Азерный Кирилл Тимурович : другие произведения.

Селявисектор (кроме Дженни и Рауля Уинглесс)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    "...а я, я снова наполню каждую строчку трепетной лавой, каждая буквочка станет огненно-рыжей, потеряв свой бессмысленный без лунного света серебристый оттенок, каждая запятая станет слезою на щеке Пьеро, твои письма... в них и начало и конец всегда одинаковы, там ничему нет места, они пустые, пустые, и такие просторные. Ты боялась вымолвить не то - молчи, я окончу! Ты боишься уронить слезу - смирно стой, я её вытру, и она упадёт на пол с моего пальца, или вплетётся в платок вместе с моей кровью"

   Щенку было две недели. Две или около того. Я точно знаю это, потому что его мама, Люси, старая, неприкаянная дворняжка, покрытая ожогами и шрамами, оставленными людьми на память о стащенных сосисках и прочих не способствующих собачьей жизни вещей, умерла сразу после родов в возрасте одиннадцати лет. Мне её, конечно, жалко, потому что мне самому двенадцать, а моя жизнь только начинается, но остальные собаки (особенно никому не нужные дворняги, на лощёных, вылизанных домашних пуделей это не распространяется), уверен, ей завидуют: в мире людей уличной собаке отпущен срок обычно...ну, хорошо, если пару-тройку лет. А здесь, в пригороде Ризенвилль (Калифорния, но это всё равно - мы здесь не чувствуем себя частью чего-то целого. Я даже не знаю пока наизусть гимна Америки, что стыдно), мир людей - везде, куда ни плюнь. Даже на самой прохудившейся помойке, где четвероногие друзья человечества ищут себе пропитание, не найдётся такого бродяги, который при виде роющейся в его личном ржавом баке "блохастой псины" (так их называет мама) не ударит её спросонья чем-нибудь тяжёлым, или, в крайнем случае, кулаком, по облезлой спине. Собаку - своего наиближайшего родственника.
   Люси повезло. Она хотя и не избежала побоев на своём веку, но всё же ей удалось устоится куда удобнее, нежели большинству своих сородичей. Буквально с года Люси стала любимицей старушек и маленьких детей (как они всё-таки близки между собой: старушки и маленькие дети), и с тех пор оные регулярно подкармливали её со своего стола - одни не скрывали этого, другие же, как мы с Дженни, тайно выносили еду из своего дома, чтобы покормить собачку. У нас (как же мне нравится произносить это местоимение: "мы". Пусть даже трижды спряжённое. Даже тысячи тысяч раз спряжённое мы не теряет своего значения, не теряет никогда) с этим связана история, занимающая особое место в моей жизни.
   Это было два года назад. Если найти в себе силы провести несложные арифметические вычисления, то можно определить, что мне тогда было десять. Дженни же за полгода до этого (дело было в июле, она же появилась на свет под Рождество (этот факт всегда казался и продолжает казаться мне таким символичным)) исполнилось восемь. Сейчас я ловлю себя на мысли, что рад тому, что спустя два месяца ей пришлось покинуть Ризенвилль (и Калифорнию тоже. Её отчиму предложили работу в Нью-Йорке, что-то связанное с маркетингом. Бедный Нью-Йорк. Бедная Дженни), потому что я всегда был уверен в том, что никто и никогда не любил Люси так, как она. Бывало, мы, скрывшись от родителей, прибегали сюда, в эту конюшню (здесь всего две недели назад было постоянное место жительства Люси. Даже бродячие собаки нуждаются в постоянном месте жительства. Как, однако, непривычно говорить о ней в прошедшем времени), мимоходом здоровались с лошадьми (Торвальд, Джон, Свирепый, Лаванда, Рональд, и самый старый из них - Люсьен. С последним поступили, на мой взгляд, не вполне справедливо, переименовав его из Джейкоба ради одной только Люси, которая, похоже, питала к коню нежные чувства - никакого уважения к старшим среди лошадей отродясь не замечалось), и неслись прямиком к своей любимице с мешком гостинцев. В тот раз был очень поздний вечер, часов этак пол-одиннадцатого, тогда даже в июле становится сумрачно, хотя совсем темно не бывает и ночью. В этом для романтически настроенных нас был виден минус. Соответственно, Люси, как любая нормальная собака, приноровилась уже было спать. Тогда Дженни, у которой, как правило, и в двенадцать ни в одном глазу, затревожилась об её самочувствии. Подойдя к лежащей собаке, она, ничуть не боясь запачкать старенькое (а других в её семье просто не было) белое платьице, которое давно уж надо бы приспособить под пижаму, села на колени и, взяв в бледненькие ручки лохматую собачью голову, поцеловала Люси в нос. Я стоял рядом, держа в руках непрозрачный полиэтиленовый мешок с оставшимися с ужина кусочками говядины (и кое-какими овощами, стащенными Дженни с кухни), и смотрел, уставился, как дурак, на них, восхищённый движениями девочки и поражённый выразительностью глаз усталого животного. Я помню, что спустя мгновение Дженни подняла глаза на меня вовсе не как на дурака. Я закрываю глаза сейчас, спустя два года, и она предстаёт передо мною именно такая, как в тот момент и знаю, что спустя ещё семьдесят лет, закрывая заплывшие бельмами глаза одряхлевшими веками, увижу её именно такой, и, если нам больше не суждено встретиться, то больше никакой другой Дженни в своей памяти я видеть не желаю. Только такую - хрупкую, но гибкую, как проволока (чего она только не умеет вытворять со своим скелетом! Из серии "Хребет сломаете повторить"), с бледным личиком и выдающимися скулами, маленьким ртом, расплывающимся в широкую улыбку, глазами, похожими на (здесь должно быть срамное клише, но я решил лишить вас такого удовольствия), большими, чёрными, добрыми-добрыми, но всегда какими-то грустными, как бы скорбящими по чему-то невозвратимому, волосами, серебряными, как вода в лунном свете, длинными-длинными... и зажатой в ладонях собачьей мордой. Со мной-то рядом, веснушчатым рыжим идиотом с деревенским будущем и разбойными замашками. Ничего себе парочка, а? Гордость моя, счастье моё!
   - Она нездорова - с тревогой сообщило счастье, - Ничего особенно страшного, но ей отчего-то грустно.
   - Влюбилась, что ли? - пошутил я, и моя улыбка в следующую же секунду показалась мне вдруг совсем неуместной и даже бесчувственной.
   - Вполне возможно. Люси, скажи честно, кто твой избранник на этот раз? - обратилась она к Люси.
   - Люсьен, вестимо. Кто ж ещё-то. Кругом ведь одна падаль, хороших собак можно по пальцам пересчитать, - Произнёс я, избавив несчастного зверя от ответа. Дженни даже рассердилась.
   - Да ты что?! Люсьен ведь лошадь. Представь себе, что за дети у них будут!
   - А для тебя это что, обязательное условие?
   - Для меня - нет, я же человек. У животных всё проще, - Она не повела и бровью, только спокойно глядела на меня, поглаживая маленькой ручкой собачье темя, - И потом, не говори, пожалуйста, что вокруг нет достойных кандидатур. Есть и вполне приличные псы.
   - Ты что, всех в округе собак знаешь?
   - А ты - знаешь всех? И вообще, не говори плохо о животных, звери есть плохо воспитанные людьми, а бродячие звери - хорошие звери, потому что отродясь ни от кого не зависели.
   - Ах, вот только не начинай, ладно? "Животные - друзья человека, единственные безгрешные существа на планете" - это всё я от тебя не раз слышал. Не начинай снова. И, по-моему, Люси пора бы уже отдохнуть от щенков, три раза ведь уже были.
   Дженни вдруг остыла и, по-видимому, собиралась уже обидеться, но тут в голову ей пришла идея получше: всё ещё держа усталую морду в руках, она вдруг направила её на меня так, чтобы глаза собаки смотрели прямо в мои глаза и, расплывшись в улыбке (широкой-преширокой!), произнесла:
   - Поцелуй в нос!
   Я даже растерялся от такого поворота событий.
   - Что сделать?!
   - Поцеловать - вот что. Рауль обидел Люси - Рауль поцелует Люси в нос, иначе Дженни обидится тоже.
   Это был ультиматум.
   - Эй, вот ты ей сейчас голову отвинтишь - и целовать некуда будет! Не верти - зафиксируй. Вот так. Ну, гм, хорошо.
   Я опустился на колени и прильнул губами к тёплому мокрому носу дворняги. Дженни убрала руки, Люси дёрнулась, и как-то так глупо получилось, что я потерял равновесие и упал лицом в расположенный слева от меня стог сена. Дженни засмеялась - смех у неё был какой-то необычный, он напоминал кваканье, но только приятное, благозвучное, музыкальное какое-то. Этот смех, если честно, всегда приводил меня в восторг, хотя я, разумеется, виду не подавал и всячески давал ей понять, что теперь моя очередь обижаться.
   Наши взгляды столкнулись, и Дженни перестала просто смеяться - она начала хохотать, хохотать и валяться в стоге сена.
   - Хватит квакать! - Я изо всех сил старался изобразить, что рассержен, - Нам домой пора, между прочим. Тебе-то ничего, а меня выпорют, как пить дать, высекут.
   Реакции не последовало, очаровательный хохот становился всё сильнее.
   - Розгами! - Значительно прибавил я, решив не мелочиться и пустить в ход тяжёлую артиллерию. Тут я и понял, что допустил просчёт. То ли мой последний довод оказался малоубедительным, то ли тон, но за секундным её молчанием последовал... новый взрыв кваканья.
   Это было уже слишком. В эту секунду я, наверное, достиг своей точки кипения, потому что понял - невозможно больше оставаться ни хладнокровным, ни в своём уме. Я принял то, что не в силах изменить - и присоединился к Дженни, так мы и хохотали ещё добрых полминуты, она - на своём стоге сена, а я - на своём. Лошади здесь наверняка ещё помнят не хуже меня это созвучие - очаровательное кваканье Дженни и мой простой мальчишеский смех.
   Одним идти домой нам не пришлось: внезапно мы услышали скрип двери, ведущей в конюшню (его ни с чем не спутать), а они - наш весёлый смех. Мы разом смолкли. В долю секунды я очутился на ногах, подал руку ей, чтобы помочь подняться со стога, и оба мы укрылись в загоне Люсьена, около которого ночевала собака, в надежде, что трухлявые доски и чёрное мускулистое тело коня защитят нас от взглядов и последующих побоев родителей. Моих родителей. Это были Джоэл и Долорес, бывшие муж и жена. Отчим Дженни и моя родная мать. Интересно, сколько времени мы здесь провели? Часов у нас с собой не было, так что мы точно знали лишь то, что стемнело настолько, насколько вообще может быть темно в июле ночью. На улице наверняка царствовал ясный лунный свет, тогда как здесь, в конюшне, стоял полумрак, разрезаемый лишь двумя тусклыми фонариками в руках тёмных силуэтов. Прижавшись друг к другу, мы смотрели в одну и ту же щель, мыслили одними и теми же категориями, боялись одного и того же, желали убежать в одном и том же направлении, нам обоим хотелось закрыть глаза, и мы оба не могли ничего сделать. Мы могли только, прижавшись друг к другу, быть одинаковыми - и всё.
   Мы слышали их голоса:
   - Я говорю тебе, он здесь. Я всегда знаю, где эта мразь ошивается. Найду - места живого не оставлю. Он у меня попляшет, он у меня есть перестанет... весь в отца пошёл, ублюдка, весь, - Прошипела Долорес.
   - Рот закрой - и ни слова больше. Она ещё спрашивает, почему я её бросил. Ни мужа удержать, ни сына вырастить толково не можешь - вот и жалишься.
   - А чего мне спрашивать? Совсем вон у толстухи загнил. Нужен ты мне очень - сдохнешь, только одним выродком меньше в мире станет. "Рот закрой" - говорит. Поговори ещё. Настолько же обнаглел, насколько захирел. Не толстуха тебе нужна, милый мой, хоть мне по старой памяти голову не морочь, о"кей? По рукам? А я - могила, ладно? Мы ведь, как-никак, связаны.
   Эти слова как будто заставили моего отца остынуть. Он смутился и выглядел теперь как обруганный матерью подросток, гордый, непреклонный, но всё же зависимый - и от того присмиревший, задетый как будто за живое. Среди двух супругов - всегда ведомый, среди толпы людей - всегда в тени, среди открыто злобных - тихий омут, в котором водилось и размножалось известно какое непотребство. Отец мой мыслит на несколько ходов вперёд.
   - Ладно тебе. Старая песня. Тут они, тут, довольна? Уверен - здесь твоя "мразь" с моей и засела.
   Голос этот обещал мне беду, и я всегда знал, что когда-нибудь она настанет. Его жутко слышать, его неприятно вспоминать. Особенно Дженни, которая не привыкла ещё к полушёпоту своего отчима.
   Храбрость вернулась к ней внезапно: они подошли вплотную к нам, но по дороге наткнулись на Люси. Та была уже наготове (собаки - чуткие существа), сна ни в одном глазу, шерсть дыбом, зубы оскалены. Куда там - мой отец ударил собаку, как сейчас помню, со всего размаху тяжёлым вычищенным ковбойским сапогом в челюсть. Тогда, как раз тогда у нас появился шанс с честью выстоять побои и ругательства, не таясь, не прячась больше. А если честно, то Дженни было уже наплевать.
   Она выпрыгнула из своего укрытия и гневно набросилась на отчима:
   - Стой! Не смей её трогать! Она не виновата ни в чём, а вы... вы - мерзкий, отвратительный..., - от подступившего к горлу комка злости ей было трудно дышать, в голосе слышались слёзы. Нет, она, как и я, не поняла тогда значения недавнего разговора между родителями - ей было просто жаль Люси, жаль до такой степени, когда перестаёшь думать о своём собственном благополучии.
   - ДЖЕННИ! - Закричал я. Моя рука лежала у неё на плече - что толку от этого? - Прошу вас, не бейте её, пожалуйста, это всё моя вина, моя идея, я уговорил её прийти сюда, поверьте! - Верит. Замахивается на меня своей грубой лохматой рукой - хочет поучить сына хорошему тону. Но опустить её ему не удастся - подоспела миссис Лекард:
   - Не поднимай руку на моего сына! Ты больше не отец ему!
   - Да, не отец! - Вслед за мамой за меня вступилась Дженни, но уже по иным соображениям. Это я прекрасно понимал уже тогда, но несоизмеримо больше понимаю сейчас, - И я вам тоже не дочь! Убирайтесь из нашей семьи, лучше жить совсем без отца, чем с таким, как вы! Нет у вас детей! Вы - один!
   Дженни тронулась с места, сделала попытку убежать, но отец мой схватил её за плечо и резко развернул к себе, так что она едва не упала, упала бы, если бы Джоэл не держал её крепко за плечо пожелтевшей своей рукой. Я метнулся было к ним, но он сделал мне знак рукой, что со мной ещё не закончил и в первую очередь его сейчас волную я. Мать смотрела с каким-то нарочитым безразличием на нашу троицу, в уме, должно быть, делая ставки, металась взглядом то ко мне, то к Джоэлу с Дженни. Куда делся страх моей Дженни? Она быстро освободилась от его руки, отошла на пару шагов от него так, чтобы до меня ему было ближе, чем до неё. Хотела было произнести что-то, но, передумав, бросила быстрый взгляд на меня и убежала.
   - Поговорим дома! - Крикнул ей вслед хриплый фатум, относящийся, как известно, с большой иронией к любой попытке сопротивления.
   Конечно, она убежала домой. Куда же ей ещё, ребёнку, деться? дома у неё спит добродушная толстуха-мать, и, хотя Джоэл вернётся сегодня домой, ему не удастся досадить Дженни, потому что она будет уже тоже спать крепким сном. А наутро, глядишь, всё и забудется, или хотя бы предстанет в новом свете. На этот раз она спасена. Спасена - остальное неважно. Мама, папа, пилите меня, режьте, кромсайте ржавой бензопилой, утюжьте трактором, пока не стану как повторно использованная туалетная бумага.
  
   Выпороли меня преизрядно. Отец и пальцем не коснулся, зато мать - по первое число. Спать на спине не мог. Впрочем, мелочи: завтра я снова увижу Дженни, сам тайком проберусь к ней во двор, постучусь в окно (её комната на первом этаже, что удобно - не приходится бросать камни), она выбежит через чёрный ход (о нём даже мой отец пока не знает), и мы снова будем вместе. То, в каком состоянии Дженни покинула наше милое общество в конюшне, не на шутку меня расстроило, и спать я не мог даже и на животе и на боку: бессонница. К счастью, я напрасно беспокоился - всё так и получилось. Наутро она снова была такой же весёлой и жизнерадостной, как обычно - только глаза, как всегда, блестели как-то грустно. Даже румянец заиграл бы, казалось, на её лице, имей он вообще привычку хотя бы иногда его посещать. Несмотря на то, что всё вроде бы за ночь забылось не только у меня, но и у неё, большую часть пути мы провели в неловком молчании, нарушив его лишь у самых ворот конюшни, когда внезапно поняли, что пришли сюда исключительно по привычке, рефлекторно, и что делать нам здесь в такое время суток ну абсолютно нечего. Тогда я попытался начать разговор, иначе, я боялся, нам так и пришлось бы простоять в молчании до вечера, пока взрослые не закончат свой рабочий день (а в данный момент конюшня пустовала, лошадей увели пастись (несколько раз мы безуспешно пытались выследить, где же находится это самое пастбище, но, увы), и Люси, скорее всего, пасётся там вместе с ними - в душе-то она парнокопытное), и двери в конюшню будут для нас снова открыты.
   - Мы же вчера так и не договорились, куда пойдём сегодня. Ты вот куда хочешь? - Это были первые слова, адресованные Дженни мною за всё утро.
   - Мне, в общем-то, всё равно. Вот только в конюшню я сегодня почему-то не очень хочу возвращаться. А ты? - По ответу и задумчивому тону я понял - всё-таки вчерашний разговор ещё жив в её памяти, не исчез бесследно, не остался во вчерашнем дне. Дженни была неразговорчива, ушла в себя как-то, взгляд её был отстранён. Её как будто одолевала какая-то внутренняя борьба, она вся была в каком-то волнении, смятении, беспокойстве. Я должен был сделать всё для того, чтобы вывести её из такого состояния. Снова минута молчания, как над могильной плитой.
   - Ну...я как ты...а всё-таки ты здорово вчера за Люси вступилась! И как тебе не страшно было? Я за тебя даже испугался, зная его характер. - Я попытался сказать это как можно живее, веселее. Кажется, я её раззадорил.
   - Ты знаешь - вот сам и бойся! А я знать не знаю твоего отца - и нисколечко его не боюсь, а за Люси - кого хочешь на тот свет отправлю, поверь уж мне на слово! Да и ты бы тоже, я уверена, просто я как-то более скора на расправу, не находишь? Что, НЕТ?! Ай, ладно, с тобой и спорить-то бесполезно - баранья непреклонность! Что смешного, эй! Ну ЧТО?! Давай вот тебе сапогом по морде съездят, а я стану рассчитывать - какой сапог, из чего подошва, на какую челюсть пришёлся удар (нижняя, ведь знаешь, самая крепкая кость во всём человеческом скелете...ой, да ни черта ты не знаешь!), а уж потом думать - заступаться или нет!
   У меня как камень с души свалился. Она, впрочем, не могла знать этого, так что решила тут же переменить тон, дабы (не дай Бог!) ненароком я (это я-то!) не обиделся. Вздохнула и спросила:
   - Ну, а как ты? Зная твою маму, готова поклясться, что тебе досталось весьма. То есть, прости, я совсем не то хотела сказать, я...я имела ввиду... - Она сбилась. Ещё из-за этого ей не хватало расстраиваться! Меняем тему, срочно! Больше ни слова о наших (то есть, конечно, моих - близорукую, с белыми кудрями, пухлую маму Дженни в счёт не берём) родителях и вчерашнем разговоре.
   - У меня идея, - Начал я,- Смотри, как солнце ярко светит, уже сейчас, в семь тридцать - представь себе, что будет через час-два! Жара, вот что будет. Слушай идею: бегом к речке, купаться в одежке - на перегонки, а?
   Речка находилась метрах в двухстах от конюшни. Вы бежите по неровной дороге через спящий посёлок, где ни одной живой душе до вас нет дела в восемь утра и где в это время суток не найдётся человека, признавшего бы себя вашим папой или мамой, распугиваете столпившихся почём зря на вашем пути сонных голубей (хорошая птица - голубь, но, когда несёшься вниз по склону горы, навстречу скорому и уже неотвратимому водоёму, невзначай уходящему, в конечном счете, в Мировой океан мятежности и ещё большей неотвратимости, голубь только режет глаз, хотя в конце концов он взлетит, потом снова опустится на землю и, глядя блестящими пуговицами вам в след, подумает: "Ступай, горемычный, с Богом", махнёт крылом, вздохнёт по-птичьи, да и примется вновь за еду). Провожаемы укоряющим, но доброжелательным взглядом подкармливающей птиц старушки, босиком, по острым камням, несётесь дальше, едва смотря под ноги, дабы не дай бог не наступить на особо крупный осколок пивной бутылки, видите воду, видите конечную цель, рядом с вами бежит ваш спутник, в паре метров от вас, поскольку вы не делаете скидку на его юный возраст... а он всё бежит, верный, задыхающийся, едва поспевающий, не надеющийся уже перегнать, только следующий за вами, он понимает, что вы не лучше его знаете, что скрывается в водной глади, поэтому сзади вас лишь потому, что, в силу юного возраста, просто не может бежать быстрее, а быстрее хочется. Скорее, скорее бы. Желая его приободрить, вы кричите ему что-то вроде:
   - ТЫ ЧУВСТВУЕШЬ ПОД НОГАМИ ЗЕМЛЮ, ДЖЕННИ?!!
   - НЕ СЛЫШУ! ВЕТЕР В УШАХ!
   Два одновременных всплеска. Два одновременных атомных взрыва. После такого марафона мы и так едва дышали - Дженни и Рауля Уинглесс с вероятностью в тридцать процентов могла в следующий уик-энд найти какая-нибудь затеявшая пикник хэппи фэмили всплывшими на поверхности безымянной речки. Впрочем, это вряд ли: мало кому придёт в голову проводить уик-энд в такой дыре. А ещё мокрая насквозь одежда тянет вниз. Нелепо, должно быть, мы выглядим, плавая в речках одетыми и запыхавшимися.
   Измождённые, мы едва доплыли до противоположного (а иначе было нельзя - спрыгнули-то мы с двухметрового утёса!) берега реки (соответственно, вдоль), и улеглись на мягкой нестриженой траве, скрытые от глаз полутораметровым тростником, которым зарос почти весь противоположный берег. Измождённые и счастливые.
   - Я...я - первый..., - прошептал мой лишённый резерва лёгких голос.
   - Ну...мне, значит...за лимонадом бежать? - Откликнулся её.
   Некоторое время мы просто лежали, уставившись в безоблачное небо, самыми краешками глаз акцентируя внимание на травинках, окаймлявших, подобно ореолам, наши светящиеся лица. Потом я, как будто что-то внезапно вспомнив, приподнялся на локтях и засунул руку в карман. Лицо моё приняло вдруг озабоченное выражение. Дженни это заметила.
   - Что не так? - Спросила она, всё ещё тяжело дыша. Этот вопрос уже сам по себе подразумевал, что что-то должно быть не в порядке.
   - Карты. Я совсем забыл про них. Я же прихватил их с собой.
   - Ну и что? Выкини их. Вдвоём всё равно играть неинтересно.
   - А что если позвать кого-нибудь с нами? Очкарика Джереми, например?
   - Нет. Он ведь спит до одиннадцати - забыл? К тому же толстяк Джереми - редкий зануда. Всё ему неладно, всё не так, всё по-другому надо сделать. Того и гляди, выдаст нас ещё.
   Джереми отпал. Кандидатуры кончились. А если б даже и были - то не для того ли мы сюда добрались, чтобы один на один остаться? Так оно и было. Это было негласное правило - оставаться один на один.
   Минут через пятнадцать я повернул лёжа голову налево, где лежала всё ещё мокрая до нитки (всё же было не так жарко, как мы предполагали) Дженни, и подумал сначала, что она заснула. Не желая тревожить её и её личный, неприкасаемый ореол, я тоже было решил немного вздремнуть, но вдруг увидел - она вовсе не спит, она просто лежит с закрытыми глазами и чему-то своему улыбается, улыбается, светится едва-едва. Блаженно так. И реснички слегка дрожат.
   - Дженни, ты чего? - Спросил я вполголоса, впрочем, не надеясь на удовлетворивший бы меня ответ. Вообще, я зря спросил - только нарушил, наверное, ход её мыслей.
   - Да так, ничего. Лежи, обсыхай.
   Сердце моё отчего-то забилось сильнее, мне вдруг очень, до боли отчётливо прояснилось, что я должен узнать её мысли, узнать прямо сейчас, непременно, а иначе...что? Что будет, если всё останется по-прежнему? Нужно было говорить по-особенному: ненавязчиво, но вкрадчиво; тихо, но с определённой интонацией; я должен был избавить себя от груза тяжких своих раздумий, сомнений и тревог, не потревожив её; особенно важно было не потревожить, ни в коем случае не потревожить, потому что друг для друга мы должны были быть панацеей, спасением, островком в безбрежном океане непонимания, безразличия... не в этом ли было наше предназначение? Не для того ли Бог свёл нас вместе, чтобы дать приют обоим, дополнить ореол каждого, освятить чистотой и верностью сердца, лишённые родительской любви и ласки?
   - Дженни...могу я задать тебе вопрос? - голос мой дрожал, был неровен и глух, а ей, похоже, было не до меня. Через секунду я понял, что вот теперь она спит. Хорошая, в общем-то, идея - немного вздремнуть, ведь мы не выспались ночью (а никаких сомнений в том, что Дженни почти всю прошедшую ночь не смыкала, как и я, глаз, не оставалось). Я закрыл глаза и пытался вырвать у тревоги своей, вдруг охватившей меня всего, как пламя, несколько секунд отдыха, но всё тщетно. Как будто что-то бесповоротно изменилось, хотя всё на самом деле было по-прежнему, вполне отчётливо звучали нотки тихого, привычного счастья, пребывающие в душе моей каждую секунду моего присутствия с ней рядом.
   И, тем не менее, мне нужно было побыть немного в одиночестве. Совсем чуть-чуть. Дженни будет спать ещё некоторое время - полчаса-час, как минимум. Можно было немного пройтись недалеко. Я сел на траве, скрестив руки на коленях, посмотрел по сторонам. В этот самый момент мне в голову пришла мысль, из тех, что необоснованно посещают не находящее себе места сознание, абсолютно лишние (ибо в подобных мыслях вы никогда не найдёте решения проблемы или какого-либо ответа), но дарующие мнимое успокоение воспалённому сердцу, именно сердцу, потому что любая пища для ума (даже самая лёгкая, как солёный крекер с молоком. Но я, правда, очень люблю всякого рода печенюшки - солёные или сладкие, слоёные или песочные, всё равно какие) обещает в такие минуты болезненную прострацию, это как когда тебя распиливают циркулярной пилой, ты лежишь на зелёном лугу и наблюдаешь плывущие по небу облака, и мучаешься тем, что не можешь никак вспомнить, какую секунду твоей подошедшей к концу жизни Господь посылает тебе в виде очередного безразличного облачка как воспоминание. Это мучает тебя куда сильнее, чем отсутствие жизненно важных частей тела и кровотечение, но не будь этих требующих к себе самого пристального внимания факторов, и проблема решилась бы сама собой мгновенно: шестой день рождения. Большой торт, маленькие друзья. Глубокое счастье. Лучше бы его не было никогда.
   Слава Богу, что для сердца пища. Мысль такая: отчего вокруг так замусорено? И в этом водоёме мы купаемся! Ржавые банки, беспощадно битое стекло - это только полбеды. И здесь растёт зелёная трава?! И здесь есть наша жизнь?! Есть - значит, должна быть. Я тут решил для себя, что мы с Дженни ещё поборемся за своё место.
   Не так уж всё и плохо - вот мучение. Надолго мысли не хватило. Я встал и подошёл к самой воде. Лже-волны касались голых пальцев моих ног. Слабое течение речки имитировало слабо шум океана, того океана, куда она неизменно вливается. Так семнадцатилетняя девушка тщится сделать счастливым пятидесятилетнего любовника, целует жарко в потрескавшиеся губы хладный труп, глядит доверчиво и нежно огненными своими глазами в его мерные очи, дрожит в медных объятьях, отдаёт старику всё своё и, с особой своей девической улыбкой, принимает как должное ледяной рог очаровательного розового пони, в седле которого прекрасный чёрный принц забирает на лету руку и сердце, оставляя бездыханное девичье тело лежать посреди дороги на потеху проезжающим мимо Всадникам (Всадники - признак неверной (или неверно рассказанной) истории, истории мёртвой, умирающей с поставленной точкой, признак игры по несуществующим правилам). Так и ничем не примечательная речка переливается на солнце золотым сияньем (а в воде как будто пылинки витают, витают в янтарной сфере, как здесь - в привычном нам воздухе. Мы никогда не сможем дышать в янтарной сфере, тем более что одежда тянет вниз, к неизбежной, скорой развязке, к финалу, к гибели...), не подозревая даже, какая она жалкая, маленькая, ненужная никому, кроме вот нас, что без неё мировой океан был бы, может, чище, а она...а она - есть, существует вопреки всему. Она уверена, что только её янтарную душу переполняет та гордость, что известна каждому Божьему созданию, гордость за Создателя. Уверена - остальное неважно. Вообще, на самом деле много чего неважно в этом (конкретно этом) мире. Важно придавать значение лишь тем вещам, которые того действительно стоят. Важно иногда забываться. Важно мечтать. Важно (на всякий случай) иметь про запас ещё один мир, уходить иногда в него - очень важно. Важны лирические отступления, вы не представляете себе, как они для меня важны. Даже теперь, когда мне всё-всё уже известно, я не спешу, куда спешить? Вот, кстати, что ещё важно - не спешить. В конце концов, мы ведь люди, а не тараканы. Тараканы, впрочем, тоже могут не спешить, если захотят. Но они не хотят, а почему? Потому что толку в жизни не знают. Важно быть также благодарным. Даже за тараканью жизнь. Не знаю, правда, как там у вас... впрочем, хватит о вас, давайте лучше вернёмся ко мне и моему часовому (или получасовому) одиночеству.
   Так уж вышло по воле случая, что некая условная лестница, ведущая вверх по склону в целом вполне себе отвесного (что у склонов, я полагаю, в чести) обрыва (собственно, дном которого с гордостью могла назваться наша сокровенная поляна), граничила весьма недвусмысленно с возможностью упасть в реку: соскользнувшая рука способна на предательство, а обрыв сей никому в принципе ничего не должен. Я, конечно, ничего не требовал и даже не просил вежливо, вообще являюсь весьма ловким и проворным ребёнком, взбираюсь по любым лестницам (даже условным), редко падаю, нашибаю синяки только спросонья о железную фиолетовую люстру, стоящую у меня возле кровати слева (справа окно. Сколько раз у него меняли стёкла?). Последние два месяца (столько она у меня здесь стоит, с тех пор как, благодаря угадайте с трёх раз кому пристрастился к чтению перед сном) люстра эта у меня звенит лампочкой почти каждое чёртово утро, оглашая и без того ушибленную голову трезвоном на миллион долларов, лучше всякого будильника выводит из себя. А ведь я её вот этими руками вытащил с пыльного чердака, сам вкрутил лампочку, отвёл уютное место возле себя. Опасайтесь неблагодарных предметов. О-па-сай-тесь, слышите?
   Забрался, значит, наверх, то есть, конечно, на равнину. Отсюда, по идее, должен был открываться какой-то вид, но вот мне почему-то всё не хотел. Глазам моим предстала, в первую очередь, тропинка, ведущая в особняк Оуэнов (о котором ниже). Я свернул налево - там была бамбуковая роща, состоящая, правда, из нерадивых елей и осин - в общем, всего, что претендует на вечнозелёность и колючесть, не обладая при этом, кажется, даже намёком на фотосинтез. Здесь были и грибы, которые я замечал по нескромно упитанным слизням на их шляпках. Теоретически, их тоже можно есть. Теоретически возможно многое.
   Я сел на самом краю пропасти. Отсюда было прекрасно видно Дженни. Она лежала на зелёной травке, это место будто бы специально было для неё приготовлено среди общей свалки, место-островок, место-"домик", как говорят играющие в салочки не по правилом дети, когда имеют ввиду свою временную неприкосновенность ("Я в домике! Я в домике!"). Видит сон, должно быть. Я всегда был уверен в том, что Дженни видит очень яркие и отчётливые сны. Интересно, что ей снится? Мы никогда не рассказывали друг другу сны. Это, вроде бы, личное дело каждого. Помнится, года три назад (то есть за год до описываемых событий) я спросил, было, её о том, что же ей всё-таки снилось ночью, а потом вдруг понял, что сны, видимо, не та тема, о которой с ней можно было говорить свободно, потому что в ответ получил туманное указание "угадать, или, лучше, придумать самому". И всё же что? Кому ещё можно доверять сны? Кому ещё можно доверять? Кто ещё так хорошо поймёт меня, как она? У нас ведь больше нет никого, совсем никого, кроме друг друга.
   Я ходил здесь долго, очень долго мысли мои и предчувствия летали между этих несостоявшихся деревьев, колыхались невидимой тканью, как в игре "Море волнуется", но я понимал совершенно отчётливо, что фигурам этим не суждено замереть в моём сознании, не суждено вылиться в какую-то определённую идею, мысль, хотя бы в пророчество. Стало совсем жарко, она всё не просыпалась. В конце концов, я решил спуститься и разбудить её, дабы мою бледняжку ненароком не хватил солнечный удар. Мысли мои запутались совсем, я не совсем понимал, что именно меня беспокоит, но, когда Дженни вдруг недовольно пощурилась, потянулась, издала хриплое мурлыканье и посмотрела на меня вопросительно, я сказал, не кривя душой, что "уж, наверное, начало первого". Ничего не ответив, Дженни перевернулась на левый бок, спиной ко мне, и со скучающе-безразличным видом (и взглядом под стать) стала щипать правыми пальцами зелёную травку, подложив левую ручку под уже вполне сухую голову. Скучающий взгляд, ожидающий я. Тридцать секунд, по прошествии которых я утвердился во мнении, что пора будить. Она, впрочем, меня опередила:
   - А если сон страшный приснился, а ты на спине спишь, то на какой бок лучше перевернуться, чтобы он ушёл? - Спросила она, наконец, тоном, вполне соответствующим выражению глаз. Прошлые наработки испарились, требовалось сконструировать ответ. Моя собственная реакция подала мне сигнал, что, несмотря на беспокойство, я сам (чёрт возьми!) как варёная муха (ели варёных мух?). Ну вот, прошу (коль вы настаиваете):
   - На живот, наверное. Это уж чтобы наверняка.
   - Чтобы наверняка прожариться, как треска какая-нибудь? - Она села на траве. - Вон как печёт. Волосы мои, скажу я тебе, как солома теперь. Неплохо бы поплавать ещё чуток. Пойдёшь купаться?
   Вот оно.
   - Не пойду. Я решил, что...что нелепо это как-то. Если мы...если мы не можем вполне доверять друг другу, тогда...тогда лучше совсем не лезть в воду - вот как я решил. Решил и всё тут. Прости, Дженни, прости меня, пожалуйста. Я подлец, подлец с задней мыслью.-
   Она склонилась надо мной, смотря внимательно и вопросительно (но совсем уже не так, как только что) в глаза мои, кои я упрямо направил в островок-дезертир предательски жёлтого сена среди озёрца честно зелёного цвета. Ушки на макушке, глазки встревожены, сердечко быстро-быстро. Совсем я тебя загнал, мой оленёнок! - Тебе не стоило со мной связываться. Я плохой, плохой человек. Я раню тебя, я тебя ещё раню. - И какая-то упрямость, какая-то, и правда, "баранья непреклонность", что-то непоколебимо уверенное зазвучало в моём голосе. Я тогда вот испытал настоящее облегчение, хотя и сознавал всю подлость, весь тёмный смысл этого чувства. А Дженни, ни в чём не повинная Дженни - давай за меня отдуваться!
   - Я знаю. То есть... догадываюсь. Но ты...ты мой единственный человек, ты мой единственный человек, понимаешь? Пойми, прошу, пойми, это не трудно, это легче, чем кажется. Помнишь, Рауль, мы с тобой в "доктора" играли? - Она улыбнулась мне, лукаво-лукаво, как улыбается редко. - Не думай, будто я забыла, я всё очень хорошо помню. Так вот, пришло время поиграть снова. Но уже по-настоящему, без того очаровательно (именно потому, что плохо) завуалированного подтекста, которым славится эта игра. Я прошу тебя быть моим спасением, молю, не проси меня о том, что я не могу тебе дать. Я клянусь, что буду лечить тебя тоже, не дам тебе умереть, клянусь! Но только не проси и не спрашивай. Это моя самая искренняя, самая...самая-самая просьба к тебе. Мне никогда не приходилось просить тебя ни о чём, ты всегда давал мне всё, что мне нужно, всегда был моим спасением. - Следующая просьба, то есть, конечно, та же самая, единственная, немного по-другому сформулированная "самая-самая", прозвучала почти как мольба (то есть, просьба изо всех сил старалась звучать мольбой, но звучала только "почти-мольбой", потому что была, кажется, первой мольбой в её жизни), она до сих пор иногда всплывает у меня в голове облачком железной стружки. Да, она сказала: "Будь дальше". - Непривычный тон разговора, казалось, нисколько не смущал Дженни, напротив, не было теперь уже никакой возможности заставить её замолчать, пока сердце не успокоится. С некоторым облегчением я понял, что ей, оказывается, тоже хотелось выговориться ("не спрашивай"! Маленькая моя!), а потом с тревогой подумал, что до сего момента само собой разумеющиеся вещи теперь нуждаются в огласке и звучат так сложно и так необязательно (простой пример: "Небо не падает" - "Не верю"). Я понял ещё кое-что важное тогда: понял, сколько боли скопилось за восемь и десять лет в наших сердцах, понял, что ещё за год до этого момента мы не были так сильно порезаны. Она предстала мне тогда (не за год, а именно тогда) бабочкой, белой майской бабочкой, кружащей над моей десятилетней ладошкой. Живущей пять минут, и потому живущей вечно. Коротко и вечно, как все бабочки всех миров. Возможно, даже не живущей никогда (хотя это вряд ли), но всё равно вечно. Я раньше никогда не видел бабочек в реальности. Только на картинках, да в книжках-раскрасках, да ещё один учитель, вечно улыбающийся до ушей, вечно взъерошенный, дымящийся с ног до головы учитель природоведения лет тридцати пяти принёс к нам в класс (я на второй год, Дженни пошла в школу раньше) как-то душистых, огромных бабочек, за стеклом, в деревянной рамочке, булавкой, скотчем, клеем, наконец. Я, вы не поверите, я впервые увидел, как она плачет при мне, прямо навзрыд, закрыв лицо руками, тихо и безутешно, в уголке класса, рядом с полками, заставленными заспиртованными органами неидентифицированных животин, да ещё чучелами спящих грызунов, а также птиц (с надписями на деревянных подставках, оглашающих размах крыльев и позами, наглядно его, этот размах, демонстрирующими). Я тоже готов был расплакаться, глядел то на насекомых, то на неё, то туда, то сюда, стоя перед ней на корточках, сжимая крепко бледные ручонки. Вот я вспомнил сейчас, говоря с вами, как два года назад, вспомнил, как пальцы мои лежали на её венах, в которых живительно и вольно пульсировала кровь, и отметил про себя различие, заключавшееся в том, что Дженни была живее всех живых. Никогда до того не видел, как они машут крылышками, как глядят, как дышат. Здесь, у нас, бабочек не водится. Только вот мы заплутали. Понял, что именно вот в этой бабочке, а не в раненой скорбной девочке, и есть моё спасение. Однако не мог, не мог поверить, что эта бутылочка, совсем ещё не открытая (только лишь слегка приоткрытая трепетными осенними закатами в пыльном чердачке, то янтарно-золотом, то стыдливо-розоватом, никому, кроме нас, не нужными вечерами, в никем и ничем, кроме, разве что, пробежавшей было полевой мыши, безразличной ко всему и суетной, не нарушаемой тишине, закатами, так похожими на рассветы), разбилась навсегда тысячами мелких осколков, оставив хозяйку рыдать в недоумении над ними, родными и сокровенными, одним взлелеянными и собранными воедино, из песка и пламени (её отцом), другим беспощадно разрозненными и разъединёнными, оставив с печатью на сердце, с печалью в глазах, с душою, готовой всем-всем быть для своего человека, без права на любую просьбу, кроме одной-единственной: "Не рань". Неужели же я и этого её лишу? Я к этому был готов, готов на все сто. Продолжал мучить её:
   - Не просить о чём? Не просить о доверии? Не просить о том, чтобы ты была со мной всегда? Какое же это спасение, Дженни?! Мы ведь друг друга обманываем. Мы не должны друг друга обманывать, не должны! Кругом и так одна ложь, Дженни! Я не хочу тебе лгать, не хочу! - Я даже сделал вид, что пропустил мимо ушей её просьбу. Такой я жестокий. Но какой бы я ни был изверг, я не мог сказать ей всего, что было в душе моей. Но вам я, наверное, могу рассказать больше, потому как вам по определению должно быть наплевать (как хорошему психологу, которого у меня никогда не было, и которого я тщился увидеть в): я боялся потерять её. Вот так, вот так просто боялся и всё.
   - Ква! О каком это "всегда" ты говоришь? - Дженни обвела глазами захламлённую полянку, призывая меня сделать то же самое. - Что значит это твоё "всегда"? Твоё "всегда" будет не вечно. Ты втайне надеешься, что что-нибудь изменится, что вот мы вырастем, а мы вырастем, да ничего и никогда не изменится! Ну, ну давай-ка, нам, я чувствую, пора отсюда уходить. Я кое-что тебе покажу, и ты правильно меня поймёшь, поймёшь всё, что я тебе сказала.
   Карабкаться обратно было труднее, чем спускаться. Но и безопаснее.
  
  
   Через час-полтора солнце почти совсем перестало греть и светить - зашло, другими словами, за тучи. Чуть больше двадцати минут потребовалось на то, чтобы дойти не спеша, прогулочным шагом, до населённого пункта (возвращались другим путём. Кстати, по дороге мы увидели большое ощипанное поле, надо полагать, это и есть пастбище) и свернуть в сторону конюшни. Дженни медлила. Угрюмое молчание. Шаги. В конце-концов, я решил предпринять робкую попытку. Ловите:
   - Э-э-э... Дженни? Дженни, а, Дженни?
   - До Оуэнов. В восемь. - Ну что тут скажешь?
   - Не поздновато ли? Под такое мероприятие надо бы целый день отводить.
   - Да ну - зачем? До Оуэнов-то - рукой подать. - Тон её изменился, и я, в общем, хоть за это был спокоен.
   Впрочем, замялся. Особняк Оуэнов - наше излюбленное место для пикников, игр в прятки и жертвоприношений призракам прошлого (в роли жертв выступали в основном крысы и неудавшиеся кошки опоссумы, но иногда среди них были и голуби, которых мы закалывали карманным перочинным ножичком). Это мистическое и крайне любопытное для детей здание в 1887-м году сгорело во время пожара (причина возгорания так и осталась неизвестна) вместе со всеми её обитателями - Урсула и Герберт Оуэны собственной персоной, дети Сэм, Джил и Софи, плюс прислуга в количестве трёх штук, перечислять чьи имена неблагодарное занятие - всё равно не помню. Построено это здание было намного раньше, точную дату не знаю, но до пожара семья Оуэнов успела прожить здесь уже три-четыре поколения точно. Естественно, что как грибы стали расти легенды о разгуливающих по дому призраках, требующих от обитателей пригорода чего-то нехорошего. Мы с Дженни были посредниками между материальным миром и ними, они же - нашими представителями в мире духов. Кроме того, призраки предоставляли нам свой земной дом в аренду, лишь мы могли без страха посещать сгоревший особняк, чем, собственно, и пользовались. Наши отношения с призраками основывались исключительно на взаимной выгоде, ни о каком дружеском общении и речи не шло: в обмен на жертвы Оуэны были ангелами-хранителями нашего одиночества, всегда незримо присутствовали и наблюдали за нами. Нигде мы не чувствовали себя такими защищёнными и в то же время такими уязвимыми, как здесь. Уязвимость пугает, но с возрастом всё меньше.
   С возрастом, зато, гораздо труднее убивать животных. И не потому даже, что мы становились с возрастом умней, а потому, что с возрастом много чего копится на душе. Дженни, например, обмолвилась однажды, что желает, на секундочку, их лечить, если вырастет (так и сказала: "если"). Чуть у меня с языка не сорвалось тогда, что, мол, сначала бы неплохо бросить привычку вешать крыс и резать воробьёв, но я всё-таки удержался, напомнив себе, что если бы не я, Дженни ни за что не стала бы так обращаться с птицами и мелкими грызунами. Вообще, всё, что есть в ней грубого и жестокого, воспитано мной, тогда как, напротив, все самые нежные и прекрасные мои качества я перенял у Дженни. Такой вот обмен духовными качествами. Надо сказать, что, если бы не смерть её отца (хотя, в общем, это и подло думать, но иногда такая мысль всё же приходит мне в дурную мою голову, хотя я бы и не поделился ею с Дженни ни при каких обстоятельствах, даже если бы Господь даровал нам право вырасти вместе и пожениться), а познакомились мы по-настоящему как раз на его похоронах (Боже, неужели прошло уже шесть лет? Она была в траурном платье и с зонтиком, но волосы почему-то были всё же мокрые, ей было четыре года), то росли бы сейчас в одной плоскости, не ведая о своём предназначении, две параллельные прямые - ханжа и полный кретин.
   Лавка была закрыта: работала до семи, а мы умудрились проболтаться где-то ещё полтора часа, так что подошли только в полвосьмого вечера. Пришлось зайти к Джереми. Толстячок жил неподалёку от нас, метрах в пятнадцати от конюшни вверх по дороге, жил вполне спокойно и без дури в голове. В смысле, он живёт там и сейчас, но теперь это уже не имеет никакого для меня значения. Не особенно, правда, имело и тогда, но в ситуациях, подобных этой, к нему можно было обратиться с какой-нибудь просьбой. Не откажет. Вообще-то, он славный малый. Вопросов не задаёт, а это важно.
   У него в холодильнике всегда было что-нибудь пожевать, и мы с Дженни приходили к нему иногда, когда было очень тягостно расходиться, даже на время, по домам. Как в тот день. Тем более что Джереми часто был один, и радовался каждому гостю, не называющего себя едким наименованием "скунс" (коих много), будь то собака, кошка, жирный опоссум, лошадь, или вот мы с Дженни.
   Ели бутерброды с арахисовым маслом третьей свежести. Никто не жаловался, а Дженни даже поблагодарила после еды. Толстячок Джереми (скорее её, чем мой, ровесник), шепелявя и поправляя колёса-очки, дабы те не упали в треснутый было кувшин с розовой мутью, именуемой то ли киселём, то ли компотом, ошень извинялся сквозь щель между зубами, размером с мизинец младенца. Природа здорово отыгралась на этом парне.
   - Простим? - Спросил я Дженни.
   Усмехаясь:
   - Можно. Нам, впрочем, в любом случае придётся его убить.
   Я выразительно посмотрел несчастному в глаза и сказал вкрадчиво:
   - Ну, думаю, мы могли бы договориться. Джереми, могли бы? Отлично. Давай так. Если что, ты нас не встречал - это во-первых. Во-вторых, налей-ка нам своей дряни в дорогу. Идёт?
   Давай отнекиваться. Качать головой, делать большие глаза (хотя, казалось бы, куда уж больше), махать руками, отец убьёт, фляжка грязная и пропахла виски - не отмоешь, да и чем отмывать, когда - я вежливо попросил заткнуться и сказал, что наплевать, что не привыкать, что пил виски прямо из горла. Дженни недоверчиво на меня косилась, мне ей ещё предстоит "всё объяснить". Обещал молчать, насильно проглотил обещание вернуть к девяти часам, сказал, что поздно, проглотил вторую порцию, налил, пожелал "упитанных голубей, извращенцы" и запер дверь на гвоздь, предварительно не забыв выпроводить к чертям собачьим. Хороший он у нас. Я его уважаю.
   И потом, спустя ещё час, мы, мы оба, поблагодарили его по ходу, глядя на закатное небо и солнце, розовое, как сопли, или наша "дрянь" из фляги, за которую и благодарили. Какое-то скупое сегодня. Всего звёзд: раз, два, три, четыре - на здоровье. И вдруг: пять, шесть, семь, восемь,...,тысяча! Дженни беспокойно рыскала по небу взглядом - всех не переглядишь, моргнёшь, как пить дать! И это притом, что мы смотрели на звёзды через призму полуразложившейся крыши - дыру в потолке (правда, размером с Бермудский треугольник). Через полчаса надо отдавать фляжку. А пошевелиться нельзя: Дженни вдруг положила мне на плечо голову, так что даже смелый вдох - и тот был невозможен, немыслим. Серебряный локон её заскользил по моему подбородку, душистый и послушный, мягкий, совсем непохожий на солому. Парадокс, но то, что ласкает душу, отнюдь не всегда встречает тёплый приём у определённых частей человеческого тела - в данном случае, ласковый и нежный локон был сурово отвергнут левой ноздрёй по нервно-окончательным соображениям: чихнув, я чувствительно ушиб её белый висок, так что она даже крякнула (правда, больше от неожиданности), но тут же, как будто боясь упустить то ли меня (ха!), то ли мгновение, развернулась и поцеловала мой висок, левый. Первый раз в жизни. Тогда вдруг какая-то стыдливая и приятная (да, очень приятная!) волна прошла по коже и захлестнула по самую душу, так что даже кончики волос ушли под воду. Где-то я уже чувствовал эту Дженни, не преждевременно высохший кленовый лист (весёлая и жизнерадостная? Чёрта с два - только при мне), и даже не бабочку, а ту самую, живую, настоящую. Нет, совсем не так: будущую, то есть, опять ошибка - будущее, девочку-надежду. Всё стало яснее: я искал тогда именно надежду, искал и томился её скупостью и зыбкостью, и вот - она на ладони, светящаяся, успокаивающая, бьющая ключом, как кровь в венах. А отчего-то страшно и холодно, не так, как раньше. Мы сидели на ступеньках лестницы, ведущей на третий этаж, и вдруг меня поразило то, что вокруг поля, холмы, домишки и сараи. Крыша - чистая условность, это, фактически, окаймлённая дыра, держащаяся на полутора стенках, а в остальном - мы на открытом пространстве, всем ветрам, это здание не годилось бы в укрытие даже немцам, вздумай они напасть на нашу паскудную деревушку во время Второй Мировой. Я с тревогой огляделся, мне стало неуютно, а Дженни только того и надо было, чтобы увидеть мою реакцию. Я сказал минуту спустя:
   - За нами наблюдают. Кажется.
   - Ах, вот как! - Тут она оживилась, квакнула, и хлопнула меня кулаком по плечу. Будет синяк. - Стесняешься! А мне каково?
   Этим всё сказано. Она в эту секунду убедилась, что мы с ней говорим на одной волне, и я за неё рад. Зря она, правда, про то, что я "стесняюсь", целомудрия во мне не больше, чем у ризеншнауцера весной, особенно с ней. Хотя, что-то, наверное, всё-таки было... я знаю, что - было уважение и была любовь, а эти два неразрывно связанных, один из другого вытекающих, чувства, изменяют человека до неузнаваемости и теперь, когда я глядел в её закатное личико, глядящее куда-то в сторону, наверное, высматривающее пастбище, я чувствовал только чистое, только то, чему она меня учила, чувствовал, что никакой другой девочки на её месте быть не может, знал, что нужно сделать - я, я такой глупый, решил собрать осколки воедино! Дженни, если б только нам дали отсрочку, хоть чуть-чуть, но видения гибнут безо всякой отсрочки, не имея почвы под ногами, а ты... ты всегда была и остаёшься видением, моя бабочка. Ты сама хотела этого - прости, прощай! Не удержать тебя в ладони, не спасти.
   Но не сейчас, не сейчас. Сейчас всё так хорошо. Совсем стемнело. Я произнёс, тихо и задумчиво, как бы к себе обращаясь:
   - Ты что же, всех вокруг расцеловать готова?
   - В каком это смысле?
   Я усмехнулся и замолчал на пару секунд. Сделал подсмотренный у Джереми жест, когда он поправлял рукой очки, но очков у меня не было, да и нос короче:
   - Ну, сначала Люси, а теперь вот меня.
   Начался дождь, и лестница засверкала, как ледяная, ввиду пристального надзора лучшего и единственного спутника Земли.
  
   Сон был мокрым. То есть, чёрт, в смысле, я проснулся в слезах, а тут ещё и Люсьен готов слизать веснушки с моего лица. Эй, я здесь, не забыли?! В конюшне, и мне - двенадцать. Я просыпаюсь в слезах, а вы забыли.
   Не могу сказать, что конкретно я видел во сне. Не всё ли равно? Я тут вообще как бы довесок, пережитое мгновение. Что случается с остановленным мгновением, когда Фауст отправляется в ад? За что тебя, мой Фауст? Или есть сделки, о которых я не знаю, я ведь много чего не знаю о тебе? Ах, да чего я спрашиваю! Ты ведь всего лишь лошадь, притом, между нами, не самая умная, без обид, хоть и самая старшая. И чего ты лижешься, будто бульдог слюнявый? Нет, Дженни, у животных всё-таки ничего не просто. А, как, что, Дженни? Люсьен... и Люсьен и Дженни... ай, да идите вы к чёрту. Ни Люсьена, ни Дженни.
   Я измучен совсем, я сам потерял чувство времени и пространства (так что не обвиняйте меня в непоследовательности), а слёзы льются сами по себе, как вот эти строки, беспечные, чуждые мне. Вернутся когда-нибудь назад, прилетят со следующим бессмысленным, сухим её письмом ("Да, Рауль. Всё хорошо, Рауль. Отец... всё хорошо, Рауль, до свидания, с нетерпением"), а я, я снова наполню каждую строчку трепетной лавой, каждая буквочка станет огненно-рыжей, потеряв свой бессмысленный без лунного света серебристый оттенок, каждая запятая станет слезою на щеке Пьеро, твои письма... в них и начало и конец всегда одинаковы, там ничему нет места, они пустые, пустые, и такие просторные. Ты боялась вымолвить не то - молчи, я окончу! Ты боишься уронить слезу - смирно стой, я её вытру, и она упадёт на пол с моего пальца, или вплетётся в платок вместе с моей кровью.
   Молчи, молчи, умоляю, мне ничего не надо больше. Ты - сосуд моей страсти, строки моих ненаписанных стихотворений, моя предрассветная дымка, мои крылья, моё бескрылье! Дженни моя. Я думал, ты ничего не хочешь, а ты забрала с собой в Нью-Йорк всё. Всю себя, значит, всего меня. Или себя ты оставила пережитому мгновению, забрав меня. Есть, есть невидимый автор над нами, автор наших клеток, автор ловушек и пыток, физической и душевной боли, но нет, нет у него власти над тем, что творишь ты, душа моя, потому как автор оперы не властен над антрактами, а сочинитель речи - над лирическими отступлениями. И пускай сено так свежо пахнет, и пусть я счастлив нависшей морде Люсьена, я всё равно в твоей власти. Сколько, сколько всего! Почерк, какой он, твой почерк, если бы ты знала, ты гордилась бы мной, знай ты, как золотятся эти строки в моих вспотевших ладонях, когда сыро за окном и туман, когда мама по-мужицки храпит в соседней комнате, а на подоконнике желтеет сквозь столетья призрак Конана Дойла, молча чествуя живущих и всё-всё для того, чтобы звучало твоё имя, одно на всю комнату, на весь Ризенвилль одно, то, что объединяет два города, искрится в тумане, как телефонный провод и кажется, что не будь тебе всего десять лет, и я написал бы всё-превсё, и вспомнил каждую секунду, включая те, что ты стараешься забыть и тайно превозносишь на одинокий пьедестал. В один из таких пасмурных дней, как сейчас, подобно перелётным птицам, встретились бы однажды два наших страстных, чувственных письма и сплелись бы в морской узел. Но я поумнел всё же, к тому же твоё пребывание вдали придаёт некоторым воспоминаниям интересный вкус, скорее, послевкусие, зыбкий оттенок счастья очень дорогого человека. Поэтому я не стану мучить тебя, так что вот тебе моё письмо ("Как ты, Дженни? Не обижает ли тебя мой отец, Дженни? Жду, Дженни, очень жду"), и пусть оно засеребрится в твоих пальцах так же, как твоё золотилось в моих. Молчу. Тебе ничего не надо больше. Ставлю точку.
   И это всё.
   Я даже открыл глаза. Сердце моё затрепетало, дремоты как не бывать. Голова ясная-ясная, небу бы такую ясность! Решение пришло само собой, осветило сознание, словно молнией небесной. Точку. Так просто. Довольно лирических отступлений. В моих руках возможность всё закончить, всё разрешить, я окончен ею, а она - мной. Для двух сердец должен быть один сосуд, но и он изжил себя теперь, и я его уничтожу. От него - только смрад и пепел. У него нет почвы под ногами, как у нас, когда мы расставались. Он необоснован, лжив и в нём нет жизни, потому что в нём уже нет нас, и если есть в Дженни, помимо разбитого, другой сосуд, куда вливается вся моя любовь, если второй такой есть во мне, то чёрта с два у окружающего мира найдётся такой же. Нет любви - нет и сосуда. Баста.
   Я нащупал в кармане красной куртки складной ножик (знаете, армейский, с отвёрткой, и... нет, довольно, довольно!), а в голове - едкую мысль о том, что я, кажется, схожу с ума. Где-то рядом скулил щенок, я встал на стоге сена, упал, выругался и поднялся вновь. Затем обыскал всю конюшню, дабы найти остальных собачек, спустя полчаса определив, что в помёте их было четыре штуки, но в живых остался только один, остальных я нашёл мёртвыми, раздавленными лошадиными копытами. И хоть бы одна сволочь додумалась сунуться в конуру! Тебе несказанно повезло, дружище Спайк, а я назвал бы тебя именно так, будь у нас с тобой хотя бы чуть-чуть времени. Не стану даже описывать его цвет.
   Они стали чем-то цельным: щенок и мой чёрный свитер. Этот нескладный (в отличие от ножа) кусок Люсиной шерсти, уверен, ещё пахнет щенком где-то в глубинах памяти Дженни. Синтетическая же курточка менее восприимчива к живым, плотским запахам. Я застегнул её почти до самой шеи и бежал так быстро, как только мог, придерживая левой рукой на груди тёплую, дрожащую складку. И сильный ветер, дыхание стихии, обращался в ничто, встречаясь на моём лице с дыханием новорожденного щенка, дочери вольного зверя. И на стихию есть управа.
   Остановились мы лишь у особняка Оуэнов, как только отыскали его в тумане. Как давно я не бывал здесь? С момента нашего последнего проведённого здесь вечера? Туман сейчас такой же, как два года назад, когда мы виделись в последний раз, бесправные, без почвы под ногами, стояли на лже-островке одни-одинёшеньки, и только отец мой, возвышаясь на холме, наблюдал глазами жёлтолицего "Хаммера", и ждал, ждал. И только мы втроём, а вокруг туман, а за туманом, наверное, и нет и не было ничего, и мучиться нечем, и вспоминать нечего, и слёзы кажутся своевольными, из другой жизни, да и нет их, слёз пока что. Потом, поодиночке, по очереди.
   Я думал, что со щенком будет так же, что, если не вытащить ножа, то кровь не брызнет, но она брызнула, и в какой-то степени залила мне лицо. Потом я сбросил его тело вниз и оглядел знакомую лестницу. Всё как прежде, ничего не изменилось. Но где луна, луна? Ни луны, ни солнца. Какое всё же невыносимое утро. Хорошее утро для смерти, Люси. А вокруг - ничего. Одна лестница, а на ней - я. Туман со всех сторон света, и сверху, и снизу. У особняка Оуэнов нет опоры. Вглядываясь в призрачную муть, я старался выловить силуэты лошадей, так человек вылавливает образы из девичьей памяти. Я высматривал пастбище. Будь они обычными лошадьми, увидеть их было бы нереально, но те - другие, они больше, гораздо больше, понимаете? Они большие и тощие, я точно знаю это. Иначе было бы нереально разгрести всю ту пакость, что здесь накопилась. Я встал и раскинул руки, пытаясь представить, как я буду выглядеть в образе бабочки. Мне смешно, но Дженни лучше знать. Зато как она прекрасна, белая Дженни! Я закрыл глаза и представил её, с удовольствием подумав, что она останется довольной своим новым образом. Потом вдруг меня охватил страх, почти панический: ушей моих коснулся звук, сопровождающий удар копытом о сухую землю, причём (вот уж не думал, что у меня такой тонкий слух!) я готов поручиться, что звук исходил от той стороны, где была река, где текла река. Но раскрывать глаз не стал - всё равно ничего не увижу. Лучше так, так определённо лучше, вглядываться в прозрачную тьму опущенных век и видеть вдали надежду. Мною овладело спокойствие необъяснимое, противоестественное (особенно в контексте моего темперамента), абсолютное безразличие ко всему, бездна, а за ней - сосуд, а в нём - Вывод, из самого Её нутра, из самой сущности, будто с небес, но никаких небес не было, и я понял тогда совершенно отчётливо, что вся суть моего рассказа, равно как и наше предназначение, заключалась не в неизбежной гибели двух влюблённых детей под холодным небом жестокого и непонятного детскому сознанию мира, а в том, чтобы имён наших не оказалось на его свежеиспечённом надгробии.
   Глаза резануло - вспыхнуло то, что было за тьмою.
  
   P.S. Откройте форточку, мы к вам на чай!
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"