|
|
||
Email: contact@marinabeglova.ru
Книга вторая
Глава 15
Когда тебе исполняется сорок лет, и жизнь, как ни крути, в общем и целом удалась, и беспокоиться тоже, собственно говоря, решительно не о чем, - это насчёт будущего, что же до прошлого - то днём, за повседневными делами, или ночью, раньше, чем уснуть, тебе, хоть и порядком усталому, частенько припадает охота дать волю мыслям, чтобы уже в который раз обмозговать прожитое и пережитое. Не то, чтобы Хамза Аюпов тяготился своим происхождением или жалел о каких-то своих давних поступках - все мы люди, а, стало быть, грешники, до известного предела, конечно, - просто только теперь ему становилось ясно и понятно, что то, что в своей жизни изначально он считал случайной дуростью, на самом деле было закономерным, а потому неизбежным, чем-то вроде злого рока или тяжёлой длани судьбы; что стать человеком не значит сменить драные армяк и сермягу на суконный сюртук; и что обуревавшая его столько лет гордыня вовсе не порок, а так, бзик, пустячок, милая слабость и не более того - а с кем не бывает?
Родился он в Поволжье; то был край безбрежных ковыльных степей и неутомимого ветра; край широких полноводных рек и знойного, медового оттенка, неба с невозвратно уплывающими вдаль облаками - смотришь на них и голова идёт кругом, так что забываешь про всё на свете; край необозримых, словно океан, непахотных земель и древних курганов; край туманных зорь и пламенеющих закатов; край суровых речников и выносливых, привыкших к труду и лишениям крестьян. Помимо всего прочего, это был край, где издревле искали и находили себе пристанище и почившие от дел лихие разбойники, и вольная вольница, и монахи-пустынники, и кочевой цыганский люд, и прочие, прочие, прочие.
Здесь, на семи ветрах, среди сыпучих песков и опалённых солнцем трав к обрывистому берегу большой реки прилепилось маленькое татарское селение Токмачи; здесь, в неказистой - кривобокой и колченогой - лачуге, где всем заправляла мачеха, началось его нищее и убогое, вечно голодное детство. С малых лет усвоил он, что жить по-человечески - непозволительная роскошь.
Матери своей Хамза не знал - она умерла от цинги и истощения в одну из тех суровых годин, когда в их местах свирепствовала бескормица; отец - типичный "коняга", трудяга - крестьянин, чудовищно худой, изнурённый непосильной работой и затюканный склочницей - женой, - от природы смиренный и простосердечный, он был из своеобразной породы тех мужей, для которых - чем хуже его благоверная, чем сварливей и языкастей, тем лучше.
Мачеха - мордовка Фёкла Поликарповна, в прошлом батрачка, здоровенная баба с одутловатой мордой, грубым голосом и повадками бандерши; в ярмарочные дни она, наточив язычок, на подводе отправлялась в ближайший уездный городишко, где промышляла торговлей семечками; в другие дни она с мотыгой копалась в огороде или же, сидя у окна, вязала на продажу грубошерстные узорчатые чулки да злобствовала на пасынка за то, что он - дармоед и никудышный калека, не человек, а выродок и чистое разоренье, и скоро они все по его милости пойдут по миру.
Отец, бедняга, не ропща и не жалуясь, плясал под её дудку, сносил все её колкости, терпел её дурной нрав и, будучи моложе её четырьмя годами, даже помыслить не мог о такой удаче, как отправиться на тот свет раньше жены; нечего и говорить, что его заработка едва хватало на скудное житьё-бытьё.
Когда он умер и над их жалким хозяйством нависла угроза полного разорения, мачеха, не задумываясь, определила Хамзу в сиротский приют, а сама заколотила избу и, связав свои пожитки в узел, подалась куда-то в тобольскую глухомань, где у неё отыскались не то родственники, не то свойственники.
Тихий по своей природе Хамза был в отчаянии; мачехины понукания мало его беспокоили, попросту он к ним привык, а на тычки и колотушки не обращал внимания, но теперь рьяно лелеемая им лучезарная мечта побыстрее вырасти и стать человеком была настолько ущемлена, что грозилась рассыпаться в пыль.
В приюте царили особые порядки и действовали волчьи законы, когда право на существование воспитанникам приходилось отстаивать с кулаками; с этой целью не блиставший физической мощью Хамза даже завёл себе свинчатку и не расставался с ней ни на миг. Засыпая на соломенном тюфяке, он сворачивался в тугой комок и твёрдо сжимал её в правой руке.
Жили впроголодь; из жратвы - один суп-брандахлыст.
Воспитатели и наставники насколько могли держали это скопище босяков и голодранцев в узде, и сомневаться в успехе их дела не приходилось, кабы не вдохновенно проповедуемые ими якобы христианские принципы: своя жизнь - копейка, чужая - полушка; прахом был и в прах воротишься; кто ты есть? - никто, не человек, а фитюлька, а ещё - мурло, падаль и шваль; смердом родился - смердом умрёшь.
Для Хамзы слушать их нравоучения было сущей пыткой, кроме всего прочего, в этом доме призрения активно практиковалась показательная порка, и случалось это почти всякий раз, когда какой-нибудь малолетний мазурик попадал в очередную некрасивую историю, то есть практически ежедневно.
Первое время в приюте он даже плакал - исступлённо, не осушая глаз, вжавшись в вонючий тюфяк и стиснув до боли зубы, рискуя быть застуканным с поличным, потому что не было среди тамошних огольцов большего позора, нежели пускать из соплей пузыри, плакал не от горя, страха или унижения, а от безысходности, оттого что у него иссякли силы и ему больше не мечталось; так плачет над исковерканной безжалостной правкой рукописью оскорблённый в своём творческом достоинстве поэт, - пока среди приютских архаровцев не нашёлся один, который растолковал Хамзе что к чему, и едва не погасший в его груди фитилёк прометеева огня разгорелся с новой силой.
Звали парня Акинфий; в приюте он слыл лихим удальцом, был недурён собой и среди однокашников имел большой вес.
Однажды они вдвоём убежали в поля, долго бродили, пока вконец не устали, потом повалились на выжженную солнцем траву, опрокинувшись навзничь и закинув руки, и ещё долго лежали так, широко раздувая ноздри и дыша запахом разомлевшей от зноя полыни.
Хамза успел задремать, когда до него донёсся слабый голос Акинфия:
- Слышь, малой, - в приюте его окрестили "малым", - сами они смерды, потому что они и есть никто. А я не смерд. Мой отец, если хочешь знать, был бакенщиком, пока не помер. А я знаешь, чего хочу? Видал паровозы на станции?
- Ну?
- Сам ты "ну"! Вот я хочу стать машинистом. Или кочегаром. Я ещё не решил. Только наперёд нужно будет выправить паспорт. Небось, с этим делом возни не оберёшься.
- Зачем?
- Вот чудик! Как же без паспорта-то? - Он помолчал. - А ты, Хамза? Ты кем хочешь стать?
- Я? Человеком.
- Чила-а-а-викам, - повторил вслед за Хамзой Акинфий, широко растягивая гласные и передразнивая его татарский акцент. - Ну, так стань им! Назло им возьми и стань.
Вот так легко и просто: возьми и стань; тем не менее, эти, сказанные с неким злорадством, слова пролили бальзам на раны уязвлённого мальчика. Он привстал на руке и увидел, что Акинфий смотрит на него как-то совсем иначе, словно оценивает его возможности.
У одних мечта - просто отвлечённые мысли, дурь и блажь или пустые слова, они только мечтают и не строят никаких планов, у других мечта - определённая миссия, цель стать явью, они точно знают, чего хотят и поэтому шагают к ней семимильными шагами.
Впрочем, это была всего лишь предыстория...
Они лежали в траве и смотрели, как малиновое солнце, склоняясь за бугор, увеличивается в размере, так что едва ли не загораживает собой весь небосклон, и летучие мыши со свистом чертили по нему чёрные дуги. Так и уснули.
А с рассветом к Хамзе пришло откровение: всё, с него хватит.
С того момента он так заважничал, так проникся к себе уважением, что на третий день утром взял да и сбежал.
Ему тогда было десять лет. Кем он был? Вдохновлённым идеей малявкой, кособоким и хромым татарчонком с курчавым чубом и дерзким взглядом исподлобья; несмотря на больную ногу, ловкий и проворный как обезьянка и изворотливый как уж. Правда, вкусить плоды своего героического поступка ему довелось ещё ох как не скоро...
Первое время в охоточку он находил громадное удовольствие в том, чтобы шататься по белу свету с такими же, как он бедолагами - людишками "перекати-поле"; он бродяжничал с цыганами, подолгу живал в караван-сараях, был зазывалой в балагане и даже подумывал подвизаться юнгой в волжское пароходство, но план не удался, его раскусили и выгнали взашей; таким манером он через год или два добрался до Астрахани, где за свой уживчивый нрав и незлобивый характер был принят как родной фартовыми товарищами и их марухами.
Позднее, уже в Ташкенте, непонятно кто пустил за его спиной слушок, будто бы он даже сидел за какие-то тёмные делишки в астраханском кичмане, где потом был завербован местными пинкертонами (но подлинной истории не знал никто).
Надо заметить, что он сам напустил туману; он так здорово научился сочинять побасёнки и весёлые байки о своей необыкновенной одиссее, что и сам с годами запутался - где тут вымысел, а где голая правда.
Что ж, лиха беда начало!..
Он сделался завсегдатаем "малин" и всякого рода заведений распутства. Как-то весной на очередной грязной попойке от некоего заезжего жигана он услышал слово "Ташкент", такое же манящее и феерически-прекрасное, как сказочная страна Эльдорадо. В его затуманенной винными парами голове ярким всполохом мелькнула мысль: вот она, воплощённая в жизнь мечта, обитель его радужных надежд, его земля обетованная, что бы сие ни значило! Отныне это слово стало для него путеводной звездой, а вывеска главной на тот момент городской достопримечательности - только что отстроенного мануфактурного магазина заморского купца Юсуфа Аль-Балхи - указующим перстом судьбы. Красиво выведенная золотом по красному полю надпись гласила: "Товары из Ташкента, а также Исфары и Кашгара" (случайное совпадение или ещё один тайный знак?); причём, приколоченная промеж окон дощечка проникновенно обещала непременный успех, что-то вроде: "Ищите и обрящете..."
Вот так: "Ищите и обрящете..." Рискни и тебе не преминет воздаться!
Разглядев в этих подсказках знамение Аллаха, вот тогда-то он и совершил своё главное в жизни безумство: подался в этот неведомый Ташкент - где на перекладных, где товарняком, а где и на своих двоих, примкнув к торговому обозу, - караванными тропами, через степи и пустыни, стирая ноги в кровь и кусая спёкшиеся от жары губы...
В Ташкенте он испробовал всё; сначала по старой привычке примкнул к компании антиобщественных элементов, но якшался с ними не долго, понял - у них своя стезя, у него своя; много их там было таких - огольцов без роду без племени. Был малайкой на клеверном базаре, мальчиком на побегушках у чайханщика, подмастерьем в лавке медника; он был смышлёный и быстро приобрёл опыт в этих делах. Ночевал он либо в ханаке - в грязноватой и душной нише, либо на воздухе - во внутреннем дворике мечети вместе с такими же голоштанниками, как он сам. Между тем мал - помалу жизнь его налаживалась, всё обстояло хорошо, по тогдашним понятиям зарабатывал он недурно, не голодал, был обут и одет и вскоре обзавёлся тачкой, поднатужившись и вложив в это важное приобретение весь свой прибыток.
К тому времени его уже знал в лицо не только весь Шейхантаур, но, пожалуй, и весь Старый город, и в тоже время не знал никто; а он между делом присмотрел для себя бойкое и доходное местечко у главных ворот базара, за мзду, чтобы не чинил препятствий, договорился об условиях со здешним хапугой-мухтасибом, и благодаря такой блестящей подготовке с энтузиазмом занялся новым промыслом.
Поначалу с непривычки он путался в неразберихе старогородских улочек, но постепенно освоился, привык и уже назубок знал все близлежащие махалли, а скоро пришёл к заключению, что жизнь его, конечно, не рай, но и не преисподняя, и что данную тебе Аллахом возможность быть человеком нужно отрабатывать.
Он теперь не какой-то мальчишка, - иметь тачку по местным меркам означало всё равно, что открыть для себя новые горизонты; ничего, что ему уготован весьма тернистый путь, он ещё своё наверстает, - глядишь, со дня на день станет арбакешем. А это уже - о-го-го!
Такое положение вещей его вполне устраивало, пока однажды в кабаке, куда он частенько заглядывал, волею случая его собутыльником не оказался некто Тихон, который состоял в должности садовника богатого особняка в русском центре. Этот добрый малый, хоть и из грамотеев, однако ж, был не дурак выпить. Старый служака, подзаработав в Ташкенте деньжат, он уезжал на родину и переманил Хамзу на своё место, как он говорил - самое что ни на есть хлебное.
Так Хамза очутился в солидном господском доме на Пушкинской улице, где предпочитала селиться ташкентская знать и прочие, у кого водились денежки, а с недавних пор и понаехавшие с разных мест образованные, обрусевшие иностранцы - финансовые и торговые воротилы. Дом-то богатый, а поселили его в тёмной комнате при кухне; из мебели тоже ничего путного: только лежанка с волосяным матрасиком под тряпочным ковриком да шкаф - странный уродец с больно диковинным названием "квазибидермейер". Одним словом, пустота-пустотень. Работал за еду и ночлег, иначе говоря, "стол и кров", и больше никаких воздаяний, если не считать горсти медяков. Но кормили, ничего не скажешь, сытно. По воскресеньям непременно пышные пироги или ватрушки, и курятина в его лапше не переводилась.
Чего только ему не приходилось делать по должности! Водворившись на новом месте и вникнув в дело, он обнаружил, что мало того, что обширный сад требовал постоянного присмотра, так ещё надо было выгружать уголь, колоть дрова, выносить нечистоты, мести усыпанную палым листом мостовую, дозором обходить хозяйские владения и вдобавок непрестанно поливать лужайку перед домом - хозяйка обожала запах хорошо политого газона и в досужее время находила шаловливое удовольствие в том, чтобы расхаживать по мокрой траве босиком.
В общем, весёлого мало, и нет ничего удивительного в том, что, наишачившись по самое "не могу", ночью он весь разбитый возвращался в свою каморку, падал как подкошенный на лежанку и засыпал сном праведника. И никаких мирских радостей.
Хозяйка его, барыня с сановитой внешностью, занятными манерами и въедливым характером, была, что называется, "из породистых" и, конечно, страсть как любила поважничать, но этой своей любви воли не давала и оставалась простой и понятной во всех отношениях, кроме одного - она на дух не переносила грубость и сквернословие; больше всего она страдала от общения с извозчиками. Поэтому, съездив по нужде в город, она обыкновенно возвращалась раздосадованная и в полнейшем расстройстве чувств, а, расчувствовавшись, в качестве успокоительного и ободряющего доставала из буфета графинчик зелёного стекла с мятным ликёром, наливала две рюмки и, преисполненная к себе жалости, звала Хамзу, всегда такого спокойного и рассудительного, чтобы излить ему свою наболевшую душу:
- Поди-ка сюда, дружочек. Выпей, будь добр, со мной. - Она подносила ему рюмку. - Нет, ты только послушай!.. Эти извозчики!.. Как у них ещё языки не поотсыхали - так выражаться! Меня всю как будто вывернули наизнанку. Ведь в городе ж живут, а как были деревенскими пентюхами, так и остались.
- И не говорите, Татьяна Лаврентьевна, - учтиво тараща глаза, отвечал он. - Мужик - он и в городе мужик. Смердом родился - смердом умрёшь.
Он как должно относился к этим её причудам, а она, как сущий ребёнок, всё и всегда принимала за чистую монету, - видимо, поэтому они и поладили; тем более что у неё в запасе всегда имелся благовидный повод, чтобы его похвалить.
- Хамза, ты у меня просто золотко, а не человек, - говорила она. - И руки у тебя золотые. Какие у тебя дивные розы получаются! У Тихона никогда так не выходило, чтобы круглый год цвели, а у тебя выходит. Ты, Хамза, просто кудесник! Маг и волшебник!
Ярая поклонница французского стиля, она без памяти была влюблена в цветы, а её идеал составляли регулярные парки Версаля и Фонтенбло. Уж эти её затеи с розарием, одна другой неожиданней! Аллах ведает, как он научился управляться с этим делом, хотя, надо сказать, он, сын землепашца, и сам лодырем и белоручкой, для которых земля - лишь грязь под ногами, никогда не был, и всякого мерил своим аршином.
Под её началом он быстро приобрёл сноровку быть обходительным, усвоил правила и навыки в общении с городовыми и прочими чинами, научился поддакивать, на все понукания с их стороны или вежливо отмалчиваться, или учтиво отвечать: "Хоп, майли! Будет сделано!", научился называть барина "ваша честь", её саму - "мадам", а знакомого держиморду, творившему суд и расправу над головорезами в их околотке, - "ваше благородие". Короче говоря, сам не жил, а так - просто присутствовал при чужих жизнях.
После того, как прежние порядки в стране потерпели крах и началась та самая катавасия, барин, служащий по юридической части, накропал циркуляр о том, что они с его драгоценной мадам больше в услугах садовника, равно как и прочей прислуги, не нуждаются, и выписал всем отступные - надо отдать ему справедливость - немалые, а сама мадам собрала манатки и укатила в свою Францию - надо думать, в Париж, а куда ж ещё? Тут сомнений быть не может. Тогда многие дали дёру - всё равно, что крысы с корабля. А он, выждав покуда немного уляжется, навёл справки о вакансиях и пошёл на поклон к тому самому знакомому держиморде, само собой, захватив с собой бакшиш. Таким образом, жизнь подготовила ему очередной курьёз: прибегнув к такой бесхитростной протекции, он устроился дворником в домоуправе, где служит доныне. Разумеется, он и сам мог постоять за себя, ведь в своих способностях он не сомневался, но так было вернее и не в его принципах было поступать опрометчиво и непродуманно.
Теперь в его ведомстве была уже вся Ассакинская, тихая и степенная, с её булыжной мостовой и выложенными кирпичом тротуарами, корявыми ветвистыми карагачами и худыми как жерди тополями, респектабельными особняками и домами попроще, - улица, кончавшаяся небольшим пустырём и позеленевшими от сырости тесовыми воротами заброшенного сада; взгляда не хватит, чтобы всё обозреть одним разом.
Полномочия его повысились - бабай стал большим человеком; по рылу и каравай.
На постой его определили к Стрельцовым, поселив в бывшей нянькиной комнатёнке.
Теперешней своей жизнью он был вполне доволен. Иными словами, сверчок нашёл-таки свой шесток и счёл за благо больше никуда не рыпаться. Может, у него на роду написано быть дворником; такое, может, у него призвание. Всякому своё. Вот оно - счастье!
Великое счастье найти себя и не потерять заново; быть самим собой; не зависеть ни от чьего мнения; не досадовать на судьбу; не тужиться, чтобы чего-то доказать; не потворствовать своим амбициям; не насильничать над собой; ни с кем не вступать в дрязги; ни у кого ничего не канючить; не делать того, что шло бы вразрез с твоим характером; не горевать над упущенными возможностями; не завидовать, не бояться и не делать зла - оно к тебе вернётся, а добро разойдётся по миру. Великое счастье жить без оглядки на других и без беспокойства - как бы чего не вышло; чтить Аллаха и только его одного.
А что же чины, звания, регалии, ранги, власть, почёт, деньги - всё то, о чём так пекутся несчастные, и чем так чванятся? Красная задница у макаки. И только-то. Видимо, так. Так стоит ли она того, чтобы ею в случае чего козырять и спорить до хрипоты, выясняя, у кого она краснее? А у бабая что? Было бы где голову преклонить; да одёжки немножко, чтобы срам прикрыть; да харчи посытнее; да баба под боком - это уже не Бог весть как мало.
Теперь, во цвете лет, перешагнув сорокалетие, лицом и фигурой выглядел он точно так же, как четырнадцатью годами ранее, когда впервые переступил порог этого дома, словно он берёг себя для чего-то, никому и ничему не отдаваясь до конца; хотя вид у него по нынешним временам - ничего себе так вид, даже можно сказать - презентабельный; это отроком с ним сладу не было, а теперь он, надо заметить, взялся за ум, остепенился, но не заважничал, не зазнался - Боже упаси, это уж увольте.
Далеко не геркулесов торс - жирка-то так и не нагулял - в сочетании с длинными верхними конечностями и непропорционально короткими нижними издали наводили на мысль об известном литературном персонаже в доспехах, по колено увязшем в болотной топи.
Ходил он преимущественно в сером татарском сюртуке, наглухо застёгивая его на все пуговицы и подпоясав цветастым платком, и табачного цвета галифе с отвислой мотнёй, зато старомодные кавуши сменил на новенькие сапожки из сыромятной кожи, и даже обзавёлся лаковыми штиблетами; он ими дорожил и доставал исключительно в дни торжеств по случаю Первомая или ноябрьских праздников, - обувь, которая по мнению покойницы Веры Дмитриевны Стрельцовой делает человека человеком. Это она тогда первая обратила на его обновку внимание и оценила по достоинству, сказав:
- Вы, Хамза, в этой обувке совсем на человека стали похожи.
Весело так сказала, а он и не обиделся. Она была хорошая - весёлая и простая; про таких говорят: с искрой божьей. Жалко её. Совсем молодой померла. Ей бы ещё жить и жить. Отдавая дань памяти этой достойной женщины, которая по понятиям своим была лучше - добрее и человечнее - других, надо сказать, что в доме у Стрельцовых после её кончины совсем худо стало. В молчании и непроницаемости этой семьи было для Хамзы что-то непонятное, даже страшное. Поди, знай - что! Хотя, всё верно: большая беда - она не громкая, она тихая; а тихий омут, умные люди говорят, - чертям раздолье. Дело-то уже прошлое, шестой год пошёл, как покойницу схоронили; всё, глядишь, образуется. По крайней мере, есть все основания так полагать. Там посмотрим.
На службу для солидности он надевал дворницкий фартук и фуражку с блямбой, в другое время - зелёную бархатную тюбетейку - "менингитку", а зимой - малахай из лисицы. Подумывал о шляпе и о пальто с воротником из чёрной мерлушки - как у тутошнего управдома, но пока не завёл.
Аскет по натуре, он допускал одну единственную слабость - брился так часто, как только мог себе позволить, и в этом деле поблажки себе не давал.
Специально для сего важного действа он установил во дворе на развилке вишнёвого ствола осколок зеркала; процедура начиналась с того, что он долго точил на кожаном ремне бритву, потом пробовал остриё на большом пальце - бритва у него была не абы какая, а настоящий "Золинген", кто знает толк в таких вещах, тот его поймёт; затем он неспешно взбивал пену, дотошно вглядываясь в зеркало, тщательно скоблил щёки, разглаживал их, и снова мял, и снова разглаживал, - при этом виновато улыбаясь всем проходящим мимо и некстати оправдываясь, что бабай, дескать, тоже человек; напоследок освежался одеколоном и айда по своим делам - довольный и сияющий как медный таз.
Аккуратно два раза в неделю - по четвергам и субботам - от нечего делать он ходил на Воскресенский базар точить ножи; это было его любимым занятием в беспрерывной череде других мирских забот. Со временем эта милая забава стала его отдушиной в сумятице жизни, она тешила его душу, словно любимая жена в гареме султана, и только с ней он вкушал истинное наслаждение.
Пил Хамза умеренно, до чёртиков не напивался и с годами не спился; татары говорят: какое горло - такая норма. Вопреки исторически сложившемуся мнению, не все его сородичи - горькие пропойцы. Но один - два раза в месяц с ним тоже случалось; первого числа - обязательно, потому что первого числа каждого месяца он ходил по дворам и собирал садаку - "воздаяние", кто что даст. Чаще всего подносили рюмашку, но иногда перепадало и сухим пайком, то бишь - полтинниками. Ближе к полудню он возвращался домой, шатаясь и переваливаясь на ходу всем своим худым и жилистым телом, выворачивал перед Шуркой Сычовой карманы и сразу заваливался спать, а если не спалось, то - благодарение Аллаху - шабаш по этому поводу не устраивал, - он никогда не был до этого охотник, - а тихо садился на кухне, поближе к жарко пылающему в печи огню, - ждать парамачи. Столовался он у Сычихи.
- Знатный выпивон нынче выдался! Не извольте гневаться, Александра Васильевна. Вот шельма, аж с ног сшибает! - даже под мухой не изменяя своей привычке быть любезным, заплетающимся языком говорил он, под шельмой очевидно подразумевая водку. - Да не на таковского нарвались. Бабай ещё и не то видал.
Однако ж, ограничиваться этим словоохотливому Хамзе не подобало. Далее неизменно следовал подробный и обстоятельный рассказ в красках на чудовищном русско-татарском наречии о творимых им в былые времена проказах и беззакониях, а Сычиха тем временем с нарочитой рачительностью подбирала брошенные им полтинники, пересчитывала, прикидывая, кто сколько дал, и принималась за парамачи.
С тестом долго не возилась - заводила на кислом молоке, лепила на скорую руку и жарила в большом казане на хлопковом масле; в такие дни вонь от масла стояла даже на улице.
После этого обширного застолья больше никуда не годный Хамза обычно засыпал уже до утра, а, пробудившись, глядел на мир глазами нашкодившей собаки - уморительно беззащитный и трогательно-наивный в своём вчерашнем конфузе.
В остальные дни он привык обходиться парой лепёшек и пиалой катыка, лишь изредка позволяя себе кусочек - другой казы - конской колбасы, как дань уважения его степному приволжскому детству, да чаем "с таком", втихомолку попивая его в своей холостяцкой обители. Любил он побаловаться чайком. Как все азиаты, пил неспешно, обстоятельно, предварительно сделав, как водится, три раза "кайтар-майтар", часто дул в него, шумно цедил сквозь зубы, а, выпив, потом ещё долго сидел как истукан над опорожнённым чайником, подобрав под себя ноги, насколько это позволяло ему его увечье, сложив на груди руки и прикрыв глаза, - похожий на статуэтку Будды, - сидел и потел, уйдя в свои мысли. Виделась ему его мадам; почему-то ему хотелось думать, что когда-нибудь они ещё непременно встретятся.
- Ну-с, Татьяна Лаврентьевна, как вам там живётся - поживается? В вашем хвалёном Париже-то? Чем вас французы вкусненьким потчуют? Какими заморскими яствами? - спросит он у неё, расфуфыренной, в заграничных туалетах, с лицом, набелённым точно рахат-лукум в сахарной пудре.
- Ах, и не спрашивай, голубчик! - скажет она, вынимая из украшенного золотой канителью ридикюля крохотный муслиновый платочек и прикладывая его к глазам. - У этих французов всё не как у людей! Представь себе, Хамза, больную раком гусиную печёнку! Представил?
- Гадость какая!
- Вот именно! А они её едят за милую душу! А ещё заплесневевший сыр и трюфели эти свои, которые не что иное, как болячки на корнях дуба. Да разве ж богобоязненный человек возьмёт подобную мерзость в рот? Я уж не говорю о всяких там лягушках да улитках.
- Что же вы там живёте-то?
- Ах, дружочек! Так оно того стоит! Вот приезжай ко мне и тоже будешь кушать сколько захочешь...
А он ей:
- Ах, нет, мадам, увольте. Бабай уж лучше туточки, по-старинке.
А на прощание она ему скажет:
- Ну что, Хамза? Что тебе в другой раз привезти из Парижа?
А он ей:
- Честь имею кланяться, сударыня. А привезите мне, дражайшая Татьяна Лаврентьевна, шляпу заграничную - как у нашего управдома.
Вот такое ему мерещилось; а уж он бы со своей стороны трудов не пожалел на то, чтобы им снова свидеться.
С Шуркой Сычовой они, можно сказать, нашли друг друга; оба - деревенские, люди одной закваски, одного поля ягода. Поэтому он ничего не имел против, когда она по ночам зачастила в его каморку. Её тоже можно понять. Натерпелась баба на своём веку: и на барыню горбатилась, и в пекарне без продыху хлеб пекла, теперь вот на фабрику-кухню устроилась - на раздачу, а сперва была судомойкой; со Стрельцовыми рассорилась, урезает себя во всём, то жалобится без конца, а то беснуется в исступлении, аки дьяволица. Такая у ней натура - мятежная.
Любят бабы на скандал нарваться - дуры, что с них возьмёшь! - сами устраивают баталию не на страх, а на совесть, сами же потом и вопят как обалделые. Вот вчера, когда он вместо того, чтобы преспокойно отправиться по казённой надобности, отлёживался у себя в каморке, потому что после небольшого сабантуйчика был несколько не в ладах с жизнью, Шурка как бы между прочим возьми и брякни Стрельцову: мол, имею честь уведомить уважаемого папашу о том, что его родная дочка перед ним дурочкой прикидывается, непорочным ангелом, а у самой дитя под сердцем, а вы, папаша, просто балбес и остолоп, коли не ведаете про то. Нехорошо, мол, это, не по-людски. По-другому, конечно, сказала, по-свойски, но суть-то одна, а папаша как стоял, так и остался стоять на месте, словно окаменелая статуя; отчего Хамза пришёл к заключению, что с человеком самым вопиющим образом сделался "вайдод". Факт был налицо.
Вот то-то и оно; звериным чутьём чуялось ему: неладное что-то творится у Стрельцовых - это сквозило во всём, - и только непонятно было, с какой стороны ждать подвоха.
Девочка - та чаровница, ну просто милашка. Она на его глазах выросла - была такая неприглядная малявочка, смирный ребёнок, не капризуля и не нытик. Сердце умилялось от нежности, когда шалунья случайно набедокурит и смотрит на отца с матерью жалостливо. Невинная овечка. А в последнее время хвост распушит как кошка на весеннем солнышке и айда гулять с кавалером. Кавалер у ней завёлся. Видать, любовь у них. Скажите на милость - любовь, а Шурка говорит: тварь бесстыжая, непотребная девка, вакханка. Ишь ты, поди ж ты, чего же говоришь ты...
А ещё как юбку с этой самой финтифлюшкой на заднице - с баской - наденет, так вообще: "секир башка мужикам" называется. Он сам не раз наблюдал на улице как всякие посторонние личности маслеными глазами пялятся ей вслед, зубы скалят да слюни пускают. В самом деле, эта её юбка с баской - нечто, не поддающееся описанию.
А отец, как ни спросишь его: как дела, Викентий Павлович? Как здоровьице? Как дома? Как на службе? - "всё тип-топ" говорит или, "на Шипке всё спокойно", или ещё что-нибудь уклончивое.
Как ни странно, Стрельцов, от которого редко кому удавалось что-нибудь добиться, - уж слишком он был сдержан, - в общении с собственными соседями делался резок и заносчив. А так - бирюк бирюком. Наслушавшись вдоволь россказней о похождениях Хамзы, коих у того было не сосчитать, только бывало и скажет со снисходительной усмешкой:
- Да вы что?!
Или ещё: ты, говорит, Хамза, больно заковыристо выражаешься. Я, говорит, тебя порой не понимаю. И откуда, говорит, в тебе эта поистине талейранова дипломатичность? И вашим, и нашим, и Богу, и мамоне... Хитрый ты ловкач, Хамза. Так он говорит. А он, Хамза, на это:
- Видимо, так.
А сам подумал: что за бред! Удивительно, как такая нелепая мысль могла прийти в голову этому любомудрому человеку.
Вчера, когда на кухне Шурка окрысилась на него, начала возникать, он даже не думал завязывать с ней разговор. Только спал с лица.
- Абсурд какой-то, - говорит и шасть к себе.
А Шурка ему вслед:
- Вздрючить бы вашу девку как следует и вся недолга. Она только того и ждёт, чтобы её отстегали ремнём.
Была бы она её дочка, говорит, уж она бы ей задала перцу. Вмазала бы ей по одному месту и все дела. Просто ужасно.
А про Лелькиного ухажёра сказала так: шустрый малый, пригрел сиротку, приголубил, содеял дело и аминь. Каков удалец, говорит. Посмотрим теперь, говорит, как он из этой заварухи выпутываться станет.
Сычиха распиналась, и её тон, как всегда, не сулил ничего хорошего. Наговорила чепухи полный короб. Она как попка-дурак - чушь порет, сама не понимая, что говорит. Спорить, уверять, убеждать? Бесполезно. Мартышкин труд. Результат один, то есть никакого результата. Хамза это на себе испытал, он теперь в этом деле стреляный воробей.
Ночью, когда она пришла к нему в каморку, то подумала, что он спит, а он не спал, он просто впал в состояние прострации, а сам всё слышал: и то, как Стрельцов пошёл к себе, и как потом пришла Лелька, и как что-то у них там стряслось - сумятица какая-то. Уж не кровопролитие ли, подумалось ему. Хотел даже встать, чтобы пойти посмотреть, но Шурка от возмущения аж задохнулась, будто её башкой окунули в холодную воду. Говорит ему:
- Не лезь, пущай со срамницей сам разбирается.
Сама делов натворила, говорит, сама пускай и соизволит признаться. Поделом, мол, девке. Сейчас, говорит, начнётся цирк. То-то мы позабавимся.
Потом Стрельцов ушёл, следом она убежала как ужаленная - слышно было, как на веранде хлопали дверью, - он вернулся вскорости, опять ушёл, а она нет. Поди-ка разберись - называется. На дворе - потёмки, только молнии с далёким шипением бьют в глаза, и льёт как из ведра, а её нет; скоро утро уже. Кошмарная ночь; видимо, он никогда её не забудет. Он подумал: может, к подруге ушла переночевать, была у неё одна компанейская подружка - Лизка Проничек, бойкая девица с лицом как полная луна и ротиком фисташкой; как придёт, так давай егозить да тараторить звонким голосом. Видимо, за это Шурка всегда и говорит, что эта Лизка - "шалая".
Да уж... Ясно одно: обстановка в их доме накалилась выше всяких пределов.
Он по-прежнему лежал дохлятиной на своём топчанчике и думал всякое разное: о том, что день был прожит впустую, о том, что надо бы прикупить одеколону (в последний раз он купил "Бахчисарайский фонтан", убухав на это почти всю свою наличность, - купил из-за названия, было в нём что-то родное, татарское, и вот теперь того одеколона во флаконе осталось на один "прыск"), о том, что завтра - базарный день, и ему необходимо на Воскресенский базар, а времени на сон оставалось в обрез; вот если он, Бог даст, проспится к полудню, то как раз успеет к шапочному разбору. Ещё он опять думал о мадам, даже рассердился - далась она ему! В их доме произошло нечто ужасное, нечто из ряда вон выходящее, а он нашёл, о чём думать! Видно, эта мадам навеки ядовитым шипом засела у него в сердце, коли он никак не может перестать о ней думать. Думал о Шуркином воинствующем благочестии - что это с её стороны не что иное, как фарисейство от нечего делать да обыкновенные бабские сплетни и только - он её видел насквозь; думал о таких высоких вещах, как сочувствие, терпение, безразличие, бездушие, малодушие - где между ними грани? - при этом подобно бесхребетной твари ощущая полную безнадёжность, как когда-то мальцом в приюте.
В самом деле, вот, кабы, его так не развезло...
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"