- Пашкя! Паашкя, ирод! Иде ты? Тега-тега!.. Паашкяя!
В конопляных джунглях, обнявших берег деревенского озерца, мелькнула антрацитовая Пашкина голова. Молчок. Излови его теперь.
- Ну, обожди, выродок цыганский, приди только домой!.. Теега-тега!..
Дородная Аграфена Матвеевна подманила беспризорных гусей, брошенных на выпасе внуком Пашкой, и погнала прутом домой. Там бабку встретили весело:
- Цоб-цобээ! Цоб-цобээ! - заливался с завалинки пьяненький дробненький КалЁня - Калинин Лёнька - муж Матвеевны и Пашкин дед.
Гусиный вожак, услышав вкусное "цоб-цобэ", страшно взволновался, заспешил, даже подпрыгнул - лететь к алюминиевой миске, где, знал он, ждала его тюря из хлеба и бражки. Но взмыть ожиревшему красавцу не вышло. Он безобразно загоготал, растопырил крылья и помчал к божественному харчу пешком. Семь гусынь переглянулись, хором гакнули "гааа!", и непонятно было, что выражалось этим "гааа!": осуждение повелителя-алкоголика или восхищение его молодечеством.
Аграфена же Матвеевна, зыркнув на Калёню, высказалась ясно:
- Цыть, шалашовка! - дед пристукнул на сучонку бадажком.
Собачка шмыгнула в конуру и принялась бранить преступного Калёню оттуда.
- Кода ж ты захлебнёсси ею, змей! - начала заводиться Матвеевна. - И ведь отыскал же! Не лень было под куфайками в сарае рыть. На минуту вышла! (бабки не было час).
- Груушенька... Кружечку. В честь праздничка. День торговли сёдни.
- Ты-то каким боком к торговле прилип? Всю жись скотником.
- А сельпо в шестьдесят первом?
По молодости Калёня обокрал деревенский лабаз: махнул оттуда сорок целковых новыми, пятилитровую жестянку сгущенки и четыре бутылки водки. За то и отсидел два года.
- Ворюга!
- А сгущенку трескала.
- Да знала б, на голову тебе вылила! Всю банку. Оой, мамынька ты моя рОдная! Да на чёрта ж я пошла за тебя, за урку! Ссильничал, злыдень, а я, дура, забоялась заявить!
Матвеевна приврала. В лагере Лёнька пробыл мужиком, уркой не стал, и сдалась Груша ему - медовому - без боя, в первую же вольную ночь.
- Ждала?
- Ждала, (приникла) - От тебя тюрьмой пахнет.
И только камыш прибрежный видел, как поладили влюбленные, и всё утро нашептывал о том речке.
Когда это было? И с ними ли?.. Нет, те двое - не они. Те - молодые, красивые... Ээхх!.. Груша еще - туда-сюда: охает, жалуется на печёнки, на ноги, а то и вовсе помирать засобирается, но шаперится помаленьку, ведёт дом. А дед сдал. Позапрошлой зимою разбил ему левую сторону паралич. Год не пил, не курил - выкарабкивался. Говорить и ходить чуть не наново учился. Ковыляет теперь с бадажком: на руке варежка, на ноге пим, даже в жару. Такой вот урка. Но духом не сник. "Приму" поменял на "Новость" (фильтр откусывает), приворовывает у жены бражку, и всё шутит, и всё травит, успевай только уши развешивать. И лишь ему ведома цена той беспечали.
- На что бражка поставлена, вражИна?! Федя вот-вот ослобонится, чем гостей принимать? С чего гнать, когда ты всё вылакал?
Федя - Пашкин отец. Матери у Пашки нет, она померла в лагерной больничке от скоротечной чахотки. На двоих Феде и Заринке отвешали пятилетку. Ему - три года, остальные - ей - цыганке, подбившей мужа фарцевать в городе шмотками. Влипни они годом позже, выкрутились бы, сжалился бы суд над малолетним дитём, а вот попали же аккурат под андроповские молотки и отхватили по полной.
- Да чего я там вылакал-то, смех один (на круг смех тянул четверть фляги), водки прикупим.
- На вши? Федя пишет: тапочки, мол, высылайте. Надо слать, и так не бАлуем.
"Выслать тапочки" означало подогреть сидельца денежкой. Под каблук дерматиновых шлёпанцев клался мудрёно сложенный червончик, каблук приклеивался и - "привет из N-ска!"
- Копейки за душой нет! (снова слукавила Матвеева; за божничкой - в тряпочке - сто двадцать целковых трёшками скоплено). - Птицу придется резать.
Гусь поднял голову от миски. То ли спьяну не поглянулось ему старушечье нытьё, то ли взбесило намерение хозяйки пустить под нож гарем, а возьми он, да и цапни бабку сквозь рейтузы за толстую изболевшуюся икру. Да были б рейтузы, а то - видимость одна, исстиранная худая.
Матвеевна, отбиваясь прутом, отступала к завалинке, где давился смехом Калёня.
- Я те поскалюсь! - озлилась старуха. И, не целясь, хлестанула лозиной куда попало. Удар вышел есаульский - с оттяжкой - такой, что на Калёниной шее сейчас же напух рубец.
Гусь свалился замертво, будто ожгли его, а не деда, Матвеевна обмерла, прут выпал из рук, а Калёня, по-черепашьи втянув голову в ворот Фединого дембельского ПШ, удивленно и больно силился понять, что с ним стряслось.
- Лёня! Лёнечка! Да что ж это я... оссподи!.. - и уже на коленях, ноги мужнины обняв: - Иииии! Прости, за-ради Христа! Прости, миленький! Лёёнечкаа!..
Всё было в этом растяжном "Лёёнечкаа!.." Всё уместилось туда. Вся их корявенькая жизнь, которую проволокли они трудно и честно бок о бок; жизнь, прожитая просто, без злобы, без вреда, серо, в нуждишке, с несходящими мозолями, тельным нытьём, с давно поселившемся страхом: двое старших сынов прибрались по болезни в проклятом городе один за другим. И за это, и за то, и за когда-либо просыпанную ругань, за дьявольский гнев, толкнувший её нынче под руку, за всё, за всё вымаливала Аграфена прощения.
- Висит груша, нельзя скушать.
- А?.. - глаза - мокрые, отмякшие, родные - на Калёню.
- Загадку тебе загадал. Висит груша, нельзя скушать.
- Дык... лампочка.
- Не. Это тётя Груша повесилась. Не ты, другая... в Африке. А вот еще: в глазах тоска, под бородой доска, крючок на дверИ, попробуй заори.
- ???
- Калёня твой в сортире в очко провалился.
- Эхх... Калёня ты Калёня... Может, бражечки тебе?
- Поднеси, милая. А я тебе песенку спою.
Бабка поднялась, обошла гуся, дрыхнувшего на боку как собака, перешагнула прут, которым хотела построжиться над цыганским выродком Пашкой, и уткой поплелась в избу.
...Скоро, минуя устланный одуванчиками и подорожником двор, сквозь кособокий плетень, по вершинам древних черёмух, навстречу речке - притихшей, изготовившейся обласкать близкий уже закат, потекла старинная лагерная песнь:
"Искры в камине горят как рубины,
И улетают дымком голубым.
Из молодого, красивого, сильного,
Стал я угрюмым, больным и седым..."
2
Шестилетний Пашка слышал бабкины вопли, но из метровой конопли высунуться не мог. В ароматных куширях заканчивался медосмотр Пахомовой Маньки, и отправляться под прут, когда сейчас вот начнется самое-самое, Пашка не собирался.
Игру в больницу затеял Боборыкин Витька, Манькин сосед-первоклашка - рыжий неугомонный выдумщик, частенько расплачивающийся тощей задницей за свои делишки. Он пришел на озеро с Марусей, с кошкой, завернутой в тряпку, и резиновой грушею.
- Дрищет, зараза, - сходу объявил Боборыкин. - Половик в дому обосрала.
- Манька?
- Дымка. Я сёдни плотвы в мордушку наловил, а она ею обожралась. Нужно клизму ставить. С марганцовкой. Поможешь?
- И еще в калошу евоному тяте наблювала, - ввернула тонюсенькая, как тростиночка, белобрысая Маруся. - Он пока не знает. Што буудиит... - пятилетка по-старушечьи приложила к замурзанной щечке ладошку.
Пашка шибко боялся Боборыкина-отца. Ветеринар был могуч, мохнат, звероват, казался строже бабки, строже ихней собачищи Греты и, стало быть, Дымку ожидала жуткая выволочка или даже смерть, ежели не прекратит она гадить в половики и калоши. И Пашка подрядился пособить полезному делу.
- Держите ее задом ко мне. Хвост подымите, - распорядился Витька. - Быстро управимся, я трубку салом натёр.
Дымка, которая до того лишь смирно мявкала, попав в чужие руки начала орать и пятиться из тряпки, и сама налезла на наконечник. Боборыкин трошки наддал, сдавил грушу, кошка взвыла, вырвалась, свалилась в траву и, по-жеребячьи взбрыкивая задницей, где увязла груша, ускакала прочь.
- Прибьет тебя тятя за клизму, - пообещала Манька, - не отыщешь теперь.
Витька длинно сплюнул, раздумчиво покопался пальцем в лопушистом ухе, и вывел:
- Не... Глубоко вошло. Не должно до дому выпасть. Счас приду.
Скоро он вернулся.
- Нашлась? - спросил Пашка.
- Во дворе валялась. Ее Грета в клочья порвала.
- Дымку?!
- Клизму. Вся морда в марганцовке. А кошка пропала. Нет ее нигде. Хочешь в больницу поиграть?
- Как это?
- Ты и Манька заболеете, а я вас стану лечить. Я умею, у меня папка коровий врач.
- И уколы будешь ставить? - выпучила глазенки девчушка.
- НебОльные. После них пропишу гематоген.
Бедовый Витька был прирожденным педиатром.
Лазарет устроили в зарослях конопли. Доктор выудил из кармана рубашонки очковую оправу без стекол, надел и сказал басом:
- Раздевайтесь, стелитесь и укладывайтесь.
- А трусы снимать? - поинтересовалась Маруся.
- Потом.
От этих слов у Витьки почему-то сделалось холодно в брюхе.
"Обманет, поди, с гематогеном, леший!" - нашептывала малышка себе под нос, стягивая платьице.
- Тэк-с, тэк-с, тэк-с, - присел над голенькими тельцами врач. - На что жалуетесь?
У Пашки жалоб не было. Но, опять же, гематоген... даром его не выдадут.
- Инсульт болит, - вспомнил он хорошее слово. - Ломит, гадство, мочи нету. Особенно ночью. Тройным одеколоном только и спасаюсь.
Витька с уважением глянул на приятеля:
- Пьёшь?
- Да. То есть... нет... Натираюсь.
- Нужно принимать внутрь. Разводить сто к одному с фракцией, и по стакану после еды. А сейчас укол.
- В жопу? - забоялся больной.
- Куда ж еще.
Витька вынул из-за пояса, точно кинжал, здоровенный шприц. Шприц поблескивал стеклом и никелем так нехорошо, что у Пашки со страху заныли все зубы разом.
...Покуда Пашка, получив укол, притворно стонал (ему понравился фарс), Боборыкин допытывался у пациентки:
- Где ещё болит?
Та молчала, хлопая на лекаря пшеничными ресничками. Две болячки - "зубки" и "вавки на коленках" - были заявлены, других недугов она еще не нажила.
- Тут больно? - Витька ткнул пальцем ей в пуп.
- Ой!
- Радикулит. Снимай трусы.
Девчушка заелозила по траве змейкой, стягивая трусики.
"Паашкя! Паашкя, ирод!"
"Гуси!!" - ожгло Пашку. Он привскочил, но, глянув на Маньку, забыл и гусей, и неминуемую взбучку, и как его зовут, и... про всё, про всё на свете забыл он, даже про гематоген. Такого Пашка еще не видел! Его сердечко воробышком порхнуло в горло, перебило дыхание, потом свалилось в живот, и из носа вышла здоровенная сопля.
Врач Боборыкин был таков же: распахнутый рот, сопля, и взгляд, примагниченный сквозь дырявую оправу очков к величайшему на свете чуду.
А Машенька лежала, доверчиво и спокойно позволяя дивиться на маленькое свое девчачество, и где-то в кошмарной глуби ее существа проклюнулся росток той вселенской силищи, которая призвана непременно созреть, и властвовать над всем и вся на Земле ныне, и присно, и во веки веков.