-либо, сочувствовать кому-либо — осоловелая от своей безумной безмерности вода.
Понимаю теперь: этюд случаен, как бабочка, восхитившая невиданным декором крыльев — мелькнула, восхитила и упорхнула. Пресловутый голос моря закупорен, смят тяжестью водной массы, на этюд сложно смотреть: неожиданная грузность голубого, оцепенелая глубина, услуги живописи наивны... Мальчик был прав.

В то же лето, пресытившись морской безраздельностью, выполоскав и просолив все свои телесные ощущения, я переправился по Волге и Оке во владимирские пределы, точнее, в суздальское ополье.Я затосковал по горизонту, заселенному и обустроенному издревле и надолго. О море я вспоминал как о половодье, уместившемся в зыбких берегах памяти; и схлынут воды его, и оголится новая твердь, и я увижу её и потянусь к её селениям и храмам.
В этих светлых, как небо над ними, храмах спрессованы не мгновения, а столетия, и, рисуя их, храмы, невольно испытываешь тревожное изумление, что мгновения, которые наполняют время твоего рисования, не просто случай твоего предстояния суздальским церквам, а попытка извлечь из времени неизвлекаемое — красоту творения и его дух. Да — старинное, заповедное, музейное; да — покинутое изнутри (церкви, не действующие с той самой поры воинствующего безбожия) и обеззвоненное (все колокола сняты и переплавлены); да — лишенное моления и покаяния (разве что встрепенётся душа проходящего мимо путника, и ниспошлёт он церковным главам с крестами свой незамысловатый крест и краткую молитву с наболевшим «... прости!» или просящим «...помоги!»), но не в силах представить что-то иное, нехрамовое в этой излучине полевой речушки Каменки, убегающей к дославянского названия речке Нерль, а та в славянского звучания Клязьму, а Клязьма в Оку, Ока в Волгу, а Волга...
Быть здесь, у истоков великой воды и великих древностей, и созерцать нетленную красоту храмовой природы (как ещё воспринимать суздальское ополье, увенчанное маковками множества церквей, соперничающими по красоте с роскошным августовским небом) — мгновение, озаряющее всю твою последующую жизнь негасимой, незабываемой благодатью, наполняющее твоё бытие особым смыслом, в котором ощущаешь что-то подлинно родное и старинное, осознаешь те глубокие пласты народной жизни, из которых пророс и длится твой род, родство, родня, ты сам...
К этим церквушкам я вышел, огибая старинные торговые ряды, минуя вишневые сады за монастырской стеной, пересекая капустные огороды и луговину, обороняемую воинственным гусаком (пришлось обходить его с семейством на почтительной дистанции). Солнце дремало в зените, и дебелые облака, казалось, сбитые из гусиного пуха, возлежали над куполами-крестами дремотно и беспечно. Молодая сорока суетно сорвалась с малого куполка, бестолково отстрекотала кому-то дурным голосом и сиганула вниз к гусям. Мужской голос в приречных кустах прокричал «тяни-и-!», следом что-то плеснуло и прозвучало детское «ой!», и тишина... Тень облака переползла луговину, через церкви, и снова солнце. Небесный свет и зеленая тишина. И мгновение, как осколок вечности...
...как набросок, и он, как правило, случаен, оттого непредсказуем и безадресен; и уже позже ты осознаешь его центровую сущность для полного цикла (круга) рисунков, этюдов и сочиненных из них композиций, объединенных замыслом, волей, бросившей вызов самому хроносу, благодатью, испытанной и обретенной в заповедном краю.
В тот день, пресытившись наивной медитацией под стенами и куполами суздальской старины, отправился за город наугад, не выспрашивая знатоков окрестных достопримечательностей, не выискивая на горизонте исторически значимые силуэты.
Не оглядываясь, проскочив окраину городка, пересек магистральное шоссе, огибающее музейную зону, одолел пару логов, заросших дикотравьем, прошёл краем выгона, переглядываясь с любопытствующими коровами, и вышел на берег речки, к началу её излучины. Берег набирал высоту, и тропа тянулась по самому краю откоса.
После пиршества суздальских видов пустынная простота пейзажа с откосом и невидимой в камышах речкой умиляла той первозданной чистотой и свободой, что обращена в грядущее: придет человек, увидит и сотворит нечто полезно-знаковое то ли во благо жизни земной, то ли во славу жизни небесной... А пока ни души: трава-мурава, ромашки-лютики, бабочки-стрекозы, да внизу в камышах длинно просвистела какая-то птаха.
Излучина, разворачиваясь, набирала крутизну, и появился знакомый по горам азарт одоления подъема, высоты. Справа и слева плавно уходили вниз и вдоль безлюдные поля и луга; на музейно-заповедное за спиной я не оглядывался и, только выйдя на апогей излучины, совпавший с вершиной подъёма, увидел не горизонт, а край земли, холмистый и близкий, увенчанный двумя строениями, храмом и сараем.
Они стояли одинокой парой возле одинокого дерева и, казалось, под одиноким, без единого облачка, бестрепетным небом. Они стояли, возвышаясь над древней землёй её последней, мнилось, стражей, последним редутом старины, застывшие в ненарушаемом никем и ничем безмолвии. И только внизу открывалась речка, и утиная семейка переплывала из камышей в камыши. Оставалось исполнить набросок.
Затем я пройду к храму с покосившимся крестом, дырявой крышей и выбитыми стеклами, к сараю, с сорванными воротами, увижу ещё с пяток изб и миниатюрное кладбище на углу гречишного поля. Позже узнаю название деревеньки — Глебовское и представлю, как вокруг нее по горизонту и за ним расположились Суздаль и Кидекша, храм Покрова на Нерли и Боголюбово, Владимир — на Клязьме и Юрьев-Польский, а за ними уже остальная Россия... до всех её морей...

Июль 1994
Октябрь 2006

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"