|
|
||
Email: contact@marinabeglova.ru
Книга вторая
Глава 16
Среда для Викентия Павловича всегда была тягостным днём. Как обычно, планировалось заседание кафедры и даже уже была объявлена повестка дня: искоренение антисоветчины вперемежку с текущими делами, но тут с нарочным было получено известие о кончине их бывшего коллеги, милейшего старичка, - он уже давно сошёл со сцены, но оставался кем-то вроде старейшины их университета или хранителя семейных традиций, - и "кафедру" отменили. Утешительная вещь, ничего не скажешь; а ведь намечалось нечто грандиозное. Одно из двух: или его учёные собратья опять стали бы рассусоливать, переливать из пустого в порожнее, или от звонка до звонка скопом смирно просидели бы, притаившись каждый за своей конторкой и вполуха слушая политграмотного оратора за трибуной (быть нелюбопытным и ленивым в истинной природе человека, как заметил ещё Пушкин); в любом из двух случаев наверняка проваландались бы до самой ночи.
Эта самая пресловутая антисоветчина по нынешним дням стала настоящей притчей во языцех, иначе и не скажешь. Куда ни плюнь, всюду какие-то неведомые тёмные силы, диверсии, измены, предатели, лихие злодеи, шпионы. Просто идиотизм, массовый психоз, шпиономания какая-то; а шумиха, раздутая в последнее время ушлыми газетчиками вокруг происков и злокозненных выходок врагов народа, ещё и добавляет перцу. Только и слышно: долой, долой, долой! Долой тех, кто не то сказал, не на того посмотрел, не туда пошёл, не тому подал руку, не тем местом сел, не так, пардон, пукнул! Долой всех! Ату их! Ату всех, кто рожей не вышел! Так, выходит, получается? Верно, так, потому что радетели за чистоту рядов советских граждан рады - радёхоньки такому выигрышному номеру - словно получившие карт-бланш и с воодушевлением ударившиеся в панику средневековые фанатики от инквизиции или же ярые сторонники французского Конвента, - и точно так же сами себя взвинчивают; как верно и то, что их упорство и настойчивость в достижении своих целей не знают пределов. Известна и фабула этого самого идиотизма: сначала, как водится, ужесточившийся фискальный гнёт, затем настанет черёд повальных обысков, страну захлестнёт шквал арестов и других насильственных действий; дикий ужас в сердцах арестованных, молчаливое горе на лицах их близких и немой вопрос: кто станет следующим объектом сего чудовищного по своему размаху жертвоприношения? - в счёт не идут, это всего-навсего побочные сценические эффекты.
Викентий Павлович, размышляя над возможными последствиями очередного безумства, пришёл к заключению, что история, как средней руки режиссёр, повторяет самою себя, ибо каждый раз изощряться в фантазии для неё - ненужная роскошь. Только всего этого кошмара с каждым витком повторения, по-видимому, прибавляется всё больше и больше. Эта мрачная мысль заставила его поторопиться домой.
Обычно по средам и субботам он возвращался чуть ли не за полночь, что давало Леле повод поязвить - мол, что же ты, дорогой папочка, домой не торопишься, видно, завёл себе на стороне интрижку, ходишь ублажать свою плоть, а родная дочь, значит, побоку. Как-то в ответ он тоже выпустил в её сторону шпильку:
- Одно из двух, Леля: или ты воображаешь себя приставленной ко мне дуэньей, или у тебя самой рыльце в пушку, а иначе что бы ты бросалась на меня словно разъярённая валькирия?
Он ожидал услышать от неё какую-нибудь остроумную отповедь, но его шпилька, видимо, не достигла цели, потому что Леля, обескураженная такой постановкой вопроса, ничего не ответила, а только надула щёки и окатила его целым ушатом презрения: мол, ты, дорогой папочка, всё умничаешь, но я твоего юмора не поняла, - так кошка, которую по-дружески потрепали по спинке, в знак пренебрежения тщательно вылизывает свою холёную шкурку.
А потом кинула на него ясный, прямой взгляд и без всякой видимой связи сказала:
- Представляешь, папа: есть один человек - его зовут Зигфрид Спиридонович Патрикеев. Как оперу. А сокращённо - Федя. Ещё он говорит, что по его имени запросто можно вычислить его возраст.
Она умела выдавать перлы.
Как только стало понятно, что в его распоряжении целый свободный вечер, Викентий Павлович решил, что дома что-нибудь перехватит на скорую руку и засядет за свою книгу; но по дороге, несмотря на весеннее обострение погоды, не удержался и соблазнился на бульваре внушительной порцией ванильного мороженого в вафельном рожке, чем окончательно перебил себе аппетит. Благоразумнее было бы, конечно, подождать со службы Лелю, ведь он всегда предпочитал обедать основательно. Вообще, он старался никогда ничего не делать наспех или на ходу, проповедуя принцип: всякое великое деяние требует добросовестного подхода. Жесточайшая самодисциплина, умеренность, порядочность и добросовестность во всём и проживёшь сто пятьдесят лет - так, кажется, говорят; а оно ему надо?
Вот его отец прожил семьдесят два года (и ещё лет тридцать протянет, Бог даст), и пятьдесят из них он следует им же самим изобретённому правилу: если занедужил или стали донимать дурные сны - пересмотри рацион питания, не помогло - измени привычки, опять не помогло - ступай к доктору, от него - к батюшке, а оттуда уже всем одна дорога; все там будем.
Его отец, правильный во всём, - постарел, конечно, но держится молодцом; во всяком случае, на карточке он смотрится как бравый казачий атаман с лихими будёновскими усами.
В последнее время Викентий Павлович стал замечать за собой одну неприятную особенность - не доводить дело до конца; так сказать, начинал за здравие, заканчивал за упокой. Вот и с книгой дело двигалось не так ладно, как ему хотелось бы. Намеревался к весне завершить - не получилось; не то, чтобы он бил баклуши или предавался праздности, но столько драгоценного времени было бездарно растрачено на ерунду, и работы ещё - конь не валялся.
Неправда, что благие намерения ведут в ад. Ад - это слишком смутно и неопределённо; и кто его видел - этот ад? Что там? Тартар, преисподняя, геена огненная, мученичества, кошмар в стиле Иеронима Босха или что ещё? Почём знать? Лично его благие намерения всегда заводили в тупик. Хотел бы он взглянуть на такой ад, правда, безбожники его теперь отменили. А что нынче предлагается новоиспечёнными резонерами взамен? Свобода, равенство, братство!.. А разве всякая партия, принципы, правила, идеалы, философия, та же религия, наконец, - не есть несвобода?
Так он размышлял, снимая в передней пальто, отряхивая шляпу от дождевых капель и переобуваясь в домашние туфли. После тесных ботинок хотелось ополоснуть ноги холодной водой или хотя бы пройтись босиком по мокрому, поразмять их. Вот наказанье-то - разнашивать новые ботинки; вечная с ними проблема! А эта пара особенно - с этими его новыми ботинками была, прямо сказать, досада. Даже беда. Хлебнёт он ещё с ними горя. Пойти, что ли, прогуляться по Вериному саду (он упорно продолжал его так называть) - посмотреть, не расцвело ли уже что-нибудь, форзиция-то уж наверняка и смородина, поди, набухла; весна-то в разгаре, уже вовсю сумаляк варят. Да куда там? - темень, разве что увидишь? Ну, вот опять - всегда он ищет причину отложить дело на потом, как тот ребёнок, который, оттягивая отход ко сну, просит то попить, то сказку, то на горшок, то ещё что-нибудь совершенно необоснованное.
В доме, как ни странно, было тихо, даже радио не бубнило. Он постоял в передней, послушал. И на улице перестало грохотать. Затишье перед бурей, подумалось ему. Нет, всё-таки ему следует перекусить, чтобы потом не отвлекаться; и руки надо помыть с дороги, в конце-то концов. Он отправился на кухню добывать себе пропитание. Он думал - там никого, но не тут-то было. Сычиха. Стоит, притаилась, кутается в жуткого цвета кофту из верблюжьей шерсти, будто его ждёт.
Вот наградил Бог соседями, нарочно не придумаешь - называется; не люди, а просто готовые персонажи бурлеска! В своё время Викентий Павлович был заядлым театралом.
Сосед - потомок древнего кочевого племени, обладавшего бо-о-о-льшим потенциалом, - не хотел бы он повстречаться с кем-то из его родичей где-нибудь в степи; хотя внешне Хамза - вылитый байбак с бляхой во лбу, этакий безобидный мужичок с ноготок. Однако справедливости ради следует сказать, что от природы он смекалист и хваток. Как сын своего родителя по-крестьянски твёрдая кость; несмотря на физический изъян, крепок и домовит, целыми днями трудится как вол. Что ещё? Пустозвон и бахвал, каких поискать, хотя и производит впечатление душевного человека; назойлив и дотошен до неприличия - про таких говорят: без мыла в задницу влезет; в общении с людьми - шаркун и невозможный зануда, а в быту - попросту Сычихин прихвостень, вечно перед ней лебезит и ходит петушком.
Соседка - иссохшая как спичка и плоская как гладильная доска, возраста самого неопределённого - ни молодая, ни старая, с торчащими вкривь и вкось зубами и горькой складкой у рта, свидетельствующей, должно быть, о перенесённых ею в жизни страданиях; вечно ходит по дому в засаленной юбке с обтрёпанным подолом, в кофте с драными локтями, в стоптанных башмаках на босу ногу, вместо передника - какая-то грязная тряпица на тесёмках, и голос у этого калибана в юбке - ну просто труба иерихонская. То ли своим нечистым цветом кожи, то ли мышиной мастью волос, то ли ещё чем она напоминала ему их старый дощатый кухонный стол на даче в Никольском - длинный, узкий, обшарпанный, занозистый, плохо струганный, скрипучий. Почему-то это чудовище вбила себе в голову, будто он богат как Крез; сама, как все скряги, вечно жалуется на безденежье. И всегда-то у неё то прострел в боку, то понос, то золотуха, то ещё что. Ему были отвратительны её нечистоплотность, её неряшливость в одежде, её вечные причитания, охи да вздохи; и дети её - плоть и кровь своей матери: сын Василий - забитый, замученный, придурковатый хлюпик, а дочка Татьяна - вульгарная, не по летам зрелая девица с донельзя выщипанными бровями на выпяченном, "фламандском", лбу с оспинами и продольной рытвиной на переносице.
Едва он сунул нос на кухню, как Сычиха не преминула сказать какую-то завуалированную пакость - что-то насчёт не то кухонного смрада, не то его одеколона (он не дал себе труда вникнуть); и вид у неё при этом был крайне раздражённый. Вот чёрт! Заметила его нерешительность, и на её лице тут же отобразилось нездоровое любопытство. Ему показалось, что она хихикнула в кулак. Надо было заранее набить рот чем-нибудь съестным, чтобы иметь возможность не отвечать. А теперь-то уж что...
Он удостоил её кривой улыбкой и с непроницаемым видом направился к допотопному рукомойнику, про который Леля как-то остроумно сказала, что он "страшен как афанасьевские сказки", то есть такой же непостижимо-жуткий. Ай да Леля! Молодец девочка, тонко подмечено! Он тоже без дрожи отвращения не мог смотреть на это ржавое и осклизлое страшилище. Этот рукомойник, прадедушка современных фаянсовых умывальников, появился здесь одновременно с Сычихой.
Кухня в их доме, с тех пор, как Сычиха сделала из неё своё логово, своим видом наводила на Викентия Павловича тоску - всюду плесень, ржа, полудохлые мухи на окнах и сушёные тараканы по углам. Он покосился на стол - там с незапамятных времён в аптечной склянке стоял жалкий букетик физалиса, похожий на гирлянду пыльных китайских фонариков из гофрированной бумаги; рядом - деревянная плошка с какой-то гнилью и прямо на клеёнке крошёный хлеб. Под столом - лохань с грязным бельём. Спёртый воздух пропитался запахами щёлока и чадом из казана; от него слезились глаза, и тянуло чихнуть.
За неплотно прикрытой полотняной занавеской в задней комнате при кухне краем глаза Викентий Павлович видел Хамзу, пребывающего после очередного кутежа в самом разнесчастном состоянии духа - за ним это водилось; все знали, что не часто, но такое с ним случалось. Сухую, осунувшуюся, гладко выбритую физиономию его покрывала синяя сетка сосудов, отчего она стала походить на использованный лист промокательной бумаги.
Ничего не хотелось - ни бессмысленного трёпа Хамзы, ни Сычихиной трескотни, так, что Викентий Павлович уже сто раз пожалел о своём идиотском порыве.
Так он и знал. Она начала его задевать, а потом вообще понесла что-то несусветное. Господи прости, какой только бурды не намешено в словах этой женщины! Несёт всякий вздор. В пылу битвы она всегда входила в транс - состояние, граничащее с безумием. И что на этот раз её так взбесило?
Глядя на её звериный оскал и чертыхаясь про себя, он произнёс фразу:
- Леля вольна делать всё, что ей угодно, - о чём тут же пожалел.
Нашёл, перед кем бисер метать. Сам немногословный и говоривший только по существу дела, он не понимал её несдержанности. Отвратительная сцена; но пока ещё он не уяснил себе твёрдо, какова должна быть его роль в этом разыгрываемом ею фарсе, он терпел. Терпел и молчал как последний дурак. На всякий случай.
Но эти её убогие шуточки! Они кого угодно доведут до белого каления. Он уже собирался положить этому делу конец, как вдруг она сморозила такое, что он вмиг почувствовал, что цепенеет - с ним такое бывало, когда на склоне горы он вдруг ощущал у себя под ногой зияющую пустоту.
Всё это скорее походило на галлюцинацию, чем на явь. Рот его наполнился слюной.
"...принесёт в подоле..." Его Леля принесёт... Что принесёт? Чушь какая-то, бред сивой кобылы. За занавеской у Хамзы что-то скрипнуло; сосед на своей койке перевернулся на другой бок.
Викентий Павлович туго соображал. А сообразив наконец, скривился так, будто раздавил босой ногой гнусную гадину. Ощущая во рту невыносимую горечь и буквально кожей чувствуя всю унизительность своего положения - будто его голым выставили напоказ в кунсткамере, он попятился к двери. На пороге он так круто повернулся, что едва не потерял равновесие. Ему словно ватой заложило уши, он не ощущал пространство; сквозь вату он слышал, как надрывается Сычиха и, поминая Аллаха, ворочается на своей койке Хамза. Сплюнув на ходу накопившуюся во рту дрянь, он трусцой побежал по коридору, по холодной галерее. В передней он налетел на сундуки; они зашатались, а верхний кофр ещё чуть-чуть и грохнулся бы на попа. От бега с препятствиями у него перехватило дыхание, и прежде, чем войти к себе, он несколько секунд колебался. Наконец вошёл и запер дверь на задвижку. Войдя, он заходил взад и вперёд по комнате; он был похож на загнанного в клетку зверя. Его знобило; руки его дрожали - он их засунул в карманы брюк. На Верином туалетном столике в серебряной вазочке чеканной работы внимание его привлекла какая-то писулька - он её прежде не заметил; он узнал почерк Лели: "Папа, я пошла к Лизе. Обедай без меня". В этом - вся Леля; она не спрашивает разрешения, не просит, просто ставит в известность и всё - как ему казалось, он умел читать между строк. Старая записка - она её написала дня три назад, в минувшее воскресенье. В воскресенье они с Лизой ходили в театр; в Доме Свободы гастролировала некая провинциальная российская труппа и, как говорили, имела дешёвый успех. Он сам не пошёл - посещать подобное мероприятие у них в университете считалось дурным вкусом, а Лиза, ярая любительница театра, уговорила Лелю пойти с ней. Давали что-то из римской мифологии, как туманно выразилась потом Леля, и теперь он сомневался - была ли она там на самом деле? Его обуревали подозрения, что весь мир в заговоре против него. Спустя какое-то время он несколько успокоился, отпер дверь и сел на кушетку.
Тут всё и сложилось в один ряд: Лелина задумчивость, отрешённость, её частые вечерние отлучки из дома (говорила, что к Лизе; к Лизе ли?), её понурый взгляд, улыбка "через не хочу", её то беспричинная грусть, то безудержная весёлость. Не то чтобы он терялся в догадках, просто иногда некоторые факты говорили сами за себя. Он обращается к ней, а она вроде не слышит, вся в себе, будто замороженная, отвечает не сразу - его это раздражало, или по-ребячески строит ему рожи; бывало, что ему никак не удавалось её растормошить - чувствовался душевный надлом, хотя она и жаловалась всего-навсего на запарку на службе, но тогда он не придавал этому значения. Что ж, это всецело его вина, что он был так непробиваемо туп на этот счёт.
Он вспомнил, как любовался ею на днях - какая она стала красивая, женственная, мягкая, девушка в самом соку: грудь налилась, бёдра выделяются сквозь узкую юбку, роскошество длинных волос убрано в сложную причёску; такая истинная красота на все времена - без ужимок и без жеманства.
На веранде открылась и закрылась дверь; зажёгся свет. Разумеется, она пришла от него. От него, чёрт возьми!!! Он хотел выйти в кабинет, чтобы подумать свою горькую думу дальше, пока не заклинило бы или не вышибло пробки, или хорошенько не стошнило, но испугался, что столкнётся с дочерью в передней и тогда придётся устраивать сцену на ничейной территории, поэтому продолжал сидеть на низкой кушетке, куда опустился не глядя с запиской в руке. Он так и не успел ничего придумать - то ли поддерживать иллюзию, будто он в неведении, то ли выложить ей сразу всё начистоту.
Отворилась дверь; она вошла, сразу заполнив собой всё пространство, - такая же непозволительно красивая и безмятежная. Будто ни в чём не бывало. Его это задело.
- Дождь? - спросил он надтреснутым голосом, чтобы что-нибудь сказать. Он всегда был скуп на слова.
- Да, - ответила она самым естественным тоном. Невозможно было её слушать. - Не то слово. Настоящее весеннее ненастье. Прямо как в мае. У меня все ноги промокли. Противно до ужаса.
Он почувствовал запах её напоенных дождём волос.
Она села в кресло и принялась отстёгивать от подвязок мокрые чулки, а потом спросила мимоходом:
- Кушать будем?
И с невозмутимым видом продолжила:
- Я купила курочку, правда, она немного жилистая... И худая. Но выбора не было. Я взяла последнюю. Зато мне про неё сказали, что при жизни из её яиц вылуплялись исключительно двойни. Вот такая куриная мамаша-героиня!
- Где ты была? - спросил он у неё. Голос его упал до хрипоты.
- На базаре, - без запинки ответила она, что он перевёл для себя, так: ах, папа, не задавай мне глупых вопросов!
- Представляешь, папа, я из-за этой грозы даже села в трамвай, но там так надышали! Ужас!..
Она замолчала на полуслове, видимо, заподозрив себя в зряшном расточительстве слов.
- Ну, и?.. - коротко спросил он. Расспрашивать, выискивая подвох, не хотелось. Он бросил на неё пристальнейший взгляд.
Она достала из свёртка потрошёную куриную тушку с непропорционально гигантскими лапами и клювом, и по комнате тотчас распространился парной дух битой птицы. Курица действительно имела довольно отощалый вид. Видимо, былые материнские подвиги изрядно подточили птичье здоровье, коль она стала такой тощей.
- Не курица, а одно мученье! Сейчас поставлю варить, только переоденусь. Пообедаем супом с лапшой - ты не против? Или хочешь, сделаем из неё куриный холодец, а пообедаем чем-нибудь другим?
И чтобы подсластить пилюлю, она добавила про курицу:
- Уж, холодец-то из неё наверняка получится. Тебе к завтраку.
- Ага, как раз ко времени. Нет уж, благодарю покорнейше, но не надо, - сказал он, тщательно следя за тембром своего голоса.
"Зубы ему заговаривает, - подумалось ему. - Как же! Хочет задобрить холодцом, а сама врёт напропалую. Волнуется негодница, как бы он не догадался о содеянном ею зле". Позёрка.
Он вдруг ощутил зверский аппетит.
За окном бабахнуло; где-то на улице обломилась ветка - будто свалилась глыба снега.
Он достал из кармана папиросу, закурил и принялся сквозь дым разглядывать дочь. Вот она вся перед ним - во всей своей красе, все черты и чёрточки её натуры как на блюдечке. Овал лица всё так же тонок и нежен, цвет девичьей мордашки на фоне тёмной копны волос - неистово белый, губы от холода стали цвета цикламена, намокший узел волос повис метёлкой, фигурка - тоненькая и справная, глаза... глаза серьёзные и совсем не похожи на глаза ветреной кокетки. А что он намеревался разглядеть в пучине её взгляда? Порочные помыслы? Скверну? Похоть? Бесстыдную дерзость? Или, может, сумасшедшую любовь?
Начитаются всяких глупостей про любовь (он покосился в сторону оставленной с вечера в углу кушетки и заложенной карандашом ровно посередине книги, обложку которой украшали физиономии отчаянного инсургента и двух красоток - блондинки и брюнетки; это был "Всадник без головы" Майн Рида); насмотрятся в кино всякой ерунды - и вот вам, пожалуйста! Да какая там любовь? В её-то возрасте? Любовь тут решительно ни причём. Так, интрижка; глупостей по малолетству наделала. Романтики захотелось - как в тех самых голливудских вестернах (он недолюбливал этот американизм, считая, что от него попахивает конским потом, грязными, оплёванными салунами и бескультурьем), а того не знала, что любая романтика рана или поздно заканчивается самым прозаическим образом.
Изрыгая из себя кольцеобразные облачка дыма, он размышлял: блюсти себя до свадьбы или жить во грехе - ни у него, ни у Веры не было на этот счёт никаких предрассудков; истинно так, но это пока дело касалось других. А тут Леля. Его маленькая Леля в качестве осквернённой святыни?
Леля увидела, как его свободная левая рука потянулась к верхней губе и принялась пощипывать несуществующий ус - верный признак того, что он глубоко задумался. На его длинных тонких пальцах с узкими ногтями росли короткие светлые волосы. Прежде она их не замечала. Мама раньше никогда не позволяла ему курить в этой комнате - бывшей гостиной, только в кабинете или на веранде. Она разогнала дым руками, поморщилась (дым вызвал у неё дурноту), потопталась рядом - от природы застенчивая, она ждала, что он выйдет, чтобы дать ей переодеться, - но так как отец продолжал сидеть, она отвернулась и не торопясь начала расстёгивать маленькие перламутровые пуговки на блузке.
Он всё же догадался выйти, но ровно через минуту, уже без папиросы, вошёл вновь. Она только успела снять блузку, спустила вниз юбку и теперь стояла в коротенькой шёлковой рубашке. Комната была ярко освещена. На диванной подушке лежал её розовый пояс с подвязками.
Позже он не раз силился вспомнит - как же всё получилось? Что это было? Пресловутое состояние аффекта, помутнение рассудка, вспышка слепой ярости, внезапная агрессия, затаённое прежде зверство? Что? И что послужило окончательным толчком - то ли её откровенная красота, то ли шокировавшее его бесстыдство?
Она стояла к нему спиной и скатывала чулки. Он подошёл, взял её за локоть и развернул всем корпусом к себе. Имеющий отнюдь не героическую внешность, он обладал недюжинной силой. Железной хваткой он одной рукой зажал ей плечо, а другой - до самой груди задрал розовый шелк и уставился ей на голый живот. Леля ахнула, инстинктивно присела; защищаясь, она прижала к животу руки; лицо её медленно заливала краска, а на глазах моментально выступили слёзы. Напрочь сбитая с толку, полуживая от страха, теряясь в догадках, она проглотила давивший ей на горло спазм.
- Так это правда? Кто он, говори! - медленно проговорил он и посмотрел ей в глаза.
Глаза их встретились.
- Папа, не надо. Не трогай меня. Папа,- тусклым голосом сказала она.
Не трогать? А разве он её трогает? Это тот, другой, её трогал. А он и не собирался её трогать, он только хотел посмотреть на её живот - место, где она прячет свою постыдную тайну; удостовериться в факте. Материнское чрево - так это, кажется, зовётся, если пользоваться общедоступной терминологией? Чрева он не увидел, а увидел тело - гладкое, белое, юное, прекрасное, манящее. У ног её валялась юбка, она даже не позаботилась поднять её. Она смотрела на него глазами, полными ужаса.
- Это тот? Как его там... Иван? Который был у Разумеев?
Слова не шли с языка.
При чём здесь Иван? Она испугалась, что сейчас он начнёт её мучить, выпытывая имя объекта её вожделений, и приготовилась молчать. Молчать во что бы то ни стало. Но он вдруг отпустил её, отошёл к окну, взял из кармана папиросу, поиграл ей, засунул назад и снова шагнул к дочери. Она, часто и глубоко дыша, медленно опустилась в кресло; щёки её горели; короткая рубашка на бретельках не скрывала ни её стройных длинных ног, ни полуобнажённой груди; силясь натянуть её на колени, она не отрываясь, неподвижным взглядом смотрела прямо перед собой, в глазах её блестели непролитые слёзы. Он молча наблюдал за ней.
И вдруг будто дьявол обуял его - дьявол страсти; обуял настолько, что он не смог совладать с собой. Грубо, по-медвежьи, он сгрёб её в охапку, резко приподнял и бросил на кушетку, опрокинув ничком, а сам с поистине звериной мощью навалился сверху. Его охватило желание - безудержное и неукротимое как диарея. Он дернул ширинку, спустил брюки, а она, видно, подумала, что он просто собирается ударить её или как ребёнка отшлёпать по попе, потому что сломить её сопротивление не составило никакого труда.
Когда он ненадолго остановился, чтобы спросить её шёпотом:
- Так он тебя, да? Так? - она только глухо застонала и едва слышно произнесла:
- Не надо, папа. За что?
Вместо ответа он задвигался быстрее; всё закончилось, едва успев начаться. Ему полегчало - будто вскрылся гнойник и вытек весь гной. Но и удовлетворённый, он продолжал держать её двумя руками, вдавив в кушетку и уткнувшись ей в затылок; зарыв лицо в диванную подушку, она молчала. Наконец он резко встал, застегнулся и вышел, а она точно окаменелая лежала пластом в той же позе и не двигалась.
Он видел, как спустя какое-то время она вышла из дома, как села в трамвай и уехала прочь. Он сидел на скамейке напротив дома, устремив взгляд на противоположную сторону улицы, и дождь поливал его непокрытую голову; сидел и думал: что же он натворил? Что-то непоправимое. Он, видно, рехнулся, увидев её в розовой рубашке с голыми плечами и ногами - почти нагишом, такую юную, чистую, лучезарную, как утренняя заря. Она стояла и скатывала чулки - точь-в-точь как это делала когда-то Вера: бережно, чтобы не зацепить ненароком за острый ноготок и не порвать нежную ткань.
Леля его никогда не простит. Такое не прощают. Зачем ему её прощение? Он сам себя никогда не простит. С прежней жизнью покончено. Он думал, что весь мир ополчился против него. Каким глупцом он был! Вот теперь он сам положил всему конец. Всё пошло прахом. Возврата нет и не будет. Никогда он сюда больше не воротится.
Когда-то в молодые годы он вычитал у Достоевского, что на свете есть два величайших несчастия: болезнь и муки совести, всё остальное - так, мелочи жизни. То была его лучшая пора - он был на коне, и конь под ним был молод и горяч, и сам он был тоже молод и норовист, а вокруг паслись ещё целые табуны ретивых коней и кобылиц; он тогда женился на Вере и примерно в это же время воспылал страстью к камням. Теперь он точно знал, что существует и третье величайшее несчастье, и это третье - отнюдь не помешательство рассудка, а как раз наоборот - рассудок, отягощённый воспоминаниями.
Он подумал об оставленных в доме камнях, и в нём вмиг всколыхнулось нечто более значимое, чем собственное будущее. Его книга - она-то в чём виновата? Леля никогда не интересовалась его книгой.
Покуда он так сидел, и его сердце наполнялось ощущением краха, улица совсем опустела, а его дом погрузился в темноту. Крадучись, под покровом ночи, - как тот самый библейский "тать в нощи", - он отворил входную дверь, прошёл в свой кабинет, быстро, как привык собираться, собрал портфель - будто торопился в командировку; отпер секретер, сгрёб свои сокровища в кучу и высыпал в портфель, туда же сунул свёрнутую в свиток рукопись своей книги, литературу по минералогии и кое-что ещё. Хаотические сборы в дорогу заняли не более пяти минут. Он боялся возвращения Лели. Он не выдержал бы её взгляда.
Он огляделся. Кажется, всё. Взгляд зацепился за старинную медную пожарную каску - один из экспонатов Сашиной коллекции диковинок; уезжая с бабушкой в Ленинград, сын её не взял, но велел ему непременно её сохранить - до лучших времён. Он добавил каску к своим вещам. Опять вспомнилась Вера - как она когда-то ему призналась: "Не люблю пожарников. Они меня поражают. - Чем же? - Манерой запихивать в рот свои усы. Запихивают и жуют. Ужас!" После этого разговора он и сбрил свои гусарские усики.
Он прошёл в другую комнату. Несчастная куриная тушка так и лежала на столе, распространяя по комнате неприятный душок. Он завернул её в несколько слоёв обёрточной бумаги и убрал в буфет.
Никогда у него теперь не будет тёплых домашних вечеров в кресле-качалке возле печки, Лелиных глаз напротив, внимательно следящих за тем, как он ест; и куриного супа с лапшой тоже никогда не будет - с гренками и зелёным лучком - "барашкой", как он любит.
Куда теперь? Он не знал. Куда-нибудь... У него теперь одна дорога - вечным скитальцем, этаким Агасфером, колесить по свету с тем самым довеском - рассудком, отягощённым воспоминаниями, пока старуха с косой не найдёт его.
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"