Барсуков Сергей Владимирович : другие произведения.

Моя любовь к пост-моду

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   Сергей Барсуков
  
  
  
  
  
  
  
  
  

Моя любовь

к пост-моду

(большой трилистник)

Москва, 1999-2003

  

I

  

ВАЛЕРИЙ СЦЕ-... И ДРУГИЕ.

Шестиголосая инвенция

из "Альбома для юношества"

с постепенной драматизацией.

   Эта история нуждается в точном отборе действующих лиц и правильном распределении ролей, а также для успешной её поста­новки на подмостках собственного воображения необходимы хороший свет и тщательно выбранный реквизит. Что касается режиссёра - он же рассказчик и автор - то место ему отводится здесь, пожа­луй, самое последнее, и слабый его голос не должен вмешиваться в описываемые события по праву греческого хора, нараспев толкаю­щего вперёд всю таинственную трагедийную махину, а лишь комменти­ровать изредка не начатое пока действо в меру отведённых ему участи и соучастия. Единственное, что может позволить себе по­становщик из возможных драматических излишеств - это привлечь дополнительный персонаж, если тому по собственной воле захочется добавить представлению смысла или попросту зрелищности своим появлением и речами.
   В заключение следует сказать, что аналогии с греческими тра­гедиями не должны обманывать читателя, вернее, зрителя, поскольку Валерий Сцевола - имя почти римское, и ассоциации, с ним связан­ные, банальны до крайности, а римская ипостась трагедии как раз и отличалась от греческой своей литературной вторичностью и ри­торическим пафосом общих мест, но, тем не менее, отдадим и ей должное, ибо риторика имеет большее воздействие на ум аналитиче­ский и менее зависит от зрительской непосредственности, когда наблюдающие за представлением мысленно сами становятся его участ­никами и пишут в сердцах своих такие чувствительные иероглифы, о коих автор даже не помышлял.
   А посему попробуем начать наш спектакль, поставив его без репетиций здесь и сейчас по принципу happening'a что, на мой взгляд, является единственным сценическим методом, применимым к данному драматическому фрагменту из большой и бумажной, то есть написанной и поставленной на бумаге, трагикомедии, которая и есть наша жизнь, оседающая мимолётностями в наших неуверенных и корявых строках.
  
   Ветер дул с утра долго и без устали с короткими мелкими передышками, и по краю белесого неба бежала рябая серая туча.
   Голос Валерия: Точно жёваное папье-маше...
   Талый снег был синеват и грязен и, наваленный бородавчатыми буграми, поверху леденел от сырости. Солнце не виднелось, и жидкий свет его, капающий ниоткуда, раздражал, как раздражает плоское глупое лицо, приплюснутое к стеклу.
   Лицо Тамары Степановны (появляясь на просцениуме) плавало в этом свете неожиданной улыбчивой рыбой. (Оно то всплывает, как бы выходя на поверхность, то исчезает и заволакивается).
   Окна в классе были давно не мыты, и рассеянный мелкой зернью, ртутный небрежный свет то издыхал, затухая, то вновь шевелился и вспыхивал.
   А лицо всё качается и качается, и, когда он вернулся домой, примчался туда сразу после уроков, оно продолжает стоять перед ним, пока не превращается в сплошное свинцовое сияние.
   И уже в комнате, сидя за столом и отдышавшись, Лерка извлека­ет из-под груды учебников толстую тетрадь в линейку, бережно от­крывает её, аккуратно разглаживая страницы, и пишет чёрным фломастером, пометивши вверху чистый лист сегодняшним мартовским числом:
   "Теперь я знаю, что не выдержу. Ни за что не выдержу. А в классе не признался. Стыдно очень и противно, что я такой слабак". (И, немного подумав, добавляет): "Я трус, а трус не заслуживает пощады".
   Свинцовое лицо Тамары Степановны светится перед ним ещё сильнее, словно солнечный луч, выбившись, наконец, на волю, вовсю заиграл на случайно подвернувшейся жестянке.
   Голос Светки (громко, откуда-то из угла): Ты врёшь!
   И сверкающий свинец укоризненно померк и вскоре потух совсем.
  
   Автор, он же Рассказчик (впоследствии будем называть его Комментатор): Это рыбье лицо, это лицо улыбающейся рыбы, напоми­нающее не рыбью морду, а целиковую рыбину с улыбкой во всё своё рыбье тело, поразило и меня, когда спустя семь лет увидел я впервые Тамару. Оно, то есть, рыбообразное её лицо, имело уди­вительное свойство въедаться в тебя какой-то пульсирующей, излу­чаемой им щёлочью, и, плавая в некоем радиоактивном своём буль­оне, оно застревало в тебе, как непереваренный кусок на пути из желудка в кишечник. Застревало не столько видом своим, сколько лучащейся отравленной аурой, и невозможно было, раз увидев, уже забыть мерцающий и плоский свет этой серой и рыбьей звезды.
  
   Интермедия.
  
   Тамара Степановна спокойно и пристально смотрит на него своими большими внимательными глазами, и точно столбняк нападает на Лерку - он сидит, боясь пошевельнуться, и ему начинает казаться, что Тамара Степановна знает про него всё и держит, раз­глядывая, на ладони всю его тайную и постыдную жизнь.
   Лерка в одну из таких минут (Он молится, внутренне извива­ясь, как угорь, под этим всевидящим доброжелательным рыбьим оком): Только бы она не спросила про вчерашнее - про ванну и про то, что руки сами туда полезли...
   А дома ему потом чудится, что Тамара Степановна следит за ним сквозь стены и добродушно улыбается.
   Комментатор: И этот сегодняшний классный час, проведённый под девизом "Безумство храбрых", о котором с горечью вспоминала подвыпившая Тамара, хорошо зная теперь, через семь лет, все ужасные его последствия, только разбередил окончательно их обоих, усилив до чрезвычайности эти обоюдные, почти что дружественные наплывы двух так и не пробившихся друг к другу душ.
   Лерка (дома) первым делом кидается к холодильнику, вытаски­вает оттуда большой кусок копчёной колбасы и, добавив к нему несколько ломтей белого хлеба, едва ли не бегом бросается в комнату,
   Комментатор (со слов Ниночки): Питался он в то время, что говорится, всухомятку, поскольку мать (а именно - Ниночка) гото­вила редко и плохо.
   Торопливо заглатывая кусок за куском, он ждёт, пока успоко­ится сердце и перестанут гореть щёки. Не доев колбасу, Лерка лезет за дневником, и вот тут-то...
   Голос Светки из угла: Ты врёшь!
   Лицо Тамары Степановны, засветившись, меркнет.
   Лерка вздрагивает, вспоминая, с каким ликующим трепетом рассказывала сегодня Светка про латиноамериканских революционе­ров. (Лицо Светки выплывает на просцениум).
  
   Голос Лерки: По сути своей это была обычная политинформашка.
   Но жестокие подробности, которыми сверх всякой меры уснасти­ла доклад Светка, зачаровывали, как чаруют кролика неподвижные глаза удава, и у Лерки всё внутри похолодело и оборвалось, ухнув куда-то вниз, как если бы и в самом деле душа его улепетнула в пятки. Рядом с ним сидел Женька...
  
   -Давайте посадим его рядом с Валерием, - предлагает поста­новщик, - и рассмотрим повнимательней. Видите: глаза у Женьки разгораются, как у кота, а ещё неоперившийся кадык судорожно подскочил к подбородку. Минуточку. Стоп-кадр! Мизансцену не ме­нять! А бедный Лерка боком чувствует, как у соседа (да-да, имен­но у Женьки!) начинается колотун и, скосив глаза, с ужасом увидел, что женькино лицо заалело и набрякло и словно дымится, обдавая Лерку горячим и пьяным паром.
   Тамара Степановна (благодушно похвалив Светку: одна-две случайные фразы - не более) нараспев спрашивает у притихшего класса: А кто из них, из учащихся восьмого "Б", сумел бы выдержать подобные... (тут она запинается, подбирая нестрашное сло­во)... испытания, - наконец пропела она.
   - Ну, признайтесь, - продолжала Тамара Степановна, - что вам всем это не под силу. Вы обычные, изнеженные, вполне доста­точные дети (слово "достаточные" она произносит неуверенно) и представьте, что с вами будет, когда придётся защищать Родину?
   Тамара (спустя семь лет; склонившаяся над рюмкой, расска­зывает Комментатору): Точно бес в меня вселился. Даже объяснить не могу, что на меня тогда наехало. То ли устала уже от этих олухов - не знаю. Мне хотелось хоть чем-нибудь пугнуть их или взбодрить.
   - Никто ведь из вас не признается, что он трус, - говорила она, всё больше и больше сияя оловянным своим свечением, - а напрасно. Если у человека, тем более несозревшего, хватит сме­лости встать и признаться в этом публично - вот здесь, перед всем классом - значит, есть надежда, что, постепенно осмелев, он перестанет бояться жизни, а впоследствии, возможно, и... - тут она снова запнулась, но безобидных слов подыскивать больше не стала, и страшное, по-своему лакомое, незаменённое теперь ничем "пыток" молчаливо повисает в воздухе.
   Класс молчит, и слышно, как за окном монотонно капает сосулька.
   Лерку затошнило. У него схватило живот. Но он продолжал сидеть надменно и прямо, напрягши руки и ноги, и напряжённые эти руки и ноги помогают не выпустить на лицо весь охвативший его ужас. Парализованный страхом, он боится оторвать глаза от лица учительницы.
   А рядом с ним безумствовал и полыхал трепещущий женькин бок.
   И, поскольку Лерка смотрел на Тамару Степановну, не мигая - моргать ему тоже было страшно - то в глазах у него защипало, и видно, что по щеке ползёт слеза.
   Тамара Степановна чуть улыбается одними губами и отворачивается.
   Лерка быстро и задушевно вздыхает и принимается с усердием разглядывать свои полуобкусанные ногти. Внезапно ему сделалось хорошо оттого, что он не в Сальвадоре, не на Гаити (по заднику спускается белое полотнище, и на нём идут цветные слайды) и во­обще не в застенке. На мгновение он забылся.
   - Ну, и чему ты улыбаешься? - спрашивает его вдруг Тамара Степановна. - По-моему, разговор у нас идёт по большому счёту, и смеяться особенно нечему...
   Голос Тамары (оправдываясь перед Комментатором) Валера просто подвернулся тогда под горячую руку. Сам он мне всегда нравился какими-то, я бы сказала, нестандартными повадками, и лично против него я ничего не имела. К тому же как-никак нинин сын, а мы с ней чуть не с детства дружим...
   - Может быть, ты хочешь ответить на мой вопрос? Давай, мы тебя слушаем. - Тамара Степановна говорила певуче и почти ласко­во. Рука её поднялась поправить очки и слепяще сверкнула на Лер­ку всей серебристой своей чешуёй. - Не бойся, - любовно поёт она, - лучше встань и скажи нам, что ты об этом думаешь.
   - О чём? - не понял поначалу Лерка.
   Голос Тамары Степановны (пробиваясь словно сквозь вату): Как, о чём? О доблестях, о подвигах, о славе... О чём же ещё.
   - А... Вы про это...
   - А ты про что?
   - Ну, я, конечно, могу сказать... В смысле то, что я сам думаю...
   - Вот и говори.
   - Ну... я это... В общем, я не трус... - Лерка замолчал, по­мялся и уверенным голосом прибавил: - И эти... ваши... как вы их называете... испытания... выдержу...
   Он сел, не сводя с неё глаз и чувствуя, что лицо у него до самых волос наливается кровавым огнём.
   Тамара Степановна (попросту): Молодец. И на том спасибо. (И уже обращаясь ко всему классу, подытоживает): Не получилось у нас разговора. А жаль. Но вы подумайте дома как следует. Скоро сочинение писать придётся. Темы я вам пока давать не буду.
   Прозвенел звонок, и Тамара Степановна вышла из класса. Несмотря на полноту, ходила она легко и пружинисто. А Лерка, глядя ей вслед, подумал, что любой урок она всегда умудряется закончить точь-в-точь со звонком.
   - Ну, ты даёшь! - ткнул его локтем в бок разгорячённый Жень­ка. - Во, ребята, он даёт! - орёт он уже на весь класс. - А с виду и не подумаешь! Крутой, оказывается, мэн!..
  
   Теперь же, приближаясь к основному событию драматической нашей импровизации, остановимся напоследок, перед тем, как войти в эту глупую с виду, но высокую в замысле неожиданность, ибо римские герои были весьма прихотливы в гибельном самоискусе, в отличие от сценических своих аналогов, и разглядим поначалу эту убогую двухкомнатную малометражку, едва не ставшую послед­ней колыбелью для неумелого мученика:
   Две крохотные комнатёнки (одна из них - проходная), кухня, коридорчик с так называемым совмещённым санузлом и маленькая прихожая.
   Здесь медлит время и свет, померцавши, гаснет, но свеча во славу несовершенного подвига да будет стоять вечно, освещая с этого письменного стола наши подмостки, что грубо сколочены, поскольку бесплотные наши мысли не самые лучшие мастеровые.
   Вездесущим суровым роком в трагедии греческой являлось бо­жественное проклятие, тяготеющее над целым родом, пока не смы­валось родовое это пятно, искупленное многими поколениями, а тут эту функцию или, если угодно, фикцию, возьмёт на себя наша с вами обычная жизнь...
  
   Лерка сидит за столом в небольшой, но уютной своей комнате с весёлыми бирюзовыми обоями, со шторами, на которых горячими пятнами багровеют неведомые цветы, с плохо навощённым, но впол­не ещё крепким паркетным полом и мучается, с ненавистью взирая на недоеденный кусок любимой своей одесской колбасы, потому как проглоченная колбаса после светкиных, неизвестно откуда взявших­ся, из угла донёсшихся слов и исчезновения вслед за ними драгоценного свинцового лика встала колом посреди желудка, и оттого, что проклятая колбаса там застряла, в животе у Лерки начинался спазм, и всё содержимое пищевода медленно подступало к горлу.
   Стоило ему ещё раз повторить себе "ты трус", и Лерку точно волной подняло со стула. Он стремглав кидается в туалет, пере­пуганный, что может недонести и стравить по дороге.
   Там ему полегчало, но голова горела, тело билось в крупном ознобе, и тошнота, не отпуская, переходила в изжогу.
   Снова перед ним возникают серые светкины глаза, и в ушах раздаётся её звенящий голос.
   Лицо Светки (глядя на него из унитаза): Его прикрутили к специальному стулу и, соединив в паху электрические провода, пустили ток... Пустили ток... В пах ему пустили ток... Электро­ток...
   Лерку вывернуло опять. Желудочным соком и желчью. Во рту горько, словно от волчьих ягод (воспоминание из детства: на по­лотняном экране возникает тёмно-красная, почти рубиновая гроздь).
   Лерка (про себя): Раз я трус, то так мне и надо. (С остер­венением умывшись и вытеревшись, он злобно марширует в комнату, забыв спустить в унитазе воду. Светкино лицо ухмыляется ему во­след).
   Он возвращается со снятым настенным бра и, выворачивая по дороге лампочку из патрона, бережно кладёт её на кухонный стол.
  
   Серебристая амальгама подёрнула точно фольгой висящее на двери уборной (она же ванная) узкое длинное зеркало, и тускло плясала перед ним в неверном мертвенном свете, покрываясь то блёсткими жестяными чешуйками, то мелко дроблёной серой щебёнкой, из коих неровной мозаикой складывалось и меркло знакомое, ставшее сейчас чуть не родным рыбье смеющееся лицо.
   При яркой электрической вспышке заискрили провода, разом пропало всё освещение, и слышно, как на тёмной сцене шумно шлёп­нулось чьё-то тело.
  
   Комментатор (в темноте едва намечены контуры застывшей у са­мого края сцены фигуры): Спустя всё то же роковое семилетие смурная подвыпившая Ниночка, с которой волею наших беспутных судеб мы оказались в сдвоенной коммунальной клети - я разменял в то время с женой милую моему сердцу с детства московскую свою квар­тиру, а Нина снимала соседнюю комнату у неких таинственных и не­уловимых новых моих соседей, оставив свой малогабаритный двухком­натный рай вернувшемуся из армии сыну, - рассказывала мне, что она...
   Голос Нины (перебивая): Я в тот день по чистой случайности вернулась домой рано и застала Валеру лежащим без сознания на по­лу поперёк коридора с настенной лампой в руке. Шнур от неё тянул­ся к розетке в раскрытую дверь совмещения, а патрон был пуст и совсем без лампочки. Лицо у Валеры было запрокинутое и бескровное, джинсы приспущены, а ширинка непотребно и жалко расстёгнута...
   Комментатор (продолжает, подхватывая на лету): Впоследствии выяснилось - этот обморок спас Валерия от более серьёзных впечат­лений, поскольку рефлекторного сокращения мышц, заставляющего ко­нечности в момент раздражения электричеством отдёргиваться сами собой, в данном случае не произошло бы. Валерию повезло, что при первом же ударе током он крепко стукнулся головой о стенку и, потеряв сознание, растянулся в коридоре во весь свой, хотя и под­ростковый, но уже немалый рост, и щтепсель вылетел при сильном толчке из сортирной розетки, а потому и сальвадоровской романтики вкусил он отнюдь не в полной мере...
   Голос Ниночки (следом, без малейшего перерыва): К чести Ни­ночки, то есть меня, нужно сказать, что, хотя она и не поняла тогда толком всего происшедшего, но шума поднимать не стала, к соседям не побежала, ширинку сыну застегнула и, с трудом вырвав лампу из цепкой, но безжизненной руки, убрала к приезду "скорой помощи" в комнату, осколки же от плафона выбросила вместе с му­сором.
  
  
   Интермедия.
   Комментатор (его постепенно освещают с боков): С Ниночкой мы быстро подружились и порой она приглашала меня распить с ней бутылку сухого или сладкого. Пила она, правда, редко и понемногу. Мужчин у неё, по-моему, не бывало - только подруги, и среда них самой близкой была прелестная жизнерадостная Тамара, с которой Ниночка жила когда-то в одном дворе и вместе училась на филфаке...
   Тамара (выходит на сцену из правой кулисы и, подойдя к Ком­ментатору сзади, кладёт ему руки на плечи. Лицо её наполовину загорожено от зрителей головой Комментатора. Говорит, как бы вы­глядывая из-за него): Я оказывала на тебя довольно странное дей­ствие. Будь ты гностиком, ты назвал бы его мистическим. Встреча­ясь со мной у Ниночки, ты постоянно ловил себя на ощущении...
   Комментатор (вставляя): На непередаваемом...
   Тамара (не глядя на него): Да, на непередаваемом ощущении, будто я залезаю к тебе под кожу какими-то невидимыми своими щу­пальцами, оставаясь там и после своего ухода. Поделать ты с со­бой ничего не мог, и чувство это не покидало тебя весь год, пока ты жил в этой коммунальной своей конуре...
   Комментатор: А бывшая жена честно искала для меня вариант тройного обмена с участием тёщи, тоже проживающей в коммуналке...
   Тамара: И в результате этих, как ты говоришь, "честных" по­исков тебе была предложена однокомнатная хибара где-то у чёрта на куличках. Правда, район считался хорошим, и дом был как бы улучшенной планировки, хотя, говоря по совести...
   Комментатор (оправдывается, перебивая): Но мне и в голову не приходило сопротивляться или кобениться - сам я обменом не занимался и был благодарен жене за любое отдельное жильё...
   Тамара: Бывшей жене - хотел ты сказать?
   Комментатор: Естественно, бывшей. Зачем же спрашивать об очевидностях?
   Тамара: А чёрт тебя знает...
  
   Комментатор: Накануне моего переселения в однокомнатное жилище мы сидели у меня в комнате и пили коньяк.
   Нина (впервые появляясь на сцене): Мы - это Комментатор, Та­мара и я...
   Раздаётся звонок в дверь, Комментатор идёт открывать, и на пороге возникает поджарый широкоплечий парень. Рост выше средне­го. Сложение обычное.
   Нина (кричит Комментатору сзади, выскакивая из комнаты): По­знакомьтесь! Это Валера.
   Парень протягивает руку и сухо здоровается.
   Комментатор: Глаза его, холодные и ускользающие, смотрели куда-то вбок. Я пригласил его зайти, объяснив, что у нас прощание, а завтра, мол, я отсюда переезжаю. Он понимающе кивнул и, войдя в комнату, едва заметно вздрогнул, увидев за столом Тамару.
   Валерий долго смотрит на неё в упор. Тамара Степановна спо­койно отвечает ему таким же упорным и долгим взглядом.
   Валерий (не выдержав, отводит глаза): Здрасте.
   Все молчат, как в рот воды набравши. Валерий садится за стол и закуривает.
   - Вот что, - произносит он вдруг, стараясь ни на кого не смотреть. Рука нервно отодвинула налитую стопку. - Я хочу, чтобы мать жила со мной. Уговорите её - пусть вернётся домой. Мне стыд­но перед приятелями. Они считают, что я её выпер.
   - Неправда, Лерчик, - Ниночка поднялась из-за стола и, ка­жется, вот-вот заплачет. - Я сама не хотела тебе мешать. Ты уже большой и должен жить, как тебе хочется.
   - А я и хочу так жить. С тобой вместе.
   - Но это неправильно, Лера, - не соглашается Нина, - мы взрослые люди, и в смежных комнатах нам будет неудобно...
   Лерка (подняв на неё глаза): Не знаю, как тебе, но я не хо­чу, чтобы друзья говорили про меня, что я подонок.
   Нина (пройдясь по комнате, останавливается рядом с Валерием): Я подумаю, Лерчик. Можно, я подумаю? Тебе ведь не срочно? Или ты хочешь прямо сейчас увести меня отсюда?
   Валерий (успокоившись, миролюбиво): Да нет, конечно. (Иско­са посмотрев на Тамару Степановну, говорит как бы между прочим): А вы совсем не изменились...
   - А ведь мы с тобой семь лет не виделись, - в тон ему быст­ро отвечает Тамара. И, помолчав, спросила: - За что ты меня тог­да ударил?
   - Хотел проверить. - Валерий говорит медленно. Глаза его перестали скользить по стенам и серьёзно смотрят на Тамару Сте­пановну. - Я, когда оклемался, понял - переменилось во мне что-то. Я вдруг перестал бояться. Всего и сразу. А самым страш­ным и самым дорогим в моей жизни были вы, и я хотел проверить, боюсь я вас ещё или нет.
   Комментатор: Когда Валерий ушёл восвояси, мы перебрались к Нине, поскольку там, у неё, нам было уютнее и привычней.
   Тамара (продолжает говорить, сидя за столом): ...Он ударил меня по лицу. Ударил неумело, по-детски. Просто смазал легонько. Я не пошла почему-то к директору, не подняла скандала, хотя про всю эту историю ничего ещё не знала. Я тихо взяла больничный, а потом перевелась в другую школу, стараясь больше никогда не попадаться ему на глаза. Где он служил, Ниночка, в Афгане?
   - Нет, на Дальнем Востоке.
   Комментатор: На стене у Ниночки висело бра, захваченное ею из дома. Не знаю, заменила ли она разбитый плафон или купила новый светильник...
   Нина (тихо): Я заменила плафон.
   Бра ярко высвечивает на столе две ещё не открытых жестяных банки - со шпротами и сардинами.
   Комментатор: Мы так и не открыли эти консервы. У нас пока оставалась какая-то снедь, и мы не торопились с добавочными за­кусками, поскольку обе мои сотрапезницы наперегонки худели.
  
   Появляется Автор (он же бывший Комментатор). Молча проходит по сцене и, удаляясь в глубину кулис, бормочет что-то себе под нос.
  
  
  
  
  

II

ТРЕНОЖНИК АФРОДИТЫ

ИЛИ ХРОНИКА ОДНОЙ МЕССЫ.

  

(публикация С.Б.)

   ПРЕДИСЛОВИЕ ПУБЛИКАТОРА.
  
   Эти неожиданные для меня записи были недавно обнаружены в столе моего ныне покойного друга - журналиста Александра К., погибшего при самых обыденных обстоятельствах. Случилось так, что на одной из окраинных московских улиц его сбил выскочивший из-за перекрёстка самосвал, который затем бесследно исчез.
   Саша был безобидным одиноким человеком. Жил он замкнуто и, насколько я знаю, дальше собственной дачи из Москвы никуда не ездил, а знакомы с ним были мы лет с пятнадцати. Поэтому должен признаться, что данная рукопись привела в большое недоумение и меня и всех остальных, хорошо знавших Сашу.
   Возможно, кто-нибудь из читателей, познакомившись с этой публикацией, сможет пролить хоть какой-то свет на описанные здесь события, оказавшись по случайному стечению обстоятельств свиде­телем другой, не известной нам сашиной жизни. Правда, мы не ис­ключаем также вероятность того, что всё это лишь художественный вымысел одинокого разнузданного сознания.
  
   С. Б.
  
  

Verde que te quiero verde.

Verde viento. Verdes ramas.

Federico Garsia Lorca.

  
  
  
   Гимн I
  
   Ты приносишь огонь,
   и следом -
   для ран бальзам,
   ты даешь и надежду,
   и незавершённость
   в ней,
   это в лоне твоем
   вызревал
   нерожденный ещё
   Адам,
   там, где зайцев
   и буйволов
   превращают в крутых
   коней.
  
   И звезда твоя, падая,
   пала прямо
   в меня,
   изнутри
   гиакинфом раскрылась
   на смуглой заре,
   снова руки твои
   превратили
   из барса меня
   в коня -
   - только ветер
   и свищет теперь в пустотелой
   моей кожуре.
   О, догони,
   прокляни,
   впечатай во тьму,
   будет печать твоя
   крепкой,
   и речь пуста,
   пусть пустота её
   даст
   забвенье уму,
   стеблю дождей
   морские
   открыв уста.
  
   Точно песок под ногами,
   солёный
   клубится
   прибой,
   точно песок,
   поднятый с ног
   уходящих
   в ночь,
   я не могу говорить
   и молчать мне
   невмочь
   с тобой,
   эта звезда твоя,
   павши
   в меня,
   дала нам
   дочь.
  
  
  
  

ПРИЧАСТИЕ ПЕРВОЕ:

ПАНДЕМОС

ИЛИ

MA FILLE FATALE.

  
  
  
   Рядом с домом прямо под виноградником стоял топчан, по­крытый мягкой кошмой, поверх которой были набросаны одеяла. На нем мы и занимались любовью. Дом стоял на отшибе за хо­рошей каменной оградой, так что видеть нас никто не мог. Мы выскакивали во двор совсем голые и начинали гоняться друг за другом. Догнав, я любил легонько ухватить тебя за уже заго­ревшую задницу, черт побери, какая же у тебя была попка! Бывало, берешь в ладонь и чувствуешь, как постепенно разгорает­ся под рукой шелковистая упругая плоть. И, не выдержав, начинает сам собой хулиганить палец, забираясь как будто бы ненароком в самые потайные твои глубины. А ты, глупо хихикая, вовсю уже вертишь задом, и мы снова носимся с тобой друг за другом, оба красные от похоти и загара, и у меня давно сто­ит и становится все больше и больше, а ты только взглядываешь украдкой, думая, что я не замечаю этих твоих укромно брошен­ных взоров, но мне и так ясно, что ты уже распалилась и на­греваешься с каждой минутой сильней и сильнее. Когда же, до­гнав, я беру тебя, наконец, на руки и несу на топчан, глаза у тебя становятся совсем сумасшедшие, и ты шепчешь: "Не надо, ну, не надо, милый, я боюсь сойти с ума..."
   Бережно уложив тебя, я касаюсь языком твоей шеи, и по телу твоему пробегает дрожь, совсем легкая, как, если бы тебе стало чуточку холодно, а я веду все ниже и ниже и на пути моем возникает у самых глаз большой коричневый сосуд, вставший стоймя и разбухший, и, легонько прикусив его, я подкладываю руку тебе под плечи, а сам медленно двигаюсь всем ртом вниз, выцеловывая каждую клеточку твоего почти что не­вменяемого теперь тела. Я держу тебя за бедра, и даже не за бедра, а за мягкую складочку у самых бедер и целую чуть пух­лый горячий живот, погружая язык в атласную пещерку пупка, а ты вся выгнулась и дрожишь, и вот я медленно спускаюсь язы­ком к лобку, покусывая начинающиеся волосы. Они щекочут мне губы и мягкие, как пух. Так и чувствую на губах эту пушистую мягкую поросль... Ты непроизвольно сжимаешь ноги, а я целую твои упоительные ляжки, сначала снаружи, потом внутри, мед­ленно разводя их руками - ты ведь знаешь, как умею я цело­вать, когда люблю. Я ложусь лицом к твоим ногам и губами ищу чуть выступающую повлажневшую горошинку. Я чувствую, что гу­бы твои завладевают потихоньку моим естеством, а руки просят, чтобы я прилег сверху, и дал тебе его целиком. Оно великовато для тебя, и я боюсь, что подавившись, ты можешь задохнуться от страсти, но стоит тебе коснуться язычком заголенного кон­чика, сдвигая с него кожицу краями губ, и я уже, не сознавая себя, всем ртом впиваюсь в самое прелестное место, которое я у тебя знаю, стараясь, однако, быть как можно нежнее и не повредить ненароком эту слишком ранимую мякоть. Раздается легкий стон, похожий на вздох - даже в сильнейшем экстазе ты не позволишь себе застонать громче, зная, что это будет для нас слишком грубо - и, открывшись, принимаешь меня всей глоткой так глубоко, как только можешь, а кончики пальцев твоих теребят самую крайнюю точку корешка моего, уводя меня Бог знает куда.
   Я переворачиваюсь к тебе лицом и целую твои глаза и брови, щеки и губы, наши языки встречаются и играют между собой, и я ложусь на тебя, поскольку я мужчина, а ты женщи­на, и мужчина, хотя бы раз, за время, что они вместе, должен побывать сверху женщины, и я вхожу, но вхожу осторожно, пони­мая, что ты должна очень сильно захотеть меня, чтобы все у тебя открылось, и я не смог причинить тебе боли - что делать: не у всех размер одинаков. Ты, рукою придерживая грудь, ищешь мои соски своими, зная, как это усилит нам наслаждение, и, обхватив ногами мне бедра, касаешься ступнями поясницы, а я держу тебя сзади, внедряясь глубже и глубже, и ягодицы твои в ладонях горят и трепещут. И в следующий момент мы становим­ся одним существом - двуполым Платоновым андрогином - и труд­но понять нам уже, кто есть кто, и бешеный ритм несет нас, и вдохи уже едины, и я стараюсь сдержать себя и не кончить, пока не почувствую пульсирующий жар всего твоего нутра, а ты, то сокращая, то расслабляя вход, сама уводишь меня вы­соко-высоко, и вся моя нежность и любовь извергается в тебя вместе с семенем, и все мое тело охватывает какая-то сладкая боль - я вижу, что в глазах у тебя застыли слезы, и плачу сам от великого утоления подкожного своего сердечного зноя. Мы долго лежим, обнявшись, посреди виноградника, и кажется, что время остановилось и ждет вместе с нами, когда мы выйдем с тобой из невозможного своего забытья. Потом ты целуешь меня, лицом ускользая к бедрам, и внезапно садишься сверху спиной ко мне. Я всегда был противником подобных твоих художеств, а потому, обняв, бережно укладываю тебя к себе на грудь, об­нимая коленями твои нежные ноги, и своими сосками, опухшими от страсти и нежности, чувствую, как разгорячилась твоя спи­на. Немножко развернув тебя поудобнее, я лицом ищу твоего лица и мы целуемся с тобой глубоко и долго, не переводя ды­хания, а движения наши теперь медленны и как бы ленивы.
   Я кормлю тебя виноградом из губ, и, немного спустя, мы опять принимаемся за прежнее, но теперь наслаждения наши легкие, они почти лишены страсти, зато удивительно разнооб­разны. Иногда мы пробуем что-нибудь новенькое, как например, однажды я сдуру встал перед тобой, широко расставив ноги, и, взяв тебя на руки, посадил сверху, а ты, бедняжка, повисла на мне, обхватившись руками и ногами, однако, по твоим гла­зам я понял, что поза эта оказалась для тебя чересчур, и я немедленно опустил тебя на землю, сказав, что мне самому не­удобно и больно, а ты благодарно смотрела на меня и улыбалась одними глазами. В другой раз ты, севши лицом ко мне сверху, и постепенно вытягивая ноги, легла валетом - затылком мне прямо на щиколотки - и я сначала боялся, что выскочу с не­привычки, но все получилось превосходно: мы кончили одновре­менно, почти не двигаясь - мы только ласкались руками, а ступни мои едва-едва касались твоей груди, и до сих пор боль­шой палец моей правой ноги чувствует жаркую кожу левого твоего соска...
  
   О, как грустно нам было возвращаться в Москву после то­го благословенного азиатского лета... О, любимая моя, как ты была печальна... Как мне хотелось утешить тебя хоть чем-нибудь, но слова застревали у меня в горле. Ты тоже молчала. Мы только смотрели друг на друга, такие вдруг одинокие, и оба мы понимали, что лето кончилось, и больше у нас такого не будет. А поезд шел по ночной равнине, и колеса отстуки­вали: "Про-щай-на-всег-да, про-щай-на-всег-да...", и светила в окно большая казахстанская луна, круглая и ровная по краям, точно блин у хорошей хозяйки, и душный воздух врывался сквозь опущенное стекло, а мы с тобой сидели, тесно прижавшись друг к другу, словно предчувствуя бесконечную нашу разлуку, хотя и не понимали тогда, почему мы должны расстаться. И добрыми, немного навыкате - как у теленка - глазами всю дорогу смот­рела на нас проводница и, видимо, понимая нас и сочувствуя, никого не подсаживала к нам, и целые трое суток мы были в ку­пе одни, но нам от этого было не легче, а становилось все гор­ше и горше. Мы почему-то боялись Москвы и, как в последствии выяснилось, недаром, а пока за окном проплывали зеленые еще деревья, неподвижно застывшие в горячей августовской позоло­те, и ты молчала все время, и только изредка брала меня за руку, а я смотрел на тебя, словно выскакивая наружу всем своим разрывающимся сердцем, и ничем я не мог уже помочь тебе, да и себе, наверное, тоже. В поезде мы были невинны, как дети, и весь этот трехдневный путь проделали точно брат и сестра, а я вспоминал по нескольку раз на дню самое начало нашего чудесного лета, первого и последнего лета, проведенного вмес­те, и всю дорогу мне что-то не давало покоя.
   Ты не сразу согласилась поехать со мною в дом моей ма­тери. Мама упорно тогда продолжала жить в Казахстане и в Москву перебираться отказывалась. В тот год она укатила на все лето к каким-то родственникам, и дом ее стоял пустой среди слив и яблонь и персиков - вокруг разрослись малина и смородина вперемежку с кустами сирени и жасмина - с террасой, оплетенной виноградом, стеклянная дверь которой раскрыва­лась прямо в зеленую гущу. И еще там рос маньчжурский ши­повник с красными маленькими цветами, цвели бело-розовые мальвы, и громадные кусты роз благоухали на весь сад. Мне было очень жаль, что этот дом, прекрасный дом моей матери пустует среди живого цветущего безмолвия. И когда ты так не­ожиданно согласилась поехать со мной, мы очень просто сели в переполненный поезд и устремились черт-те куда, не пони­мая, и только смутно предчувствуя какие-то неожиданные лет­ние напластования, которые, возможно, нас и не ждали. О, Боже мой, как я сходил тогда с ума, - мы были знакомы с тобой уже целый год, а я даже не смел до тебя дотронуться, и сердце мое трепетало и громыхало в груди от желания пожить с тобой наедине и сжималось, затихая и почти скуля от страха, что ты меня отвергнешь.
   Но стоило тебе - о, Господи, как я был счастлив! - уви­деть этот мой дом, - ты просто взошла на террасу, которую солнце расчертило сквозными узорами, пробиваясь через гус­той виноградник, и, повернувшись ко мне, тихо сказала: "По­целуй меня, милый, мне так хорошо сейчас..." И мы каким-то непонятным образом прожили с тобой здесь все лето, и ты све­тилась прямо с утра неожиданным немосковским светом и, на­верное, была счастлива.
   А потом, когда я, надоедая тебе звонками, пытался вернуть тебя и молил о встрече, ты сухо просила забыть и не вспоминать, а я звонил опять и опять, и потом ты просто вешала трубку, заслышав мой голос, я же не верил тебе или не хотел верить, и все спрашивал, неужели ты всё забыла, ты мрачно отвечала мне: - "Во всем виновато солнце, южное солнце, мой милый, в Москве я никогда не наделала бы таких глупостей",... - но это неправда, - говорил я, но ты меня уже не слушала, потому что знала - это неправда.
   Ты помнишь, когда мы приехали в Москву, и я пошел прово­жать тебя, ты позвонила домой, а там оказался кто-то из тво­ей родни, и нам нельзя было приехать вместе - пришлось долго бродить по городу - и мы брели с тобой куда глаза глядят и никак не могли расстаться, пока ни втиснулись в какую-то те­лефонную будку неподалеку от твоего дома, - мы сразу начали целоваться, и ты, не выдержав, расстегнула юбку, я помог те­бе спустить ее до колен, поскольку юбка была узкая, и задрать ее не было возможности, а сам расстегивал в это время твою кофточку, путаясь в крючках, петлях и пуговицах, и пальцы мои дрожали, а ты жадно стаскивала с меня брюки, и две пуго­вицы с ширинки оторвались и покатились под ноги. И я взял тебя прямо там, в будке, хотя вокруг сновали какие-то люди, и, наверное, вовсю глазели на нас, но нам было все без раз­ницы, и я помню, как мешала нам одежда, а в Москве уже похо­лодало, и тебя лихорадило немного, и тело покрывалось "гусиной кожей", и, Боже мой, как же это было здорово! - правда, очень раздражал твой жесткий неснятый лифчик, который пришлось за­драть к самым ключицам, но мы тогда совсем потеряли голову, и я кончил несколько раз, не вынимая, и, совершенно довольные друг другом, мы расстались в твоем подъезде. В Москве тогда рано начались холода - ведь мы приехали чуть не в середине августа, и это холодное возвращение, возможно, и определило всю дальнейшую нашу глупость.
   Потом нам долго не удавалось встретиться, но ты сама позвонила мне, когда твои родители уехали на дачу, и сказала, что дверь будет открыта. Я приехал - дверь на самом деле ока­залась открытой - и вошел в переднюю. Из глубины квартиры послышался твой голос - ты просила не зажигать света, - и я в темноте снял пальто и ботинки и пошел прямо на голос. Ты сидела в дальней комнате, закутанная в красный шелк. Света ты зажигать не хотела, и только в углу горел электрокамин, бросая вокруг мрачные бордово-причудливые отсветы, а ты была, как выяснилось, совсем раздета, и только красный шелк ниспа­дал глубокими кровавыми складками. Я подошел близко-близко, и ты протянула руки. Не глядя мне в лицо, ты обняла меня за ноги и, скользнув ладонями вверх, стала расстегивать брюки. Они упали на пол вместе с плавками и точно связали меня по щиколоткам. Ты не дала мне переступить через них и, крепко обхватив сзади, неожиданно, и жадно принялась сосать, широко распахнув горло, а я был так переполнен спермой, что ты не смогла проглотить все сразу, и беловатая струйка по­текла у тебя с губ к подбородку, и ты не хотела почему-то, чтобы я ласкал тебя, жестами требуя немедленно убрать руки, и, нагнувшись, я слизнул эту струйку, поймав ее у самого края, и наши губы встретились. Раздевая меня до конца, ты целовала меня всего, опускаясь все ниже и ниже, пока не встала на колени, выцеловывая мне промежность, а я гладил твои волосы и желал тебя, как никогда. Не поднимаясь с колен, ты поло­жила на ковер локти, и я вошел сзади, навалившись на тебя сверху, я обхватил руками тебя за шею и, осторожно подсунув ноги, обхватил твою шею еще и щиколотками. Я полностью по­вис на тебе, но ты была крепкой и сильной, и это лишь рас­палило нас обоих до предела. Когда, мерно раскачиваясь, я с размаху входил в тебя, уже ничем себя не сдерживая, ты вцеплялась пальцами в ковер, и казалось, что ты царапаешь его ногтями. В момент самого сильного полыхания всех любов­ных моих огней, когда все нервы мои искрили, как перекалив­шиеся провода, ты вдруг утробно завыла, чем ввела меня едва не в ступор, и я с трудом удержался, чтобы не выскочить. Мне стало не по себе, а ты после этого всю ночь кричала, не сте­сняясь, сама меняла позы и способы и даже впилась мне раз в спину ногтями, разодрав ее до крови. Я ничего не сказал тебе, но, видимо, ты сама почувствовала, как странно мне все это. К утру ты затихла, расплакалась и, плача, вылизывала мой из­раненный бок и просила прощения, и говорила, что сама не зна­ешь, как могло так получиться, и что ты, наверное, свихну­лась. А я старался не смотреть на тебя и лежал, закрыв гла­за, молча курил, и мне вспомнилось тогда самое начало наше­го знакомства.
   Я стоял у какой-то киношки и ждал одну из своих прия­тельниц. Она не пришла, и тут ты, подойдя ко мне, спросила лишний билет, и я еще подумал тогда, что ты тоже сойдешь - не пропадать же вечеру. Пока мы сидели в кино, ты очень нер­вничала, почти не смотрела на экран и поминутно оглядыва­лась назад. Впоследствии я понял, что это обычная твоя мане­ра, когда тебе хочется привлечь к себе внимание. На улице ты с некой, я бы сказал истерической, ноткой в голосе попросила забыть тебя и не провожать, но я ответил, что уже слишком поздно и не в моих правилах отпускать девушек одних. Подумав, ты согласилась и даже предложила подняться к тебе на седьмой этаж и покурить. На площадке я протянул тебе пачку "Мальборо" (я всегда ношу с собой американские сига­реты - в этом есть особый шик, хотя мне они никогда не нра­вились), но ты открыла дверь и пригласила зайти в квартиру - "не стоять же на лестнице", - добавила ты. В прихожей я по­пробовал сразу обнять тебя, а ты не успела даже снять пальто и совсем не сопротивлялась - только несколько раз повторила: "Не надо так, ну, пожалуйста, не надо так сразу... Вам это не идет". У меня опустились руки, и мы всю ночь просидели на кухне. Мы говорили до утра, но говорили как-то бессмысленно, вернее, смысл нашего разговора был не в словах, он таился где-то за ними, и, когда я утром ехал домой, я чувствовал, что люблю тебя и жалел, что не спросил телефона. Несколько раз я приезжал к твоему дому и торчал у подъезда. Однажды мне повезло - я встретил тебя, выходящей из дому с каким-то мужчиной. Ты не узнала меня сначала, но, внезапно обернув­шись, что-то шепнула своему спутнику, вернулась ко мне и, не здороваясь, быстро, негромко и внятно произнесла телефон­ный номер, которого я так добивался. На следующий день я позвонил тебе, и мы встретились. Мне очень хотелось взять тебя за руку, но я постеснялся. Я вообще очень застенчивый - ты же знаешь. Мы продолжали встречаться, совершая длинные многочасовые прогулки. Дальше прогулок дело не шло. Как-то разбудив меня звонком среди ночи, ты попросила немедленно приехать. Ты сидела на постели полностью одетая и, сдержанно всхлипывая, умоляла найти врача, который мог бы сделать аборт. Поскольку сам вырос в семье медиков, то в свои девятнад­цать лет я знал довольно много весьма неожиданных вещей. Поэтому, спросив у тебя, какой срок и, выяснив, что нет и месяца, посоветовал обойтись без врача, а просто попробо­вать отвар луковой шелухи. А летом, когда мы жили в Казах­стане, ты вдруг призналась, что наврала мне тогда, потому что очень хотела меня и надеялась - после этого я стану сме­лей и нахальней. И теперь, по истечении столького времени, я никак не могу понять, когда ты говорила правду...
   Ты проплакала все утро, целуя сбоку мою расцарапанную спину, а я говорил тебе, что все это пустяки, но чувствовал, что уже не люблю тебя так, как раньше. Той ночью мы оба пре­вратились в обезумевших животных, и в этом была виновата ты. В какой-то момент я почувствовал отвращение, и ты, по-моему, заметила произошедшую во мне перемену, когда, плача, прово­жала меня утром, и больше уже не звонила. Я тоже не позво­нил тебе сразу, и только через неделю спохватился, но ты от­вечала сухо и наотрез отказалась меня принять. Я продолжал названивать тебе, а ты продолжала говорить со мной каким-то механическим спокойным тоном, правда, обидного ничего не го­ворила, просто просила оставить тебя в покое, потом и вовсе перестала отвечать на звонки и вешала трубку, только заслы­шав мой голос. Несколько раз кто-то ночью звонил мне и мол­чал, я надеялся, что это была ты. В то время я ходил совер­шенно неприкаянный, неглаженный и небритый - нельзя сказать, чтобы я опускался - просто весь я был насажен, как на стержень, на одну лишь мысль: увидеть тебя во что бы то ни стало. И как-то ненароком, видно, от безнадеги, я переспал со своей со­седкой. Она была старше меня лет на пятнадцать и жила вдвоем с восьмилетним сыном в квартире напротив. Однажды мы с ней напились, и я разорвал на себе рубашку и майку, а потом долго ревел в голос без всякого стеснения. Что касается На­таши - она и вправду любила меня и, пожалев по-бабьи, захо­тела сама поговорить с тобой. Я был слишком пьян и беседы вашей совсем не помню. В скором времени выяснилось, что твоя мать умудрилась через телефонную станцию засечь номер, с ко­торого звонила Наташа, и мне пришлось объясняться в отделении милиции с участковым и дать ему подписку, что ни я, ни мои знакомые больше тебя не потревожат. Но я все равно продолжал звонить, а потом, не выдержав, начал ночами простаивать у твоих окон, и ты несколько раз выходила куда-то из подъезда, хотя время было далеко за полночь, но ты торопливо исчезала в проходном дворе - там, перед домом, была остановка такси, - не обращая на меня ни малейшего внимания. И теперь я целыми днями езжу твоими маршрутами - в метро, в автобусах и трол­лейбусах - и все жду, не столкнусь ли с тобой случайно, но мне не везет, а если и повезет, то что, собственно, изменит­ся, поскольку все, наверное, идет как должно...
   И совсем недавно, когда умерла моя мать, я опять приехал в тот дом, где мы так любили друг друга в то единственное, совместное наше лето. Маму похоронили, и этот наш с тобой дом отошел ко мне. Долго роясь в каких-то пыльных, навален­ных кучей бумагах, я нашел старую тетрадку с полудетскими своими стихами, и одно из них чем-то напомнило мне тебя или, скорее, тот образ, который осел во мне, откристаллизо­вавшись за все эти годы из собственных моих солей и кислот: "Сквозь окна снов моих пришла/ далеким запахом печаль,/ как незнакомые глаза/ мне кротко молвили: "нельзя".../ И дня пустой, усталый сок/ сквозь стекла медленные тек./ Словами замкнуты уста,/ в бесцветном сердце пустота -/ - не постучит в него никто,/ лишь луч сквозь ночи решето/ продернется, как нить, в окно,/ когда вокруг темным-темно,/ и лишь луна одна молчит/ и лучик-ниточку в ночи/ все тянет бережно ко мне.../ В невозмутимости камей/ безбрежных дней печаль моя...,/ - О, не оставь! - но лишь смола/ воспоминаний - сгусток снов/ терзает память вновь и вновь,/ да день, свершающий мой срок,/ стал от меня опять далек...", и скверные эти, неумелые вирши как нельзя более соответствуют всей моей любовной бездарности. Гуляя по саду накануне отъезда, я думал, что, наверное, это была судьба моя - влюбиться в тебя без надежды, без смысла, без света и без радости. Самое главное, что пора­зило меня вдруг посреди золотых осенних лепнин - это полная изначальная бездарность самого сильного, если не сказать - великого - чувства, отпущенного мне судьбой, возможно, еди­ножды на всю мою жизнь. И неоткуда мне было взять не только счастья, а и, попросту, свежего воздуха для тебя, единствен­ная моя, родная моя девочка, потому что любовь моя была бес­просветной. И теперь этот дом, владельцем которого я сделал­ся, стал мне в тягость и опротивел. Я уехал оттуда, давши зарок никогда больше туда не возвращаться, а, уезжая, объя­вил о продаже дома, поручивши все дела знакомому нотариусу. Бред ли это или явь - не знаю, но по приезде я позво­нил, и ты, услышав мой голос, не повесила трубку, но замол­чала и молчала все время, пока я рассказывал тебе, что умер­ла мама, и что дом наш теперь продается, и еще я говорил, что люблю тебя и больше не могу без тебя жить - хоть под поезд лезь - а ты вдруг расплакалась и сказала, что вышла замуж, но это неважно, я сейчас приеду к тебе - и просила не прода­вать дома. Ты и впрямь позвонила в дверь через час и всю ночь утешала меня, как могла, но мне хотелось совсем другого и поделать я с собой ничего не мог - вся платоника наша оказалась нарочитой безвкусицей, да и пошла она в задницу, впро­чем, и ты вместе с нею... Ты что-то долго рассказывала про мужа, а под утро пообещала мне, что разведешься с ним в ближайшие дни - благодаря какому-то блату в ЗАГСе. Я слушал тебя в пол-уха, и, видимо, что-то перегорело во мне, и от твоего приезда я не испытывал ни удовлетворения, ни радости. Наверное, я устал от бесплодных желаний и собственной глу­пости, от мыслей моих о тебе, что не давали покоя ни днем ни ночью, и с тайным удовольствием разглядывал морщинки у глаз твоих и губ, а ты-таки здорово подурнела. Приехав, ты, наконец-то, освободила меня от постоянного мучительного ко­шмара - я понял, что не люблю тебя больше, а только хочу, и я взял тебя под утро, как самую обыкновенную самку, спокойно и грубо. Ты была покорной, с неожиданной кротостью выполняя все, что от тебя требовалось. То ли ты не понимала, что про­исходит со мной, то ли - черт тебя знает, почему ты не вос­противилась!.. Эта твоя покорность ослепляла меня, разжи­гая в глазах красный текучий огонь, и кровавое это марево застило мне весь свет. Я опомнился только тогда, когда, как бы в шутку, привязав тебя к кушетке, прижег сигаретой сосок, и ты закричала. Трясущимися руками я отвязал тебя и все про­должал бормотать что-то, глядя в пол, а ты все целовала ме­ня и говорила, что сама во всем виновата. "Ты был таким доб­рым, таким нежным, - повторяла ты, - таких мужчин я больше никогда не встречала. Ты так любил меня, милый мой, родной, ни с кем мне не было так хорошо, как с тобой, и вот, что я с тобой сделала..." Я уложил тебя спать, и во сне морщинки твои разгладились. Во мне проснулось что-то прежнее. Я лег рядом и стал целовать тебя, спящую. Ты открыла глаза и про­шептала: "Милый мой, любимый мальчик, прости меня за все. Не люби меня, не надо, только прости", - и еще ты говорила, что не вернешься ко мне, потому что я все равно тебя брошу и ни­когда не смогу переступить через то, что пережил по тво­ей вине, и что она будет приезжать ко мне, когда я захочу, и что скоро я ее совсем забуду, а она так боится остаться од­ной. Потом она просила меня не продавать дом - вдруг я захо­чу поехать туда с кем-нибудь еще, и говорила, что любит меня по-прежнему, а теперь, наверное, даже сильней - но ты все равно забудешь меня, потому что я не та, кого ты сможешь полюбить no-настоящему, я только ее провозвестница - она так и сказала: "провозвестница" и еще сказала, что очень зави­дует той, другой, которую я обязательно когда-нибудь встре­чу, и добавила, что очень боится за меня, ведь любовь так глупа - она не выбирает, а та, другая, может не оценить те­бя по-настоящему, и мы трахнулись с ней последний раз и рас­стались уже белым днем. Когда она ушла, я понял, что поте­рял ее окончательно и целый день ходил злой, но звонить ей не стал - что-то переменилось во мне за ночь. Всю следую­щую ночь я гулял по городу и, не помню как, вышел к ее дому. Задрав голову, я долго стоял под балконом. В одном из окон зажегся свет, и я собрался уходить, когда она выскочила из подъезда в одном пальто, наброшенном на ночную сорочку. Я не хотел подниматься к ней, считая неудобным вторгаться в чу­жую семейную жизнь, но она не слушала меня и тащила за со­бой чуть не волоком. В комнате у нее так же горел камин, на полу валялся отрез ярко-алого шелка. Я спросил про мужа. Она только засмеялась в ответ...
   "Я все ждала, - говорила ты, - когда ты сам придешь ко мне, и весь день просидела у окна". Ты смеялась и плакала одновременно, а я никак не мог взять в толк, отчего мне ста­ло вдруг так легко и спокойно, а, главное, так же хорошо, как тогда. Но я продолжал допытываться насчет мужа. "Муж объ­елся груш, - сквозь смех проговорила, ты. - Его нет и никогда не было. Я придумала его вчера ночью." "Зачем?" - глупо выспрашивал я, чувствуя, как накатывает волной запах жас­мина и винограда, принося с собой и родинку на милой заго­релой папке, и телефонную будку, и многое другое. "Не знаю, - задумалась ты, - наверное, чтобы не оказаться совсем уж голой". Но волдырь с левой груди никуда не денется. Видишь, что мы наделали, неразумная моя, возлюбленная дочь...
  
  
  
   Гимн II.
  
   Я прожду тебя ночь
   и все утро,
   и день потеряю,
   как, старея,
   красавица бывшая
   ждет
   продажную юную
   руку,
   и всей хлынувшей
   кровью своей,
   вспоминая, и вновь
   повторяя,
   проиграю опять
   этот шелест крылатых
   ресниц,
   прикоснувшихся
   к уху.
  
   Проиграю глаза
   васильковые
   с рыжиной
   потаённого солнца,
   эту шелковость
   матовой бледной
   обжигающей радостно
   кожи,
   и, окно растворив,
   распустив на ветру
   всех волос твоих
   мерные
   кольца,
   я тебя нарисую
   в ночи,
   на тебя
   безвозвратно
   похожей.
  
   Соберутся вокруг
   виноградника
   молодые
   и страстные
   лисы,
   и на бусины черные
   станут смотреть,
   языком их
   лелея
   вприглядку,
   вознося над собою
   твои
   фиолетово-горние
   выси,
   затанцуют они
   и запляшут
   от страсти
   вприсядку.
   И наполнится дом
   Одинокий
   горячим и рыжим
   огнём,
   соберутся
   вокруг меня
   лисы твои
   и, скуля
   и трясясь,
   позовут, чтобы вышел
   из недр твоих
   мускулистый и крепкий
   гном,
   и засыпал монетами в слой
   от дождей
   не просохшую
   грязь.

ЭКСТРА-СИСТОЛА.

  
   Очнулся он на полу в кухне. Почему-то сильно воняло газом. С трудом поднявшись, подошел к плите и закрыл конфорку. Ничего страшного - просто убежал чайник. Сколько же он тут провалялся? Неожиданно опять схватило сердце. Удержался за холодильник. Хорошо, что успел открыть окно, а то б надышался. Крепкое тридцатилетнее тело отказывалось служить: ноги - словно длинные бумажные упаковки с жидко напиханной ватой, и руки еле держат, скользя по эмали. В сердце как будто кол вогнали, а телефон не работает.
   Наконец немного отпустило. Главное - дышать спокойно. Вдох - выдох, вдох - выдох. Все нормально. Теперь - лечь и расслабиться. Сердце можно уговорить. Надо же такому случить­ся: пять лет не виделись, и на тебе.
   Где она вошла? На Белорусской? Нет, на Маяковке. Точно. На Маяковке. Он сидел в самом углу и смотрел в соседний вагон. Узнал сразу - только вошла, и сразу узнал. Тут же к стеклу прилип. А она села близко-близко от того, другого стекла. Они сидели почти рядом: лишь две вагонных стенки разделяли. Мельком взглянула сквозь стекло, нахмурилась и отвернулась. Встала, когда к Соколу подъезжали. Еще раз поглядела на него неодобрительно. И вдруг застыла на мгновенье - узнала. Хо­тел улыбнуться - не вышло: губы дрожали, и улыбка разъехалась. Не получилось улыбки. А она, как вышла, несколько шагов впе­ред прошла и прямо напротив него остановилась. Подошла к ва­гону поближе и ждет, чтобы тоже выходил. Встать ему не уда­лось: ни с того, ни с сего - сердце... Там, снаружи, ждут, а сердце болит - сил нет. Рукой под левый сосок - успокоить - неловко как-то: еще подумает, что он приступ разыгрывает, мол, пожалей меня - видишь, как мне плохо. Потом, видно, по­чуяла - неладно - и сама решила к нему в вагон... Да только шаг сделала, двери захлопнулись, и он уехал. Доехал до ко­нечной - к Речному - отошло. Покатил обратно - нет ее нигде. Теперь вот снова прихватило.
   Я лежал, закрыв глаза и никак не мог понять, что со мной творится. Сердце давно прошло, да и встреча наша скорее напо­минала сон, чем явь. Впрочем, она и была сном. Видно, бывают такие сны - наяву. Я это понял, когда попытался вспомнить, чем знакома мне недавняя сердечная боль. Точно так болело у меня сердце в детстве при нехороших снах - во сне болело. Не было никакой встречи, да и быть не могло. Потому что незачем нам встречаться.
   Я чувствовал себя спокойным и немного разбитым и, засы­пая, подумал, что она ничуть не изменилась - все такая же. А я... а я толстею, лысею, старею потихоньку - вот и сердце пошаливает...
  
  
  
   Гимн III.
  
   Не уходи, не покидай меня
   никогда
   во тьме,
   кони твои
   изумрудную смяли
   зарю,
   море твое
   точно огнем
   загорелось опять
   во мне,
   имя твое
   не назову,
   не открою,
   не повторю.
  
   Там, где шурша подолом проходила -
   взошли огни,
   и лазурилось мерцание
   тонких свеч;
   о, догони меня заново,
   о, догони,
   чтобы рядом
   в бескрылую
   алчную ночь
   с тобою
   лечь...
  
   И какая же
   любовь теперь,
   и какие дни,
   если я не могу
   ни подойти к тебе,
   ни уйти, -
   о, догони меня, -
   звезды
   останутся
   вновь
   одни
   в сердце твоем,
   в море
   на середине пути.

ПРИЧАСТИЕ ВТОРОЕ:

УРАНИЯ,

ИЛИ

НОЧНЫЕ НАКЛОНЕНИЯ

ГЛАГОЛА "БЫТЬ"

  
  
   Если бы я мог сказать вам всем хоть что-нибудь... Но за окном брезжит, а я опять перечитываю интервью, взятое накану­не, и никак не могу оторваться. Она была странная, наша бе­седа, однако, рукописный ее двойник не борется со мной, как бывает обычно, и так называемая "фактура" его отнюдь не про­тивится авторским вожжам.
   Я чувствую, что глаза понемногу слипаются, и неожиданно замечаю, как в меня вторгается чье-то безмолвное бормотание, и там, внутри, затевается дурацкий, не относящийся к делу монолог.
   "Отца своего я никогда не знал и помнить, естественно, его не мог, поэтому со словом "отец" связаны не воспоминания мои о нем, а детские беспомощные ожидания этих самых, не могу­щих ни откуда взяться, воспоминаний. И, собирая по крупинкам мое давнее неприкаянное детство, я вслепую нащупываю в себе некий быстротечный образ, который сам я и запечатлел когда-то на фотобумаге собственного моего воображения, мечтая об от­це, когда соседские мальчишки избивали меня, а я лежал заре­ванный в лопухах и с нетерпением ждал, что он вот-вот непре­менно придет и накажет обидчиков, в кровь разобьет им носы и надерет уши, и увезет меня с собой куда-нибудь далеко-да­леко, где никто нас не знает, и мы поселимся вместе: только он и я, и нам будет хорошо вдвоем, а потом приедет мама, и нам станет ещё лучше..."
   Параллельно во мне возникает еще один непроявленный го­лос, пониже: "С первого дня приезда к умирающей я чувствовал, что из меня, как из тюбика, постепенно выдавливают живую начинку и на четвертые сутки, в день ее смерти, я был совершенно пуст и выскоблен. Одетые в черное старухи что-то шеп­тали мне, а я рассеянно смотрел за окно, туда, где буйство­вала горячая казахстанская осень, а под виноградником стоял топчан, на котором когда-то мы так любили с тобой друг друга..."
   Третий беззвучный набормот летит вскачь первым двум и произносится уже едва заметным шелестящим шепотом:
   "В вагоне было безлюдно и жарко, под мерный перестук я почти задремал, как внезапно что-то знакомое, мелькнувши за окном, отвлекло меня. Опомнившись, я сначала взглянул, а потом и припал всем лицом к бегущему вместе со мной непод­вижному как бы стеклу, провожая глазами сиротливо притулив­шуюся к холму белокаменную колоколенку, и тот, другой июль, заполыхал во мне вовсю, когда губы твои, непристойно разбух­нув в матерящейся вагонной толпе, кричали во все стороны с твоего похудевшего за неделю лица о бесстыдстве недолгого нашего счастья, когда кое-как соскочив с поезда, мы в обним­ку направились к поселку, где сразу от забора начинался лес, а на вашем приусадебном участке росли две березы и дуб, а забор обвила, загрузила с обеих сторон живая изгородь - зе­лень, и в глубине этих чащ находилась маленькая, по самую макушку увитая плющом и хмелем беседка, похожая на дорогую старинную игрушку, рядом с которой журчал такой же игрушеч­ный, точно выточенный из горнего хрусталя ручеек, а в нем переламывались - пурпур по золоту - закатные летние огни, и среди всей этой эпикурействующей флоры высилась обрамлен­ная в поздний закат, точно в чудесный серебристо-малиновый шелк, ваша двухэтажная красавица-дача...
   И, механически правя уже законченный текст, который с утра мне предстоит везти в редакцию, я слышу, как эти голоса объединяются в общий нарастающий вопль: "Неживая, нелюбимая теперь и ненужная мне тогда, вернись..." и, словно раздирая в кровь пальцы о шпингалеты и рамы намертво задраенных окон, сквозь матовое стеклянное многолетие которых рвется в обратную даль вся скопившаяся нерастраченная моя память, я снова и снова всем телом наваливаюсь на эти замкнувшиеся когда-то оконницы, но деревянные створы их задубели, а тупое нефрито­вое стекло успело врасти и укорениться в крепких многослой­ных пазах, и только слабый запах твоей выгорающей на огнен­ном солнце кожи доходит до меня через спрессованное и срос­шееся время мелкими, с непривычки робеющими вспышками, и я не знаю уже, твой ли это пахучий отсвет, или он оброс поти­хоньку неожиданными случайными примесями, собравшись понем­ногу из глухих и перебитых теперь флаконов, давно уже выбро­шенных за ненадобностью в сточные чужие канавы бессмысленного и жалкого моего прошлого...
  
   Азиат, с которым беседовали мы накануне, был монахом и, как сказали мне по секрету, считается святым у себя на родине...
  
   - Настоящая наша судьба складывается из множества вза­имосвязей прошедшего и будущего - можете называть это кар­мой, - сказал он, отвечая на один из глупых моих вопросов. - Если человек рождается убийцей, то это значит, что карма его из прежних рождений перешла на данном витке его реинкарнационной эволюции в сущностное состояние, а сопротивление сво­им глубинным сущностным механизмам обычно бессмысленно, и потому искуплением для него будет удерживаться от убийства, если, конечно, он сможет обречь себя на это, постигнув свою природу. На практике это почти невозможно, но бывают исклю­чения. Наиболее оптимальный вариант для него - видимо, ис­кать работу, связанную с убийством, и выполнять ее, не заду­мываясь. Прирожденный каратель - это не грешник: это данность. Можете называть это его дхармой. "Дхарма" в одном из своих значений определяет сущностную природу предмета. Скажем так - огонь должен гореть, и в этом его дхарма. Сопротивляться сво­ей природе очень мучительно и опасно...
   А моя дхарма, видимо, в том, чтобы любить тебя до скон­чания дней и наконец-то смириться с этим, но мать моя сто­ит передо мной как живая, а ты - тебя я уже не помню, и никак не могу выбраться из этого вязкого, неподвижно-мыслительного моего стиля...
  
   Москву поджаривало на медленном июльском огне, Казахстан помаленьку баюкал в воздушной своей колыбели невесомо-про­зрачное осеннее золото, отец утонул в зеленом пруду моего затянувшегося ряской детства, а язык наш птичий мы с тобой давно уже позабыли.
   У калитки стоял ишак, и ты смотрела на него, как заворо­женная, - вот и все, что вижу я пока с верхнего этажа насто­ящего моего времени: ишак и ты - оба вы ярко раззолочены, точно под поздним ночным фонарем, потому что вокруг вас темень-тьмущая и сверху больше не видать ни зги...
   - Одна моя знакомая, - говорит монах, - с детства меч­тала уехать в Европу. Она вышла замуж за европейца и, спу­стя два дня после свадьбы, погибла в автомобильной катаст­рофе. Не знаю, могла ли она избежать этой смерти. Возможно, она смогла бы ее отдалить. Но она должна была умереть в Европе, и с этим ничего не поделаешь...
   А голоса не умолкают...
  
   "...Мы уедем отсюда, папка, и заживем среди прекрасных и добрых людей, которые поймут меня, и не станут ругаться по пустякам, крича на меня прямо на улице, а дети их подружатся со мной, и вместе с новыми друзьями мы будем ходить в кино и в школу, и потом, когда мы вырастем, то все равно не расста­немся, а будем ходить друг к дружке в гости, и петь, и сме­яться, и говорить о разных пустяках, и, умирая, непременно вспомним каждого из нас, и смерть наша покажется не такой страшной, какой бывает она обычно, когда умирала мама - ты ведь помнишь - она умерла ночью и, умирая, улыбнулась одними губами: "Не вешай носа, капитан, - сказала она. - Корабль идет на рифы... Следи за курсом", и кончина ее была много легче, нежели ее жизнь, а в свидетельстве, выданном мне тем же днем в местном сельсовете, причиной смерти указывался рак легкого, и ответить тебе я ничего не успел - голова твоя уже откинулась на подушку, но топчан наш продолжал стоять где стоял, и я никак не мог отрешиться, чтобы совсем не смот­реть на него, когда, выскочив из калитки, пустился бежать по поселку, разыскивая старух, что сидят по ночам с покойниками... Звезды мои запутались в волосах и ресницах твоих. От­пусти их, не держи - все равно без надобности - маленькие они еще у меня совсем. Коль увидишь меня под своими окнами -знай - не тебя я ищу, а звезды свои хочу собрать, потому что без них мне скучно и жить совсем не хочется... Ах, Боже мой, как хотелось мне рассказать ему про тебя, когда он, наконец, объявится, и мы бы выпили немного вина и пошли бы гулять по городу - двое взрослых здоровых мужчин, а потом вернулись бы к нашей чудесной маме, и она кормила бы нас поздним ужином, ни о чем не спрашивая, и, сама не в силах заснуть, долго си­дела бы одна за столом, думая про то, как быстро летит вре­мя - уже и вырос сын, и девушка у него появилась, а мы как раз опять с тобой поссорились, но я знал, что папа все ис­правит - он возьмет телефонную трубку и позвонит тебе, и ты сразу же приедешь к нам, услышав папин рокочущий и нежный го­лос, а если не приедешь, то мы поедем к тебе вместе с папой, и он увезет нас обоих к морю, где песок золотист и бел, и мы будем лежать на этом песчаном бархате и смотреть на тугие бирюзовые спины бегущих и длящихся волн, а солнце спускалось бы в море лучезарным и красным желтком, и, сев на какой-нибудь катер, мы долго-долго плыли бы вдоль побе­режья, следя за огоньками на темном ночном берегу, и соленые брызги долетали до нас, а воздух дышал бы нам прямо в лицо просоленным морем и сладкими розами, и теплым, темнеющим к вечеру летом, но папка давно утонул в пруду, а я, наг­нувшись, набрал в горсть сухой шершавой земли, горячей и скорбной, и медленно просыпал ее над крышкой гроба. Корич­невые крошки скользнули по черному деревянному озеру, сбегая оттуда на красный шелковый кант...
   ...Ее зарывали медленно. Я стоял близко-близко от раз­верстой зияющей пасти, которая постепенно насыщалась твердой и пыльной глиной. Было жарко. На меня сыпалась земля. Кто-то пытался увести меня от могилы. Солнечный свет пробивался сквозь густую пыльно-мясистую листву, уже вовсю разноцветную, и неровно ложился косыми полосами на жалкую иссохшую землю. Вокруг летали большие черные мухи, а на соседней могиле сто­яла седая ворона, и точно такую же ворону застал я дома на топчане - она смотрела на меня, не мигая, и совсем не думала улетать, а дом наш, как ты помнишь, стоял на отшибе за хоро­шей каменной оградой, и видеть нас с тобой, естественно, никто не мог, когда мы выскакивали во двор совсем голые и начинали гоняться друг за другом, тем более, что моя мать уехала то­гда на все лето к своей сестре, о чем и сообщила мне в Мо­скву, и, приехав, мы застали с тобой этот дом совсем пустым, одиноко застрявшим среди слив и яблонь, и персиков, а вокруг разрослись малина и смородина вперемежку с сиренью и жасми­ном, и стеклянная терраса, аккуратно примкнувшая к кухне, была до самого загривка оплетена виноградом, и ее прозрачная дверь распахивалась прямо в зеленую гущу, где цвели бело-ро­зовые мальвы, и рос манчьжурский шиповник, цветущий здоровен­ными кровавыми каплями, а громадные кусты роз приторно насы­щали собой весь садовый наш застойный дух, и топчан стоял под самым виноградником, весь в бегущих межлиственных узорах, и эта смутная зелень снова обступает меня, и я опять слежу сквозь нее за искрометным солнечным бликом, что загорается ярко но самому краю разлапистого виноградного листа, и малахитовая фольга пламенеет текучей и быстрой дугой и, словно, плавится, прогнувшись под легким и знойным ветром, но мы, слава Богу, лежим в густой и смежной тени, осененные со всех сторон этой плотной и нежной кровлей, однако, стоит солнцу войти в белесое трепетное облако, и вот мы уже, точно со дна заброшенного лесного озера лениво следим сквозь толщу полупрозрачных, волнуемых вертоградных вод за пробивающимся к нам померкшим расплывчатым светом и знаем, что потонуть нам недолго, а потому и тонем, украдкой следя друг за другом, хотя, стоит нам встретиться взглядом, как наши глаза стыд­ливо расходятся прочь, а ты стоишь у калитки и с изумлением разглядываешь ишака, который и сам смотрит на тебя с любо­пытством..."
  
   Что предшествовало моей сегодняшней ночи, что заставило меня взяться за это безумное интервью, к которому я был со­вершенно не готов, но, невзирая на полное незнание предмета, все-таки позвонил в один из журналов, где меня хорошо зна­ли? Бог весть. Когда я увидел этого человека в длинной и странной одежде абрикосовых нежных тонов, во мне шевельнулось какое-то забытое детское чувство, сродни тому, что испытал я, стараясь научиться плавать - я барахтался в воде, вовсю колотя по ней руками и ногами, а восторг от собственной сме­лости мешался во мне с потусторонним могильным ужасом...
   - Вам нужно почаще вспоминать самого себя, - сказал мне монах напоследок: мы говорили через переводчика, и я посте­снялся сказать, что давно забыл, как это делается. - Память - большая сила, и чем лучше вы себя вспомните, тем скорее поймёте, что вас на самом деле ожидает в дальнейшем. Единст­венное, что мне хочется добавить на прощанье - не жалейте о прошлом - пусть ваше прошлое само пожалеет о том, что вовремя не смогло удержать вас...
  
   Как, все-таки, удивительно впервые понять, что ты сов­сем один на этой земле, ещё тяжелее ел едущий шаг - осоз­нать, что всю свою жизнь таковым и был, и одиночество твое есть некая основная линия, возможно, по временам и пунктирная, всего твоего существования, но признать за собой окончательно непреложную эту ущербность - почти что подвиг. Внезапно до меня дошло, что сколько помню себя, я всегда бо­ялся и сторонился людей, даже самых близких, даже тебя - мне было много проще любить тебя в одиночку, обнявши с си­лой подушку с куском одеяла, и, находясь с тобой рядом, я хотел поскорей расстаться, удрать куда-нибудь, скрыться и там уже мечтать вовсю о том, как увижу тебя завтра, поэтому моя бодрая глупость в твоем присутствии была, наверное, не­выносима. Я лез вон из кожи, стараясь казаться говорливым и остроумным, я прямо выскакивал из себя, пытаясь выглядеть бывалым и тертым, но робость подстерегала меня, выскакивая из-за угла в самые отчаянные наши минуты, и девать ее тогда было некуда. Она пропала лишь в доме моей матери, когда мы приехали с тобой в Казахстан. Посреди здоровенного базара, заваленного виноградом и дынями кто-то из продающих почему-то заговорил со мной по-казахски, но языка я совсем не помнил, хотя и учил его когда-то в школе, пока не уехал в Москву к умирающей бабке, и от этого казахского обращения мне вдруг стало весело, вернее сказать - свободно. И, вернувшись до­мой, я почувствовал, что не боюсь разглядывать тебя воткрытую, и вспомнил, что, когда мы ездили к тебе на подмосковную дачу, я не испытывал и половины той свободы, что обуяла меня теперь, но язык наш тогдашний, младенческий и какой-то пти­чий, мы позабыли - я утратил его в поезде, на пути из Казах­стана в Москву, да и сама ты о нем больше не вспоминала, и на вокзале мы, не задумываясь, перешли на общепринятый сто­личный наш эсперанто, которого, как успел убедиться я за все эти годы, никто из говорящих на нем толком не понимает, и когда я попробовал сказать тебе с запинкой: "девочка моя лю­бимая...", у меня получилось "ко мне или к тебе?", и ты не откликнулась, и, казалось, колеса еще продолжают отстукивать "про-щай-на-всег-да, про-нщай-на-всег-да..."
   Мама умерла много позже, и, вглядываясь в мертвое съежив­шееся лицо, я вспоминал детство - вкус растертого желтка, истаивающий на губах, дрова, потрескивающие в печке (печки этой в доме давно уже нет, поскольку кладовку перестроили под кухню, приспособив ее под газовую плиту, в комнаты про­вели электричество, а в маленькой пристройке оборудовали ван­ную), чей-то длинный-длинный забор с дырой, а в ней виднеет­ся дозревающий "белый налив", желтый, сплюснутый с боков коридор школы, солнце, собранное окошком и опрокинутое на пол классной в этой чудовищной сельской школе, похожей на психушку... Тропинка уводит в поле... "Мама, а почему люди умирают?" "Они не умирают, а уходят..." "А я тоже умру?" "Никогда." "А куда ведет эта тропинка?" "К птицам." "Зна­чит, на небо?" "Наверное." И уже вечером: "А звезды - это цветы?" "Да, спи, сынок." ...Вода с шумом вырвалась из ко­лонки. Если лечь и смотреть на нее, можно увидеть маленькую радугу. "А радуга, она из чего?" "Из света." "А из цветов тоже?" "И из цветов тоже." "А из каких цветов, из роз?" "Из всяких." ...У Оли золотые волосы и синие глаза. "Мама, я ее люблю. Мы скоро поженимся." "Спи, спи, ты еще маленький." "А когда вырасту?" "Обязательно." "А почему Винни-Пух та­кой смешной?" "Потому что добрый." "А я добрый?" "Да. Спи." "Значит, я тоже смешной?" "Конечно, смешной." "А смешной - это хорошо?" "Очень." ..."Я не добрый, - говорит Винни-Пух, - я просто еще маленький,' - и протягивает лапу с апельсином, - будешь со мной играть?"...
   Маму похоронили. Я рылся в старых бумагах и нашел тет­радку с полудетскими своими стихами, написанными, по-моему, еще в восьмом классе, поскольку в девятом я уже прописался в Москве у бабки. Стихи были глупые, и одно из них кончалось так: "- 0, не оставь! - Но лишь смола/ воспоминаний - сгусток снов/ терзает память вновь и вновь/ да день, свершающий мой срок,/ стал от меня опять далек..." Только при чем здесь топчан, никак не могу понять...
   И, все-таки, даже после Казахстана я чувствовал, что смог бы расстаться с тобой без всякого сожаления. Ты каза­лась мне тогда слишком чувственной, слишком первой во всех любовных наших начинаниях и слишком доступной, и, когда мы приехали в Москву, а на дворе стояла студеная ранняя осень - холода начались совсем не вовремя, - то не знали куда девать­ся: ко мне ты не хотела, а к тебе было нельзя, и мы в стран­ном каком-то отупении, которое принималось нами обоими за безумную страсть, втиснулись в холодных потемках в какую-то телефонную будку, случайно застрявшую в грязи на отшибе, не­подалеку от твоего дома, и я вспомнил сейчас почти живо, как мешал мне твой жесткий лифчик, вздернутый к самым ключицам, но язык наш мы с тобой позабыли, и ты остаешься опять в про­мозглой осенней ночи, застывшая на простуженной остановке, а я, выпрыгивая наружу всей кровью, разбиваюсь в лепешку о стены и окна увозящего меня троллейбуса, но знаю при этом, что никакой такой любви не было, ничего не было, кроме обыч­ного летнего приключения - жаль, что не хватило денег пое­хать к морю...
  
   - Если вы полюбили предмет, человека или животное, - продолжает святой в нашем с ним интервью, - не расстраивайтесь и не огорчайтесь, если существо это обманет, в конце концов, все ваши ожидания, а, главное, не бойтесь его потерять. По­старайтесь забыть на время о собственных страданиях и страхах - просто смотрите на это существо или предмет и ни о чем не думайте. Бог многолик и каждому открывается по-своему...
  
  
  
   Гимн 1У.
  
   Ветер замрет
   и, краснея,
   взойдет
   зарей,
   звезды твои
   осеняя
   соленым
   морским
   крылом,
   вот я стою
   перед тобой,
   перед ночною
   сестрой,
   и невозможно
   больше
   идти за тобой
   напролом.
  
   Сонные косы свои
   золотом
   трижды
   увей! -
   этим
   бегущим с небес
   гибким и юным
   плющом, -
   о, не замай меня,
   милая,
   по ветру
   не развей, не задуши
   пьяным
   широким своим
   плащом...
  
   Вдаль убегая,
   пуская меня
   наугад
   прямо вперед,
   где едва ли
   проложен
   путь,
   сколько угодно
   меня окунай ты
   теперь
   подряд
   в эту купель
   огневую,
   в которой
   не продохнуть...
  

III

КРУГОВОЕ ПАЛОМНИЧЕСТВО

  
  
   "Дверь на балкон стояла открытая, и свежий ветер задувал в неё, вовсю теребя и подёргивая штору. Он слегка шевелил фото­графию у меня на столе, и она, казалось, оживала под этими мел­кими шевелениями и, понемногу зыблясь, меркла и то исчезала из глаз, то возникала вновь. Неверные трепет и шелест доносились с балкона. Их там устраивали тополиные ветви, в самую чашу кото­рых и въехал мой балкон за два истекших года, пока подросли то­поля, сплетя прямо над ним могучие свои купы. Фотография шеве­лилась, а я не знал, куда деваться, потому как после вчерашнего дня смотреть на неё мне было невмоготу..."
   Бред и мерзость, подумал он, эти дневниковые записи. Откуда взялись у него эти вычуры, эти допотопные карамельные виньетки? Что означает: "дверь стояла открытая", "теребя и подёргивая", "понемногу зыблясь", "могучие купы", а главное, балкон-то в то­полях откуда взялся? В жизни у меня такого балкона не было. Для полноты картины следует разве что "дверь на балкон" заменить "французским окном", и чего уж там - валяй дальше. А что на дво­ре декабрь и холодрыга - тем лучше. Истинное художество не отра­жает реальность - оно её вольно интерпретирует.
   Если вчера он, или я, или мы, или бог его знает кто из на­шего единого множества нёс по кладбищу похоронный этот венок и замёрзший палец прилип к целлулоидному листку, перехваченному у черенка проволочным золотистым плетением, то палец прилип и у него, и у меня, - прилип к зелёной пластмассовой клейковине об­щий наш, едва не отмороженный палец.
  
   А она, как выяснилось, любила подраться перед концертами. И что, собственно, в этом особенного? У каждого своя метода. Вчера ты или он своей пьяной дурью засунул меня в одну постель с "поганым карлой", и тот, уткнувшись лицом в мою, вернее, твою - чёрт его знает в чью подмышку, там долго и горько рыдал, утробно бубня при этом, что жить ему больше незачем. Все вместе мы были персонажами какого-то шутовского фарса по мотивам ста­рой безвкусной оперы, вроде "Риголетто", и бедный горбун, то есть "поганый карла", вёл свою партию со всем возможным сладост­растием и подлинным мучительством единственного зрителя, а имен­но меня, который и сам по своей милости явился вторым участником этой одноместной драмы.
   "Да, - рыдая и сморкаясь, шептал он вприхлёбку, - Анечка любила подраться перед выходом, и драка могла у неё начаться с кем угодно".
   А ты, видно, решил, гладя его моими руками по широкой шерша­вой спине и скверно пахнущей майке, заменить ему собой, а значит, и мной, любившую подраться Анечку? Но если Анечка любила подраться, то лучшим напоминанием о ней была бы хорошая смачная затрещина, и тогда наша оперная сцена с бедным Семёном Христофо-ровичем в главной партии стала бы настоящим полноправным дуэтом.
  
   Но, собравшись опять в единый фокус, я продолжал неотрывно смотреть на фотографию, пока поющий, уже умерший голос не раздался у меня прямо над ухом. И раздвоился снова, как бывает со мной, если я не в силах справиться с каким-нибудь детским беззащитным чувством, обычно ведущим меня ко внутренним, а по­рой, и наружным слезам. Я раздваиваюсь, чтобы не плакать, даже наедине с собой, в тишине и покое. И Семён Христофорович достал меня вчера до печёнок тем, что, не стесняясь, проделывал это при мне без всякого удержу. Я не знаю, сам ли он распалял себя, по­дыгрывая своему горю, или горе переполняло его через край, выплескиваясь слезами и криками, но меня это зрелище доконало своим развёрнутым бесстыдством, и я, чуть было сам не разрыдал­ся с ним вместе.
  
   Что касается покойной Анечки, то слухи про неё всегда ходи­ли самые разные. Говорили, что она и вправду дралась регулярно и без разбора: в кровь избила администратора, отказавшегося по­садить в правительственную ложу её подругу, чуть не убила какого-то журналиста, задавшего нескромный вопрос про былое замужество, отмутузила в ателье портниху за испорченное пальто и так далее и тому подобное...
   Семён же рыдал вчера во весь голос, сначала у меня на плече, потом, в постели, и, прижимаясь ко мне, сквозь слёзы просил не уходить, а то он покончит с собой. Горе его было искренним, однако со стороны казалось смешным и омерзительным, с отвисшей толстой и мокрой губой, с соплёй, попадающей в разинутый рот, с этим чавкающим придыханием горе его выглядело много уродливей, нежели он сам. Назвать же его красавцем я не смог бы и под пушечным дулом.
   Единственным спасением было уложить Семёна в постель и при­лечь рядом. Но он не засыпал, всю ночь сопел, хрипел и чавкал, давясь словами, слезами и куском моей нательной фуфайки. То, что рыдал он так напоследок, или, как говорится, "на посошок", узнал я сегодня только вечером, когда, опомнившись, позвонил ему с от­чаяния, а кто-то лепечущий сообщил мне, что Семён Христофорович умер утром от сердечного приступа, видимо, сразу после моего ухода. Извинившись, я положил трубку, забыв от неожиданности справиться о похоронах.
   И теперь я сидел среди ночи над глупым своим дневником, смотрел на анечкин снимок, и слушал, как под самым ухом набирает силу её поющий голос. И, следуя механической привычке записывать ежедневные впечатления, отрешённо следил, как бежит по бу­маге шариковая ручка, и поток бесконечных штампованных красот равномерно ложится на белый блокнотный лист.
  
   Семён Христофорович имел фамилию греческую и непроизносимую. Как я ни старался ещё с самого детства выговорить её в один при­сест, ничего не получалось. Всю жизнь он мечтал, если следовать простодушно темпераментным и громким его декларациям, умереть во славу любимой женщины. На этом повороте мысли я застопорился, поскольку одной из этих женщин была, возможно, и моя мать. Я не берусь, естественно, утверждать безоговорочное наличие между ни­ми так называемой связи, но "поганого карлу" Семёна, асимметричное лицо которого занимало, казалось, половину туловища, а от утробных басистых воплей слона летела далеко во все стороны, помнил я чуть не с самых ранних своих времён, и до сих пор не могу понять, чем ещё могли они заниматься с матерью, поскольку для чистой дружбы Семён, ну, никак не подходил. Он был безнадёж­но вульгарен, напоминая временами чудовищного поддатого гнома. Его оглушительные трубные выкрики и показное вертлявое ёрничество доводили мою мать до полного бешенства, и я часто наблюдал, что в присутствии дополнительных свидетелей она с трудом себя сдерживала. А потому, да простит мне покойная мать, умершая, кстати сказать, от родов в возрасте сорока пяти лет и погребён­ная вместе с мёртвым ребёнком, думаю, что я прав в своих догад­ках, так как отца у меня отродясь не было, и, кроме Семёна, муж­чин у нас не бывало.
   Мне как раз тогда исполнилось восемнадцать, и Семён, ведомый каким-то болезненным чувством вины, долго отмазывал меня от армии, потом устраивал на работу, и всё бы ничего, не вздумай он в некий таинственный и кошмарный для меня час зажить со мной одним домом. Тут-то я, не удержавшись, и назвал его вслух "поганым карлой", злобно добавив, что ему, видать, мало одной моей матери - теперь он решил переключиться на сына, и, видно, у них, у греков, это так принято.
   Семён стал багровым, затрясся и начал орать в обычной своей манере про какие-то великие идеалы, про честь и совесть, шумящие в нём огненной своей листвой - он любил непроизвольные, невозможные совершенно метафоры, потом внезапно замолк и, скорбно гля­дя мне прямо в глаза, произнёс тихо и внушительно: "Ты очень не прав, мой мальчик. (Чувствуя, что дело идёт к выгодной для меня развязке, я молча слопал даже пресловутого этого "мальчика"). Твоя мама всегда была в моей жизни недосягаемой горной вершиной. И я ухожу сейчас отсюда в большой печали, дабы не потревожить покой этих вечных и поднебесных снегов". И он театрально побрёл к дверям.
   - Для покорения горных вершин, - не унимался я, - требуется альпеншток. А вы, по-моему, свой забыли, - и протянул ему зонтик.
   С тех пор Семёна я не видел лет шесть, пока он сам не позво­нил мне и, захлебываясь от восторга рокочущим, гудящим на всю ивановскую басом, не пригласил меня на свадьбу.
   - Ты даже не представляешь, дитя моё, - вопил он в трубку, - какого ангела я нашёл! Она прекрасна и гениальна, как две Марии Каллас!
  
   Должен признаться, что впервые увидев Анечку Стрешневу - она-то и стала женой Семёна, я впал в тяжёлую тоскливую злобу, которая лишь возрастала во мне с каждой новой свадебной рюмкой.
   Это была женщина лет тридцати семи с рябым, рано обвисшим лицом и здоровенными красными ручищами. При небольшом росте её кургузая фигура казалась чуть не квадратной. Двигалась она скованно, приседая на каждом шаге, и всё время молчала.
   Заговорила она только раз, громко послав Семёна в задницу, причём конечный этот пункт выбрала, по-моему, в самый последний момент, сообразив, что при гостях более дальние крал, которые несомненно имелись ею в виду, покажутся чересчур неожиданными. Семён же счастливо пялился на неё во все глаза, и от внутренних радостных токов шапка чёрных с проседью волос стояла у него дыбом.
   Несмотря на Марию Каллас, удвоенную впопыхах Семёном, на свадьбе я не понял, что Анечка была певицей и, как выяснилось, - камерной.
  
   На концерте, куда потащил меня Семён вскоре после свадьбы, и идти на который мне совсем не хотелось, я чуть не влюбился в эту немолодую, почти уродливую женщину, и мой сентиментальный двойник подставил мне чувствительную свою подножку, сделав меня робеющим и глупым юнцом, и разом откинул из двадцатипятилетнего моего статуса лет на десять назад...
  
   Консерваторский зал был полон, но места оставались, поскольку певицу мало кто знал, и многие пришли не на Стрешневу, а просто в Консерваторию по меломанской привычке. Я, скучая, смотрел по сторонам, удерживая себя от позёвывания - мать таскала меня сюда с младенчества, прививая мне хороший вкус, и даже любовь к музы­ке не спасала сейчас от въевшейся с детства тоскливой хандры, связанной с этим залом.
   Анечка появилась незаметно, тихонько застыла посредине, вставши к зрителям немного боком, и неловкая эта поза была нелепой и смиренной одновременно. Глядя на её робкий неумелый выход, на жалко осевшую, неуклюжую фигуру, я снова испытал крайнее разочаро­вание. Я был уверен, что поёт она плохо, концерт, скорее всего, провалит, а мне придётся потом за кулисами вежливо расхлёбывать это с Семёном.
   Какое-то время она стояла неподвижно, словно прислушиваясь. Затем, сделав знак пианисту, прикрыла глаза. Пропустив вступление, она открыла их, и пианист заиграл снова. Она опять пропустила вступление, не обращая внимания на публику, и тут во мне забрез­жил некий, пока неявный интерес. Ни разу в жизни я не встречал такой спокойной, свободной уверенности, тем более, прилюдно. Стрешнева, словно подкручивая внутренние колки, знала точно, ка­кого мгновения дожидается и, нимало не смущённая, всем существом ловила его под изумлённым многоглазым взглядом. Она могла бы выйти на сцену в халате и шлёпанцах, неся какой-нибудь глупый предмет, к примеру - стакан с компотом, и перед тем, как начинать, она, отхлебнув компоту, спокойно поставила бы стакан на рояль.
   Трижды пропустив вступление, она кивнула пианисту в четвёртый раз и пропела, наконец, первую фразу. Всё это время публика сиде­ла тихо, видимо, ошеломлённая происходящим, но при звуках анечкиного голоса дыхание у всех точно совсем оборвалось, и в зале наступила такая тишина, что я услышал, как громко забилось сердце у правой моей соседки - Семён Христофорович, слава богу, сидел где-то сам по себе, и встретились мы только в антракте.
   Начавши петь, Анечка на глазах постройнела. Фигура её, подоб­равшись, устремилась ввысь, приобретая стать, а голос - кристально-упругое с бархатистой шершавинкой меццо - широко накрыл зал спокойной, лениво протянувшейся волной, и в глубине его, в самой-самой сердцевине студёного всеохватного звука с тёмным, точно мохнатым поддоном, казалось, чуть-чуть позвякивают серебряные колокольца.
  
   И, разглядывая теперь фотографию Анечки, я вслушивался в этот голос, звучащий у меня в ушах, и никак не мог понять, откуда идёт он - изнутри ли я вспоминаю его, натянув как струну меж отрезками разного времени, или я в самом деле его слышу. Последнее совсем не пугало меня - я был уверен, что Анечка, вернее, некая поющая её часть ещё жива, и мы с ней рано или поздно встретимся - забыв­ши на сей раз про неудачливого Семёна. И, вслушиваясь в тихий посмертный вокализ, я смотрел и смотрел на плохо проявленное одут­ловатое лицо с отчётливыми то ли оспинами, то ли рябинами.
   Однако, некрасивые эти черты давно уже меня не занимали - я вглядывался мимо черт, словно в некий замутившийся омут и оты­скивал там, в глубине, то, другое лицо, которое так любил и беpeг, и нерукотворная иконопись этого, иного обличья растворяла неказистую, полученную с родителями личину, и все огрехи неудав­шейся изначально плоти отступали, становясь неумелыми недомолвками, или плохо набросанными частностями прелестного по замыслу рисунка.
   Помню, что после концерта мы поехали в ресторан, и Анечка произнесла довольно забавный тост.
   - Давайте выпьем за меня, - сказала она во всеуслышание, - за голос Анны Васильевны Стрешневой, Пусть он вырвется скорей на волю и облетит весь мир! Я уверена, - прибавила она, - что в бли­жайшие годы так и случится!
   - Анечка, солнышко, - загудел на всю округу хриплый бас "по­ганого карлы", - твоя простота тебя погубит!
   - А почему, Семён, я должна стесняться? - с поднятой рюмкой в руке резко спросила Анечка. - Я знаю себе цену, пусть и другие узнают, - и, опрокинув рюмку, она по-простецки крякнула.
   Как ни странно - мне понравилась её выходка, хотя и покоробила отчасти. Анечку спасала удивительная естественность. Смешно сердиться на бульдога за то, что он не пудель.
   В тот период я увлекался литературой и напропалую штудировал образчики российской словесности, пытаясь обучиться забытому книж­ному языку и разным словечкам типа "променад", "бельведер", "сма­рагд", "осокорь". Преодолев со временем в разговоре этот свой доморощенный книжный стиль, я до сих пор не могу с ним справиться в дневниковых заметках, но привычка записывать стала уже второй натурой и, ведя дневник, я постоянно ругаюсь с собой за мармелад­ное письмо и заведомое враньё, однако рука сама выводит сладкие кремовые кусты и розы, и эта двойная жизнь - унылая в натуре и раскрашенная на бумаге химической шариковой пастой - видимо, за­полняет мою житейскую пустоту кондитерской велеречивой сумятицей, в которой находится место и "вольтеровским" креслам, и балкону в тополях, и придуманным для трёпа в глухую юношескую пору фамильным гербам и таинственно утраченной родословной. "Бред и мерзость эти дневники", - повторил он, захлопывая тетрадку, и тут я с ним совершенно согласен.
   Но вспомнил я об этом не случайно, поскольку, увлекаясь в то время литературой, в основном, конца минувшего века и начала ны­нешнего, я собирал выпуски "Чтеца-декламатора", выходившие в 10-е годы - и постоянно возил с собой для чтения один из томиков. Обо­значить грань между хорошими и плохими стихами не берусь - я её скорее чувствую, нежели определяю по неким коварным признакам, и должен признаться, что большинство стихов из этих сборников ка­зались мне слабыми и претенциозными, но оторваться от них не было никаких сил. Иная жизнь обступала меня, пробиваясь сквозь при­торные жеманные вирши. Она-то и забирала меня целиком, уводя в чужое былое, известное мне лишь по книгам, а фантазия довер­шала работу, и я, выпадая из своего времени, оказывался один между тенями и призраками.
   Поэтому, стоило Анечке произнести свой залихватский тост, как я немедленно преподнёс ей в подарок дежурный том "Чтеца-декламатора", оказавшийся у меня в сумке. Она обрадовалась, как маленькая, и, раскрыв его наугад, стала читать нараспев какие-то совсем уже дрянные стихи, и я, не выдержав, распрощался и поехал домой, оставив их с Семёном допивать наедине.
   Несколько лет подряд я ходил на все её концерты, но подружи­лись мы лишь после того, как она развелась с Семёном.
   - Симеон очень хотел ребёнка, - объяснила она мне причину развода, упрямо называя Семёна Симеоном, - а я каждый божий день разглядывала сначала его, а потом, в зеркале, и себя, драгоценную, и холодела от ужаса, представив урода, которого мы сотворим. Да и рожать в сороковник тоже, знаешь ли, не с руки.
   Жила она тогда в коммунальной квартире неподалеку от филар­монии, и комната её, огромная, неухоженная и мрачная, осталась у меня в памяти некой заброшенной базиликой, где ангел над пор­талом жив, но каменные крылья его сбиты, а ослепшим глазам уже не до возможных прихожан.
   Однако, связь их с Семёном не прерывалась, и, хоть они и жили теперь врозь, но виделись часто. Семён продолжал её боготворить, пользуясь тайком свалившейся ему свободой, о чём я узнал не по наслышке - Семён, напросившись в гости, заехал ко мне как-то с совершенно отпадной кукольной блондинкой и просил не доносить Анечке, а прежде чем я уйду гулять, поскольку мне без слов было ясно, что им на самом деле нужно, поклялся нательным крестом, что любит он одну Анечку, и только в ней заключена его греческая душа. А это - указав на блондинку, - мелкие шалости, и, пожалуй, это была самая искренняя его тирада за всё многолетнее наше зна­комство.
   Знаменитостью Анечка так и не стала. К сожалению, она относи­лась к тому типу людей, которые всегда идут наперекор удачному стечению обстоятельств. Считая себя великой певицей, - по сути своей так оно, вероятно, и было - Анечка совершенно не понимала, что, кроме божьего дара, даже такого редкого, как у неё, необходимы способности чисто практические - хватка, расчёт, самореклама и здоровые челюсти. Все её безудержные вопли: "Я им покажу!" и "Они у меня ещё попляшут!" ни к чему не приводили, поскольку сама она по рождению не принадлежала к разновидности хищников, а признать себя травоядной - читай: беззубой и глупой - не позволяло ей раз­гулявшееся самосознание.
   Дружба наша постепенно слабела - бесконечные разговоры о про­исках врагов и анечкины дурацкие интриги, которые любила она об­суждать, и лишённые, на мой взгляд, всякого здравого смысла: со­рвать, например, выступление какой-нибудь примадонне, распеваясь в это время за сценой, - действовали на меня самым прескверным образом. Мне делалось неуютно и скучно, а у Анечки дела шли хуже и хуже - она, как никто, умела испортить любые отношения - и зло­билась она от этого всё больше. Временами она становилась невыно­симой, и, в конце концов, встречи наши сошли на нет, а в последний год я её совсем не видел.
  
   Звонок Семёна полугодовой теперь давности захватил меня врас­плох. Его невозможные глупейшие рыдания в густом басовом ключе никак не давали словам продраться, и мне пришлось долго переспрашивать. Нарыдавшись всласть и, по-видимому, поустав, он сообщил замогильным голосом, что у Анечки рак горла, что ей сделали опера­цию, что в горло ей вставили какую-то трубку и что поделать уже ничего нельзя. Дальше он рассказал в подробностях про весь испы­танный им ужас при виде прооперированной Анечки, поскольку та не говорит, а сипит, и его самого чуть не хватил инфаркт, когда он услышал все эти хрипы и скрежеты. К тому же, как сказали ему в 6oльнице, процесс может начаться и в лёгких.
   В тот момент я не поверил ни одному его слову. Почему - сам не знаю. Увидеть немедленно Анечку и убедиться, что всё это враки - было единственным моим стремлением. Вяло попрощавшись с Семёном, я начал лихорадочно названивать к ней на новую квартиру. Там никто не отвечал, и эти безответные звонки несколько меня успокоили - я решил, что она в гастролях или на репетиции.
   Однако, на следующее утро я, не удержавшись, поехал к Анечке по новому адресу, с трудом представляя себе, где она теперь живёт: квартиру она получила недавно, и я там ни разу не был.
   Дверь мне открыла Анечка, и в первую минуту я растерялся. Она... Короче говоря, Семён не соврал,
   - Вот и свиделись мы, наконец, - заговорила она прямо в дверях тяжёлым и хрустким шёпотом, - вот мы и повидались. А я как раз уходить собралась. Пойдём скорее со мной. Я покажу тебе одно мес­течко, - и, накинув пальто на домашний тёплый халат, потащила меня вон из прихожей.
   "Боже мой, - подумал я в лифте. - Боже мой, неужели это конец? И что ей теперь осталось - воспоминания? Или есть у неё какие-то свои, особые дела?" Сходя с ней по лестнице, я искоса вглядывался в ещё более расползшееся, погрузневшее лицо, и оно отступало под взглядом, точно проваливалось куда-то вглубь и, обретая там самое себя, выходило вновь, как бы омытым и очищенным от безобразных наносов наследственности, болезни и времени. Лицо её, окунувшись в глубинные свои воды, возвращалось обратно худым и сверкающим ликом.
   Анечка изменилась. Была она теперь тихая, незаметная, почти воздушная и совсем беспечная. Она улыбалась и весело продолжала хрипеть мне в самое ухо:
   - Ты-то чего обо мне вспомнил? Порассказали, небось, доброхоты? Не ври только, что сам ни с того ни с сего объявился.
   - Молчите, Аня, - пытался урезонивать я, - вам говорить, наверное, трудно.
   - А, ничего, милый мой - не бойся. Что мне и делать-то, как не разговаривать? Деваться мне теперь некуда. Одна радость: пого­ворить иногда с кем-нибудь о своём. Так чего, скажи, прикатил-то? Симеон, небось, надоумил, старый засранец?
   - Да бог с вами, Аня, - увиливал я от ответа, - при чём здесь Семён. Давно не виделись - вот и приехал.
   - Ладно врать-то. Я же знаю, что Симеон. Его тут самого, когда приехал, чуть кондрашка не хватила. Паникёр несчастный. Я ему: трусоват ты, батенька, а он мне: Анечка, Анечка, а рожу-то всю от страха так и перекосило.
   - Куда мы идём? - не выдержал я на улице.
   - Есть тут у меня одно место. Любимое, Я туда одна хожу, но раз уж ты приехал, и тебя сведу. Только сначала к роднику завер­нём.
   Спустившись с холма, мы оказались в каком-то тихом, словно поглощающем звуки овраге. Шум машин и уличная многоголосица, только что доносившиеся сюда, внезапно исчезли, Нас обступила неожиданно полная, кромешная тишина, сквозь которую и собственные наши слова пробивались с трудом. Говорить расхотелось, и мы за­молчали, медленно спускаясь к источнику, к зелёной и майской его ложбине. Внизу лежало несколько бетонных плиток, а над ними воз­вышался установленный для воды железный шланг, и родниковая во­дица, слегка выбиваясь вверх, ниспадала на серый бетон загустев­шей толстой струёй. Несколько молчаливых людей с посудинами стоя­ло вокруг, и только слышно было, как шелестит трава да звенит вода.
  
   Итак, мы молча спускались к роднику, и майские весёлые окрес­тности этого нового московского микрорайона, в котором я ни разу не был, и где недавно получила квартиру Анечка, увлекали меня помимо воли, невзирая на скорбный ужас, испытываемый обычно вблизи обречённого. Кругом расстилалась широкая панорама с хол­мами и оврагами. Зеленела трава, шумели оперённые в зелень дере­вья; чуть позванивал, бежал ручей, а поодаль виднелась полураз­рушенная церковь.
   Попив родниковой воды, мы двинулись к этой разбитой, испога­ненной каменной плоти, через которую, казалось, просвечивал весь её крепкий, не поддавшийся мародёрству костяк.
   - Ты знаешь, - зашептала с присвистом Аня, - мне ведь эти засранцы полгорла оттяпали и каких-то трубок туда напхалию... Хотя тебе и так всё видно...
   Держалась она удивительно, и эта её бесконечная улыбчивость возможного скорого смертника вселяла в меня не жалость и страх, а, скорее, какую-то странную потустороннюю бодрость, какую испыты­вали, должно быть, отшельники при святых и кошмарных своих видениях. Она производила сейчас впечатление не столько человека, сколько некоего человеческого воздушного сгустка, лишённого душев­ных и плотских напластований, уже оторванного от земли и почти воспаряющего. Тело её стало как бы воротами собственному, тихо идущему изнутри свету, хотя и струился он пока понемногу и робко сквозь эту всё ещё неуклюжую, плохо подогнанную оболочку.
   На подходе к церковным развалинам Аня схватила меня за рукав, и мы остановились.
   - Больше всего на свете, - просипела она, - я любила петь в церкви. Любила я церковное пение - спасу нет. Просто никогда нико­му не рассказывала. Я ведь в староверской деревне выросла. Вся семья у нас была верующая, а иначе нельзя - убьют. Это потом я в Москву учиться сбежала. Родители, правда, прокляли, но догонять не стали. Так и не знаю до сих пор, что с ними, а ведь, не ровен час, помру скоро.
   Я непроизвольно хотел возразить, но она пальцами легонько шлёпнула меня по губам.
   - Знаю, что помру, - продолжала она. - А без исповеди боязно. Исповедоваться тоже боюсь - отвыкла. Сама я теперь не то, чтобы не верую, но, знаешь, не до того как-то. Так вы уж хоть панихиду закажите... Господи, как же я церковный хор любила! Ещё, когда консерваторкой была, всё в церковь петь бегала. Боялась, конечно - вдруг узнают. Выперли бы за милую душу, из консерватории-то. А удержаться не могла. Голос под сводами очищается, лёгкий становить­ся, как пушинка. Ты его на диафрагме держишь, а он и сам в тебе точно столбом стоит, словно вся ты сама звуком становишься. И та­кое чувство тебя охватывает, что и передать нельзя. Помнишь, ты мне однажды книжку подарил? "Чтец-декламатор" называется? - Она говорила быстро, с небольшой одышкой и всевозможными хриплыми призвуками, но умелая артикуляция помогала ей, и каждое слово доносилось вполне отчётливо.
   Я кивнул. Прошло около восьми лет, но я хорошо помнил и свадь­бу Семёна, и первый её концерт, и ужин в ресторане, где произнес­ла она тост, оказавшийся, возможно, самой большой помехой в даль­нейшей её судьбе.
   - Так там ещё стих такой был. Про нервы земные. Может, помнишь?
   Я опять кивнул. Из-за этих-то "земных нервов" я и сбежал тогда из ресторана.
   - А наизусть не знаешь? - От волнения шёпот её немного очис­тился.
   Я растерянно покачал головой.
   - Жалко, - грустно выдохнула Анечка. - Я только начало помню, а книжку твою кто-то у меня спёр. Сейчас, подожди. - Она задума­лась и, словно прислушиваясь, прикрыла глаза.
   Это медленное движение тяжёлых век, остановленных у нижней глазничной кромки, отчего глаза её были не плотно закрыты, а чу­точку снизу ещё сквозили, помнил я наизусть. Именно так, опустив веки и слушая концертмейстера, ждала она, когда зазвучат у неё внутри ожившие нотные закорючки. От этих трепещущих век и глаз, опущенных долу, у меня захватило дыхание, как, бывало, на её кон­цертах, когда я сидел с остановившимся сердцем, боясь пропустить самое начало, самое первое исторжение уже родившегося в горле звука, и мысль о том, что Анечка прикрыла глаза и вот-вот запоёт, не пугала сейчас - напротив: становилась естественной вероятнос­тью.
   - "Мы нежные нервы земли благодарной", - просипела она, вспомнив первые строчки, - "Столетий текучих волокна прямые, Мы нервы земные любви благодатной - Деревья шумящие, травы лес­ные". - Она замолчала. - А жалко, - сказала она погода, - что ты до конца не знаешь. Я очень хорошо запомнила. Когда я в хра­ме пела, то как раз чувствовала, что я и есть тот самый земной нерв, И все мы - люди - тоже земные нервы. Понимаешь: и я, и ты, и Симеон - это нервы земли... Не знаю, как тебе это объяснить Я тогда выразить этого никак не могла, а прочла стихотворение и поняла сразу...
   Я согласно кивал, но ответить мне было нечего. У каждого стихотворения, даже у столь незатейливого, есть, наверное, своя судьба, и стихотворная её часть часто переплетается с чужой че­ловеческой - единственное, что пришло мне тогда в голову.
   - Теперь пойдём, пойдём скорей, - заторопила меня Анечка, потянув за рукав, и мы подошли поближе к полуразваленной церк­вушке.
  
   Разруха, начатая людьми и продолженная временем, не вызыва­ла здесь открытой ярости, а возмущала слегка и поначалу, но серд­це вскоре само успокаивалось, ибо порушенная паперть, разобран­ный верх, разбитый портал, выломанный из абсиды большой кирпич­ный кусок, а также сама кирпичная кладка цвета нежной-розовой терракоты составляли в обрамлении зелёных холмов и ложбин, про­тянувшихся окрест, незабываемый архитектурный узор, точно по ма­новению воздвигая перед глазами седые руины древнего, в остатках уцелевшего храма, где останки молчаливого алтаря гораздо ценнее потомкам, нежели сам, давно бездействующий, но готовый воскуриться жертвенник. Сбоку притиснулась полуразбитая колоколенка и высилась недогоревшей убогой свечой.
   Во всём разрушенном этом, разорённом богатстве было столько божественной мученической силы, что мы остановились, не сговариваясь, и долго молчали, не находя в себе ни слов, ни желания го­ворить. Восторг переполнял меня, мешаясь внутри с болезненной хруп­кой скорбью. Возможно, так же ахнула и застыла Святая Елена Визан­тийская, обнаружив среди трёх крестов один - животворящий.
   Взявшись за руки, мы приблизились к развалинам и, ступив на обломки паперти, вошли в эти разгромленные, точно распятые на собственных балках стены, где истинным сводом служило яркое майское небо. Воздух внутри был на удавление чист и свеж, и только запахи дозревающих трав и здорового перегноя добавляли ему весенней своей изюминки. Мысль о насилии, совершённом над храмом, как бы таяла в этих запахах, растворялась в них без остатка, и следом за ней приходила другая - светлая мысль о борении и страдании вещего духа, что как бы держал над убиенной храминой животворящее своё крыло, отчего каменный труп её не смердел, а превращался в дорогую и нежную мумию, заключённую в этот зелёный майский день, словно в хризолитовый драгоценный ковчег.
   Оставив Анечку, я отошёл в угол. Там пробивалась трава, и по ней уже ползал большой коричневый жук. Аня стояла, запрокинув го­лову, и смотрела вверх, туда, где синело вместо купола небо, и я отвернулся, чтобы ей не мешать.
   Неожиданно я услышал тихое молитвенное пение и обернулся, не веря своим ушам, Анечка стояла, прижав к груди ладони, и губы её беззвучно шевелились. Петь она не могла совсем, но тихий звук каким-то чудесным образом исходил из этого изуродованного горла и тонкой, почти безгласной струёй поднимался куда-то высоко-высоко, точно слабый дымок от забытой и одиноко дотлевающей свечки...
   Шелестящий и тихий голос раздавался теперь совсем близко, и мелкие гребни от волн этого смутно звенящего ручья серебристо и робко высверкивали - так лунные блики дружно и быстро бегут по всей ширине волны. Забывшись, я обернулся на близкие эти зву­ки, и мне показалось, что в зеркале за моей спиной метнулась тайком серая тень, исчезал в амальгамной глуби, а вернее, в не­чётком наброске морозного ночного окна. Я погасил настольную лам­пу и зажёг свечу в надежде вернуть выморочный туманный промельк, но тщетно: скользнув по самому краю неверного бокового зрения, он больше не появлялся, и только анина фотография на столе будто менялась в колеблемом, наполненном желтизной полумраке: припух­лые губы стали строже, скулы обузилисъ, а глаза внимательно сле­дили за мной.
   Голос вдруг окреп и зазвучал так, что дрогнули двойные стёк­ла в старых рассохшихся рамах, и неожиданным сквозняком задуло свечу - открылась незапертая форточка. Я сидел неподвижно и ждал,
   Внезапно замолк, оборвавшись, голос. Окно перестало смущать нездоровым и странным блеском. Стало тихо, и только теперь до меня дошло, что я никогда не увижу больше ни Симеона, ни Анечки.
  
   Два кольца моей жизни, связавшие её с Семёном и безвестным стихотворцем, замкнулись одно в другом: Анечка умерла, как и моя мать, в возрасте сорока пяти лет и вчера похоронена, на четвёртые сутки следом за ней отправился и Семён - это первый, считал со смерти матери, пятнадцатигодовалый круг, - а внутри стихотворного глупого лепета уместилась вчера, замыкаясь малой восьмилетней окружностью, вся моя дружба с певчей несчастной душой, заключённой ещё недавно в скудельном и нищем, ныне раз­битом сосуде.
   Жертвами родились они с матерью, а Семён - жрецом. Но не всякая жертва да будет покорно съедена, и шатаются жертвенники, а жрецы - упадают пред нею замертво. Тяжек путь одинокого, при­носимого в жертву семени - и бремя цветения тяжело ему, и вре­мя плодов...
  
   А балкон мой так и висит в густой тополиной листве, и ни дна у него, ни покрышки. Трое странников тихо беседуют на балконе, и мать моя нынче помолодела. Только свет пробегает и вспы­хивает в густо сплочённых чеканных листах. Тягучий ленивый воз­дух с ветерком вперемешку шевелит их, как волосы, и свечи горят в зелёных распущенных косах тополиной толпы Вероник. Скоро пух тополиный начнётся и закроет балкон мой доверху. Солнце играет вовсю в весеннем, живом и резном балконном уборе. Майский день бесконечен. Вдали пятиглавый венец виднеется, золотит куполами на всю округу - гряди, голубица! Где-то рядом бьётся в бетонные плиты вода, задыхаясь и всхлипывал, и звук её совсем заглушил разговор - только три спины вижу я теперь, а слова уже не доно­сятся.
   Плывёт мой балкон в тополином море, уплывает навек, и ни одна волна его не тревожит, лишь бегут во все стороны зелёные, оживлённые солнцем барашки.
   Я слежу за ним пристально со своего берега и жду, куда мой балкон причалит. Зелень, золото и лазурь смешались, становясь уходящей от глаз палитрой с вольно разбрызганными красками, и сумерки обступили меня, лиловые и густые. Но до ночи ещё далеко, и завтра утром мне скажут, когда хоронить Семёна.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   49
  
  
  
  
  
   49
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"