Когда-то давно мне подарили книгу. И называлась она именно так - "Книга". Почти как Библия. "Настольная книга юнармейца". Там было много чего интересного. Например - правила составления карт. И знаки, которые обозначают: отдельно стоящий дом, дорогу, лес, луг, возвышенность, реку... И еще - специальные символы - типа: "окоп", "блиндаж", "штаб"... Стрелки указывали направленья ударов.
С тех пор я заболел картографией. Я вырывал из тетради двойной листок в клеточку и рисовал на нем остров. На острове были горы. В долину бежали реки. Они пробивались сквозь заросли и орошали поля. Я рисовал деревни и города, скоростные шоссе и просеки, морской порт и аэродром.
Здесь жили люди. И они были счастливы под мудрым - моим - правлением.
Вероятно, поэтому на прекрасный остров (остров Свободы) обязательно кто-нибудь нападал. Синие вражеские войска высаживались десантом и вели наступление на столицу. Мужественные островитяне рыли траншеи, противотанковые рвы, ставили надолбы, бетонировали пулеметные гнезда. Враг упирался в линию Маннергеймера и дальше пройти не мог. Тем временем красные танковые корпуса ударяли с флангов, окружали и полностью уничтожали противника. Левитан зачитывал сообщение о победе. На главной площади главного города я ставил памятник себе самому.
И можно было жить дальше.
Однако к моменту, когда начиналась мирная жизнь, карта была уже основательно истерта резинкой. Больше на острове ничего произойти не могло. Любое действие приводило к плачевному результату - в реальности появлялись дыры. Сквозь них просвечивала совсем другая реальность - покрытый клеенкой стол, скрипучие стулья, раскладной зеленый диван, облупившийся шкаф... - тесная комната в коммуналке.
И тогда я выдергивал новый лист, рисовал на нем новый остров и опять начинал войну.
Старые карты оставались как память о великих сражениях прошлого. Хотя никакого прошлого не было. Прошлое жило в другом измерении. Как если бы я, бегущий по лабиринту с автоматом в руках, решил сохранить игру, а потом - начать заново. И опять бежал бы с автоматом в руках. И крошил бы мутантов и монстров. Я бы помнил, за каким поворотом скрывается самый злобный из них. Я бы помнил, как в прошлый раз он лишил меня половины жизни. Я бы узнал то место, где я себя сохранил. Я бы даже заметил тень, мелькнувшую на мгновение - тень меня-сохраненного. Повернулся направо, повернулся налево, развернулся кругом и - себя не увидел.
Во множестве игр разбросано множество "Я". Они продолжают существовать. Ходят по магазинам, борются со стихийными бедствиями, строят дома и ведут бесконечные войны. Я помню их, но я их оставил. И начал сначала. На новом острове, в новом времени, непохожем на то, что было вчера.
Однажды - в одном из своих измерений, - лежа на жестком ватном матрасе, я вдруг ощутил Пустоту. Живое безвременье. Я оказался не в центре и не на краю. Меня просто не было. Я был всё и никто. Я мог заселить целый город. И в каждом окошке увидеть себя.
А потом я поднялся с матраса, сделался Борисом Ковальским, вышел из дома, сел на троллейбус и поехал по старой дороге. По дороге из желтого кирпича.
Рождество
Своим рождением я обязан Гавриле Принципу. Что, в общем-то, унизительно. Какой-то пацан с пистолетом, какая-то боснийская шантропа поворотила историю. А если б Гаврила не выстрелил? А если бы выстрелил раньше или чуть позже? А если...
Почему вдруг взбесились атомы? Взбесились, сцепились, произведя жижеобразную массу? И вот из этой полуорганической жижи - через бактерии, через инфузорию-туфельку, через рыб морских, через гадов ползучих, потом через обезьян (или общих предков) - возникли люди, и люди построили пирамиды, и создали империю (много империй), и наконец породили Гаврилу Принципа, и Гаврила выхватил револьвер...
В результате - через пятьдесят восемь лет шесть месяцев девять дней, через множество случайностей и катаклизмов - в пять часов пополудни 7 декабря 1968 года в роддоме города О. родился Борька Ковальский.
У него были мутные глазки неопределенного цвета, весил он что-то около двух килограммов (как ноутбук, на котором я пишу этот текст), он орал и совершенно не думал о взрыве, породившем Вселенную, о слизи, из которой развилась органическая материя, о пирамидах, империи, о "Молодой Боснии", об эрцгерцоге Фридрихе Фердинанде, о Первой мировой войне... Поросенок Борька (Борюня, Боречка, Борисюнечка) вообще ни о чем не думал. Как не думал Гаврила Принцип, когда жал на курок. Возможно, где-то на зеленых лугах безвременья они повстречались в момент, когда оба - безмысленные и бессмысленные - орали страхом и яростью. Но это уже патетика. Она случается задним числом. А передним числом - все намного проще.
Утро 28 июля 1914 года выдалось ярким и солнечным. Пан Ковальски поднялся с постели, накинул халат, подошел к окну и отдернул штору. Город Л. просыпался... Польские молочники разносили польское молоко, польские извозчики выезжали на улицу в новеньких (польского производства) бричках. И даже солнце было таким же желтым, как корона на белом польском орле.
- Господи, как хорошо! - сказал пан Ковальски по-польски. Он глядел в окно, он видел молочников и извозчиков, но не видел самого главного: поднимавшееся на Востоке светило, собиралось спуститься на Западе. За спиной у пана Ковальского собирались черные немецкие тучи, а впереди разгоралась заря новой российской жизни. В этот день Ядвига Ковальска родила сына.
А потом случилась эвакуация, Февральская революция, выстрел "Авроры", а потом Тухачевский не дошел до Варшавы, и с грохотом опустился железный занавес. Добро пожаловать в дивный мир! На проспект Мира, в старое трехэтажное здание, в родильное отделение, в белую-белую комнату, в холод и ужас рождения.
Ужас? Нет, почти анекдот. Маме захотелось соленого.
- А где у нас грузди? - спросила она.
- В подвале, - ответил отец. - Принести?
- Принеси.
Отец крякнул, хмыкнул, сложил газету, бросил ее на столик возле дивана, снял очки, встал, потянулся, еще раз крякнул, вышел на кухню, открыл деревянный люк, спустился скрипучей лестницей... На полках стояли банки. Взял. Поднялся. Закрыл. Открыл. Вывалил.
- На.
- Принеси вилку.
Крякнул. Принес. Движение замедляется. Все дальнейшее снято рапидом. Крупным планом - тарелка с груздями. Рядом - вилка (уже потертая временем, но - серебряная, антикварная): четыре зубчика, ободок, на рукоятке - орнамент - сплетенные змеи. Рука. Женская. Берет вилку. Накалывает грибок. Уходит из кадра. Целую вечность длится молчание.
- Не волнуйтесь, голубушка, все будет в порядке...
Так выглядит официальная версия. А на самом деле, утробному Борьке Ковальскому понравился вкус груздей. И он захотел наружу. "К столу, к столу, к столу!" - беззвучно кричал Борюсик. Чтобы взять серебряную вилку, проткнуть маслянистую крепкую шляпку, отправить в рот... И чтобы гриб хрустел на зубах! Ради этого можно родиться на две недели раньше положенного.
Вот он, противовес ужасу - вкус. Вкус хорошей еды, холодной, осязаемо густой водки из запотевшей рюмки. Вкус вина, привезенного другом из Крыма, саке из японского ресторана, французского коньяка, коммунального самогона. Вкус котлет и картофельного пюре (с растаявшим сливочным маслом), горячего лаваша, яичницы с помидорами, малинового варенья, толстым слоем намазанного на хлеб... Вот чего не хватает в утробе! Как несчастная Белка, зажатая в скорлупе космического аппарата, питаешься какими-то концентратами. А хочется настоящей пищи - сочной, горячей, свежей. Хочется настоящей выпивки - приятно дурманящей. И деревенских щей, и торта с праздничными свечами, оладьев, блинчиков с мясом, горького шоколада...
Странно только, почему за все это приходится платить кровью...
Эрцгерцог погиб. Погибла жена эрцгерцога. Гаврила Принцип умер в тюрьме. А потом еще десять миллионов перестали существовать. Началась гражданская, потом - лагеря, потом - Вторая мировая война. Когда я родился, все грезили Третьей, уже бескровной, расщепляющей тело на атомы, возвращающей неорганику к неорганике, прах к праху. Но я родился, меня отмыли от крови и слизи, дали попробовать молока. И был вечер, а потом утро. И я увидел, что это хорошо.
Пыльное место за занавесками
Сопли-вопли - рождение... Но начать нужно раньше. Гораздо раньше. В некотором смысле я был зачат еще до того, как веселый отцовский сперматозоид врезался в материнскую яйцеклетку.
У мамы был друг. И звали его Борис. И он был женат.
Борис обитал на полатях - в старом дерматиновом саркофаге-портфеле. Борис обитал в пыли и незнании (но не забвении). Я ничего не знал о Борисе. Мама, разумеется, знала. Но мама молчала. Борис был единственным мужчиной, которого мама любила. Она хранила свою любовь в нескольких зеленых тетрадках. Тетрадки мама завернула в газету. И спрятала в коричневый саркофаг.
Еще там лежали выкройки, записные книжки с адресами друзей (забытых и полузабытых), стихи... "Хорошая девочка Лида. А чем же она хороша?". "Бьют женщину" Вознесенского. "Бьет женщина" - в качестве дополнения. Евтушенко, Рождественский, Эдуард Асадов и прочая высокохудожественная дребедень.
Портфель-тайник с двумя отделениями. Закрома памяти, куда сгружалось все дорогое, но, в общем, уже ненужное. Неактуальное, как теперь говорят. Для мамы. Но, ясное дело, не для меня.
Так называемые полати располагались над коридорчиком, ведущим в коммунальный сортир. Конечно, полатями они не были. Это был квазичердак. Или квазичулан. Место таинственное, сокрытое от постороннего взгляда. Место за занавесками.
Приставляешь тяжелую деревянную лестницу, поднимаешься вверх (потолки у нас были высокими - три с половиной метра), отдергиваешь занавески, пригнувшись, вползаешь на доски, задергиваешь занавески. Я в домике. Меня нет. Я добрался до коричневого портфеля.
Чужие письма читать нельзя. Дневники чужие - тем более. Но - коммуналка пуста. Сердце прыгает. Лампа горит. Шуршит запылившаяся газета. Ну, здравствуй, квазипапа Борис! Спасибо за имя.
Маме уже двадцать шесть. Подруги замужем. Большая любовь получилась несчастной. Любовник так и не решился бросить жену. В общем, жизнь кончилась.
И тут появился отец. Он ничем не блистал. То есть совершенно ничем - ни красотой, ни умом, ни знанием Эдуарда Асадова. Но он - был. И он был готов. Абсолютно на все.
"А почему бы и нет?" - подумала мама. Выбор не так уж велик: либо в петлю, либо замуж. Через год появился я. А еще через два мы уехали к родственникам - в другой город. Вдвоем, без отца.
Борис погрузился в тишину умолчания. И только однажды выпустил пузыри, попытался всплыть на поверхность. Он пришел по старому адресу, выспросил новый адрес и написал письмо.
Может быть, мама ответила. Может быть, промолчала. Их разделяли несколько лет и две тысячи километров. Так или иначе, Борис превратился в скелет (не в шкафу, на полатях), о котором не принято говорить при детях.
- Мам, а почему меня назвали Борис?
- Просто хорошее имя...
Ну, разумеется! Так я вам и поверил!
Вполне допускаю, что где-нибудь в семейном альбоме лежит фотография. Я видел ее сто тысяч раз. Мама и еще какие-то люди. Среди них - дядя Боря (или как мне его называть?). Но - мама молчит. Мамины сестры молчат. И ломиться сквозь эту стену я никогда не решусь.
Потому что придется рассказать о полатях, о старом портфеле, о недочитанных (в страхе, в пыли) дневниках, о том непонятном чувстве, которое я испытал, когда устроился (сжавшись, скорчившись) под потолком. Нет уж, увольте!
Борис возник из бумаги и остался бумагой. Почему-то я никогда не пытался развить этот образ. Наверное, потому, что он разрушал Вселенную. Я вдруг осознал, что - случаен. Я совершенно случаен. Я мог бы никогда не родиться, если бы...
Если бы я попытался поймать Бориса в мутной воде незнаемого - подцепить на крючок, вытянуть и пощупать - Вселенная разлетелась бы на кусочки. Вдруг оказалось бы, что она - даже не карточный домик - намного хуже. Кучка сухой листвы. Морок, дым, иллюзия, матрица. Ткни пальцем, она и рухнет.
Нет, я такого позволить себе не мог. Может, поэтому не дочитал дневники? Испугался не кары, а катастрофы?
Потом много раз я собирался вернуться к заветным тетрадкам. И не вернулся. Пусть лучше в замке водятся привидения, но пусть он останется каменным, этот замок. В пустоте развалившегося (случайного) мира жить невозможно.
Дом
Первое, что было, было вне времени. Никакой Вселенной еще не существовало. Даже Дом ограничивался одной большой комнатой, где было тепло, где стояла буржуйка, опиравшаяся ножками о железный поддон и трубой уходившая к потолку.
Еще были окна и дождливый пейзаж - смутный, едва различимый.
Была большая кровать, под которой - в картонных коробках - хранилась одежда и старые журналы с картинками. На кровати лежал матрас, набитый шуршащей соломой. Сверху - цветастое покрывало.
Был стол, была лавка и плетеные венские стулья.
Были мама и папа. Они только-только приехали. Мама пахла дождем и духами. Отец - смолой, дешевым одеколоном и папиросным дымом. Бабушка (она тоже была где-то рядом) пахла стиранным-перестиранным платьем и старым телом.
В буржуйке потрескивал и гудел огонь - горячий и яркий зверь со множеством языков (глядеть на него разрешается, гладить нельзя - больно!).
Взрослые сидят за столом. Их разговор звучит, как уютная музыка. Басовитый, окающий говор отца. Правильная, высокая речь у мамы (услышав ее, хочется выпрямить спину и никогда не сутулиться). Редкие, глуховатые, обеззвученные жизнью и временем слова бабушки.
Я молчу. Мне отыскалось занятие. Родители привезли из О. красный сервиз для кукол. Три пластмассовых чашки, три блюдца, кофейник и молочник, упакованные в коробку. И эта коробка, на которой нарисован сервиз, и прорези в картоне, обозначающие единственно правильное место для каждого предмета, - все это странно и ново.
Коробку можно открыть и закрыть. Можно встряхнуть ее, слушая, как бренчит посуда. Можно вытащить все - чашки, блюдца, кофейник, молочник, крышечки от кофейника и молочника, даже картонный вкладыш с прорезями - и тогда коробка окажется совершенно пустой. Можно снова ее закрыть и встряхнуть - и ничего не услышать. Приложить к уху. Почувствовать тишину внутри. А потом ударить пальцем по днищу и разбить тишину, превращая коробку в гудящий, вибрирующий там-там.
Там, там, там, где нет еще никакого будущего, нет свободы, нет воли, нет Мира. А есть только музыка Дома, которая длится, как полет комара в янтаре.
Matrix-2
Сам себя я диагностирую как человека, безнадежно застрявшего во второй перинатальной матрице. Это у Станислава Грофа есть такая теория...
Первая матрица - райский внутриутробный кайф. Там поют ангелы. Там Бог каждый день накрывает золоченую клетку синим полупрозрачным платком - и случается ночь. Там несложное приспособление движет по небосводу лампу накаливания, от которой - тепло и светло. И по мере того, как движется лампа, заводная машинка вращает музыкальный цилиндр (вроде тех, что устанавливались когда-то в шарманках). Мелодия получается простенькая, но приятная. Под эту счастливую музыку на деревьях зреют плоды, в кормушке появляется корм, в поилке - амброзия. Плоды, кстати, кушать совсем не рекомендуется (они золотые - зубы сломаешь). Деревья вокруг бутафорские. Но, в общем, все очень даже неплохо. Можно лежать под лампой - животом кверху. Можно бродить по райскому саду, любуясь искусством великого Мастера. Можно слушать пение ангелов, читать романы, заниматься любовью, впадать в экстаз, испытывать бесконечный оргазм, совершенно не опасаясь внезапной беременности.
Вторая матрица - камера смертников. Уже известно: приговорен. Адвокат передал наверх последнюю апелляцию. Губернатор ответил: "Казнить", - и запятую поставил там, где положено. Впереди - картины колесования. Позади - затонувший Китеж. И каждый вечер, скользя в полудрему, видишь белые стены, башни, купола и маковки далеких церквей. Колокол звонит под водой. А вода - маслянистая, черная... И каждое утро, просыпаясь на жесткой лежанке, еще не открыв глаза, мечтаешь раскинуть руки и полететь - над плахой - все выше и выше. Вторая перинатальная - клочок одинокой суши, Алькатрас у самого горизонта. Внизу - вода. Вверху - небо. И там, и там хорошо. Но плавать я не умею. И летать тоже.
Третья матрица - пасть дракона. Сквозь нее продираются, словно это - узкая щель, в которой слишком легко застрять. Огненная канализация - вот что такое третья перинатальная. Смерч, ураган, ливень, град, жерло вулкана, кровавая финская баня-сауна. Винни-Пух, застрявший в норе у Кролика. "Вытащите, вытащите меня! Я хочу видеть!". Не вижу. Но знаю - еще чуть-чуть, рывок и - свобода. Надо только собрать в кулак волю. "Тужься, тужься!" - хохочет Бог. Винни тужится. Всю жизнь. От начала и до конца. "Ой-ой-ой! Больно!". - "Теперь все ясно, - говорит Бог, - ты застрял". Но медведь не верит и рвется наружу. Иногда это помогает достичь вершин. И тогда из застрявших медведей получаются альпинисты.
Четвертая перинатальная матрица - свободный полет. Самоактуализированные люди. Те, кто, согласно Абрахаму Маслоу, только и могут называться людьми. Во всяком случае, им тоже кайфово. Они чувствуют себя, как дома, - на небе, на земле и в воде. Четвертая матрица гарантирует самодостаточность. Процесс завершился. Начинается новый процесс. Счастливое предвкушение. Приятный озноб. Все к лучшему в этом лучшем из миров. Мы стали, как боги, и бродим под ручку с ангелами - по облакам. Теплый ветер, утро, спокойное море. Где-то на горизонте резвятся дельфины.
...Мне кажется, мир, наш мир, еще не родился. Вселенная снова - в который раз - на девятом месяце. Низы не хотят, и верхи не могут. Жизнь в ожидании. Поезд. Когда мне было двенадцать лет, я познакомился с девочкой. Она писала стихи. Протянула тетрадку и покраснела. Я прочитал и запомнил:
Стучат колеса, крутятся колеса,
И мчится скорый, ветер обгоняя,
И не найти ответов на вопросы,
Которые идут, не уставая...
Плохие стихи. До сих пор - мурашки по телу. Вторая перинатальная - всегдашняя подростковость. Семейные трусы задираются, мнутся, член трется о джинсы и возбуждается. Он теперь виден всем. Я хочу стать невидимым. А еще хочу проходить сквозь стены. Если скрестить невидимость с невредимостью (как скрещивают собак и породистых кошек), можно стать суперменом, замочить козлов, получить принцессу, зайти в магазин, взять с витрины сливочное полено и съесть его целиком. И пусть меня потом вырвет!
Старые флоппи
Кажется, лысеть он начал еще в младенчестве. Или просто не смог обрасти волосами. Посреди черепа все время зияла плешь. Именно что зияла. Но никогда не светилась. Тусклый он был человек. Тусклый и тухлый.
Любил читать исторические романы. Любил трепаться на кухне о ценах на курево. И готовил иногда суп с колбасой - кровавый борщ с кусочками "Докторской".
...Я поднимаюсь на крышу шестнадцатиэтажного дома и пытаюсь с этой возвышенности обозреть жизнь (или существование?) моего героя. Вижу детство. Вижу последнего сына в многодетной семье. Заласканного, избалованного, всеми любимого. И напрочь лишенного хоть чего-нибудь, кроме любви.
Он был очень похож на селезня. Небольшая головка на длинной шее (головка все время покачивалась из стороны в сторону, словно шея не способна была ее удержать), крохотный ротик, огромный нос.
Могу сказать совершенно честно и откровенно: писать об этом герое не хочется. Но куда ж мне теперь деваться? Он пришел, не спросясь, и остался со мной навсегда. Я и рад бы сотворить заклинание, послать утконосого духа куда подальше, но не могу. Не верю - ни в магию, ни в психоанализ.
Ладно - что делать? - двинемся дальше...
Играл, учился, вовремя вступил в пионеры, стал комсомольцем. К концу десятого класса мозг его был чист и безгрешен, как только что выпущенный (Made in China) винчестер. Или костяшка домино "пусто-пусто".
Простейшая операционная система. Небольшая оперативная память. И дискеты. Большие, пятидюймовые. Он складывал их в замызганный чемоданчик и таскал повсюду с собой. Если случалась такая необходимость, герой вынимал старомодный флоппи, вставлял в затылочную дыру, долго шуршал и попискивал, считывая нужную информацию, а потом выдавал два-три слова через встроенный хриплый динамик. И смотрел вокруг, ожидая ответа.
Иногда он смеялся визгливым механическим смехом.
Он шел по жизни, прочищал водопроводные трубы и делал детей. До сих пор не могу понять, как ему удавалось поладить с женщинами. Что заставляло их принимать утконоса, поить его чаем, наливать ему рюмку водки и класть рядом с собою в постель?
Может быть, пустота притягательна, за черным экраном скрываются черные кошки, а в шепоте дисковода слышится музыка? Может быть, неумолчное гудение кулера погружает в транс, размягчает душу, навевая сладкие грезы о чем-то далеком, туманном, нежном? Не знаю. Для меня это - единственная тайна героя.
Он шел по жизни, читал исторические романы, курил "Беломор" на кухне, готовил кровавый борщ... А дискеты мало-помалу покрывались бэд-блоками, осыпались, железо выходило из строя.
Первым делом отвалилась нога. Правая. Потом - левая. Однажды в ненастный декабрьский день герой проснулся и понял, что стал безруким. Он впервые затосковал. И хотел, как обычно, пожаловаться на тяготы жизни, но не смог дотянуться до чемоданчика. Просто нечем было тянуться. Нечем открыть, взять и вставить. А без дискеты утконос не помнил слов жалости.
Он лежал, тосковал, шелестел губами.
К вечеру развалился корпус.
Голова скатилась с подушки и шлепнулась на пол. Герой впервые увидел линолеумный рисунок. Прямоугольники псевдопаркета были похожи... На что? Утконос не помнил.
Страшно хотелось ему подумать о вечном. Но где оно, это вечное? Что оно, это вечное? Зачем оно? Даже если б герой сумел как-нибудь дотянуться до чемоданчика, открыть зубами замок, заглянуть внутрь, он все равно бы не увидел дискету со словом "Вечность". Не было такой в чемоданчике.
Аккумуляторы полностью разрядились. Герой скончался.
Груду заржавленного железа похоронили на кладбище. Никто не плакал.
...Я купил себе старый компьютер. Я вставлял дискеты одну за другой. Нет, все осыпалось, прочитать невозможно. Черные кошки на черном экране.
И теперь я уже никогда не узнаю, кем был, о чем думал, какие мысли записывал на огромных флоппи мой утконос, мой герой, мой отец...
Куриная душа
Одно из самых ранних воспоминаний - боковое место в плацкартном вагоне. Мимо проходят люди. Мимо пролетают деревья. И только поля и луга движутся медленно...
Белые занавески слегка колышутся. На столе - стакан чая. Слишком горячего. Бабушка опускает в него кусок рафинада, размешивает, и чаинки взвиваются в круговом балете. Я представляю себя чаинкой. Я придумываю целый роман про то, как дружат чаинки, как они поют и воюют. Про то, как они летают в стакане воды...
Из черной дорожной сумки бабушка достает продукты. В целлофановом мешке - бутерброды с сыром. Слиплись от долгого ожидания. Хлеб пропитался маслом. Пробую разъединить, и сыр остается только на одном бутерброде. Несправедливо. Нужно подковырнуть, отлепить, водрузить на место. Пальцы измазаны. Бабушка протягивает салфетку. Но я уже облизал.
Еще - самые крутые на свете яйца. И - никаких ассоциаций. О Мировом Яйце я не знаю. О яйце как символе животворной души известно только курам-несушкам. Должно быть, поэтому одна из них укрылась за домом, свила гнездо в высокой крапиве. Она хотела сохранить души нерожденных цыплят, но дядя Валера вычислил глупую курицу. И объявил охоту. Война! Деревянный меч рассекает крапиву. Слышен хруст и шуршание. Запах крапивного сока... И вот - те самые яйца, сваренные вкрутую, - лежат на столе, подрагивают в такт подрагиванью вагона.
Яйцо разбивают с тупого конца. И Джонатан Свифт не маячит на горизонте. Мрачный ирландец в переводе Чуковского отдыхает на книжной полке. Тупой конец, околоплодные воды... Плоды куриной войны очень хороши с солью.
Хрясть - скорлупа разбилась. (Рассказывают, в Пномпене во времена Пол Пота примерно с таким же звуком разбивали мужские яички. Специальными деревянными молотками.)
Еще - сама курица, сваренная в ароматном бульоне. Дядя Валера отрубил ей голову топором. И зашвырнул в овес. А я нашел и похоронил.
На собственном маленьком кладбище были зарыты: куриная голова, землеройка, которую придушила Мурлыка, и воробей, скончавшийся от неизвестной болезни. Над каждой могилкою - крест из веточек. На каждой - цветы. Маленькие могилки - маленькие цветы. В детстве нас учат правильно воспринимать жизнь. Правильно воспринимать жизнь - значит, сначала проливать слезы над куриными головами, а потом с аппетитом уплетать куриное мясо.
Чай немного остыл. Граненый стакан больше не обжигает губы. Чаинки успокоились и осели на дно. Курица пахнет вкусной едой. Яички очищены. Цельный, немного упругий белок и крошащийся ярко-желтый желток - сердцевина души. Мягкий сыр на мягком, промасленном хлебе. И вагон, который раскачивается из стороны в сторону.
Мы не здесь и еще не там. Мы почти что летим. Молодые молочные зубы разгрызают куриный хрящик.
Третий Рим
В деревне Борис бывал каждый год. Иногда подолгу. В этом и состоял, по-видимому, семейный долг бабушки - увезти, привезти, следить, чтобы ел витамины (про запас, на зиму), и дышал свежим воздухом.
Бабушка появлялась весной, как причудливый белый цветок. Как дама-искусительница, уводившая единственного мужчину в доме - Бориса Ковальского, - старательно упакованного, как драгоценная фарфоровая статуэтка, как Его Высочество наследный принц.
Они садились на поезд и ехали. Что-то мелькало. Что-нибудь непременно мелькало за окнами. Для того и созданы поезда, чтобы закручивать застоявшийся мир, превращая неподвижные здания, деревья, дороги, реки, столбы, провода, людей, лошадей, лосей, рогатых оленей, собак и кошек, кур, овец, коров, пасущихся на чужих лужайках, пристанционный мусор (фантики, бутылки, осколки, газеты), надписи на заборах, лозунги, облупившиеся фанерные транспаранты, памятники вождям и крохотные желтые лампы на ночном небе - в бесконечный калейдоскоп.
Самым жутким калейдоскопом была Москва. Поезд прибывал туда рано утром. Холодный воздух слегка попахивал дымом, резиной, машинным маслом. Несмотря на укутанность и всестороннюю упакованность, Бориса знобило. После жаркого, маленького, ставшего уютным вагона столица виделась как одна гигантская площадь, где свободно разгуливали ветер и люди.
Москва была плотно заселенной пустыней - с множеством миражей, - где ни один объект (включая Кремль и высотные здания) не имел привязки. Все бежало, скрывалось и возвращалось, так что башни со звездами могли оказаться в самом неожиданном месте. Идешь, идешь от них, а они - ррраз! - уже впереди. Как в кинофильме про всякую нечисть.
Москва была призрачным городом. Но - болезненно плотным. Так, что он мог ударить, толкнуть, повалить, раздавить, размозжить. И если б не бабушка, Борис, разумеется, заблудился бы, запутался в паутине улиц и умер. Но бабушка двигалась неумолимо, как Джаггернаут, как атомный ледокол "В.И.Ленин", среди жирных и потных торосов прокладывавший дорогу для хрупкой яхты Его Высочества.
Прокладывавший известно куда - к единственному устойчивому месту столицы, к пупу земли, гигантскому омфалосу Зевса - ГУМу. К фонтану радости, где всегда, во все времена от сотворения мира, встречались заплутавшие призраки.
ГУМ... Воплощенье московскости. Столица в квадрате, в кубе, в десятой степени. Царство золота и мехов. Многоярусный город прошлого-будущего, со стеклянным куполом и мостками, переброшенными над бездной. Ад внизу и Рай наверху. А в центре - фонтан - хрустальное Мировое Древо.
Борис сидел бы под ним, слушая певучие сказки, целую вечность. Но бабушка, хищно раскинув ястребиные крылья, устремлялась наверх. Его Высочество, подобно Гришке Отрепьеву, был низвергнут, низринут, низведен до положенья раба, покорно бредущего рядом с Императрицей.
Ныть и жаловаться не позволялось. Ты мужчина, ты должен! С точки зрения женщины, мужчина лишен желаний. Он не может сказать: "Я хочу". Он должен. Он - всегдашнее долженствование. Верблюд, не умеющий плюнуть.
Особенно, если действие происходит в Москве. Мы еще не успели сходить за конфетами. Ты же хочешь конфет? Борис уже ничего не хотел, но - кивал. И они отправлялись в сверкающий гастроном. И стояли, стояли в очереди за надеждой... В благодарность за службу мальчику давали конфетку. Он ощущал во рту вкус дешевого шоколада и причащался религии Рабского Пряника.
...Москва заканчивалась в ночи. Точнее, сама она превращалась в ночь. Уставала, наливалась пепельной серостью, которая - вдруг - обретала цвет темноты. Москва умирала, глаза ее закрывались. Последним островом жизни оставался вокзал. Но и здесь полуживые люди мало чем отличались от безжизненных баулов и сумок. Пассажиры сидели в ожидательном зале, тупо уставившись внутрь себя. Словно переселенцы с Земли, полностью уничтоженной ядерным взрывом. Переселенцы, которым еще предстоит осваивать новые Земли... Но лучше об этом не думать, в молчании ожидая, когда механический голос произнесет: "Пассажирский шаттл Москва - Марс - Кассиопея будет подан под посадку на третий путь".
Господи, наконец-то! Последние пять минут перед отправлением. Раздвинув бело-грязные занавески, мальчик глядел в окно и видел одно и то же - мрак и соседний состав. Он давно уже прибыл, он опустел, в нем пробудились призраки...
Поезд трогался, плыл - медленно и беззвучно... Ура, уезжаем! Но это был только состав напротив, которому надоело стоять на приколе.
"...Будьте внимательны и осторожны!". Но Борис уже ничего не слышал. Он спал, прислонившись к вагонной стенке. Он опять превращался в Его Высочество, в старательно оберегаемое существо. Которое, правда, уже не помнило ни имени своего, ни пола, ни титула.
Анька-а-а-а...
Я подбирался к первому своему роману, как кошка подбирается к мыши, - тихо и незаметно. Вернее, это он ко мне подбирался и говорил: "Пора, брат, пора!..". И поля со мной говорили о том же. И леса со мной говорили о том же. "Фиг ли, - говорили они, - фиг ли в том, что нету в тебе еще половой зрелости. Все это наживное, братишка. Встань и иди".
И я, разумеется, шел.
Я вставал со скрипучей кровати, подтягивал трусы, вдевал ноги в сандалии, открывал обитую каким-то тряпьем (для теплоты) дверь, через две ступеньки спускался в сени, через восемь ступенек (дом стоял на пригорке) - к деревянному туалету, где - если заглянуть в дырку - можно было увидеть копошащихся мушиных червей, где на стенке висел кармашек из черной ткани (с рваными газетами для понятных нужд), я смотрел, как золотая струя бьет по нижнему миру, как разлетаются брызги, как вспыхивают они, проносясь кометами сквозь солнечные лучи (щели!), я стремился струйкой попасть по мухам, но, конечно, не попадал, а потом открывал защелку, выходил, трогал металлический рукомойник, с отвращением нажимал на стержень (с пимпочкой на конце), стержень улетал внутрь, вода пробивалась наружу, я споласкивал руки, чистил порошком зубы, сплевывал в алюминиевый таз, смачивал еще не проснувшиеся глаза, вытирался вафельным полотенцем...
Через восемь ступенек я поднимался наверх, где бабушка уже готовила завтрак на старенькой керосинке, я пережевывал кашу, пил чай и бежал на крыльцо. Дверь хлопала. День начинался.
По пыли, по пыли, по пыли - пока что прохладной, зарывая ноги по щиколотку, прочерчивая борозды на дороге...
- Анька-а-а!..
- Чего орешь-то?
- Пойдем на речку!
- Щас у бабки спрошу.
Убегала и возвращалась. С полотенцем через плечо.
- Ты че, в трусах пойдешь что ли?
- Не, щас плавки возьму.
Убегал, возвращался.
- Айда-а-а!
Бегом - через луг - по сочной траве, мимо шмелей, кузнечиков, пчел...
...Холодно. Кожа покрылась пупырышками. Мы бегаем друг за другом, чтобы согреться. Но плавки - холодные, влажные...
Кусты. Тень. Голая земля без травы. Анька снимает купальник. У нее между ног порез. Розовый. У меня между ног - яички и писька. "Потрогай", - шепчу. Трогает. Мне приятно. Щекотно. "Потрогай", - шепчет в ответ.
Сельский роман. Пастушок и пастушка. Полдень. Опушка леса. Коровки пасутся на ближайшем лугу. В речку впадая, журчит ручеек. Свирель заливается. Ветер колышет травы. И Анька кружится, разметавши русые волосы. Манит. И я бегу вслед за нею. Хватаю за руку, падаю. Чтобы смеяться и гладить нежную кожу. Чтобы поцеловать. Прямо в губы.
Поздней осенью Борис возвращался к маме. В город К. За красный забор училища, где готовили офицеров-артиллеристов. За забор, который существовал исключительно для того, чтобы можно было через него перелезть. И попасть на улицу. Где главная достопримечательность - Клуб, построенный пленными немцами по проекту ссыльного архитектора. И конечно - Завод. Серо-буро-малиновый змей с гигантской дымливой пастью.
Чудовище высилось на пригорке, оно нависало над городом, горело желтым светом огней - в дымке жары и пыли...
По ночам завод пел. Если хорошенько прислушаться, можно было понять... не слова, но - интонацию, смысл. Он пел о пустоте одиночества. О безумной, холодной, беззвездной. Бесконечной, как труба газопровода. У-у-у... И эхо растворяется в черноте.
Борис слышал песню даже сквозь сон. Сквозь самые радужные видения. Она падала каплей чернил в прозрачную воду и расползалась. И делала воду серой. Как дым.
В этой серости проступали очертания города. Совершенно пустого, оставленного, полуночного. Звук шагов ударялся в стены и мчался от дома к дому, но никто другой не мог его слышать. И можно было кричать... И страшно было кричать. И Бориса обволакивала такая тоска, что он просыпался с бешено бьющимся сердцем. И снова слышал песню завода.
А еще был трамвай. Он возил рабочих на смену. Блестел окошками, дребезжал стеклами и очень походил на аквариум. Люди в трамвае хлопали ртами, выпуская из глоток пузырчатый воздух. И Ковальский был между ними. Он сидел у окна и глядел на улицу. Медитировал, пересчитывая деревья.
А в это время другой Борис стоял на остановке трамвая. Он видел себя за окном, звал себя самого, пытался допрыгнуть, ударить в стекло, чтобы тот, вагонный Борис, посмотрел, чтобы встретиться с ним глазами...
Лязгали трамвайные двери. Желто-красная гусеница гудела, трогаясь с места. Борис уезжал. И Борис бежал, отставая все больше и больше. Бежал и падал, и сидел на щебенке, и плакал. Он знал, что трамвайный Борис никогда не вернется домой... А вокруг темнело. Солнце с грохотом падало в горизонт и раскалывалось на тысячи мельчайших осколков.
Трамвайный Ковальский въезжал в запредельные земли. Все вокруг было серым. Пыль, как снег, опускалась с небес, оседала на листьях, ветках, траве, на дороге. Железная гусеница, подползала к огромным воротам. С металлическим лязгом они отворялись. Желто-красное электрическое животное двигалось дальше. Рельсы извивались вокруг корпусов завода, и вот уже вырастала впереди Главная Печь. Чем ближе - тем жарче.
И трамвай въезжал в Печь. Пламя облизывало его языками радости. Пламя прорывалось сквозь щели, бушевало внутри. Стекла лопались, раскалялся - до белого блеска - металл. Все вокруг было ярким, как лампа, поднесенная к глазу. Шипело, трескалось, взрывалось и разлеталось.
Ковальский чувствовал духоту, нестерпимую духоту, - как пловец под водой, потерявший воздух. В груди было жарко. Жар нарастал. И хотелось вцепиться руками в грудную клетку, разорвать ее на две части, распахнуть... Ковальский вспыхивал изнутри, в мгновение превращался в золу, уносился вверх, вылетал из трубы и парил над уставшим городом.
А завод все пел и пел о пустоте одиночества. Песня текла между улицами, разливалась по площадям... Она накатывала, как прибой. А с неба сыпался пепел...
Проснувшийся мальчик долго себя ощупывал. Он понимал, конечно, что вот он, - здесь. Но какую-то часть его все еще уносило ветром. И собрать, вернуть эту часть у Бориса не получалось.
Отсутствие. Роман со смертью
Когда у ворот стоят пушки, невольно проникаешься духом войны. Злобный Арес витает над американскими кленами, и трехэтажные домики, построенные в псевдороманском стиле, кажутся крепостями.
Воевать легко, когда смерти нет. В принципе. Есть только старое кладбище. Берег рушится, когда к нему подступает река, и черепа, как перезревшие яблоки, летят по откосу к воде.
Можно играть черепами в футбол. Смертные лики катятся по песку, и жизнь длится вечно.
Лучший подарок - полевая офицерская сумка. Пацан без оружия - нонсенс. Деньги тратятся на пистоны. Гвозди расплющиваются и вставляются в стрелы. Пугачи стреляют сушеным горохом. Если руку проткнули стрелой - оближи и приложи подорожник. Будет больно, но не смертельно.
...Во время весенних каникул утонул в пруду Дима Паранин. 3 "В" прощается. С чем? Дима лежит в гробу. Горят свечи. Душно. Пахнет смертью. Но смерти нет. Есть отсутствие. Как если бы в групповой фотографии вырезали одно лицо. Или выгнали кого-то из класса.
В старом алюминиевом тазу можно построить бумажный город. В бумажном городе можно расставить пластмассовых воинов. Я - Нерон. Я любуюсь горящим Римом. Комната наполняется едким дымом пожарища. Таз нагревается. На полу остается пятно. Вот это действительно страшно!
А воины? Их задача - погибнуть.
Смерть существует исключительно для пластмассовых рыцарей. Для зеленой пехоты, бегущей по зеленым подставкам. Люди не умирают. Они уходят в Отсутствие.
Это - атеистический рай. Он пуст, как школьные коридоры во время уроков. В нем слышатся отзвуки чужих разговоров, мелькают тени забытых предков, и со стендов улыбаются фотографии мертвых богов.
...Когда однажды Веру Аркадьевну срочно вызовут к телефону, когда шаги ее затихнут в учительской, и класс встанет на уши, когда случится Армагеддон и вострубят ангелы, можно будет незаметно прокрасться к двери, тихонько ее приоткрыть и увидеть, как Дима Паранин стоит у окна. У окна, которое мы разбили. Сквозь дыру в стекле он будет смотреть во двор. А потом обернется ко мне. И это будет настоящий Дима Паранин.
Потому что нет смерти. Нет призраков. Есть только игра. И если в тебя попали снежком, значит, ты - мертвый. И должен уйти в Отсутствие.
Три фурии и Шалаш
Три эринии сидели на зеленом диване. Три фурии со взметенными волосами.
- Так, - сказала эриния номер раз.
- Да-а, - сказала эриния номер два.
- Плохо, - сказала эриния номер три.
"Остановитесь, девушки! Богини мщения, остановитесь! В мире нет виноватых!" - должен был закричать Борис. Но Борис молчал.
Тупо сидел Ковальский, согнувшись на стуле, как знак вопроса. Глухо сопел он, уткнувшись глазами в линолеум.
Жа-алко Бориса! Но: жалко - у пчелки (уж об это-то школьник должен был знать). Сам виноват. Это ж надо - ранцем в Завьялова!.. А Завьял отскочил. А ранец попал в стекло. И стекло разбилось. И портфель на полном лету покорежил шалаш (нет - макет Шалаша!). И он рухнул (макет). И безмолвствовал потрясенный народ.
То есть сначала безмолвствовал, а потом доложил Александре Степановне: "Это Кова-а-альский!..".
- Борис, как ты мог?
- Я...
- В Шалаш!..
- Я...
- В Шалаш Ильича!..
- Я...
- Дневник! И родителей в школу. Если б ты был постарше, я бы сказала, что это - идеологическая диверсия.
...Три фурии, три тетки, три злобных медузы слетелись по первому зову.
- Ты позоришь мать, - сказала фурия номер раз.
- Ты позоришь нас, - сказала фурия номер два.
- Ты позоришь... - замялась фурия номер три, - позоришь Родину, Советский Союз!
Бум-с, бум-с, бум-с... - звучали слова. А Борис все сидел. И молчал. И ему было стыдно.
Потом они совещались. Потом они вспомнили про дядю Вадима, который - замдиректора большого НИИ. "Найдет, найдет, я ему скажу, чтоб нашел", - уверила тетка Эльвира соседок по змеиному гнездышку.
Потом они пили чай.
- А вот я слышала, можно чебрец добавлять.
- Ты ерунду-то не слушай.
- Нет, почему же, Эльвира, почему же, если я говорю, так это обязательно ерунда?
- Потому что это ты говоришь.
- Вот, Валюша, хоть ты меня поддержи.
- Не знаю я. Я смородину добавляю.
Потом они улетели.
- Ты уроки сделал? - спросила мама.
- Сделал, - сказал Борис.
- Смотри у меня! Это важно для твоего будущего.
- Я знаю.
- Тогда иди ужинать.
На ужин были сладкие гренки.
А через два дня самолично, на черной "Волге", приехал дядя Вадим. И привез стекло. Слишком толстое. Он-то думал: стеллаж, настоящий. А тут - ха! - оконные стекла. Еле впихнули.
- Вадим Сергеевич, вы так любезны! - щебетала Александра Степановна. - А что, если ваш институт возьмет шефство? Шефство над школой?
- У нас не тот профиль, - отрезал дядя Вадим. И потом, когда выходили из школы:
- Эта дура, что - ваша классная?
- Ну.
- Извини, непедагогично. Забудь. И маме не говори.
- Угу.
- Скажи, что стекло вставили. Все довольны.
И дядя Вадим укатил на "Волге".
Эссе о черной воде
Черная вода похожа на болото. Хотя, при слове "болото" возникает образ чего-то липкого, мерзкого, грязного и - скорее всего - холодного. Черная вода - совершенно другая.
Она не имеет ни температуры, ни запаха. На вид она кажется маслянистой, но это - из-за густой черноты. Нормальная вода. Вернее - дистиллированная. У черной воды нет вкуса. Я бы сказал, что это вода без свойств, если бы не интуитивное ощущение, что она поглощает энергию. (Вот, опять - неправильное вылезло слово. Поглощать - значит, впитывать, втягивать, всасывать... А тут происходит нечто иное. Энергия растворяется в черной воде.)
Вообще, все, что связано с этой странной субстанцией подтверждает любимый юнгианско-кузанский тезис. О слиянии противоположностей. Черная вода есть изначальный покой, но она колеблется. И я знаю, почему это происходит. Чтобы было приятно, чтобы создать ощущение моря. Все равно колебания не затрагивают глубин...
У черной воды нет конца, нет берега. Она напоминает Солярис. Напоминала бы, если б под черной водой было дно. Но дна тоже нет. Планета черной воды - капля, висящая в невесомости. Она никуда не движется, поскольку она и есть центр. Это она притягивает к себе и удерживает все остальное. Это - изначальная влага - не мертвая и не живая, - в которой нет ничего, кроме ее самой.
Я плавно покачиваюсь на поверхности черной воды. Я почти что покоен. Я никогда не смогу утонуть. Я никуда не смогу уплыть. Мне почти хорошо.
Мешает тревога. Она существует в районе солнечного сплетения и мерно пульсирует. Именно так. Я не могу до конца расслабиться - вот что мешает покою.
Но то, что мешает покою, есть жизнь. Она группирует тело. Иначе я просто растаял бы в черной воде. Как сахар.
В детстве я любил наблюдать за тем, как "кирпичик" сахара растворяется в чае. Бесшумно и плавно. "Кирпичик" теряет форму. Сахарные крупинки сгорают, тают, возносятся, как воздух над желтой пустыней, - искривляя пространство.
Растворение в черной воде - блаженное чувство. "Растворение" - как раз очень точное слово. Похожим образом растворяется окошко или шкатулка. Выпуская мир, который внутри, и впуская мир, который снаружи. Миры сливаются. Получится рас-творение. Образуется нечто новое. Это не смерть, а продолжение существования - в ином качестве. Как если бы сон и реальность соединились. Это - обретенье покоя.
Но я не могу обрести покой, потому что во мне - теплый шарик тревоги. Желание прорасти.
Если шарик начнет прорастать, тело расколется пополам. Так дает трещину и раскалывается сухое бревно. Тело расколется и утонет. А я останусь как новая жизнь. Я буду в бактериях, потому что они появятся. Я буду в рыбах, водорослях, зверях и птицах. И в собственном теле. Живом, упругом, подвижном.
Изменится цвет воды. Она станет цвета моря.
Я выйду на берег, который тоже появится. А старое тело уйдет на дно, опустится на песок, как пробитый корабль.
Я буду во всем и в себе. И это тоже приятное чувство.
Но шарик пророс, и в районе солнечного сплетения - пустота.
...Если я поверну назад, вода опять станет черной, и теперь я в ней растворюсь, потому что шарика, который держал меня, больше нет.
И вместе со мною исчезнет берег, птицы, рыбы, дно, старое тело. Будет только вода.
Я хочу войти в лес - тот, что на берегу. Ноги хотят идти, а плечи тянет назад. Кажется, я сейчас потеряю равновесие и упаду в черную воду.
Танки, роботы и тишина
Человечьи поселения на книжных полках... Теперь уже не смогу сказать, с чего вдруг они селились именно там. Однако на книжных полках была столица. Вертикально устроенный небоскреб-город. Маленькое, но гордое и весьма продвинутое государство владело еще двумя городами. Один располагался на печке (так сказать, тропики, но без моря). Другой - на крыше старого шифоньера. Города соединялись подвесными дорогами. Никакого рыцарства. Никакой романтики. Чистая технократия. По дорогам сновали машины. За холодильником был устроен танковый полигон.
Маленькое, но гордое государство занималось колонизацией близлежащих земель. Первыми покорились дикие племена из Обувной Тумбочки. Следом пал Картофельный город, который прожорливые аборигены обустроили в Ящике для картошки. И наконец - самая холодная (северная) точка империи - Полати, нависавшие над коридорчиком (у самого входа). Таким образом я получил контроль над всеми внутренними территориями. Полати стали моим Гибралтаром.
Но - экспансия неостановима! Я замыслил колонизацию внешних пространств. Для этого я изобрел роботов. Изготавливались они из новых стиралок. Для каждого требовалось 2 (две шт.) ластика. Первая бело-голубая резинка использовалась для туловища. Из одной четвертой второй (разрезанной безопасной бритвой) получалась отличная голова. Остатки ластика, порубленные на мелкие кубики, превращались в руки и ноги.
В голову робота вонзалась одна (1 шт.) булавка с круглым колечком. При помощи этой булавки голова прикреплялась к телу. Что еще нужно для создания робота? Иголка и нитка (по 1 шт.). Кубики левой руки нанизывались на нитку, нитка продевалась сквозь туловище и обрастала правой рукой. Точно так же у робота появлялись ноги.
Теперь, если к булавочному ушку привязать толстую черную нить (?10), стиралочное создание можно забросить в неведомую страну. Нитка перекидывалась через ветку ближайшего дерева, и робот медленно опускался в траву.
А трава была зеленым пахучим адом, вьетнамскими джунглями, где скакало, ползало, бегало бесчисленное зверье. Трава была местом войны и охоты. Там водились туземцы. И ветер пригибал к земле стебли растений. И дождь гигантскими каплями бил по несчастным роботам. Но они шли и шли. Они продвигались вперед, утопая в грязи. Они продвигались вперед, покоряя землю. Они добывали сырье для столичных фабрик и благовония для гурманов.
К концу лета территория Подоконной колонии расширилась до забора.
Как раз в это время обострились политические отношения с большим соседом за стенкой. Сосед был большой (двухкомнатный), но отсталый. И вот однажды, в четыре часа утра, стену потрясли взрывы. Еще не успела улечься пыль, еще не завыли сирены тревоги, когда - через дыры в стене - в бой пошли танки.
Я обманул врага. Линия Мажено, построенная у входа в соседские комнаты, оказалась ненужной. Чтобы оккупировать залу, потребовалось всего два дня. Еще не оправившийся от шока сосед был отброшен в спальню. Он признал себя побежденным и подписал условия позорного мира.
Перед маленьким, но гордым народом встал классический русский вопрос: что делать дальше? Дальше была тишина. Как белые зимние хлопья, она опускалась с неба. Запорошила дороги. Остановила танки. И даже роботы, сорвавшиеся с черных нитей, замерзли возле забора. Наступило безмолвие... Другая игра.
Империя сизокрылых
Голуби селились на чердаках. Вили гнезда... Впрочем, я до сих пор ничего не знаю про голубей. Где-то наверняка они что-нибудь вьют. Может, гнезда, может, веревки. Не знаю... Я никогда не видел голубиных веревок. Как, впрочем, и голубиных детей.
Маленьких ласточек видел. И слышал, как ласточата орут в ожидании корма. Это тоже было на чердаке, где толстым слоем лежали опилки (чтобы утеплить потолок), где труба прорывала крышу, а бабушка на желтых газетах сушила подорожник и мать-и-мачеху.
В круглом чердачном оконце не хватало стекла. И его никогда не вставляли, потому что весной в дыру проникали ласточки. Они приносили в клювиках счастье (нашему дому) и глину (себе). Так появлялись гнезда, а в них вылуплялись дети. Они кричали и звали родителей. А родители гадили на пол.
Голуби тоже гадили. Но счастья не приносили. Они жили в городе, но как-то отдельно. Сизые, белые, с отметинами и без. Пугливые, довольные, здоровые или больные. Цивилизация голубей. Сообщество. Со своими повадками, культурой, со своими изгоями, царями, проконсулами, рабами и воробьями, которые мечутся под ногами и тоже составляют сообщество, и тоже клюют зерно и выводят птенцов, переживают бунты и революции, время взлетов и эпохи упадка...
Летучее государство. Империя сизокрылых. Ожидающих Голубого Мессию, который соберет сизарей в огромную стаю, чтобы лететь на Юг, в голубиный Рай.