А. Г. Поздеев
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Александр АСТРАХАНЦЕВ
А. Г. П О З Д Е Е В
Живя в детстве в глухом сибирском селе, я любил рисовать и со школьных лет интересовался изобразительными искусствами. Кажется, единственным источником информации о них для меня тогда был журнал "Огонек", который выписывали родители, и к окончанию школы накопил приличную кипу цветных репродукций с живописных работ, которые я собирал, выдирая их оттуда, и вырезок со статьями о художниках.
После школы я поступил в Новосибирский инженерно-строительный институт. Поскольку там был архитектурный факультет - в институтской библиотеке имелось прекрасное собрание старинных фолиантов и роскошных цветных альбомов, посвященных истории изобразительных искусств и творчеству отдельных художников всех времен и народов, и едва ли не все их я просмотрел в течение тех пяти лет, что там учился. К тому же, будущим инженерам-строителям преподавали там рисование; кстати, рисование нам преподавал художник Салахов (не помню имени), родной брат знаменитого азербайджанского художника Таира Салахова; давая практические навыки в инженерном рисовании, он еще и понемногу рассказывал нам о современных художниках, о тенденциях в современном искусстве. А, кроме того, во всех городах, где мне пришлось побывать за время учебы, в том числе и в Москве, я посещал художественные музеи и выставки.
Так что к моему приезду на работу в Красноярск в 1959 г. я, по-моему, был довольно подготовленным зрителем живописи. С первых же месяцев жизни здесь, естественно, я стал регулярно посещать художественные выставки и через некоторое время уже знал имена многих профессиональных художников и различал их манеры. Среди них появились и мои любимцы.
Примерно со второй половины 60-х годов я начал все пристальнее всматриваться в работы А. Г. Поздеева и выделять его среди других красноярских художников.
Один из моих новых товарищей, красноярец Вадим Серебреников был знаком с ним и в один из праздников чуть не силком затащил меня к нему в гости (мне было неловко: ведь он известный художник - кто я для него?), представив ему меня как почитателя его творчества. За праздничным столом у Поздеевых сидело тогда человек десять: художники, актеры, друзья дома, люди довольно молодые и шумливые, - пили вино, метали друг в друга стрелы острот, читали стихи, пели под гитару. Я, стушевавшись, тихо сидел, смотрел и слушал...
С тех пор мы стали с Андреем Геннадьевичем шапочно знакомы, не более того; да я, будучи для него ничем не примечательным "человеком с улицы", и не претендовал на большее.
Но, кажется, в начале 70-х на зональной сибирской выставке в Красноярске среди массы полотен я увидел холст Андрея Поздеева "Корзина сирени" (1969г.) и обомлел; подобного впечатления от живописной картины я еще не испытывал: была полная иллюзия благоухания и влажной свежести от этой только что принесенной корзины с сиренью, поставленной на залитую солнцем, всё отражающую лаковую поверхность круглого стола. Я ходил по выставке, перегруженной живописью, графикой, грудами изделий прикладного искусства, но ничего больше уже не видел - только снова и снова возвращался к этой "Сирени", чтобы постоять перед ней.
Я так влюбился в эту картину, что задумал во что бы то ни стало купить ее у художника, сколько бы она ни стоила, и после, наверное, месяца мучительных сомнений (не выгонит же за такую самонадеянность?) и подсчета своих финансовых возможностей заявился к нему в мастерскую.
Оказалось, пока я собирался, картину уже приобрела Красноярская художественная галерея. Я унес от него другую работу - один из "калтатских" пейзажей. Но мы с ним тогда разговорились; разговор этот приоткрыл нам друг друга, сблизил и наметил легкую пунктирную линию наших отношений на будущее.
Через некоторое время мы дружески сошлись, и наше общение длилось более двадцати лет, до тех пор, пока, уже в 90-х, его ставшая всероссийской известность не привлекла к нему множество людей: официальных лиц, всевозможных паломников, в том числе и зарубежных, организаторов выставок, коммерсантов, покупателей, горячих поклонников и поклонниц, - так что, когда я его навещал теперь, кто-то обязательно при этом был или стучался в дверь, а чаще всего, когда я звонил ему, прося разрешения навестить, он отказывал, жалуясь характерным для него плачущим тенором - будто из тяжкого плена: "Саша, извини, не могу принять: у меня люди, и я устал!.."
Я не обижался; я прекрасно понимал, что известность, слава, особенно поздняя (ее он старался всю жизнь избегать, и все же она настигла и обрушилась на него) для него - не столько приятно щекочущий ноздри фимиам, сколько обуза и тяжкий крест.
И я удовлетворен тем, что провел в общении с ним достаточно времени, причем в самые трудные для него годы, не переутомляя его своим присутствием, и, может быть, кое-чем даже помог ему, хотя и не претендую на особенную роль в его жизни, зная, что были десятки людей, считавших себя его самыми близкими друзьями, и кое-кто из них в самом деле бескорыстно ему помогал и его поддерживал.
В последнее время все отчетливей замечаю, как складывается миф о нем как о безобидном терпеливом отшельнике, этаком тихом трудолюбивом муравье. Таким он, видимо, открывался на бытовом уровне. Да, он действительно был необыкновенно трудолюбив: в зной, в дождь и в зимний холод, превозмогая собственную слабость и недомогания, он каждый день шел в мастерскую и до изнеможения работал, работал и работал. Но у меня-то после длительного общения с ним осталось иное о нем представление - как о человеке с великой душой, мощной харизмой и титанической волей не просто к труду, а именно к творчеству, к постоянному стремлению преодолевать себя и совершать невозможное; все это, видимо, и есть главные составляющие всякого большого таланта. Удивительно только, как все это умещалось в столь невеликом, маленьком даже, хрупком и болезненном теле.
Это был человек высочайшего напряжения внутренней духовной жизни и глубочайшего драматизма судьбы; драма была отнюдь не бытовой - она заключалась в постоянной, изо дня в день и из года в год, изматывающей борьбе за выживание, за свое творчество и свою свободу в нем - против гнета системы с ее мертвенными догмами и против не менее гнетущей провинциальной среды, в первую очередь профессиональной, против тех генералов от искусства, которые, когда А. Г. уже нет и некому колебать их покой, торопятся превзойти друг друга в словесных проявлениях любви к "Андрюше".
Яркая аура его души, его до простодушия открытость и доброта привлекали к нему многих мужчин и женщин, молодых художников, студентов, творческую интеллигенцию: актеров, режиссеров, поэтов, писателей, ученых, - и каждый черпал оттуда, сколько хотел; интересно только, что среди них почти не было профессиональных художников. Отчего? Ревность? Зависть?.. Не знаю.
К сожалению, я никогда не вел дневников, но иногда делал записи наиболее ярких эпизодов в своей жизни. Среди них осталось несколько записей встреч с А. Г., главным образом в 70-е годы. Их бы мне и хотелось здесь воспроизвести, чтоб показать, каким я увидел его именно тогда, когда еще не прошло ощущение новизны от знакомства и оно не обросло бородой многолетней привычки.
Лишь несколько оговорок к моим записям: во-первых, я не ставил под ними дат и теперь затрудняюсь определить их точную очередность; во-вторых, выписки эти мне пришлось сопроводить сегодняшними ремарками, кое-что объясняющими в связи с отдаленностью времени. Но при этом интонации и точность прямой речи Андрея Геннадьевича там, где она фигурирует, гарантированы: записи я вел по свежайшим впечатлениям, в тот же вечер или в ту же ночь после встречи, а память у меня тогда была превосходной. И, в-третьих, хотелось бы рассказать о нем что-то шутливое, веселое - но то время не очень-то располагало к веселью, особенно в отношении к серьезным художникам, и сам А. Г., увы, редко бывал весел - чаще я заставал его (а общались мы как правило в его мастерской) серьезным или грустным, а то и мрачным, и раздраженным, и подавленным. Одним словом, каким увидел, о таком и пишу.
* * *
Время, когда я сошелся с ним короче, было для него временем активных поисков новых творческих путей, а всякие творческие поиски в те годы немедленно и беспощадно объявлялись "формализмом" и "буржуазными провокациями". Сколько он претерпел этих унизительных "проработок", принимая их очень близко к сердцу!
Однажды застаю его после такой проработки: он расставил вдоль стен все свои написанные за последний год работы и ходил по кругу, делая им смотр и придирчиво в каждую всматриваясь. Я, чтоб не мешать ему, тихо сидел в стороне, попивая чай и отдыхая душой среди его картин.
Кто-то сказал, что архитектура - это застывшая музыка. Для меня застывшей музыкой были картины Поздеева. Кроме того, удивительная в его мастерской, и в первой, и, потом, во второй, была атмосфера - атмосфера тишины и несуетности, в которой легко дышалось; ни в одной другой я больше не видел такой необыкновенной чистоты - как в храме, и такой аскетической простоты обстановки: никаких украшений, ни единой лишней вещи...
А между тем А. Г. все ходил молча, вглядывался в свои картины; потом вдруг всплеснул руками, как птица крыльями, хлопнул себя по бедрам и начал причитать с горечью и отчаянием своим плачущим голосом страшно обиженного человека - доказывая, как я понял, мне то, что, наверное, хотелось доказать "проработчикам":
- Ну какой я, к черту, буржуй? Нашли тюхтетского буржуя! Какой, к черту, формалист? Я уже устал это доказывать - я реалист, я самый настоящий реалист, только честный, задницы им не лижу, не бегаю к начальству, не стою навытяжку! Но я же не плакатист - я худо-ожник! - и все это на такой высочайшей ноте, бия при этом себя в грудь, что я боюсь за него; я уже знаю, что в таких пароксизмах отчаяния он начинает уничтожать свои работы - и стараюсь, как могу, его успокоить: не обращай, дескать, на них внимания, не бери близко к сердцу, это же прилипалы к власти, коньюнктурщики - художник и должен, просто обязан быть честным, и т. д. и т. п.
Кажется, он успокоился: походил, помаялся и тоже сел пить чай.
Здесь, кстати, надо сделать небольшое отступление - о том, как он любил по-сибирски вкусно угощать чаем и чаевничать сам и знал в этом толк. Для этого у него в мастерской было всё всегда наготове: электросамовар, несколько разных заварочных чайников, красивая чайная посуда, мед, брусника, сушки или кусок пирога и, конечно же, разные сорта заварки, из которых он умело составлял купажи и которой его презентовали друзья, зная его пристрастие. Заваренный чай у него был всегда отменно вкусен, душист и крепок; я только никогда не мог понять: как его организм выдерживает такое его количество? - сам я, помню, придя домой после его чаев, половину ночи не мог уснуть - так бешено колотилось сердце... Чай был, пожалуй, его единственной слабостью; он служил ему и допингом при усталости, и успокоительным для его расходившихся нервов, и отдыхом, и угощением, и средством общения...
Сидим вот так за чаем, пытаемся говорить о чем-то постороннем, и вдруг - новый взрыв, новый всплеск руками, хлопанье себя по бедрам и новые обращенные ко мне возражения "им":
- Вот не пишу рабочих!.. Да я, может, их давно уже пишу! Только пишу - и режу, потому что тянет и тянет меня на махровые штампы!.. - он вскакивает, бежит к книжному стеллажу, выхватывает и приносит альбом знаменитого в те годы советского художника, безошибочно распахивает на репродукции картины на "рабочую" тему и тычет в нее пальцем:
- Вот, посмотри, какие у него рабочие! Всё на месте: спецовки, бицепсы, кувалды. И стоят, как каменные. Это же ложь, это фальшь чистой воды, это плакат! Увидел издали, привел в мастерскую - и пишет! И ведь посмотри, как ловко: ни одного беспроигрышного пятна, все уравновешено, все чистенько, спокойно. Ни простора, ни экспромта, ни порыва, ни фантазии! Салонная штучка - не волнует, не вздрагиваю! Вздрагивать ведь можно не только от страха - и от ощущения новизны тоже: как ребенок - от восторга... Думаешь, я не мечтаю написать рабочих? Но - только по-своему: чтобы всё отразить - и родину гениев, и смекалку, и ухарство, и пьянство, и похабщину; чтоб они у меня шли толпой, все разные, а один чтоб - с орденом, а орден - с тарелку, и - на голой груди! Да разве поймут? Боюсь на завод идти - поколотят... Недавно писал город - так подходили, плевались, материли; мольберт опрокинули...
В тот вечер он рассказал, как в 1965 году, когда он только-только начал писать по-новому и вокруг него постепенно сгруппировались молодые художники - ему хотели "пришить" "группировку" (то как раз было время "закручивания гаек", и везде искали "ведьм" и "козлов отпущения"):
- Приглашают меня на открытое партсобрание. В жизни ни на какие собрания не ходил, а тут поперся, дурак! И вот - представляешь? - солидные, серьезные художники, которых я уважал, начинают меня склонять и шить мне антисоветчину. Страшно было! Хорошо, столяр, старый коммунист, выступил: "Да вы что? - говорит. - Какую такую антисоветчину ему, нашему Андрею, приписываете? Какой он антисоветчик?" Сторож наш, тоже старый коммунист, его поддержал, и сразу по-другому пошло. Вот так: не художники - а столяр со сторожем спасли меня! Не знаю, что было бы, не будь их...
* * *
Естественно, власти в лице управления культуры, главный в те времена заказчик и покупатель работ у художников, почти перестали закупать у него работы, и он страдал от жесточайшего безденежья; не было денег не то что на обиход - на холсты и краски. Коллекционеры были явлением редким, и - с невеликими возможностями; при этом они, пользуясь его безвыходностью, буквально за бесценок выманивали у него прекрасные работы.
Придешь к нему в пору того безденежья - он перебирает старые работы, чтоб переписать заново, используя их как основу, за неимением чистого холста - или срезает и выбрасывает, чтоб хотя бы использовать заново подрамники. Перебирает, перебирает вот так, поставит на мольберт старую забракованную работу, начнет переписывать, потом сядет, зажав голову руками, и причитает:
- Господи, чем я занимаюсь?.. Саженные холсты надо писать, а я, как таракан запечный, в каком-то дерьме копаюсь! Каракульки, помазушки, почеркушки... Всю жизнь это дерьмо перегребаю! Мелочный я, тусклый человечишко! Не могу, нет сил перешагнуть барьер - червяк я, ничтожество, тварь поганая!.. - заводится и заводится он. - Шикнут на меня - я и лапки кверху! А кто шикает-то? Тьфу!.. Ну, подымись, подымись, уничтожь эту мазню, чтобы сделать настоящее! Трус я, гнида!.. - потом вдруг треск, грохот: переписываемый холст хряпается об пол, и он топчется по нему ногами.
- Андрей, успокойся - что ты делаешь!
- Давлю в себе труса, червяка в себе растаптываю!..
Ужасно больно было смотреть на него в такие моменты. Как-то хотелось помочь, облегчить его проблемы.
Я работал тогда инженером-строителем и имел возможность привозить ему кое-какие материалы: ящик нарезанного стекла, молотый мел для грунтовки, строганые рейки, - хотя это такие мелочи в сравнении с его нуждами!
Я дружил тогда с большой дружной компанией книголюбов. Они частенько собирались вместе; поводами служили дни рождения, так что чуть не ежемесячно - чей-нибудь день рождения. К этому событию покупался вскладчину подарок имениннику и устраивался праздничный стол. Я предложил книголюбам в качестве подарков покупать не магазинные сувениры или "нужные" вещи, а этюды Поздеева. Предложение было принято. Поговорил с ним самим. "Складчина" составляла 80-100 рублей - все, что могли оторвать от своих небогатых хлебов советские интеллигенты. А что для самого художника эти 80-100? - несколько метров холста и два десятка тюбиков краски, которые он тут же, в течение одного-двух дней, использовал, набрасываясь на них! Но он согласился, и дело пошло: я приносил деньги; он позволял мне рыться в его старых картонах с городскими, лесными и "столбистскими" этюдами; я выбирал очередной; он сам оформлял его (причем делал он это очень умело и аккуратно) и отдавал мне.
Около года все шло прекрасно; уже с десяток работ был таким образом куплен. А на одиннадцатом вышла осечка. Как сейчас помню, то был выбранный мной яркий осенний пейзаж: желтые кроны берез, белые стволы и синее небо... Он в тот день был чем-то очень занят и предложил мне: "Найди столяра, пусть оформит. Только, - предупредил он, - проследи, чтоб сделал аккуратно. Ты же видел, как я делаю?"
Я отдал оформить картон знакомому столяру на работе, все подробно объяснил, но времени проследить, как он будет это делать, и у меня тоже не оказалось. Столяр, как это часто с нашими "специалистами" бывает, заверил меня, что все будет "на высшем уровне", а когда я зашел на следующий день забрать работу - с ужасом обнаруживаю, что оформлена она кое-как: рамка шатается, уголки припилены небрежно, - а вечером мне ее уже нести. Обругал столяра, звоню в отчаянии А. Г.:
- Выручай - столяр меня подвел!
- Приезжай, - говорит он.
Приехал, подаю ему работу. Он с презрением содрал рамку, бросил в мусорную корзину и напряженно вперился глазами в свой этюд.
- Слушай! - всколыхнулся он. - А ведь работа-то испорчена!
- Что такое? - не понял я.
- Кусок отрезан. То-то я смотрю: что-то не то. Явно подгонял картон под рамку!
Я тоже всмотрелся - и только теперь заметил, что одна сторона картона подрезана, в то время как картоны, на которых он писал - стандартные. Для проверки он приложил стандартный картон к испорченному, и действительно: сантиметров на пять картон укорочен... Видя, как он мрачнеет, я простодушно принялся его изо всех сил успокаивать: да это пустяки, мол - там, куда я ее принесу, все равно никто ничего не заметит! Однако он, не слушая меня, принялся сердито рвать картон на куски, ворча и нагнетая в себе раздражение:
- Неужели не видно, что все испорчено: цельность этюда развалена, пропорции нарушены? Никто ничего не понимает: ни вкуса, ни чувства меры, - никому ничего не надо! Зачем я этим всем занимаюсь? Кому это надо? Сдохну - и выбросят всё на помойку!..
Он долго еще ворчал в том же духе, рвя тугой картон до последнего кусочка, потом пошел к столу и стал закуривать, кроша и ломая трясущимися руками спички. Наступила тягостная минута. Мне было до невозможности стыдно перед ним.
- Извини, - сказал я, переминаясь. - Виноват, не досмотрел... Ладно, - говорю, - я пойду? - мне и в самом деле надо было бежать, искать какой-то подарок, раз с этюдом такой облом.
- Погоди, - сказал он хмуро. Докурил, успокоился немного и полез сам искать другую работу. И уже оформляя ее, продолжал ворчать, изводя меня:
- Вот так всю жизнь: только сам - никому ничего доверить невозможно! Брейгелевское царство лежебок и лентяев...
И ведь действительно, как я потом не раз убеждался, он был требователен и щепетилен по отношению ко всякой работе, своей или чужой. Привозя, например, от столяров заказанные рамки и подрамники, он обязательно все их "доводил до ума" своими руками. Холсты он натягивал так туго, что они потом гудели, как барабаны. Шпаклевку делал только сам, грунтовал и шпаклевал холсты в несколько слоев, тщательно чистя каждый слой пемзой... Он ревниво следил за тем, как товарищи его относятся к тем работам, которые он им дарил, где и как они висят, и когда узнавал, что один засунул ее за шкаф и забыл, а другой грубо прибил к стене гвоздем - он приезжал и забирал их, и помнил об этом всю жизнь, как о личном оскорблении.
* * *
Но, может быть, А. Г. был просто по натуре своей нытиком и человеком, постоянно угрюмым и раздраженным?
Да ни в коей мере, конечно!
Если бы кто-то попросил меня назвать его главную черту характера - я бы, пожалуй, назвал отзывчивость, наличие в нем чуткого душевного аппарата с тончайшим умением почувствовать другого человека и "настроиться" на него. Черта, для всякого художника немаловажная, если не главная.
Потому, наверное, он и умел дружить с людьми самых разнообразнейших возрастов, характеров, темпераментов и социальных уровней, и потому, наверное, среди его знакомых было столько искренне любивших его и ценивших общение с ним людей разных профессий, и просто хороших друзей мужского и женского пола... Он оставил после себя не меньше сотни написанных портретов, и среди них, кажется - ни одного, написанного с человека, для него случайного: вся эта длинная галерея лиц отмечена горячим приятием художника... А как, буквально по-отечески, он любил молодежь из художественного училища, которая постоянно посещала его, и как та любила его в ответ! С ними он был по-товарищески прост, весел, шутлив. А несколько таких молодых людей были у него просто завсегдатаями, помогая ему там, где требовалось много физических усилий: в натягивании холстов, грунтовке их, в уборке помещения, перестановке больших картин и т. д. А ведь молодежь очень чутка и разборчива в отношениях со старшими!
Интересно, что когда я опубликовал в газете первые главки этих воспоминаний о нем, кое-кто из его друзей удивился и даже упрекнул меня: "Что это ты сделал его таким серьезным? Он таким не был!.."
Нет, он был и таким тоже - просто серьезным и мрачным его не все знали; он умел, настраиваясь на собеседника, быть совершенно разным: и весело-разговорчивым, даже остроумным, и - выплескивающим накопленные беды и обиды, и - собранным, каменно-твердым, и - трогательно доверчивым и открытым. Однако терпеть не мог при этом никакой фальши; если бывал у него в мастерской кто-то чужой с "серьезными" или галантными разговорами - он, проводив гостя или гостей, не преминет усмехнуться возмущенно-саркастически по поводу самого себя: "Тьфу! Родился в навозе - а чирикать норовлю по-горнишному!.."
* * *
Прихожу к нему однажды - а дело было в середине августа - А. Г. сидит грустный.
- Чего хандришь? - спрашиваю.
- Да вот, - вздыхает, - шел сейчас: цветов на каждом углу - море! Так хочется пописать их - денег на цветы нет.
Я уже знал, что букетом из дюжины цветочков его не ублажишь - он любит их избыточное обилие, а у меня, как на грех, тоже пусто в карманах. Я подумал-подумал, как его выручить, и говорю:
- Знаешь что? Я принесу тебе цветов, только приду поздно, часов в двенадцать ночи. Будешь ждать?
Он согласился. И я тотчас поехал домой.
Я знал, где есть много цветов, и, каюсь, решился на воровство. Не ради себя - ради святого дела: искусства. Я жил тогда в Комсомольском городке - это была западная окраина города - и хорошо знал окрестности; недалеко от города там находилась огромная цветочная плантация "Треста зеленого хозяйства", главного подрядчика по озеленению города. Хотя плантация была огорожена высоким трехметровым забором и охранялась, мне знакомы были все лазейки и потайные тропки вокруг (с одной стороны плантация граничила с болотистой, густо заросшей тальником поймой ручья) - когда я гулял по окрестностям, то любил забрести туда и прогуляться среди цветов, всмотреться в эти взгляды живых глаз земли (по выражению самого А. Г.).
Под вечер, на закате, я взял дома ножницы и небольшой чемодан и пошел "на дело".
Сразу после захода солнца, в густых сумерках я уже был на месте: прокрался к грядам с астрами и, ползая на коленях среди высоких цветочных кустов, стал, не теряя времени, срезать цветы и складывать в чемодан, осторожности ради внимательно при этом поглядывая вокруг. И когда уже почти наполнил чемодан - смотрю: ползут в темноте меж цветочных гряд, совсем недалеко, две фигуры, беря меня в "клещи". Я бросил ножницы, успел захлопнуть чемодан и с чемоданом в руках что есть мочи рванул мимо всяких троп, слыша позади пыхтение бегущих за мной; не помню, как проскочил заросли, болото и ручей. Кружным путем вышел к автобусной остановке, дождался, с осторожностью поглядывая вокруг, автобуса и поехал в город.
Приехал я в мастерскую в двенадцатом часу ночи; А. Г. меня ждал. Я распахнул перед ним чемодан с цветами, затем стал осторожно вынимать их по одному и раскладывать на полу, а он - составлять из них букеты и расставлять по вазам, а когда ваз не хватило - просто раскладывать в тазы с водой. А между делом я, еще возбужденный, хохоча, рассказывал про свое приключение... Он оживился; глаза блестят.
- Слушай! - начал он вспоминать свое прошлое. - А я ведь тоже воровал! В сорок первом - как война началась - нас, большую группу подростков, привезли в город, в ФЗО учиться. А жрать нечего, голодные целый день; ну, старшие и начали ходить взламывать ларьки ночами. И мне тоже охота - прошусь с ними. Взяли однажды. А я самый маленький в группе и слабосильный. "На шухере будешь стоять", - определили мне место. Я и стоял. Страшно - но стоял честно, и мне мой пай дали.
- Что крали-то? - спрашиваю.
- А что можно было украсть в сорок первом? Конфеты-подушечки липкие да махорку. Но больше меня почему-то не брали, а так хотелось! Воровская романтика у нас тогда была в большом почете... Потом всех моих подельников поймали, посадили. Все уркаганами стали. И как только я с ними не оказался? Судьба меня хранила...
Цветов оказалось около сотни. Он расстелил на полу большое пестрядинное покрывало и все его заставил букетами.
Потом мы долго еще, часов до двух ночи, сидели, пили чай, болтали.
Ближнее к нам окно было распахнуто. За окном темным-темно, но ночь была еще по-летнему теплой, а у нас обоих - состояние умиротворенности: у меня - от сделанного "дела" и легкой усталости, а у него - от предвкушения завтрашней работы.
Время от времени он вскакивал и то переставлял так и этак вазы с цветами, добиваясь наибольшего эффекта от композиции, то перебирал загрунтованные холсты, примериваясь, на каком из них он будет завтра писать...
Через неделю я зашел к нему - поинтересоваться: как работалось?
- Прекрасно! Спасибо тебе, - удовлетворенно ответил он и в доказательство вытащил и показал целых три больших холста с цветами. - Только, знаешь, - добавил он смущенно, - не хватило мне твоих цветов: не доставало белых и желтых! Раздразнил ты меня - пришлось занять четвертную и докупить еще, - и показывает на стену, где у него прямо по беленой извести карандашом написан в столбик длинный список кредиторов в десяток фамилий, к которому добавлена одиннадцатая...
Учитывая, что одна хорошая астра стоила тогда копеек восемьдесят - стало быть, докуплен был еще огромный букет цветов в тридцать!
* * *
В 1974 г. была его большая персональная выставка в залах Художественной галереи, что на Правобережье Красноярска.
На открытие ее пришло очень много людей, главным образом молодой интеллигенции и студентов: прямо столпотворение; атмосфера приподнятая - праздник, да и только! Книга отзывов разбухала от восторженных записей. Правда, были и злые, резкие отзывы.
Сам А. Г. на открытии присутствовал, а на закрытие потом пойти наотрез отказался. Дело в том, что при закрытии выставок в те годы практиковались публичные их обсуждения. Он вообще избегал всяких массовых "мероприятий", а тут еще ему передали, что в правлении Союза художников раздражены столпотворением: сделали, мол, большую ошибку, что позволили открыть выставку... Может быть, был расчет на то, что никто не придет, а придут - так будут плеваться; а тут - прямо-таки скандально многолюдное празднество.
Организаторы обсуждения не решились при таком скоплении молодежи громить автора - только мягко пеняли за "формализм", а один из них, пожилой искусствовед Л., даже пытался защитить А. Г., причем таким образом:
- Да какой Андрей Поздеев формалист? Просто ему грамотешки не хватает, самоучкой до всего доходил - потому и не может с фигурой человека справиться: вместо пяти пальцев на руке пишет или шесть, или четыре!.. - и все кругом слушают искусствоведа и согласно кивают. Я же, слушая его, никак не мог понять: искреннее он это говорит - или это всего лишь дипломатический "ход конем", чтобы смягчить удары и усыпить внимание бдительных идеологов? Такие приемы тоже бытовали...
Потом, когда я рассказал А. Г. про обсуждение и про речь Л., он очень смеялся. А, отсмеявшись, сказал:
- А я ведь и в самом деле самоучка. Хотя считать больше, чем до пяти, все-таки научился...
Но рассказ мой все же задел его и раззадорил; в азарте он принялся рыться среди старых ватманов с рисунками, извлек из-под самого низа порядочную кипу пропыленных от времени листов и положил передо мной:
- Вот мои академии!
Я стал перебирать и рассматривать их. Листы были испещрены сотнями, если не тысячами карандашных рисунков фигур мужчин-землекопов, молотобойцев, монтажников, женщин-работниц, лошадей, собак, птиц; фигуры были анатомически точными.
- Ничего себе, сколько работы! - удивился я.
- Да разве это всё? - возразил он. - Это едва ли сотая часть - оставил только то, что показалось нужным... Работы я никогда не боялся. Нашему искусствоведу трудно понять, что мне скучно передавать анатомию - все это я прошел в молодости и повторять азы не желаю. Уходит время, люди уходят - вот что страшно; хочется поймать уходящее, ухватить главное. И это почему-то называют формализмом...
Тема навела его на воспоминания; долго в тот вечер он перебирал и показывал старые рисунки и акварели.
- Кого ты считаешь своим учителем? - спросил я его.
- Лекаренко, - не задумываясь, ответил он и, видимо, вспомнив его, улыбнулся; улыбался он нечасто, но когда улыбался - улыбка его была доверчивой и открытой. - Бывало, любил повторять, глядя на мою мазню: "Холстик бери поменьше, и красочку клади потоньше!" - продолжал он, вспоминая своего учителя, затем удрученно покачал головой и добавил: - Только плохим я оказался учеником - всё всегда делал наоборот!..
- А в детстве, в школе ты учился рисованию? - дотошно донимал я его, раз уж вопрос коснулся этой темы.
Смеется:
- Знаешь, что моей школой было? Когда нас привезли в ФЗО, я здорово основы для татуировок рисовал. У меня их целая коллекция была. Нарисуешь на теле химическим карандашом, а саму наколку уже другой "спец" делает. О, сколько моих татуировок по свету гуляет! Думаю: не оттуда ли мое стремление к лаконизму?.. Мои татуировки пользовались успехом. Сначала "фазанов" обслуживал, потом слава моя расползлась: воры в законе доверяли мне свои спины, животы, плечи. Но у них строго с качеством рисунка. Однажды даже что-то вроде худсовета устроили. Одобрили, - улыбается. - После этого мне худсоветы наших паханов из Союза - семечки!..
* * *
Будучи, казалось бы, затворником в своей мастерской, он очень внимательно следил за уровнем отечественного и мирового художественного процесса. Жаловался, сетовал: "Как мало знаем мы, что делается т а м! На каком коротком поводке нас держат! Чего боятся?.." И на что он никогда не жалел денег при их постоянной нехватке - так это на поездки в Москву, когда там бывали большие, интересные отечественные и зарубежные выставки. Занимал деньги, доставал где только мог - чтобы слетать туда на два-три дня, никуда больше не заглядывая, ни на что больше не тратясь; но уж эту выставку изучал вдоль и поперек, стараясь таким образом восполнять вакуум художественной информации, особенно чувствительный в глубокой провинции.
Однажды, зная, что он прилетел с такой выставки, захожу к нему "на огонек" - спросить о впечатлениях - а он, злой, раздраженный, трет и скоблит стену, исписанную кем-то и зачем-то от пола и чуть ли не до потолка.
Мастерская его тогда еще располагалась в одной из стандартных комнат Дома художника со стандартным ключом, которым можно было, кажется, открыть любую дверь.
Спрашиваю, чем это он занят. И он рассказывает: пока он был в Москве, один из его приятелей, художник К., привел сюда, в его мастерскую, целую группу гостей, известных столичных писателей и поэтов. Те, уже наслышанные о Поздееве, пожелали познакомиться с его творчеством и, возможно, что-нибудь у него приобрести. К. охотно взялся быть посредником, сам открыл мастерскую, продал им, зная, что А. Г. нуждается, две работы и на половину вырученных денег тут же, в мастерской, устроил с этой компанией кутеж на всю ночь.
- Представляешь? - принялся изливать на меня А. Г. свое возмущение. - Прилетаю ночью из Москвы домой - а уснуть не могу: вот чувствую - что-то не в порядке с моей мастерской, кричат мои картины! - но уже никаких сил идти не было. Прихожу утром - так и есть: из картин моих выставку устроили - вдоль стен, на полу сплошь лежат; бутылки, окурки кругом. Поставил все обратно, проветрил, корзину мусора выволок, вымыл пол...
- А это что? - киваю на стену.
- Гости осчастливили, автографы оставили: тут и стихи, и пьяные послания, и росписи с вензелями... Счищаю вот. Только начал счищать - К. заявляется: принес остатки денег, рожа виноватая, извиняется: "Да я бы сам убрал; не ожидал, что ты так скоро". Он думает, что я - как он, - ядовито замечает А. Г., - купчика из себя строить буду, торчать в Москве, шляться по мастерским, пить с именитыми... "Некогда мне, - говорю ему, - этими глупостями заниматься". Смотрит, как я счищаю это, - продолжает рассказывать мне А. Г., кивая на стену, - и говорит: "Ну зачем ты так? Люди хотели тебе приятное сделать. Неужели не можешь хоть маленько уступить человеческим слабостям?" - "Нет, - отвечаю ему, - пошлости человеческой ни вот столько не уступлю!.." - и А. Г. показывает кончик пальца.
* * *
Лет пять прошло, как мы подружились.
Целое лето дела носили меня далеко от дома, и, естественно, целое лето мы не встречались. Вернувшись, пошел его проведать.
Сидим в сумерках - иначе, чем в сумерках, застать его свободным от работы трудно - и пьем чай; рассказываю ему о своих приключениях.
На мольберте у него - незаконченный холст тыльной стороной к нам; А. Г., еще не остывший от работы, серьезен, сосредоточен, хмур. Говорит мне: "Рассказывай-рассказывай, не обращай на меня внимания", - а сам с кружкой чая в руке время от времени встает, подходит к холсту, с гримасой раздражения рассматривает его. В один из таких заходов он отставляет кружку, хватает нож, молниеносно срезает холст с подрамника и швыряет его в угол, где у него стоит большая плетеная корзина, уже полная обрезков записанного холста.
- Чего не в настроении? Кто опять обидел? - спрашиваю его, пытаясь расшевелить. - Готов всем твоим обидчикам бить морды.
- Да вот, - отвечает, чуть успокоившись после всплеска раздражения, - решаю тему: "он и она". И не могу никак; восьмой холст порчу. Тема меняется, краски меняются, то не влезло, то пустой кусок остался. Не могу уже, готов проклясть свое слабосилие и свою бездарность.
- Почему не переделываешь, а режешь - холст-то чем виноват?
- Хочу, чтобы на нем не было ни единого лишнего мазка, чтобы фигуры заняли единственное положенное им место, и - ни на сантиметр в сторону. Не люблю переделывать, не хочу, чтоб был виден мой пот и мои муки.
- Ты хочешь невозможного.
- Нет, все возможно, - отвечает он. - Всегда есть один вариант из тысячи, и я его должен найти...
Я стараюсь отвлечь его от мучительных мыслей: пусть передохнёт! - рассказываю про забавные случаи со мной и, кажется, добиваюсь своего: А. Г. оживает. Я увлекаюсь рассказом, изображаю всё в лицах, вскакиваю, машу руками - и вдруг А. Г. рявкает на меня:
- Стой! Не шевелись!
Я, естественно, замираю в какой-то неловкой позе, а он бежит, хватает альбом, карандаш, снова садится и быстро, размашисто рисует меня почти в темноте.
Сделав рисунок, он окончательно оживляется.
- Слушай! - говорит он мне. - Кажется, я готов написать твой портрет - наконец-то ты мне открылся! Приходи завтра часов в десять утра. Можешь?
- Могу, - ответил я...
Зная, как его раздражает всякое разгильдяйство, прихожу утром точно к десяти. Он бодр, приветлив и слегка возбужден предстоящей работой.
- Знаешь, - говорит он, прежде чем меня усадить, и в голосе у него спокойствие и веселость, - должен тебя предупредить: я работаю приемом "а ля прима", в один присест, сразу набело, без эскизов и этюдов. Но иногда начинаю нервничать во время работы, так что наберись терпения, будь спокоен, старайся не нервничать тоже, чтоб не испортить все, ладно?
- А долго терпеть? - спрашиваю.
- Полдня, примерно.
- Ну, это пустяки, - говорю.
Между тем он сажает меня на стул посреди мастерской, так, чтобы на мое лицо хорошо падал свет, ходит вокруг, смотрит на меня, щурится. Затем, мурлыкая себе под нос что-то веселенькое, идет к стеллажу с загрунтованными холстами на подрамниках, примеривается и выбирает небольшой - семьдесят на семьдесят сантиметров.
- Кажется, этот будет в самый раз, - кивает он головой, подходит ко мне, переводит взгляд с меня на пустой холст и обратно, решительно придвигает стул с очень высокой спинкой, который он часто использует вместо мольберта, ставит на него, прислонив к спинке, холст, садится на табурет, берет мел и начинает набрасывать на холсте контуры, непрерывно бормоча про себя:
- Та-ак... Вот - линия лица. Она, кажется, нечеткая. Лоб - покруче... Еще круче! Теперь глаза. Вон они у него какие - как глубоко под дугами! Сильней их, сильней туда запихаем!.. А не широко ли? Да, наверное широко - сблизим, сблизим... Та-ак, теперь линия носа. Горбинка есть, примерно такая вот. А крылья во-он какие широкие! Та-ак, линия подбородка - покруче. Скулы... Рот не такой угловатый - помягче... Та-ак, теперь линия шеи, плеч... Стоп! Что это я, интересно, из него боксера сделал? Шеи нет - надо шею. И плечи - поострей. Но ведь и чахлым его незачем писать - ошибемся!.. Та-ак, набросок готов.
Он придвигает широкую скамью с плоским верхом, которая служит ему палитрой; затем выдавил на нее жирные цветные кучки красок, приготовил, разложив на этой же скамье, пучок кистей, тряпки, баночки, бутылочки с жидкостями, а сам все посматривает на меня, сильно на этот раз щурясь - так, сквозь ресницы, помню, я сам любил смотреть в детстве, чтоб все вокруг пошло яркими размытыми пятнами в радужных разводах.
Начал писать маслом. Я сижу тихо. Прошло с час. Начинаю уставать от неподвижности.
- Слушай, ты напряжен! - слегка раздражается он. - Возьми там, на стеллаже, какую-нибудь книгу и читай!
Я пошел, выбрал воспоминания Коровина, сел в прежней позе, начал читать про себя. Прошло еще с полчаса.
- Читай вслух, - сказал он.
Начал негромко, спокойно читать вслух. Он продолжает работать. Потом слышу сквозь чтение, как он придвигает ближе ко мне стул с холстом, табурет, скамью. Еще ближе. Совсем близко придвинулся, смотрит в упор, работает нервно, резко, перебирает кисти, рвет тряпки, дышит шумно, учащенно. Взглядываю на него искоса - на лбу у него капли пота. Вдруг отшвыривает кисть, выпрямляется на табуретке и говорит:
- Почему-то тяжело работать. Не могу!
- Может, я пока встану? - спрашиваю его.
- Сиди! - рычит он.
Отдохнув несколько минут, выдавливает свежие тюбики краски, быстро отмывает кисти, перетирает их тряпками, снова принимается за работу. Работает молча, напряженно.
Часа через три портрет готов; А. Г. повеселел:
- Вот видишь, как я быстро пишу!.. И, кажется, получился, - рассматривает он портрет, сначала отодвинувшись и клоня голову налево-направо, потом - вскочив и отойдя подальше. Принес зеркало, смотрит через него на меня и одновременно - на свою работу, которой сам я еще не видел. - А ведь это ты; ей-богу, ты!.. Но на всякий случай не уходи. Давай чайку попьем.
- Можно взглянуть?
- Нет, погоди! - он относит стул с портретом подальше, поворачивает лицом к стене и начинает заниматься чаем. И пока занимается, поминутно бегает взглянуть на свою работу.
Оказалось, нет к чаю сушек; я собрался сходить. И тут, пока А. Г. выскакивал на минуту, я не удержался - подошел и взглянул на портрет. Красивый получился холст: каким я пришел в мастерскую - загорелым после лета, с выгоревшими волосами, в голубой клетчатой рубашке - таким он меня и написал на сером нейтральном фоне.
Прихожу через пятнадцать минут, приношу сушки - А.Г. мрачнее тучи.
- Что случилось? - спрашиваю тревожно.
- Не получился портрет. Дай, допишу. Садись!
Я сел. Он снова все придвинул, сел и начал дописывать.
Работал он теперь резче: свободнее махал кистью, счищал написанное шпателем, снова махал кистью, - а сам скалит зубы, кривит лицо, шепчет про себя проклятия... Потом вдруг как швырнет холст с яростью - и завопил:
- Не могу! Заданность! Так и прет из меня провинция, как дерьмо! Сколько можно в ползунках ползать? Бестолочь я, бездарь, не сделать мне никогда талантливых полотен! Эпигонишко я, жалкий тупица! - чуть не плачет он и колотит себя кулаками по голове.
Я молчу - знаю: успокаивать его сейчас и спорить с ним - только разъярить сильнее.
Он посидел, понуро опустив руки, успокоился немного.
- Давай, - говорю ему спокойно, - попьем лучше чаю: чай - мужик хороший, с ума не сводит.
Сели за стол, пьем. Я встал, прошел, поднял портрет, прислонил к стене. Это снова был я, только пожестче, чем сначала.
- А ведь, ей-богу, хороший портрет, - начал, было, я дипломатически.
- Нет, - сказал он. - Уже ближе, но не то. Я снова буду тебя писать, а этот оставь там, пускай пока стоит - мне укором. Ты извини, не готов я еще, видно. Но раз уж ты пришел, я должен, я просто обязан тебя написать, - и он несколько раз упрямо повторил: - Я должен, я обязан тебя написать, я не имею права отступать - это будет уступка собственной лени, всему, что во мне есть трусливого, мелкого, бесцветного - если я не напишу тебя снова! И как только я тебя напишу, этот я изрежу...
Отдохнув, он достал и поставил новый холст, побольше, приготовил мелок, выдавил на скамью свежих красок - и все сначала: набросок мелом, работа кистью; счищает, переписывает. Останавливается передохнуть, вздыхает, жалуется:
- Ох, как тяжело мне сегодня, не знаю почему! Каждый новый холст - все трудней и трудней. Помню: как молодым набрасывался, с каким удовольствием мазал, мазал, мазал!.. А теперь боюсь каждого нового холста, робею перед ним, и эта робость мне мешает...
Пишет дальше, и снова с раздражением счищает, и снова пишет. И все говорит, говорит, то внушая себе самому твердость и силу, то причитая:
- Опять эта заданность - она мешает мне выразить себя! Мне мешают линии, они сбивают меня с толку, они меня не пускают!..
Опять счистил все краски и начал снова - бурно, торопливо, бешено, приговаривая:
- Как тяжело, как трудно работать!
Ему жарко - скинул рубашку, оставшись в майке; двигает туда-сюда стул с холстом, тяжелую скамью, нервничает... Кончились краски; бежит к стеллажам, раскидывает коробки:
- Т-твою мать-то, где у меня английская зеленая? Нету английской зеленой! Что я буду без нее делать? Нищета проклятая - когда я из нее выберусь? Надо же, отдал сто рублей жене: "Купи себе платье"! Где оно, платье? Взяла мяса принесла! Пропали сто рублей - лучше б я краски купил!.. А-а, вот она, зелень проклятая! Та-ак, охра золотистая - есть! Где стронций у меня? Нету стронция! - он взвыл от огорчения.
Набрал в обе горсти тюбиков, выдавливает на скамью, отшвыривает пустые. Снова смотрит на меня внимательно; забрался на табурет, чтоб глянуть на меня сверху. И снова - причитания:
- Плохо, значит, я тебя еще знаю, рано взялся! Угадываю в тебе что-то, а вытащить не могу - глубоко ты сам в себе засел! Ты извини меня, верхогляда: столько знакомы, а я так и не увидел, не почувствовал тебя в цвете, а теперь вот теряю силы и время!
- Может, в другой раз?
- Нет-нет-нет, опять все снова придется! Я уже поймал тебя, уже чувствую, вот-вот... Извини мое нытье, не обращай внимания!
Он начал снова, и опять соскоблил большой пласт краски.
- Нет, не могу, - сидя на табуретке, он опустил голову и опустил руки на колени, и сгорбился, съежился весь. - Я устал бороться с этим холстом, мне мешает грязь на нем - надо чистый, и - никаких линий: только свободный полет кисти! И мне мешает тот холст! - он встал, взял нож и срезал оба холста с подрамников и бросил холсты в угол.
- Давай в другой раз, - снова сказал я; честно говоря, я сам уже устал до изнеможения.
- Нет, я тебя напишу! Напишу, чего бы это ни стоило! Сейчас отдохнем, попьем чайку, поговорим о чем-нибудь...
Сели пить чай и говорили о том, о сем, но, кажется, не было уже сил и на это.
Еще прошло с час. Уже начало смеркаться. Он решительно встал из-за стола, уже снова бодрый, и сказал:
- Кажется, я понял, как тебя писать! Встань вот так! - он широко и твердо расставил свои ноги и уперся руками в бедра; я встал, как он показал.
- Вот так и стой, сколько можешь! - впившись в меня взглядом, сказал он. Затем принес мольберт, поставил на него метровой высоты чистый, белый загрунтованный холст, придвинул скамью и быстрыми скупыми движениями начал готовить краски, кисти, тряпки, баночки, бутылочки, уговаривая при этом самого себя:
- Та-ак. Не спеши, не торопись - время еще есть. Сегодня ты все равно его напишешь - никуда не денешься. Ты не будешь спать ночь, ты зажжешь все огни, но ты его сегодня напишешь. Нет, ты не упадешь с ног и не отвертишься. Но только - спокойно. Все подготовить, чтоб не метаться. Краски: стронций, охра, кармин, ультрамарин, сиена, белила... Та-ак, что нам еще понадобится? Ага, кадмий, умбра, сажа... Тряпки нарежем на кусочки. Это - растворитель, это - мыть кисти... И поехали!
И принялся, теперь уже стоя, быстро и решительно, словно фехтовальщик шпагой, бить холст кистями, поминутно меняя их, без всякого наброска мелом, бросая в меня резкие молниеносные взгляды и подбадривая сам себя:
- Та-ак, главное - овал и фигуру ухватить. Без всяких линий - только краски, краски и краски имеют здесь право!.. О-ох, как это красиво! Как прекрасно! А-ах, какая чистота! Вот, вот, так, так - да, именно так!.. И эта упругая линия от лба, через надбровную дугу к скуле. Та-ак, горбинка, ноздри... М-м-м!.. Ц-а-ах! О-ох!.. - междометия были недвусмысленно сладострастными. - О-ой, как это хорошо! О-ох, как здорово! - сладострастно выл он и стонал... Неожиданно рявкнул: - Смотри на меня! - а потом вдруг - с каким-то необыкновенным восторгом, от которого захватывает дыхание: - А-а-а, понял, во-от оно где-е!.. Но как это поймать? Лицо серьезное, а в глазах бесы! О-ох, как это тяжело, о-ох, как тру-удно!.. - и вдруг - с удивлением: - Та-ак, а ведь твой это глаз! Ну да! Вот-вот, сейчас я это выражение усилю!.. - и снова - вопль: - О-ой-ой-ой, испортил холст, все испортил! Черт возьми, что я наделал! Другой надо! - он сел и в изнеможении опустил руку с кистью; посидел немного. - Нет, переделаю - чего, размазня, руки опустил? Ах ты, дерьмо, опять увиливаешь? Давай тебе чистый холст? Боишься поединка с холстом, хочешь время оттянуть? Не удастся тебе эта хитрость, работай! - он поднялся, соскоблил какое-то место на холсте и снова начал бить в него кистью. И снова - причитания: - О-ох, как тяжело, как я устал! Господи, помоги мне! Помоги, если ты есть!..
Опустил руку, помассировал пальцы, державшие кисть, потом придвинул табуретку, стал работать сидя. Снова вскочил, увлекаясь, работая все быстрей и быстрей. Потом взглянул на холст удивленно и воскликнул:
- Нет, посмотри-ка, получается! Уже ты! Ей-богу, ты! Хорошо, хорошо! Та-ак, рот - нет, не упрямый, а мягкий, чувственный, не-ет, не обманешь! И лоб - светлый! Лилий, лилий больше на лоб! Вокруг глаз - усталость, глаза - печальные, но нет, и веселость тоже, и огонек ведь в них есть!.. Та-ак, фон надо светлый, серебристый, переходит в карминный... Земля под ногами, цветы, радуги; земля уходит; дороги, желтые дороги к небу ведут, к самой радуге... О-ох, как это хорошо, как красиво, ты бы знал! О-ох! А-ах!.. - изнемогал он от сладострастия. - Хорошо-то как! М-м-м, ц-ц-а-ах! Ой-ой-ой, краски-то, краски какие, как поют! Жалко, ты не видишь этих сочетаний! Это же божественно! Нет ничего слаще счастья видеть эти сочетания! Как песня! Да нет, куда песне! Кроме красок - только краски! Как мне дать вам это счастье? Ах, как я хочу, как хочу дать его вам! Это ведь не объяснишь; всякие слова о живописи - ложь, банальная, грубая ложь! Есть вещи, которых не высказать словами - нету таких слов!..
Окончив, на этот раз он разрешил мне посмотреть мой портрет, уже при свете ярких ламп. Он изобразил меня стоящим, упершись ногами в широкий луг; надо мною - светлое небо, и в левом верхнем углу - маленький кусок радуги; лицо мое он написал анфас, смотрящим прямо и твердо, и его прорезает кричащая, диссонирующая с лицом резкая черная косая тень от брови и носа.
Уже поздно-поздно вечером, перед тем как нам уйти, пока он возился, делая уборку, уже при свете одинокой лампы, я пробрался в дальний угол, куда он бросал мусор, и взял в руки первый, небольшой холст с моим портретом, ломая голову, как бы это понезаметней его забрать. Однако он разгадал мой замысел, погрозил мне пальцем, подошел, отобрал его у меня и оба выброшенных холста демонстративно изрезал ножницами на кусочки.
А последним портретом он был тогда очень доволен. Однако я его больше не видел, а спросить о нем как-то не решался; видимо, уничтожил и этот.
Позже он написал другой - он воспроизведен в альбоме "Андрей Поздеев" (издательство "Сиенит-КРАЗ", Красноярск, 1997г.). Очень темный, даже мрачный портрет.
Помню, как я зашел к нему среди холодного ноябрьского дня по какому-то делу - а он, бодрый, даже веселый, стоит перед чистым холстом, готовясь что-то писать, и вдруг предлагает мне, пока я еще стою в дверях:
- Стой, не раздевайся, я тебя сейчас таким напишу! - и довольно быстро, часа за три, в один прием написал. А потом смотрит на портрет и удивляется: - А чего это ты у меня такой траурный получился?
И только тогда я ему сказал: "У меня отец умирает". Просто не хотелось ни с того ни с сего вешать на него свои печали.
* * *
А это уже из записей 80-х годов: он в новой мастерской. Как-то прихожу к нему - опять расстроен.
- Что случилось?
- Да ну их, испортили на целый день настроение - не могу работать! Колотит всего.
- Кто испортил?
- Пришли толпой и, как двоечника все равно, прорабатывали. Учили опять писать...
Оказывается, вот что (в пересказе самого А. Г.): готовилась выставка к очередному юбилею Победы. А. Г. написал к нему небольшой холст "Ветераны" - он, кстати, тут же и показал его мне. С той поры прошло, наверное, уже лет пятнадцать, и я больше этого холста не видел, но он как сейчас передо мной, хотя какие-то детали память, возможно, и исказила: на серой грубой ткани холста с незаполненным фоном - два ветерана войны, один худой, другой плотный, оба в серых костюмах с медалями на груди, сидят, несколько взъерошенные, с прямыми спинами, уперев тяжелые руки в колени, с лицами, будто вырезанными из корявого дубового корневища; только искорки глаз поблескивают. И, глядя на этих простых, без затей, мужиков, явно чувствующих себя непривычно в праздничных костюмах, хочется невольно улыбнуться: в картине есть и добрая усмешка, и трогательность. Но есть в картине еще и, быть может, не совсем понятный сегодня, но явно заложенный автором в картину протест против мертвечины официозных торжеств, в которую превратили со временем победные юбилеи; надо сказать, что автор, сам будучи ветераном и инвалидом войны, имел право и на добрую усмешку, и на этот протест.
И вот большой представительный выставком ходил по мастерским, отбирая работы для выставки, и дошел до мастерской А. Г.. И когда он выставил перед ними своих "Ветеранов", воцарилось долгое гробовое молчание. Наконец, председатель выставкома не выдержал:
- Слушай, это кончится когда-нибудь или нет, а? Сколько ты будешь над нами издеваться и морочить нам головы? Это же баловство какое-то! Это пародия на ветеранов!
- Нет, это не баловство, это серьезно, - ответил А. Г.
- Но это же нельзя выносить из мастерской - такое можно только для себя делать! - поддержал председателя один из членов выставкома.
- Ну, была молодость, ну, подурил, покуролесил, - вторил ему другой. - Но ведь ты же уже взрослый человек! Такую мастерскую тебе дали! Когда ты, наконец, научишься серьезно работать?
- Это честная, серьезная работа, - упрямо твердил свое А. Г.
Выставком в полном составе с негодованием удалился...
Рассказав мне все это и передразнив выражения лиц, позы и тон каждого из членов выставкома, А. Г. замолчал и, сев на табуретку перед своими "Ветеранами", долго снова всматривался в холст. А потом сказал, тихо и уверенно:
- Нет, честная работа!..
Эти слова: "честная работа", - я слышал от него неоднократно как высшую похвалу, оценивал ли он свою или чужую работу.
* * *
Помню, я сходил и посмотрел большую персональную выставку молодого тогда художника Р. Мне она понравилась. Зная, что А. Г. был на ней, я после выставки завернул к нему - поинтересоваться, как воспринял ее он; критиком он был строгим.
Я записал его мнение - оно интересно, в первую очередь, размышлениями об искусстве вообще. Вот оно:
- Интересный художник. И главное - молодой. Хотя, с другой-то стороны, какой же молодой - тридцать с лишним уже, вкалывать надо в полную силу... Причем получается парадокс: художник интересный - а выставка скучновата: вся живопись - одним приемом; прием торчит, как дышло, и мешает смотреть. Ведь когда я иду на выставку, мне не приемы интересны, а - чем ты дышишь, о чем думаешь; я же не перенимать иду - а тебя увидеть за приемами, твою душу. И страшно радуюсь, когда нахожу... Слишком увлекаются нынче молодые Западом, просто молятся на него. Да и Запад-то - не весь, а несколько модных имен. Причем мода - уже через журнальные картинки. А где массовая мода - там и кич... Названия вычурные; литературщина в этом есть, чтением навеянная - простоты не хватает ни в стиле, ни в названиях. А нет простоты - и холодом, заданностью ото всего этого начинает переть; краски яркие, а - холодно.... Вот в графике у него вижу прорывы; в графике вообще меньше возможностей для вранья... Все время прорываться - вот задача!.. Искусство - это и форма, и содержание, и как ни вертись, никуда от этого не уйти. А молодые об этом как-то забывают, или вообще не знают. На одном мастерстве, без содержания, можно, конечно, выезжать, но это - хилое искусство, на глиняных ножках...
* * *
А эта вот глава родилась после написания остального текста.
В 2000 г. вышел созданный московским режиссером Сергеем Зайцевым документальный фильм "Под знаком Поздеева" (1 серия). После презентации фильма в Красноярске мною в одной из красноярских газет была опубликована рецензия на него. Часть текста из этой рецензии мне хотелось бы воспроизвести здесь, исключив из нее все, что касается свежих эмоций тотчас после просмотра фильма, и оставив только существенные замечания по поводу личности и творчества А. Поздеева. Итак...
Одна из частей фильма называется "Дом". Однако дома-то авторы нам так и не показали. А дом этот существует, и в существовании его - один из ответов на поставленный авторами фильма вопрос, звучащий за кадром голосом актера Глузского: "Где, как, почему вырос этот фантастический талант? Как получилось, что среди красноярских строек, в царстве бесконечной посредственности, выжигавшей все живое, увидел он свой мир, который отныне и навеки принадлежит ему?.."
Так вот, "дом" художника Поздеева - хочется ответить авторам фильма - отнюдь не тот конкретный дом, в котором художник жил, и даже не мастерская, в которой работал, а - как я понимаю - весь город Красноярск, окруженный грандиозной по своей красоте природой, которую художник очень любил и которой посвящена немалая часть его творчества (особенно в первой половине жизни): это и река Енисей, горы, скалы, тайга, сказочные таежные цветы.
Да, было и до сих пор есть в Красноярске - точно так же, как, наверное, и во всей России - дремучее царство "бесконечной посредственности", но всегда присутствовали здесь и явственные следы культуры, без которой невозможно становление всякого таланта: на голом месте, без культурного почвенного слоя талант не развивается, а неминуемо гибнет. Так что же это за почва такая, на которой возрос Андрей Поздеев?
Напомню, что из этого дома, из Красноярска, был родом и Василий Суриков, самый крупный русский исторический живописец и один из самых ярких колористов России ХIХ в., и для красноярцев это имя - не пустой звук: это планка, которую каждый красноярский художник видит перед собой с младых ногтей и числит себя при этом прямым духовным потомком и наследником великого художника. Во всяком случае, в молодости Поздеева в городе еще было полно людей, помнивших живого Сурикова (последний раз он посетил город за 3 года до смерти, в 1913 г.), и еще витал суриковский дух: ведь рождение Андрея Поздеева от смерти Сурикова отделяют всего 10 лет!
Трудно переоценить и тот факт в судьбе художника, что, женившись, Андрей попал в интеллигентнейшую красноярскую семью литсотрудника краевой газеты Крючкова, человека, понявшего и оценившего одаренность молодого художника и давшего ему возможность заниматься не поденщиной и добыванием хлеба насущного, а самообразованием и совершенствованием своего мастерства. И трудно переоценить роль в жизни художника его доброй, умной, мудрой Музы, в течение всей творческой жизни стоявшей рядом, защищая его тыл - его жены, Валентины Михайловны Крючковой-Поздеевой.
Как-то не столь давно в залах Красноярского художественного музея проходила выставка живописных портретов из музейных фондов. Было на ней и несколько работ Поздеева. Когда я просматривал экспозицию, у меня мелькнула мысль: какую удивительную выставку можно было бы сделать из одних только портретов, написанных Андреем Поздеевым! Ее, конечно, трудно собрать: большинство работ теперь - в разных городах и музеях, или по частным коллекциям. Хотя собрать, конечно, можно, и, надеюсь, когда-нибудь она все-таки состоится. Во-первых, она была бы интересна разнообразием формальных решений: от чисто реалистических работ до портретов с разной степенью условности, и - ни единого похожего одно на другое полотна! Во-вторых, она могла бы быть огромной - даже трудно себе представить, сколько портретов его кисти существует на свете. И, в-третьих, какая бы это была разнообразнейшая галерея лиц: художники, актеры, режиссеры, писатели, ученые, спортсмены, коллекционеры, - одни только профессии устанешь перечислять... Это была бы целая история Красноярска второй половины ХХ века в лицах. И здесь тоже - ключик для разгадки вопроса о том, откуда... и т. д. Дело в том, что портретов случайных для него людей, портретов для выставок или на заказ он не писал. Все, до единого - это портреты людей, которых он прекрасно знал, был с ними хорошо знаком, или с которыми дружил, или по-человечески горячо любил их и был к ним нежно привязан. И эти люди отвечали ему тем же. Это окружение и было его духовной и интеллектуальной атмосферой, в которой он жил и работал. Любовь была мощным двигателем его творчества. Люди к нему тянулись - он сам привлекал к себе людские души. Чем привлекал? Для всякого талантливого художника, помимо прочих составляющих: трудолюбия, самодисциплины, интеллекта и наработанного мастерства, - обязательно наличие талантливой души; она - главный источник творчества; чем больше душа - тем больше и талант. Андрей Поздеев, по-моему, имел избыток ее: избыток простоты, доброты, отзывчивости, распахнутой в мир, чистого бескорыстия, какой-то многорегистровости. Это в наш-то век, при таком дефиците доброты и открытости! Недаром его, такого, внешне простенького и невидного, любили женщины. Это уже показатель: у женщин на доброту и отзывчивость чутье стопроцентное. А как он умел общаться со студенческой молодежью! Она просто льнула к нему, пока он был относительно здоров и имел достаточно сил и времени для общения, и это тоже показатель - простоты, открытости, умения перешагивать через возрастной барьер, оставаться молодым...
* * *
И вот - одна из поздних встреч, уже в начале 90-х.
Зима, конец февраля. А. Г. долго лежал в больнице, потом выписался, вернулся домой. Через несколько дней после его возвращения я пошел его навестить; подхожу посреди дня к его дому и у крыльца встречаю его самого - оказывается, он пошел по какому-то делу в "контору" (в местное правление Союза художников), а заодно - просто прогуляться по свежему воздуху. Я вызвался его проводить.
После больницы он бледен и слаб: идем медленно, время от времени останавливаемся - отдыхает, запыхавшись.
Он - в своей обычной зимней одежке: черная телогреечка и сильно поношенная, видавшая виды, до рыжины выгоревшая шапка-треух... Бывало, я брал грех на душу - подтрунивал над этой его телогреечкой: дескать, одет по последней моде; одно время ходил слух, что где-то, чуть ли не в Италии, русские телогрейки - в моде и идут дороже "навороченных" курток... Он не обижался, даже наоборот - посмеивался вместе со мной, доказывая при этом, что нет одежды удобнее телогрейки.
Так шли мы по городу не спеша - а погода была удивительная: после обильного вчерашнего снегопада, сделавшего город нарядно-белым, стоял крепкий морозец, неистово сияло февральское солнце, искрился хрусткий снег, и на нем - синие, резкие, глубокие тени. От этой погоды, видимо, и оттого что соскучился по свежему воздуху, по прогулкам, и оттого что слишком, наверное, много накопилось на душе в скученном больничном прозябании - только был он тогда необыкновенно светел и торжествен и много и хорошо говорил; я, чувствуя его порыв выговориться, не мешал ему - только самый минимум, чтоб поддержать его монологи, не дать им иссякнуть.
- Как бессилен художник! - медленно выговаривал он, глядя вокруг и радуясь великолепию последних дней зимы. - Никто, например, еще не написал по-настоящему вот этого искрометного снега, этих теней, этого прозрачного неба! Никакой Грабарь, никакой Юон, Левитан или Коровин - никто! И никто не написал тех чувств, которые во мне. Сгину, и все сгинет со мной, и снова кто-то будет учиться смотреть и чувствовать, и учиться писать, и страдать от бессилия. Не бессмысленная ли цель, не в никуда ли она ведет?.. Но я не пессимист, нет! Пускай кто-то скажет, что я пессимист, что я струсил хоть однажды и опустил руки перед невозможным!.. Но как мало сделано, сколько же я еще должен сделать! Я зубы сожму, я напрягу волю, натяну нервы, как вожжи, но я должен, я просто обязан много еще успеть! Господи, сколько я еще должен! И ни пяди из завоеванного мной не уступлю. Я буду воевать с собой, со своей косностью, своей грубой физической сутью, со своим слабодушием, я буду искать средства - но я хоть на шаг, но приближусь к истине и расскажу про свои муки в холстах. Я напишу их своей кровью и вот этим солнцем - только так и можно, только это и оправдывает художника...
1999 - 2000 г
26