Артаулов Сергей : другие произведения.

Стеклярус

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

СТЕКЛЯРУС

Времени нет. Есть место. Множество мест. Острова.
Когда-то давно мне подарили книгу. И называлась она именно так - "Книга". Почти как Библия. "Настольная книга юнармейца". Там было много чего интересного. Например - правила составления карт. И знаки, которые обозначают: отдельно стоящий дом, дорогу, лес, луг, возвышенность, реку... И еще - специальные символы - типа: "окоп", "блиндаж", "штаб"... Стрелки указывали направленья ударов.
С тех пор я заболел картографией. Я вырывал из тетради двойной листок в клеточку и рисовал на нем остров. На острове были горы. В долину бежали реки. Они пробивались сквозь заросли и орошали поля. Я рисовал деревни и города, скоростные шоссе и просеки, морской порт и аэродром.
Здесь жили люди. И они были счастливы под мудрым - моим - правлением.
Вероятно, поэтому на прекрасный остров (остров Свободы) обязательно кто-нибудь нападал. Синие вражеские войска высаживались десантом и вели наступление на столицу. Мужественные островитяне рыли траншеи, противотанковые рвы, ставили надолбы, бетонировали пулеметные гнезда. Враг упирался в линию Маннергеймера и дальше пройти не мог. Тем временем красные танковые корпуса ударяли с флангов, окружали и полностью уничтожали противника. Левитан зачитывал сообщение о победе. На главной площади главного города я ставил памятник себе самому.
И можно было жить дальше.
Однако к моменту, когда начиналась мирная жизнь, карта была уже основательно истерта резинкой. Больше на острове ничего произойти не могло. Любое действие приводило к плачевному результату - в реальности появлялись дыры. Сквозь них просвечивала совсем другая реальность - покрытый клеенкой стол, скрипучие стулья, раскладной зеленый диван, облупившийся шкаф... - тесная комната в коммуналке.
И тогда я выдергивал новый лист, рисовал на нем новый остров и опять начинал войну.
Старые карты оставались как память о великих сражениях прошлого. Хотя никакого прошлого не было. Прошлое жило в другом измерении. Как если бы я, бегущий по лабиринту с автоматом в руках, решил сохранить игру, а потом - начать заново. И опять бежал бы с автоматом в руках. И крошил бы мутантов и монстров. Я бы помнил, за каким поворотом скрывается самый злобный из них. Я бы помнил, как в прошлый раз он лишил меня половины жизни. Я бы узнал то место, где я себя сохранил. Я бы даже заметил тень, мелькнувшую на мгновение - тень меня-сохраненного. Повернулся направо, повернулся налево, развернулся кругом и - себя не увидел.
Во множестве игр разбросано множество "Я". Они продолжают существовать. Ходят по магазинам, борются со стихийными бедствиями, строят дома и ведут бесконечные войны. Я помню их, но я их оставил. И начал сначала. На новом острове, в новом времени, непохожем на то, что было вчера.
Однажды - в одном из своих измерений, - лежа на жестком ватном матрасе, я вдруг ощутил Пустоту. Живое безвременье. Я оказался не в центре и не на краю. Меня просто не было. Я был всё и никто. Я мог заселить целый город. И в каждом окошке увидеть себя.
А потом я поднялся с матраса, сделался Борисом Ковальским, вышел из дома, сел на троллейбус и поехал по старой дороге. По дороге из желтого кирпича.

Рождество
Своим рождением я обязан Гавриле Принципу. Что, в общем-то, унизительно. Какой-то пацан с пистолетом, какая-то боснийская шантропа поворотила историю. А если б Гаврила не выстрелил? А если бы выстрелил раньше или чуть позже? А если...
Почему вдруг взбесились атомы? Взбесились, сцепились, произведя жижеобразную массу? И вот из этой полуорганической жижи - через бактерии, через инфузорию-туфельку, через рыб морских, через гадов ползучих, потом через обезьян (или общих предков) - возникли люди, и люди построили пирамиды, и создали империю (много империй), и наконец породили Гаврилу Принципа, и Гаврила выхватил револьвер...
В результате - через пятьдесят восемь лет шесть месяцев девять дней, через множество случайностей и катаклизмов - в пять часов пополудни 7 декабря 1968 года в роддоме города О. родился Борька Ковальский.
У него были мутные глазки неопределенного цвета, весил он что-то около двух килограммов (как ноутбук, на котором я пишу этот текст), он орал и совершенно не думал о взрыве, породившем Вселенную, о слизи, из которой развилась органическая материя, о пирамидах, империи, о "Молодой Боснии", об эрцгерцоге Фридрихе Фердинанде, о Первой мировой войне... Поросенок Борька (Борюня, Боречка, Борисюнечка) вообще ни о чем не думал. Как не думал Гаврила Принцип, когда жал на курок. Возможно, где-то на зеленых лугах безвременья они повстречались в момент, когда оба - безмысленные и бессмысленные - орали страхом и яростью. Но это уже патетика. Она случается задним числом. А передним числом - все намного проще.
Утро 28 июля 1914 года выдалось ярким и солнечным. Пан Ковальски поднялся с постели, накинул халат, подошел к окну и отдернул штору. Город Л. просыпался... Польские молочники разносили польское молоко, польские извозчики выезжали на улицу в новеньких (польского производства) бричках. И даже солнце было таким же желтым, как корона на белом польском орле.
- Господи, как хорошо! - сказал пан Ковальски по-польски. Он глядел в окно, он видел молочников и извозчиков, но не видел самого главного: поднимавшееся на Востоке светило, собиралось спуститься на Западе. За спиной у пана Ковальского собирались черные немецкие тучи, а впереди разгоралась заря новой российской жизни. В этот день Ядвига Ковальска родила сына.
А потом случилась эвакуация, Февральская революция, выстрел "Авроры", а потом Тухачевский не дошел до Варшавы, и с грохотом опустился железный занавес. Добро пожаловать в дивный мир! На проспект Мира, в старое трехэтажное здание, в родильное отделение, в белую-белую комнату, в холод и ужас рождения.
Ужас? Нет, почти анекдот. Маме захотелось соленого.
- А где у нас грузди? - спросила она.
- В подвале, - ответил отец. - Принести?
- Принеси.
Отец крякнул, хмыкнул, сложил газету, бросил ее на столик возле дивана, снял очки, встал, потянулся, еще раз крякнул, вышел на кухню, открыл деревянный люк, спустился скрипучей лестницей... На полках стояли банки. Взял. Поднялся. Закрыл. Открыл. Вывалил.
- На.
- Принеси вилку.
Крякнул. Принес. Движение замедляется. Все дальнейшее снято рапидом. Крупным планом - тарелка с груздями. Рядом - вилка (уже потертая временем, но - серебряная, антикварная): четыре зубчика, ободок, на рукоятке - орнамент - сплетенные змеи. Рука. Женская. Берет вилку. Накалывает грибок. Уходит из кадра. Целую вечность длится молчание.
- Вкусно...
Титры: "Мама отравилась грибами". Вой ветра. Завывание "скорой".
- Не волнуйтесь, голубушка, все будет в порядке...
Так выглядит официальная версия. А на самом деле, утробному Борьке Ковальскому понравился вкус груздей. И он захотел наружу. "К столу, к столу, к столу!" - беззвучно кричал Борюсик. Чтобы взять серебряную вилку, проткнуть маслянистую крепкую шляпку, отправить в рот... И чтобы гриб хрустел на зубах! Ради этого можно родиться на две недели раньше положенного.
Вот он, противовес ужасу - вкус. Вкус хорошей еды, холодной, осязаемо густой водки из запотевшей рюмки. Вкус вина, привезенного другом из Крыма, саке из японского ресторана, французского коньяка, коммунального самогона. Вкус котлет и картофельного пюре (с растаявшим сливочным маслом), горячего лаваша, яичницы с помидорами, малинового варенья, толстым слоем намазанного на хлеб... Вот чего не хватает в утробе! Как несчастная Белка, зажатая в скорлупе космического аппарата, питаешься какими-то концентратами. А хочется настоящей пищи - сочной, горячей, свежей. Хочется настоящей выпивки - приятно дурманящей. И деревенских щей, и торта с праздничными свечами, оладьев, блинчиков с мясом, горького шоколада...
Странно только, почему за все это приходится платить кровью...
Эрцгерцог погиб. Погибла жена эрцгерцога. Гаврила Принцип умер в тюрьме. А потом еще десять миллионов перестали существовать. Началась гражданская, потом - лагеря, потом - Вторая мировая война. Когда я родился, все грезили Третьей, уже бескровной, расщепляющей тело на атомы, возвращающей неорганику к неорганике, прах к праху. Но я родился, меня отмыли от крови и слизи, дали попробовать молока. И был вечер, а потом утро. И я увидел, что это хорошо.

Пыльное место за занавесками
Сопли-вопли - рождение... Но начать нужно раньше. Гораздо раньше. В некотором смысле я был зачат еще до того, как веселый отцовский сперматозоид врезался в материнскую яйцеклетку.
У мамы был друг. И звали его Борис. И он был женат.
Борис обитал на полатях - в старом дерматиновом саркофаге-портфеле. Борис обитал в пыли и незнании (но не забвении). Я ничего не знал о Борисе. Мама, разумеется, знала. Но мама молчала. Борис был единственным мужчиной, которого мама любила. Она хранила свою любовь в нескольких зеленых тетрадках. Тетрадки мама завернула в газету. И спрятала в коричневый саркофаг.
Еще там лежали выкройки, записные книжки с адресами друзей (забытых и полузабытых), стихи... "Хорошая девочка Лида. А чем же она хороша?". "Бьют женщину" Вознесенского. "Бьет женщина" - в качестве дополнения. Евтушенко, Рождественский, Эдуард Асадов и прочая высокохудожественная дребедень.
Портфель-тайник с двумя отделениями. Закрома памяти, куда сгружалось все дорогое, но, в общем, уже ненужное. Неактуальное, как теперь говорят. Для мамы. Но, ясное дело, не для меня.
Так называемые полати располагались над коридорчиком, ведущим в коммунальный сортир. Конечно, полатями они не были. Это был квазичердак. Или квазичулан. Место таинственное, сокрытое от постороннего взгляда. Место за занавесками.
Приставляешь тяжелую деревянную лестницу, поднимаешься вверх (потолки у нас были высокими - три с половиной метра), отдергиваешь занавески, пригнувшись, вползаешь на доски, задергиваешь занавески. Я в домике. Меня нет. Я добрался до коричневого портфеля.
Чужие письма читать нельзя. Дневники чужие - тем более. Но - коммуналка пуста. Сердце прыгает. Лампа горит. Шуршит запылившаяся газета. Ну, здравствуй, квазипапа Борис! Спасибо за имя.
Маме уже двадцать шесть. Подруги замужем. Большая любовь получилась несчастной. Любовник так и не решился бросить жену. В общем, жизнь кончилась.
И тут появился отец. Он ничем не блистал. То есть совершенно ничем - ни красотой, ни умом, ни знанием Эдуарда Асадова. Но он - был. И он был готов. Абсолютно на все.
"А почему бы и нет?" - подумала мама. Выбор не так уж велик: либо в петлю, либо замуж. Через год появился я. А еще через два мы уехали к родственникам - в другой город. Вдвоем, без отца.
Борис погрузился в тишину умолчания. И только однажды выпустил пузыри, попытался всплыть на поверхность. Он пришел по старому адресу, выспросил новый адрес и написал письмо.
Может быть, мама ответила. Может быть, промолчала. Их разделяли несколько лет и две тысячи километров. Так или иначе, Борис превратился в скелет (не в шкафу, на полатях), о котором не принято говорить при детях.
- Мам, а почему меня назвали Борис?
- Просто хорошее имя...
Ну, разумеется! Так я вам и поверил!
Вполне допускаю, что где-нибудь в семейном альбоме лежит фотография. Я видел ее сто тысяч раз. Мама и еще какие-то люди. Среди них - дядя Боря (или как мне его называть?). Но - мама молчит. Мамины сестры молчат. И ломиться сквозь эту стену я никогда не решусь.
Потому что придется рассказать о полатях, о старом портфеле, о недочитанных (в страхе, в пыли) дневниках, о том непонятном чувстве, которое я испытал, когда устроился (сжавшись, скорчившись) под потолком. Нет уж, увольте!
Борис возник из бумаги и остался бумагой. Почему-то я никогда не пытался развить этот образ. Наверное, потому, что он разрушал Вселенную. Я вдруг осознал, что - случаен. Я совершенно случаен. Я мог бы никогда не родиться, если бы...
Если бы я попытался поймать Бориса в мутной воде незнаемого - подцепить на крючок, вытянуть и пощупать - Вселенная разлетелась бы на кусочки. Вдруг оказалось бы, что она - даже не карточный домик - намного хуже. Кучка сухой листвы. Морок, дым, иллюзия, матрица. Ткни пальцем, она и рухнет.
Нет, я такого позволить себе не мог. Может, поэтому не дочитал дневники? Испугался не кары, а катастрофы?
Потом много раз я собирался вернуться к заветным тетрадкам. И не вернулся. Пусть лучше в замке водятся привидения, но пусть он останется каменным, этот замок. В пустоте развалившегося (случайного) мира жить невозможно.

Дом
Первое, что было, было вне времени. Никакой Вселенной еще не существовало. Даже Дом ограничивался одной большой комнатой, где было тепло, где стояла буржуйка, опиравшаяся ножками о железный поддон и трубой уходившая к потолку.
Еще были окна и дождливый пейзаж - смутный, едва различимый.
Была большая кровать, под которой - в картонных коробках - хранилась одежда и старые журналы с картинками. На кровати лежал матрас, набитый шуршащей соломой. Сверху - цветастое покрывало.
Был стол, была лавка и плетеные венские стулья.
Были мама и папа. Они только-только приехали. Мама пахла дождем и духами. Отец - смолой, дешевым одеколоном и папиросным дымом. Бабушка (она тоже была где-то рядом) пахла стиранным-перестиранным платьем и старым телом.
В буржуйке потрескивал и гудел огонь - горячий и яркий зверь со множеством языков (глядеть на него разрешается, гладить нельзя - больно!).
Взрослые сидят за столом. Их разговор звучит, как уютная музыка. Басовитый, окающий говор отца. Правильная, высокая речь у мамы (услышав ее, хочется выпрямить спину и никогда не сутулиться). Редкие, глуховатые, обеззвученные жизнью и временем слова бабушки.
Я молчу. Мне отыскалось занятие. Родители привезли из О. красный сервиз для кукол. Три пластмассовых чашки, три блюдца, кофейник и молочник, упакованные в коробку. И эта коробка, на которой нарисован сервиз, и прорези в картоне, обозначающие единственно правильное место для каждого предмета, - все это странно и ново.
Коробку можно открыть и закрыть. Можно встряхнуть ее, слушая, как бренчит посуда. Можно вытащить все - чашки, блюдца, кофейник, молочник, крышечки от кофейника и молочника, даже картонный вкладыш с прорезями - и тогда коробка окажется совершенно пустой. Можно снова ее закрыть и встряхнуть - и ничего не услышать. Приложить к уху. Почувствовать тишину внутри. А потом ударить пальцем по днищу и разбить тишину, превращая коробку в гудящий, вибрирующий там-там.
Там, там, там, где нет еще никакого будущего, нет свободы, нет воли, нет Мира. А есть только музыка Дома, которая длится, как полет комара в янтаре.

Matrix-2
Сам себя я диагностирую как человека, безнадежно застрявшего во второй перинатальной матрице. Это у Станислава Грофа есть такая теория...
Первая матрица - райский внутриутробный кайф. Там поют ангелы. Там Бог каждый день накрывает золоченую клетку синим полупрозрачным платком - и случается ночь. Там несложное приспособление движет по небосводу лампу накаливания, от которой - тепло и светло. И по мере того, как движется лампа, заводная машинка вращает музыкальный цилиндр (вроде тех, что устанавливались когда-то в шарманках). Мелодия получается простенькая, но приятная. Под эту счастливую музыку на деревьях зреют плоды, в кормушке появляется корм, в поилке - амброзия. Плоды, кстати, кушать совсем не рекомендуется (они золотые - зубы сломаешь). Деревья вокруг бутафорские. Но, в общем, все очень даже неплохо. Можно лежать под лампой - животом кверху. Можно бродить по райскому саду, любуясь искусством великого Мастера. Можно слушать пение ангелов, читать романы, заниматься любовью, впадать в экстаз, испытывать бесконечный оргазм, совершенно не опасаясь внезапной беременности.
Вторая матрица - камера смертников. Уже известно: приговорен. Адвокат передал наверх последнюю апелляцию. Губернатор ответил: "Казнить", - и запятую поставил там, где положено. Впереди - картины колесования. Позади - затонувший Китеж. И каждый вечер, скользя в полудрему, видишь белые стены, башни, купола и маковки далеких церквей. Колокол звонит под водой. А вода - маслянистая, черная... И каждое утро, просыпаясь на жесткой лежанке, еще не открыв глаза, мечтаешь раскинуть руки и полететь - над плахой - все выше и выше. Вторая перинатальная - клочок одинокой суши, Алькатрас у самого горизонта. Внизу - вода. Вверху - небо. И там, и там хорошо. Но плавать я не умею. И летать тоже.
Третья матрица - пасть дракона. Сквозь нее продираются, словно это - узкая щель, в которой слишком легко застрять. Огненная канализация - вот что такое третья перинатальная. Смерч, ураган, ливень, град, жерло вулкана, кровавая финская баня-сауна. Винни-Пух, застрявший в норе у Кролика. "Вытащите, вытащите меня! Я хочу видеть!". Не вижу. Но знаю - еще чуть-чуть, рывок и - свобода. Надо только собрать в кулак волю. "Тужься, тужься!" - хохочет Бог. Винни тужится. Всю жизнь. От начала и до конца. "Ой-ой-ой! Больно!". - "Теперь все ясно, - говорит Бог, - ты застрял". Но медведь не верит и рвется наружу. Иногда это помогает достичь вершин. И тогда из застрявших медведей получаются альпинисты.
Четвертая перинатальная матрица - свободный полет. Самоактуализированные люди. Те, кто, согласно Абрахаму Маслоу, только и могут называться людьми. Во всяком случае, им тоже кайфово. Они чувствуют себя, как дома, - на небе, на земле и в воде. Четвертая матрица гарантирует самодостаточность. Процесс завершился. Начинается новый процесс. Счастливое предвкушение. Приятный озноб. Все к лучшему в этом лучшем из миров. Мы стали, как боги, и бродим под ручку с ангелами - по облакам. Теплый ветер, утро, спокойное море. Где-то на горизонте резвятся дельфины.
...Мне кажется, мир, наш мир, еще не родился. Вселенная снова - в который раз - на девятом месяце. Низы не хотят, и верхи не могут. Жизнь в ожидании. Поезд. Когда мне было двенадцать лет, я познакомился с девочкой. Она писала стихи. Протянула тетрадку и покраснела. Я прочитал и запомнил:

Стучат колеса, крутятся колеса,
И мчится скорый, ветер обгоняя,
И не найти ответов на вопросы,
Которые идут, не уставая...

Плохие стихи. До сих пор - мурашки по телу. Вторая перинатальная - всегдашняя подростковость. Семейные трусы задираются, мнутся, член трется о джинсы и возбуждается. Он теперь виден всем. Я хочу стать невидимым. А еще хочу проходить сквозь стены. Если скрестить невидимость с невредимостью (как скрещивают собак и породистых кошек), можно стать суперменом, замочить козлов, получить принцессу, зайти в магазин, взять с витрины сливочное полено и съесть его целиком. И пусть меня потом вырвет!

Старые флоппи
Кажется, лысеть он начал еще в младенчестве. Или просто не смог обрасти волосами. Посреди черепа все время зияла плешь. Именно что зияла. Но никогда не светилась. Тусклый он был человек. Тусклый и тухлый.
Любил читать исторические романы. Любил трепаться на кухне о ценах на курево. И готовил иногда суп с колбасой - кровавый борщ с кусочками "Докторской".
...Я поднимаюсь на крышу шестнадцатиэтажного дома и пытаюсь с этой возвышенности обозреть жизнь (или существование?) моего героя. Вижу детство. Вижу последнего сына в многодетной семье. Заласканного, избалованного, всеми любимого. И напрочь лишенного хоть чего-нибудь, кроме любви.
Он был очень похож на селезня. Небольшая головка на длинной шее (головка все время покачивалась из стороны в сторону, словно шея не способна была ее удержать), крохотный ротик, огромный нос.
Могу сказать совершенно честно и откровенно: писать об этом герое не хочется. Но куда ж мне теперь деваться? Он пришел, не спросясь, и остался со мной навсегда. Я и рад бы сотворить заклинание, послать утконосого духа куда подальше, но не могу. Не верю - ни в магию, ни в психоанализ.
Ладно - что делать? - двинемся дальше...
Играл, учился, вовремя вступил в пионеры, стал комсомольцем. К концу десятого класса мозг его был чист и безгрешен, как только что выпущенный (Made in China) винчестер. Или костяшка домино "пусто-пусто".
Простейшая операционная система. Небольшая оперативная память. И дискеты. Большие, пятидюймовые. Он складывал их в замызганный чемоданчик и таскал повсюду с собой. Если случалась такая необходимость, герой вынимал старомодный флоппи, вставлял в затылочную дыру, долго шуршал и попискивал, считывая нужную информацию, а потом выдавал два-три слова через встроенный хриплый динамик. И смотрел вокруг, ожидая ответа.
Иногда он смеялся визгливым механическим смехом.
Он шел по жизни, прочищал водопроводные трубы и делал детей. До сих пор не могу понять, как ему удавалось поладить с женщинами. Что заставляло их принимать утконоса, поить его чаем, наливать ему рюмку водки и класть рядом с собою в постель?
Может быть, пустота притягательна, за черным экраном скрываются черные кошки, а в шепоте дисковода слышится музыка? Может быть, неумолчное гудение кулера погружает в транс, размягчает душу, навевая сладкие грезы о чем-то далеком, туманном, нежном? Не знаю. Для меня это - единственная тайна героя.
Он шел по жизни, читал исторические романы, курил "Беломор" на кухне, готовил кровавый борщ... А дискеты мало-помалу покрывались бэд-блоками, осыпались, железо выходило из строя.
Первым делом отвалилась нога. Правая. Потом - левая. Однажды в ненастный декабрьский день герой проснулся и понял, что стал безруким. Он впервые затосковал. И хотел, как обычно, пожаловаться на тяготы жизни, но не смог дотянуться до чемоданчика. Просто нечем было тянуться. Нечем открыть, взять и вставить. А без дискеты утконос не помнил слов жалости.
Он лежал, тосковал, шелестел губами.
К вечеру развалился корпус.
Голова скатилась с подушки и шлепнулась на пол. Герой впервые увидел линолеумный рисунок. Прямоугольники псевдопаркета были похожи... На что? Утконос не помнил.
Страшно хотелось ему подумать о вечном. Но где оно, это вечное? Что оно, это вечное? Зачем оно? Даже если б герой сумел как-нибудь дотянуться до чемоданчика, открыть зубами замок, заглянуть внутрь, он все равно бы не увидел дискету со словом "Вечность". Не было такой в чемоданчике.
Аккумуляторы полностью разрядились. Герой скончался.
Груду заржавленного железа похоронили на кладбище. Никто не плакал.
...Я купил себе старый компьютер. Я вставлял дискеты одну за другой. Нет, все осыпалось, прочитать невозможно. Черные кошки на черном экране.
И теперь я уже никогда не узнаю, кем был, о чем думал, какие мысли записывал на огромных флоппи мой утконос, мой герой, мой отец...

Куриная душа
Одно из самых ранних воспоминаний - боковое место в плацкартном вагоне. Мимо проходят люди. Мимо пролетают деревья. И только поля и луга движутся медленно...
Белые занавески слегка колышутся. На столе - стакан чая. Слишком горячего. Бабушка опускает в него кусок рафинада, размешивает, и чаинки взвиваются в круговом балете. Я представляю себя чаинкой. Я придумываю целый роман про то, как дружат чаинки, как они поют и воюют. Про то, как они летают в стакане воды...
Из черной дорожной сумки бабушка достает продукты. В целлофановом мешке - бутерброды с сыром. Слиплись от долгого ожидания. Хлеб пропитался маслом. Пробую разъединить, и сыр остается только на одном бутерброде. Несправедливо. Нужно подковырнуть, отлепить, водрузить на место. Пальцы измазаны. Бабушка протягивает салфетку. Но я уже облизал.
Еще - самые крутые на свете яйца. И - никаких ассоциаций. О Мировом Яйце я не знаю. О яйце как символе животворной души известно только курам-несушкам. Должно быть, поэтому одна из них укрылась за домом, свила гнездо в высокой крапиве. Она хотела сохранить души нерожденных цыплят, но дядя Валера вычислил глупую курицу. И объявил охоту. Война! Деревянный меч рассекает крапиву. Слышен хруст и шуршание. Запах крапивного сока... И вот - те самые яйца, сваренные вкрутую, - лежат на столе, подрагивают в такт подрагиванью вагона.
Яйцо разбивают с тупого конца. И Джонатан Свифт не маячит на горизонте. Мрачный ирландец в переводе Чуковского отдыхает на книжной полке. Тупой конец, околоплодные воды... Плоды куриной войны очень хороши с солью.
Хрясть - скорлупа разбилась. (Рассказывают, в Пномпене во времена Пол Пота примерно с таким же звуком разбивали мужские яички. Специальными деревянными молотками.)
Еще - сама курица, сваренная в ароматном бульоне. Дядя Валера отрубил ей голову топором. И зашвырнул в овес. А я нашел и похоронил.
На собственном маленьком кладбище были зарыты: куриная голова, землеройка, которую придушила Мурлыка, и воробей, скончавшийся от неизвестной болезни. Над каждой могилкою - крест из веточек. На каждой - цветы. Маленькие могилки - маленькие цветы. В детстве нас учат правильно воспринимать жизнь. Правильно воспринимать жизнь - значит, сначала проливать слезы над куриными головами, а потом с аппетитом уплетать куриное мясо.
Чай немного остыл. Граненый стакан больше не обжигает губы. Чаинки успокоились и осели на дно. Курица пахнет вкусной едой. Яички очищены. Цельный, немного упругий белок и крошащийся ярко-желтый желток - сердцевина души. Мягкий сыр на мягком, промасленном хлебе. И вагон, который раскачивается из стороны в сторону.
Мы не здесь и еще не там. Мы почти что летим. Молодые молочные зубы разгрызают куриный хрящик.

Третий Рим
В деревне Борис бывал каждый год. Иногда подолгу. В этом и состоял, по-видимому, семейный долг бабушки - увезти, привезти, следить, чтобы ел витамины (про запас, на зиму), и дышал свежим воздухом.
Бабушка появлялась весной, как причудливый белый цветок. Как дама-искусительница, уводившая единственного мужчину в доме - Бориса Ковальского, - старательно упакованного, как драгоценная фарфоровая статуэтка, как Его Высочество наследный принц.
Они садились на поезд и ехали. Что-то мелькало. Что-нибудь непременно мелькало за окнами. Для того и созданы поезда, чтобы закручивать застоявшийся мир, превращая неподвижные здания, деревья, дороги, реки, столбы, провода, людей, лошадей, лосей, рогатых оленей, собак и кошек, кур, овец, коров, пасущихся на чужих лужайках, пристанционный мусор (фантики, бутылки, осколки, газеты), надписи на заборах, лозунги, облупившиеся фанерные транспаранты, памятники вождям и крохотные желтые лампы на ночном небе - в бесконечный калейдоскоп.
Самым жутким калейдоскопом была Москва. Поезд прибывал туда рано утром. Холодный воздух слегка попахивал дымом, резиной, машинным маслом. Несмотря на укутанность и всестороннюю упакованность, Бориса знобило. После жаркого, маленького, ставшего уютным вагона столица виделась как одна гигантская площадь, где свободно разгуливали ветер и люди.
Москва была плотно заселенной пустыней - с множеством миражей, - где ни один объект (включая Кремль и высотные здания) не имел привязки. Все бежало, скрывалось и возвращалось, так что башни со звездами могли оказаться в самом неожиданном месте. Идешь, идешь от них, а они - ррраз! - уже впереди. Как в кинофильме про всякую нечисть.
Москва была призрачным городом. Но - болезненно плотным. Так, что он мог ударить, толкнуть, повалить, раздавить, размозжить. И если б не бабушка, Борис, разумеется, заблудился бы, запутался в паутине улиц и умер. Но бабушка двигалась неумолимо, как Джаггернаут, как атомный ледокол "В.И.Ленин", среди жирных и потных торосов прокладывавший дорогу для хрупкой яхты Его Высочества.
Прокладывавший известно куда - к единственному устойчивому месту столицы, к пупу земли, гигантскому омфалосу Зевса - ГУМу. К фонтану радости, где всегда, во все времена от сотворения мира, встречались заплутавшие призраки.
ГУМ... Воплощенье московскости. Столица в квадрате, в кубе, в десятой степени. Царство золота и мехов. Многоярусный город прошлого-будущего, со стеклянным куполом и мостками, переброшенными над бездной. Ад внизу и Рай наверху. А в центре - фонтан - хрустальное Мировое Древо.
Борис сидел бы под ним, слушая певучие сказки, целую вечность. Но бабушка, хищно раскинув ястребиные крылья, устремлялась наверх. Его Высочество, подобно Гришке Отрепьеву, был низвергнут, низринут, низведен до положенья раба, покорно бредущего рядом с Императрицей.
Ныть и жаловаться не позволялось. Ты мужчина, ты должен! С точки зрения женщины, мужчина лишен желаний. Он не может сказать: "Я хочу". Он должен. Он - всегдашнее долженствование. Верблюд, не умеющий плюнуть.
Особенно, если действие происходит в Москве. Мы еще не успели сходить за конфетами. Ты же хочешь конфет? Борис уже ничего не хотел, но - кивал. И они отправлялись в сверкающий гастроном. И стояли, стояли в очереди за надеждой... В благодарность за службу мальчику давали конфетку. Он ощущал во рту вкус дешевого шоколада и причащался религии Рабского Пряника.
...Москва заканчивалась в ночи. Точнее, сама она превращалась в ночь. Уставала, наливалась пепельной серостью, которая - вдруг - обретала цвет темноты. Москва умирала, глаза ее закрывались. Последним островом жизни оставался вокзал. Но и здесь полуживые люди мало чем отличались от безжизненных баулов и сумок. Пассажиры сидели в ожидательном зале, тупо уставившись внутрь себя. Словно переселенцы с Земли, полностью уничтоженной ядерным взрывом. Переселенцы, которым еще предстоит осваивать новые Земли... Но лучше об этом не думать, в молчании ожидая, когда механический голос произнесет: "Пассажирский шаттл Москва - Марс - Кассиопея будет подан под посадку на третий путь".
Господи, наконец-то! Последние пять минут перед отправлением. Раздвинув бело-грязные занавески, мальчик глядел в окно и видел одно и то же - мрак и соседний состав. Он давно уже прибыл, он опустел, в нем пробудились призраки...
Поезд трогался, плыл - медленно и беззвучно... Ура, уезжаем! Но это был только состав напротив, которому надоело стоять на приколе.
"...Будьте внимательны и осторожны!". Но Борис уже ничего не слышал. Он спал, прислонившись к вагонной стенке. Он опять превращался в Его Высочество, в старательно оберегаемое существо. Которое, правда, уже не помнило ни имени своего, ни пола, ни титула.

Анька-а-а-а...
Я подбирался к первому своему роману, как кошка подбирается к мыши, - тихо и незаметно. Вернее, это он ко мне подбирался и говорил: "Пора, брат, пора!..". И поля со мной говорили о том же. И леса со мной говорили о том же. "Фиг ли, - говорили они, - фиг ли в том, что нету в тебе еще половой зрелости. Все это наживное, братишка. Встань и иди".
И я, разумеется, шел.
Я вставал со скрипучей кровати, подтягивал трусы, вдевал ноги в сандалии, открывал обитую каким-то тряпьем (для теплоты) дверь, через две ступеньки спускался в сени, через восемь ступенек (дом стоял на пригорке) - к деревянному туалету, где - если заглянуть в дырку - можно было увидеть копошащихся мушиных червей, где на стенке висел кармашек из черной ткани (с рваными газетами для понятных нужд), я смотрел, как золотая струя бьет по нижнему миру, как разлетаются брызги, как вспыхивают они, проносясь кометами сквозь солнечные лучи (щели!), я стремился струйкой попасть по мухам, но, конечно, не попадал, а потом открывал защелку, выходил, трогал металлический рукомойник, с отвращением нажимал на стержень (с пимпочкой на конце), стержень улетал внутрь, вода пробивалась наружу, я споласкивал руки, чистил порошком зубы, сплевывал в алюминиевый таз, смачивал еще не проснувшиеся глаза, вытирался вафельным полотенцем...
Через восемь ступенек я поднимался наверх, где бабушка уже готовила завтрак на старенькой керосинке, я пережевывал кашу, пил чай и бежал на крыльцо. Дверь хлопала. День начинался.
По пыли, по пыли, по пыли - пока что прохладной, зарывая ноги по щиколотку, прочерчивая борозды на дороге...
- Анька-а-а!..
- Чего орешь-то?
- Пойдем на речку!
- Щас у бабки спрошу.
Убегала и возвращалась. С полотенцем через плечо.
- Ты че, в трусах пойдешь что ли?
- Не, щас плавки возьму.
Убегал, возвращался.
- Айда-а-а!
Бегом - через луг - по сочной траве, мимо шмелей, кузнечиков, пчел...
...Холодно. Кожа покрылась пупырышками. Мы бегаем друг за другом, чтобы согреться. Но плавки - холодные, влажные...
Кусты. Тень. Голая земля без травы. Анька снимает купальник. У нее между ног порез. Розовый. У меня между ног - яички и писька. "Потрогай", - шепчу. Трогает. Мне приятно. Щекотно. "Потрогай", - шепчет в ответ.
Сельский роман. Пастушок и пастушка. Полдень. Опушка леса. Коровки пасутся на ближайшем лугу. В речку впадая, журчит ручеек. Свирель заливается. Ветер колышет травы. И Анька кружится, разметавши русые волосы. Манит. И я бегу вслед за нею. Хватаю за руку, падаю. Чтобы смеяться и гладить нежную кожу. Чтобы поцеловать. Прямо в губы.
- Эй! Вы чего тут делаете?!
Ф-р-р-р... Подзатыльник. Слезы. "Ненавижу вас! Дураки!". Валерьянка. На сон грядущий. Сон. Сны. Анька. Трава. Порез. Писька. Вода...

Сон о поющем заводе
Поздней осенью Борис возвращался к маме. В город К. За красный забор училища, где готовили офицеров-артиллеристов. За забор, который существовал исключительно для того, чтобы можно было через него перелезть. И попасть на улицу. Где главная достопримечательность - Клуб, построенный пленными немцами по проекту ссыльного архитектора. И конечно - Завод. Серо-буро-малиновый змей с гигантской дымливой пастью.
Чудовище высилось на пригорке, оно нависало над городом, горело желтым светом огней - в дымке жары и пыли...
По ночам завод пел. Если хорошенько прислушаться, можно было понять... не слова, но - интонацию, смысл. Он пел о пустоте одиночества. О безумной, холодной, беззвездной. Бесконечной, как труба газопровода. У-у-у... И эхо растворяется в черноте.
Борис слышал песню даже сквозь сон. Сквозь самые радужные видения. Она падала каплей чернил в прозрачную воду и расползалась. И делала воду серой. Как дым.
В этой серости проступали очертания города. Совершенно пустого, оставленного, полуночного. Звук шагов ударялся в стены и мчался от дома к дому, но никто другой не мог его слышать. И можно было кричать... И страшно было кричать. И Бориса обволакивала такая тоска, что он просыпался с бешено бьющимся сердцем. И снова слышал песню завода.
А еще был трамвай. Он возил рабочих на смену. Блестел окошками, дребезжал стеклами и очень походил на аквариум. Люди в трамвае хлопали ртами, выпуская из глоток пузырчатый воздух. И Ковальский был между ними. Он сидел у окна и глядел на улицу. Медитировал, пересчитывая деревья.
А в это время другой Борис стоял на остановке трамвая. Он видел себя за окном, звал себя самого, пытался допрыгнуть, ударить в стекло, чтобы тот, вагонный Борис, посмотрел, чтобы встретиться с ним глазами...
Лязгали трамвайные двери. Желто-красная гусеница гудела, трогаясь с места. Борис уезжал. И Борис бежал, отставая все больше и больше. Бежал и падал, и сидел на щебенке, и плакал. Он знал, что трамвайный Борис никогда не вернется домой... А вокруг темнело. Солнце с грохотом падало в горизонт и раскалывалось на тысячи мельчайших осколков.
Трамвайный Ковальский въезжал в запредельные земли. Все вокруг было серым. Пыль, как снег, опускалась с небес, оседала на листьях, ветках, траве, на дороге. Железная гусеница, подползала к огромным воротам. С металлическим лязгом они отворялись. Желто-красное электрическое животное двигалось дальше. Рельсы извивались вокруг корпусов завода, и вот уже вырастала впереди Главная Печь. Чем ближе - тем жарче.
И трамвай въезжал в Печь. Пламя облизывало его языками радости. Пламя прорывалось сквозь щели, бушевало внутри. Стекла лопались, раскалялся - до белого блеска - металл. Все вокруг было ярким, как лампа, поднесенная к глазу. Шипело, трескалось, взрывалось и разлеталось.
Ковальский чувствовал духоту, нестерпимую духоту, - как пловец под водой, потерявший воздух. В груди было жарко. Жар нарастал. И хотелось вцепиться руками в грудную клетку, разорвать ее на две части, распахнуть... Ковальский вспыхивал изнутри, в мгновение превращался в золу, уносился вверх, вылетал из трубы и парил над уставшим городом.
А завод все пел и пел о пустоте одиночества. Песня текла между улицами, разливалась по площадям... Она накатывала, как прибой. А с неба сыпался пепел...
Проснувшийся мальчик долго себя ощупывал. Он понимал, конечно, что вот он, - здесь. Но какую-то часть его все еще уносило ветром. И собрать, вернуть эту часть у Бориса не получалось.

Отсутствие. Роман со смертью
Когда у ворот стоят пушки, невольно проникаешься духом войны. Злобный Арес витает над американскими кленами, и трехэтажные домики, построенные в псевдороманском стиле, кажутся крепостями.
Воевать легко, когда смерти нет. В принципе. Есть только старое кладбище. Берег рушится, когда к нему подступает река, и черепа, как перезревшие яблоки, летят по откосу к воде.
Можно играть черепами в футбол. Смертные лики катятся по песку, и жизнь длится вечно.
Лучший подарок - полевая офицерская сумка. Пацан без оружия - нонсенс. Деньги тратятся на пистоны. Гвозди расплющиваются и вставляются в стрелы. Пугачи стреляют сушеным горохом. Если руку проткнули стрелой - оближи и приложи подорожник. Будет больно, но не смертельно.
...Во время весенних каникул утонул в пруду Дима Паранин. 3 "В" прощается. С чем? Дима лежит в гробу. Горят свечи. Душно. Пахнет смертью. Но смерти нет. Есть отсутствие. Как если бы в групповой фотографии вырезали одно лицо. Или выгнали кого-то из класса.
В старом алюминиевом тазу можно построить бумажный город. В бумажном городе можно расставить пластмассовых воинов. Я - Нерон. Я любуюсь горящим Римом. Комната наполняется едким дымом пожарища. Таз нагревается. На полу остается пятно. Вот это действительно страшно!
А воины? Их задача - погибнуть.
Смерть существует исключительно для пластмассовых рыцарей. Для зеленой пехоты, бегущей по зеленым подставкам. Люди не умирают. Они уходят в Отсутствие.
Это - атеистический рай. Он пуст, как школьные коридоры во время уроков. В нем слышатся отзвуки чужих разговоров, мелькают тени забытых предков, и со стендов улыбаются фотографии мертвых богов.
...Когда однажды Веру Аркадьевну срочно вызовут к телефону, когда шаги ее затихнут в учительской, и класс встанет на уши, когда случится Армагеддон и вострубят ангелы, можно будет незаметно прокрасться к двери, тихонько ее приоткрыть и увидеть, как Дима Паранин стоит у окна. У окна, которое мы разбили. Сквозь дыру в стекле он будет смотреть во двор. А потом обернется ко мне. И это будет настоящий Дима Паранин.
Потому что нет смерти. Нет призраков. Есть только игра. И если в тебя попали снежком, значит, ты - мертвый. И должен уйти в Отсутствие.

Три фурии и Шалаш
Три эринии сидели на зеленом диване. Три фурии со взметенными волосами.
- Так, - сказала эриния номер раз.
- Да-а, - сказала эриния номер два.
- Плохо, - сказала эриния номер три.
"Остановитесь, девушки! Богини мщения, остановитесь! В мире нет виноватых!" - должен был закричать Борис. Но Борис молчал.
Тупо сидел Ковальский, согнувшись на стуле, как знак вопроса. Глухо сопел он, уткнувшись глазами в линолеум.
Жа-алко Бориса! Но: жалко - у пчелки (уж об это-то школьник должен был знать). Сам виноват. Это ж надо - ранцем в Завьялова!.. А Завьял отскочил. А ранец попал в стекло. И стекло разбилось. И портфель на полном лету покорежил шалаш (нет - макет Шалаша!). И он рухнул (макет). И безмолвствовал потрясенный народ.
То есть сначала безмолвствовал, а потом доложил Александре Степановне: "Это Кова-а-альский!..".
- Борис, как ты мог?
- Я...
- В Шалаш!..
- Я...
- В Шалаш Ильича!..
- Я...
- Дневник! И родителей в школу. Если б ты был постарше, я бы сказала, что это - идеологическая диверсия.
...Три фурии, три тетки, три злобных медузы слетелись по первому зову.
- Ты позоришь мать, - сказала фурия номер раз.
- Ты позоришь нас, - сказала фурия номер два.
- Ты позоришь... - замялась фурия номер три, - позоришь Родину, Советский Союз!
Бум-с, бум-с, бум-с... - звучали слова. А Борис все сидел. И молчал. И ему было стыдно.
Потом они совещались. Потом они вспомнили про дядю Вадима, который - замдиректора большого НИИ. "Найдет, найдет, я ему скажу, чтоб нашел", - уверила тетка Эльвира соседок по змеиному гнездышку.
Потом они пили чай.
- А вот я слышала, можно чебрец добавлять.
- Ты ерунду-то не слушай.
- Нет, почему же, Эльвира, почему же, если я говорю, так это обязательно ерунда?
- Потому что это ты говоришь.
- Вот, Валюша, хоть ты меня поддержи.
- Не знаю я. Я смородину добавляю.
Потом они улетели.
- Ты уроки сделал? - спросила мама.
- Сделал, - сказал Борис.
- Смотри у меня! Это важно для твоего будущего.
- Я знаю.
- Тогда иди ужинать.
На ужин были сладкие гренки.
А через два дня самолично, на черной "Волге", приехал дядя Вадим. И привез стекло. Слишком толстое. Он-то думал: стеллаж, настоящий. А тут - ха! - оконные стекла. Еле впихнули.
- Вадим Сергеевич, вы так любезны! - щебетала Александра Степановна. - А что, если ваш институт возьмет шефство? Шефство над школой?
- У нас не тот профиль, - отрезал дядя Вадим. И потом, когда выходили из школы:
- Эта дура, что - ваша классная?
- Ну.
- Извини, непедагогично. Забудь. И маме не говори.
- Угу.
- Скажи, что стекло вставили. Все довольны.
И дядя Вадим укатил на "Волге".

Эссе о черной воде
Черная вода похожа на болото. Хотя, при слове "болото" возникает образ чего-то липкого, мерзкого, грязного и - скорее всего - холодного. Черная вода - совершенно другая.
Она не имеет ни температуры, ни запаха. На вид она кажется маслянистой, но это - из-за густой черноты. Нормальная вода. Вернее - дистиллированная. У черной воды нет вкуса. Я бы сказал, что это вода без свойств, если бы не интуитивное ощущение, что она поглощает энергию. (Вот, опять - неправильное вылезло слово. Поглощать - значит, впитывать, втягивать, всасывать... А тут происходит нечто иное. Энергия растворяется в черной воде.)
Вообще, все, что связано с этой странной субстанцией подтверждает любимый юнгианско-кузанский тезис. О слиянии противоположностей. Черная вода есть изначальный покой, но она колеблется. И я знаю, почему это происходит. Чтобы было приятно, чтобы создать ощущение моря. Все равно колебания не затрагивают глубин...
У черной воды нет конца, нет берега. Она напоминает Солярис. Напоминала бы, если б под черной водой было дно. Но дна тоже нет. Планета черной воды - капля, висящая в невесомости. Она никуда не движется, поскольку она и есть центр. Это она притягивает к себе и удерживает все остальное. Это - изначальная влага - не мертвая и не живая, - в которой нет ничего, кроме ее самой.
Я плавно покачиваюсь на поверхности черной воды. Я почти что покоен. Я никогда не смогу утонуть. Я никуда не смогу уплыть. Мне почти хорошо.
Мешает тревога. Она существует в районе солнечного сплетения и мерно пульсирует. Именно так. Я не могу до конца расслабиться - вот что мешает покою.
Но то, что мешает покою, есть жизнь. Она группирует тело. Иначе я просто растаял бы в черной воде. Как сахар.
В детстве я любил наблюдать за тем, как "кирпичик" сахара растворяется в чае. Бесшумно и плавно. "Кирпичик" теряет форму. Сахарные крупинки сгорают, тают, возносятся, как воздух над желтой пустыней, - искривляя пространство.
Растворение в черной воде - блаженное чувство. "Растворение" - как раз очень точное слово. Похожим образом растворяется окошко или шкатулка. Выпуская мир, который внутри, и впуская мир, который снаружи. Миры сливаются. Получится рас-творение. Образуется нечто новое. Это не смерть, а продолжение существования - в ином качестве. Как если бы сон и реальность соединились. Это - обретенье покоя.
Но я не могу обрести покой, потому что во мне - теплый шарик тревоги. Желание прорасти.
Если шарик начнет прорастать, тело расколется пополам. Так дает трещину и раскалывается сухое бревно. Тело расколется и утонет. А я останусь как новая жизнь. Я буду в бактериях, потому что они появятся. Я буду в рыбах, водорослях, зверях и птицах. И в собственном теле. Живом, упругом, подвижном.
Изменится цвет воды. Она станет цвета моря.
Я выйду на берег, который тоже появится. А старое тело уйдет на дно, опустится на песок, как пробитый корабль.
Я буду во всем и в себе. И это тоже приятное чувство.
Но шарик пророс, и в районе солнечного сплетения - пустота.
...Если я поверну назад, вода опять станет черной, и теперь я в ней растворюсь, потому что шарика, который держал меня, больше нет.
И вместе со мною исчезнет берег, птицы, рыбы, дно, старое тело. Будет только вода.
Я хочу войти в лес - тот, что на берегу. Ноги хотят идти, а плечи тянет назад. Кажется, я сейчас потеряю равновесие и упаду в черную воду.

Танки, роботы и тишина
Человечьи поселения на книжных полках... Теперь уже не смогу сказать, с чего вдруг они селились именно там. Однако на книжных полках была столица. Вертикально устроенный небоскреб-город. Маленькое, но гордое и весьма продвинутое государство владело еще двумя городами. Один располагался на печке (так сказать, тропики, но без моря). Другой - на крыше старого шифоньера. Города соединялись подвесными дорогами. Никакого рыцарства. Никакой романтики. Чистая технократия. По дорогам сновали машины. За холодильником был устроен танковый полигон.
Маленькое, но гордое государство занималось колонизацией близлежащих земель. Первыми покорились дикие племена из Обувной Тумбочки. Следом пал Картофельный город, который прожорливые аборигены обустроили в Ящике для картошки. И наконец - самая холодная (северная) точка империи - Полати, нависавшие над коридорчиком (у самого входа). Таким образом я получил контроль над всеми внутренними территориями. Полати стали моим Гибралтаром.
Но - экспансия неостановима! Я замыслил колонизацию внешних пространств. Для этого я изобрел роботов. Изготавливались они из новых стиралок. Для каждого требовалось 2 (две шт.) ластика. Первая бело-голубая резинка использовалась для туловища. Из одной четвертой второй (разрезанной безопасной бритвой) получалась отличная голова. Остатки ластика, порубленные на мелкие кубики, превращались в руки и ноги.
В голову робота вонзалась одна (1 шт.) булавка с круглым колечком. При помощи этой булавки голова прикреплялась к телу. Что еще нужно для создания робота? Иголка и нитка (по 1 шт.). Кубики левой руки нанизывались на нитку, нитка продевалась сквозь туловище и обрастала правой рукой. Точно так же у робота появлялись ноги.
Теперь, если к булавочному ушку привязать толстую черную нить (?10), стиралочное создание можно забросить в неведомую страну. Нитка перекидывалась через ветку ближайшего дерева, и робот медленно опускался в траву.
А трава была зеленым пахучим адом, вьетнамскими джунглями, где скакало, ползало, бегало бесчисленное зверье. Трава была местом войны и охоты. Там водились туземцы. И ветер пригибал к земле стебли растений. И дождь гигантскими каплями бил по несчастным роботам. Но они шли и шли. Они продвигались вперед, утопая в грязи. Они продвигались вперед, покоряя землю. Они добывали сырье для столичных фабрик и благовония для гурманов.
К концу лета территория Подоконной колонии расширилась до забора.
Как раз в это время обострились политические отношения с большим соседом за стенкой. Сосед был большой (двухкомнатный), но отсталый. И вот однажды, в четыре часа утра, стену потрясли взрывы. Еще не успела улечься пыль, еще не завыли сирены тревоги, когда - через дыры в стене - в бой пошли танки.
Я обманул врага. Линия Мажено, построенная у входа в соседские комнаты, оказалась ненужной. Чтобы оккупировать залу, потребовалось всего два дня. Еще не оправившийся от шока сосед был отброшен в спальню. Он признал себя побежденным и подписал условия позорного мира.
Перед маленьким, но гордым народом встал классический русский вопрос: что делать дальше? Дальше была тишина. Как белые зимние хлопья, она опускалась с неба. Запорошила дороги. Остановила танки. И даже роботы, сорвавшиеся с черных нитей, замерзли возле забора. Наступило безмолвие... Другая игра.

Империя сизокрылых
Голуби селились на чердаках. Вили гнезда... Впрочем, я до сих пор ничего не знаю про голубей. Где-то наверняка они что-нибудь вьют. Может, гнезда, может, веревки. Не знаю... Я никогда не видел голубиных веревок. Как, впрочем, и голубиных детей.
Маленьких ласточек видел. И слышал, как ласточата орут в ожидании корма. Это тоже было на чердаке, где толстым слоем лежали опилки (чтобы утеплить потолок), где труба прорывала крышу, а бабушка на желтых газетах сушила подорожник и мать-и-мачеху.
В круглом чердачном оконце не хватало стекла. И его никогда не вставляли, потому что весной в дыру проникали ласточки. Они приносили в клювиках счастье (нашему дому) и глину (себе). Так появлялись гнезда, а в них вылуплялись дети. Они кричали и звали родителей. А родители гадили на пол.
Голуби тоже гадили. Но счастья не приносили. Они жили в городе, но как-то отдельно. Сизые, белые, с отметинами и без. Пугливые, довольные, здоровые или больные. Цивилизация голубей. Сообщество. Со своими повадками, культурой, со своими изгоями, царями, проконсулами, рабами и воробьями, которые мечутся под ногами и тоже составляют сообщество, и тоже клюют зерно и выводят птенцов, переживают бунты и революции, время взлетов и эпохи упадка...
Летучее государство. Империя сизокрылых. Ожидающих Голубого Мессию, который соберет сизарей в огромную стаю, чтобы лететь на Юг, в голубиный Рай.
Так сказано где-то у Борхеса. Но Борхеса я не читал. Я вообще не любил читать. Я выучил наизусть "Курочку Рябу", открывал красивую книжку и якобы складывал буквы в слова. Гости хвалили и аплодировали. Мама была довольна.
"Курочка Ряба" - картонная сказка с выпуклыми картинками. Открываешь страницу, и картинка обретает объем. Но она недвижима. Пока. Если тронуть картонную руку деда, он начинает бить по яйцу. И баба бьет по яйцу. Совершенно бессмысленное занятие! Яйцо нарисовано. Его можно проткнуть длинным носом, но расколоть нельзя.
Вот так же и голуби. Можно взять посылочный ящик, приподнять его, подперев палкой, привязать к палке леску, насыпать пшена, спрятаться за кустом и ждать. На пшено слетаются сизари, и один обязательно заберется под ящик. Тогда нужно дернуть за леску, палка вылетит, ящик накроет птицу. Можно ее поймать. И долго допрашивать. Но голуби молчаливы с людьми. Они не расколются.
Не укажут дорогу к дворцу Императора, не расскажут, где спрятаны гнезда. Империя сизокрылых навсегда останется тайной. А сто лет спустя молодой, прыщавый Борька Ковальский сядет на лавочку, будет кормить голубей овсяным печеньем. А рядом окажется девушка. И девушка скажет первое слово. Борис ответит. Завяжется разговор... И солнце будет светить, а голуби ворковать.

Эссе о памяти
Воспоминания слипаются, как дешевая карамель в пакете. Хочешь вспомнить одно и непременно вспоминаешь другое. Или, точнее, вспоминаешь все сразу. Не ты погружаешься - оно погружает тебя в себя.
Август. Хочется сладкого. На прилавке - чак-чак. Мёд. Осы. Их много.
И тут же прилепляется разбитое молнией дерево. Сосна с обгоревшей расселиной. И огромным серым гнездом, похожим на жужжащий древесный гриб.
Балкон. Жарко. Ташкент. Снова осы. Только уже без гнезда. Они живут под перилами. И кусают. Больно!
Тысячи километров от одной осы до другой, но они слепились, жужжат и ползают по желтому меду, по разбитому дереву, по рассохшимся от жары перилам балкона. И что с ними делать? С осами, с перилами, с водой из шланга, которая каждый вечер орошает сухую землю и виноград, ползущий по стенам?
Память - как спрут. Щупальца бесконечны. Их количество бесконечно. Нельзя выдоить память до дна. Все равно останется что-то. Вдруг объявится - на банкете, в кинотеатре, в метро. В поезде. Особенно в поезде. Там начинается танец памяти. Импровизация. Modern-dance.
Добавьте к этому чужие воспоминания. Они, как ракушки, лепятся к остову корабля. Что делать с ними?
"Я почему-то запомнил". "Почему-то" легко трансформируется в "зачем-то". Так появляется смысл. Если я помню, значит... Память как множество знаков? Язык? Можно ли на нем говорить?
Письма. Дневники. Фотографии. Память... Ее так много, она так похожа на скрученную Вселенную, что становится страшно. В моих воспоминаниях можно блуждать, как в лесу. И заблудиться.
Представляю себе заметку в газете: "Гражданин К. заблудился в собственной памяти". Может, это - самая лучшая смерть. Провалиться в память. Заблудиться в ней. И никогда не вернуться обратно.

Самолет для сироты
Эта история записывалась в линованную тетрадь по русскому языку и чем-то отдаленно напоминала романы Александра Беляева. Разноцветные томики стояли на полке у дяди Валеры. Он Беляева не читал. Томики стояли, как мебель, как знак приобщенности. К чему? Трудно определить. К тому разряду советской интеллигенции, которому было позволено покупать собрания сочинений. Не только Ленина, но и Беляева.
Томик оборачивался чертежной бумагой в мелкую клеточку (чтоб не запачкать обложку). Таскать его в школу категорически запрещалось. И Борис не таскал. И чашку голубую не разбивал! Он вообще не знал, какая свинья разбила эту проклятую чашку. Не было его там, не-бы-ло ("Правда, мам! Воспитательница чего-то напутала!.."). Наверно тогда еще, в детском саду, Борис впервые почувствовал соблазнительное желание неприсутсвия. А потом появился Беляев. И он подсказал наилучший выход.
Выход - в полете (слово "улет" появилось позже). Хотя, при чем тут Беляев? Это сны... Борис шел по лесу. Подступали враги. Надвигались, двигались, подходя все ближе и ближе. Он видел сверкание шлемов, слышал шорох, чувствовал запах страха. И в тот момент, когда недруги подбирались совсем уже близко, Борис взлетал...
Но сны - совершенно другая мера условности. А Беляев - вполне реалист. Из смешения снов и Беляева получилась история. Про мальчика, который сконструировал самолет. Взял большую коробку и колеса от старой коляски, взял вентилятор, из палок и тряпок сделал отличные крылья...
Там еще были какие-то добрые звери и птицы. А мальчик, разумеется, был сиротой. И жил он в лесу. И питался грибами и ягодами... Но это все несущественно. Главное - полетел!
...Борис не закончил роман. Не знал, что делать с героями. И зачем бы им что-нибудь делать, если уже свершилось? Лес остался внизу, впереди простирались поля и виднелись горы...

"Мальчик, пробей талончик"
Я гляжу в окно. Под окном - подростки. Ломкие движения заменяют голос. Слов не слышно. Говорит тело.
Тело говорит, что оно нескладно.
Его складывают. Как на складе. Если к ногам приплюсовать жопу, наставить корпус, приделать руки, сверху водрузить голову. (Да, разумеется, мы забыли про член. Без него невозможно! Добавим.) Так вот, если все это аккуратно соединить, получится человек?
Нет, выйдет тинэйджер. То есть каждая часть будет жить и двигаться в собственном замысловатом ритме. Проживать отдельное бытие.
Подросток путается в ногах. Падает. Утыкается носом в пыль. Вскакивает. Озирается. Вокруг - рожи. Хохочут. Над ним.
Подросток заливается краской. Краска течет по телу. Тело склеивается, становится вязким. Отдельные части слипаются, образуя непоймичто.
Липкое, карамельное тело. Караульное тело (впору кричать: "Карау-у-ул!!"). Карикатурное. На самых лучших и самых худших карикатурах - тела подростков. Несоразмерные. Мерзкие. Хрупкие. Трогательные. Несчастные.
Впрочем, если тягать по утрам гантели, качаться на турнике, жрать овсяную кашу, детское питание, витамины, наращивать мышечную массу... Нет, ничего не получится. Некуда девать голову.
Голова обвиняет. И обличает. Она - сплошное лицо - губки, щечки, лобик, носик, волосики - детское, несмышленое.
"Мальчик, пробей талончик...".
Трамвай позвякивает, истекает потными струями. Соленые губы. Сухая бабка. Запах осенних листьев. Запах дыма, огня, сжигающего листву. Аромат смерти.
Ее бы приблизить, смерть...
Сначала сорвать вонючее платье. Сорвать белье, вывалить морщинистые, сухие груди. Обнажить ляжки (синие нити по желтому). Раздвинуть ноги - где сухая пизда, сто лет не знавшая хуя. И вставить туда голубое блестящее лезвие. Холодное в этой жаре. Нарезать ломтями вяленое старушечье мясо. Срезать грудь. Снять скальп из белого пуха. И оставить изнемогать - в пыльных кустах - в крови последнего наслаждения. Стонущую, хрипящую, истлевающую...
Клац!
"Спасибо, ты очень добрый".
Это правда, я добрый. А компостером больше пользоваться нельзя. Сломался компостер. Передавайте дальше...
А дальше ничего нет.
Части срастаются. Наливаются соком. Наполняются жиром. Проступают морщины. Желтеет кожа. Синеют вены.
Тут, наверное, нужно было бы вставить метафору. Что-нибудь о грубой поступи времени. О возрасте, который давит на плечи, пригибая к земле...
Но зачем? Когда еще ничего не знаешь, - всё слишком рано. Когда уже знаешь (или предчувствуешь) всё, - слишком поздно.

Комсомольская задорная
Что-то в ухе у меня застряло. То ли слово, то ли целая фраза... Ах да, - стихи! Выстроившись шеренгой на сцене ДК имени Александра Ульянова, мы орем в полутемный зал:

Довольно терпеть этот смрад, этот чад!
Довольно терпеть эту копоть!
Ты жизнь отдать за понюшку рад,
Здоровье свое ухлопать!

И вперед выходит Лилечка Всеразумная. Лилечка Всеразумная закатывает глаза. И делает вдох, держит паузу, опускает головку, высматривает кого-то среди плотно сидящей публики... Лилечка Всеразумная обличает:

Когда товарищ курит сигарету,
Он годы жизни отдает за это.
Решается судьба его навеки,
Спасай его - он может стать калекой!

И зал притихает, внемлет насторожённо... Но тут, словно чертик из табакерки, словно рыжая белка откуда-то из дупла, выскакивает Снежана. Агитбригадный руководитель по прозвищу Пьяный Ежик растягивает баян, Снежана выставляет ручки вперед, принимается раскачивать бюстом и - поет:

Я соска-сигарета
Знакома с целым светом -
И взрослые, и дети побаловать хотят.
Я соска-сигарета,
Берут, и песня спета,
Во мне сидит коварный и самый страшный яд.
Он едкий, ароматный,
Вначале он приятный,
Пока не входит в легкие, а там, а там, а там
Он в легких отлагает
Нарост, что порождает
И рак, и начинающий инфаркт.

Бум, бум!
Это уже не Снежана. Это уже я говорю, чтобы закончить тему.

* * *
- Хорошо принимали, - Сашка выпускает колечками дым.
Мы сидим на лестнице и обсуждаем премьеру.
- Нормально.
- Гребаная херня!
- Это ты про что?
- Про Пьяного Ежика, про эту агитбригаду, вообще про все.
- А-а-а...
- Гребаная херня!
- Я "ВТ" у отца стащил. Хочешь?
- Да пошел он!.. Я лучше "Космос".

Страх и трепет
Все началось с того, что в десятом классе Бориса не допустили до выпускных экзаменов.
Сам момент объявления приговора совершенно стерся из памяти. Борис помнил только, что тянулось все это безумно долго. Он даже пришел писать сочинение. Стоял возле окна в коридоре и что-то корябал на листочках бумаги, пока директор вместе с инспекторшей из РОНО определяли участь бездарного школьника.
Помнил чью-то сердобольную маму, все пытавшуюся чем-то подбодрить. Помнил, что готов был ее убить. Помнил, что не убил. В общем, много чего там было...
Да, необходимо заметить: не допустили Ковальского до экзаменов ввиду огромного количества пропусков. О причинах, пожалуй, мы умолчим - поскольку не об них разговор.
Что он делал все это время? Во-первых, естественно, сидел дома. Спал, читал, онанировал. Но так не всегда получалось. По субботам мать отдыхала, и в отведенное время Ковальский топал "учиться".
Вот тут как раз и начинались мучения...
Борис отправлялся, к примеру, в библиотеку ДК. И хмурые дамы-библиотекарши смотрели на него с подозрением. Ковальский отвлекал их от утренних разговоров, извлекал из уютной "каптерки", где пился чай, обсуждались мужчины, книги и несправедливость начальства. (Потом, много позже, в совсем другом месте, на другом острове, у Бориса случился роман с безумной библиотекаршей - тогда-то он и узнал, почему дэкашные тетки ненавидели его по утрам.)
Так вот, Ковальский садился за стол и открывал "Капитал" товарища Маркса (да-да, тот самый, толстенный! Борис записывал умные мысли в тетрадь). А Карл, несомненно, был человеком умным - этого у него не отнимешь. Но... мозг живого десятиклассника в десять часов утра с трудом воспринимал истины товарно-денежных отношений. А когда еще на тебя глазеют подозрительным взглядом... И совесть твоя нечиста... В общем, Борис закрывал товарища Карла и шел гулять.
Гулял все время по одному маршруту - в сторону берега, обрывами уходящего вниз. Борис обдумывал жизнь, наслаждался пейзажем, писал стихи. Почти гениальные.
Впрочем, прелюдия затянулась. Пора приступать к главной теме.
Из школы Ковальский вылетел. А все остальные сдавали экзамены. И досдавались до самого выпускного вечера. Борис сказал дома, что идет выпускаться.
Какого черта он это придумал? Мама знала уже, что школу сын не закончил. Однако еще весной они вместе сходили в большой магазин и купили серый взрослый костюм. И галстук. И серые замшевые кроссовки... В общем, Ковальский пошел.
Не в школу. План давно уже созрел в голове. Доехать на троллейбусе до вокзала, сесть в электричку и - в город А. А потом, на ночной электричке, - домой.
Так и сделал.
Стояло душное лето. Гигантский закат разливался по горизонту. Народу почти что не было. Через окна залетал ветер. Свобода. Кончилась старая жизнь.
Часа полтора - туда. Часа полтора - обратно. Полчаса там. А дальше?
Ковальский снова уселся в троллейбус. От кольца до кольца... Здесь прокладывали новые пути для трамвая, и дорога была закрыта.
Темная траншея. Камни для насыпи. Тишина. Ни единой живой души. Только ночь.
Покуда он топал по развороченной мостовой, было еще нормально. А вот потом Борис вошел в лес...
Убийцы крались за ним по пятам. Они таились в кустах. Они слушали. И шуршали. Они были здесь, совсем рядом, готовые схватить и убить. "Ты умрешь, - шептали они. - Сейчас... ты умрешь, ты умрешь, ты умрешь...".
Такого страха Борис не испытывал никогда. Ни до, ни после. Даже монстры, жившие возле сортира в пионерлагере, не шли ни в какое сравнение с теми, что поджидали в лесочке в ночь выпускного вечера.
...Домой Ковальский вернулся измученный и усталый, как будто действительно пил и плясал шесть часов кряду.
А утром, после короткого сна, вместе с друзьями - на дачу к общей знакомой. Доехать можно было на "ПАЗике". Но парни решили - на великах.
К середине дороги Борис окончательно выдохся. Двое приятелей умчались вперед. Двое - безнадежно отстали.
Солнце палило. Асфальт нагрелся. Несущиеся мимо "КамАЗы" обдавали горячим выхлопом.
Борис свернул на обочину, бросил велосипед и лег на траву.
Постепенно успокоилось сердце. Откуда-то подул ветерок. По земле и траве ползали муравьи. Рядом стрекотали кузнечики. Ковальский лежал и разглядывал облака.
Кончилась старая жизнь. Обратно с дачи парни ехали на автобусе.

Между собакой и волком
Чертова столица встречает дождем и туманом. Как будто не уезжал из Питера. Вечное желание вырваться в очередной раз не срабатывает. Желание есть, а вырваться невозможно.
Стою под козырьком вокзала. Курю.
Будет вечер, а значит, потом - снова утро. День серединный.
Москва всегда оказывалась посередине. Между. Как разлом. Марианская впадина, куда спускался безумный Челенджер, чтобы найти Атлантиду. Но Атлантиды не существует. Это уже установлено. Точно и навсегда.
Есть Арбат. Стоит произнести громыхающее по брусчатке слово, и покрываешься мурашками памяти. Тело требует воздуха. И пространства.
А пространство забито гуляющим, бесцельно слоняющимся народом - московским, приезжим, импортным...
В кооперативных кафе - кооперативный кофе. ДорогОй. Нет, покупать не буду!.. Но запах плывет по Арбату - свежемолотый, только-только вскипевший (в турке, поставленной в горячий песок)...
А-а-а, гори оно все ясным пламенем! Последние двадцать копеек. Маленькая белая чашечка. Маленькое белое блюдечко. Крепко замешанный "Беломор".
Посетителям верят (пока что) и можно выйти на улицу, сесть прямо на мостовую, опереться спиной о теплую стену и смаковать, потихоньку глотая, кооперативное счастье.

Не злодей я и не грабил лесом,
Не стрелял несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.

Где-то рядом выделываются самодеятельные мимы. Смешно и грустно. Брейк звучит из соседнего переулка. Вспотевший пацан - мой ровесник - падает, поднимается, падает, раскалывается барабанной дробью, разлетается, собирает себя, волнится, падает, вскакивает, взлетает...

Летела гагара, летела гагара на вешней заре.
Летела гагара с морского утеса над тундрой сырой.
А там, на болотах, а там, на болотах брусника цвела,
А там, на болотах дымились туманы, олени паслись.

- Вы Библию читали? - садится рядом.
- Нет.
- А хотите?
Это точно - хочу! И прямо сейчас. Тонкие музыкальные пальцы, сцепленные на коленках. Длинные волосы. Голубые глаза. Мягкая - и одновременно упругая - грудь...
- Что вы так смотрите?
Боже! Она умеет стыдиться.
- А вы красивая...
Убежала... Она права. Делать мне нечего в том раю. Я уж лучше как-нибудь здесь.

Под небом голубым
Есть город золотой
С прозрачными воротами
И яркою звездой...

Почему-то кажется, что - про Арбат. Послеполуночный. Когда толпа отгуляла, зажглись фонари. Между собакой и волком. Есть еще полчаса. Допеть, дочитать, до... закрытия метрополитена.
И только немногие - до утра.

Баруховы пельмени
Пельмени уже не радуют. Нет, не радуют. Они - как монады у Лейбница. Бесконечное множество. "Настоящие", "Богатырские", "Монастырские", "Равиоли" и "Равиоло", "Малышок" и "Царь-батюшка". Пельмени с мясом молодого барашка, пельмени с мясом теленка, с мясом козленка, жеребенка, зайчонка. Пельмени вообще без мяса. С картошкой, с грибами, с курицей, всю жизнь питавшейся виноградом, с перепелами и вальдшнепами, клевавшими волчьи ягоды. Пельмени с перцем, с чесноком, с корицей, с кориандром, с гвоздикой, укропом, петрушкой. Со сметаной, с майонезом разных сортов, с маслом, без масла, с солью, без соли. Слепленные вручную и при помощи автоматов. Автоматов, заменяющих руки. И ноги, и голову, и мозги.
А хочется чего-то простого и одинарного.
Идешь по улице. Видишь впереди продуктовый. Заходишь. Толстая тетка (вся из себя монада без окон) в белом переднике, в накрахмаленном белом кокошнике - продает пельмени. Тоже белые, извалявшиеся в муке. Тетка зачерпывает совком и бросает товар в пакетик. А чтобы вес получился точным, она ломает пельменину, аккуратно докладывает. Заплатите в кассу и получите.
Теперь - вперед! Надо спешить. Потому что иначе - растают. Слипнутся. Превратятся в кашу.
Я бегу, спотыкаюсь, бегу. Я несу - как великую истину, как знамение, как весть о победе под Марафоном...
Это ж такое дело - пельмени! Пельмени просто. Без предикатов, без акциденций. Самая сущность! Жалкая сущность, купленная с первой зарплаты.
Я бегу, и надо мной поют ангелы. Голоса их, подобно фуге, возносятся к звездам. "При-и-израк", - поют они. "Бро-о-одит, - поют они, - по Евро-о-опе...".
И сам я давно уже призрак. Ну да, побродил, повидал. В немецкой таверне меня угощали сосисками. В старой Праге я пил ликер. Я ел камамберы и фуагра, овсянку, устрицы, круассаны, болотных змей, лягушачьи лапки, крокодилов, пекинскую утку, сырую рыбу... Случались запоры. Бывали поносы. Физиология. Только физиология. Душа не участвовала в приеме пищи.
Наверное, потому, что душа прилепляется к сущности. А сущность - одна. Так говорил правоверный еврей Спиноза. А Готфрид Вильгельм - просто фашист и сука. Он полагал, что мир подобен черной икре. И потому он лучший из всех возможных миров.
Вранье!
По ночам, когда Вселенная округляется, когда затихает мельтешенье монад, я протягиваю руку святому Баруху. Он ведет меня к единому Богу. И Бог - это огромный неделимый пельмень, купленный с первой получки.

Видно, кто-то решил, что зима...
Ночь. Госпиталь. Палата. Желтуха. За окном - одинокий фонарь.
Комары... Госпитальный подвал был всегда затоплен. Ночные странники звонким роем кружили под потолком.
Хотя - зима по календарю. Странная зима казахских степей, где много пыли и мало снега. Завтра - 31 декабря. Голая земля. Голые деревья.
Курить запрещается, но если очень хочется - можно. Завтра утром мы откроем окно, и никотин улетит. Останется запах лекарств, мочи, пота. Впитавшийся в стены запах инфекционного отделения.
Когда кто-нибудь затягивается, лицо наливается кровью. И это - единственный свет. Плюс - сигаретные светляки, от которых, кажется, еще больше сгущается сумрак.
Палата молчит. Палата слушает. "Весна"? "Вега"? Как тогда назывались кассетники из черной пластмассы? Плохой звук. Сотая перезапись. Палата слушает. Вслушивается. Молчит.

Нас выращивали денно,
Мы гороховые зерна.
Нас теперь собрали вместе,
Можно брать и можно есть, но...
Знайте и запоминайте -
Мы - ребята-незазнайки,
Нас растят и нас же сушат
Не для того, чтоб только кушать...

Когда-то потом я попаду на концерт и не выдержу, уйду с середины. И буду курить в туалете, и смотреть на сигаретного светляка. А потом отправлюсь в темный, промозглый Питер - под мокрый снег, застилающий улицы серой кашицей.

Был бесцветным, был безупречно чистым,
Был прозрачным, стал абсолютно белым -
Видно, кто-то решил, что зима
И покрыл меня мелом...

Не думаю, что я был тогда белым. Пушистым точно я тогда не был. Как и сейчас, впрочем. Белой может быть только ночь. Да и то - не сегодняшняя.

Я пытался уйти от любви,
Я брал острую бритву и правил себя.
Я укрылся в подвале и резал
Кожаные ремни, стянувшие слабую грудь...

Мой сосед по койке, похоже, плачет. Огонек подрагивает в темноте. Спустя неделю мы подеремся. Все закончится синяками и кровью из разбитой губы.

Когда умолкнут все песни,
Которых я не знаю,
В терпком воздухе крикнет
Последний мой бумажный пароход...

Я увольнялся последним. Друзья уходили раньше. Они оставляли: смятые лоскуты, пуговицы, куски веревки, из которой делались аксельбанты. Вот здесь они пришивали дембельские погоны к парадке. Здесь мы обсуждали предстоящую жизнь, орудуя ножницами, иголкой и ниткой.
Конечно, мы договаривались писать друг другу. И даже писали. По два-три письма. Не больше. Мы вовсе не прилагали усилий, чтобы забыть. Просто мы забывали...
...ночь, комаров, желтуху, инфекционное отделение, фонарь за окном, казахстанскую зиму. Нам стала слишком мала парадка. А потом она вообще потерялась. Наверно, выбросила жена. Это правильно. От мусора надо избавиться. И сыну незачем знать. Он закончит школу, поступит куда-нибудь в академию, он никогда не поедет в казахстанскую степь. Я так хочу. И это тоже правильно.
...Помню, 31 декабря, ровно в 11 вечера над Байконуром порвалось небо. И повалил снег. Белый и мокрый. Видно, кто-то решил, что зима.

В степи
Я уже не шел, а плелся по этой дороге. Я устал, башмаки запылились и стали еще тяжелее. Сверху светили звезды. Рядом гудели провода ЛЭП. Гигантские металлические конструкции почти терялись в ночном черном небе. Если бы не луна, все вокруг заполнилось бы сплошной темнотой.
Я шел и шел, бессмысленно, тупо, не зная, куда. Становилось холодно, и я пожалел, что не взял с собой ватник. Но назад уже было нельзя. Чуть раньше еще оставалась возможность вернуться. А теперь - все. Это как самолет, долетевший до точки невозвращения. Вперед шагать - глупо, идти назад - поздно и страшно.
Странным образом я замечал все вокруг. Траву, покрытую слоем пыли, сильный запах полыни... Холодно, холодно... Даже костра не разжечь - слишком виден костер в степи.
Я проходил мимо рва с проложенной по нему огромной трубой. Спрыгнул вниз. Стало немного теплее. Полез в трубу.
Каждое движение отдавалось шорохом и шло гулять дальше. Страшное эхо. Гулкий, протяжный звук.
Там, в черноте трубопровода, кто-то большой и сильный ворочается, принюхивается, приближается...
Собравшись с силами, я выбрался изо рва. И вновь потянулась дорога.
Впереди - рельсы. Поезд! Медленно постукивая колесами, состав проследовал мимо. В каждом вагоне горел электрический свет. И - ни одного человека. Сквозь окна я видел купе, видел полки. Никто не сидел, не стоял, не лежал.
Поезд-призрак ушел, но я еще долго слышал, как стучали колеса, нехотя катившиеся по рельсам.
Наконец грунтовка закончилась, начался асфальт. На обочине стояла будка смотрителя. Вдалеке, за колючей проволокой, горели прожектора.
Дверь в сторожку на замок не закрыли - все равно воровать было нечего. Внутри - стол, стул и топчан. На стуле висела оранжевая безрукавка путевого обходчика. Я надел ее, надеясь согреться, подложил под голову шапку и тут же забылся.
А утром... Солнце вставало над горизонтом. Впереди была глина. Рыжая, пыльная глина. И по глине двигался человек. С длинной тенью, бежавшей следом.

Завтра
- Сначала венки, потом крышка, потом гроб, потом - все остальные, - распоряжался служитель. Родственники послушно выстраивались. Хотя выстраиваться они не умели, и строя не получилось. Бесформенная масса сбившегося в кучу народу. Зима. Кто-то уже притоптывает ногами. Долго ждали автобус. Замерзли.
Борис, совершенно не понимавший, как вести себя и что делать, собрался было катить тележку с гробом, но тут же рядом возникла тетка:
- Ты что?! Служители есть.
И Борис отошел.
...Больше суток он качался в купе. В окошко задувал ветер, Ковальский поеживался. Соседи о чем-то переговаривались, разворачивали припасенные свертки, ходили за чаем, ели. Борис тоже выскочил на перрон, купил пива, еще пива, картошку с курицей, завернутую в целлофан, пирожки с картошкой и пирожки с капустой. Слежавшиеся, измятые, пресные.
Спать. Если получится. Спать...
Город. Сначала как будто сверху. Как будто старинный план, на котором каждый дом старательно прорисован. Потом Борис опустился на площадь. Он точно знал, что сейчас привезут Ее. И люди вокруг зашептали: "Везут, везут...". Двое рабов с оголенными торсами тащили арбу. Два больших колеса. Между ними - тело. Поставили посреди площади. Люди выстроились цепочкой. Подходили. Прикладывались ко лбу. "Давайте, давайте. Что же вы?.." - подталкивали Бориса. Вытолкнули к арбе. Надо было поцеловать святую. В лоб, как все остальные.
Босые, грязные ноги. Ночнушка из легкой материи (Ковальский никак не мог вспомнить ее название). Оголенные плечи. Рук не было. Гладкие плечи, переходящие в торс. Лицо... Чистое, словно сверкающее. Ни единой морщинки. Глаза открыты и совершенно пусты. Лицо идиотки в обрамлении редких волос.
Бориса тошнило. Он задыхался. "Быстрее, быстрее..." - шептали вокруг. Его оттолкнули. Люди почти на бегу целовали святую. Рабы взялись за оглобли, потянули арбу. Быстрее, быстрее... Толпа побежала за ними. Народ толкался. Кто-то кричал...
Наконец все затихло. Борис остался один на площади. Облегченно вздохнул. И вдруг - такая тоска подкатила к горлу - тяжелая, темно-желтая, жгущая, как изжога... Ему захотелось выть, но воздуха не было. Вода. Он тонул и чувствовал, что умирает.
...Процессия двинулась. Молча. Впереди, как положено, незнакомые люди тащили венки и корзину с пластиковыми цветами. Дядя и двоюродный брат несли крышку гроба. Небритый служитель толкал тележку.
Народ кое-как распределился по парам, и только для Ковальского никого не нашлось. Он семенил где-то рядом. Чужой.
Руки замерзли. Можно надеть перчатки? Вроде бы можно. А если засунуть руки в карманы? Ритуал нарушать не хотелось. Но правил Борис не знал. Кепку надо снимать?..
Колеса тележки поскрипывали. Поскрипывал снег. На кладбище было пустынно. И совершенно обыденно. Кресты, истрепанные венки, березы. Заржавленная тележка. Будничное лицо служителя.
...В шесть утра его разбудил звонок:
- Борис?
- Да.
- Тут у нас такое случилось... Мама умерла...
- Как?
- Вот... Вчера вечером. Зашла в магазин, потеряла сознание, ее увезли на "скорой" в больницу... Не приходя в сознание... Вот... Ты когда приедешь?
- Подожди... Я не знаю... Мне надо сообразить... Я... Я позвоню, ладно?.. Потом. Позже...
Мама?.. Почему она так сказала - "мама". Ее мама?.. Нет, бабушка давно умерла. Борис как будто спускался по темной лестнице. Старательно нащупывая ступени. И что теперь делать? Звонить на вокзал, в аэропорт, отменять встречи?..
Если он сейчас встанет с кресла, просто пошевельнет ногой, то уже не сможет вернуться обратно. Рука лежала на подлокотнике, тянулся сизый дымок. Борис тяжело дышал и смотрел, как сигарета превращается в пепел.
...Яма, казалось, была слишком глубокой. А земли мало. Как же получится холмик, если так мало земли?
- Веревки давайте.
Кладбищенские рабочие подняли гроб. Им неудобно. Мешала оградка. Мешал крест над могилой бабушки. Двоюродный брат попытался помочь.
- Да не трогайте вы!
- Я просто...
- Не надо просто. Мы сами.
Могильщикам тяжело. Снег глубокий. Набился в ботинки. Ковальский не знал, куда девать руки. Снял перчатки. Гроб опустился в яму. Рабочие выпрямились.
Первой подошла тетя Валя. Тяжело наклонилась. Взяла рукой немного земли. Бросила. Следом пошли другие. Странно, земля не была холодной. Она была... рассыпчатой и приятной. Приятной на ощупь. Пахла землей. Хорошей землей. Она была настоящей.
...Угомонились подростки в соседнем купе. Попутчики спали. А что я чувствую? Я что-нибудь чувствую? Во мне пустота. Пусто и тихо. Есть только внешнее - верхняя полка, стена, простыня, одеяло, дверь, полки напротив, стол... Всё?
В зеркале слабо отражалось окно. Купе раскачивалось. Последний вагон. Бабушка не любили такие. Говорила: последние вагоны мотаются, как хвост у собаки. Трудно удержать равновесие, не разлить чай, когда путешествуешь по проходу.
Зато из дверей тамбура видны рельсы. Две блестящие, летящие линии.
...Земли хватило. Рабочие подровняли лопатами холмик. Как смогли.
- А что с венками?
- Надо прикрутить их к кресту. У меня есть проволока.
И Борис стал прикручивать. Пальцы плохо сгибались. Но это лучше, чем просто стоять в стороне. Ковальский аккуратно расправил черные ленты. Укрепил на венках. Чтобы не растрепало ветром...
- Встаньте возле креста, я сниму.
Ковальский встал. Засунул руки в карманы. Вытащил из карманов. Надел перчатки.
- Так?
- Так. Внимание... Давайте еще раз.
Процессия двинулась к выходу. Мало народу. Я думал, будет побольше. Люди переговаривались. Теперь уже не нужно было молчать. Все вокруг словно скинули с себя груз. И распрямили плечи. Пошли быстрее. Замерзли. Борис закурил.
- Мне здесь?
- Да, садись. Никого не забыли?.. Поехали.
Извилистая дорога. Потом - широкие улицы девятиэтажек. Потом - узкие, старые. Борис совершенно забыл, как выглядит город. Проехали площадь с памятником вождю, ДК, сквер... На заднем сидении о чем-то заспорили. Ковальский не слышал. Он глядел прямо, сквозь лобовое стекло.
...Отдельный зал в служебной столовой. Поминки. По-очереди народ поднимался и говорил. Борис тоже встал.
- Есть люди, на которых все держится, - начал он. - Мама была такой. И бабушка. И... - он почувствовал, что сейчас заплачет. Сломается пополам, рухнет.
Все было глупо, бессмысленно, ненужно, фальшиво...
- Давайте помянем.
Выпил и сел.
Народ пьянел потихоньку. Девушки в белых фартуках забирали одни тарелки, приносили другие. Исчезали. Кому-то не дали супа. Борис сходил и принес. Кому-то нужна была минералка. Борис отыскал буфетчицу, купил бутылку "Боржоми".
- Спасибо всем, что пришли, - сказала тетка Эльвира. И народ как-то резко засобирался, столпился у вешалки.
...Дома у матери было уютно и хорошо. Привычно и тихо. Борис отыскал в шкафу початую бутыль водки (с Нового года осталась?), взял из серванта хрустальную рюмку, зажег свечу, принесенную кем-то из родственников. Долго искал стеклянную пепельницу, которую сам же купил прошлым летом. Нашел. Опустился в кресло.
Выпью и пойду спать... Завтра суббота. Можно долго валяться в постели... Не обижайся, я правда устал. Не хочу ни о чем говорить. Давай завтра, ладно?.. У тебя хорошая водка. Не бойся, я не напьюсь. Мне просто нужно расслабиться... Ничего, что я курю в комнате? Я проветрю. Потом. Завтра...

Человек в скафандре
Да и не было у меня никакой так называемой "жизни". Не в том смысле, что это не жизнь была, а в том, что - не биография. Последняя предполагает поступательное движение: "от" и "до". Там случаются, разумеется, перепады ("Ну, оступился человек, с кем не бывает?.."). Иногда вмешиваются обстоятельства (типа "До свидания, мальчики..."). Но в остальном... Еще никто не видел бесконечных падений. И бесконечных взлетов тоже никто не видел.
Нет, со мной все гораздо хуже. Я умудрился застрять. Между землей и небом. Я влип - как пылинка в соты - в грань между многими измерениями. И в каждом - иное время, иные игры, свой ритуал. Только я почему-то все время оказываюсь в роли зрителя. А зрителя в ритуале нет. И вот я гляжу на все это многомерное коловращенье и думаю про себя: "Кто я? И чего, собственно, я здесь забыл?".
Самое простое - вспомнить про катаклизмы (я про них уже говорил). Вытолкнули, выдавили и т.д. Но, может, дело совсем в другом? В карме, в судьбе, в каком-то немыслимом слове, которое было бы очень личным и, с другой стороны, всё про всё объясняло?
Или вот, к примеру, психологи говорят, что надо принять себя. Прими себя таким, какой ты есть. И дальше - работай и совершенствуйся. А если я не хочу себя принимать? И опять-таки не в том смысле, что я хочу быть кем-то другим (хотел да перехотел). А если я вообще не хочу быть никем? Если я хочу быть шаром без центра? Воздухом без молекул. Живой пустотой. Чтобы видеть, понимать, мыслить, но - не быть.
Я где-то лозунг вычитал (еще в подростковом возрасте): "Быть, а не казаться". Тогда я думал, что это круто. Что это так надо: быть. Собой. Правильным парнем в правильном мире. Ну, я и пытался. И даже верил, что - был. А потом... Потом подбиралась тоска. Она всегда живет в мелкой частичке, застрявшей в сотах (не пчелиных, конечно, а каких-то таких... почти иллюзорных). Вот она, здесь, во мне.
Наблюдающий за ритуалом не наделен благодатью. Он смотрит на движенья фигур, он даже им подражает, симулирует бурную деятельность. Но сам в себе изначально знает, что он - наблюдатель. У такого человека есть только тоска. Она маленькая, поэтому я пишу ее с маленькой буквы. Но это вовсе не означает, что она слабая. Тоска движет наблюдателем в той же мере, в какой вера движет участником ритуала.
И если попытаться осмыслить онтологию измерений (то, как они устроены), место тоски - в промежутке, в тоненькой стенке, которая делит миры. Это именно что - междумирье, межумочность.
В одном автосимуляторе мне удалось отыскать бесконечность. Там - если хорошенько разогнаться по нужной дороге и спрыгнуть с обрыва, - не разобьешься, а попадешь в степь. В однообразную серую степь. Еще какое-то время на заднем плане будут виднеться горы, а потом - только земля и трава. Бесконечность. По ней можно носиться часами. Она пуста, но - бессмысленной пустотой. Когда закончатся все патроны, когда выпустишь все ракеты, сбросишь все мины, становится просто скучно. Бесконечность скучна по определению.
Здесь - место Сизифа.
Место тоски - где-то рядом. Рядом с чем-то, чего не попробовать. Мидас должен был умереть совсем не от голода - от тоски. Она родилась вместе с полубогами, живущими между Олимпом и черным Аидом.
Это я не к тому говорю, что считаю себя полубогом. Как раз напротив. Любой герой обладает смыслом геройства. Он и создан, чтобы совершать подвиги. А затем - удаляться в небытие. В первый круг дантова ада. Но даже тогда он способен существовать воспоминанием о геройстве. Воспоминанием о себе самом, когда-то случившемся.
Однако есть люди, которые не случаются. Они следят за движеньем фигур, никогда не обретая последнего смысла.
И дело не в абсурдности мира (мы никогда не узнаем, абсурден он или нет). Дело даже не в том, что Бог мертв. Тоска - это грань разделения. На Север и Юг, на лево и право, добро и зло, красоту и уродство... Пока существуют грани, перегородки, стены, соты - существует тоска.
Представьте себе человека, одетого в тончайший прозрачный скафандр. Настолько тонкий, что многие могут его не заметить. В таком костюме живет наблюдатель. И всякое его прикосновение - не есть контакт.
Наблюдатель стал бы собой - выполнил собственный смысл - если бы смог сделаться пустотой без граней. Без разделения. Даже - основополагающего деления на центр и периферию, неизменность и изменяемость. Всякому наблюдателю иногда хочется стать участником ритуала, но действительное желание человека в скафандре - куда радикальнее: стать ритуалом. Стать всем, не утеряв себя.


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"