Соколов А. Н. : другие произведения.

Зачем?

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


  
     

АЛЬБЕРТ СОКОЛОВ

ЗАЧЕМ ?

РОМАН-ТЕТРАЛОГИЯ

ТУЛА, Изд-во "Левша", 2006

     
  

0x01 graphic

  
     
      Роман-тетралогия Альберта Соколова состоит из четырех частей, и каждая из них имеет свою судьбу.
      Первая повесть "Отступник" написана автором полвека назад, на излете хрущевской "оттепели". Однако, несмотря на более чем положительные оценки рецензентов солидных столичных журналов, так и не была в то время напечатана. "Своеобразная, раздумчивая повесть, выстроенная по первому классу литературного мастерства", из-за честности и бескомпромиссности автора более четверти века так и оставалась в невостребованном резерве отечественной литературы.
      Впервые она появилась на свет в третьем номере нового журнала "Ясная Поляна" в 1991 году, накануне коренной ломки общественно-политического строя в стране.
      Новая повесть "Сево и овамо", написанная спустя четверть века после "Отступника", вышла в следующем номере того же периодического издания. А вот анонсированная здесь на 1993 год третья повесть "Форс-мажор" не была издана в связи с прекращением выпуска журнала.
      Последняя повесть "Планида", которая, по заверениям редакции журнала "Молодая гвардия", понравилась и в секретариате, и главному редактору, и должна была быть напечатана в конце 1997 года, так и не дождалась обещанного ни в том году, ни в последующий период.
      Все эти части единого целого отличают глубокое философское осмысление жизни и динамичность действия, яркий стиль и образный язык, за которыми кроются несомненный талант автора и зрелое мастерство.
     
     

   Памяти моих друзей

   Николая Емельяновича СЕДЕНЯ и

   Анатолия Васильевича АРТАМОНОВА

     
     
     

ОГЛАВЛЕНИЕ

     
      1 часть. ОТСТУПНИК
      2 часть. СЕМО И ОВАМО
      3 часть. ФОРС-МАЖОР
      4 часть. ПЛАНИДА
     

ОТСТУПНИК

     
      Самоубийства среди священников -- явление в наши времена, прямо сказать, не частое. Поэтому то, что случилось на Шанай-горе (а большинство склонялось к тому, что случилось-таки самоубийство), вызвало в селе самые разноречивые толки и пересуды.
      - Рехнулся. Потому как был отступник от веры,-- настойчиво твердила безносая баба по прозвищу Щеколда. А если кто-нибудь из пожилых прихожанок робостно ей возражал, она подозрительно засматривала в лицо сомневающейся и негромко произносила свое знаменитое "ой ли?".
      - Да ну ее, - сердито отмахивались старики. - Сама-т она, од­нако, во чтой-то верует иль как? Не-ет, тут эт самая рилегия -- дело пятое-десятое.- И усмехались в бороды: - Святой, стал быть, води­цы батюшка перебрал. Оно тут чертяки ему прибластились, он и тово...
      Из стариков только дед Иннокентий не принимал участия в этих разговорах. Если же его спрашивали, степенно молчал, дымил коротышкой-трубкой, потом равнодушно бросал:
      - Быват.
      - Странный он был священник, нестандартный какой-то, - недо­уменно разводили руками учителя. - И эта его, ей-богу же, атеисти­ческая проповедь в канун смерти... Удивительно!
      Молодежь попом вовсе не интересовалась, и обстоятельства его гибели не произвели особого, чтобы вспоминать о том, впечатления.
      И только колхозный "культурник", бездельник из бездельников, откровенно радовался кончине батюшки:
      - Слава те господи, - ухмылялся он, - теперь, пока нового не пришлют, хотя поспокойней будет. А то все церковью попрекают.
      Кое-кто, возможно, и догадывался об истинных причинах происшествия, считая, что священник - человек, очевидно, с больной совестью - был в тот день чрезвычайно чем-то взволнован, однако отца Алексия знали здесь мало, и догадки оставались всего лишь догадками.

* * *

      Нестойкая - как бы позднеосенняя - ростепель пошла в ту пору на убыль, чтобы затем помаленьку перебелиться, завьюжить, упасть на землю долгим наезженным зимником. Занимались тогда поворот­ные шестидесятые. Мир приспел на какое-то, похоже, распутье. Однако ж озабоченное суетой большинство, казалось, не обременяло себя всерьез раздумьями на сей счет. Время сполна отдавалось по­вседневным, но оттого, конечно, не менее великим в своей сиюминут­ной значимости событиям, ибо из них слагался мир человека, и человек сам по себе был целым миром, пока участвовал в этих преходящих событиях.
      Андрей не то чтобы нарочно, а так, попутно, все равно что между делом, примечал, как кого-то еще будоражило недавнее да и более давнее посрамленное прошлое, кого-то смущало не совсем ясное, а то, глядишь, и совсем кому-то не ясное настоящее, кого-то изумляло во­все уж невероятное, как ныне его предписывали, недалекое "близкоебудущее".
      Между тем случившаяся поначалу оправдательная, сельскоустроечная, поэтическая и прочая всякая эйфория постепенно становилась привычной, как бы входила в знакомые берега, как бы приобрета­ла знакомые очертания, и это многих успокаивало и примиряло, у других, напротив, вызывало зловредные настроения, третьих же, вообразивших себе невесть что, повергало в растерянность и апа­тию.
      И, может, от этой растерянности и апатии, от неготовности со­измерять собственные свои представления с потребностями истори­ческой мимолетности, к которой была приурочена бесконечность его жизни, может, именно поэтому, хотя не исключены и другие, совершен­но уж прозаические мотивы, - Андрей чувствовал себя утратившим и цель и смысл прежней своей причастности к искусству, а для любой новой максималистские его ориентиры и догмы были как путы у стреноженных на выпасе коней.
      - Ладно, шабаш. Перекур, - объявил тощий длиннорукий парень и, как-то нехотя распрямившись, пошел к торчавшему поодаль ни­велиру. Шесть лопат вразнобой воткнулись в откинутую по окруж­ности кургана землю. Студенты-практиканты разостлали на траве штормовки, уселись, зачиркали спичками.
      "Археолог из меня тоже не выйдет, - безрадостно подумал Анд­рей, слизывая с губы солоноватую влагу. - Зачем меня понесло сюда? Лучше бы..." Но что лучше, он не знал.
      Солнце, подымаясь, пекло все сильней. Пылью пахла сырая еще от росы трава. От кургана парило.
      - Ну и как? -- спросил фотограф экспедиции, с какой-то стати прозванный здесь Агасфером.
      - Сегодня легче, - не сразу откликнулся Андрей.- В сон вот только... Так бы и спал.
      - Предшествие летаргии, - снасмешничал Агасфер.
      Андрей не ответил, стал смотреть в небо. Небо над ним было пустым и выцветшим. И оно напомнило ему о театре. Такими пусты­ми и выцветшими делались глаза их заслуженного премьера, когда тот изображал безумие старого Лира.
      - Это неотразимо!.. Это находка!.. - восторгались поклонники артиста и путано объясняли, что эти лировские глаза - как заслон, ограждающий возвышенные помыслы человека от разных непристой­ностей коловратного бытия, что Лир, прозрев внутрь себя, отделился слепотой -безумием от безумия ослепшего мира. И еще что-то говорили, и еще...
      - А летаргия, увидишь, наступит. Возмездием. За предательство искусству, - не унимался Агасфер. Лицо его было изуродовано провинциальными операциями после дурного, от самогона, пожара, когда фотограф, по слухам, спасал от огня не то колхозную лошадь, не то пьяного до беспамятства конюха. К такому лицу собеседнику приходилось сперва приноровиться, чтобы оно потеряло впечатление чего-то необычного и представлялось как факт заурядный, не ищущий никакого особенного к себе внимания. Сам Агасфер, по всему, напрочь вымел из своего сознания эту вот мету несчастливого его приключения и словно в упор не видел прилипчивых до бессовести взгля­дов.
      Руководясь велениями деликатности, Андрей не обернулся на голос фотографа, а лишь опустил взгляд с неба на землю.
      - И не летаргия даже, - продолжал Агасфер. - Хуже. Да ты и так уже труп, а?.. Галлюцинация одна, что живой... В этом пара­докс. Все считают: перед ними - человек. А человека нет. Труп. Как высохшая яблоня. Ствол и ветви - голые, плодов нет. Не пло­доносит... Такое вот дело.
      "Зачем я признался ему о театре? Зачем поверил Ивану? Ведь это он, Иван, напутствуя сюда, советовал: там есть с обожженным лицом -можешь с ним как на духу. Свой парень... Да нет, Иван ни при чем. Откуда ему знать, какой я-то сейчас парень, какой бабочкой вылетел из кокона нашего детства", - упрекнул уже себя Андрей, а вслух, сдерживаясь, произнес:
      - Замолчал бы ты, пифия в штанах. Дай лучше фляжку. - Агасфер рассмеялся на уловленное им раздражение, пошарил рукой под грудой белых рубах, куда схоронили от жары фляжку с водой, вытащив, протянул ее Андрею.
      - Нет, надо же! Сбежал! Дезертировал! И главное, в какой мо­мент. Да ты знаешь, каким евтушенкой мог бы Гамлета своего заде­лать?.. Прометеем! Несущим факел сермяжной правды. А что, не так?
      - Я уже вчера наслушался тебя. До тошноты... Гамлет, между прочим, не живая газета. Из самодеятельности. А оптимизм твой, между прочим, карнавальный.
      - Эх, яблочко, да куды котишься, ко мне в рот... Дура! Не яб­лочко, ты. Ты - дура, - с досадой выбранился Агасфер. - А в ис­кусстве - и не между прочим! - я только за оптимистов. Да! Хнытикам там не место. Мокроту разведут. Слезками. Плесень попрет от мокроты. Такое дело.
      - В искусстве, - чуть погодя возразил Андрей, - да и не в искусстве, а так, сбоку припека одни бездари бодрячками. Им дар­мовой оптимизм - как пособие по инвалидности... Ладно, пусть уми­ляются, что гении. Может, злодеев поменьше будет... Моцарты не рождаются бодрячками и не становятся ими. Моцарты только что и живут собственным страданием, никакие призывы и подачки не исцелят их от этого нездоровья.
      - Пособие по инвалидности, говоришь? Значит, не вера в спо­собности, а отработка за милостыню? Тонкий, подонок, намек. С разво­ротом, - усмехнулся Агасфер. Он соскочил с бугорка, где сидел, бросил нераскуренную сигарету, втоптал ее каблуком в землю, не оглянувшись, ушел.
      Андрей вдруг сообразил, что сказал что-то не то и что-то не так, и тут же понял, ЧТО "не то" и ЧТО "не так", и стыд, объявший его, тотчас выступил на коже мерзкой бисерной испариной.
      - Ко-он-чай перекур! - прокричал, возвращаясь к кургану, длин­норукий сутулый Игорь. Князь Игорь - так с ироническим почтением величали его здесь. Он самочинно утвердился неофициальным по­мощником начальницы экспедиции. Оттого и командовал. Надо было подниматься. Андрей на миг сомкнул веки, потом зашевелился, сполоснул рот уже тепловатой водой из фляжки, поплелся к кургану.
      И снова предстояло махать лопатой, не по воле, а по случаю лишь разоряя последнее пристанище безымянных предков.
      "Может, и мои тут, - подумал Андрей. - Может. Попробуй раз­берись: косточки да зола. И на кой ляд тормошить покойников?.."
      - Ты не так лопату, - как бы невзначай, мимоходом, обронил Игорь. - Нужно, чтоб, понимаешь, скользила в руке... Дай-ка... Видишь, как. Сил меньше, а кидаешь дальше. А то сыпешь прям под ноги. Перекидывать придется. Двойной труд.
      - Да я раньше... Как-то не приходилось, - отирая со лба пот, попытался было оправдываться Андрей.
      - Ничего, приспособишься, - уверенно подбодрил Игорь. - Че­ловек - самое приспособляемое животное. Оттого и человек. Хомо то есть.
      - Да, - безразлично согласился Андрей. "Раз двадцать выки­ну - передохну,- назначил он себе очередной рубеж. - Раз... два... Вообще, спасибо им, предкам. О потомке побеспокоились: дали за­работать на себе... Пять... шесть... семь... Если выдержу, месяца два проживу без идиотских забот... Девять... десять... Надоело все... Одиннадцать... двенадцать... Вот так бы, роботом... тринадцать... всю жизнь... Четырнадцать... пятнадцать... Только привыкнуть... Шестнадцать... Привыкну... Как это Игорь: человек - самое... восем­надцать... приспособляемое..."
     
      Вечер навис неожиданно. Андрей сквозь дрему слышал, как ребята суматошно экипируются, чтобы поспеть перед сном освежиться в остывающей к ночи реке. Кто-то пробовал растормошить и его, но он так и не отозвался. Только что ему пригрезились аплодисменты и клокочущий голос главрежа:
      - Ты талантлив, как сто чертей... Возьмись за Гамлета. Мечта моя. Сам поставлю. Немедленно. Уговорю, кого надо, чтоб - зеленый свет...
      Не совсем еще очнувшись, Андрей улыбнулся, подумал: "Да-да, конечно, обязательно... Пора уж, пора..." Но потом очнулся уже окончательно и отчаялся: "Опять... Опять то же самое... Не хочу, не хочу об этом". Но ни о чем другом не сумел и снова пришел к тем же, отвратительным ему, воспоминаниям о театре. О том последнем времени, которое - взлет и низвержение. И он, и главреж считали тогда, что роль Гамлета - это его, Андрея, шествие к триумфу... Триумф не состоялся. "Быть или не быть - таков вопрос..." Андрей решил так: не быть. Это случилось на премьере. Он вдруг понял, что он - не Гамлет, что он лжет и что там, за рампой, тоже поняли это. И когда они поняли друг друга, он сказал себе: довольно.
      Его обвинили в эгоцентризме. Но он все равно покинул театр. Не вопреки тем, кто обвинял, а, скорее, вопреки себе, потому что не представлял себя вне театра, без театра.
      - Как хочу - не могу. Как могу - не хочу, - прощаясь, буркнул он главрежу.
      - Как можешь- так и можешь, - сердито возразил тот и при­бавил: - У тебя ж способности... А других, не актерских, возможно, вообще нет.
      - Не возможно, а безусловно нет... А вы говорите - эгоцентризм.
      Андрею почудился шорох в комнате, и он открыл глаза.
      - Я вас разбудила?.. Лампа у вас вот накоптила, а увернуть не могу.
      - Нет, ничего. Я не спал... Давайте я.
      - А мальчишки ушли?
      - Да.
      - На речку?
      - Да.
      - А вы не пойдете? Вы очень устали? Правда, это сначала трудно - копать?
      - Да.
      - Я думала - чепуха. А вот... Очень тяжело первые дни было... Пойдемте тоже купаться? Это очень бодрит. Честное слово.
      - Это князь Игорь поручил меня вам, Майя? Вас ведь Майей зовут?
      - Да, Майей... А как вы догадались, что Игорь?
      - Да уж так... Ладно, пойдемте.
      Они не нашли ребят и долго плавали одни. Луна сочными блестка­ми изломалась в волнах, тусклой пленкой застыла на галечнике. Было свежо и пустынно.
      Андрей, накупавшись, вылез из воды в прохладный воздух, стара­тельно растерся полотенцем, пробежался. Согревшись, сел, подстелив куртку. Закурил. "Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос..." -мысленно продекламировал он, глядя на выходящую на берег Майю, - красивое тело".
      - Отвернитесь, пожалуйста. Переоденусь.
      Было слышно, как она снимает купальник, отжимает его. Совсем близко. "В одном прыжке первобытного самца. Тогда еще не было разных условностей. Цивилизация делает все это гораздо пошлее, утонченней... Ну а что, если все-таки обернуться? Что из того?" Он не обернулся. "В конечном счете все это вздор, мальчишество", - сказал он себе, зная, что Майя уже оделась и теперь стоит рядом, расчесывает волосы.
      - Садитесь, - подвинулся Андрей, оставляя свободной почти всю куртку.
      - Спасибо... Правда, хорошо?
      - Что - хорошо?
      - Спать даже ни капельки...
      - Да... хорошо... Вы замочили голову?
      - Нет... Чуть-чуть только. Шапочка мала.
      Кидая окурок, он коснулся ее тела. "А жизни суть - она проста, его уста - ее уста. Чьи это стихи?.. А жизни суть..."
      - Мама говорила: не купайся одна, утонешь. А вдруг сбудется?
      - Вы верите?
      - Нет,- засмеялась Майя. - А вдруг? - спросил он и, протянув к ней руки, взял ее за плечи, повернул к себе. - А вдруг верите? - повторил.- Посмотрите мне в глаза... Я угадаю.
      Андрей почувствовал, как его рука скользнула с ее плеча, потом он почувствовал под ладонью ее грудь. Мелькнуло: "Как резиновый мячик". И еще: "А жизни суть - она проста... Чье же это?.."
      - Не надо... Нехорошо так...
      - Почему - нехорошо? - спросил он.
      - Нехорошо... Я не знаю... Нехорошо... Стыдно...
      - Но тебе - хорошо?
      - Не надо... Стыдно ведь...
      Андрей отпрянул, отворотился, закрыл глаза.
      - Я, наверно, дурак, - вслух произнес он. - Я знаю таких жен­щин, кто так и назвал бы меня: дурак... Уходите, Майя... Уходите...
      - Нет, не дурак, вы - хороший... Я знаю про вас. И про то, как вы из театра... и про жену... Вам еще будет хорошо.
      Под ее ногами зашуршала галька.
      "Человечество делится на женатых и неженатых, на глупых и ум­ных, на счастливых и несчастных, на добрых и злых... Что есть добро и что есть зло? Что есть хорошо и что есть плохо? Мне приятно, значит, мне хорошо. Но я запрещаю себе что-то, чего хочу, и тогда, значит, я не делаю себе приятно. Ради того, чтобы приятно, хорошо было кому-то другому... Но мне приятно, что я сделал приятное другому, отказав­шись сделать приятное себе. Значит, все-таки я сделал хорошо себе?"
      Андрей усмехнулся этим древним, как само человечество, рассуждениям, собрал в полотенце куртку, бриджи, майку, снова усталость начала овладевать им, усталость и недовольство собой.
      - Хороший! - повторил он с сарказмом и смял в кулаке спичеч­ную коробку.
      Майя, вернувшись с берега, не пошла сразу спать. В сарае, где была устроена "ночевальня", сочно пахло свежим луговым сеном, кто-то из девчонок ворочался, шептал что-то, вздыхал.
      Хоть щербатый порожек и был чисто вымыт, Майя все-таки подула на него, постелила купальник. Села - локотками в колени, ладошками в щеки. Так - очень удобно думать. О нем думать. И вообще о жизни.
      Вот, например, мама говорила, что он - чудной и непрактичный, жить не умеет. Но мама все понимает по-своему, по-старому. А ведь он - как князь Андрей. А Марина - как княгиня с усиками. И он - несчастливый, гордый, смелый... Сначала она струсила. Когда он взял ее за плечи. И когда - руку на грудь...
      Майя осторожно, будто это не она сама, а он, потрогала ТУ грудь, погладила ее, снова положила ладонь под щеку.
      Он, конечно, не хотел сделать ничего плохого. Она зря струсила. Но руку на грудь - это тоже нехорошо, стыдно. Так считают все, кого она уважает. Она сама, правда, еще толком не знает, как ей самой счи­тать. Потому что ей вовсе не было нехорошо. Но все равно это стыдно. Стыднее, чем целоваться.
      И все равно все это такое - не самое-самое главное. Самое глав­ное - это то, о чем нет слов. Вот когда говоришь ему о чем-нибудь, говоришь, а самой хорошо-хорошо. А говоришь-то как будто совсем ерунду: мол, накоптила лампа или какой теплый вечер. Всякую ерунду. А он тоже говорит какую-нибудь ерунду. И все равно хорошо. Потому что это и есть самое главное... Или если в него хулиганы - ножом, а ты - под нож. И тогда он понимает все и говорит: "Да, она любила меня по-настоящему, а я не замечал. Но сейчас уже ничего не поде­лаешь. Она убита".
      Майе становится жалко себя. Она зажмуривается и встряхивает головой. Но слезинки не стряхиваются. Они ползут к носу, щекочут.
     
      Андрей проснулся внезапно. Кремовые блики раннего солнца превращали его одеяло в шкуру жирафа. Он тут же вспомнил когда-то еще в детстве волновавшие его воображение книги об Африке, и ему неожиданно захотелось представить себя ловким, отважным охотником за дикими баранами-муфлонами. Собственно, муфлоны ему были не нужны. Ему важно было иное - проникнуться ощущением, сознанием сильного, мужественного человека, никогда не теряющего самооблада­ния, всегда жаждущего жизни необычайной, требующей борьбы и жертвенности. Не мыслью, не разумом Андрей хотел этого. Это было покамест желание его чувств, беспокойство встревоженного, но неопре­делившегося еще, как действовать, инстинкта.
      Сбегав по росе умыться и искупаться, Андрей возвращался к завт­раку все так же возбужденный давно не случавшимся у него стремле­нием сделать что-то особенное, приятное, прежде всего, не себе, а дру­гим, всем людям.
      Встретилась бабка Дуня, сторожиха колхозного сада. Андрей поклонился ей, сказал:
      - Доброе утро.
      Бабка Дуня озадаченно поглядела на него, потом, наклонив голо­ву, подозрительно сощурилась и вдруг, надумав что-то, проворно засе­менила обратно в сад.
      Встретился вороватый пес Пальма. Андрей кинул ему обмылок, и пес, поймав обмылок зубами и не разобрав, что это, метнулся под изго­родь, но тотчас выставил оттуда рассерженную морду и пронзительно облаял Андрея.
      Встретился трехгодовалый Санька, голопузый и заспанный.
      - Привет, Санек!
      Санек тер кулачками глаза и мочился прямо в пыльную дорогу.
      - Ах ты, бесстыдник! Вот я тебе! - погрозился Андрей, шагнув к Саньку. Тот радостно взвизгнул и пошел петлять забрызганными нога­ми наутек от Андрея.
      "Мог бы и у меня быть такой..."
      Андрей постоял, посмотрел вслед мальчишке, улыбнулся:
      - Хорошо.
      От коровника несла в ведерке купленное к завтраку молоко Майя.
      - Здравствуйте, Майя. Давайте помогу. Майя, затушевавшись, сказала:
      - Нет, ничего, я сама, - и тут же отдала ведерко Андрею.
      - А ведь мы, по-моему, где-то уже знакомились. Вот только,- постучал себя в лоб Андрей не соображу где.
      - А мы - соседи... Почти соседи... Через два дома...
      - Подождите, это какие же соседи?
      - А где ваша жена. Княгиня с усиками.
      - Как?.. Как это - княгиня с усиками?
      - Да нет... Это я так, - совершенно уже потерялась Майя.
      - Хм... Марина - княгиня с усиками?.. Вообще, это любопытно. Правда?
      - Да нет... Это просто так... Ну вот и пришли. Поставьте сюда.
      У двери он обернулся, спросил:
      - Вы учитесь в педе?
      - Да, в педагогическом.
      - Второй курс?
      - Да... Буду на втором.
      "Взрослая ведь уже, а... На Тургеневе, что ли, помешана? На Тол­стом?.. Дремучая инфантильность по нашим-то временам. Джульетта Капулетти уже в тринадцать была куда старше",- вздохнул Андрей, входя в избу.
      - Быстрей, быстрей! - строго прикрикнул на него Игорь.- Опаз­дываешь.
      - Не видишь? Тевье-молочника репетирует наш добрый гений, - донеслось от стола. Все засмеялись.
      Андрей вовсе было запамятовал, как они вчера разошлись с Агасфе­ром, и про него, Агасфера, тоже как-то забылось. И лишь сейчас, когда они встретились глазами, утренняя безмятежность и беспечная утрен­няя бездумность стали разрушаться и меркнуть.
      День-ночь-день-ночь
      мы идем по Африке.
      День-ночь-день-ночь
      все по той же Африке.
      Пыль-пыль-пыль-пыль
      от шагающих сапог, -
      пели ребята, ступая в ритм густой, одурманивающей мелодии. Андрей нес лопату, рейки, ящик с каким-то инструментом. Пока шли к курга­нам, в душе его делалось все противнее, нестерпимее. И археологи­ческая экспедиция, куда он после всех ее участников, дня три назад, прибыл на должность рабочего, землекопа, уже не казалась ему спаси­тельным заповедником, оберегавшим его от тех волнений, которых он так бежал. "Уйти и отсюда? А куда? - спросил он себя. - Домой?.. Или к Марине? Проситься на узаконенное место супруга?"
      После того как снесли еще на два штыка землю, после того как час­то начали в этой земле попадаться какие-то камни, после того как все эти новые снятые слои кургана и скопления камня Агасфер запе­чатлел на фотопленке, разметил на миллиметровке, - после этого стали появляться обугленные куски дерева, и взъерошенный Игорь совсем уже перестал отлучаться от кургана, а если и отлучался, то прежде командовал приостановить работу. Потом землекопов перевели на другой курган, а возле остатков первого копошились теперь практикантки с кисточками и ланцетами. Сюда же с древнего городища вятичей перебралась и руководительница экспедиции, о которой говорили, буд­то она ученица самого Арциховского.
      Сегодня было не так трудно, как перед тем. То ли оттого, что руки и спина и все мышцы применились налаживать между собой ту согласованность, которая в конце концов избавляет тело от непроизвольной - от неумелости - перегрузки, или же оттого, что меньше было се­годня монотонного, томительного труда, а может, и оттого, что часам к десяти небо заволоклось серым, словно нечисто простиранным сава­ном облаков и солнце уже не палило. А скорее всего, легче было именно потому, что все эти причины сложились сегодня вместе. Но с облегчением телесным не наступало облегчения душевного.
      Выгорелые останки обвалившейся камеры, домовины, сруба, то есть того, что было предшественником современного гроба, очищали ножами, кисточками, опасливо сдували пыль. После полудня, в самый перерыв, все вдруг вскочили и побежали туда, к захоронению, где что-то обнаружил и теперь радостно кричал об этом Игорь. Столпи­лись вокруг, загалдели о находке, точно всполошившаяся стая птиц. Андрей тоже поднялся, но не побежал со всеми, а свернул за боль­шой, не вскрытый еще курган, опустился в жесткую, перестоявшую траву. Здесь на крутизне, спадающей в реку, было покойно, невоз­мутимо. И снова, как иногда прежде, Андрей со страхом подумал о бес­предельности времени. Чередовались эры, эпохи, века. Еще в третичном периоде Кайнозоя, когда не существовало, как объясняли в школе, че­ловека и предки его еще лазали по деревьям, эта река уже, вот так же без передышки, изо дня в день перекатывала к устью свое теку­чее тело. И как долго в будущем ей предстоит нести это бремя?
      А там, раскопав древний холм тризны и памяти, человек по прозви­щу князь Игорь, молодой и счастливый, добыл глиняный горшок с пережженными костьми какого-нибудь настоящего князя Игоря и теперь доволен и утешен и ничуть не думает о том, что он сам такой же тлен и что как бы он ни был счастлив сейчас, минует столетие, а может, и того меньше, и след его, молодого сейчас и счастливого, и дела его, и мечты его, - ищи-свищи ветра в поле, вот что станется. А река будет течь. "Увы, бедный Йорик!" Будет!
      Умереть, уснуть -
      И только; и сказать, что сном кончаешь
      Тоску и тысячу природных мук,
      Наследье плоти, - как такой развязки
      Не жаждать?..
      Стоит спуститься к реке, и вечность - вот она. И когда-то, рано ли, поздно, все равно она наступит. И для него, Андрея, тоже наступит. И неизвестно, что лучше: рано или поздно. Для него, вероятно, луч­ше - рано. Потому что отсрочка ничего не переменит, а лишь растянет­ся долгой изнурительной казнью, которой можно сразу, сейчас вот, тут, избежать. Просто спуститься к реке и не выплыть из нее. Так - разумно, так - надо, так - не он первый. Только заставить себя спуститься. И заставить себя не выплыть. И тогда не будет парадокса. А будет в самом деле труп,- вспомнил вдруг он вчерашние слова Ага­сфера.
      Андрей почувствовал, как повеяло сухим жаром и горько запахло травостоем.
      - И ничего уже не будет, - вслух произнес он.
      Он шел к реке долго. Шел и не верил, что сделает то, что задумал, и оттого, из упрямства, еще сильней хотелось сделать это. И все-таки он обрадовался, когда увидел, что ниже, примостившись на коряге, пишет свой очередной благолепный пейзажик бодрячок Агасфер. Правда, нет ничего проще, как крикнуть фотографу о находке погребальной урны, и он тотчас побежит исполнять обязанности. Или самому отойти в сто­рону, за кусты лозы, и там без помех выполнить то, что решил. Но лучше всего - здесь. Почему лучше, Андрей не знал. Но зато он хоро­шо знал, что теперь уже он не заставит себя подчиниться хладнокров­ным, взвешенным расчетам и аргументам рассудка. И тогда, после того как пересилило влечение жить, робкое ликование и слабость захватили Андрея. Рука выпустила ветку шиповника, и Андрей, не удержавшись, сорвался в обрыв.
      Агасфер, услышав треск и оборотившись на этот треск, опешил, не успел увернуться от кувыркающегося Андрея, и они уже оба, цепля­ясь друг за друга, начали сползать по плывущей под их тяжестью осы­пи глины. Потом они молча отплевывались, отряхивались, утирали платками грязные, в ссадинах, лица. Потом Агасфер полез по склону к коряге, рядом с которой валялись сшибленные кисти, этюдник, маслен­ка, но опять соскользнул вниз, и Андрей принялся подталкивать его к пологому выступу.
      Взобравшись, Агасфер выправил подставку, собрал кисти, окунул их в банку с мыльной водой, укрепил над собой парусиновый зонт. С сожалением повертев раздавленный и негодный уже в работу тюбик с умброй, швырнул его в реку.
      - Н-ну, я пошел, - нарочито небрежно, этой небрежностью скры­вая неловкость, сказал Андрей.
      - Была без радостей любовь, разлука будет без печали, - продекламировал, не глядя на него, Агасфер.
      Андрей было уже схватился за куст, чтобы вскарабкаться вверх, но что-то заставило его обернуться, снова, внимательно уже, посмо­треть на незаконченный Агасферов пейзаж. "Где-то я видел это. По крайней мере, что-то похожее".
      - Что это? - спросил он. - Что это у тебя?
      - Это?.. Над вечным покоем. Реминисценция Левитана, если угодно.
      - Зачем же вот так?.. Не по-левитановски.
      - Доходит, значит? - усмехнулся Агасфер. - Значит, доходит... Хлюпиков не терплю. Даже гениальных. Как Исаак Ильич.
      - Н-не понимаю.
      - Потому как сам хлюпик.
      - Ты не хочешь объяснить?.. Без балагана.
      - Не хочу... Но могу. Популярно.
      Он начал с иронических пассажей, но затем посерьезнел, посуровел даже в скрытой от глаза ярости. Он не укорял, нет, он обличал то дьявольски потрясающее в человеке, что низводит его до безвольной твари, обреченной на бессмысленное краткое пребывание в мире веч­ных неколебимых абсолютов.
      - А уважаемый Исаак Ильич, - теперь уже язвительно продол­жал Агасфер, - пишет поразительное полотно и - нате вот вам! - подливает масла в огонь: несчастные людишки, что вы есть в сравне­нии с этим вечным покоем? Опомнитесь! Не гомозитесь! Вот - панихи­да вам. Поэтическая! Элегическая! Гипнотическая!.. Не жизнь, а смерть - символ веры такого, пардон, искусства.
      - Разве смерть не такая же правда, как жизнь? - показал Анд­рей на видневшийся вдали курган.
      - Что я не вечен, я и так знаю, не без мозгов, - сердито ото­звался Агасфер. - Но пока жив, я хочу жить, я должен жить. А мне живописным погостом тычут в рыло. Что у меня - от погоста сил вде­сятеро?.. Погост нытикам и лодырям - прямая выгода. Оправдание пассивности. А мне так Прометея в поводыри дайте. Я, пока жив, за Прометеем хочу топать, я сам хочу Прометеем стать! Тогда жизнь мне в радость будет... В вечности я уже был. И опять туда отправ­люсь. А жизнь - вот она: в травинке, в капельке речной, в лучике солнечном, в тебе, дура... Левитан - это так, к примеру. Потому как спорю с его удомлинской меланхолией. Тема та же. Только трактовка, с позволения, навыворот. Вот так, ежели популярно.
      - Не очень-то популярно, - возразил, чтобы лишь возразить, Андрей. - Ну и что, выходит? - кивнул Андрей на этюд­ник.
      - Нет... Не выходит... Пока. Ибо писано: всему свое время, и время всякой вещи под небом. Так, если еще популярней. Впро­чем, неблагодатная ты для этих семян почва. Зря распинался.
      - Возможно, - пожал плечами Андрей. - Тем более, когда семе­на -- плевела.
     
      Ночью, не простившись ни с кем, поставив заранее в известность лишь начальницу экспедиции, Андрей вытащил из-под лавки свой че­модан и подался на станцию.
      "Возьмут в здешний театр, - прикидывал он на ходу, - согла­шусь. Конечно, это не идеальный, но хоть какой-то выход. Да и можно, в конце концов, просто служить, получать деньги и быть маленьким, неприметным винтиком. Всё - никчемная, безалаберная суета. Всё - огромный перпетуум-мобиле, уникальный механизм для толчения во­ды в ступе. С винтиков нет спроса. Их штампуют миллионами. Из­носился - в утиль. Да и не в утиль даже, что проку от такой мелюз­ги. В пыль, в прах, под ноги. Замена всегда наготове. Воткнут и сиди в своей дырке, до одряхления. А потом туда же - в пыль, в хлам, под сапоги истории..."
      В помещении станции от недостатка электрических ламп было полутемно. Ожидающих поезд накопилось еще немного, но в зале все равно стоял свойственный лишь вокзалам особый, с приглушенным эхом, гул. Андрей купил билет, позвякал монетой в окошечко буфета. Продавщица зевнула, недружелюбно спросила:
      - Чего тебе?
      - Три бутерброда, бутылку пива.
      - Пиво - в розлив.
      - Черт с ним, какое есть, - и, взяв, отошел к грязной стойке.
      На деревянном, стандартном для железной дороги диване расположились три девушки, вполголоса, тоненько выводили:
      Пусть всегда будет небо,
      Пусть всегда будет солнце,
      Пусть всегда будет мама,
      Пусть всегда буду я.
      Больше слов они, вероятно, не знали и повторяли сызнова: "Пусть всегда будет небо..."
      Напротив колготил подвыпивший парень:
      - А что я - хужее других? Да? Хужее других?.. Почему им мож­но, а мне пинком под это самое?.. А я, если чего, так матерьяльную часть не хужей Сереги понимаю... Нет, ты вот чего сообрази: угроби­ли они копалку? Нет, ты не отвертывайся, ты прямо ответь - угро­били?
      - Тебе-т что от того? - спокойно перечил старик в замызганной бабьей кацавейке.
      - Как эт что?.. Копалку они угробили? А мне лопатой из-за них вкалывать, да?.. А я б ее... во как содержал! Не-е, дай собрание, дак я их там всех до одного разгребу...
      - Дорыпаешь ты с норовом своим.
      - А я - за правду! И ты не сбивай меня с правильного пути. Не такие за хибос хватали. Дак теперь не те времена. Усатого-т, гля, как дегтем помазали. А уж что не бог был. И херувимчикам крылышки во как попалили. А ты мне...
      - Пройдет... Все пройдет... Окоротают тя, и враз примолкнешь. Как милачок примолкнешь, - посмеиваясь, вещал старик.
      Андрей допил пиво, вернул буфетчице кружку. Приспособившись, как удобнее, на незанятом месте, положил под голову чемодан, задре­мал. Какое-то время спустя почувствовал, что кто-то легонько по­тряхивает его.
      - Послушайте... Проснитесь, пожалуйста...
      - Вы мне? - буркнул, нехотя приподымая голову.
      - Вы на этот поезд?
      - Уже?
      - Да-да. Объявили... Не поможете ли вот эту связочку книг?..
      Пассажиров в вагоне было мало, и Андрей вдвоем с разбудив­шим его человеком заняли целое купе. Попутчик убрал под сиденье че­моданы, бережливо поставил на откидной столик стопку книг, наплотно задвинул штору.
      Андрей прочитал на корешках толстых томов: Грабарь, Нестеров, Алпатов. "Еще один великий живописец, маэстро соцреализма", - с иронией подумал о попутчике Андрей. Тот большим гребнем расчесывал длинные, спутавшиеся, оттого что были под шляпой, волосы. Потом, переменив гребень на другой, частый, так же тщательно стал приводить в порядок пышную, как прикленную, бороду. "Этот подра­жает не битникам. Скорее, в манере передвижников. А видно, совсем не старый..."
      - Грабарь, знаете ли, почти раритет. Охочусь уже давно, а улов пока небогат - разрозненные тома...
      Бледные, вздрагивающие пальцы попутчика то прилипали к кни­гам, то проворно обшаривали все их сразу, словно намеревались убедиться, что все они здесь, что все они его и теперь всегда будут его.
      - А это - Нестеров... Вы знаете Нестерова?.. Не правда ли, вели­колепные творения?
      - Да, - сказал Андрей. - Нестеров - это великолепно. Да... Я не мешаю вам отдыхать? Вы, может быть, хотите отдохнуть?
      - Нет-нет, благодарю... Может быть, вы?
      Андрей не ответил, и попутчик его предположил, что и он, Андрей, тоже, видимо, желает скоротать дорожное время в беседе, и продол­жал:
      - Не все нестеровское, разумеется, превосходно, но - помните? - "Родина Аксаковых", "Осенний день", "На горах", "Пустынник" - это подлинное искусство. А такой изумительный холст, как "Видение отроку Варфоломею", или вот еще - "На Руси"?! Вы обратили вни­мание на глаза отроков из этих двух картин? Такие глаза, говорят в народе, бывают у обреченных смерти... Нестерова, знаете ли, надо не видеть, а чувствовать. Чувствовать вот эту поэзию Фата-Морганы, призрачности нашего существования. Перед такими полотнами нельзя скакать галопом, надо долго быть возле, долго насыщаться этой гармо­нией сумеречного неба и неподвижной, остановившейся, так и ка­жется навсегда, воды. Насыщаться бесконечным и, пожалуй, именно от этого, от бесконечности, удивительным ощущением внеземного по­коя... И благоговеешь: человек слаб, но и слабостью своей он велик в великих творениях. И, знаете ли, будучи даже в сомнениях, прони­каешься умиротворением и согласием: о горнем помышляйте, а не о земном, облекитесь в смиреномудрие, кротость, долготерпение. Не возноситесь помыслами своими, ибо сущий от земли земный и есть, - простите мне невольный профессионализм.
      - Странный этот ваш профессионализм. Больше на что-то цер­ковное смахивает.
      - Да, это, знаете ли, именно церковное, - улыбнулся попут­чик. - Ведь я - священник. Вы разве не догадались?
      - Я было решил, что вы - художник. Из каких-нибудь новых передвижников, - уже с любопытством оглядывая соседа, признался Андрей.
      - Неполучившийся художник, - выделив "неполучившийся", опять улыбнулся священник.- Мнил себя, знаете ли, Самсоном и по­разился, когда - уже специально обучаясь живописи - нашел, вер­нее, другие нашли, что исполинским талантом не награжден. Было и смятение, и худшего достигало, пока не понял, что надо смириться. И сим утешился. Вот так закончилась моя мирская жизнь.
      - А вы не очень... в годах.
      - Тридцать четыре.
      - Да?.. Так мы чуть ли не ровесники... И, если откровенно, вы верите в бога?
      - Если откровенно -- да, верую.
      - Но ведь это, извините... нонсенс, чепуха. Как можно сейчас да­же немного образованному человеку верить в сверхъестественное? В легенды, в мифы или что там еще.
      - А вы не верите в сверхъестественное?
      - Я?! - Андрей рассмеялся, развел руками. - Увы!
      - Тогда позвольте такой наивный вопрос: вы верите в то, что имеются некие объективные законы, которым следует развитие мате­риального мира? Природы, знаете ли? Общества?
      - Ну, допустим.
      - Так что же это за такая нематериальная субстанция - зако­ны? Ведь это и не энергия, и не атомы, и не химические превращения, а предопределение какое-то. Что бы ни было, а свершится именно так, а не иначе. Прямо-таки мистика, не правда ли?.. Бога научно-попу­лярно представляют в человеческом образе. Но ведь можно и научно трактовать идею бога. Как идею того, что самовыражается в движе­нии, в созидании, что предопределяет всевозможное развитие и позна­ние. Видите, исходная точка, если отвлечься от некоторых догматов, и у вас и у нас одна и та же. Не правда ли? Разница в другом. Мы пола­гаем, что существует и иной мир, мир счастья, где каждый, кто не нашел радости в земной юдоли, заслужив терпением и верою, обретет ее там. Мы утешаем людей в скорби их, помогаем им высоконравственно, безгрешно дожить до конца естественного пребывания здесь, на зем­ле. Ваша вера в этом смысле хуже. Вы предлагаете возделать эдем, земной рай, именуя его коммунизмом. Но ведь это, знаете ли, призрак, мираж. Так же, как вы не верите в потустороннее счастье, так же я не верю в счастье земное. Ну, давайте вообразим, что люди воздвигли коммунизм. Но у людей, по вашим же убеждениям, и идеал счастья усовершенствуется. Им уже подай что-то иное, еще лучшее. Однако ни­кто, и вы сами сознаетесь в этом, не сумеет достигнуть ничего абсолют­ного, значит, и полного удовлетворения. А видя это, теряя надежду, лю­ди погрязнут в нигилизме и пороках. Так чем же достойнее ваша вера?
      "Нет-нет, - слушая, думал Андрей, - это ложь, это софистика, я знаю. Но я не могу сразу, как следует, разобраться, не могу сразу, как надо, опровергнуть эти хитросплетения. В школе, в институте меня научили не верить в бога, но меня не научили - да-да, не научили - ниспровергать его... Все попы, убеждали нас, развращенные, лицемер­ные невежды. А вот попик, считай, погодок, тычет мне "пройденную" мной философию, и я - пас. От невежества, от собственного своего невежества. Конечно, я могу извлечь из памяти полдюжины библей­ских несуразиц, привести пару анекдотов, но это же бездарно и пош­ло. И он тут же поймет это, мое невежество, и вновь расставит другие уже силки... Да, но ведь если меня не научили чему-то, неужели я не пытался сам рассуждать?.. Ну, конечно, пытался. Только пытался. То­лько. В этом "только" и суть. Бездарь, какая бездарь! Гамлет! Нет, Гамлет не был таким. Вот почему он не удался мне. Удел бездари иг­рать на подмостках такую же бездарь. Не играть даже, просто пред­ставлять".
      - Нонсенс, - произнес между тем Андрей и сделал брезгливую гримасу. - Нонсенс. "И привязалось же это дурацкое слово, вот иди­от", - с досадой выругал себя он.
      - Нонсенс, - еще раз повторил Андрей вслух и, наконец, совсем уже сконфузившись, пошел в тамбур курить.
      Когда Андрей вернулся в купе, священник спал, обняв книги, по­ложив на них голову, легонько, как ребенок, посапывая. Потом яви­лись ревизор и проводник, проверять билеты. Проводник потеребил священника за локоть, разбудил, сказал:
      - Приготовьте билетик.
      Священник, нервничая, искал билет в бумажнике, в кармане. Най­дя, вздохнул, промакнул платком лоб.
      - Знаете ли, - уже после пожаловался он Андрею, - всякий раз, когда меня контролируют, чувствую себя неприятнейше: все мнит­ся, что у меня что-то не в порядке. Хотя прекрасно знаю, что никаких нарушений никогда не допускаю... Да ведь и беспричинно могут при­теснять.
      - Ваше беспокойство противоречит вашей вере, - уязвляя свя­щенника, попробовал взять реванш Андрей. - Чего вам пугаться? Тем более, что случись в отношении вас произвол, это лишь увеличит ва­ши шансы на счастье в потустороннем мире.
      - Что ж, - улыбнулся священник, отвечая на выпад Андрея, - я не ропщу. Но ваша ирония, знаете ли, - холостой выстрел. Ибо беспо­койство присуще всем людям. Оно свойственно и вам, я ведь заметил. Но беспокоитесь вы или не беспокоитесь, ваши шансы на счастье в этом, в земном, мире вряд ли возрастают. Напротив даже: чем больше беспокоитесь, тем больше они уменьшаются.
      Священник на мгновение задумался, лицо его как-то неожиданно трансформировалось, стало похожим не на лицо, а на лик, и этим стало совсем уже неприятно Андрею.
      - Интеллигент, а русский, знаете ли, в особенности, искони стра­далец, ибо расслаблен духом. И это не странно. Он образован, но он не учен. А дилетантство, эдакое поверхностное многознайство всегда заточает в себе условие для душевного смятения: все, знаете ли, мнит­ся противоречивым и безысходным. Мне показалось, и у вас именно так. Духом, мне показалось, не сильны вы. Дух и врачевать надо.
      - Воистину так, - насмешливо согласился Андрей. - Духом не силен. Так ведь у вас хвалится это. Блаженны, дескать, нищие духом.
      - То есть счастливы дураки? - покривил тонкие и бледные, словно бескровные, губы священник. Он прикрыл веками глаза, потом, помолчав, снова пристально и глубоко проник взором как бы до самого дна Андреевых зрачков. - И так толкуют. Не вы в первых. От неведения. От неточного паки знания... Блаженны нищие - да. И блаженны они - духом, -- голосом отметил это слово священник. - Не богатст­вом, составленным мирскими хлопотами, а духом силен человек - вот смысл изречения. Матерьяльный избыток, шумливые почести, удовлет­ворение сладострастия - все это иллюзия, марево, знаете ли. Только что есть и тот же час нет. Я не буду обращать вас к примерам, их доста­точно. Сами себе назовете их... Укрепляйте дух свой, отрекитесь от по­мыслов насытить себя земными удовольствиями, и вы почувствуете, как хороша дарованная вам жизнь. Так будет. Непременно так будет, ибо у вас не станет тогда причин для разочарования. Это и есть истинное и полное знание... И не сожалейте, - вдруг добавил священник, - что плохо выучили диамат и истмат. Вы ведь знакомились с этим?.. "Во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь". Смотрите чаще Нестерова... Я не зову вас тотчас уверовать в божественный промысел. Ваши сомнения сами приведут к этому... На всякий случай, вот вам мой адрес: Киевская, тридцать.
      - Мне не потребуется ваш адрес. Так же, как не требовалась ва­ша, простите, демагогия.
      Андрей взбешенно повернулся, чтобы немедля покинуть это злосчастное купе, чтобы за ним, Андреем, было пусть далеко не веское, но зато последнее слово.
      - Вы забыли чемоданчик, - с подчеркнутой любезностью напом­нил священник. Он улыбался.
     
      На вокзальной площади Андрей долго ждал нужный ему номер автобуса, успел выкурить сигарету и успокоиться. В этом городе, если не считать кратковременных наездов в отпуск, он не был лет пять-шесть. После разрыва с Мариной Андрей сразу уехал в другое место, и толь­ко когда получился провал "Гамлета", он опять возвратился сюда, на­деясь как-нибудь и где-нибудь, по возможности не в театре, опреде­литься с работой. По протекции Ивана, друга детства, а потом школь­ного учителя истории, в здешнем краеведческом музее ему предложи­ли должность землекопа в археологической экспедиции. Поначалу он даже обрадовался этой сезонной работе, однако же пробыл в экспеди­ции всего ничего и вот снова теперь оказался не у дел.
      Дома сейчас его встретили не то чтобы неприветливо, но и не с той чрезвычайной предупредительностью, какая случалась обычно в дни его приезда в отпуск, когда он появлялся самоуверенный, чуть-чуть даже снисходительный ко всему, что его окружало здесь, заразительно энергичный и непостижимо умный. И мать, и брат, и невестка восхищались им перед всеми знакомыми и незнакомыми, ахая, рассказывали о его успехах, о том, какие подарки он привозил им. А то, что он ушел от Марины и покинул родной город, было тогда, по их мнению, очень верным поступком, не соверши которого, он и до сих пор был бы обы­кновенным, как все, человеком.
      - Не взяли рыть землю? -- спросила мать.
      - Да... Не взяли, - солгал Андрей, потому что объяснять все не было нужды, не так было бы понято и истолковано.
      - Ничего. Устроится, - нахмурился Петр. - Сам знает, бить ба­клуши ни к чему.
      - Марину видала на рынке... Ничего, справная, ласковая такая: "Ну как вы, мама? Как ваше здоровье, мама?"
      Выспавшись, Андрей сходил в театр, но директор торопился на какое-то совещание, и Андрей так и не дождался его возвращения. На другой день директор никуда не спешил, однако принял Андрея не сразу, а приняв, не пригласил сесть и тут же объявил, что вакансий покамест нет, но что, возможно, когда-нибудь позднее будут.
      - Сколько - примерно хотя бы - придется ждать?
      - Сколько... Месяца два-три. Может, полгода, год, - пробрюзжал директор. - А в общем, я вам не гадалка, я...
      - Значит, в ближайшее время - нет? - прервал Андрей.
      Когда он вышел из театра, ему вдруг подумалось, что все это хоро­шо, очень хорошо, потому что теперь это уже крест всем его прежним заблуждениям относительно себя как фаворита Мельпомены и что это - черта, которую он переступил наконец, чтобы жить по-иному. Как по-иному, он еще, правда, не знал, но внушал себе, что просто надо отдаться воле самотека, который так или иначе, раньше или поз­же сам вынесет его к какой-нибудь тихой заводи.
      Андрей пересчитал оставшиеся у него его личные деньги, купил по дороге для племянницы коробку дорогих конфет, а себе пару настоя­щих "гаван", прикинув, решил, что хватит и на ресторан.
      Хотя вечерело, однако в ресторане было немноголюдно. Андрей еще в дверях мельком оценил обстановку, пошел туда, где в трансе це­пенели две перекисью выкрашенные блондинки.
      - Разрешите?
      - Занято... Сейчас придут.
      - Ну и чудесно, - он подставил к столу пятый стул, сел.
      Девушки переглянулись, но промолчали.
      "Первый Наташин бал", - пренебрежительно и вдруг со скукой заключил Андрей, отметив, как неловко сложили они на коленях мешающие им руки, как не сумели экономно и удобно разместить приборы, как не знают, куда и как им должно смотреть, и оттого еще больше тушуются и цепенеют.
      Потом Андрею отчего-то стало жалко девушек. Надумав что-то, он внимательно обозрел просторный зал, негромко промолвил:
      - Там, за столиком у окна - старый жирный Фальстаф. Вот тот, что буравит меня милыми пьяными буркалами. Хотите, он попробует колотить хрусталь?
      Андрей, ответив изрядно уже захмелевшему толстяку ласковым пристальным взглядом, внезапно перевел глаза на его руку, неуверен­но подымавшую бокал с напитком, и тотчас, изобразив ужас, вновь впе­рился в зрачки толстяка. Тот разжал пальцы, бокал выскользнул, про­катился, облив брюки, по ногам, разбился об пол.
      Девушки засмеялись, расхрабрившись, начали спрашивать, как Андрей сумел угадать, что так будет. Освобождаясь от напряжения, с которым он разыгрывал этот глупый фокус, Андрей тоже оживился, предложил блондинкам по рюмке коньяку, а когда те попытались было отказаться, притворился расстроенным и добился-таки, чтобы они вы­пили по глотку, "за компанию". Потом он стал учить их, как надо закусывать лимоном, попутно рассказал какой-то забавный анекдот и еще что-то показывал и что-то говорил. Потом пришли те двое, которых ждали блондинки и которые бегали куда-то доставать дешевую водку.
      Ситуация парням не понравилась, не понравился и хлюст, нахаль­но позволивший себе развлекать их девушек.
      - Здесь для четверых, - мрачно заявил высокий и положил на стол тяжелую ладонь с плохо обстриженными ногтями.
      - А нас уже трое, - не переменяя непринужденной позы, насме­шливо возразил Андрей.
      - Ну ладно,- недобро выдавил парень. - Мы за другой сядем. А с тобой, друг, разговор еще будет.
      Девушки смешались, вскочили, виновато двинулись за парнями.
      Против Андрея, проверив предварительно прочность стула, плотно уселся пустоглазый, словно из крупных блоков составленный и, похоже, знающий себе цену функционер. Так, по крайней мере, определил Андрей своего визави. "Крупноблочный" пощелкал вилкой по фужеру, подзывая официантку. Заказал двести граммов столового вина, полсу­па и яичницу. Затем вызволил из пухлого, со всяческими застежками портфеля "Экономическую газету", развернул ее где-то в середине, ка­чал головой, вздыхал, протирал очки.
      - Слушайте, здесь не читальня, - рассердился Андрей, которому наконец надоела эта торчащая перед ним газета и захотелось, чтобы пустоглазый убрал ее и перестал вздыхать. Тот поверх газеты без­участно воззрился на безукоризненно белоснежный галстук-бабочку Андрея, потом перевел все так же отсутствующий взгляд на пригуб­ленную рюмку с коньяком, на тонко порезанный лимон.
      - Вы, случайно, не из музкомедии? - спросил неожиданно.
      - Я?.. Да нет. Я не случайно не из музкомедии.
      - А-а... - разочарованно протянул функционер и опять спрятался за газету.
      "Вечер испорчен, - тоскливо подумал Андрей. - Финита ля коме­дия. И так пошло и примитивно".
      Расплатившись последними деньгами и не допив коньяк, Андрей вы­шел из зала, подарил швейцару "гавану", уставившись на него в упор, прочитал:
      Не насытится счастьем никто из людей,
      И никто не подымет пред домом своим
      Заградительный перст, чтобы счастью сказать:
      "Не входи неуемное. Хватит".
      - Что скажешь об этом, дед, а?
      - Что ж тут скажешь. Верно.
      - Значит, счастье - блеф? Жар-птица? Вранье?.. А что же де­лать, а?
      - А ты женатый?
      - Да как тебе объяснить...
      - Во-во... Такой совет тебе дам: женись, нарожай кучу ребя­тишек - не до стишков будет. Манишку-т сымешь, а рукава засучишь. Хлеб, он задарма не дается. И про высокие материи некогда будет тары-бары разводить. С устатку до койки доберешься и на сон пошепчешь себе: а едрит твою корень, славно-т как... Вот оно тебе и счастье.
      - Спасибо, дед, утешил, - усмехнулся Андрей. - Мудрый ты. Мудрей Эсхила.
      - Уж какой есть, - обиделся старик.
      Ночь наступила безветренная, душная. Неоновые трубки излучали мертвенный, непривычный свет, и от этого улица воспринималась как-то фантастически, не по-земному устроенной и будто давным-давно уже покинутой всем живым. Андрей вспомнил, что точно такое же ощуще­ние страшного, но словно когда-то прежде уже пережитого одиночества появилось однажды у него, когда он летел самолетом и, прильнув к иллюминатору, вдруг отключился от всего и представил себя одного в этом безграничном пространстве воздуха и облаков. Не было никого и ничего, только изумляющая бездонность вверху, беспорядочно взрытая пашня облаков внизу и он, он один во всей этой необъятной беспредельности. И как только эти мысли и это чувство единственности во всем сущем пронизали его, он не выдержал, отпрянул от иллюминатора, поспешно заговорил с соседом, стюардессой, разносившей пассажи­рам конфеты и воду, и радость обыкновенного человеческого бытия снова вернулась тогда к нему. И даже больше. Его уже не раздражал, а, наоборот, был, скорее, приятен и нисколько уже не мешал ни шум машины, ни плач раскапризничавшегося младенца, ни суетливость пареньков, впервые, вероятно, попавших в небесное странствие и по­тому боявшихся пропустить что-нибудь такое, что впредь уже могло не повториться.
      И сейчас Андрею тоже стало нехорошо от овладевшего им чувства вакуума, отграниченности от всего того, чем недавно жил, что было призванием, что определяло и освящало его настоящее и будущее. Но сейчас не хотелось лишать себя своего обособления, не хотелось возвращаться в мир, населенный людьми, взбаламученными их сложными отношениями, их забавным желанием что-то делать, чем-то обладать, как-то утверждать себя в краткой, неизвестно зачем и для чего данной им жизни. И все-таки Андрей не удивился неожиданности, когда у дома его окликнули, и он узнал Майю.
      - Вы так уехали... Что-нибудь тут, да?
      - Что вам надо, Майя?
      - Нет... Ничего... Я приезжала... в институт.
      - Хорошо, поверю. Дальше?
      - И вот... зашла.
      - Дальше?
      - Вот и все.
      Андрей взял ее руки в свои, ладошками ее тронул свое лицо, она подалась к нему, и он почувствовал своим телом ее тело, и вспомнил Марину, и тогда нечаянно захлестнула жажда участья к себе, измученному и беззащитному. Но тут же вспомнил и то, что он не должен так, что ему должно быть все равно, и, понимая это, он вместе с тем никак не мог справиться с собой, оторвать себя от Майи, уйти от нее.
      - Мне хорошо с тобой, девочка, - прошептал он. - Но не надо... Тебе будет плохо, ведь эта жизнь, собачья жизнь... Уходи...
      Она не отвечала и не уходила. Он отпустил ее ладошки, гладил волосы, целовал щеки, глаза, губы. Но когда он намерился было увлечь ее к садовой калитке, она отшатнулась, уперлась в его грудь руками, испуганно вскрикнула:
      - Нет!.. Нет же...
      И опять равнодушие и тяжелая обезволивающая вялость навали­лись на Андрея, подмяли под себя и задавили всю его только что было разбудившуюся страсть.
      - Так чего же ты?.. Зачем приходила?.. - без досады, а как бы для порядка упрекнул он.
      - Нет... нет-нет... Так - звери...
      - Все мы в повадках звери...
      - Нет... Люди мы... Люди же...
      - Ты хочешь, чтобы как в книжках? - усмехнулся Андрей.
      - Да, как в книгах. Хочу.
      - Тогда тебе другого героя надо. Я вот - не гожусь.
      - Не хочу другого. Не хочу.
      Андрей пожал плечами, пошел в дом, притворил за собой дверь.
     
      И потянулись дни, которые потом, когда все это минуло, вспоми­нались Андрею как стыдные и унизительные. Прежде он, пожалуй, никогда не чувствовал так сильно и так ясно, что не мир для него, а что он в мире и зависит от этого мира и не может быть в нем иначе, как только звенышком. И вот он выпал из своей цепочки и теперь ни­как не найдет, куда ему деть себя, где отыскать себе место.
      Вытерпев очередь, он входил то в один, то в другой, то в третий кабинет, произносил затверженную просьбу о работе, краснея и как-то жал­ко, неприлично даже, улыбаясь, извинялся, когда ему почти одинаково во всех кабинетах отвечали, что руководителя драматического коллектива на данный период не требуется, или предлагали наведать­ся как-нибудь позднее.
      - Обратно попусту? - спрашивала мать и, подбирая под фартук руки, вздыхала, недоверчиво выслушивала немногословный отчет, уво­дила в сторону взгляд, а после, уже погодя, словно невзначай на­чинала разговор о высоких ценах на рынке, о том, что нужно бы ку­пить белья да и какую-никакую койку Андрею, а денег нету, с долгами еще не разочлись.
      - Да и семья вить у Петра-то, не дойная он корова...
      - Ничего, я пока так. Мне так хорошо, - поспешно отстранял Андрей рассудительные, молвившиеся не то что с укором, а как бы с научением уму-разуму намеки. - Вот завтра пойду... Завтра обещали.
      - Щас-то куда?
      - Да тут... К приятелю...
      - Дровец порубил бы.
      Он брал топор, колол возле сарая швырковые дрова, складывал в поленницу. А затем, не поев и не переодевшись, потому что и тут были бы непременные сентенции, шел из дому. Без цели, а так только, чтобы стать одному, ходил по окраинным тихим, крутым улицам, забредал в молодые посадки городского парка, дремал там на траве или наблю­дал, как мальчишки ловят в заболотившемся пруду лягушек. Возвра­щался не раньше, как в сумерки, голодный, с болью во лбу и в ногах. Пил холодной воды из ведра и ложился спать.
      - Суп там в духовке, на тарелку, должно, будет, если хочешь, - или:
      - Рыбы давеча Петр принес, жарили, глянь на загнетке, в сково­роде. Кусок вроде б оставался, если Верка не съела, - говорила мать.
      - Да нет, не хочу... Я у приятеля... Тоже рыба. Эта, как ее... - отказывался Андрей, мучаясь, что лжет, и упрямствуя из желания со­хранить хоть что-то от своей прежней независимости, уберечься от услуг, обязывающих его к раболепной взаимности.
      - Не у Марины ль был? - замирала мать. - А-а, не у ей... Степен­ная она женщина, не какая, чтоб вертихвостка... Приятель-т, он кто?.. Дак у какого бываешь... А-а... Не пьяница? Все гляжу, во­рочаешься, как словно выпивший. Ни к чему тебе это. Петр про­знает...
      - Да не пью ведь я, мать! Как ты, ты-то не поймешь... Ладно, спокойной ночи.
      Утро теперь представлялось Андрею самой недоброй, самой лютой частью суток. Он вынужден был участвовать в общем завтраке, кото­рый он по мнительности принимал как подачку ему. "Болонка и та больше права имеет, - раздраженно думал Андрей, садясь за стол. - Хоть развлечением служит". И отодвигал тарелку, когда невестка, из жалости, что ли, тайком добавляла туда чего-нибудь вкусного.
      Потом, после завтрака, наступала пора, которая каждый новый день вызывала у Андрея все нараставшую в нем ожесточенность против людей, не хотевших, а может, и не умевших, догадывался он, по-человечески, а не как лишь администраторы, понять, в каком он положении. В конце концов, отчаявшись найти работу, близкую его профессиональному образованию, Андрей решил идти на завод, чтобы наняться там в ученики по какой все равно станочной, слесарной или еще какой специальности.
      - Такелажником. Кроме ничего нет, - виновато поднял на Андрея невеселые, совсем как у больного, глаза пухлый мужчина в защит­ном, несмотря на жару, френче.
      - Хорошо, - кивнул головой Андрей. - Пусть такелажником. Мужчина вздохнул, повертел пальцами, похожими на бутафорские сардельки, заявление Андрея, взял было толстый красный карандаш, но тут же и отложил его.
      - Такелажником не могу... У нас ведь майна-вира, а у вас образо­вание высшее. Сами вот, - подвинул заявление, - написали.
      - У меня сейчас нет выхода. Я прошу вас... Пусть это будет исключением... Я уверен, вы посодействуете мне. Вы ведь жизнь прожили и даже поэтому должны...
      - А мне до пенсии еще жить да жить, - сухо вдруг оборвал мужчина. - И что должен, а чего не должен, мне тоже известно. На то инструкции есть. А вам бы советовал не отлынивать от своего ремесла. В газетах фельетоны про это печатают. Ясно?
      Эта попытка самостоятельно устроить себе жизнь была тогда последней.
      - Так больше не могу... Клянчить, умолять... Если не выгоните, буду пока так, без работы, - объявил дома Андрей и весь напрягся, ожидая, что ему ответят и как ответят.
      - Ну и правильно. Успеется с работой, - вспыхнула и тотчас от­вернулась от всех невестка.
      И началось странное, неестественное для Андрея существование. Оно состояло в том, что по утрам и вечерам он помогал матери в хо­зяйстве, а когда все уходили, листал затрепанные детективы или дет­ские книжки, которые брали в библиотеках невестка и племянница, или спал. Как-то ему подвернулся старый, без многих страниц "Об­ломов". Когда Андрей перечитал совсем уж забытый им роман, то по­сле долго размышлял над судьбой Обломова и своею собственной судьбой. И ему показалось, что он, только он и только сейчас, досто­верно определил, ЧТО разумел Гончаров, создавая образ Ильи Ильича. Андрей, лежа в постели, записал на обоях возле подушки: "Это - трагедия духа. В сравнении с трагедией Обломова истории Гамлета и Отелло, Овода и Паганини -- заурядные мелодрамы. И Гамлет, и Отелло, и Овод и Паганини страдали оттого, что ЧТО-ТО имели. Обломов НЕ ИМЕЛ НИЧЕГО".
      Однажды невестка сказалась больной и не пошла в свою контору. Мать, как обычно, пораньше с утра отправилась на рынок, а Андрей, наколов дрова, затопил печь, чтобы сварить в двух котлах картофель свиньям и курам.
      - Андрей... водички бы мне... Отварной, - позвала его невестка. Он налил в стакан кипяченой воды из самовара, вытер о половичок и без того чистые ботинки, ступил в братову спальню.
      Невестка лежала неприкрытая, раскинувшаяся, наглая.
      Андрей осторожно поставил стакан на подоконную доску, шагнул к кровати, молча, с силой ударил невестку по одной щеке, по дру­гой...
     
      Промозглый холодный ветер задувал под куцую телогрейку, и от этого зябко лихорадило. Но хотелось курить, а курить можно было лишь во дворе: невестка не выносила дыму. Вообще, запрет касался его одного, и Андрей отлично понимал это, и понимал также причину окон­чательной перемены к нему в доме, и, понимая, делал вид, что ничего этого не замечает. Для него, в последнее время непрестанно испыты­вающего ощущение, знакомое всем бездомным псам, так было лучше: принимать любое отношение к себе, как должное.
      Начала кружиться голова. Однако Андрей не курил с самого утра и бросать невыкуренной почти целую самокрутку было жаль. Так же жаль, как платить соседу несколько монеток за малую жменю тухлова­тых корешков. Он прислонился к недавно поставленному, желтому еще, срубу сарая, подумал о Марине. Это хорошо, что она не напоминала о себе. Возвращать прошлое было бы просто нелепо.
      - Дядь Андрюш, а дядь Андрюш, - украдкой поманила его из две­ри племянница. - Идем есть, дядь Андрюш.
      - Спасибо, Верочка... Я сию секунду. А ты иди, иди, Верочка.
      - Дядь Андрюш, там все уже сели.
      - Ну, вот и превосходно. Я вот покурю и тоже приду.
      Он выждал, пока дома поужинают, пробрался за колченогую, засаленную ширму, где спал на самодельном топчане. Уткнувшись в грязную наволочку, закрыл глаза.
      - Андрюшка, ты, что ль, там? - гремя заслонкой, недовольно спросила мать. - Где тебя домовой душит. Иль особого приглашения надо? Иди тут... доедай.
      Он послушно встал, подошел к столу. На ужин были голубцы. Мать мастерица стряпать голубцы. В детстве ему, младшему, всегда перепадали самые лучшие "вертенушки". Он не любил капустные ли­стья, и ему, только ему, позволялось наслаждаться нестерпимо вкус­ным, ароматным от специй фаршем, который с особенным тщанием про­жаривался в огромной сковороде и затем прямо из нее накладывался в его кроваво расписанную петухами тарелку...
      Да, на ужин были голубцы. Толстые капустные листья торчали из тарелок. Андрей вытряхнул эти остатки в одну миску, в его миску, и стал жевать.
      - Андрей! -- крикнул из зала Петр.
      - Ну?
      - Поди сюда.
      Андрей опустил ложку. Отворив дверь в зал, подвинулся к изразцо­вой стене голландки. Заложив за спину ладони, оперся на них.
      - Мы тут вот переговорили, - хмуро известил Петр. - Так вот, значит, так... В общем, к Марине тебе надо. Шагай - не откладывай, погляди, как у ней и что... Как станешь обратно семейный - быстрей с работой уладишь. А то - страм один: мужик, а как баба, вроде дом­работницы. На улице и то надсмехаются, пальцами тыкают. Я рабочий человек, и чтоб в доме тунеядцы были, мне это ни к чему. Понял?
      - Да.
      - Ну, валяй... Я тебе хорошего желаю, понял?
      - Да... А если... не пойду?
      Андрей потер запавшие щеки, щетинку на подбородке: кому нужен такой дохлый Россинант?
      - Ну вот что, - медленно оторвавшись от кресла, набычившись, шагнул к Андрею Петр. - Тут тебе не собрание, алалы разводить. По­нял? Сказано - дак давай делай, что сказано.
      Андрей не ответил, знал - бесполезно. И знал еще, что так же бесполезно идти к Марине, которую уже давным-давно не видел да и теперь не хотел видеть. Но не подчиниться Петру не посмел, потому что тоже знал, что не соберет в себе сейчас столько духу, чтобы бунтовать и отстаивать свое право на собственные решения и поступки. "Пра­во? - с нечаянной иронией тут же подумал Андрей, - Какое у меня право? О каких правах может вести речь тягловая клячонка? Дали овса - жуй. А в благодарность - ярмо на шею. И не протестуй. Бес­смысленно. Жрать-то ведь надобно... Хм, право!"
      Переодеваясь за ширмой, Андрей слышал, как мать, убирая посу­ду, уже в который раз пересказывала невестке его, давний еще, выдуманный - для понятности - про несуществующее ныне разделение на актерские амплуа, разговор с директором театра.
      - У тебя, мол, трагическая ампула, а у нас, мол, трагедиев и без тебя хватает. И не взял нашего-то: неподходящий, выходит.
      - А я что говорю: неподходящий он! - громко, со злостью, вы­крикнула невестка.
      Андрей на мгновение опять представил ее, лежащую перед ним, бесстыжую, самоуверенную.
      - Я тебя, тебя хочу, а не Петра...
      Мелко сеялся нудный позднеосенний дождь. Сумеречное небо угрю­мо сутулилось над вымокшей улицей. Андрей поднял воротник. Не­множко знобило и поташнивало. И, как часто в последнее время, на­чинался неторопливый перезвон в голове.
      "Родился - жил - умер. Ненужно, бесславно жил. Правда, был честен и, кажется, совестлив. Ну и что? У кого случилась от этого радость? У себя? Да нет, и у себя тоже нет... Зачем же тогда честность, если она не в радость?.. Вот притворюсь перед Мариной и снова стану ей мужем. Порядочным, добродетельным мужем... За изнасилование, говорят, сажают надолго. Ну, а если себя обесчестить? Пожизнен­ная каторга. И чем она незаметней другим, тем для самого себя, пре­ступника и судьи, невыносимей и... Да нет, не вернусь я к Марине", - раздраженно подумал Андрей, но раздражение скоро исчезло и апа­тия вновь приостановила неспешное движение мыслей.
      Мимо, колыхаясь на выбоинах, проурчала машина. Андрей отпря­нул от брызнувшей из-под баллона чернильной грязи, потом, поддер­нув брючины, пересек мостовую.
      На калитке маслянилась подновленная надпись: "Осторожно! Со­бака!" Андрей усмехнулся: "Если вместо восклицательного знака по­ставить запятую, это будет относиться ко мне".
      До этой калитки все было просто. Так просто, как в любой его обыч­ной прогулке: идти, идти вперед, потом где-то переменить движение и идти уже назад, домой. И никому не было до того дела: где, и сколько, и зачем ему ходить, и с чем возвращаться. Но сейчас - и только сей­час это стало по-настоящему ясно - было иначе. Эта "прогулка" была не для него, а для них: для Петра, для невестки, для матери. И должен быть результат, который важен им и за который спросят с него. "А ведь если сознаться, что не зашел, Петр так рассердится, что жить дома будет не легче, чем появляться Гамлетом на сцене, - расте­рялся вдруг Андрей. - А зайти... Впрочем, если зайти, Марина ведь и отказать может... Ну, конечно, откажет", - подбадривая себя, чтобы наконец хоть что-то предпринять, решил он. Он отыскал на калитке кольцо, помедлив, взялся за него. Калитка, скрипнув, открылась. Из-под дома, настороженно рыча, выползла овчарка. Андрей тихо свист­нул, позвал:
      - Буян... Буяшка...
      Овчарка недоверчиво вильнула хвостом, потом что-то вспомнила, подбежала, вскинула ему на грудь лапы. Он почувствовал подбород­ком влажную шерсть и, нагнувшись, прижался щекой к собачьей морде.
      В доме играли какую-то бурную восторженную пьеску, но двойные рамы в окнах, словно сурдинка, смягчали, убавляли крещендо, и от­того музыка звучала странно, походила на восточную вязь зыбко мер­цающих полуденных красок. На секунду Андрей вообразил гостиную, Марину, порхающую длинными красивыми пальцами по клавишам роя­ля, ему даже почудился запах ее чуть-чуть надушенных волос.
      Он сбросил овчарку, сел на скамейку около окна и не зло, а даже как-то равнодушно подумал о Марине. Об их так бестолково сложив­шихся судьбах, ее и его. И о том, что, в сущности, никто из них в этом не виноват и в то же время в чем-то виноваты оба. Пресловутое семей­ное счастье, канонизированное в самых своих деспотических условно­стях, главная из которых - отчуждение двоих в свой собственный, зам­кнутый от всех мирок частного, неприкасаемого уюта - это семейное счастье и было ее подлинной жизнью. Жизнью, которая не смогла насы­тить его беспокойную, всю в ненамеренных, скорее, не от рассудка, а от эмоций, противоречиях юность.
      Но поначалу все это было не так отчетливо, сначала было то, что они принимали как любовь, то, отчего появлялось неистовое у него и мучительное у нее желание быть вдвоем, прикасаться друг к другу, го­ворить серьезно о чепухе и так, чтобы лишь не молчать, о серьезном. Затем все встало на свои места. Он обязан был зарабатывать как можно больше денег, подробно обсуждать в постели вопрос о потом­стве: пора или рано, вовремя возвращаться с репетиций и спектак­лей, по возможности сократить число друзей, которых, по ее мнению, у него было больше, чем нужно, и которые, по ее мнению, отнимали его у нее. И эти беспрестанные, докучные разговоры о меблировке, о туале­тах, о столе:
      - Милый, чего бы тебе хотелось завтра на обед? Может, сказать бабушке, пусть опять голубцы приготовит?
      - Я люблю голубцы, Марина, но мне все равно, что завтра будет на обед. Надо же наконец усвоить: мне все равно. Нельзя ведь каждый день об одном и том же...
      - Ну вот, опять не угодила, - как-то сразу никла она.
      Не угодила... Нет, это было не то. Он, вероятно, и сам не сумел бы, если захотел, четко обозначить, что это было. Но это было как раз то, отчего после все кончилось.
      "Пора, пожалуй, пора", - между тем убеждал себя Андрей и все никак не мог встать со скамьи.
      - Да, пожалуй, пора, - теперь уже вслух произнес он и нехотя поднялся, неуверенно побарабанил согнутым пальцем в мокрое стекло. Музыка оборвалась, кто-то сдвинул штору на окне, но Андрей отсту­пил за куст сирени, и в сумерках из дома не рассмотрели стучавшего, пошли отворять дверь.
      "Зачем я здесь? Зачем? - внезапно спросил себя Андрей. - О чем говорить?.. Ну да, о чем?.. Как глупая, для смеха зрителей, марионетка в образцовском театре... Всю жизнь - марионетка... Не хочу..."
      Он услышал, как Марина сказала с терраски:
      - Кто там?
      Но он уже был за калиткой, бежал к соседнему дому, где кончался квартал и где можно было скрыться на другую улицу. Поскользнув­шись, схватился за что-то колючее, но боли не почувствовал и тут же забыл об этом.
      "Как мальчишка. Как трусливый, нашкодивший мальчишка", - об­ругал себя Андрей, оказавшись за углом и облокотившись, чтобы отдышаться, на высокий, обшитый старым тесом завалинок. Но стыдно не было. Было, напротив, очень спокойно и хорошо. Будто только что совершилась неожиданная справедливость. Если бы не болела голова и не так сильно колотилось сердце, было бы даже весело.
      "Ну, и ладно. Ну, так и надо", - подумал Андрей и выбрался на середину улицы. Все сыпался дождь. Слякоть разъезжалась под но­гами, и от этого и оттого еще, что лихорадило, идти стало совсем трудно.
      Дома еще не спали, хотя обычно укладывались рано, чтобы рано же, с петухами, просыпаться. Так было заведено исстари, от дедов и праде­дов, от тех времен, когда спозаранку по городской слободе уже разносился бойкий говорок молотков, оповещавший вокруг, что рабочий день ремесленного люда, благодарение богу, почат.
      Андрей переступил порог, опустился на табурет, несвежим, застиранным платком вытер лоб, виски. Подняв глаза, устало посмотрел на мать, на брата.
      - Ну что? - Петр, откинувшись к спинке венского стула, лениво поглаживал белое, в прыщах, плечо.
      - Не видишь, что ль? - сунула под фартук руки мать. - Назюзюкался на даровщинку. Ишь, как плащ извозил. Батя второй, нераз­борный.
      Андрей встал. Ныла рука. Он разглядел на пальцах кровь: где это угораздило?
      - Знаешь, Петь, мать, может, не поймет... Не мог я... Знал, что не смогу... Знаю, что здесь теперь тоже...
      - Что ты знаешь! Ни черта ты не знаешь! - Петр, вспылив, вско­чил, отшвырнул ногою стул. - Ты знаешь одно: обжираться чужим хлебом да выклянчивать гривенники. Их зарабатывать надо, а не си­деть вот тут! - он стукнул ребром ладони по вздувшейся жилами ба­гровой шее. - По бабам шляться, водку глушить - это он мастак! Ты б лопатку взял да поишачил до мозолей, а то: это ему не подходит, то ему не так. Чистюлькой прожить хочешь? На чужом горбу выезжать да к чужим женам липнуть? Как бы не так! Брат братом, а от ворот - вот тебе поворот...
      - Петр... Мать... Давайте до завтра. Заболел что-то я...
      - Ага, видала, мать? Заскулил! Заскулил, сука.
      - Будет тебе. Будет, Петр. Вразумил и будет. Завтра, поди, сам побежит к жене. Побесился и будет. Себя не смущай и людей в грех не вводи. А то, ишь, правда, моду какую взял: что ни день - на ногах не стоит. Откудова деньги берутся? Иль вправду бабы такие дуры пошли?
      - Выучили его, дармоеда. Обували-одевали, как прынца, а он тебе ж и...
      "Душно... Наверно, печь на ночь истопили. Выйти бы".
      В сенях обдало холодом. Андрей зачерпнул кружкой воды из ведра, напился.
      - Ему хоть что, а ты - будет! Тоже заступница нашлась... Ишь, хлещет как, - долетело из кухни.
      Опамятовался Андрей у вокзала. Перед ним раздваивалась и расслаивалась какая-то старушка. Головы у нее отчего-то разделялись, умножались, а он никак не мог соединить их. Тогда он повернул вспять, потому что только что, совершенно непонятно почему - да это и неважно - в его собственной голове как спасительное озарение мелькнула мысль: к Глебу! Ну, конечно, к Глебу. Старый добрый прия­тель Глеб приютит его, выручит, подскажет...
      Кто-то обогнал Андрея, заглянул ему в лицо, обругал его и тут же потерялся в его сознании, пропал, исчез. Ему стало совсем плохо. Он прислонился к забору, но испугался, что случится обморок и тогда он уже точно не доберется до Глеба. Он напрягся и, превозмогая лихо­радку и боль, побрел дальше.
     
      ...Разомлевшая дорога вытянулась посередине улицы толстыми длинными бороздами пыли и застыла так, не в силах стряхнуть примо­рившую ее дремоту.
      Из-под ворот неуклюже вылезла истощенная курица, увидела оку­рок, клюнула его, постояла в раздумье, потом, неуверенно раскачиваясь на сухих сбитых лапах, поплелась к кювету, где рос клок серой травы.
      Потом по дороге прошествовал железнодорожник, и за ним, от его подкованных тяжелых сапог, потянулись следы.
      Потом прогудел паровоз на станции, где-то хлопнула калитка, за­пахло горелым навозом.
      Потом дорога проснулась, запылила за промчавшимся грузович­ком, затарахтела повозками.
      Потом пошли люди, и борозды под их ногами разрушались, и теперь уже дорога походила на речку, по которой крупной рябью пробежал ветер...
      Так было в детстве. Очень давно. И, может быть, именно поэтому, оттого что очень давно, сейчас все это представлялось резко, в лаконичных линиях и формах, как будто в природе вовсе не существовало неисчислимого множества деталей, из которых состоит все, как будто то реальное, что было когда-то в самом деле, теперь превратилось во что-то бесплотное, фантастическое, которое есть и которого нет.
      Но странно, он не только созерцал улицу, он улавливал ее запахи, различал спокойный деловитый скрип деревенских телег, певческое со­стязание двух соперников-петухов, тупое пыхтение паровозов и даже точно знал, что всегда голодная соседская курица снова вернется к окурку, нерешительно клюнет его, а потом все так же неуклюже при­мется протискиваться под ворота.
      Странно было и другое: он не мог осязать. Не мог осязать даже себя. И эта странная нематериальность улицы, эта призрачность его самого, эта немыслимая обратимость времени вдруг смутно напомнили ему разговор со священником о непознанности и непознаваемости тайн человеческого духа и слышанные когда-то раньше споры о загад­ках психофизиологии, он испугался и вздрогнул.
      Пахло смесью табачного дыма и лекарства. Чья-то спина четко вписывалась темным прямоугольником в синий вечерний провал окна. В углу негромко бранился репродуктор. Андрей шевельнул рукой, по­щупал одеяло, простыни.
      "Вот и хорошо,- подумал он.- Вот и расчудесно".
      Странное чувство небытия покидало его, и он засмеялся.
      - Ага! - сказала спина и, обернувшись, зажгла свет и стала Гле­бом.
      - Ага,- сказал Андрей. - Были два друга в нашем полку... Ни­чего не соображаю. Как это я сюда?
      - Во-первых, не два, а три друга, Иван еще. А во-вторых, ты веч­но ни черта не соображаешь. Привык, чтоб за тебя все соображали и делали другие. И отдувались тоже. Помнишь? В туманном, как сон, детстве...
      - Ну вот, прямо и ругаться. Может, поздороваемся, Глеб, а?
      - А ведь ожил, - заулыбался Глеб и сел к Андрею на койку. - Ожил ведь, черт. А я, откровенно, сдрейфил даже: загнется, думаю, и потолковать не успею с великим трагиком. На старости даже мемуаров не сочинишь - не о ком... Есть хочешь? Ну, конечно, хочешь! Впрочем, голубцов у меня не стряпано. Это ты можешь у матери... Ты что, Анд­рей?
      - Ничего. Так... Влезаю в свою шкуру. Я долго у тебя?
      - С матерью что-нибудь?.. Ты лежи, лежи... Я вот стул тебе. Вме­сто стола. Так сказать, тайная вечеря... Нет-нет, я уже. Ешь...
      Глеб молча зашагал взад-вперед по комнате, незаметно при поворо­тах ощупывая Андрея бережным сострадательным взглядом.
      - Спасибо. Не хочу больше.
      - Ну и правильно. Помногу сразу нельзя... А теперь говори. Поста­райся сжато и внятно. Подробности я и сам придумаю. Недаром га­зетчик, - усмехнулся Глеб. Он снова подсел к Андрею, слушал внима­тельно, иногда кивал головой, насупливался, уточнял, потом вставал, ходил и опять садился.
      - В общем, ситуация ясна, - вдруг перебил он Андрея. - Не­вестка твоя - подлая баба. А Петруха - прав. В главном он прав. И ты тут не финти. Будь я - выпер бы тебя из дома гораздо раньше. Как плавать учат?.. Вот-вот. Без сантиментов... Да нет, все можно про­стить, но когда человек по своей воле в дерьмо лезет...
      - Ты тоже не веришь, что с невесткой я...
      - При чем тут невестка? Я о главном... Распустился, разлимонился, в несчастненькие себя записал. Вот дерьмо в чем.
      - А что, веселиться? Два притопа, три прихлопа?
      - Ирония, старик, жалкая штука. А я привык уважать тебя. Прав­да, ты всегда мудрил. Помню, еще в школе... Да нет, не в том дело. Жалким ты прежде никогда не был, вот что.
      - А сейчас жалок?
      - Работать тебе нужно. Часов по шестнадцать в сутки.
      - Ты все-таки ответь - жалок?
      - Жалок... Скулеж этот твой... Как дамская истерика.
      - Может, лекарство предложишь?
      - Я уже сказал: работать нужно.
      - А мне противно, понимаешь? - вспыхнул и загорячился Анд­рей. - Противно мне работать. Я человек, не робот. Мне хоть малень­кая, но... радость творчества, прости за банальность, потребна. Да! А не что угодно ради хлеба и тряпок. Понимаешь?.. В творчестве я не состоялся. В роботы - не хочу...
      - В нахлебниках жизнь не позволит...
      - Понимаю... Вот это и скверно: понимаю, а не могу... Ну, отбу­ду где-нибудь эти - сколько там? - положенных мне часов, для обще­ства, для желудка, а что после? Что остальное время? Для чего? Для души? А в моей душе интересы все иссякли, пустота лишь. На диван, как Обломов, валиться?.. Подниматься с него трудно, с дивана.
      - Здорово тебя помяло, - удивленно и с сочувствием, как к на­прасно побитому во взрослой драке ребенку, вымолвил Глеб. - Но в общем-то ты преувеличиваешь. К жизни нужно относиться иначе. Трезвее. Как бы это... поменьше, что ли, иллюзий на счет себя. А что? Может, тогда-то и будешь счастлив. Лев Толстой, кажется: счастье - это отсутствие болезней и угрызений совести... Постой-постой... Ты ду­маешь, отчего мучаешься? От своей невезухи? Черта с два. От угры­зений. Живешь среди людей, а пользы для людей от тебя - как молока от козла. Человеку природой это заказано. Человек, старик, существо общественное. Истина гениально прописная, куда денешься... Сознание у тебя забарахлило: на твое "я" только работает. А инстинкт, он - в пику. У него ж опыт, не иллюзии... Вот и разлад.
      - А ты, как Кио. Из ничего вдруг нечто. Ты и в газете так же, прос­ти, импровизируешь?
      Глеб в ответ рассмеялся, вскочил с койки, пошел к тумбочке заво­дить будильник.
      - Главное - диагноз. А лечение... Ничего, поправишься... А те­перь - спать. Зафилософились мы с тобой, а философия мне всегда как снотворное. В институте еще заметил,-- подмигнул Андрею Глеб.
      "Возможно,- в сердцах подумал Андрей.- В школе еще прагма­тиком слыл..." Но филиппика эта, так и не закончившись, тут же обор­валась, потому что надвинулись мысли о завтрашнем дне, который не сулил ничего доброго, а только лишь неизвестность и необходимость на что-то решаться и что-то предпринимать. Затем возникли какие-то смутные образы, и все это смешалось и превратилось в переходное ко сну видение, которое почти тотчас пропало и за которым до самого пробуждения ничего уже не было...
      И все-таки как-то надо было начинать новую жизнь. Но какую но­вую жизнь? И как это "как-то"?
      - Ты что-нибудь можешь мне подсказать? - с вызовом, которым неумело маскировалась совершенная его беспомощность, спросил ут­ром Андрей.
      - А как же! - немедленно откликнулся Глеб, убиравший после завтрака со стола. - Значит, так... Как я понял, твой продолжительный флирт с Мельпоменой бесповоротно завершен. Родичей любых положе­ний и званий ты также в корне отметаешь. Итак, что делать? С сугубо философской точки зрения мы этот вопрос до лучших времен обсуждать не станем. С точки зрения сугубо практической, бытовой, тебе сейчас просто-напросто необходимо удовлетворять твои наипервейшие биоло­гические потребности, как-то: спать, есть, пить. Спать ты будешь у ме­ня. Потому как я - сирота, холостяк, а места - навалом. А вот злато на хлеб насущный надобно зарабатывать. Где и каким образом... В общем, я не намерен с тобой советоваться, я буду тебе диктовать. В редакцию молодежной газеты, где служил Глеб, они пришли к девяти часам, долго взбирались по узким деревянным лестницам, по­том проскрипели половицами тесного коридора, остановились у обитой черным дерматином двери.
      - Посиди, - кивнул Глеб на облезлый стул, - я на миг к шефу.
      Андрей шагнул к окну. В него было видно, как неторопливо копошились около строящегося здания женщины с носилками. Неспешно по­вел стрелой громадный кран. Пробежал мальчишка в красном галсту­ке, высунувшемся из пальто.
      "Люди знают, что делают, чего хотят, зачем живут", - вздохнул Андрей. Он отвернулся от окна, подвинул стул, но не сел, подумал вдруг, что стоит, пожалуй, плюнуть на все это и уйти. Просто уйти...
      - Зайди-ка, - приотворив дверь, велел Глеб.
      Андрей, подчинясь, направился было к столу, но увидел, что за столом никого нет, и растерянно оглянулся. У двери рылся в каких-то бумагах, сваленных в допотопное, вычурно орнаментованное кресло, очень худощавый, очень подтянутый лет тридцати пяти - сорока муж­чина.
      - Я сейчас, - предупредил он и добавил: - Здравствуйте.
      Потом они познакомились, редактор газеты и Андрей.
      - Вас вот рекомендовал Глеб. Он каждый день кого-нибудь рекомендует, а его протеже ничего не делают, - улыбнулся редактор. - К вам это пока не относится. Мнение о вас я составлю через неделю... Вы сможете дать нам толковую рецензию?
      Теперь улыбнулся Андрей:
      - Глеб, видно, переусердствовал. Я вообще ни разу не писал ни­каких рецензий. Даже бестолковых.
      - Это мне, по крайней мере, уже нравится, - засмеялся редак­тор. - Недавно Глеб привел молодого человека, который ни разу не был на заводе, но побожился, что принесет великолепный проблемный очерк. О движении за коммунистический труд.
      - Принес? - из вежливости осведомился Андрей.
      - Парень, конечно, слабо представлял, что такое журналистика, - упрямо возразил Глеб. - Ему нужно было помочь, а не отказывать.
      - Вы ведь тоже слабо представляете? - пристально посмотрел в глаза Андрею редактор.
      - Я вообще не представляю, - вспыхнул тот. - Я уже сказал об этом, - он поднялся, извинился, пошел к двери.
      - Погодите, - строго произнес редактор. - Идите назад и садитесь... Легче всего... превратно истолковать мой интерес к вам. А мне нужно точно знать: получится рецензия или не получится. Газете НЕОБХОДИМА, - подчеркнул он, - эта рецензия. Квалифицирован­ная. Пьесу написал молодой автор, комсомолец. В наших театраль­ных кругах о ней разные мнения... Вы понимаете, почему газете важно иметь объективную, убедительную рецензию? Нужно УМЕЛО поддер­жать молодого автора.
      - Мне понятно, - сдержанно ответил Андрей. - Но рецензии я только читал, не писал. Откуда мне знать, получится у меня что-нибудь путное или не получится?
      - Газете нужно, чтобы получилось. Мне лично - тоже хочется, чтобы это было так... А теперь, Глеб, забери своего вспыльчивого Аякса, объясни ему, что от него требуется.
     
      Получив авансом деньги, Андрей медленным, со всеми остановками, поездом добрался к вечеру в райцентр, который был целью его командировки. Народный театр размещался в здании Дворца культуры. Это здание возводилось неторопливо и стоило дорого. Эклектика и помпезность делали его похожим на толстую молодящуюся барыню в кру­жевах и рюшках. Наверное, от этого, от сохранившихся еще здесь, в старом местечке, каких-то неуловимых остатков патриархального быта, Андрею вдруг стало спокойно и хорошо. Вспомнился Диккенс, великодушный и ироничный. И еще -- глиняные, ярко раскрашенные пе­тухи-свиристелки. Но это уже из собственного, счастливого, как ему теперь представлялось, хоть и военного детства, когда он с теткой от­правлялся менять вещи на картошку и крупу в городок, где тогда жили Иван и Глеб. Он улыбнулся и как-то резво, как-то играючи взбежал по сбитым ступеням широкой, распластанной лестницы, кото­рая вела под колонны, ко входу во дворец.
      В зале мерк свет. Покашливали, договаривали последние, перед тем, как сосредоточиться, фразы зрители. Опоздавшие стучали откид­ными сиденьями кресел. Наконец занавес раздвинулся, началось дейст­вие. Автор пьесы, здешний - так объяснили Андрею - поэт, нервни­чал, нагибался, словно хоронился от всех и от себя тоже. Зато те, кто расположился рядом с ним, напротив, чувствовали себя превосходно, как будто похвальные слова, которые самодеятельный режиссер произ­нес перед спектаклем, адресовались не автору пьесы, а им, и они были восхищены собою и горды.
      Однако и пьеса, и поставленный по ней спектакль Андрею не понравились. И сюжет, и персонажи, и реплики персонажей, - все походило на примитивную ученическую компиляцию; такими, помнится, бывали в массе своей школьные сочинения. Но в зале настойчиво аплодировали, что, как предположил Андрей, нельзя было считать выражением дурного вкуса зрителей, а, скорее, надо было считать выраже­нием местечкового патриотизма и добрым желанием ободрить своего, знакомого многим присутствующим автора. Эти аплодисменты и эта со­лидарность улыбающихся, здоровых своей уверенностью и доброжела­тельностью людей, которые, казалось Андрею, были удовлетворены тем, как прошел их свободный вечер и, вероятно, как проходит их жизнь вообще, продемонстрировали вдруг ему, насколько смешон он со своим каким-то на этом фоне игрушечным, стыдным даже, смятением или, того хуже - капризом...
      Рецензию редактор завернул, сказав, что написана она с блеском, но печатать ее нельзя. В номер поставили краткое сообщение о пре­мьере и комплиментарные зрительские отклики.
      Глеб взгромоздился на угол своего рабочего стола, мрачно вот­кнулся глазами в окно. Надумав что-то, спрыгнул, собрал листки за­бракованной рукописи, на ходу бросил Андрею:
      - Пошли к шефу.
      - Почему нельзя? - редактор поглядел на остро заточенный кон­чик карандаша, нажимая, провел карандашом линию на газетном ма­кете, сломал грифель. - Почему нельзя? - он взял другой карандаш и опять сломал грифель, с досадой мотнул головой. - Каждый вечер готовлю кучу карандашей, а они вот все ломаются, все подряд... Вы пишете, что и пьеса и постановка ее бездарны, что с точки зрения под­линного искусства это, как вы пишете, опошление, профанация пре­красного...
      - Разве это не так?
      - Ну, а "Двое на качелях" Гибсона вы видели?
      - Знаком. Даже репетировал...
      - Тем более. Талантливое произведение?
      - Да, талантливое.
      - Вот два произведения. Одно - талантливое, другое - бездар­ное. Талантливое произведение говорит мне, зрителю, человеку: все твои потуги стать сильным напрасны, все твои замечательные помыс­лы призрачны. Смотри на жизнь проще, живи одним днем и не думай, что ты и что тот, кто рядом с тобой, - преобразователи мира. Нет, ужи вы, черви, а не боги и герои... Вы скажете, у Гибсона - буржуазное общество, там это, скажете, так и есть. Пусть так. Но талантливый художник может вызвать у зрителя два разных чувства: или гнева, или бессилия, обреченности. Мне кажется, Гибсон вызывает второе. И это не делает чести такому искусству. Потому что это искусство - искусство убивать человеческое в человеке. Вы, конечно, будете пра­вы - это критика капитализма. Но вы не учитываете, что талантли­вое произведение действует на зрителя и в другом плане - психоло­гическом, нравственном. Независимо от принадлежности автора и зри­теля к классу, к эпохе. Разве не потому на сцене продолжают жить Аристофан и Шекспир, Ибсен и Чехов?
      - Но не бездарности! А вы хотите уверить своих читателей: чем талантливый, но Гибсон, лучше бездарный, но с барабанным боем и фанфарами!
      - Я не против фанфар и барабанов, - улыбнулся редактор. - Если бы эти инструменты были противоестественны, их бы не изобре­ли. А если бы изобрели, то за ненадобностью упразднили. Вы поторо­пились приписать мне выводы, я их не делал. Я за то, чтобы на сцене появлялись талантливые произведения. Но такие, после которых чело­век мог бы становиться еще больше человеком, чем был.
      - То, что я рецензировал, было совсем другое. Там же была... уче­ническая шалость! Забава человека, которому до зарезу хочется славы. Перед такими надо сразу опускать шлагбаум. Не лезь в искусство, если нет в тебе искры божественной! Не лезь! Иди на стройку, к но­силкам с мусором, иди в такелажники. Там не требуются искры, там не требуется голова. Набей себе мозоли на руках, и тебя, пожалуйста, вос­поют за эти мозоли!..
      - Не горячись, башибузук, - шлепнул Андрея по спине и засме­ялся Глеб.
      - Я не горячусь, - вдруг как-то равнодушно отозвался Андрей. - Правда, выходит, фикция. Не было смысла спорить.
      - Есть смысл. И я все-таки позволю себе продолжить возраже­ния. Мне очень хочется, чтобы я убедил вас... Да, пьеса не отличается особыми достоинствами. Это действительно, как вы говорите, школяр­ская проба. Дальше района она, разумеется, не пойдет. Но давайте глубже... Кто автор пьесы? Вы побеседовали с ним?.. Нет? Жаль... Автор - слесарь местного кирпичного завода. Его знают в районе: он пишет стихи. Тоже пока ученические. Я знаком с этим парнем. Нет, не ради, как вы считаете, славы его одержимость литературой. Знае­те, где он начал писать?.. В колонии. Исправительно-трудовой... И вот - на сцене его пьеса. Вы понимаете, в чем тут дело? Люди ви­дят: человеческое побеждает в человеке. Люди видят: человек, когда перед ним появляется светлая цель, когда он поверит в свои силы, мо­жет совершить чудо. Пусть маленькое, но чудо. Любой, каждый чело­век, даже оступившийся... Да, конечно, пьеса школярская. И те, кто смотрит ее, наверняка чувствуют это. Чувствуют, что это еще не само искусство, а... прелюдия, что ли, к нему... И снова мы возвращаемся к вопросу о нравственном воздействии конкретного явления. В данном случае, в данных обстоятельствах постановка такой бездарной пьесы куда важнее постановки талантливого Гибсона. Человеку чаще и вся­ческими способами следует говорить: ты - не червь. А божественная искра - это не я придумал - прежде всего, любовь, вера, воля и труд. И неудовлетворенность собой - тоже. Когда человек поступается этим, он превращается в ненавистника, лентяя и брюзгу... Вам бы сле­довало акцентировать внимание не на, так сказать, технической сто­роне дела, а на философии становления личности. Это ведь и генераль­ная линия пьесы. Да и нашего времени... Моя вина, что я понадеялся на Глеба и сам не разъяснил вам перед поездкой, ЧТО необходимо газете от вашей рецензии.
      - Она бы не стала от этого другой, - оскорбился на "ненавистни­ка и брюзгу" Андрей. - Искусство - это искусство. Когда понимаешь, что не можешь быть его жрецом, надо уйти. Вот это и будет высшей правдой, вот для этого и нужна сильная воля. Зачем обманывать себя и других. Вашему слесарю - тоже.
      - Да, я бездарно убеждал вас, - огорченно улыбнулся редактор, сломав грифель еще одного карандаша. - Но это не значит, что битву выиграли вы. Я считаю, она еще не закончена.
      - До свидания, - сказал Андрей.
      - До свидания... Да, вот еще что: мозоли нет смысла воспевать, мозоли выводить надо. Их и так чересчур много у нас. Вы поразмыш­ляйте над этим.
      - Обиделся? - усмехнулся Глеб, когда они вышли от редактора.
      - Это софистика, - пожал плечами Андрей. - Весь этот его моно­лог - софистика.
      - Почему же софистика? - не согласился Глеб. - Просто шеф в своем седле. В политическом, точнее, седле. В русле... До пятьдесят шестого, сам помнишь, нам вдалбливали: ты - винтик, ты - шайба-гайка. Теперь - наоборот: винтиком никто не хочет быть. Каждому по­давай кресло: личность ведь! Пусть и без культа. Ты вот, кстати, тоже. Так и тот слесарь, отсидевший срок. Такая, старик, диалектика.
      - Слесарь свое отсидел, а я и сейчас... Не правда, что ли?
      - Бедная правда, - вздохнул Глеб. - Кто только не распинает ее имя на своем щите.
     
      "Каждый исповедует свою религию. Но зачем ее навязывать дру­гим? - думал Андрей. - Культ обожествления человека - это не ново. Так же не ново, как и культ уничижения людей. Не надо никаких куль­тов, никаких верований... Ничего не надо".
      Сейчас, в самом деле, ему ничего не хотелось. Ни шумного уличного движения, ни парада на ней серопанельных глазастых зданий, ни сутолоки прохожих, ни возвращения в чужую квартиру. Андрей свернул за ближайший угол, тихим, обсыпанным мокрыми вялыми листьями переулком поднялся в гору, к кафедральному собору. Там, за выложен­ной красным, потемневшим от времени кирпичом церковной оградой был город мертвых - кладбище. В будни обычно здесь властвовало безмолвие и безлюдье. Андрей не скоро смог разыскать могилу отца. Вокруг понаставили много металлических, разных калибров изгородей. Внутри изгородей - плоские памятники с фотоснимками умерших. Возле аккуратно сформованных холмиков - чисто высеянный песок или крупка молотого кирпича.
      "Об уровне жизни справляйтесь на кладбище", - неожиданно всплыла фраза, впервые услышанная еще в юности от лукавого грамо­тея-столяра, изготовлявшего на продажу гробы. Андрей вспомнил все кладбище. Раньше он часто бывал тут: ему всегда недоставало уеди­нения, чтобы без помех отдаваться честолюбивым мальчишеским гре­зам, и он находил это уединение здесь.
      Андрей вспомнил, что около собора были увековечены в чугуне и граните бывшие отцы города: "Под сим камнем покоится тело раба божия - купца второй гильдии Николая Александровича Попова..." Потом - небогатые, с деревянными крестами и погнившими оградами захоронения простых смертных - мастеровых, мелких чиновников, обывателей... Голые, а то и обвалившиеся надхолмия над обильными жертвами голода и тифозной эпидемии двадцатых годов... В следующие десятилетия стали опять возникать памятники, но отмечали ими уже тех, кто прежде довольствовался одним лишь крестом или маленькой невзрачной плитой... Годы войны -- годы бедствия. От них остались бу­рые жестяные обелиски со звездочками на штыре и снова нагие, огороженные проволокой могилы... Затем начали сооружать иные памят­ники, уже из железобетона, а то и настоящего мрамора, с длинными, позолотой исполненными надписями... В последнее время кладбище за­метно прихорашивалось. Летом здесь одуряюще пахло краской. Семьями приходили родственники почивших, блюли опрятность, укра­шали могилы цветничками. И могилы претерпевали метаморфозы, как бы теряя свое исконное, главное назначение - быть местом погребе­ния, но зато приобретая другие, привнесенные живыми людьми свой­ства, одно из которых было тщеславное соревнование за лучший на­ряд, за лучший, на зависть, декор, за неуместно кичливое представи­тельство...
      Андрей протиснулся между двух затейливо вылитых загородок, осторожно переступил через свежую, только что вырытую яму, нашел наконец запертую на ржавый замок ограду, за которой под цементной подушкой превращался в живую природу скудеющий прах отца.
      "Ну, здравствуй, отец, - не вслух, а мысленно, про себя, сказал сын.
      - Здравствуй, папка... Как ты тут, а?.. А мне худо. Очень худо. Камо грядеши? - спросишь ты. Я не знаю куда... Как жить? Зачем? Вот ты это знал... Ты, наверно, знал. И я тоже знал. Думал, что знал. Я желал одного -- стать как Эдмунд Кин... Когда он играл сходящего с ума Оверрича, это было что-то потрясающее. Лишались чувств не только зрители. Даже актеры. Даже с Байроном случились судороги... Разве плохо, что я хотел стать как Кин? Не для того, чтобы вызывать судороги. Но для того, чтобы зал был в трепете, лишь только я выхожу из кулис. Чтобы и рыдания были, и восторг. Чтобы воскликнул я: "Вперед, сограждане! На Бастилию!" И они чтобы поверили мне. Чтобы вскочили с мест и побежали на сцену и за сцену, на площадь. Чтобы видели, что это не Париж, но все равно верили мне, что это - Париж, сердцем верили, что идут на Бастилию... Прости мне, отец, что я не та­кой, как Кин... Помнишь, папка, ты скакал на четвереньках, а я хохо­тал, сидя у тебя на закорках? Это было какое-то невероятное счастье... Ну, а как же теперь, а?.."
      Андрей прижался лицом к влажным от дождя прутьям ограды. Над головой шаркал по листьям отяжелевший от сырости ветер. Бы­ло зябко и неустроенно. Кто-то приблизился сзади, потрогал за рукав.
      - Да? - сказал он, не оборачиваясь.
      - Кепку б надевал... Застудишься.
      - Мать?
      Они постояли молча. Потом поздоровались.
      - Вот из церквы шла, зашла...
      - А я - так.
      - Петюшку на мастера выдвинули. А так все по-старому.
      Мать виновато смотрела мимо сына, седой волос выбился из-под черного платка и легонько шевелился над загорелым, в тонких морщин­ках лбом. Руки, эти так знакомые Андрею руки, растерянно хватались то за железные прутки, то за ветки бузины, затем сцепились высох­шими пальцами и так замерли. И тогда хлынула жалость. Безудержная, пронзительная жалость. И представилось детство, и почему-то из детства то, как мать укрывала его теплым одеялом и строго наказыва­ла:
      - Не скидывай... Застудишься - болеть будешь. Раскуривая папиросу, Андрей жадно, подряд несколько раз вдохнул дым.
      - А я - ничего... Устроился... Ничего живу.
      - Ну и... слава богу, - медленно выговорила мать. Она вытащила из-за пазухи белую тряпицу, развернула ее, протянула Андрею все деньги, что там были. - На вот... Поди, нужны...
      - Да нет... Не надо. Есть у меня. Я хорошо... - он полез в кар­ман. - С собой вот нет. На квартире оставил... А так - я хорошо устро­ился. Ты не беспокойся, мать. Не надо.
      - Возьми уж... Возьми, а?
      Он взял, взглянул на часы.
      - Мне пора, мать. Я пойду.
      - Кепку-то надевал бы...
      Мать неловко, боком приткнулась, чтобы не осесть наземь от ост­рых, часто уже возникавших колик в груди, к загородке, скорбно гляде­ла вслед уходящему сыну. Она смотрела и смотрела и совсем не чув­ствовала слез, которые, перемешиваясь с усилившимся дождем, умыва­ли ей лицо.
      Андрей долго бродил по кладбищу, вымок. Исподволь накаплива­лась тупая, с редкими прострелами боль в затылке, слабость и тошнота. Он пошел к воротам. Из собора показалась женщина, похожая на молодую Гортензию Шнейдер - приму оффенбаховского театра "Буфф". Сойдя с паперти, женщина повернулась к собору, перекре­стилась, согнулась в поклоне.
      Догнав ее, Андрей извинился, спросил:
      - Вы молились там, в церкви?
      - Да, - не сразу сказала женщина. - Я молилась там.
      - Вам помогает это?
      - Не помогало б, не молилась.
      - А я вот, простите, не понимаю этого... Не понимаю, как можно верить в ничто, в миф, в бога... Неужели можно?
      Женщина промолчала, потупилась, заспешила.
      - Простите, если я что-нибудь не так... Я не хочу ни в чем вас убеж­дать. Мне только хочется разобраться... В наше время необычно как-то видеть молодую красивую богомолку... Человек в космос взлетел, а вы вот - бог... Нет, я опять не то... - он махнул рукой и отстал от жен­щины. Та, немного погодя, оглянулась, тоскливо и как-то жалко, как-то обиженно посмотрела на него. Он пожал плечами и перешел на другую сторону.
      Уже подъезжая в трамвае к Глебову дому, Андрей сызнова поду­мал о женщине. И ему сызнова показалась удивительной и необъяс­нимой эта странная вера, и молитвы, и вообще все, что связано с цер­ковью - этим бессмысленным анахронизмом атомного века. Тогда он пересел в другой трамвай и поехал на Киевскую. Он не знал, зачем он это делает, и не знал, как войдет и как и о чем будет говорить со свя­щенником. И все-таки он ехал, словно влекомый бессознательной надеждой на то, что в конце концов в споре ли, в безгласном ли состязании для него что-то прояснится и надоевшее, мучительное проклятие скеп­сиса и опустошенности будет снято с него.
      Рано, как всегда в непогожий день, смеркалось. Однако Андрей быстро отыскал тридцатый номер и позвонил. Дверь открыл моложавый подвижный старик. Он церемонно пригласил в прихожую, щелк­нул сзади Андрея французским замком.
      - Вы ко мне?
      - Священник здесь живет?
      - А-а, - с любопытством блеснул на Андрея очками старик. - По коридору вторая дверь... Честь имею, - он слегка, небрежно кивнул головой и, заложив руки за спину, удалился из прихожей.
      Андрей постучал в нужную ему дверь. Никто не ответил, он посту­чал сильнее.
      - Да-да, - прозвучало за дверью. Андрей вошел. Из внутренней комнаты, застегивая модный, хорошо сшитый и хорошо выутюженный пиджак, появился священник.
      - Вы... Ах, это вы, - узнав, улыбнулся он. - Видите, я правильно полагал... Хотя, если быть откровенным, мало верил... Вешайте сюда плащ, располагайтесь.
      - Я на минутку... У меня просто один вопрос...
      - Вы все-таки разденьтесь. Здесь жарко, а выйдете - простуди­тесь. Давайте плащ... Вот сюда.
      - У вас даже нет икон, - с удивлением отметил Андрей. - Не знай я, кто вы, принял бы за учителя, за научного работника... Стел­лажи, уйма книг, стол с рукописями,- все это...
      - Вам это нравится?
      - Опасный вы, - усмехнувшись, произнес Андрей, садясь на приземистый удобный стул со скошенной спинкой.
      - Чистота помыслов никогда не опасна, - возразил священник, поместившись против Андрея и проницательно его наблюдая.
      - Чистота помыслов бывает и у душевнобольных. Когда они воображают себя Наполеонами. Но здравые-то люди не могут поверить в то, что бред. Здравые люди изолируют сумасшедших. А вы говорите, чистота помыслов не опасна.
      - Я не оскорбляюсь на аналогию, - опять улыбнулся священ­ник. - Курите? - он открыл и подвинул к Андрею пачку "Дуката". - По-вашему, религия - плод массового психического расстройства?
      - Не знаю... Я не могу понять, как можно верить в ничто? Пусть да­же будет так: как можно верить в недо-разумение, понимая, что это недоразумение? В смысле - недостаточное разумение.
      - Так-так... А в гипотезы верят? Особенно в рабочие, как вы их именуете, гипотезы? А ведь они тоже от неполного, неточного знания, от вашего "недо-разумения". Но мы рассуждаем не о том, что вы хотите знать. Вы хотите знать: кто есть вы, зачем вы в этом мире и что вам делать в нем. Не так ли?
      Андрей стал закуривать сигарету, но спичка никак не зажигалась. Священник, подавив улыбку, отошел к стеллажу, взял с полки номер "Нового мира", раскрыл там, где была закладка.
      - Читали? - показал. - Высшей вашей властью одобренный пи­сатель.
      - Читал.
      - Прекрасное произведение, не правда ли?
      - Может быть, - уклоняясь, ответил Андрей и, раздражаясь на охватывавшую его немочь, прибавил: - Может, не стоит - читатель­скую конференцию? Я не за этим...
      - Полагаю, что не стоит. Я, знаете ли, тоже не за тем извлек эту повесть... Вам сейчас трудно. Труднее, чем мне, труднее, чем другим. А почему? Вы размышляли над этим?.. Помните, вы обмолвились, что были артистом и... Вы потеряли веру. Веру в то, что достигнете цель, которую принимали как счастье. Все осталось по-старому: и мир тот же, и люди те же, и то же небо над вами. Нет только одного - нет ве­ры. И ваша жизнь, ваши деяния утратили для вас целесообраз­ность, смысл. Зачем жить, если незачем жить, если не для чего жить?.. Но если бы вам сейчас предложили смерть, - священник пристально посмотрел в глаза Андрею и включил магнитофонную запись какого-то безмятежного симфонического концерта. - Если бы вам сейчас предло­жили смерть, - мягко повторил он, -- вы бы ее отвергли... Человек - существо жизнелюбивое... Несчастный, безропотный трудолюбец из этой журнальной повести пребывал, знаете ли, в положении гораздо худшем, чем вы. Но и он не помышлял о смерти. Он не учен был книжной философии. В нем была не книжная, а другая, переходящая от первого еще на земле человека философия: жить - это благо. Не столько важно КАК жить, неважно ЗАЧЕМ жить, важно - ЖИТЬ. Жить возможно и на каторге. Вот послушайте: "Сейчас ни на что Шу­хов не в обиде: ни что срок долгий, ни что воскресенья опять не будет. Сейчас он думает: переживем! Переживем, все, даст бог, кончится!" И еще: "Уж сам он не знал, хотел он воли или нет. Поначалу-то очень хотел и каждый вечер считал, сколько дней от сроку прошло, сколько осталось. А потом надоело. А потом проясняться стало, что домой таких не пускают, гонят в ссылку. И где ему будет житуха лучше - тут ли, там - неведомо". И вот: "Тут - жить можно".
      Священник неплотно сомкнул веки. Бледные узкие пальцы руки его, лежавшей на журнале, нервно вздрагивали.
      "Конечно, - думал Андрей, - перерезать себе жилы я не смогу, не Сенека. И все-таки приспосабливаться, радоваться, что сыт..."
      - Но ведь так - это по-скотски, - запротестовал было Андрей, но тут же смолк. Он чувствовал себя хуже и уже не хотел спорить, решив, что все эти словопрения совершенно для него бесполезны.
      - Вы снова опрометчивы, - не раскрывая глаз, тихо упрекнул священник. - Герой повести хороший, не безгрешный, однако хороший че­ловек. Он терпелив и оттого крепок духом. И сам любит таких. Он готов услужить людям, а сам удовольствуется малым. И он будет жить. Из­вечный страдалец - он кость и плоть земли нашей русской.
      Теперь священник открыл глаза. Они уже были иными: сузившиеся зрачки проникали взглядом сквозь Андрея и в них было что-то такое, что сначала смутило его, а затем вызвало кроличье ощущение страха, сковало волю противиться, осмысливать слышанное.
      - Что кичитесь своим разумом? Чего страждете? Разве не он, не работник, насыщает вас плодами труда своего? Разве не он укрывает вас от холода? Разве не он дает вам время не производить, а умство­вать? Челом бить ему должны, челом бить терпеливому великомуче­нику!.. Что вы без него? Куда вы без него?.. А вы - скотской жизнью его укоряете. Да если б не было этой скотской жизни, если б все, все до единого, в суемудрие пустились, кто питал бы мудрецов? А мудрецы тоже кормиться алчут. А лицедеи, и богохульники - все хлеба молят, все негодуют, когда им не достанется. А землю пахать, а в землю сеять, а жать уродившееся кто должен? Не мудрецы, нет, - Шуховы безро­потные. А кто он - этот Шухов? Разве нет у него сердца? Разве нет у него таких, как у вас, желаний? Так что же гнушаетесь им, жизнью его брезгуете? И чем сами вы отличны от него? Не брат ли он ваш и не такой же вы, как он, или даже ничтожнее?..
      Андрею вспомнился брат, его слова: "Чистюлькой жить хочешь!.. На чужом горбу выезжать!.. Выучили дармоеда..." И тотчас нерезко, без контуров, как на фотобумаге, только что брошенной в проявитель, представилась в сознании та река, которая хотя и не давала ответа, как и зачем ему жить, но зато давала нечто более важное: возможность сразу прекратить все эти страдания, все эти его никому не нужные мыкания. "Надо было, надо было тогда..." - но он не успел сказать себе, что надо было тогда, потому что в голове неожиданно стало пусто и началось неспешное, удивительное верчение.
      - Он стерпит... Он вытерпит... Он жить будет, ибо вера у него есть. Вера, что все устроится... "Переживем все, бог даст!" И переживет, ибо верит. А вы - вы блуждать станете в безверии, в сомнениях метаться будете и неуспокоенными смерть обрящете.
      Лицо священника загорелось румянцем, в глазах трепетала сомнамбулическая лихорадка, цепляясь за спинку стула непослушными, соскальзывающими пальцами, он медленно выпрямился и оказался вдруг не то стоящим над Андреем, не то повисшим над ним.
      - Что такое человек? Это не ты, не я, не они... нет! Это ты, я, они, старик, Наполен, Магомет, Шухов... Шухов!.. Шухов!
      - Довольно!.. Не хочу!.. Не хочу!.. - услышал Андрей, и ему почу­дилось, что кричит это он. И тотчас распростертый над ним священник исчез, а вместо него возникла зыбкая низкорослая фигура в зековском бушлате. Она добро улыбалась ему и добро же, утешая, негромко гово­рила:
      - Переживем всё, бог даст... Я ж не против бога... Я ж понимаю жизнь...
      Андрей почувствовал себя совсем дурно. Голова, кружась, вспу­хала, запрокидывалась к спинке стула. Потом на несколько секунд вов­се потерялось сознание.
      - Простите меня, - очнувшись, стушевался Андрей. - Я неважно с самого утра... Промок днем... Нездоровится...
      - У вас был обморок... Пойдемте сюда.
      Андрей машинально оперся на подставленную ему руку, подвола­кивая словно ватные ноги, перешел в смежную комнату.
      - Разденьтесь и лягте. И выпейте капель. Сейчас их принесу... Нет-нет, не возражайте, - жестом ладони предупредил священник, бы­стро разбирая постель. - Почему вы раньше не сказали... В таких слу­чаях - обязательно лечь. И все, знаете ли, облегчится.
      Андрей, окончательно придя в себя, попытался все-таки отпра­виться домой, но слабость помешала ему, и тогда он решил послушать­ся, священника. "Отлежусь немного, а после двинусь... Понесло же меня сюда, - с досадой подумал он, уже сняв одежду и залезая на кро­вать. - Неловко так..."
      Священник принес каких-то пахучих капель и дал выпить. Андрей закрыл глаза и тут же задремал. А когда дремота так же внезапно прошла, испуганно приподнялся и хотел откинуть одеяло, чтобы встать, но священник, примостившись обок, покачал головой:
      - Нет-нет... Лежите. Вам еще плохо. Сегодня, знаете ли, я никуда вас не отпущу. Переночуете у меня. А теперь подкрепитесь... Вот, что бог послал холостяку, - улыбнулся он, подвигая к кровати мало­габаритный, почти невесомый столик. - Вы кушайте, а я еще позани­маюсь, - и он вышел из комнаты.
      Андрей поел холодной яичницы, черного хлеба с маслом, прогло­тил какую-то таблетку и выпил горячего душистого чаю. Откинулся на подушку. "Как бездомная собака", - подумал о себе. Но сейчас и это было все равно. Сейчас ему было тепло и сытно, и больше ничего он сейчас не желал. В углу, над кроватью, светилась икона с изображе­нием богоматери, которая, горюнясь, ласкала младенца Христа. Под иконой была зажжена изящная, с эмалевыми инкрустациями лампад­ка. Непривычно, но приятно пахло лампадным маслом.
      - Ну, вот и великолепно, - заглянув в комнату, сказал священник. Потом он убрал столик, принес раскладную койку, застелил ее, спро­сил Андрея:
      - Будем спать?
      - Да. Давайте спать.
      - А вы не печальтесь, - погасив лампу торшера, раздевшись и укладываясь в скрипучую койку, промолвил священник. - Вы не рабо­таете?
      - Нет.
      - Найдите работу. Любую работу. Пусть она будет не по душе, тягостна - исполняйте ее. Попробуйте. И жизнь устроится. Жизнь, ко­торая вам по силам... Вы не захотели слушать, а я Горького вам по памяти прочитал. Полезные у него слова о человеке. Человек - это не отдельная личность, которая нравится или не нравится. Вы отвле­китесь от этого. Человек - это вообще, это все: и Сатин, и Шухов, и Наполеон, и вы, и я. Это то, что создано. Как и земля, и солнце, и звез­ды, и червь, и пыль... Любите все, что создано, и не старайтесь поста­вить себя выше, переделать непеределываемое. А самообольщение, уст­ремление быть не таким, как все, жажда славы, - это, знаете ли, от гор­дыни, от недоброго, грешного, безумного. Соломон завещал нам: не предавайтесь греху, не будьте безумны: зачем вам умирать не в свое время. Вы не спите?.. Совет мой вам: терпите, удовлетворяйтесь ма­лым, не размышляйте чрезмерно. Не хотите довериться мне - до­верьтесь вашему, мирскому, писателю. Шухов достойный вам пример.
      Проникнитесь его духом и вы тоже обретете в жизни вашей радость. И обретете веру, новую, истинную. А сомнения покинут вас...
      Пробудился Андрей тогда, когда по радио уже диктовали гимнастические упражнения и кто-то в соседней комнате занимался ими. Анд­рей потер глаза, огляделся, заметил в дверь, как священник в одних трусах делал маховые движения ногой. Это было смешно: внизу - отлично сложенный молодой еще мужчина, вверху - холеная борода старца и по-женски длинные волосы. "Изумительный поп. Как кен­тавр", - хмыкнул про себя Андрей и опять задремал.
      Окончательное освобождение от сна пришло позднее. Андрей сра­зу вскочил с постели, отдернул шторы, толкнул форточку. Было солнце. Подмороженный воздух ворвался в комнату, защекотал в легких. Анд­рей закашлялся, отбежал от окна, попытался тоже сделать зарядку, затем разыскал умывальник и умылся до пояса.
      Голова не болела. И ничто не болело. Зато все в Андрее перепол­нялось физической энергичностью. Давно уже не было такой свежести, такого ощущения бодрости. Он взял аккуратно развешанную на стуль­ях одежду и оделся. В комнате со стеллажами был газетой прикрыт на столе завтрак. Тут же, на толстой книге, обернутой в целлофан, Андрей обнаружил записку: "Буду только вечером. Если нездоровится, оста­вайтесь. Обед сварите сами: продукты в холодильнике. Библию - под запиской - можете пока взять. Не для агитации вас. Рекомендую поинтересоваться в ней книгой Екклесиаста. Остальное - на ваше усмотрение".
      Завтракать Андрей не стал, а Библию на всякий случай все-таки захватил: любопытно само по себе знакомство с ней.
     
      В квартире Глеба было накурено, душно, не выметено. "Проспал, небесное созданье, - предположил Андрей. - Долго ждал меня и... Свинья все-таки я..." Андрей наскоро вычистил попавшийся под руку берет, позаимствовал Глебов шарф, жирно вывел чернилами на газете: "Не волнуйся. Дома буду поздно. Все в порядке. Андрей".
      Доехав автобусом до леса, он сошел на остановке, которая была вблизи неширокой, усохшей за жаркое лето речушки Сороки. От Соро­ки дуло проволглостью, сырыми запахами земли и еще чем-то, притор­ным. Андрей вскарабкался по скользкому, ржавому от лежалых уже листьев склону, выбрался на тропу. Здесь, выше, мороз так и не отпус­тил. Было ветрено, но безмолвно. Вдалеке, в прогале, виделся пустой кусок желтого от стерни поля. И это пустое поле, и бездвижное небо, и голый застылый лес, и настороженная тишина, - все это было покоем и завораживало этим покоем, и не позволяло его нарушить.
      Состояние умиротворенности и едва пробившейся, но все-таки пробившейся праздничности не переменилось и тогда, когда Андрей возвратился из леса в город. Короткий день уже гас. Зажигались тюльпаны уличных фонарей, разноцветно, но еще не броско моргали люминисцентные рекламы, на проспекте не спеша, не суетясь, словом, не так, как в часы пик, набухали потоки любителей вечерних промена­дов. Молодые щеголи нарядились уже - не столько от холода, как из-за моды - в короткие пальто с шалевыми воротниками и в кустарно выделанные под котик папахи-хрущевки. "Ну вот и зима, - радуясь, подумал Андрей. - Как это все-таки хорошо: выпадет снег и - зима... Надо зайти к матери, забрать теплое".
      Глеба дома не было. На газете, ниже того, что написал Андрей, размашисто торопилось карандашное нотабене: "Ну и черт с тоб. По­слали в командиров. Приеду завт. Салют! Г.". Андрей прочел, улыб­нулся. Ему вдруг захотелось учинить для Глеба что-то необычайное, что выражало бы его, Андрея, признательность ему, Глебу. Андрей вы­тащил из кармана деньги, сосчитал их. Оказалось мало. Чего-то не­обычайного на них, разумеется, не добудешь. Но отчего не попытаться? Он снова оделся и помчался в универмаг. Ничего подходящего там, действительно, не было, и Андрей купил дешевенький портативный термос. Осталось еще на бутылку недорогого болгарского вина. Он ку­пил по пути и вина.
      Потом, уже вернувшись, Андрей решил произвести генеральную приборку, то есть вымыть пол и добросовестно проветрить комнату. Согрев на электроплитке воду, он налил ее в таз, завернул до колен брюки и только тогда сделал неожиданное открытие: он не помнит, с чего начинают и как моют полы. "Ну да все равно", - утешил он себя и, намочив тряпку, на корточках стал водить мокрой тряпкой по некрашеным доскам. Доски темнели, и трудно было догадаться: будут ли они чистые или не будут. Уже дотирая пол под второй кроватью, услы­шал, что в дверь стучат. Он поспешил вылезти, задел спиной за какую-то железку, почувствовал резкую боль.
      - О, черт!.. Входите! - морщась и держась за саднившее место, крикнул Андрей. Дверь растворилась, в ее затененном проеме стояла женщина.
      - Глеба нет, он в команди... Майя?
      - Да.
      - Ну так... пожалуйста.
      - У меня чемодан. Помогите его сюда...
      - Чемодан?.. Да-да, я сейчас... Ух, да он у вас тяжеленный, чемоданище. Как вы его...
      Андрей, не выпуская из руки тряпку, внес чемодан, она поблаго­дарила его, сняла с плеч рюкзак, присела на него.
      - Я к вам.
      - Да?.. Уезжаете куда-нибудь? - для порядка осведомился он.
      - Нет... Я к вам... совсем.
      - Да?.. То есть как - совсем?
      - Как Марина... Женой... - прошептала Майя.
      Андрей озадаченно глядел на нее и ничего не понимал.
      - Если можно, вы поподробней... Я как-то... не врублюсь, - от­кровенно признался он, несколько приходя в себя. Она подняла голову. В глазах были слезы, и стыд, и мольба, и надежда, и отчаяние.
      - А-а, - сказал Андрей, - вы, верно, подумали, что я не прочь стать вашим мужем?.. Прямо как из звездных мальчиков.
      Она отрицательно покачала головой, попробовала что-то выгово­рить, но это из-за спазм в горле не удалось ей.
      - Тогда что-то случилось, да?
      Она опять все не могла произнести ни слова. Андрей, все еще дер­жа тряпку и не замечая этого, закурил. Чтобы собраться с мыслями, он принялся ходить по комнате. Грязная мокрая тряпка волочилась за ним, выписывала по полу абстрактивистские крендели.
      "Невероятное происшествие... Неправдоподобное... Или она шантажирует меня, или совсем сбрендила... Да нет, - тут же отверг подозрения Андрей. - Что-нибудь в семье... Но так, прийти и подарить себя в жены... Начиталась этих новых писак..." Андрей настроился уже было профессионально исполнить роль резонера, чтобы хоть таким манером выпутаться из этой, не сулившей особых удовольствий истории, как вдруг Майя снова привела его в замешательство. Она смотрела на него и застенчиво, сдерживая себя, смеялась, а по щекам ее, к подбо­родку скатывались слезы. "Психоз, что ли? Какая-нибудь там мания... Надо что-то делать", - сообразил он.
      - Андрюша, - продолжая негромко смеяться и вытирая глаза, прервала скачку его мыслей Майя, - извините, вы так... одеты.
      Он окинул себя взглядом, представил себя таким, каким его видит Майя, бросил наконец тряпку и тоже рассмеялся.
      - Нет, вы знаете, а я уж... Чего только не примерещится!
      - Разве так моют полы? - как-то по-домашнему, по-доброму упрекнула Майя.
      - А что, он будет грязный, да? - растерялся Андрей.
      - Давайте лучше я вымою, ладно?
      Пока Майя мыла пол и умывалась, Андрей открыл рыбные консер­вы, нарезал плавленый сыр, высыпал в тарелку конфет.
      - У нас с вами есть даже сухое, болгарское. По чуть-чуть за встре­чу. Вы не против?.. А теперь, Майя, - сказал Андрей, когда они сели за стол, - кое-что уточним. Хорошо?.. Нет, сначала выпьем. За бла­гополучное свершение всех земных дел. За счастливые развязки.
      - Да, - помедлив, согласилась она и, сощурившись, неумело ста­ла пить.
      - Так что же у вас стряслось, Майя?
      Она расковыривала вилкой ломтик плавленого сыру и сбивчиво, волнуясь, говорила:
      - Они прочитали... как они могли так?., и разозлились. Мама руга­лась. И папа тоже. А дневники разорвали. Тогда и я рассердилась... А они, как маленькую... нет, как такую... плохую. Не нужна, мол, та­кая... Тогда я... В общем, я сказала, что... ну, что люблю вас... Сказа­ла, что уйду к вам... Вот я - пришла...
      - Как вы узнали, что я здесь?.. Да нет, не то... Я ведь женат, Майя. Вам-то это известно.
      - Так не бывают... женаты. Вы ее не любите.
      - А вас? Вас разве я люблю?
      Она не ответила, ковыряла сыр.
      - Ну вот. Вы же все отлично понимаете.
      - Это очень... нехорошо? Что я пришла к вам.
      - Н-не знаю... Это так неожиданно, я никак не опомнюсь, - огор­ченно сознался Андрей. - У вас все, как в книжках, как в Али-Бабе и сорока разбойниках. Захотели удрать от родителей - удрали, захо­тели выйти замуж, постучались к мужчине и - каприз ваш исполнен... Так в жизни не бывает. Даже сейчас, когда вижу вас тут, перед со­бой, за этим вот вполне реальным деревянным столом, я совершенно здраво, в здравом рассудке твержу и твержу себе: нет вас тут, не бы­вает так...
      - Разве каприз, если любишь?
      - С самого утра было такое ощущение легкости, свежести... Каза­лось, заново родился. Стало так спокойно. Завтра собрался искать ра­боту, любую работу. Дело не в том, какая она, священник прав. Надо проще относиться к себе, к жизни... А вот нагрянули вы и опять - сложности. А я уже устал... Давайте, Майя, так: ночуете вы здесь, а завтра я помогу вам отвезти вещи домой.
      Он налил еще вина в рюмки, поднял, приглашая выпить, свою.
      - За счастливую развязку, да? - вспыхнув, уязвила Майя.
      - Что?.. У-у, да вы не такой уж и ребенок, - усмехнулся Анд­рей.
      - Мне уже двадцатый... через год пойдет. Когда Марина выходи­ла замуж, ей было семнадцать.
      - Да, - сказал он. - Это верно. Ей было семнадцать... Вы еще не­бось в первоклашках бегали, а?
      Майя молча катала пальцем на краешке столешницы хлебный мякиш.
      - А я ведь старше Марины, - Андрей стряхнул с папиросы пе­пел, воткнул ее в солонку с солью. - Понимаете?
      - Да. Ну и что ж... Я совсем не нравлюсь вам? Он достал из тумбочки стакан, наполнил его, выпил.
      - Нравитесь... К сожалению, не просто как женщина. Скорее, так любят младших сестер.
      Она вдруг оживилась, вскочила с табурета, протянула руку к бу­тылке, унесла от Андрея недопитое вино. Из-за печки сказала:
      - Вот и я так хочу. Чтобы не для того... ну, чтобы все такое, - скороговоркой выпалила она. - Пусть думают, что жена, а мы...
      - Это цирковой номер, - с сердцем отозвался Андрей, - а я чис­лился всего-навсего в драматических артистах. Я не умею сальто-мортале.
      ...Спать Майя легла на кровати Глеба, которую передвинули за печь. Вместо ширмы навесили простыню.
      - Спокойной ночи, - потушив свет, пожелала Майя.
      Андрей не ответил ей. Долго курил в темноте. Вставал, пил воду и снова курил. "Черт их поймет, этих женщин, - расстроенно думал он, ворочаясь в постели. - То глупы и наивны и хочется их жалеть и со­страдать им, то как хитрые и мстительные мегеры, от которых нет никакого спасения, то мудры и сильны и тогда, как неправедно обижен­ный кроха, стремглав летишь к ним за участием и защитой... Да нет, нет, все они - Марины: милый, что тебе подать? Милый, где бы занять денег на сервиз, импортный ведь! Милый, друзья мешают тебе, их у те­бя так много. Милый, не спорь с ним, он же - на-чаль-ник!.. Милый... Милый... А может, они правы? Может, это у них от материнского обережения неразумно прытких детенышей? У женщин этот инстинкт, должно быть, особенно стоек... У Дарвина тоже что-то про самосохра­нение, приспособление... И священник вот..."
      Ему стало жаль Майю, которая - как, собственно, и сам он - не сознает подлинной сути жизни, не приспосабливается к правилам игры в нее, к ее декоративным условностям. Так и Гамлет, и Чацкий, и Васька Пепел. И отсюда, от этого пренебрежения канонами жизни или от неразумения их, - все человеческие трагедии, все изломанные чело­веческие судьбы. Может статься, и с Майей будет то же. И ему, Андрею, и жалко было ее, и в то же время было как-то равнодушно, потому что касалось это не его. Андрей вздохнул, нащупал на стуле папиросу, чиркнул спичкой.
      Майя тоже не спала. Ей представилось, что случилась с ней ужас­ная, непоправимая беда, что все-все люди не понимают ее, принимают за дуру, за капризную, своенравную девчонку, что все теперь узнают тайну ее любви и будут смеяться, будут думать и говорить пакости. И от этих мыслей то ей становилось стыдно, и она чувствовала, как за­гораются уши и щеки, то вдруг возникали ожесточенность и ненависть ко всем, и к Андрею тоже, то внезапно охватывало ледяное, против­ное безразличие ко всему. Потом все повторялось, и Майя, укрывшись с головой одеялом, беззвучно плакала.
      С востока забрезжило. Окна сделались грязно-синими.
      - Майя, - негромко позвал Андрей. - Майя, вы так и не уснули?
      - Андрюша... не прогоняйте меня. Ну я не буду женой... Ну... не надо же так со мной...
      Она приподнялась на койке, ждала, что он скажет ей. А он - мол­чал. Тогда она закуталась в одеяло, пошла к нему.
      - Не нужно так со мной, Андрюша.
      Майя присела, наклонилась к нему, положила голову ему на грудь, всхлипывала.
      Андрюша... Как малыша. Так его давно никто не величал. И отто­го, что он снова слышал свое детской поры имя, ему было приятно и грустно. Он гладил всклокоченные Майины волосы и никак не мог опре­делить, что ему делать. Если оставить ее здесь, то вновь будет неспо­койная, со всяческими осложнениями жизнь, от чего он вчера, в лесу, окончательно было отказался. Оставить Майю здесь, это значит посту­пить так, как недозволено, как осуждается мнением филистерского, а оно у нас именно такое, большинства, это значит придется что-то до­казывать кому-то, кого-то в чем-то убеждать, с кем-то ссориться, мо­жет, даже скандалить. Отправить Майю домой сейчас же, в это утро, он, пожалуй, тоже не мог. "Нельзя так с ней, - уже и он уверял себя. - Если по-человечески, то нельзя... Ведь сам так же..." Он вспомнил о не­вестке, о матери и Петре, вспомнил зло и тоскливо.
      Майя наконец заснула, так и не приняв голову с груди Андрея. Когда дыхание стало совсем ровным, а сон глубоким, Андрей уложил Майю, как следует, в постель, а сам встал привести себя в порядок и приготовить завтрак. Майя спала крепко, и пока она не проснулась, он решил, что успеет сбегать в редакцию, куда прямо из командировки должен был явиться Глеб.
      Ждать пришлось около часа. Лишь только Глеб переступил порог отдела, Андрей, не поздоровавшись, сразу поволок его к столу, где не было народа, и упавшим голосом объявил, что он, Андрей, кажется, будет многоженцем. Глеб сказал: "Ну да!" - и захохотал. Андрею вов­се было не до смеха. Он передал Глебу, что произошло, и удручен­но развел руками:
      - Как в скрибовском водевиле.
      Глеб помрачнел, побарабанил пальцами по стеклу, потом вытащил из кармана кошелек, сунул его Андрею:
      - Вот деньги, купи пожрать... Приду, разберемся, что к чему.
      Познакомился Глеб с Майей невесело, буркнул:
      - Если все поклонницы этого прощелыги сбредутся сюда, что будет? Кордебалет?
      - Вы так ругаетесь, да? - поинтересовалась Майя.
      - Нет, танцую, - хмуро огрызнулся Глеб.
      - Ну и танцуйте. Я все равно не уйду.
      Передразнивая Глеба, Майя тоже вздернула плечи и так, со вздернутыми плечами, вышла в коридор.
      - У, заноза, - проводил ее Глеб оценивающим, что-то открываю­щим себе взглядом.
      - Я понял, - заторопился Андрей. - Отвезу ее домой, к родите­лям, и - баста. Так?
      - Ни черта ты не понял, - угрюмо проворчал Глеб.- И я ни черта не понимаю,- он снял с гвоздя пальто, не оборачиваясь, уве­домил: - В понедельник выходи на работу. К нам в редакцию. В отдел писем.
      - Спасибо... Я тебе столько забот...
      - Замолчи, пижон! - свирепея, воскликнул Глеб. И уже из двери, миролюбиво: - За раскладушкой я тут к одним...
      - Вы поссорились, да? - войдя, настороженно спросила Майя.
      - Кажется, наоборот, - улыбнулся Андрей и, недоумевая, доба­вил: - Ты словно фея-обольстительница. Не дай бог и впрямь такую жену.
      - Почему, Андрюша?
      - Не знаю... Волнений слишком много.
      И все поначалу внешне наладилось. Андрей даже ходил объяснять­ся - как мужчина с мужчиной - к отцу Майи. Тот сперва разгневал­ся, закипятился и все грозил:
      -- Я так не оставлю!.. В милицию!.. К прокурору!.. Растле­ние!..
      Потом, понурившись, убито сказал:
      - Ничего не понимаю, ничего... Патология какая-то... Все с ума посошли, а твердим о коммунизме, о нравственности...
      И немного воспрянул лишь тогда, когда Андрей дал честное благородное слово, что не намерен покушаться на невинность Майи.
      - Да-да, я тоже против травмирования детской психики. Пусть поживет у вас, пусть, но, ради бога, не нужно с ней... этого. Вы увидите, все еще переменится, и она вернется домой, сама вер­нется.
      Он раскуривал длинномундштучный "Казбек", и руки и губы его дрожали.
      - Да, - машинально повторил Андрей. - Вернется. Сама.
     
      Пришла зима. Бледная, сырая, неустроенная. Череда дней была как кусок кинематографической ленты, где в соседних кадрах невоз­можно различить на глаз крохотные несоответствия, но они сущест­вуют, и из них - все движение.
      Андрей пунктуально исполнял то, что предписывалось ему как учетчику отдела писем. Кроме того, изредка выступал в газете с рецен­зиями на фильмы, спектакли, на гастроли заезжих знаменитостей, но все это не приносило удовлетворения и не помогало достигнуть счаст­ливого равновесия, приятия жизни такой, какой она складывалась. Бывая в местном театре, он всегда нервничал, раздражался, оставал­ся недовольным игрою актеров, и за формальной пристойностью его отчетов угадывалась тонко маскированная желчность. Из-за этого не­сколько подготовленных им материалов было почти единодушно выбра­нено на редакционных летучках. Сначала он защищался, затем ирони­зировал, наконец, молча стал забирать непригодные к печати рецен­зии и, возвратившись в отдел, тут же уничтожал их.
      - Ничего, - ободряюще подмигивала ему заведующая, - бывает. У меня, смотри, и то заворачивают. Раз на раз не приходится.
      "В этом, что ли, дело, - привычно уже смирял себя Андрей. - Дело в том, что все это - бессмыслица. А на бессмыслицу надо гля­деть как на бессмыслицу. И только. Фрондерство по мелочам - ка­кой вздор! Надо просто не замечать ерунды. И будет проще и легче".
      Следующие его театральные отчеты были, как правило, изящными острословными безделушками. В секретариате их хвалили за "читабельность" и увеличивали гонорарную оплату. Но редактор не выказывал особого одобрения этой, по его словам, эквилибристике и все обещал Андрею продолжительный разговор.
      Однажды, после получки, Андрей с Глебом поехали в пригородную теплицу и выторговали там букет полумахровой сиреневой азалии. Цветы ее пахли нежностью и радостью, и пассажиры автобуса соглас­но оборачивались на запах, удивлялись, а безучастные, постные их ли­ца постепенно очеловечивались, украшались улыбками. И Андрей, и Глеб тоже улыбались, предвкушая удовольствие, которое букет не­пременно доставит Майе, только что сдавшей последний семестровый экзамен.
      Майя действительно обрадовалась, приподнимаясь на цыпочки, поцеловала Глеба в висок, а Андрея в щеку, потом выпросила у соседей роскошную вазу и торжественно водрузила в нее необычный для зимы подарок. Но когда Глеб отправился на дежурство, она вдруг поникла, ушла к себе за ширму, зажгла кубышку-ночник и, скинув халатик, легла в постель.
      - Ты не заболела? - спросил Андрей. - К тебе можно?
      - Нет, - сказала она, - ко мне нельзя.
      - А-а, - отозвался Андрей и развернул свежую газету. Нашел в ней что-то, мельком пробежал до конца, затем снова, внимательно уже, перечитал первые абзацы. Отбросив газету, зажмурился, потер виски, представил себе в мыслях, как все это тогда произошло.
     
      ...Чувство обреченности явилось еще накануне премьеры. Как раз перед тем под руки подвернулся номер журнала, где в театральном обозрении известный и оттого осторожный в прогнозах искусствовед писал: "Роль принца датского поручена... Как справится с этой задачей способный артист? Скажет ли он свое слово или повторит кого-либо из талантливых предшественников?.. Быть иль не быть новой интерпре­тации гениального шекспировского образа - ответ на этот вопрос ждать остается недолго... Поиски и открытия - вот чего вправе тре­бовать наш советский зритель".
      Поиски? Да. Он страстно хотел создать своего Гамлета. Гамлета, в котором фокусировались бы нравственные недуги и прозрения человечества середины двадцатого века. Разве случайность мысль Шекспира, что каждая эпоха должна узнавать в игре актеров собственное свое отражение? Разве случайность неодинаковое толкование образа датского принца Чарльзом Кином, Мочаловым, Моисси, Гилгудом, Дудниковым, Павлом Самойловым, Астанговым? От истерии до прямолинейности волевого самоутверждения располагались качества разных Гамлетов. Каким же должен был получиться его, Андрея, герой?
      - Только не злоба дня! Не сиюминутная политизация!.. Нужна философия "стрелы времени". В чем она? Человек, все больше стано­вясь человеком, категорически расстается с тем, что он когда-то собой представлял. Трансформация животного в человеке - через победу рационального над сенсуальным. Не ветка сирени, ЛОГОС - вот бог свободного человека! - вдохновенно провозглашал упоенный своей находкой главреж. - Вот почему для нас квинтэссенция Гамлета:
      Что человек, когда он занят только
      Сном и едой? Животное, не больше.
      Тот, кто создал нас с мыслью столь обширной,
      Глядящей и вперед, и вспять, вложил в нас
      Не для того богоподобный разум,
      Чтоб праздно плесневел он...
      Человек прекрасен в мысли, не в эмоции. Все, что эмоционально, - от прародителей, прыгавших по деревам. Чувство - порок, если оно не повинуется приказам рассудка. Борьба Гамлета со злом вне и внутри себя - борьба разума против чувства! Вот гвоздь, какой нам нужно вколотить в зрителя...
      - Это уже пытались делать, - неуверенно протестовал Андрей, но главреж не отступал, то сердился, то льстил и в конце концов добил­ся, чтобы Андрей - как перед тем и другие - принял его точку зрения. И теперь Андрею самому уже казалось, что трагизм нынешнего вре­мени в чересчур резвом скачке научного и технического мышления, необычайных возможностях и потребностях преобразования человеком мира и в неумении самого человека так же скоро приспосабливаться к новым условиям, которые вдруг стали принуждать его к чрезвычайно­му интеллектуальному напряжению. Это сделанное априори, от игры ума заключение было сопричастно императиву главрежа, и Андрей и главреж, исходя из этого, определили сверхзадачу.
      Ставился "Гамлет" без рисованных декораций. Трагедия шла на фоне кулис и задника, изготовленных из черной, темно-вишневой и кре­мовой ткани. Эти цвета менялись и сочетались в зависимости от ха­рактера события и места, где оно происходило. Только однажды - в сцене с могильщиками - неожиданно опускался белый экран, на кото­ром люди начинали казаться смешными выпуклыми кляксами, отчего еще больше трагикомической становилась мысль о бренности телесно-чувственного существования: "Державный цезарь, обращенный в тлен. Пошел, быть может, на обмазку стен..." Выразительность цвета, линии, ритма, эффекты освещения по замыслу постановщиков не только пре­красно возмещали отсутствие живописи и бутафории, но вместе с тем помогали вызывать в публике надобную настроенность.
      - Все в спектакле обязано подчиниться Слову, - делал вывод главреж.- Зритель должен обостренно воспринимать текст. Напряже­ние действия нужно передавать не через жесты, не через антураж, а через Слово, - "слово" он произносил особенно, останавливаясь перед ним в короткой, строгой паузе, как будто произносил отмыкающее тайну "сезам".
      Андрей, как, впрочем, и остальные участники спектакля, серьезно и старательно - даже в самых, казалось бы, незначительных мелочах - стремился приспособить свою роль к заданным требованиям. И мно­гие эпизоды в самом деле выходили настолько удачно, что он сам и все, кто был занят в работе, прониклись уверенностью в катарсис, кото­рый принесет "Гамлет" жаждущим очищения людям.
      И все-таки в канун премьеры Андрей почувствовал, что спектакль обречен на провал. Это случилось на сдаче "Гамлета", когда уже после просмотра второго акта некое лицо с высокими полномочиями жест­ко, безапелляционно выставило оценку:
      -- Это не для народа. Народ не поймет.
      Тогда Андрей, пожалуй, впервые подумал не о завзятых театралах, не о пылавших последним целинным энтузиазмом студентах, а вообще о народе. О своей, например, многочисленной в разных поколениях род­не, у которой были иные, изощренные не искусством, а земной обыденностью притязания. Он вообразил, что это его родня заполнит крес­ла в театре, и вообразил, как обмануты они будут в своих ожиданиях и как станут зевать на патетические его фразы. Нет, не его кровные виноваты в духовном невежестве, в котором они пребывали как встарь, так и в нови. И тогда Андрей усомнился уже в своей способности самостоятельно, по-своему, а не так, как ему диктовали, осмысливать то, что он создает. А без этого, он знал, нет творчества, нет таланта, а есть воспитанное всем строем жизни послушное, раболепное репетитор­ство. И чем тогда он отличен от родни, чтобы проповедовать ей истины?
      Когда все-таки, учтя особенно категорические замечания, спектакль пустили к зрителю, Андрей окончательно убедился в своем и режиссерском крахе. Искусная декламация, на которую делалась главная ставка, не взволновала тех, кто сидел в зале. Андрей вдруг увидел, как его слова камешками стукаются о крепкий заслон и рикошетом отска­кивают прочь.
      Сначала были вежливые аплодисменты, а потом и они прекрати­лись. Зрителей после антракта заметно убавилось. В первых рядах партера жевали конфеты, шептались, наклоняя друг к другу головы, из темной глубины зала подозрительно громко кашляли. Андрей улавли­вал все это мельком, но очень отчетливо, как на лубочной картинке. Постепенно острота отчаяния притупилась, и Андреем стала овладе­вать прострация. Он без ошибок исполнял заученные движения, без ошибок говорил заученные слова, но все это, как во сне, как ловко сконструированный механический автомат. Когда кончился спектакль, Андрей заперся в своей гримерке, никого не пускал к себе, тут же напи­сал заявление об уходе из театра.
      О провале в кулуарах вспоминали долго, но в прессе промолчали. И вот сейчас Андрей узнал из газеты о возобновлении постановки "Гам­лета", об успешном выступлении в роли принца бывшего его, Андрея, дублера. "Театр, - сообщал некто Л. Бардов, - своевременно отрекся от первоначального и, как справедливо указывала общественность, не­удачно осуществленного эксперимента. Это позволило спектаклю стать волнующим событием... Блестяще, по-астанговски, подан образ Гамле­та. Это талантливая заявка артиста, которого раньше мы привыкли видеть лишь на вторых ролях..."
      "Если кого-то, сравнивают с кем-то, отождествляют, это уже не блестяще", - усмехнулся Андрей и, аккуратно сложив, отодвинул от себя газету. Но ирония не успокоила его. Больше того, он почувствовал что-то очень похожее на зависть и обиду. Хотя ведь он сам настоял тогда на удовлетворении его желания покинуть сцену.
      - Это трусость! Элементарная! - неистовствуя, клокотал глав­реж. - Стоило понюхать пороху и тотчас - в кусты!.. Талант - воля, тысячу раз воля! Сара Бернар, Ирвинг...
      - Разве это не воля - мой уход?
      - Но ты подумай, подумай - в чем тут воля? - горячился глав­ный. - Допустим, ты - как, между прочим, и все мы! - негаданно попал в жуткую передрягу. Но ведь это - поиск!.. Опамятуйся, доро­гой. Зачем ребячливость? Не может так быть, чтобы ты эдак вот скоро­постижно прозрел и узрел, что ты - нуль! Глупость, нонсенс, паника!
      - Не скоропостижно, - упрямо возразил Андрей. - Закономерно.
      - Тряпка!... Кисейная барышня!..
      - На сцену я не выйду.
      - Но в какое положение ты ставишь театр? Те-атр!
      - Все, довольно. Хотите, отдавайте под суд.
      Прощаться с ним демонстративно отказались, поведение сочли предательством. Это тогда артист, игравший Розенкранца, громко, словно объявляя приговор, произнес вслед Андрею:
      - Театр без таких не погибнет, а вот такие без театра...
      Таким без театра было худо. Таким без театра было невозможно, хотя они не сознавались в этом даже себе. И все-таки они уходили. Из театра. Из музыки. Из литературы...
      Андрей снова развернул газету, перечитал короткую газетную рецензию, поднялся из-за стола. Куда-то запропастились сигареты, и он никак не мог отыскать их.
      - Майя, сигареты не у тебя оставил?
      - Здесь... Только не входи.
      - Я хочу курить.
      - Вот... Возьми, - над ширмой показалась рука. Андрей взял пачку, закурил.
      "Надо наплевать на все это, надо жить, как живет извечное большинство. Нельзя бередить себя воспоминаниями. Нельзя пробиваться дешевым гамлетизмом. В конечном счете, это смешно, это юродство, это... Почему Майя не пускает к себе?.. Надо же мне кому-то выска­зать себя, хоть как-то выразить свои мысли, свое настроение... Почему нельзя войти? Не рожает же она там..."
      Он рассерженно прошелся туда-сюда по комнате, подошел к ширме, почесал переносицу, опять было стал ходить, но не стерпел и все-таки отодвинул створку ширмы:
      - Майя, мне надо...
      Она сразу отвернулась, но он успел заметить, как она утирала платком под глазами.
      - Ты заболела?
      - Нет, - тихо ответила она.
      - Что-нибудь случилось?
      - Да.
      - Что?
      - Так...
      Андрей сел на кровать, ему вдруг захотелось быть ласковым, пожа­леть Майю, сделать для нее что-то, что непременно развеселило бы ее так, чтобы она засмеялась. Но он не сумел сочинить ничего подхо­дящего и просто погладил ее взбитые в модную прическу волосы. И тут она, уже не таясь, начала, вздрагивая, придыхая, всхлипывать. По­том, когда немного успокоилась, сбивчиво, с обидой, с недоумением принялась рассказывать, что сегодня ее поступок разбирали на комсо­мольском бюро. И все, все как один, обозвали поступок, то есть ее раз­рыв - из-за женатого мужчины! - с родителями, пережитком прош­лого, аморальностью и еще что-то и постановили: в каникулы обяза­тельно переехать домой. Если она не выполнит решение бюро, вопрос вынесут на факультетское собрание. А это, пригрозили, отзовется так, что будь здорова... Но самое ужасное не это. Самое ужасное: как можно о таком, о сокровенном вот так - не пристойно, а как будто ра­ди нравственности? Как они смели так?
      - Да-а... - растерялся Андрей. - Нехорошо... Что-то ведь надо предпринять, да?
      - Я все думаю, думаю и не знаю... Пусть что хотят.
      - Надо подождать Глеба.
      - А что Глеб?.. Все Глеб, Глеб, Глеб...
      - Но ведь он... как бы тебе это... -Андрей в замешательстве умолк, стал машинально, соря на простыню, разминать сигарету.
      - Как бы тебе это сказать... - запинаясь, продолжал он. - Понимаешь, Глеб как-то больше в курсе... Ты не смотри, что он... просто­ват, что ли, ординарен, если хочешь... Всякие такие ситуации... ну, при­земленные, что ли... это... это его хлеб газетный... Ну, или что-то в этом роде.
      Майя покачала головой.
      - Не нужно, Андрюша, так... Глеб хороший. Он умный и тактич­ный. Он не примитивный, у него, Андрюша, душа... в слезах. А ты... как обо мне на бюро.
      Андрей неожиданно для себя стушевался и начал лихорадочно соображать, как оправдать себя перед ней от этого непроизвольного его снобизма в отношении к Глебу. А Майя между тем опять, словно обороняя себя и его от чего-то такого, от чего возникает брезгливость, по­вторила:
      - Не нужно так.
      Губы у нее были припухлые, яркие, влажные. Андрей глядел, как они, выговаривая слова, шевелятся, и ему вдруг захотелось поцеловать их, но он не поцеловал их. Он вскочил с кровати и, как бросившись в безрассудную атаку, выплеснул из себя нечто такое, что, видно, копи­лось под спудом благообразных, заготовленных для повседневного употребления фраз.
      - Да, Глеб! И еще, и еще тысячу, миллионы раз - Глеб... Глеб - практик. Он приспособлен. Он знает тысячу обыденных мелочей и знает, как с ними быть... У него запасено впрок тысячу рецептов. В конце концов, он может что-то выбрать, на что-то решиться, что-то прописать. А я не могу! И не хочу. Понимаешь? Не хочу... Я устал, я ничего не понимаю. Мне надоели лозунги, в которых... Ты знаешь, за­чем, для чего мы живы? Я - не знаю. И ты не знаешь. И Глеб не знает. Но у Глеба есть формулы и формулировки, он - газетчик. И ему до­статочно этого. Ему достаточно мира иллюзий. А я не могу так. Пони­маешь, не могу! Да и не хочу... Весь мир - это тысячи маленьких правд и неправд. А где, в чем истина? Может, Глебу известно? Нет! Для него это тоже - за семью печатями. Но ему плевать на это. Он и без этого как рыба в воде...
      - Перестань... Не надо же. Не нужно, - умоляя, прервала его Майя. Она в смятении приподнялась в постели, не замечая, что ру­башка спустилась с плеча и обнажила грудь и что Андрей, внезапно замолчав, ошеломленно и бесстыдно уставился на эту обнаженную грудь.
      Потом, до прихода Глеба с дежурства, они впервые были как муж и жена, и Андрей добивался простить его, и они помирились, и им впервые, и ей и ему, было совсем хорошо быть только вдвоем, друг с другом... Когда Глеб пришел, Андрей, однако, ничего ему не сказал, от­ложив разговор на утро, потому что утро мудренее вечера, а главным образом, потому, что сейчас, тотчас, он не мог ни о чем думать, ни о чем разговаривать. Сейчас ему было просто хорошо.
      Проснувшись, Андрей тут же подумал о ссоре с Майей и о том, как произошло их примирение. И если вчера, перед тем, как забыться сном, он был почти счастлив, то теперь им овладело недовольство собой. "Зачем было открываться перед ней. Она ведь не на сцене, а в жизни - инженю, наивная, глупая девочка... Впрочем, какая ж девочка..." И ему вдруг стало еще и стыдно за вчерашнего себя. И хотя рассудок под­сказывал ему, что несправедливо упрекать себя за то, чего все равно было не миновать, что все равно должно же было когда-нибудь слу­читься, он не мог всерьез принять этого оправдания, потому что вчера у него была не просто связь с женщиной и не просто близость с же­ной, а обман. Он никак не мог сейчас догадаться, в чем и какой это об­ман, но обман был и от сознания того, что он был, становилось еще тягостней и муторней.
      Андрей осторожно, чтоб не скрипнуть, вылез из койки, оделся и, не умыв лица и рук, вышел, пока Майя и Глеб еще спали, из дому.
      А Майя не спала. Она лежала, вытянувшись, как солдат стоит во фрунт, и боялась шелохнуться, потому что тогда, казалось ей, она уже не сможет опять собраться с мыслями и уже никогда не решит что-то очень важное, отчего непременно все прояснится и будет понятным, как и для чего ей теперь жить. Мысли ее, однако, были вовсе не о том, что вот она - женщина, и вовсе не о том, плохо это или хорошо, что так совершилось, мысли ее были о ней и об Андрее, который раньше пред­ставлялся ей, в общем, только таким: сильный, оттого что честный. А вчера она нечаянно увидела его совсем другого: слабого, но слабого снова по той же причине - слабого оттого, что он был честный. И эта двойственность Андрея сначала испугала и возмутила ее, но затем все переменилось. Как раз тогда, когда сильной она почувствовала себя. Настолько сильной, что явилась потребность быть милосердной. И она стала милосердной... Так она узнала, что в ней тоже двойственность. Но понимание всего этого к ней приходило лишь вот-вот, и ей хотелось немедленно и самостоятельно разобраться в своем отчаянии и в своей радости. "Да-да, он сильный и слабый, - убеждала она себя. - И он - честный. Я тоже слабая и сильная, и тоже - честная. И я не могу без него. Потому что без него я буду только слабая или только сильная. И тогда жизнь будет неполная. Потому что полная, когда мне слабой - сила от него сильного, а ему слабому - моя сила..." Размышления эти были покамест смутны, и она покамест не сумела определить - за­блуждения они или истина, но они умиротворили ее, и она, повернув­шись на правый бок, неожиданно крепко заснула.
     
      В той комнате редакции, где по какой-то странной и давней тради­ции помещались вместе отдел пропаганды и отдел писем, обычно уже с утра устанавливались особые, на первый взгляд, вовсе не рабочие, а, скорее, безалаберные, бесцеремонные отношения, которые, казалось, уже сами по себе поощряли сотрудников на разгильдяйство и ничего­неделание. Так было и сегодня. И Андрей все никак не мог сесть за сортировку почты, как всегда, изумляясь способности своих коллег, как он несколько свысока называл их про себя, успевать все-таки обраба­тывать  - и довольно сносно, по его мнению, обрабатывать, - не только авторские, а и свои, что гораздо сложнее, материалы.
      Но сегодня эта суматоха, эти анекдоты, эта чуть не каталептическая сосредоточенность, выхватывающая из непрерывной мессы красноречия то одного, то другого ее участника, внезапно кидавшихся к своим столам, к своим покореженным, замусоленным блокнотам и к чистым листам стандартной писчей бумаги, - сегодня это позволяло Андрею уклониться от продолжения утренних переживаний, воздвигнуть про­тив них охранительный заслон из порожнего празднословия и бездея­тельной суеты.
      - Инфантильность - модное словечко, но зачем же произно­сить - инфантальность? - нервно бросил он безукоризненно выутю­женному парню из пропаганды.
      - Старичок, зачем из этого делать трагедию? - пожал тот пле­чами. - И вообще, ты - шиз. Тот, кто излишне субъективен, - ши­зоидный тип. Ты - излишне. Значит, ты - шиз и псих ненормальный. За каким дьяволом ты охаял на летучке мою очеркуху? Разве я тебе враг?
      - Лучше быть психом, чем дураком, - засмеялся Глеб и, сдвинув в кучу странички рукописи, швырнул на стол хрустящий еще, незахва­танный дензнак: - Покупаю заголовок. Кто первый?..
      Дверь аккуратно отворилась, в комнату вошел с седым хохолком на розовой голове старый уже и от этого маленький человек. Он положил на стул возле двери повытершуюся, сшитую из собачьего меха ушан­ку, поклонился сразу всем:
      - Здравствуйте, - и колом сунул руку Глебу. - Я к тебе.
      Глеб взял у старика тетрадку, усадил его сбоку себя, потом сделал внимательное лицо и стал, напрягаясь, разбирать поспешные фиолето­вые закорючки.
      - Тут - начало... Вся она большая будет: целая книга, - сказал старик. - Я думаю, молодежи интересно будет.
      - Нужно только здорово чистить, - почитав, вздохнул Глеб. - Вот вы пишете: "Но родители выдвинули перед мной дилемму". Это у вас говорит неграмотная крестьянская девушка. В шестнадцатом, да?
      - В мировую еще, до революции...
      - Дилемму... Выдвинули... Ей-богу, такие слова эта девушка не говорила. Или вот тоже: "Они знали, что их борьба не пройдет зазря. Вот ихние предвидения сбываются. Народ сверг царя, пала навечно трехсотлетняя тирания династии монарха-царя. Но эта борьба не закончена. Буржуи еще мечтают монархию посадить на престол. Но большевики упорно ведут борьбу за диктатуру всего пролетариата, за мир и пролетарскую революцию". Ну зачем же так, - поморщился Глеб. - Фразы-то... Это ж не "Краткий курс".
      - Церковноприходское у меня, - помолчав, промолвил старик. - После обратно учиться некогда было... Не пройдет, выходит?
      - Чистить нужно... И вот еще что: выдумывать всякие мудреные случаи, ну вот, как отравление жандарма, не стоит. Вспоминайте и пи­шите. Как в самом деле было... Я как-нибудь заеду к вам, посмотрю. В общем, когда побольше напишете, звякните мне. Как выкрою вре­мя - помогу обработать.
      - Желательно ее, книжку эту. Думаю, интересно будет моло­дежи.
      Он перегнул тетрадку пополам, завернул в газетку, бережливо, как что-то некрепкое, что ненароком можно легко поломать, спрятал во внутренний карман овчинного полушубка.
      - Так звякнуть, говоришь?
      - Да, позвоните. Что-нибудь придумаем.
      - Ну ладно... Может, выйдет что.
      Он неуверенно улыбнулся, покашлял, замешкавшись, потоптался у порога, наконец сказал:
      - Ну, тогда пошел, - и, выйдя, аккуратно прикрыл дверь.
      - Ты что, правда готов возиться? - недоверчиво спросил Анд­рей. - Что-нибудь любопытное, что ли?
      Глеб снова вздохнул, сильно потер ладонью шею, как бы масса­жируя ее, потом, захватив свою рукопись, отправился к машинисткам. Когда вернулся, мрачно пояснил:
      - Без этого старик дуба даст... Всю жизнь работал, а тут на те­бе - пенсия. Таким, как он, заслуженный отдых скорей погост, чем санаторий. Уловил?
      Андрея иногда загонял в тупик этот бесконечный, безграничный, вопреки, казалось бы, всей прагматичности его характера, альтруизм Глеба. Он сам так бы не смог. Так вовсе не оставалось времени на себя. Может, поэтому Глебу и некогда было заниматься духовным самоистязанием? А может, это была защитная реакция здоровой нату­ры? И, стало быть, своеобразное, только в красивой одежке, явление самого заурядного эгоизма?.. Альтруизм как бегство от себя - над этим стоило поразмыслить. Впрочем, стоило ли?
      - Зачем тебе все это? - недоумевая, говорил между тем Анд­рей. - Ну хотя бы близкий человек, а то... Прилип к тебе старикашка, и ты нянчишься с ним. Хотя прекрасно знаешь, что графоман и ниче­го из его писанины, как из пустышки, не высосать. Если, конечно, сам за него... Но разве всем таким, кто, допустим, не в редком маршаль­ском звании, возможно помочь? Это как милостыня нищим. По копееч­ке... Раздашь все, чем сам будешь жить? Тоже нищенствовать? За компанию?.. Добродеяние от жалостливости вряд ли добро. Особенно, когда по мелочишке.
      -- Ты все-таки дурак, Андрей. И даже не дурак. Бегемот ты, - засмеялся Глеб. -Толстокожий бегемот, внутри которого вместо ки­шок, требухи и печенки одно лишь растресканное вдрызг сердце. Вся твоя, прости за выражение, философия - бронированная шкура. Но эта шкура твоя тебя не спасет. Дай срок - наступит пора линьки. И ты снова преобразишься из бегемота в человека.
      - И стану: человек человеку - друг, приятель и брат, - усмех­нулся Андрей.
      - Я б, конечно, разозлился, будь уверен, что все, что ты мелешь, от ума, а не от его расстройства. Он был прав, - кивнул Глеб на вы­утюженного парня из пропаганды. - Ты - шиз. Хотя это и лучше, чем дурак.
      - Парадокс времени, - снисходительно заметил фотограф-не-штатник. - Чем больше свободного времени - тем пуще в кадре ре­флексия. Надо ишачить. Сверх меры. Или пить запоем. Тогда все будет в норме...
      - Пора обедать. Ты, Глеб, идешь? - посмотрел на часы Андрей.
      - Угу... Ах, черт! Заголовок еще... Ладно, успею.
      - Так ты иди. Я позже. Видишь, там-тарарам, - скосился Андрей на рассыпанные по столу письма. Но вышел из редакции почти вслед за Глебом. Хотелось побыть одному.
      В парке было безлюдно и неспокойно. И непонятно, почему неспокойно. От этого раздражение только увеличивалось, а устойчивость, которая нужна была Андрею, чтобы подумать и самостоятельно найти, как ему дальше поступать, никак не давалась ему.
      Воздух от оттепели был мокрый, а деревья темные и сочные. Голыми ветвями они иссекли и перепутали серый снег и серое небо, и так, в вывихах и вычурности, застыли, как будто на миг. Как будто сейчас, тотчас, все придет в волнение, оживет и станет привычным, как тому и положено быть. Но все оставалось недвижно и тихо.
      - Собака, что ли, завыла б, - сердито буркнул Андрей. Плохо выторенной дорожкой он пошел в глубь парка, но быстро набрал в ботинки снегу и возвратился опять на широкую радиальную аллею. От скамейки навстречу ему побежал крохотный человечек.
      - Мама, дядя! Дядя! - радуясь своему открытию, выкрикивал он.
      - Смотри под ноги, Вовик. Упадешь, - с тревогой, но тоже радостно и как-то по-своему, по-матерински счастливо от гордости таким замечательным, таким особенным ребенком, встрепенулась на скамье женщина.
      Андрей от неожиданности растерялся, растопырил руки и тут же поймал в них чуть было уже не столкнувшегося с ним мальчугана. Потом он вдруг поднял его, подбросил. И еще, и еще раз. Потом увидел огромные, полные восторга мальчугановы глаза, услышал какой-то его лепет и громкое дыхание. Потом он - и тоже вдруг - удивился сам себе, смутился перед женщиной, поднес к ней малыша и, стараясь показать, что вовсе он, Андрей, не смущен, а резвиться с пацаньем ему самое что ни на есть обычное дело, бодренько и, пожалуй, как-то развязно, противно самому себе, восхитился:
      - Прелестный малец! Но ваши леты... Первенец?
      - Первый,-- улыбнулась и вправду совсем еще молодая мать.
      - Дядя, на, - настойчиво предлагал себя Андрею мальчуган.
      - Нельзя, Вовик, - попыталась быть строгой женщина.
      - Ну, извините, - неизвестно чему извинился Андрей и от этого стушевался еще сильнее. - В общем, будьте здоровы.
      - Помаши дяде ручкой... Ну что ж ты... Вот так. Правильно... Ну, еще помаши.
      Потом, отойдя, он оглянулся. Мальчуган наклонился к снегу и водил по нему прутом. "Вот уже и забыл", - огорченно подумал Андрей. Потом подумал о женщине: "Для нее парадокса времени не существует. Ей некогда и незачем рефлектировать. Потому что она - мать. Потому что она счастлива, что она - мать..."
      На ветку дерева порхнул воробей, и ветка закачалась. Воробей повертел головой, пискнул и улетел, а ветка все качалась. Запахло, как свежевыстиранным бельем и как запасенной впрок фанерой для декораторов. Торопливо, споря о чем-то, прошли к выходу два парня в свитерах и лыжных шапочках. Мир принимал свой обыкновенный, будничный вид.
      "Конечно, можно посоветоваться с Глебом, и он скажет, наверняка, скажет, как ей и мне быть. Он альтруист, он обязан..." И тут же почему-то представилось: "Помаши дяде... Ну что же ты... Вот так. Правильно". Он, Андрей, тоже этого ждет? Чтобы им руководили. Как несмышленым ребенком. С той лишь разницей, что ребенок не может сам, а он не хочет сам организовать свое поведение. "Майя, конечно в чем-то права. Надо иметь собственную смекалку, надо... А у меня тоже мог быть такой сын. Нет, он был бы старше. Тогда и для меня не было бы парадокса времени... Майя, конечно, права. Нельзя быть беспомощным. Это жалко и..." - он не подобрал нужного слова и поморщился. "Это жалко - быть слабым... Вот возьму и женюсь. На ней. А что? Возможно, в этом и есть тот смысл и то спасение, которого и она и я ищем? Ведь так извечно: люди рождаются и рожают, рождаются и рожают. И каждый новорожденный как эстафетная палочка. И в этом главное, в этой эстафете, которой одержимо все человечество, все живое. А остальное все - приложение. Или скорее не приложение, а допинг и дурман. Дурман для того, чтобы не спрашивать, ради чего эстафета. Потому что никто не знает и не узнает этого... А театр нужен мне был как допинг... Вот возьму и женюсь на ней. И снова буду со всеми вместе в эстафете. Тогда все станет на свои места и все, как это? - да, образуется. Все образуется..."
      Но сказал Майе о своем решении лишь назавтра. И то потому лишь, что надо было наконец что-то делать, а лучшего исхода не виделось. К тому же такой исход казался ему действительно лучшим, оттого что приводил хоть к какой-то определенности, хоть в чем-то освобождал его от необходимости балансировать между "нет" и "да".
      - Может, нам просто не хватает крохотного человечка, - шепнул он, поцеловав Майю и не глядя ей в глаза. - Крохотный человечек и нас обяжет жить по-человечески. А то ведь мы с тобой какие-то дурные. Живем растрепанно и поступаем как будто во сне. Несообразно. Во сне позволено так, а вот в жизни...
      - Ты очень хочешь... его? - тоже шепотом спросила Майя.
      - Его?
      - Да... Его.
      Андрей с недоумением посмотрел на Майю. То, как она спрашивала, и еще что-то, чего он не понял, но что все-таки было, заставило его изумиться. Вместо наивной, экзальтированной от книжных идеалов девочки он вдруг увидел и даже не увидел, а почувствовал, что перед ним не та Майя, которую он когда-то вообразил себе. И опять, как в то утро после ссоры и примирения, к нему явилось ощущение обманутости. Но теперь, к его удивлению, это не расстроило, а обрадовало его.
      - Да. Хочу... Вот разведусь с Мариной, и мы поженимся. Мы обязательно поженимся. Ты хочешь? Ты мудрая женщина, Майка. Ты - умница, - торопливо, боясь, что потом уже забудет, не скажет этого, стал захлебываться словами Андрей. - Ты... Ты такая...
      В воскресенье днем, выполняя поручение редактора, Андрей вдвоем с Майей отправился, чтобы сделать в газету информацию, на выстав­ку молодых самодеятельных живописцев.
      На открытие народу собралось немного. Руководитель городского отделения союза художников произнес длинную, которую надлежало бы, считал Андрей, сильно укоротить, речь, произнес также - под занавес - хулу, направленную против модернистов и декадентов, вы­ставленных год назад в московском Манеже и охаянных самим Ни­китой Сергеевичем, приплел к чему-то закрытый еще в сорок восьмом году под тем же соусом формализма музей нового западного искус­ства, что на Кропоткинской, затем, переменив мину лица на торжест­венную, перерезал ножницами белый шнур, и прибывшие на открытие люди пошли в зал.
      Андрей не стал задерживаться возле немногих и неценных, на его взгляд, графических работ, живо осмотрел жанровые и батальные сцены, медленнее - пейзажи. Около некоторых картин он останавли­вался, списывал названия и фамилии художников, прислушивался, что говорят первые посетители. Внезапно внимание его привлекла яркая миниатюра. Маленький пейзаж чем-то тронул его. Андрей отошел по­дальше, потом снова подвинулся к полотнышку. А оно вдруг начало разрастаться в громадное полотно. И не размерами разрастаться, а тем необъяснимым психическим действием, какое иногда производят на человека вещи, казалось бы, совсем незначительные и обыденные...
      Речка, стог соломы, с верха которого густо стекает утреннее солнце. И больше ничего. "Вот это, вероятно, и есть талант, - неожи­данно радостно подумал Андрей. - Не поймешь почему, а хорошо. И очень просто. Даже несколько условно. Впрочем, это так и должно быть. Простота требует лаконизма. Ничего лишнего. Все только глав­ное, необходимое. Даже в оттенках. Поэтому, видно, так огромна ем­кость и сложность простоты. И в этом, конечно, ее отличие от при­митива..."
      - Майя, - позвал он, - Майя, ты погляди, какое чудо.
      Майя подошла, поглядела, сказала: "Да, чудо", - хотя не увидела чуда, а всего-навсего испугалась огорчить Андрея тем, что не может чувствовать картину, как он. И от этой фальши ей сделалось стыдно, и она порозовела.
      - Это - как ты, - серьезно промолвил Андрей и, поймав, осто­рожно пожал своими ее пальцы.
      - Нет-нет, - отняла она руку. - Я не такая. Я глупая. Я ничего не понимаю... Хочу, а не выходит... Я тебе, - она не договорила, пото­му что договорить, что солгала, было невозможно. - Я тебе...
      Майя отвернулась от Андрея к пейзажу, опять посмотрела на стог, на солнце, на речку. Все это было отчего-то знакомо, но волнения все равно не было. "Ну почему же я такая?" - в отчаянии спросила себя Майя и вдруг ясно подумала, что Андрей счастливо переменился к ней только оттого, что она стала теперь нужна ему, как мать ребенка, которого ему - это она почувствовала еще тогда, как только он заго­ворил с ней о своем решении, - захотелось. "Если б не я, была бы дру­гая. Для этого. Для того, чтоб ребенок был". И это ужаснуло ее. Не то, что Андрею захотелось ребенка, а то, что ему все равно: она или не она. Что главное ему не она, а ребенок. "А как же я?" - растерялась Майя, уже забыв о пейзаже и о том, что нечаянно солгала и так и не призналась, что солгала.
      - Да разве ты глупая? - улыбнулся Андрей. - Ты - чудо, ты - диво, Майя.
      Он наклонился к низко повешенному пейзажу, прочитал фамилию автора, но фамилия - к тому же весьма распространенная среди рус­ских - ничего ему не сказала, и он, предупредив Майю, чтобы она подождала его, отправился на розыски кого-нибудь из устроителей выставки.
      В комнате, где собрались художники, Андрей узнал, что автора захватившей его миниатюры еще нет, но что он вот-вот должен при­ехать. Андрей вышел на лестничную площадку покурить. Там уже тра­вили себя табаком двое, как видно, из посетителей. Пожилой цапленогий человек в жилете дискантом, срывавшимся подчас на фальцет, доказывал что-то хмурому крутолобому юноше со значком инженера. Тот не соглашался, говорил "нет" и, только что докурив одну сигарету, лез в пачку за другой.
      - Это тенденция, - горячился "жилет". - Дряхлая тенденция. Еще Ламетри утверждал, что человек - машина. Колесики, винтики, шпунтики, фунтики... Восемнадцатый век! Ваш фетишизм - ад экземплюм, то есть по образцу. По образцу предков!
      - Нет, не фетишизм.
      - То есть как не фетишизм? Вы сопоставляете человека с вычислительной машиной. Вы переносите на человека свойства этой последней. Эрго?
      - Никакого эрго. И довольно вам эту латынь...
      - Но при чем тут латынь?.. Накопление информации, установле­ние ассоциативных связей, упрощение сложного...
      - Не упрощение. Опрощение. Это не одно и то же.
      - Хорошо, опрощение... Это - талант?
      - Приблизительно.
      - Это электронная машина, а не талант!
      Крутолобый, не ответив, выкинул потухшую сигарету в форточку, достал новую.
      - Вы, инженерные умы, выхолащиваете в человеке его челове­ческое начало, его эмоциональную субстанцию. Но эст модус ин ребус. Помните Горация? Всему есть предел...
      - Чувственное начало - не главное и не только человеческое начало. Чисто человеческая субстанция, - с усмешкой подчеркнул слово "субстанция" юный инженер, - умение отвлеченно мыслить. История знает эмоциональных идиотов, но не знает идиотов-творцов... Каждый нормальный человек - потенциально талантливая структура. Быть иль не быть талантом во многом зависит от самого, от каждого конкретного человека. Вот что нужно вводить в серое вещество. А не воспевать скудоумную посредственность: на таких, мол, мир держится. Каждый обязан стать талантом. Вот это - бесспорно.
      - Простите, не слышал, о чем вы прежде тут...- прикурив у крутолобого свою погасшую папиросу, сказал Андрей.- Но, думается мне, с талантами вы что-то напутали. Очень весело это у вас: захо­тел - уверовал - стал.
      - Да нет, не так, - возразил инженер. - Длинный разговор, по­вторяться не хочется. Если конспективно, то суть в том, что челове­чество - в общей массе - расходует пока от силы процентов десять заложенной в нем энергии. А может затрачивать гораздо больше. К сожалению, в человеке еще преобладает животное. А животное по инстинкту своему преимущественно потребитель... Потреблять, естест­венно, легче, чем создавать: исполнительского автоматизма достаточ­но. Ну, а как возвести эту умственную леность в нравственный закон? Да никаких проблем! Сама природа, мол, ограничила число творцов. Таланты - единицы. Вот пусть эти единицы и маракуют, что делать да как жить народу. А народ, мол, и без того живет - не колышется. Зачем ему еще извилины в расход пускать, не тридцать седьмой на дворе. Страшная, скажу вам, это штука - когда мозг человеческий плесенью покрывается.
      - И все-таки то, что каждый, - Андрей поморщился, - каждый человек может быть талантом, это, извините, блеф. Как бы конспектив­но его не излагать.
      - Это ваше дело, - поскучнел дискутант с инженерным ромбом.
      "Выходит, надо лишь зарядить себя волей, все прочее - чепуха. Талант - субстанция наживная", - с сарказмом перетолковал себе его доводы Андрей. Бросив в урну окурок, он пошел найти Майю. От­чего-то вспомнился редактор. И Агасфер вспомнился. Они наверняка бы солидаризовались с крутолобым. Пожалуй, и главреж, и он, Андрей, каким он был раньше, тоже в чем-то сходились с инженером. А вот священник - антипод. И тут же вообразился священник и их, его и Андрея, странные встречи. Странным было то, что священник точно угадывал его, Андрея, состояние, а он, Андрей, никак не мог дога­даться, зачем, из какой корысти, священник возится с ним, убеждает его не слушать, не слышать властного зова призвания. "Не улавливает же он меня в православные сети. Это было бы наивно. Да и какой толк?" Своего отношения к священнику Андрей тоже не понимал. Вся­кая религия, полагал он, элементарный вздор. Но священник говорил с ним не о религии, а о нем самом, об Андрее, укрепляя его попытку отступиться от мечты, которой жил все прежнее время. И если Андрей протестовал, то не теперешний, а бывший. А теперешний жаждал утешения и оправдания и получал это утешение и оправдание у свя­щенника. "Вот где пересеклись наши дороги, - со страхом подумал Андрей. - А если я не прав? Если мое отступничество - ошибка?.. Да нет, пустое все это..." - стал успокаивать он себя. Но страх не исчез вовсе, а лишь затаился, и порою, потом уже, от этого сосало под ложечкой.
      Когда Андрей наконец нашел Майю, его вдруг озарило, что она ему очень нужна. И больше нужна как раз не женщина Майя, а Майя - влюбленное, сострадательное, простодушное существо, кото­рому до всего, что касается Андрея, всегда есть дело. И хотя он обычно не пускал ее к своим потаенным мыслям, а когда она все-таки проникала в них, ему становилось беспокойно и прекращалось трудно достигну­тое равновесие, - от одного ее присутствия ему было светлее и празд­ничнее.
      - Нет, ты все-таки чудо, Майка. Откуда ты такая?.. - удивлен­но сказал Андрей, взяв ее за локти и пытливо заглядывая ей в глаза.
      В той стороне, где была ИХ миниатюра, зашумели, Андрей посмот­рел туда и увидел среди других столпившихся там людей насуплен­ного Агасфера. Стоявший против него дородный, в квадратных очках, молодой человек, задыхаясь, торопился произнести монолог в защиту беспредметного искусства. Его перебивали, теребили за вылоснившиеся лацканы пиджака, но он сердито, не дослушивая возражавших, продолжал говорить о своем.
      - Цвет сам по себе выражает нечто. Это же не я, это Ван Гог. А он величайший колорист, всем же известно... Цвет и линия имеют право... Они имеют такое же право, как звук, мелодия... Не вся же музыка - программная. Лунная соната вовсе не лунная. Это же Рельштаб нафантазировал... Опус такой-то в музыке - и точка. Опус та­кой-то в живописи - и точка... Да погоди же!.. Цветомузыка - это же не фунт изюма. Да, не фунт... Цветовое мышление - факт. Вот же пословица: черное сердце не знает благодарности. Черное, а не красное же!.. В тюркском понятия "черный" и "злой" - один и тот же фо­нетический символ: кара... О блондине или рыжем можно же выра­зиться: темная личность? А другие цвета - зеленый, розовый, багро­вый... Сквозь розовые очки, в розовом свете, зеленая тоска. Своя же собственная смысловая и чувственная нагрузка...
      - У попа была собака! - раздраженно перебил Агасфер.
      - Что же ты собираешься отрицать? - ступил к нему говорящий.
      Ни цвет, ни линию человек не воспринимает отдельно. Цвет и линия принадлежат вещественному, предметному миру. Живопись - не геометрия. Такое вот дело... знаток!
      - И все же ты узок. Попробовал бы себя в ином стиле, в иной интонации, сам же удостоверился бы... - проворчал квадратноочковый.- Нельзя же как ты...
      - Я не узок. Зачем врать?
      - Но твоя палитра чересчур же звонка, сплошной мажор...
      А что? Плохо? Мерехлюндии не хватает? К чертовой матери! Человек не имеет права на слюнтяйство. Человек должен быть Про­метеем! Надо убить в человеке слабака и хлюпика!
      В дверях, зажав в уголке рта сигарету, зарукоплескал инженер.
      - Бедлам какой-то. Я совсем отвык от такого многоголосия, - посетовал Андрей.
      - Да, отвык, - повторила Майя. - Ты жалеешь?
      - Не знаю, - серьезно ответил он.-- Иногда, кажется, мне не­достает всего этого, а иногда... Пойдем, узнаем автора пейзажа.
      - Хочу побыть одна. Ты иди. Ладно?
      Андрей пробрался к спорившим и, назвав фамилию, подписанную под миниатюрой, спросил, кто это. Ему показали на Агасфера. Тот уже заметил его и недоуменно поднял брови:
      - Ты?
      - Да, я... Здравствуй, - нерешительно произнес Андрей и так же нерешительно протянул руку. Агасфер едва коснулся его ладони своей ладонью и тотчас отнял свою руку от его.
      - Любопытствуешь?
      - По обязанности.
      - Ну и как?
      - Я не очень смыслю в этом... Твоя картинка... Как она?.. "Стог. Утро". Вот... взволновала.
      - Спасибо за комплимент.
      - Я не знал, что художник -ты. Так что не считай, что ком­плимент ради тебя.
      - Ну что ж, откровенен.
      - Нужды быть ханжой не испытываю.
      - Слава богу... А ты, вижу, нашел себя?
      - Тебе разве не все равно? - усмехнулся Андрей.
      - Ты прав,- засмеялся Агасфер.- Подонками не интересуюсь.
      - Доволен? - спросил Андрей, кивнув на пейзаж.
      - А тебе не все равно?.. Хотя тебе как раз не все равно. Нет, не доволен. Щенячья проба. Такое дело. Но будет лучше. Нужно верить в это. Я - верю.
      После выставки Андрей немного побродил с Майей по улицам, но Майя быстро замерзла, и он предложил зайти в кафетерий, чтобы согреться горячим кофе. В кафетерии было почти безлюдно, и они выбрали совершенно свободный столик.
      - Имей мы кучу денег, - обмахивая, прежде чем сесть, платком стул, проговорил Андрей, - мы бы двинули в ресторан. Не был там целую вечность... Может, в следующую получку, а?
      Майя не ответила, полные ее губы вздрагивали, руками она ком­кала бумажную салфетку.
      - Не несут что-то кофе, - сказала она. - Как надоело ждать.
      - А куда нам спешить? - улыбнулся Андрей. - Мы сейчас как бездомные влюбленные. Они всегда забегают сюда греться.
      - Я хотела узнать, - Майя, пересиливая себя, подняла глаза и, пока говорила дальше, не мигая, смотрела в глаза Андрею. - Я хотела узнать... Ты только правду, Андрюша... Сейчас мне очень нужна прав­да... Тебе... тебе безразлично, от кого будет ребенок, от меня или не от меня?
      - Нет, не безразлично, - помолчав, сказал он. - Ну, вот и кофе. Благодарю, - и, взяв у официантки чашку, обжигаясь, отхлебнул.
      - Я сейчас... Я сейчас все объясню, - заторопилась Майя, опять наклоняя голову и все комкая салфетку.
      А он, слушая ее, стал почему-то думать о себе, об Иване, забытом в сумятице этих месяцев, об Агасфере и Глебе и о том вернисажном инженере. Андрей вдруг представил себя утопающим, который, хотя еще и выскакивает из воды, чтобы глотнуть воздуха, но уже пони­мает, что своих сил спастись ему не хватит. А рядом - способные, ловкие пловцы, которым бы ему и крикнуть, позвать их на помощь. Но тогда и самому надо снова напрягаться, на втором дыхании плыть вместе со всеми. А плыть не хотелось, и берега было не видно...
      И тут же Андрей подумал о Майе, что она как соломинка, и он цепляется за эту соломинку, и это поддерживает надежду на то, что он, может быть, спасется. И он, подумав так, прервал Майю и путано и несобранно начал толковать ей что-то насчет утопающего и насчет соломинки, и что он не может без соломинки, потому что хочет, но никак не может еще достичь второго дыхания.
      Майя потупилась, снова зарделась, но уже по другой причине. Теперь она почти совсем верила Андрею, и мысли ее, тоже несобран­ные, отрывочные, образовывали какую-то непонятную ликующую песнь, которая вся состояла из слов: Я нужна ему, Я нужна, Я, а не другая...
      Потом они расплатились и пошли к выходу. На буфетной стойке фанерный повар, срисованный, видно, с клоуна, сладенько улыбаясь, рекламировал небогатое меню.
      - Какой дурацкий скоморох, - ткнул пальцем Андрей.
      - Нет, это повар, - машинально поправила Майя, а сама, ста­раясь до конца уверить себя в том, все повторяла про себя, что это она, Майя, единственная и неповторимая для Андрея, что это в самом деле именно она, а не какая-то другая женщина нужна ему и будет всегда нужна...
      Когда они шли из кафетерия домой, навстречу им попались де­вушки, похоже, старшеклассницы или студентки-первокурсницы. Де­вушки весело щебетали, а одна, обернувшись вслед Андрею, громко сказала:
      -- Уф, красивый мужчина!
      И подруги ее засмеялись.
      Андрей улыбнулся, пожал плечами. А Майя тоже засмеялась, но сдержанно, чуть слышно. Потому что сейчас ей было очень счастливо и потому что даже сейчас, когда она была счастлива, опасения еще не совсем покинули ее, а только отодвинулись и затушевались.
     
      Тому, кому претит работа, благодаря которой он лишь существу­ет, для того понедельник - скверный день. Андрей сидел за своим столом и делал вид, что разбирает почту. Он распечатывал конверты, вытряхивал из них листочки, снова вкладывал листочки в конверты. "Неужели за неполный год я так опустошился, что даже самому себе кажусь наглухо заигранной пластинкой с разбитыми вдребезги упова­ниями: живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей?.. Все чем-то заняты, чего-то добиваются, за что-то дерутся. Ниспровергают, воздвигают... А может, поветрие? Преходящее, шумное, шальное и прельстительное. А потом - как я. Как раньше все... Ти-ши-на... Жи­вем мы весело сегодня, а завтра..."
      - Ну что, старичок, много нам писем? - полюбопытствовал па­рень из пропаганды.
      - Пишут, - отрезал, чтобы не увязнуть в никчемном трепе, Андрей. Он смахнул всю корреспонденцию в стол и, солгав заведующей отделом, что срочно требуется уточнить кое-что в поступившем сигнале читателя, выскочил из редакции в надежде пошляться по городу и тем привести себя хоть к какому-то душевному согласию. Но хотя день был солнечный и мороз против вчерашнего был гораздо деликатнее, а на улицах было оживленно и пестро, настроение Андрея не изменялось к лучшему, и все чаще сквозь толщу сомнительных оправданий себя пробивалась хрупкая, но раздражающе назойливая мысль: сам вино­ват, что не в ногу со всеми, сам виноват, что не сдюжил, а мог бы, смог бы выдюжить...
      Побывал у юриста. Тот подробно, не спеша, попивая из стакана холодный жидкий чай, втолковывал ему, когда, в каких-таких случаях расторжение брака - явление морально допустимое. Однако - была бы на то моя воля - разводы в социалистическом государстве сле­довало б вообще запретить, ибо факт разрушения семьи - обществен­но-безнравственный факт.
      - Так ведь моногамная семья - самый последний и самый проч­ный оплот частнособственнических притязаний. Чего ж беспокоить­ся, пусть ее насмарку, - еле уловимой издевкой уколол Андрей юриста.
      - Ишь вы прыткий какой! Что значит молодо-зелено... А от меня вот жена ушла. Нет, уже давно ушла... А я любил ее.
      - Но ведь тот, другой, тоже, вероятно, любил ее?
      Юрист укоризненно поглядел на Андрея, постучал авторучкой по стеклу на столе, сказал: "М-да..." - и, помолчав, чтобы тем еще больше укорить Андрея, начал обстоятельнейшим образом объяснять, какие формальности должно соблюдать в бракоразводных процедурах.
      Вернувшись в редакцию, Андрей опять ни за что не мог взяться, особенно же за информацию о вернисаже, и чтобы не быть наедине со своими не проходящими тягостными мыслями и настроениями, сло­нялся по отделам, теперь уж сам ввязывался в разговоры, что-то советовал, над чем-то посмеивался.
      На следующее утро перемены не наступило. Было по-прежнему смутно, и лист бумаги, на котором Андрей наметил себе писать об от­крытии выставки, оставался все так же пуст. Поэтому, когда ему сказа­ли, что надо срочно идти в цирк, куда только что прибыла новая труппа, он даже обрадовался.
      В цирке в эти часы репетировали, и Андрея, узнав, что он из га­зеты, проводили в первые ряды, к арене. Навстречу встал необычайно высокий, по-английски поджарый и как-то по-своему, по-особенному небрежно-элегантный режиссер-постановщик. Знакомясь, он произнес свою знаменитую среди артистов фамилию, пригласил сесть рядом.
      - Закончим вот это, и я - к вашим услугам, - ответил он на вопрос Андрея, когда можно будет начать интервью, и, повернувшись к арене, похлопал в ладоши: - Давайте дальше. Кто дальше?.. Это из незавершенных номеров, черновая работа, - пояснил он, наклоняясь, и прибавил: - Зрителям всегда кажется, будто в цирке все, буквально все, происходит легко, весело, скоро. На представлениях это в самом деле так. Но какой ценой... Сейчас на манеже гимнасты. Вы увидите, КАК они добиваются непринужденности исполнения. Ежедневный адовый труд... Ну что там, Сережа?.. Так давайте же, Сережа, не за­держивайте.
      "Пока еще плохо. Но будет лучше. Я в это верю", - крупным титром неожиданно напечатались в памяти Агасферовы слова. "Если б он был, - подумал Андрей о боге,-- я молился б ему об одном: пусть послал бы мне вот такую веру. Такую веру и больше ничего мне не надо". Он закрыл глаза, пальцами сжал виски, услышал, как на арене скомандовали: "Ап!" После этого должен был произойти эффектный обрыв гимнаста с трапеции. И эффект, наверно, удался, потому что в партере зааплодировали. "Эти все - тоже верующие", - с завистью решил Андрей о гимнастах, но тут же подвернулась мысль, что вовсе они не верующие, а хотят славы, и эта мысль поборола первую, и стало не так обидно.
      - Достаточно, Сережа. Молодец. Достаточно... Евдоксия Никитишна, давайте следующего, - попросил режиссер.
      Андрей поднял голову, посмотрел на арену. Туда торопливо пошла из кресел рыженькая девчушка. Она остановилась возле колец, поправила лифчик, глотнула воздуху.
      - Шпагат, - коротко бросила женщина, курившая около барьера.
      - Хорошо, - ответила рыженькая и опять глотнула воздух. Она сделала на кольцах шпагат, придерживаясь за трос.
      - Теперь без троса, - предложила женщина.
      Девчушка попробовала без троса, но потеряла равновесие, и трюк не получился.
      Андрей принялся разглядывать других артистов, которые, накинув на себя шубки или пальто, в ожидании своей очереди группками сиде­ли в партере. "А ведь они все-таки любят свое дело. Пусть даже из тщеславия, но любят", - подумал Андрей и опять почувствовал за­висть к ним.
      Рыженькая все пробовала на кольцах шпагат. И у нее все не выхо­дило и не выходило, но вдруг - вышло. Она растерянно застыла так, в шпагате. Потом спрыгнула с колец и озадаченно сказала:
      - Получилось.
      И снова повторила трюк, и снова получилось, и теперь она уже счастливо воскликнула:
      - Опять получилось!
      И тогда Андрея осенило: да нет же, не ради славы и, конечно, не затем, о чем всякие трескучие фразы, а только потому, что наконец приходит момент, когда можно счастливо и удивленно сказать себе - получилось, получилось-таки...
      Он, отвернувшись от арены и извинившись перед режиссером, начал пробираться к выходу: рыженькая могла снова не удержать равновесие, а он сейчас не желал, не мог, не должен был видеть этого.
      В холле хозяйничали маляры. Пахло сырыми опилками и едко - известью.
      - Зачем же зимой? - улыбнулся Андрей, показывая на кисти.
      - Да мы тут маленько... А вы кто, укротитель? - бойко фыркну­ла молоденькая женщина, с головы до пят забрызганная краской.
      - Да что-то вроде того. Самоукротитель, - засмеялся Андрей. Ему стало хорошо и захотелось шутить с этой женщиной, и с ее хмурым напарником, и, пожалуй, даже со знаменитым режиссером, который, вероятно, тотчас, лишь Андрей покинул кресло возле него, совершенно забыл о человеке из прессы.
      А следующим вечером, после работы, Андрей - едва ли совсем неожиданно для себя - отправился к директору драматического теат­ра.
      - Я помню о вас, - поклонился директор. - Однажды посылал за вами, но... Вы живете не по старому адресу?.. Да, вакансия пред­полагается. Через месяц-два. Но... словом, тот финт с Гамлетом... Мы ведь наслышаны. Пора бы в конце концов избавляться от... Вам уже... Сколько вам?.. Вот видите. Незрелые поступки в этом возрасте можно квалифицировать как... Да, ждите вызова. Послушаем вас на худсовете... До свидания.
      Андрей украдкой прошел на сцену, постоял там, потрогал тяжелый зеленый бархат занавеса, спустился в полутемный зал, посидел в пер­вом ряду, близ середины рампы, потом задержался еще в фойе, рас­сматривая фотовитрины, рекламирующие репертуар сезона. Минет какой-нибудь час, и театр оживет, наполнится аккуратливым гулом, ароматом духов и одеколонов; по лестницам и холлам будут степенно двигаться прифранченные, скованные собственным достоинством про­винциалы; займут у дверей свои места капельдинеры с пачками тощих программок сегодняшнего спектакля. Андрей вздохнул, пред­ставил вдруг себя на кровавом фоне зловещего, ощетинившегося зуб­цами Эльсинора. И этот монолог: быть иль не быть...
      Дома он неловко, виновато сообщил о своем намерении уйти из редакции в театр.
      - Простите, что вот так, внезапно, не узнав вашего мнения.
      Майя заулыбалась, заплакала.
      - Ну вот, - огорчился Андрей. - Так и думал.
      - Ну что ты думал, что ты думал... Ты сам не понимаешь, какой ты молодец, Андрюшка... А слезы - это же у меня от гордости... Нет, вру, не от гордости... Ты же знаешь: я так хочу, чтоб ты опять был сильным... Нет, я просто не умею...
      - Это железно, что возьмут? - озабоченно спросил Глеб.
      - Да. Если не завалят на худсовете... Вот придется... Покажу им из "Гамлета", а?
      - Так... Тебе нужно, не откладывая, увольняться из нашей конто­ры. Важно время. Будет время - сможешь подготовиться с блеском. В общем, теперь все зависит от самого тебя.
      - Мне пока нельзя увольняться. И при Майе ты не заикайся об этом, - сердито предупредил Глеба Андрей, когда они остались вдвоем...
      - Это еще почему?
      - На развод потребуются деньги. Я должен их сам... Твоя фи­лантропия осточертела. Не обижайся. Ты не был должником, не пред­ставляешь, что такое быть им.
      - Ду-рак, - не нашелся как иначе ответить Глеб.
     
      Недели беспокойного ожидания тянулись долго, напряженно. Ан­дрей после дня, проведенного в редакции, дома почти сразу брался работать над образом. Но то, что у него получалось, не удовлетво­ряло его. Он осунулся, помрачнел, снова начало возвращаться состоя­ние апатии и тоски. В один из таких трудных, точно замерших от неже­лания двигаться дней Андрея позвали к редактору.
      - Садитесь... Я сейчас... - кивнул редактор Андрею, и пока из кабинета выходили участники редколлегии, только что заседавшей здесь, он старательно что-то искал в бумагах на столе, мельком про­читывал исписанные листки, складывал их стопкой, хмурился.
      - Как ваши успехи? - вдруг спросил он, отодвигая бумаги и поднимаясь со стула.
      - Успехи? - удивленно повторил Андрей и пожал плечами. - Если вы имеете в виду то, чем я занимаюсь в отделе...
      Редактор толкнул рукой створки окна, распахнул его.
      - Все-таки весна... Любите весну?
      - Н-не думал над этим.
      - Над этим не думают... Зимой не хватает зеленого цвета. Цвета жизни... - он помолчал, помедлил, потом, все еще не поворачиваясь к Андрею, сказал: - Я решил уволить вас... Понимаете? Уволить.
      - Да, я слышу.
      - У меня нет к вам претензий по работе... Это было бы смешно. Чтобы справляться с ней, вовсе не нужно такого, как у вас, образова­ния и таких, как у вас, наклонностей... Понимаете, ЧТО я имею в ви­ду? - редактор наконец обернулся, испытующе взглянул на Андрея. - Надеюсь, у вас нет возражений?
      - Да, у меня нет... Винтик попал не в ту дырку. Вон его - и поде­лом ему, - усмехнулся Андрей. - Судьбами винтиков легко распоря­жаться. Им надлежит быть бессловесными. Моему поколению на этот счет хорошенько, простите, вправили мозги.
      - Это спекуляция, - невесело и как-то утомленно улыбнулся ре­дактор. - Вы тоже попались... У людей на некоторые вещи порази­тельно короткая память. Избирательная память. Обычно забывается то, что невыгодно помнить... "Человек - это звучит гордо!" Вашему поколению не приходилось слышать ЭТУ фразу?.. Оно воспитывалось на ней. Не на тезисе о винтиках, а на ней. Припоминаете?
      - Это формально, а, в сущности...
      - Что, в сущности?.. Знаете, ЧТО, в сущности?.. В сущности, великолепен, сложен и безупречен в действии именно тот механизм, в ко­тором великолепны, необходимы и безупречны - по качеству и кон­фигурации - все составляющие его части. Каждая в отдельности. В том числе любой винтик... Знаете, кому не нравится аналогия об­щество - механизм? Тем, кому нечего дать обществу. Это они - боясь возмездия - устраивают мышиную возню. Провозглашают культ ин­дивидуальности. Индивидуальности, стоящей вне и над обществом. Все это - анархическая благоглупость. В механизме и в обществе важнейший принцип - согласное взаимодействие. Попробуйте нару­шить и - конец, гибель... Не герои и толпа, не гении и бездарности, а... Каждый должен, обязан быть талантлив и героичен на СВОЕМ посту. Понимаете? На своем. Чем больше соответствий, тем слажен­нее взаимодействие. Ваш пост не здесь, не в отделе писем. И вообще не в редакции. Я подробно справлялся о вас и убежден, что ваш пост - на сцене. Там ваше соответствие... Если я не уволю вас, у вас сохра­нится возможность колебаться. Я хочу лишить вас этой возможности. Вы обязаны пойти на СВОЙ пост. Когда вы получите на руки трудо­вую книжку, у вас не будет выбора, и как только откроется вакан­сия...
      - Благодарю вас, - перебил Андрей. - Благодарю вас за внима­ние и все прочее. Вы проницательны и заботливы. Но не надо длинных монологов. Они не в моде. Режиссеры режут их. Можно идти?
      Редактор подошел к столу, достал чистой бумаги.
      - Погодите, - сказал он. - Пишите заявление. По собственному желанию.
      Андрей было замялся, хотел что-то возразить, однако не возразил, а решительно наклонился над листом, достал авторучку, но она не писа­ла. "Как раз вовремя, - подумал он. - Теперь незачем, да и нечего будет ею делать. Можно - в ломбард, - усмехнулся он, - В ломбард... Ломбард - это, конечно, идея. Или комиссионка. Но что туда поне­сешь? Ни руки, ни голову там не берут. А из вещей - носовой пла­ток да шнурки от ботинок, кроме что еще у меня?.." Андрей встряхнул авторучку, потом сбросил пальцем колпачок с чернильницы, обмакнул перо, начал писать заявление. "Итак, опять на иждивение к Глебу... А Майя?.. А развод?.. Но остаться здесь, редактор прав, значит, застра­ховаться на всякий случай от нового провала. Значит, позволить себе усомниться в своих способностях. А где сомнение в себе - там неуда­ча. Но ведь..."
      - Нет, - встал Андрей. Он скомкал и швырнул в корзину недо­писанное заявление. - Хотите уволить, увольняйте так.
      - Вы знаете, что у меня нет на это причин. По крайней мере, пока. Профсоюз дезавуирует необоснованный приказ... Пожалуй, я ошибся, приняв ваши благие намерения за намерения действительные.
      Редактор повертел карандаш, машинально сунул его не в деревян­ный стакан, а в стакан с водой и не заметил этого. Со дна покачнув­шегося стакана поползла вверх фиолетовая струйка, сперва отчетли­вая, затем разделившаяся на волоконца, расплывшаяся.
      - Я было принял вас за эдакого максималиста. Ошибся. Вам не хватает мужества... Неужели лучше сломаться и превратиться в... брюзгу? В никчемность?
      - Не пейте из этого стакана. Там химический карандаш.
      - А-а... Спасибо.
      - Пойду я. Почту разбирать.
      - Но я все-таки уволю вас. Заставлю вас делать из себя челове­ка, - внезапно рассмеялся редактор. - Честное слово. Дайте только срок.
      После разговора с редактором Андрей поехал проводить Глеба в командировку, которая предполагалась не меньше чем на неделю. Авто­бус довез их до первой загородной остановки, они вышли, пересекли по тропинке овражек, поднялись к редкой, не по-хозяйски вырубленной рощице.
      -- А дышится-то как,- расплылся в улыбке Глеб. - Чуешь? Весна.
      - Одуванчики, - кивнул Андрей на глинистый скос. - На солныш­ко выползли.
      - Нет. Это мать-и-мачеха.
      - Да?.. А я смотрю, что-то маленькие.
      - А вот эти, звездочками, - гусиный лук.
      - А эти?
      - Не знаю... А то еще бывает, птицу услышишь. Здорово, сволочь, заливается. А вот что за птица, какая она? Ей-богу, обидно даже. Совсем мы заасфальтировались. Помнишь наш городок в глубинке? Ты тогда часто приезжал к нам с Иваном... В прекрасном далеком дет­стве... Сады, лошадки, пруды еще графские... Даже в войну природа - вот она, рядом...
      - Лесником бы. Все по боку и - лесником. Куда-нибудь к черту на кулички, - насупившись и как о чем-то внезапно, но твердо решен­ном, сказал Андрей. - Знаешь, Глеб, если начистоту, опять иногда так руки опустятся. Да пропади все пропадом, думаешь.
      Они сели на ствол сваленной осинки, раскурили тугие влажноватые сигареты, помолчали.
      - Бывает, в голову дребедень всякая... кха-кха,- поперхнулся Глеб дымом от сильной затяжки. - Слава богу, говорю себе, род люд­ской не из одних Гамлетов и Дон Кихотов состоит. Конечно, они тоже нужны. В свое время, конечно. Как в химии катализаторы. Не сами по себе, а чтоб ускорить разные превращения.
      - Ну, а мой Гамлет, он, что должен ускорить?
      - А может... Может, у тебя не клеится потому... Ты только сам, мало, что мне взбредет... Потому что не Гамлеты сейчас нужны, - ко­выряя прутом отсыревшую сверху землю и не глядя на Андрея, под­бирал, чтобы не очень задеть его, осторожные слова Глеб. - Пони­маешь, какая штука: свалить памятник, но оставить пьедестал... И са­ми не заметим, как очередного медного всадника на эту скалу воз­несем. Так, дескать, привычней, а то пустой камень глаза мозолит, на мысли всякие наводит. Зачем, дескать, вообще он, камень этот?..
      - Я-то при чем тут? - изумился Андрей.
      - Да о Гамлете я. Пытаюсь постигнуть... Вот был отец Гамлета, потом брат отца короновался, затем Фортинбрас с войском притопал. А что для тех, кто, к примеру, могилы роет, что для них меняется, а?.. Не погиб бы Гамлет, его бы на пьедестал подсадили. Всадничать. Ну и что?.. Доходит?
      - Н-нет... Не доходит.
      - Чего ж яснее? Живые Гамлеты фортинбрасами становятся. Как там у Шекспира... "А я, скорбя, свое приемлю счастье; на это царство мне даны права, и заявить их мне велит мой жребий... Войскам открыть пальбу".
      - Ты не можешь... без тумана?
      - Без тумана нельзя, - усмехнулся Глеб. - Я тебе аналогию приведу... Иосиф Виссарионович, по слухам, больше десятка раз хо­дил смотреть "Дни Турбиных". Отчего бы?.. Тугодум он был. В мысли ему нужно было утвердиться: не Булгаков виноват в успехе...
      - Естественно, - перебил Андрей. - Здесь и режиссерское реше­ние, и артисты один к одному...
      - Это все чепуха. Сталин оказался куда прагматичней. Он сделал иной вывод, так думается мне. Успех - от умонастроения зрителей. Зритель начинал мыслить. И что самое тревожное - не в красно-бе­лых стереотипах. Это было уже опасно, нужно было принимать меры... К носителям такого умонастроения.
      - Ну, знаешь...
      - А "Гамлет"... Что ж, "Гамлет" - классика. Трагедия для всех времен и народов. Классику все-таки как бы отстраненно смотрят. Ее, конечно, можно приспособить к злобе дня... Может, для того, чтоб самим легче было приспособиться к этой самой злобе.
      - А-а... - махнул рукой Андрей. - Не хочу... Пойдем, а то опоздаешь на свой паровичок.
      - Да уж опоздал. Дьявол с ним. Проголосую - на попутке уеду.
      Тропа вывела их на каменку. Дорога, вздыбливаясь, лезла к верши­не бугра, на другой стороне которого, вдоль изгиба речки и одноко­лейного железнодорожного пути, длинной щербатой челюстью сомкну­лось старое село.
      На дороге мучилась с козой пожилая женщина. Коза упиралась, а женщина дёргала ее за поводок, тащила в гору и громко бранилась.
      - Что тут у тебя, тетк? - нагнав ее, деловито спросил Глеб.
      - Дак к козлу ее, тварь, а она не идет. Стегани-к ее, заразу.
      - Это мы мигом, - и Глеб, размахнувшись, ударил прутом по но­гам козы. Та взбрыкнула, прыгнула в сторону, выкатив желтые злые глаза, возмущенно заблеяла.
      - Очумел, что ль! - закричала женщина на Глеба. - Разве ж так лупят скотину... Ну идиж ты, тварь такая, кому говорю, - снова рванула она веревочный поводок.
      - Ну-ка, погоди, тетк... Бери, Андрей...
      Они схватили козу, подняли ее, озорно, рысцой побежали к верши­не. Там, переводя дух, поставили упрямую скотину на ноги, и она, видно с перепугу, сама уже, без понуканий, пустилась трусить впереди тоже оторопевшей и оттого, верно, примолкшей хозяйки.
      - Фу, дай отдышусь... Аж ноги дрожат, - Глеб ладонью вытер со лба пот, посмотрел на Андрея, и оба засмеялись.
      - Ну, факиры, - закашлялся и затряс головой Андрей. - Никогда бы не представил себя в такой роли. Гамлет и коза. Надо ж.
      - А что я говорил.
      - А что ты говорил?
      - Ну, как?.. О Гамлете, о Дон Кихоте. Прибавь еще Печорина и т. п.
      - При чем коза-то?
      - Да нет, коза как таковая ни при чем... Я вообще. О гуманизме. Все эти твои благородные герои и рыцари уж очень абстрактно пропо­ведуют добро... Да нет, все их слова справедливы и превосходны. Но все это как-то, понимаешь, отвлеченно. Не тебе конкретно они пытают­ся или хотя бы желают сделать добро, и не мне, и не той тетке, а вооб­ще, всему человечеству, символическому. А близким вообще от них одно горе. Твой Гамлет вот убил Офелию... Да ты не спорь, убил он ее, убил. А сколько натерпелся от рыцаря из Ламанчи милый человек Санчо? Да и Печорин хорош... Нет, уж ты поначалу сумей быть доб­рым к тем, кто вот тут, рядышком. Откровенно, так мне простодушный Кола Брюньон куда приятней всех твоих правдолюбцев... Я, между прочим, доволен, что они гибнут, не добившись себе власти, - задум­чиво добавил Глеб. - Дров наломали б. Стали бы укладывать нас, го­лубчиков, в прокрустову кроватку своих добродетелей.
      - Ты считаешь, это плохо - быть добродетельным? - очень серьезно спросил Андрей.
      - Нет, конечно, не считаю. Добродетель - как тебе сказать? - понятие диалектическое, а фанатики и авантюристы - не диалектики.
      - А ты философствовать взялся, - с удивлением заметил Ан­дрей. - Отчего бы?
      - От жизни, - улыбнулся Глеб. - Вот такие, как ты да Иван, за­ставили.
      - Значит, от нас тоже польза есть... Ты к Ивану не собираешься заглянуть?
      - Заскочу. Давно у него не был... Не захандрил бы от этих исто­рических девальваций, девиаций...
      - Привет передай. И скажи, что гробокопатель из меня фиговый вышел. Совсем даже не вышел... Ну, пожалуй, поеду домой. Ты скоро вернешься? А то, смотри, соскучусь, - теперь уже улыбнулся Андрей.
      - Как управлюсь. Дней через пять - семь, наверно.
      Они помахали друг другу руками и, не оборачиваясь, двинулись каждый в свою сторону.
      Ноздреватый, как сильно подтаявший кусок сахара, серый и не­опрятный снег остался небольшими плешинами только в затененных лесных ложбинках. А вокруг все уже освежилось молодой, упругой и чистой зеленью стебельков, лепестков, веточек. И небо, когда на нем не было облаков, тоже казалось хорошо промытым и прибранным. Андрей любил такие дни. Они словно извлекали из него и удаляли вон все дурное, все хлипкое, все, от чего было муторно и несчастливо. И тогда появлялось ощущение совершенно беспричинной, совершенно непонятной, но такой, от которой все равно никуда не деться, радости. Именно в такие дни к Андрею надолго снисходило отличное рабочее настроение. И сейчас вот, в эту прогулку с Глебом, он решил, что все непременно станет хорошо. И действительно, несмотря на неприятный разговор с редактором и неожиданное признание Глеба о ненужности, по его разумению, сегодняшнему театру Гамлета, Андрей не раздра­жился, как обыкновенно, и даже собственные его сомнения потеряли вдруг прежнюю четкость и определенность. Он нарвал цветов и сло­мил пару веточек. Букет получился не очень искусный, но в этой его простоте и неискусности был особый и, вероятно, самый необходимый признак не подложной, а подлинной прелести. "Ну вот, - радуясь, подумал Андрей, - отвезу Майе. Отвезу ей кусочек настоящей весны".
      Домой он возвратился в сумерки. Майи, как он и предполагал, еще не было. Налив в кастрюлю воды и сунув в эту воду букет, он нехотя принудил себя заниматься. Но тут раньше срока пришла из института, где она тренировалась к соревнованиям по гимнастике, Майя.
      - Не состоялось? Да? - отвлекаясь и невольно обрывая тонень­кую непрочную ниточку возникшей было мысли об иной, не как гово­рил Глеб, созвучности Гамлета новому времени, спросил Андрей.
      - Тошнило... Утром тошнило. И там. Снова.
      - Может, консервы несвежие?
      Майя достала с полки учебник педагогики, примостилась у кухон­ного стола, но вникнуть в параграфы не могла. "Сказать ему или не сказать? Пусть спокойно готовится... Это так удивительно и страшно. Даже в мыслях не было, что это возможно так быстро. Наверно, скоро вовсе нельзя будет ходить на секцию. И в группе не скроешь. Увидят ведь. Нет, нужно посоветоваться с Андреем. Конечно, нужно... А вдруг он расстроится, и тогда это повредит ему. В справочнике акушера сегодня прочла: ранний токсикоз беременности. Очень похоже. А мо­жет, ошиблась? Может, правда консервы?"
      - Ты все куришь и куришь,-- поежилась она, отгоняя рукой плывший к печной конфорке дым.
      - Дурная привычка... С дурными привычками легче жить, - Андрей помял о донце пепельницы папиросу, ткнул пальцем в томик Шекспира, потянулся. - Уф! Как все это трудно, Май. Так все трудно...
      Кто-то забарабанил в окно. Майя отщелкнула замок, толкнула дверь:
      - Проходите, кто там... Здравствуйте. Вы к кому?
      Через порог ступил плотный, в длинном кашемировом плаще и ка­ракулевой шапке мужчина. Огляделся, в грязных, невычищенных сапо­гах пошел к Андрею. Тот встал, гостю стула не предложил. Несколько мгновений они молча с неприязнью смотрели друг на друга.
      - Мать... померла.
      Андрей отпрянул, остолбенел, зашептал:
      - Ты что, с ума сошел...
      И тут же, в одном только миге, его память опрасталась живыми, подвижными кадрами последней встречи с матерью...
     
      - У меня пальто здесь, ушанка,- сказал он.- Зима наступает.
      - Еще чего? - отложив ложку и утирая полотенцем рот, испод­лобья уставился на него Петр.
      - Больше мне ничего не надо.
      - Пальто ему, ушанку- широкий какой! - въедливо, с ехидцей буравя его своими ядовитыми глазами, взвизгнула невестка.
      - Не лезь! - прицыкнул на нее Петр. - Значит, пальтецо, шап­чонку. А чтоб вот ее кормить, что-нибудь дал? - кивнул он на собирав­шую со стола мать.
      - Не мог еще... Недавно на работу устроился. Сам знаешь, как это...
      - Шлюхой обзавелся, было на что? А матери копейку жаль подки­нуть? Нету тебе тут ничего. Продали твои вещички.
      - Поросеночка купили. Не хватало на поросеночка, - жалобно оправдывалась мать. - Ты уж не серчай на Петра. Хозяин он, об до­статке хлопочет...
     
      Старой, в венозных узелках рукой она комкала сальную, которой только что мыла тарелки, тряпицу из куска капронового чулка, и из тряпицы жирно капало на линялый передник и на пол...
     
      - Завтра хороним. Можешь прийти, проститься.
      - Завтра?! И ты лишь сейчас, - задохнулся от обиды Андрей.
      - Завтра... Не вздумай эту курву с собой волочить...
      - Как ты сказал? - побелевшими от натуги пальцами Андрей впился в крышку стола.- Здесь только ты... Понимаешь? Ты - шлюха и скотина.
      - Ты что, брата родного - проституткой? - подался к Андрею Петр.
      - У меня нет родного брата. Нет у меня брата...
      - Ты, может, и матерь родную?..
     
      ...Однажды они с главрежем набились на чай к внучке знамени­тых когда-то в средней полосе России купцов. Дебелая манерная жен­щина владела уникальным альбомом купецких и чиновничьих мод конца прошлого века. Надо было склонить ее к продаже альбома театру. Но не это вспомнилось Андрею. На какие-то две-три секунды всплыл нечаянный тогда разговор.
      Главреж: Что такое сын? Привычка. Если б вы родили мертвое дитя, поверьте, вы бы очень мало страдали об утрате. Вы просто не успели бы привязаться к ребенку. Кстати, у господ с их детскими, гувернантами, пансионами не в диковину был комплекс неполноцен­ности родительских чувств. А вот у крестьян - у крестьян было иначе...
      Хозяйка: Боже мой, что вы говорите!
      Главреж: Истину говорю. Хотите знать, что именно шокирует вас в вашем сыне? Необычный для вас склад мышления. Вы приучились рассуждать определенным образом, по-своему, и вам не нравится, что сын рассуждает не так, как вы. Вам даже иногда кажется (здесь глав­реж заговорщически понизил голос), вам кажется, будто ваш сын - не ваш сын.
      Хозяйка (тушуясь): Ну, уж так и кажется...
      Главреж: Дорогуша, это ведь не мои слова... А яблоки вы умеете выбирать. Чисто русский плод - антоновка. Выдержанная... Так вот я и говорю: не тот сын, кто лишь нахлебник. Если сын внутренне рав­нодушен к вам, к вашей жизни, к вашим заботам, - разве это ваш сын? Не по крови, а по духу родство опознается. По духу... Вот и выхо­дит: кровный сын подчас - привычка только, условность.
      Хозяйка: Боже мой, это так поразительно, так парадоксально, что вы говорите.
      Главреж: В парадоксах, дорогая, истина абсолютней, чем в акси­омах. Да, чем в аксиомах. Вы ведь знакомились когда-нибудь с геомет­рией?..
     
      Андрей почувствовал, что сейчас ему все, буквально все безразлич­но, и он как-то походя, небрежно, как-то бездумно выдавил из себя:
      - Нет у меня родных по крови, никого нет. Ни брата, ни сестры, ни матери, никого нет. Все вы враги мне, все... Ненавижу...
      - Андрюша, не смей так! Андрюша! - закричала, чтобы оборвать его, Майя.
      - Ты про мать так? О покойнице так, подлюка? - ошеломленно отступил Петр, но тут же бешенство перехлестнуло его разум, и он, шатнувшись к Андрею, хлестко, как в истой, без отчета и мыслей драке ударил его раз, другой, третий, в лицо, в грудь, сапогом в живот. Майя бросилась между ними. Петр отшвырнул ее, но бить Андрея, свалившегося на пол, уже не стал.
      Майя ухватила Андрея за плечи, попыталась поднять его, обернулась к Петру:
      - Да помогите ж вы, убийца. Ну что таращитесь?..
      Петр смотрел на свои руки. Они были в крови. В крови брата. Родного брата. Все эти понятия никак не совмещались во взбудораженном мозгу Петра. Он смотрел на свои руки, потом на Андрея. И тут и там - мокрыми пятнами кровь. Как на войне...
      - Да помогите же...
      Петр вздрогнул, поискал глазами полотенце или тряпку, не увидел и тогда, поплевав на руки, принялся обтирать их полой кашемирового плаща. Покончив с этим, он взял со стола шапку, которую снял, сообщая о смерти матери, нахлобучил шапку поглубже на голову, пригорбливаясь, пошел вон из комнаты.
      Очнувшись, Андрей добрался до умывальника, осторожно обмыл рассеченные лоб и губы, поймав себя в зеркале, усмехнулся:
      - Красивый мужчина, а?
      Майя подала одеколон.
      - Как ты так о маме, - строго, осуждая, промолвила она. - Ну об этом, каракулевом, ладно. А вот о маме, разве можно так?
      Андрей налил в ладонь немного одеколона, морщась, прикладывал ладонь к лицу.
      - Он тебя очень сильно... Как зверь... Я хотела в милицию.
      - В милицию?.. Да нет, пустяки. Так пройдет.
      - Потому что брат?
      - Ну не злись.
      Он обнял ее, небритой колючей щекой тронул ее висок.
      - А если б он убил тебя? Тогда тоже пустяки?
      - Все это так сложно, Майка. Тут не милиция нужна... Не знаю. Тут другое. Школа, например. Искусство, литература, газеты... Даже церковь, пожалуй.
      - И школы есть, и газеты, а гадости все равно еще столько...
      - Значит, что-то не так.
      - Ты знаешь, КАК нужно?
      Андрей скрипнул койкой, откинулся к стене, закрыл глаза.
      - Все это как-то нелепо и как-то... неправдашно, что ли. Была мать - нет матери. А мне все равно. Да нет, когда он сказал... А теперь - все равно. Наверно, надо так, чтобы не было этого ВСЕ РАВНО. Тогда будет как надо... Тут ничего не попишешь: мне сейчас в самом деле все равно.
      - Это шок. Это пройдет, - успокаивая не то его, не то себя, промолвила Майя. Она села рядом с ним, сложила ладошку с ладошкой, подложила себе под голову, на его плечо. - Тебе не все равно. Только ты как Гамлет: то сильный, то слабый.
      - Да, как Гамлет, - отозвался он. - Я отлично вызубрил роль... Редактор хочет уволить меня. Что ж, пойду в театр. Меня примут. Я способный актер. Вам Гамлета? Пожалуйста!
      Что благородней духом - покоряться
      Пращам и стрелам яростной судьбы
      Иль, ополчась на море смут, сразить их
      Противоборством?..
      И станут аплодировать. И начнут поздравлять. А я буду кланяться и улыбаться, кланяться и улыбаться, кланяться и улыбаться... Ты знаешь, Май, не понимаю ведь я Гамлета. Не вижу его трагедии... Погоди-погоди. Как это ты? Я - как Гамлет? А ты, кажется, права. Ну да... Но если я как Гамлет, то где же действительно трагедия? Есть сомнения, есть мелодекламация, есть равнодушие и отчаяние. А трагедия? Нет трагедии... А я, болван, мучусь, ищу ее. Старик Шекспир надул... И все надувают друг друга. Призвание? Талант? Школы? Газеты? Чувства? Да нет! Надувательство... Для самоутешения, самооправдания: не зря, дескать, живем... не зря!
      - Ты усни, Андрюша, усни... Уснешь, и все будет хорошо. Это шок. Это пройдет... Ты и сам не веришь. Наговорил, а не веришь.
      - Не верю, - соглашаясь, кивнул Андрей. - Может, это самое страшное, что не верю... Ты права. Давай спать. Мне что-то правда совсем неважно.
      Майя погасила свет и, когда уже легла, сказала из темноты:
      - Андрюша, ты постарайся уснуть. Вот увидишь, все будет хорошо. И Гамлет у тебя получится. Ведь так - нужно. Чтобы получилось. Ты слышишь?.. Ты спи, спи...
      Она опустила к животу ладонь, ощупала его, но так и не узнала: есть ребенок или нет. "Рано, - вздохнула она. - Рано еще..."
     
      Чтобы не показываться на работе в пластырных наклейках, Андрей написал заявление с просьбой освободить его на три дня в связи с похоронами матери. Майя отнесла заявление редактору и, узнав о разрешении, пришла домой сообщить об этом Андрею.
      - Зачем ты вернулась? Опоздаешь на лекции, - выговорил ей он.
      - Я сейчас... Я только чтоб передать тебе, на минуточку...
      - Не надо было. Шеф иначе не поступил бы... А вот теперь из-за меня тебе будет взбучка в деканате. Да?
      - Пусть, - небрежно подтвердила Майя. - Мне нужно тебе что-то рассказать. Пока еще рано, но скоро все будет понятно, и я расскажу тебе. Ладно? - и она, уходя, поцеловала Андрея.
      День выдался не то что ненастный, но невеселый: свинцовый, ветреный, неприютный. Андрей попытался было занять себя перечитыванием взятых из библиотеки старых номеров "Театра", на мгновение, с неловкостью, вспомнил свою вчерашнюю вспышку, когда наболтал Майе какой-то чепухи о надувательстве. И хотя тотчас заглушил это тревожное, недоброе воспоминание, сосредоточиться на журнальных статьях так и не сумел. Прав он или не прав был в скандале с Пет­ром? - эта мысль мешала ему исполнить его намерение не думать о матери, о его отношении к ней, давшей ему жизнь и учившей его обе­регать эту жизнь: да ты будь, как все, не суйся, куда не след...
      Порой, утомившись однообразием покорно принятой всеми правильности, он, озадачивая сородичей, выкидывал такие фортели, которые немедленно лишали его привычного благополучия. Зато они же, эти беспардонные фортели, позволяли ему ощутить радость и испуг от неподозревавшегося прежде избытка в нем силы. Каждый такой случай все больше и больше обращал его в белую ворону, непохо­жесть которой на остальных вызывала в семейной стае недоумение и враждебность. "Весь в батю", - сетовала мать, и с ней горестно соглашались. А потом, когда к нему являлась удача, в семье поначалу изумлялись, но после уверяли себя и всех, что это - благодаря их наставлениям, и смягчались к нему, хвастались им. Окончательного разрыва так и не наступало. Даже в последнее время он не считал себя совершенно отторгнутым и надеялся, что выйдет срок и все об­разуется. Но теперь... Он вспомнил, как в школе еще, набедокурив, он долго не сознавался, а потом, отчаявшись, сам шел с повинной к директору. Тот наказывал его и, грустно усмехаясь, говорил: "Не можешь ты ставить точки над "i". Мужества не хватает". Фразу эту тогда он не совсем понимал. Но теперь...
      Как он ни торопился, он опоздал. Гроб, косо накренившись, уже стоял на краю могилы. Лоскут бархата покрывал тело покойной. Из­можденное желтовато-синее лицо казалось чужим и неестественным. Собственно, лица вовсе не было. Был нос. Сплюснутый, вытянутый треугольник.
      У гроба держали под руки Варвару, сестру Андрея. Всхлипывал Петр. Невестка изредка касалась концом черного платка сухих равно­душных своих глаз. Вокруг пристыли к оградкам знакомые и незна­комые люди. Переговаривались музыканты.
      - Ну, давайте-давайте, граждане, пора уже, - бодро, тенорком, проворковал могильщик.
      Петр наклонился к гробу, ткнулся ртом в лоб покойницы. При­пала к матери Варвара, запричитала, захлебываясь рыданиями и слезами. Ее оттащили. На колени поспешила невестка, громко чмокну­ла губами, перекрестилась, отошла на свое место. Петр наконец уви­дел брата, насупился, пробормотал что-то, и все сразу тоже посмотрели на Андрея, остановившегося напротив и не знавшего, подойти ему для прощания или не подходить.
      - Молоточек-то где, граждане?.. А-а, вот он, молоточек-то. Сейчас мы ее - раз-два и готово.
      Андрей по возмущенным, любопытным, злорадным взглядам, упершимся в него, понял, что ему не прощено и осквернять поцелуем мать ему, отступнику и хулителю, не дадут.
      Сняли бархат. На гроб положили крышку, резво приколотили ее и, поддерживая веревками, стали спускать гроб во влажную по весне яму. Грянул похоронный марш. Упала, забившись в плаче, Варвара, взметнулись носовые платки, поползли слезы по щекам черных старух.
      - Вот и все, - прошептал Андрей. - Была жизнь и нет жизни. И все-таки она, мать, по-своему любила, жалела его... У нее здорово получались голубцы. И руки ее пахли фаршем и постным мас­лом. "Съешь еще, съешь, - убеждала она его. - Вырастешь, сильным будешь. Как Кудеяр-разбойник. И мамке хорошо будет. Чей это сы­нок? - спросят. Как чей? - скажу. Мой сынок. Андрюшка. Ай не уга­дали?.. Ну, еще один съешь-ка..." Какой тогда у нее был голос?.. Нет, голос не вспоминался... Потом она начала седеть. И это было стран­ным. Потом к этому все привыкли. Потом уже она как-то не менялась. Или просто к ней перестали приглядываться. Культ матери с воз­растом - ее и их - прошел, и она из загадочно всемогущей роди­тельницы неприметно стушевалась в заурядную, а то и едва терпимую домашнюю служительницу. И вот смерть возвращала матери преж­ний ореол святости. А что ей теперь до этого ореола...
      - Веревочку, веревочку, граждане, аккуратней вызволяйте, - ве­село покрикивал проворный могильщик. - Вот и вам лопаточку. И вам тоже. Так оно быстрей.
      Падала на гроб комковатая глина. Гомонили вверху вороны. Музыканты, пересчитав деньги, отправились восвояси. Выла, повиснув на соседней ограде, Варвара.
      Андрей так и не сумел заплакать. Он не стал дожидаться конца церемонии, повернулся, зашагал прочь.
      По булыжником вымощенной улице, круто снижающейся к центру города, Андрей пришел к рынку. Без интереса и без нужды, а лишь так, чтобы пригасить болезненную яркость впечатлений от похорон, чтобы притупить остроту собственных переживаний, ходил по рядам, приценялся к чему-то, что-то щупал и пробовал на вкус. После рынка Андрей очутился в хозяйственном магазине. Там пахло хомутами и краской; жилистый дробненький мужичок ругался, что нет нужных ему размеров гвоздей; молодая пара все никак не могла решить, какие взять обои: зеленые с красными цветками или голубые вовсе без цвет­ков...
      Потом, в гастрономе, Андрей пристроился в очередь, купил сигарет, скользнул взглядом по батарее винных бутылок.
      - Заделаем? - торкнул Андрея плотный парень с белесыми гла­зами. - Там вон еще один есть, как раз трое будет.
      Андрей намеревался было сказать "нет", но не сказал "нет", а по­лез в карман, отсчитал, достав, свою долю денег, протянул парню:
      - На.
      Тот в ответ подмигнул, нарушая очередь и огрызаясь, добыл пол-литра водки и плавленый сырок. За углом магазина, в глухом дво­ре, сидел на толстом бревне одноногий с костылем. Он вытащил из-за пазухи граненый тусклый стакан, прицелился, делая пальцем отметку, точно до отметки налил в стакан водку.
      - Ну, будем, - кивнул головой парень. Сплюнув предварительно, он одним махом опорожнил стакан, ошалело посмотрел на одноногого, крякнул и отломил от сырка. - Ладно, бывайте, - буркнул он, протискиваясь в приоткрытые ворота.
      - В два приема, что ль? Иль как? - спросил одноногий. - Мож­но и в один, конечно, - вздохнул он. - Да уж больно скоро. А финан­сы - поют романсы.
      - Мне все равно.
      Андрей давно уже не пил водку. От этого и оттого, что не конча­лась тоска, он сразу опьянел и еще захотел водки.
      - Сбегать? - живо откликнулся одноногий и сунул под мышку костыль.
      - Я сам. Сам, - поспешно встал с бревна Андрей. - Мне легче.
      - А мне тоже легко, - улыбнулся одноногий. - Я приспособился.
      - Ничего, я схожу.
      - Ну, валяй ты...
      В голове от выпитого сделался ералаш, и Андрей спотыкливо объяснял одноногому, почему этот ералаш и почему в жизни тоже все ералаш, все суета и надувательство. Да-да, Гамлет тоже надуватель­ство. Только это надо понять. И тогда все - к чертовой матери. И никакого смысла добиваться чего-то, волноваться, переживать... Все равно уволят... Все равно - вот в чем смысл...
      - Чевой-то ты так? - удивился одноногий. - Случилось чевой-то, что ли? Иль забалдел? Да ты на вот, закусь.
      - Мать я похоронил... Это она так называлась - мать... Тризну правлю. По обычаю предков... А ты зачем пьешь? Зачем?.. Я вот так, может, впервые. А ты - часто. Часто ведь? А почему? Зачем?.. О-о, я знал священника. Он говорил... Не помню, как он говорил... Проще надо жить, он говорил... Может, и ты так, а? Просто ведь живешь, а?
      - Ты сам расстрига, что ль? - засмеялся одноногий. - Они все пьяницы.
      - Расстрига? - тоже засмеялся Андрей. - А что, вот возьму и выучусь на священника, а?
      - Богато живут... А что им, попам-то... Был бы я о двух ногах, тоже, глядь, в попы вдарился б. Всегда при деньгах, дьяволы гривас­тые.
      Одноногий отпрыгал в угол, помочился. Возвращаясь, заглянул в щель между створами ворот, досадливо выматерился.
      - Моя стерва идет. Ты давай-ка, мотай отсюда. А то морду тебе поцапает. Вдобавок.
      - Не-ет,- поднялся Андрей.- Я тебя не дам в обиду. Я рас­толкую ей...
      - Иди-иди. За меня не боись. Я ее так костылем... Приспособи­лась она ко мне... Страшный я против ее, когда выпивший. А ты иди... Тут семейное дело...
      "А что, и в самом деле, поеду-ка учиться на священника. Какая разница, кем быть? Возьму и поеду. И не будет этих проклятых вопро­сов и сомнений, не будет этого проклятого долга служить, не будет этой проклятой опеки праведных ортодоксов... Не вышел Гамлет - какая разница, кем быть?.. А там спокойно. Куда-нибудь в глушь, на отшиб... А верить в бога?.. Да нет, это ерунда. Кто верит? Кому это надо... Зато какая конъюнктура... Прессу, разумеется, мне не да­дут: мол, такой-то и такой-то талантливый, гениальный артист в новом сезоне успешно трудится над ролью семинариста или как там..."
      Андрей, хмельно отрыгиваясь, рассмеялся своим мыслям. Однако когда позднее оказался на вокзале, с билетом в руке, растерялся и, трезвея, спросил себя: "Ты что, с ума спятил?.. А что делать? Домой? А что дома? Ну да, что дома? Угрызения испоганенной совести? Жизнь наперекор себе? В угоду редактору, Глебу, Агасферу и кому там еще из этой законопослушной братии?.. Или рожать с Майей потомков? Майя - тоже ложь. Он всегда чувствовал, что она обманывает его. Чтобы сделать из него книжного героя. Какого она вычитала и какой ей нужен. А он, Андрей, хочет быть собой. Собой, а не кем-то другим, черт побери!.. Но стать попом - это ж, действительно, одуреть надо. Впрочем, почему одуреть? Стоит только иначе взглянуть, отвергнуть предвзятость - то же лицедейство... И к тому же надо хоть здесь накрапать крапки над "i", - уязвил себя Андрей.
      Когда объявили посадку, он все еще не верил, что поднимется в вагон. И когда поезд прибыл на ТУ станцию, он опять еще не верил, что сойдет на этой станции. И даже тогда, когда его прошение не сразу, но было-таки удовлетворено, он не верил себе, что обычная его жизнь кончена.

* * *

      Набат гудел и гудел. И непонятно было, что это: большой ли ко­локол на звоннице, музыка ли по радио или ведьмы справляют шабаш в его голове. Скорее всего, ведьмы. Вчера он, язви ее, хватил через меру... Отец Алексий вздохнул, вылез из пуховиков, пошел в сени, нацедить пива. Пиво было пресное, моложавое, теплое.
      - У-ух, - отец Алексий тряхнул головой, зажмурился. Мутило. "За каким дьяволом было выпендриваться. Что доказал? И кому? Рыжему бугаю? Или тому, со шрамом?.. Глупо, ух как глупо... И все, все - глупо, отвратительно, гнусно. Как вся эта жизнь. Незадавшаяся, искореженная жизнь..."
      Он нагнулся к бадейке, прямо в ней ополоснул руки, помочил виски и затылок, плеснул холодной воды в лицо. Редким гребнем принялся расчесывать свалявшиеся волосы, бороду. Потом взял в гор­ке коньяку, налил в рюмку. "Похмелиться надо. Глядишь, полегча­ет", - подумал. Но от коньяка легче не стало.
      Он снова забрался в пуховики, хотел забыться сном, но и сна не было. Зато настырно, одна за другой, вылуплялись обрывками картин­ки вчерашнего дня: как устраивал ему подвохи тот, со шрамом, как приставал выпить рыжий, как ночью волокли его, батюшку, под руки домой... И то письмо... Оно так и лежит в его штанах. Теперь-то он точно ведал: это оно, письмо, виновато в том, что вчера он не управился с собой, что ни с того ни с сего начал тщеславно похваляться, будто может пьянствовать наравне со всяким кондовым аборигеном. А разве перепьешь этого рыжего буйвола... Вдруг кто видел, как тащили от соседа?
      Отец Алексий поморщился, вспомнил об анонимном доносе, посланном на него в епархию. "Щеколды это дело, - зло помыслил он про старуху из церковного совета. - Погоди ты у меня, карга, выведу тебя на чистую воду, попляшешь ты у меня на раскаленных угольях". Но утешения от брани не случилось. Знал, что будет писан и второй на него донос: заутреню, мол, пропустил... "Заутреню! Да он и дале... Он и вообще... Ишь ведь в голове ералаш какой..."
      В пуховиках было душно, потно, и отец Алексий спустился на пол, лег на дерюжки. "А ловко это я на прошлой неделе, - усмех­нулся он. - Выгложет Щеколде сердце эта проповедь..." Он закрыл глаза и представил все вновь. И то, как попался ему в его бумагах истертый на сгибах листок, в котором было порицание бога и возвели­чение до бога человека, победившего рабское свое нутро и восставшего против всего, что вокруг недоброго, фарисейского, подлого. И то, как он наизусть выучил то, что было в том листке, и потом - от тоски или еще от чего - прочитал это крамольное сочинение своим прихожа­нам.
      В ту службу на него будто снизошло вдохновение. Он говорил сдержанно, без пафоса, без жестикуляции. Но, верно, было что-то необычное и в голове, и в глазах его, и в повадке, потому что прихожане никогда еще не были так внимательны к его проповедям, никогда он еще не видел такого соучастия, такого сопереживания и такой враж­дебности.
      Весть о ереси отца Алексия тотчас распространилась по всей окру­ге, и на следующий день в церковь натолкалось много неверующих. Но он провел службу без подъема, как и прежде, и не повторил бого­хульных слов, чем разочаровал толпу, напиравшую на амвон. А Щекол­да разъярилась. Она, правда, уже тогда, как только он, недоучка, появился из дальних, не сибирских мест, здесь на Шанай-горе, сразу же подозрительно повела в его сторону своим проваленным носом. Словно принюхивалась к присланному пастырю: не подлог ли?..
      Незадолго до полудня, избегая встреч с людьми, отец Алексий дворами, через низкие заплоты пробрался за околицу, поднялся кустарником на бугор. Хотелось выкупаться. Голова болела все мень­ше, а свежесть всегда холодной реки, рассчитывал он, и вовсе должна была исцелить его от дурного настроения.
      На бугре он присел на спиленную сосну, чтобы передохнуть от быстрой ходьбы в неловкой длинной, с широкими рукавами рясе. Он смотрел с опушки на избами приплюснутое к днищу распадка село, на оцепеневшую голубизну неба, на коченелые вереницы березовых пилигримов - калик перехожих, на застывшую по окоему горизонта сизую невозмутимость дикой тайги... Казалось, все-все исполняло тай­ный обет молчания и покоя. "Какой силой, какой Прометей сумеет разметать эту незыблемость природы?" - с нечаянной отрадой поду­мал отец Алексий. Но тут же вздрогнул. Это неожиданно зарокотал двигатель. Ему отозвался другой, третий. По косогору темными мура­шами поползли тракторы. Отец Алексий усмехнулся: Прометеи ныне трактористами...
      Потом он пошел дальше, к излучине реки, до которой теперь уже было недалеко, километра два вниз. Пряный запах осени взбудораживал; его бы пить, а не дышать им. Повстречались ребятишки, с любо­пытством поглядевшие на отца Алексия. Он смутился, спросил:
      - Что делаете, херувимы?
      - Шипишник сбирали... Чай варить...
      Чтобы скрыть, что идет к реке (увяжутся, так не искупаться), отец Алексий углубился в чащобу, в обход. И все-таки настроение, он это заметил, действительно переменилось. Стало беззаботно и радостно. Он шел все торопливее, раздвигая кусты, оцарапываясь и не чувствуя царапин. Начались лиственницы, насыпавшие возле себя мягкое золото хвои. И это тоже было удивительно и хорошо. И во­ровато скользили откуда-то неладные, нахальные мысли: вот так же самому сбросить рясу и после не надевать ее, вот так же самому совер­шить обряд обновления, вот так же, пережив осень и зиму, самому из­ведать буйство весны и заново восприять, и заново обрести то, без чего нет жизни, а есть лишь сумеречное, непонятное, тревожное существование.
      Приподняв рясу, отец Алексий уже бежал, испытывая от этого странного бега такое же странное непривычное наслаждение. И хотя бежать среди деревьев было трудно, он все бежал и бежал, подпрыги­вая и обдираясь, и остановиться было уже невозможно и не нужно. Ему на мгновение вспомнился слепой пес Арктур из когда-то читан­ной и понравившейся ему книжки, подумалось, что и он вот так же, как пес. А потом вообще ни о чем уже не думалось, только вертелся в уме огрызок какой-то веселой припевки: "Виноват ты сам, миленок, виноват ты сам, дружок..."
     
      Когда на следующий день рыбаки шли на моторке мимо высокого скалистого выступа, поросшего густым кустарником и цепкими тем­ными елями, рулевой обернулся и, прокричав, показал головой на узкую полоску галечника. Там лежало что-то черное. Подплыв сколько можно, рыбаки выскочили из лодки, водой пошли к берегу.
      Волны равнодушно накатывались на тело отца Алексия, так же равнодушно опять отступали в реку.
      - Об камешек теменем... А так бы ничего не было, - сказал рулевой, аккуратно поднимая грузный обмякнувший труп.
      - Пьяным его видали. Вдрибадан...
      - Какой пьяный. Сам себя кончил... Должность уж больно... - и парень в зюйдвестке, сплюнув, добавил непечатное слово.
      Обнаружили письмо. Там, где чернила не были совсем размыты, разобрали, что какая-то женщина сообщала какому-то Андрюше, что она не верит в открытую ей будто бы правду о нем, что все это не так, как думают другие, все это совсем иначе, то есть так, как необходимо ему, Андрюше, чтобы добиться того большого и важного, ради чего вся его жизнь. И она понимает это и рада, что пока только она пони­мает, и теперь, когда (пусть он простит ее за самовольство) разыска­ла его, рада сказать ему об этом, чтобы он знал, как глубока ее на­дежда на то, что у него получится его Гамлет, особенный и чистый, сильный и приносящий силу людям. Ведь решиться из-за искусства (ведь же из-за искусства, да?) на такое, как он, не всякий бы смог. И еще было написано, что у нее родился сын, которого она, вопреки всем, назвала тоже Андреем, что она счастлива сыном и ждет, что он будет, как его отец, смелый и талантливый. В общем, письмо, судя по всему, не относилось к отцу Алексию, и листок выбросили.
     
      Похоронили отца Алексия в дальнем углу кладбища. Креста на всякий случай не поставили. Потом наступила зима. Посыпался снег. Могилу занесло. А церковь деревянную - будто бы за ветхостью и ненадобностью - снесли в самое Христово Рождество. К скорби много­численных верующих и непритворному удовольствию местных и раз­ных прочих учинителей всеохватного атеизма. Про непутевого же ба­тюшку вскорости забыли. Да и до него ли? Были дела поважней.
      1964 год.
     

СЕМО И ОВАМО

"Семо и овамо" - по ту и по другую сторону

("Толковый словарь русского языка" под

редакцией профессора, члена корреспондента

АН СССР Д.Н.Ушакова. М.,1940).

     
      Уехать...
      Немедленно...
      Бросив все к чертовой матери...
      "Ты раб города, если тебе не захочется приехать. Если бы захотелось!"
      Если бы захотелось...
     
      Дворики, портики, бассейны с холодной и теплой водой... Аллея, обсаженная буксом и розмарином... Сад из шелковицы и инжира, и еще второй - по-деревенски обильный... Череда комнат. В стену ­одной из многих, практично закругленной по ходу солнца, встроен вместительный шкаф, "где находятся книги, которые надо не перечесть, но читать и перечитывать". В другой, возле солярия и веранды: "Стоит закрыть окна, и туда не долетают ни голоса, ни ропот моря, ни шум бури; не видно блеска молний и даже дневного света... Когда я скрываюсь в этом помещении, мне кажется, что я ушел даже из усадьбы, и очень этому радуюсь, особенно в Сатурналии, когда остальной дом, пользуясь вольностью этих дней, оглашается праздничными криками. Ни я не мешаю моим веселящимся домочадцам, ни они мне в моих занятиях".
      А рядом море, поблизости лес, там, дальше - горы. "Достаточно у меня, по-твоему, причин стремиться сюда, жить в этом месте, любить его?"
      Нет-нет, сейчас же! Прямо сейчас! Туда!
      Карету мне!
      Лайнер!
      Машину времени!
     
      Трамвай бежал и бежал по бесконечной прописи рельс. Улицы как бы нехотя раздвигались впереди и так же лениво сходились сзади. Мимо медленно плыло оцепенелое многоэтажье. Заволоченное постылыми беспросветными облаками небо тяжело замерло в непро­будном клиническом ступоре.
      А у людей был заурядный в своей заполошенности час пик.
      Торопилась посадка-высадка. Ломились в двери. Двери ломались. Матерились, пищали, кричали. И вдруг - смех. "Граждане, своевре­менно и четко компостируйте абонементные талоны".
      Киоскеры проворно распродавали газеты утреннего завоза: час пик - час выручки! Папы и мамы тащили за руки и на руках малень­ких непроспавшихся человечков - в ясли, в сады, к бабушкам-дедуш­кам. Расторопные пареньки жидкой струйкой перебегали в неполо­женном месте визжащую тормозами автомашин магистраль.
      Стрелки часов мерно перемещались по кругу, доводя до апогея предшествующую работе суматоху и раздражение.
     
      Будничное предисловие еще к одному томительно длинному дню.
      Как близнец, похожему на все прежние, совершенно вычеркнутые из памяти дни. Все то же, все то же, все то же... Невыносимо...
      Нервы, конечно. Нездоровье, усталость, возраст... И невозможность телеграфировать: жди тчк еду тчк. Римлянин Плиний Цецилий Секунд Младший скончался в начале второго столетия Христовой эры. Пробыв человеком с полсотни лет... Ровесник. Может, погодок...
      И всего-то лишь надо: развернуться на сто восемьдесят градусов и поскорее марш-марш прочь. Куда угодно. Куда глаза поведут. Только потом уж не возвращаться, не семенить пардонным шагом к этим равнодушным входным челюстям: хап! - и нет человека, хап! - и нет...
      Между тем Глеб Иванович, послушный привычке и долгу, взялся за выученную наизусть металлическую ручку, потянул ее на себя.
      Дверь сделала "хап", и Глеб Иванович, показав свой пропуск несшему дремотную вахту привратнику, стал теперь уже - работником. Каким был здесь вчера, позавчера и в бесчисленные прошлые дни.
     
      Час пик властвовал только от постели до места службы, которая для большинства в отделе начиналась - чтобы прийти в себя - совсем в ином темпе: неспешно, вразвалку, с приятной организму настройкой на предстоящую, буде она случится, активность. Кто-то что-то кому-то сообщал, кого-то кто-то за что-то благодарил, все вместе согласно ворчали на непогоду и темпераментно поносили благой оптимизм метеосводок.
      Причесывалась, отставив руку с зеркальцем, опоздавшая Вероч­ка. Потягивался до расстегивания на рубашке пуговиц грузный "бездельник из принципа" Шорохов. Сонно клевал пальцем по кла­вишам списанной машинки юный новобранец Костик, выпускник непрофильного института. Зато как всегда споро и ловко раскидал по столу кипу бумаг с плотными колонками мелких цифр и тут же бро­сился терзать новенький микрокалькулятор вдохновенный малыш Гамаюнов. С веселой бесовской ухмылкой наблюдал его действия давно погибший в непримиримых рефлексиях коломенская верста Огурецкий. А экстрасенс Редкокаша, как пришел, сел молча, подпер ладонями скулы, так и окаменел, уставившись в какую-то лишь ему мерцавшую астральную точку за давно немытым оконным стеклом. Он был так сосредоточен, что от нечаянности испуганно вскочил, когда запыхавшаяся секретарша крикнула из коридора в приотво­ренную дверь:
      - Глеб Иваныча к шефу!
     
      От римской виллы Плиния ничего не осталось, не удалось ра­зыскать даже место, где она находилась. Две без малого тысячи лет как языком слизнули с лика земли и портики, и башенки, и при­способленные, чтоб уединяться для любимых занятий, щедрые на тишину и уют комнаты... Только что и сохранилось подробное описание в эпистолярной новелле... Почему же все так? Ведь была не бесплотная, как в воображении, а очевидностью своей доскональная в каждой посредственной .мелочи, в каждом дыхании и слезинке, в каж­дой мысли о завтрашних и послезавтрашних, и бесконечных во времени делах и надеждах жизнь. Живой Плиний гулял тенистой тропой, оставляя на ней отпечатки теплых босых ног. Живая челядь прислужи­вала ему, подавая к столу "превосходную камбалу и креветок". В саду без устали трудились живые тутовые деревья, перегоняя по своим сосудам почвенные соки и надежно улавливая лучи тороватого на них италийского солнца. Где-то близко, у водопоя, мычали живые коровы и блеяли козы... Теперь все это оживает рааве что в смутном, как сон, представлении. Бестелесно, неполно и разно. Почти два десят­ка планов усадьбы составлено было по Плиниеву рассказу. Безрас­судная попытка: ни одного совпадающего с другим!.. В послании приятелю Плиний огорчался: "Как непрочен человек, как коротка самая длинная человеческая жизнь!" Для чего смертному это знание?.. Сотворить и разрушить. Дать жизнь и, отобрав, не оставить от нее, чтобы можно было пощупать, ни единого, кроме пыли, следа - зачем?
     
      - Слушаю, Евгений Валентинович.
      - С хорошей погодой, - откликнулся тот, не поднимая глаз ot бумажного вороха, который без надобности, а чтобы отсрочить время, перебирал суховатыми, канцелярски вышколенными пальцами. Раз­говор ожидался нелегкий, и надо было тонко вести административ­ную игру, чтобы бисерными шажками понимания и сочувствия, а то и вовсе неожиданно-негаданным уклонением на обочину выйти в конце концов к той самой точке, откуда нужно было совершить победный спурт на финишной прямой.
      - Садитесь, садитесь. В ногах правды нет.
      - А в чем... есть?
      - Правда?.. В руках вот, - как бы с иронией, даже как бы с неодобрением засмеялся Евгений Валентинович и помахал перед собой листочком из блокнота. - Кстати, читал недавно какую-то беллетри­стику... Вы как к Пикулю относитесь?
      - Не отношусь. Предпочитаю подлинники.
     
      Подлинники... Много ли их... Вот микробы - их мириады. И ни одного - в лицо, доподлинно. Безличные. Безымянные. Бесфамиль­ные... Как же прадеда-то звали?.. Жил ведь! По земле ходил. Пахал ее. Виллы не было. Изба! Курная небось. Или тогда нет уже?.. Не знаю. Вот и недалеко, рядом, считай - в четвертом поколении, а как ничего не было. Пусто... Как у микроба - ни лица, ни имени... Дед - Емельян, отец - Иван. Может, и прадед - Иван?
     
      - Нет, почему же... Пикуль - это занимательно. И для профи­лактики серого вещества тоже... Но это так, к слову... Читал я, не помню, что-то другое. Там как раз про "Русскую правду". Прово­жая новгородцев, Ярослав сказал им в напутствие: "По сей грамоте ходите, якоже списах вам, такоже держите". Застряло вот в голове и хоть убей... Может, как лозунг - и на стену? Сюда, например. Чтоб мои визави на глазу держали, для руководства. Как думаете, а?
      - Понял намек.
      - Ну и отлично. Значит, пора ближе к делу. К этой вот, значит, министерской нашей правде, - засмеялся опять, но теперь уже с некоторым облегчением от удачно сделанного хода Евгений Валентинович. - Просили сделать небольшую... ну, страничек на десять - пятнадцать... справочку. Вот взгляните, что им надо, - небрежно перекинул через стол Глебу Ивановичу блокнотный листок, исписан­ный знакомым почерком начальника министерского главка. - Учтите, правду и только правду! Как на духу, - снова сдобрил веселой иро­нией не очень прочную свою уверенность Евгений Валентинович.
      - Срочно?.. Или не очень?
      - Н-нет... сверхсрочно. К понедельнику.
      - Сегодня пятница. Последний, если я еще нормально сообра­жаю, рабочий день.
      - Нормально соображаете. Ну и что?
     
      За окном вовсю дымила маленькая самодовольная котельная. Дальше, в овражке, чтобы совсем не зачахнуть, кое-как перебивался дождями ручей, загаженный бытовым и техническим мусором. Справа доживали свой скоротечный век ободранные, крытые допотопной щепой бараки. Слева в бездумной покорности следовал - майна-вира! - приказам деловитый телескопический кран. Недвижные облака казались низко натянутой над землей плотной полиэтиленовой плен­кой, заключившей весь город и все, что вокруг него, в удручающе огромный ангар рукотворной теплицы. Ни прадеда, ни Плиния представить здесь было невозможно. Это был иной, хотя с такими же очевидными, но уже своими, другими подробностями обитаемый мир.
      Устал... Нервы... Возраст... Может быть, может быть...
      Может быть, просто приходит момент, когда обесценивается зов будущего, ставшего вполне обозримым и оттого неинтересным в своей предельной отчетливости, и, напротив, бесценными мнятся смутные призраки прошлого, в каждом из которых некогда слышался ра­достный призыв в бесконечный путь земных совершений.
      "Лучше сделать что-нибудь одно замечательное, чем многое кое-как, но если ты не можешь сделать что-нибудь одно замечательно, то лучше сделать многое хотя бы и кое-как". Утешения эта Плиниева сентенция не приносила. Замечательное было призванием других, а делать кое-как, бегом да вскачь, казалось бесстыдным и неестественным. Как знать, не потому ли наконец нарушилось и фук­нуло вон душевное равновесие, не потому ли все чаще точит досада, не потому ли вдруг взъярело желание учинить дерзновенный, пусть опрометчивый шаг. Как восхитительно это желание! Как ненадеж­но... "Неужели я никогда не оборву эти путы, если развязать их не разрешено? - мучительно добивался от себя ответа Плиний и с го­речью признавал: - Никогда, думаю. К старой работе добавляется новая, а и прежняя еще недоделана. Так опутала меня эта со дня на день вытягивающаяся цепь непрерывных занятий!" И все-таки... И все-таки...
     
      - Нет, нереально. За день никто не справится.
      - А если подумать?
      - Что тут думать, все и так как на ладони... Огурецкий и Гамаюнов тему закрывают, нельзя снимать, каждый час дорог. Сами знаете нрав заказчика. Никонова, пожалуй, смогла бы. За неделю. Так она в отпуске. Прудников - на овощах, дыру общественную затыкает, баклуши бьет. Верочка? До обеда причесываться будет, да и... Остаются Шорохов и Редкокаша. Костик не в счет, неофит. Да­вайте, Шорохову дам...
      - Или Редкокаше, - насмешливо продолжил Евгений Валентино­вич. Он прекрасно знал, что разговор пойдет именно так, и теперь собирался сделать следующий, заранее приготовленный ход, хотя настроение Глеба Ивановича чем-то обеспокоило его, и он попытался определить, отчего это так, чтобы не допустить неловкой промашки в пока безупречно разыгрываемой партии. Собственно, проще было поступить иначе: сформулировать в двух словах задачу и без лишних тактических околичностей тут же отправить подчиненного исполнять обязательное для него распоряжение, тем более что исходило оно непосредственно из Высоко Стоящего, управляющего ими, Руководя­щего Органа. Но так поступить с Глебом Ивановичем, которого все, и в министерстве тоже, ценили за то, что на него всегда можно было во всем положиться и довериться, и которого, не признаваясь в том себе, уважали за его вежливое прямодушие и щепетильную бескорыстность, - так поступить с ним было для Евгения Валентино­вича вовсе уж непристойно.
      Была и еще одна, далеко не ясная самому Евгению Валентиновичу причина. Есть люди, которые, ничего даже не имея за душой, тем не менее производят неотразимое впечатление достопочтенности, требующей соответствующего пиетета. Глеб Иванович в отличие от таковых безусловно располагал неким загадочным преимуществом, что, на первый взгляд, ни в чем особенно, правда, не проявлялось. Войдет, присядет, немногословно доложит о деле или, к примеру, на лету схватит самую суть очередного задания и, обсудив срок, немедля откланяется, чтобы попусту не тратить время на суесловие вокруг да около, которое, впрочем, оказывалось в иных случаях не так уж и бесполезным: в непринужденном, прыгающем по вершкам "трепе" легко и приятно налаживались неформальные отношения, важные для будущих официальных служебных маневров.
      Но иногда общение с Глебом Ивановичем приводило к необъ­яснимым контроверзам, в которых Евгений Валентинович каждый раз неожиданно для себя и вопреки всем своим правилам и регламентам становился вдруг словно невменяемым, выдавая потаенные, несооб­разные субординации и благоприобретенной осторожности мысли и чув­ства. Это случалось, когда речь ненароком заходила, скажем, о какой-нибудь удачно складывающейся конъюнктуре, пренебречь которой, пусть в сиюминутных и неважно каких - личных ли, общественных - целях, было бы по бытующим представлениям непростительной рос­кошью и дремучим кретинизмом. Глаза Глеба Ивановича в эти мгновения теряли свою обычную блеклую непроницаемость, и в без­донной их глубине открывалась пронзительно светлая, как при плаче по убиенном, печаль. И сразу отчего-то делалось нестерпимо стыдно, как в детстве, когда, нашкодивши и попирая самую что ни на есть зримую очевидность, нахально изображаешь себя кротким невинным агнцем. И не стыд даже, а сокрытое в подпольях души, запертое на семь замков муторное недоумение от не то действительной, не то мнимой погибели в себе чего-то хрупкого, извечного, драгоценного вырыва­лось вдруг в болезненном, мерзком самооправдании.
      - Да! Я конъюнктурщик! Конъюнктурщик и карьерист. Да! Но вы-то понимаете, отчего это все. Отчего эта липа и скороспелки. Отчего не могу я - понимаете? - не могу быть чистюлькой и... Об­стоятельства... Семья... Жизнь... А-а, да что там...
      - Понимаю,- только и говорил Глеб Иванович. И трудно было догадаться, осуждал он, презирал или, скорее, сострадал, но все равно после такого нервного и, конечно, жалкого объяснения при­ходило почему-то свежее, возвышенное даже, чувство очищения и покоя.
      - Вам бы, дорогой коллега, в исповедники,- смущенно улыбал­ся, сняв напряжение, Евгений Валентинович.
      Но сейчас он не заботился искать себе участья. Задача была кристально-прозрачной: спровоцировать Глеба Ивановича на толковое, во всем своем бюрократическом блеске выполнение - и именно им, Глебом Ивановичем - министерского поручения, дабы в условиях не­предсказуемой кадровой ориентации суметь сохранить достойное ре­номе. Так что игра, которую затеял Евгений Валентинович, несомнен­но, стоила свеч. Он с той же обворожительной хитрой усмешкой неторопливо повторил:
      - Или Редкокаша...
      Потом вздохнул, поморщился и, потерев пальцами не седеющие еще виски, устало, как требовала того обстановка, конфиденциально посетовал:
      - Два года в отпуске не был, представляете? Как только будет солнце, плюну на все и... У вас как с отпуском, а, Глеб Ивано­вич?
      - Зимой. По графику.
      - До-олго ждать, - покачал головой Евгений Валентинович, обду­мывая, каким манером теперь деликатно форсировать последний до финиша отрезок. - Значит, Шорохов или Редкокаша... Ладно, сами определите, кому из них. Только чтобы к концу дня справочка ле­жала вот тут, - похлопал ладонью по столу. - Договорились?
      - Нет. Это не реально.
      - Та-ак... Что вы предлагаете?
      - Мне понятно ваше положение, но... Если откровенно... По-вашему, там, наверху, очень нужна эта... нетленная, извините, бумага?
      Такого поворота Евгений Валентинович никак не ждал, и поэтому несколько секунд, прежде чем он ответил, мозг его с молниеносной скоростью проделывал компьютероподобные действа, чтобы выдать самый убедительный и самый к тому же выгодный для игры ре­зультат.
      - Если честно, не знаю... Предупредили: предоставить в срок. Вот все... Во вторник еду. Значит, в понедельник справка должна быть целиком готова, причесана, выверена до последней запятой. Иначе - на ковер. И еще кое-что обещали.
      - На ковер, конечно, противно... Но выжить можно... Можно ли выжить в бумажной кутерьме? Вот ведь в чем, говорил Гамлет, вопрос. Замечаете, эта кутерьма становится способом нашего сущест­вования.
      - Не понял, - насторожился Евгений Валентинович.
      Рубятся,
      Рубятся,
      Рубятся,
      Сводятся - р-р-разом! -- леса...
      Полнятся,
      Полнятся,
      Полнятся,
      Полнятся графы таблиц: в ведомостях,
      в сводках,
      в балансах,
      в отчетах,
      в проводках,
      в записках,
      в отписках,
      в исследованиях...
      Пишутся,
      Пишутся,
      Пишутся,
      Пишутся справки,
      запросы,
      доклады,
      заявки,
      жалобы,
      рапорты,
      анонимки,
      инструкции...
      МНОЖИТСЯ,
      МНОЖИТСЯ,
      МНОЖИТСЯ,
      МНОЖИТСЯ СУПЕРБУМАЖНОЕ
      СУПЕРМНОЖЕСТВО!
      И вот... "Вот дом,
      который
      построил Джек..."
     
      Гамаюнов был гением цифр. Он знал их, как Александр Македон­ский знал своих воинов - каждого в лицо. И цифры отвечали Гамаюнову беззаветной, самоотверженной, восторженной преданностью. Они объединялись в стройные, внушающие трепет когорты, послушно рассыпались в атакующие цепи, торжественно маршировали на па­радном бумажном плацу... Они были разведчиками: их донесения позволяли угадывать только что намечавшиеся тенденции, констати­ровать чего-то наличие - чего-то отсутствие, метко определять направления главного беспощадного удара... Они были грозными свидетелями обвинения, когда неотвратимо обличали мелкий люд в приписках, уписках, отписках, в розовых реляциях, где райски благоухали слова, слова, слова и совсем не пахло земными фактами, годными к счету, счету, счету... Они были строителями: их созидатель­ный порыв достигал математического апофеоза - прямо на глазах, прямо на дрожжах вырастал вычисленный не дом даже, а целый мир! Живой, реальный, в скупом железобетоне и причудливых арабесках, в страстях и бесстрастии, захватывающий воображение, подчиняющий волю, понуждающий до пота, до крови, до нищенства и умиления трудиться на его обустройство, благоустройство, пере­устройство мир.
      Огурецкий был гением скепсиса. Он в простодушном изумлении восхищался прекрасной, прелестной, превосходной конструкцией, воздвигнутой бессонными кропотливыми стараниями Гамаюнова, а потом вдруг разочарованно разводил руками и коротко произносил разрушительный приговор:
      - Знаешь, миф, фикция это.
      - Фикция?!
      - Ага. Мираж, по-научному.
      - ?!!
      - Знаешь, как тогда, на компьютере.
      - ??
      - Ну, помнишь, с программой черт попутал. И пошла писать губерния. Да шустро так. Не то что на доисторических счетах, как Хирин у Чехова. Здравый смысл твердит одно, а машина электрон­ная, поди ж ты, - другое. За Иоанново откровение чуть не приняли, помнишь?
      - Исправили ведь!
      - Ведь-то ведь... Думаешь, в пудах твоего оттуда-отсюда па­пирусного базиса туфты нет?
      - Есть! И пол потолочные данные, и от "кому это надо"... Да от запарки просто! Попробуй, успей!.. Да, есть!.. Сами не ошибаемся? Скажи, Шорохов, не ошибаемся?
      - Да я что... Да у меня это... Ну?
      - Вот! Ошибаемся, Шорохов говорит. Но ты-то ведь отлично знаешь, что мы выправляем, удаляем, элиминируем... Не тебе объяснять... Ошибка у нас не может получиться больше допустимой. Принципиально не может! Все у нас правильно! Все реально! Какой мираж? Откуда?!
      - Да чего ты кипятишься? Я-то о чем? Вон какие, бывало, двор­цы славные зодчие на чертежиках рисовали: через двадцать, детки, лет будет вам и дудка, будет и свисток. Н-да... И так убеди­тельно: все цифирь, цифирь, цифирь. Должно быть, тоже из таких вот фолиантов извлекали. Делалось-то не на дурака, а? Или как?.. Смотри, двадцать лет уже тю-тю и чертежики тю-тю. Видать, двор­цы-то эфирными оказались. Видать, чего-то - кого-то не элиминиро­вали. Вовремя... Ну, а твои теремки - что? Кому мешают? Пускай. Красиво, чего еще?
      - !!!
      Два гения вместе - это так замечательно, что становится жутко. Могут сотворить чудо. Могут отправить все в тартарары. Покамест сотворяли чудо: балансировали между двумя мирами - отобра­жаемым и воображаемым. Плодили бумаги и тем зарабатывали хлеб свой насущный. Двое. И еще миллионы соотчичей, занятых лукулловым пиршеством "преимущественно умственного труда". По одной бумажке за день - миллиарды в год! Написать - миллиар­ды! Прочитать - миллиарды! Как у Райкина, что ли. Входящие-исходящие. Туда-сюда, сюда-туда... Писать-читать, писать-читать, писать-читать... Терять-искать, терять - а-а, черт с ними! Нет и не на­до! - и не искать...
      Круговерть,
      Круговерть,
      Круговерть - вся жизнь!
      И - нет ее!..
      Даже если не все искать,
      Даже если не все читать,
      Даже если не все писать,
      Не хватает столов
      шкафов
      стеллажей - БУМАГА!
      Леса исчезают в архивной пыли,
      в непереработанной макулатуре,
      в воплях многомиллионной рати:
      Еще! Еще! Еще!
      Вот - дом!
      Который
      построил Гутенберг...
      И не поймешь, бумага ли владычествует в нем, или это ты сам - бумага, и сам на себе пишешь, и сам по себе читаешь, а потом себя же сам - в сейф! И гриф - для служебного пользования! Для вечной сохранности! На вечный покой!
      Слава богу, не все читается, что пишется. И возник безнадежный по сути вопрос:
      - По-вашему, эта бумага очень нужна?
      - Не знаю... Но если не сделаем, - на ковер! И еще кое-что...
      На ковер - это, действительно, пакостно. За какую-то всего лишь бумагу. Что она, в самом деле, выше в цене человека?.. Ах да, и Евгений Валентинович, и Шорохов, и Гамаюнов, и Огурецкий, и он, Глеб Иванович, - все они вовсе не люди как люди, а слу-жа-щие! Служащие ей, Бумаге. Прислуживающие, прислужники в ее пухнущем от мертвого изобилия мире, служители культа, кумира, идола!..
     
      - Мне понятно ваше положение... Но сегодня... сегодня мне все-таки надо разобраться с программой... Справку попробую сделать за выходные.
      - Сами?! - будто бы приятно поразился Евгений Валентинович. Когда перед тем Глеб Иванович долго молчал, то совсем уже показа­лось, что так великолепно начатая игра увенчается блистательным поражением. Но теперь, почувствовав близость верно рассчитанного выигрыша, Евгений Валентинович, как и намеревался, украсил его ничего не стоящей, однако ж эффектной финтифлюшкой:
      - Спасибо, Глеб Иванович. Учитывая вашу занятость програм­мой, я бы не решился сам предложить. Спасибо... А за субботу и воскресенье... Лишь только солнышко на небесную лазурь, - неделю вам на собственное усмотрение. Отпуск-то, говорите, не скоро.
      Ностальгия - боль отлучения. Страдание праздных от бешеной гонки за ускользающим мигом людей. Лишенных бремени сущих,
      фуражных,
      трельяжных,
      витражных,
      бражных,
      бумажных
      забот, они, потеряв надежду и веру вернуться на бойкий, счастливый движением гоночный круг, тоскливо дрейфуют на утлой лодчонке в призрачном море грез. Там только прошлое и будущее, там нет настоящего. Там только сладостное прошлое и горькое одиночеством будущее... Не уклоняйся от стадного бега, глупый баран! Не коси глаз на италийские пастбища, старый мерин! Не мечись в кусты, когда рубят бор, осторожный премудрый лис!
      Хватай топор!
      Скачи в опор!
      Иначе - ностальгия. Раковая опухоль отверженных в праздность гончих... Пиши, пиши, торопись писать и сегодня, и завтра, как се­годня, и всегда, как сегодня, ту спасительную, изнуряющую, уско­ряющую твой галоп СПРАВКУ, которая лишь единственно и удосто­веряет, что ты жив, что ты жив сейчас, в сей действительный для тебя миг...
      Бесконечный сумеречный тоннель коридора оборвался тупиком остекленной двери, и Глеб Иванович вошел в свой отдел.
     
      -- Что новенького за границей нашей державы? - с любопытст­вом спросил Огурецкий.
      - Без существенных перемен, без... А что здесь?
      - О-о! Движенье-движенье... Как всегда, как всегда... Не пойму только, Глеб Иванович, может... на холостых оборотах?
      - А где Редкокаша?
      - В движенье... Гамаюнов его послал туда-сюда. Чтоб вонючим своим биополем экологию нашу не травил, прохиндей.
      - Опять Гамаюнов!.. Что ты все на меня?
      - Ну, не ты, так Шорохов.
      - Еще чего... Ну?
      - Мы тут с Гамаюновым - естественно, в законный перекур - прикинули... Расскажи Глеб Иванычу, а?
      - Да брось ты...
      - Да нет, чего уж... Давай-давай... Вы как, Глеб Иваныч, пола­гаете: тунеядцы мы с вами?.. Ни в коем разе! Каждый год на каждую нашу душу государство производит тридцать кг бумаги. Я взвесил типичный том из типичного собрания сочинений одного типичного нашего соцреалиста. Сколько, думаете, потянул?.. Полкила, без обложки!.. Пусть пять шестых отпущенного душе мы спишем на папиросную, обойную, туалетную и прочую важную народнохозяйственную продукцию, все равно - десятитомник в год! Не слабо?.. Если выбросим из расчета младенцев, старцев, алкашей, бомжей и иные нетрудовые ресурсы - это сколько ж томов в пятилетку! А за две, за три, за всю нашу интеллигентную пролетарскую жизнь? А?.. Никакой Дюма не сравняется. Заполоним, затопим, зальем!
      - Во дает! Ну?
      - И все-таки, Глеб Иваныч,- с притворной скорбью развел руки Огурецкий, - и все-таки увы нам! Ленимся, ленимся, недовыполняем, недопонимаем, недодогоняем. За цивилизованным бугром-то, смотрите, что деется: полсотни кг культурных сортов бумаги на всякую живую душу! При меньшей-то, чем, говорят, у нас всеобщей грамотности, а? Хорошо еще пятилеток там нет, а то б за одну лишь - полтыщи человекотомов, написанных каждой особью. Включая новорожденных, безруких, безлошадных. С ума сойти! А ведь лесов-то у нас, лесов, Глеб Иваныч! По запасам древесины вчетверо звезднополосатых превосходим. Не хватает, не хватает у нас с вами, Глеб Иваныч, гражданского недостыда, недосовести. Недопозор, нам с вами, недопозор!.. Мало бумаги переводим, ой, как мало. Отстаем от мировых эталонов, а еще на премии претендуем - кровь из носа, вынь да положь! За что, спрашивается? Скажи, Шорохов, за что тебе премия? Гамаюнов за тебя пишет-пашет, по двадцать томов вместо кровных десяти в год выгоняет. А, Шорохов? Недосознательный ты элемент!
      - Я досознательный,- хмыкнул Шорохов.- Я природу сохраняю. А вот вы, елки-моталки, скоро вообще дышать нечем будет, весь кислород с земли вместе с елками-палками на корню изведете, дай вам волю... Лучше б, как я, дачку кирпичную ставили, все польза. И себе, и людям.
      - Потребитель ты, Шорохов, потребитель низменных благ.
      - Не-ет. Я производитель. Гляди, во, - разжал он могучие кулаки, поднеся их к носу тощего, как Кощей, Огурецкого. - Видал, мозоли какие?
      - У тебя, Шорохов, и на другом месте такие же.
      - А может, там у меня помельче, чем у тебя? Ну?
      - Хватит вам, петечки,- вмешалась Верочка.- Работать Глебу Ивановичу не даете.
      - Пардон-пардон,- сделал вид, что смешался, Огурецкий.- А ты что, Костик, на машинке щебечешь? Не видишь, Гамаюнову слух терзаешь?
      - Я что,- вздохнул Шорохов.- Я бы сейчас - правая нога здесь, левая... На полчасика, до обеда, а, Глеб Иванович?.. Там обе­щали мне насосик организовать для дачи... Говорят, импортный. Врут небось, чтоб содрать...
      - Идите... Совсем идите. Прямо сейчас.
      - Да-а? А на вахте что сказать?
      - Ну... в библиотеку, скажите.
      - В библиотеку позавчера уже... Может, еще куда?
      - На рынок.
      - Куда-а?
      - На рынок. Только рявкните, да позлее.
      - Не понял я, Глеб Иванович. Ну?
      - Что тут понимать. Кто ж на рынок в рабочее время...
      - Ну?
      - А вот рявкните с отчаянием - ясное дело, начальство по трудам праведным куда-то отправило. Вопреки вашим, дорогой мой, предвыходным чаяниям и надеждам. Поняли?
      - Ну, Глеб Иванович!.. Ну, голова! Психолог!.. На рынок - вдруг с яростью выдохнул Шорохов. - За медом!
      - Я ж говорю, вы - талант.
      И все, даже Гамаюнов, рассмеялись.
      - Теперь займемся вами, Константин Борисович.
      - Да-да?
      - Вот приготовил вам список... Все, что здесь указано, нужно подобрать. Это наверху, в отделе информации, вы уже там бывали.
      - Да-да, я знаю где. Когда идти?
      - Да вот и идите.
      - Моя очередь, да? -- подошла и, озорно метнув взгляд, устрои­лась против Глеб Ивановича Верочка.- Правильно, всех дармоедов чтоб не отвлекали,- в разгон! А то вон Огурецкий глазами зырк-зырк, куда не надо. Никакой производительности.
      - Ах, Верочка, Верочка! У меня другая производительность. Идите ко мне в жены.
      - Как будто у вас нет.
      - Да я ж потомок старого-престарого эмира бухарского. Или, если угодно, султана турецкого. Глеб Иваныч, в бурные дни вашей потрясной юности про турецкого султана пели, а?
      - Не только про султана. Вообще пели.
      - Ах, да-да... "Артиллеристы, кто-то дал приказ..."
      - Не кто-то. Сталин.
      - Ах, да-да... Сталин! Как же, как же... Кто это?
      - Не нужно... клоунаду. Хорошо?
      - Пардон, Глеб Иваныч, пардон... Действительно, перебор. Извините... Слушай, Гамаюн - вещая птица, где моя очередная пор­ция?.. Эта?
      Огурецкий без особой охоты взял у Гамаюнова стопку вручную заполненных цифрами пустографок, на ходу стал что-то подсчитывать и, только-только водворившись на место, тотчас застрочил аккуратным почерком шаблонные и оттого легкие в чтении, понимании и запоминании, но, в общем, мало что значащие фразы.
      Чтобы наконец привлечь внимание провалившегося вдруг куда-то в себя Глеба Ивановича, Верочка жестом пианиста вскинула на стол, как на клавиатуру инструмента, руки и, сделав глубокий вдох, решительно прошептала:
      - Глеб Иванович, вернитесь сюда. Немедленно!
      Руки у Верочки, как представлялось Глебу Ивановичу, были идеально женские, начиная от теплого шелковистого их цвета, умеренной полноты и прочих пропорций и кончая заботливо ухожен­ными продолговатыми миндалинами ноготков. Но сейчас он смотрел и не видел, поглощенный пестрыми несвязными мыслями. Он даже не заметил звонка на обед и того, что Огурецкий, соблазнив Гамаюнова, жестом намекнул Верочке, дескать,они пошли хлебнуть пивка.
      - Глеб Иванович, миленький, сбросьте вы это проклятущее "домино" свое, слышите?
      - Что?.. Простите, что вы сказали?
      - "Домино" свое уберите, сказала.
      - Какое... домино?
      - Ну такое... Маскарадный, знаете, костюм с капюшоном?.. Вы вот глядите на меня, а вместо глаз... плексиглас! Стекло мут­ное. Я так не могу с вами разговаривать... Я и разреветься могу, возьму и разревусь. И не говорите мне, как будто мешаю делам вашим. Во-первых, обед, и вы не имеете права работать. В профсоюз пожа­луюсь. Во-вторых, руководитель должен, нет, о-бя-зан интересоваться частной жизнью своих подчиненных. Вы интересуетесь, да? Интере­суетесь?
      Глебу Ивановичу показалось, что губы Верочки начали подраги­вать, и ему стало совестно. До него доходили какие-то слухи, что семейная жизнь у нее не заладилась и что-то там после родов слу­чилось с ребенком. Но все это было в ее прошлом, а в настоящем лично у него сложилось о ней впечатление как о несколько взбал­мошной, не очень усердной и не очень сведущей сотруднице, но чрез­вычайно хорошенькой женщине, которая и в двадцать семь своих лет оставалась завидно непосредственной, неунывающей девочкой Вероч­кой. Так этот ее мажор, что - тоже маскарад? Но тогда действительно надо, пожалуй, пренебречь своим намерением спокойно потрудиться в обеденной тишине, потому что сейчас возникла, очевидно, какая-то нужда в его участии, в его, может, даже сострадании и отказать в этом было бы несправедливо.
      Губы Верочки перестали вздрагивать и чуть-чуть приоткрылись в невинной своей обнаженности. Глеб Иванович смутился оттого, что как бы подглядывал за тем, что недозволено, и перевел взгляд на глаза Верочки, которые, к его удивлению, вовсе не собирались лить слез, как он мог ожидать, а, дерзко поддразнивая, искрились забав­ными чертиками.
      - Так вы что-то хотели...- озадаченно произнес Глеб Ивано­вич, но запнулся и не знал, как продолжить.
      - Вы так... на губы... Как в стихе: и вижу я не мальчика, но... Нет, лучше так: но вижу я не шефа, нет, а мужа! - продекла­мировала она и негромко, доверяясь его снисходительности, засмея­лась. - А что, вы хотели бы, только честно, стать моим мужем?
      - Н-нет.
      - Почему? Из-за возраста?
      - Допустим.
      - Глеб Иванович, миленький, а как же Отелло и Дездемона?.. Ну, ладно-ладно, пусть не они. А вот Аня Сниткина и Федор Михай­лович Достоевский, как же это они?.. Почему одним возраст не в счет, а другим - цыц!
      - Ну, если не говорить о тех исключениях, которые вы... Если говорить в широком плане, то, видимо, природа, физиология... Тради­ции, конечно. Мораль.
      - Вот! Мораль!.. Про природу вы не надо. Собаки, когда... Они что - паспорт у друг друга спрашивают, да?.. А от морали этой проклятущей куда денешься?.. Это все ваше поколение виновато, ваше, Глеб Иванович. Знаю одну такую старомодненькую фифу: это нельзя, это нехорошо, это неестественно, любовь - так до гроба, верность - до гроба. Все - до гроба. А потом, после гроба-то, что?.. Молчите? Во-от.
      - Понимаете, Вероч... простите, Вера Петровна, я не потому мол­чу. Я просто никак... Что же все-таки вы хотите от меня?
      - Нет, вы не подумайте, я вас не собираюсь заарканить... Я про себя... Знакомый у меня есть, а я - старуха... Почти на десять лет, представляете? Это не по морали, да?.. А если нам хорошо? Сейчас хорошо. Завтра, может, он мне - как собаке пятая нога. Или я ему. А сейчас, сейчас как быть?.. Вот вы про физиологию. Так сейчас она у меня в норме, как надо, а завтра... Завтра вообще, может, трахнут бомбой - ни физиологии, ничего не останется. И губы мои - не будет губ! Страшно, Глеб Иванович, миленький... Поцелуйте хоть вы, успейте. Миг-то короток, но ведь он - вот он!
     
      Лучи послеполуденного солнца косо пробивались через слюду вставленных к холодам рам, и от кресел падали на пол длинные бесформенные тени; они, если долго и пристально смотреть за этим, постепенно смещались и изменялись, показывая медленное прибли­жение заката.
      "Плиний Фабату, деду жены, привет".
      Теперь уже можно было известить его и Гиспуллу о том, что сов­сем недавно ввергало Плиния в бездну сковывающего страхом отчаяния.
      "Ты так хотел увидеть от нас правнуков! Тем печальнее будет тебе услышать, что у твоей внучки случился выкидыш: она по-детски не знала о своей беременности и не соблюдала того, что должны соблю­дать беременные, а делала то, что им запрещено. Эту ошибку искупила она тяжким уроком: она стояла на краю смерти..."
      Мужчине не подобало говорить о своих собственных страданиях и уроках, и Плиний промолчал о них в письме к старшему своему, уважаемому родственнику. Закончив короткое письмо и перечитав его, он неспешно, минуя каморку с нагретым сухим воздухом, прошел в спальную комнату, повелев рабыням оставить его наедине с маленькой Кальпурнией. Она робко и радостно улыбнулась навстречу ему. Приподнявшись на острых локотках, застенчиво ждала, когда он склонится над ней. И когда он остановился возле ложа и взял в свои большие теплые ладони ее подавшуюся к нему головку, она едва слышно, только для него, по секрету, доверчиво созналась:
      - Я боялась, умру.
      - Беда - в добрый час сказать! - позади, Кальпурния. Не надо утомлять себя беспокойством. Ты вернулась ко мне и уже выздо­равливаешь.
      - Да. Мне лучше. Ты рядом... Я всегда буду с тобой. Всегда. Я так люблю тебя...
      Он опустил ее головку на ложе, поцеловал одним лишь легким намеком на касание губ, улыбнулся.
      - Ты скоро уедешь в Рим? Я помешала твоим делам...
      - Я отдохнул от них. Ты - мой отдых среди трудов, мое утеше­ние в злых испытаниях.
      Она закрыла глаза и попросила Плиния говорить, говорить, гово­рить, пока не уснула, умиротворенная, счастливая. Плиний еще не­которое время смотрел на исхудавшую жену, подружку и воспитан­ницу, прислушивался к ее ровному, покойному дыханию, потом вновь улыбнулся и, бесшумно ступая, вышел. Послание тетке и наставнице Кальпурнии, рано лишившейся родителей, следовало начать не с тре­вожных, а ободряющих слов.
      "Плиний Гиспулле привет.
      Когда я думаю о том, что чувство твое к дочери брата еще нежнее материнской любви, то понимаю, что тебя надо предварить сообще­нием о событии более позднем: пусть первое чувство радости не оставит места для тревоги... Она уже весела, она пришла в себя, она вернулась ко мне..."
      Плиний поправил кое-где текст, подумав, прибавил в конце: "Оп­равдай перед своим отцом этот случай: женщина к таким случай­ностям снисходительнее. Будь здорова".
      В Рим Плиния действительно торопили неотложные дела. Но разве смог бы он с должным рвением отдаться их выполнению, если бы не был уверен в благополучном исходе лечения маленькой Кальпурнии, жизнь которой была той вечной - его и ее - связью, что надежно питала добротворными соками его успешные занятия в государствен­ной службе? Плиний опять представил в воображении свою быстро взрослеющую супругу и наперсницу. Она с таким трепетным волне­нием внимает приготовленным им защитительным речам для выступ­ления в суде; так трогательно хлопочет, чтобы никто не мешал ему, когда он предается своим литературным штудиям; так наивно и несме­ло распоряжается домашней прислугой...
      Когда Плиний спал, ему снились какие-то мирные безмятежные сны, какие он, проснувшись, не вспомнил, но все равно посчитал, что они - счастливое ему предзнаменование.
     
      После обеденного, как будто бесследно выдутого сквозняком, перерыва Глеб Иванович хотел только одного: сосредоточиться и завершить в конце концов перелицовку старого варианта программы, чтобы придать ему более свежий и щегольской даже вид. Но как бывает в подобных случаях, и в этот раз тоже безотказно сработало роковое правило, метко окрещенное в фольклорном лексиконе законом имма­нентной подлости. Неожиданно выяснилось, что нужно было самому отправляться в смежный отдел и согласовывать там с его началь­ником дополнительные результаты, затраты-эффекты, календарные сроки и разные прочие модули-додули.
      В стеклянной полупрозрачной выгородке, отдаленно напоминавшей аквариум в магазине "Океан", плавали, если уж дальше вести это сравнение, в меланхолическом рыбьем трансе смежный началь­ник и... Редкокаша!
      - Разрешите?
      - Да... А-а, это вы, Глеб Иванович. За подчиненным прибыли или как?.. А мы тут малость поупражнялись.
      - Я пойду, - нерешительно сказал Редкокаша и, не услышав приглашения задержаться, осторожно прикрыл за собой, выйдя, дверь.
      - Сергей Сергеевич, такая вот у меня накладка... Совсем упустил, черт ее...
      - По работе, что ли?.. Ну, это вы не берите в голову. Все будет в лучшем виде. Работу надо вообще, как орешки, между делом щел­кать, она большего не заслуживает. Давайте-ка, что там у вас... А-а... Ясненько!
      Сергей Сергеевич, молодой - в Христовом возрасте - обворожи­тельных манер и спортивной выправки перспективный меритократ, бесспорно, был одним из сильнейших специалистов и, как все они, отличался остроумием в оценке ситуации, уменьем сделать быстрый и точный выбор, добиться превращения его из фантома идеи в факт имеющий быть. Посидев вместе не больше получаса над принесенным Глебом Ивановичем проектом, они скоренько обсудили, уточнили и согласовали все необходимые параметры во всех необходимых пери­метрах.
      - Ну вот. Я же говорил - в лучшем виде!.. Кстати, у меня к вам просьба: накинули бы своему Редкокаше десятку.
      - Полагаете, есть за что?
      - Ну-у... "За что" разве десяткой расплачивются? Для "за что" эта цифра мизер... Десятку вы ему не "за что", а для поддер­жания тонуса. Как артефакт. Психологический. Пусть думает, что он чего-то стоит.
      - Нет, Сергей Сергеевич, при всем моем к вам уважении...
      - Вас, может, хобби его шокирует? А меня нисколько. Я даже сам заинтригован и осмеливаюсь на посильный вклад. Не запамятовали: на днях мы трепались о Моуди? Вы еще Дарвином на меня давили. В дефиците-де фактические доказательства. Так?
      - Допустим. Они что - нашлись?
      - Ну, не доказательства в полном смысле... Сейчас я вам кое-что... Не торопитесь?.. Ничего, потерпите. Мы ведь с вами сэкономили толику времени.
      Сергей Сергеевич отпер многоэтажный, встроенный в капитальную стену выгородки сейф, где хранились - Глеб Иванович хорошо знал это по прежним случаям - электрографические и машинописные копии различных апокрифов, в числе коих были руководства по йоге, металлотерапии, лечебному голоданию, лекции об НЛО, дзен-буддизме, экстрасенсорных чудесах. Кроме того, там же Сергей Сергеевич держал редкие в продаже брошюрки о биоритмах, сновидениях, функциональной асимметрии мозга, а также залистанные справочники по физике и астрономии.
      - Вот, Глеб Иванович, три фрагмента. Начну с первого. Цитирую: "Через час мое тело умерло до бедер, и я продолжал умертвлять его все выше и выше... Теперь мое тело было настолько близко к полному умертвлению, что я знал с совершенной уверенностью: одно быстрое сосредоточение воли на еще живом участке моей груди - и оно перестанет существовать... Быстрый нажим моей воли был вознагражден. У меня уже не было ни груди, ни сердца! Я был теперь только ум, дух, сознание - назовите, как хотите... И вдруг, в мелька­ниях света, я улетел прочь!"
      Второй фрагмент. Цитирую: "Часов до трех он был в мучитель­ном забытьи. Ему казалось, что его с болью суют куда-то в узкий черный мешок и глубокий, и все дальше просовывают, и не могут просунуть. И это ужасное для него дело совершается с страданием... Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет.
      - Так вот оно что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!
      Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось...
      - Кончено! - сказал кто-то над ним.
      Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, - сказал он себе. - Ее нет больше".
      И вот третий фрагмент. Точнее, ассорти. Вы успеваете следить?.. Итак, цитирую: "Человек умирает, и в тот момент, когда его физические страдания достигают предела, он слышит, как врач признает его мертвым..." Затем "он чувствует, что движется... сквозь длинный черный туннель..." А через некоторое время "перед ним появляется нечто светящееся...". "Это неземной свет".
      Ну-с, а теперь справочно: первый фрагмент - Джек Лондон "Межзвездный скиталец", написан роман в начале нашего века. Второй - Лев Толстой "Смерть Ивана Ильича", конец прошлого века. Третий -- недавний трактат американского психиатра Раймонда Моуди "Жизнь после жизни", свеженькая ксерокопия перевода. Ни Толстой, ни Лондон, естественно, никак не могли воспользоваться опы­том реанимированных клиентов доктора Моуди. Откуда тогда у великих писателей и, подчеркиваю, неординарных личностей это эзотерическое знание?.. А Пушкин и Лермонтов?.. И что любопытно: поэты соот­носили себя скорее с убийцами Онегиным и Печериным, а пали в напророченных дуэлях как двойники-антиподы! Заметьте это...
      Глеб Иванович слушал и пытался понять, что в этом всем шутка, что мистификация, а что, может быть, тщетное старание Сергея Сергеевича разобраться в каких-то своих личных, необязательно связанных с дуализмом жизни-смерти недоумениях.
      - Знаете, был такой знаменитый аглицкий астрофизик Джеймс Хопвуд Джинс? Ну, еще его не менее знаменитая космогоническая гипотеза?
      - Нет. Не знаю.
      - Жаль. Этот самый Джинс - не путать с джинсами! - однаж­ды высказался так: вселенная-де больше похожа не на гигантскую машину, а на гигантскую мысль. Это убеждение, кстати, как бы резюмировало его научную работу. Впечатляет?.. Особенно если учесть... Помните, был такой древний грек по имени Анаксагор?
      - Нет. Не помню.
      - Ну-у, - разочарованно потянул "у" через сведенные в трубку губы Сергей Сергеевич, - кого же вы вообще знаете и помните?.. Но дело не в этом. Анаксагор, а было это - ого-го! - две с половиной тысячи лет назад, утверждал, Глеб Иванович, что начало всему поло­жил... что бы вы думали?.. Ну-с!.. Если по-нашему - ум, разум, а я бы даже, вслед за Лондоном, назвал это сознанием. Кстати, тем самым Анаксагор загнал в угол и Сократа, и Платона, и Аристотеля. Каких столпов! Ничего они не поняли в гениальном прозрении ионий­ского натурфилософа...
      - Простите, вы сказали, сначала была мысль, и она, как до меня дошло, породила затем все остальное? И материальное тоже?
      - А это как понимать материальное. Возьмите, к примеру, силы, поля - можно их пощупать? И да и нет. Вообще - нет, а когда они проявляются в неком материальном образе, - пожалуйста, сколько угодно. Вот ведь и мысль можно "пощупать", как только она матери­ализуется в электрической игре мозга.
      - В физике я, признаться, не силен. Тут я вам не союзник и не противник.
      - Но хоть о физическом вакууме наслышаны?
      - Так, краем уха.
      - Есть, Глеб Иванович, очень фундаментальные гипотезы. Они, кстати, показывают, что из этого вакуума, из этого "ничто" вполне может образоваться "нечто", вроде нашей Вселенной. Феноменально, а? Вот я и пришел к выводу. Этот так называемый вакуум, этот суперграндиозный резервуар скрытой материи, энергии, если хотите, - вот он и есть то самое первоначало, которое Анаксагор поименовал нусом. Как только Вселенная, к коей мы имеем честь принадлежать, целиком "образумится", то есть метаморфируется в первоначало...
      Глеб Иванович совсем уже потерял нить, которая наматывалась .в клубок довольно странных, путаных и оттого утомительных предположений Сергея Сергеевича, но из вежливости он продолжал с вниманием смотреть в азартно разгоревшиеся его глаза, а сам между тем думал о том, сколько нужно было перелопатить разнообраз­ного и, верно, нелегкого в чтении материала, чтобы так увлеченно и самоуверенно рассуждать о предметах весьма отдаленных и, пожалуй, неправдоподобных. Улыбнувшись, Глеб Иванович не без ехидцы спро­сил:
      - Вы считаете, наше сознание имеет какое-то отношение к этому вашему вакууму? Оно там, простите, пасется до рождения и туда же возвращается после смерти? Что же, возвращается в индивидуальном обличии? А вселяется в младенца безлично?
      - Это сложный вопрос. Перевоплощение душ, то бишь реинкарна­ция, об этом есть в Сансаре у индусов. Пифагорейцы тоже, Платон... Я о другом. Вакуум - это физическая возможность для реализации совершенно дискредитированных нашим полузнанием и невежеством феноменов телепатии, спиритизма, пророчества и тому подобное.
      - Послушай вас Шорохов, знаете, как бы он прокомментиро­вал?
      - Любопытно, как?
      - Он бы выразился лаконично: во дает!
      - А вы?
      - Я пока не соображу, куда вы клоните.
      - Ясно, как Божий день... К Редкокаше!
      - Сергей Сергеевич, неужели вы всерьез принимаете этого...
      - Ну-ну, договаривайте... Захребетника, да?
      - Может, не так определенно...
      - Определенно, определенно! Чего уж там... Кстати, у него не­сколько иной подход ко всему, что мы с вами обсуждаем. И термино­логия отличается: астральные миры, астральные двойники, ментальная энергия... Но суть примерно та же. Каждый из нас имеет, ну, скажем, в вакууме или, иначе, в астральном пространстве своего личного представителя. Это как бы флюктуация всеобщего сознания, выра­зителями которого мы, в сущности, являемся в нашей земной юдоли. Правда, Редкокаша говорит, что не каждому из нас дано общаться с астралом. Не те психические-де кондиции... У меня вот не получается. И у вас не получится. "У Глеб Иваныча нет ауры", - уведомил меня ваш подчиненный. То есть нет сублимации ментальной энер­гии в виде лучистого ореола, как у святых на иконах, знаете? Потому контакт с астралом для вас табу!
      - А как у вас с этой... аурой?
      - Представьте, есть таковая. И тем не менее - нуль! Так что не огорчайтесь.
      - А у Редкокаши свидания с эфирным двойником случаются?
      - Представьте, да!.. Вот прямо на том месте, где сидите вы.
      - И... как же это происходит?
      - Кажется, очень непросто. К концу сеанса он как взмы­ленный.
      - А этот... его напарник, вы видите его?
      - Увы!.. Но Редкокаша, тот зрит. Задает ему мои вопросы. От­веты ретранслирует мне.
      - И... что-нибудь... толковое?
      - Ну, к примеру... Моя покойная тетушка... Словом, чтобы про­верить, нет ли тут хохмы в этом общении с астралом, я поинтересо­вался диагнозом болезни, от которой она скончалась. Ни я, ни тем более Редкокаша знать этого не могли. Тетушка жила далеко, умерла лет тому десять и подробности ее смерти меня тогда, честно признаться, не трогали. Просто неприятен был сам факт смерти... Астрал настолько полно ответил на мои вопросы, что я в тот же день, не утерпев, написал теткиной дочери, то есть моей кузине. Самое поразительное было не в буквальном совпадении с врачеб­ным диагнозом, нет. Астрал попутно упомянул о детской травме, которая якобы была у тетушки, дочь об этом и понятия не имела. И лишь потом брат покойной подтвердил: да, такое было. Было!.. Вот вы бы, Глеб Иванович, как бы вы отнеслись ко всему этому, будь в моей шкуре, а?.. А вы какую-то там десятку жмете.
     
      Колорит городского бытия испокон веков определялся основными занятиями населения. Так, древние Афины - было время, когда они жили в ритме публичных собраний и зрелищ, рыночной торговли и философских диспутов. Старый Царицын то будоражился, то затихал, и причиной тому были сезонные промыслы, купецкие предприятия, церковные говения и языческие игрища да еще превратности дозор­ной стрелецкой недоли.
      Городок мелких служащих, артельщиков, домохозяек, где прошло довоенное детство Глеба Ивановича, помнился ему несу­етливым во все времена года. Даже на Первомай, когда толпы жите­лей устремлялись на лесные поляны, где играл духовой оркестрик, про­давались товары и сладости, коротко, без бумажек говорящие ора­торы быстро сменяли друг друга на сбитой из свежих тесин трибунке, а потом в разных местах устраивались самодеятельные концерты, а возле кустов собирались семейные компании сослуживцев с патефо­нами, самоварами и умеренным набором веселительных напитков и скромных закусок, - все это казалось обстоятельным, радостным, заве­денным издавна и навсегда. И хотя в городке вспыхивали иногда пожары, куда под набат спешили конные помпы со двора около деревянной каланчи; и хотя бывало, что в райцентр безвозвратно увозили на "черном вороне" то одного, то другого из здешних партийцев и ни у кого не возникало сомнений, что поделом; и хотя проносился порой слушок о вредительском сбыте в кооперации тухлой селедки, а в суде погромыхивали приговоры за опоздания и прогулы, но такие чрезвычайные происшествия были не так уж частыми и, в общем-то, представлялось, не нарушали размеренную регулярность провинциальной жизни: по утрам мычали сгоняемые в стадо коровы, а их хозяйки разносили постоянным своим покупателям парное еще молоко; извозчики развозили в фургонах хлеб самой свежей выпечки; чуть позднее слетались в озорные стайки ребятишки по пути в неполную среднюю школу; днем все успевали к домашнему обеду, подкрепившись которым, кому-то и вздремнуть удавалось десяток-другой минут, особенно если накануне случалось подпитие; после работы оставалось время, чтобы смотря по сезону повозиться во саду ли, в огороде, поклевать семечки, сидючи на завалинке, залатать дырья в сарайчике, нащипать из швырка на неделю лучины для растопки или, на худой конец, пойти в четвертый раз поглядеть какие-нибудь "Огни большого города" с Чарли Чаплином, а летом, ко­нечно, в горсад, как раз рядом с верхним прудом, где находили свою удачу местные рыболовы; потом, не засиживаясь допоздна, ложились спать, и электрические прямоугольники окон, там, где на них не было ставень, почти согласно прекращали свечение. По ночам в свой час кричали петухи, без промаха падали на добычу бесшум­ные совы, квартировавшие на заброшенной колокольне и в развалинах кладбищенской часовни, дремали от нечего делать дежурные пожар­ники. И опять занимался рассветом новый неторопливый день...
      Сами по себе ритмы современного индустриального города, считал Глеб Иванович, ничуть не жестче ритмов довоенного провинциального местечка, и пульсируют они абсолютно с той же равномерной, а не ускоренной частотой. Бешеными их прозвали по недоразумению. Скорее всего поэты, охочие до легких метафор. Дело не в темпах и ритмах, а в расстояниях. Это они, вытягивающиеся, выползающие, расползающиеся расстояния, умертвляют околичности, создающие индивидуальный городской колорит, приводят все, все, все к одному, но катастрофическому знаменателю: к разрушению единства ритма горо­да и ритма человека. Собственно, ритм остается прежним: восемь часов - работе, восемь - желательно сну, остальное по усмотре­нию - хоть театру, хоть цветам, хоть корове. Вот на это остальное и посягнули выматывающие, разъединяющие, обезличивающие и обез­душивающие расстояния.
      Остановка была на юру, и Глеб Иванович совсем продрог в ожи­дании трамвая. Несколько их составов, как в погоню один за другим, только что скрылись в противоположном направлении, и теперь надо было запастись терпением безропотных кариатид, к роли которых рос­сияне, впрочем, давно уж попривыкли. Недалеко, правда, подумал Глеб Иванович, автобусный маршрут, но тогда не попасть в аптеку, где им заказано лекарство соседу: самому старику невмочь одолевать этакие расстояния... И в гастроном - это тоже крюк с гаком. Хоро­шо, булочная почти около дома, какие-нибудь три квартала. А вот парикмахерскую придется отставить: пятничный вечер - малые пости­рушки. И как дамоклов меч - Ее Величество Справка!
      Глеб Иванович обвел взглядом скучно сутулившихся вместе с ним на поднявшемся ветру людей, о которых решил вдруг, что все они, как и он тоже, по меньшей мере дважды в день становятся рав­ными в роде своих занятий. И казалось даже, что эта связывающая всех пассажирская профессия и есть их основная должность, а та, за какую выплачивают им в кассе аванс и расчет, всего лишь более или менее удачное совместительство. Вот эта транспортная профессия и определяла теперь тот неровный и нервный человеческий быт, пере­межавшийся тахи- и брадикардией.
      После рабочего дня попутчики Глеба Ивановича в неуловимых поверхностному обзору штрихах отличались от себя утренних. Существеннее всего, как представлялось Глебу Ивановичу, была общая всем разница между ранней их, неважно на что направленной, но выразительной во всех отношениях целеустремленностью, и овладевавшей ими к исходу повинного бдения физической и душевной простра­цией. И толчея возле трамваев была сейчас скорее данью привычке, чем действительной необходимостью; и разговоры теплились не внут­ренним жаром, а искусственным - для приличия - подогревом; и раз­дражение в очередях не созревало до торжества справедливости, а шелушилось обреченной на пустоцвет перебранкой; и даже в пьяных глазах подгулявших студентов не было тумана веселого кайфа, а лишь жуткое, непредсказуемое в своих воздаяниях безразличие...
      Глеб Иванович пропустил густо набившийся людьми трамвай и снова стал ждать, нехотя перетасовывая тягучие, бесформенные, необязательные для жизни мысли. В какой-то момент он вспомнил, как энергичны и экспансивны были его внутренние монологи в первой половине дня, как решительно звали они его на активные, пусть невозможные действия, и он подумал было о толчке к этой утренней своей возбужденности, но тут же сказал себе, что сейчас не к месту, не ко времени и что вообще все это если не бред, то вздор.
     
      Приступы лихорадки наконец прекратились, но ломота в суставах, легкий жар, слабость желудка еще давали о себе знать, и Плиний в течение дня не раз прибегал к помощи врача-иатролипта, который восстанавливал его силы, чередуя целительные купания, массаж и гимнастические упражнения.
      Около одиннадцати часов, когда Плиний просмотрел доставлен­ные почтой рескрипты, он в одиночестве позавтракал куском пшенич­ного хлеба, намазанного медом, парой яиц и маслинами, потом вышел в приемную комнату, где окна были завешены желтой тканью, чтобы немного умерить дневной зной и в то же время оставить впечатление солнечного освещения, которое неизменно располагало к доброжелательности и справедливости.
      Должность императорского наместника в этой северной малоазийской провинции требовала ясного ума, неподкупности и умения быть мудрым третейским судьей в застарелых распрях между городами Вифинии, противоборствующими в них группировками да и просто погрязшими в тяжбах жителями разных сословий.
      Плиний сел в кресло так, чтобы его лицо столько же хорошо было видно тем, кого введут, как и их лица ему. Он словно бы говорил этим, что разбирательство зовет к открытому диалогу и равной сво­боде несогласия или примирения. Он подал знак, и в комнату впус­тили семью хлебопека Феона. Плиний пристально посмотрел в строгие и неожиданно печальные глаза не очень удачливого, как ему донесли, уроженца провинции и почувствовал невольную, но ненужную сей­час симпатию к этому человеку. В любом случае: если он отречется или если он не раскается в преступлении, симпатия тотчас исчезнет, а взамен ее появится сожаление и досада.
      Помощник Сервилий Пудент сегодня сам вел расследование, Пли­ний же, не совсем оправившийся от болезни, лишь присутствовал, чтобы при надобности употребить свои высшие полномочия, определяя непокорным смертную казнь. Все теперь зависело от того, как ответит Феон и каждый из его семьи на вопрос, христиане они или нет. Если они сознаются, что отпали, или скажут, что отказываются от заблуж­дения, и почтут жертвенным ладаном статуи римских богов и изобра­жение здравствующего императора Траяна, а также похулят Христа, то можно будет их отпустить, потому что истинных христиан невоз­можно принудить ни к одному из таких поступков.
      - Да, христианин, - сказал Феон и второй раз сказал: "Да", и в третий раз на просьбу подумать ответил: "Да".
      Плиний, втайне желавший другого исхода, вдруг ощутил, как увлажнившаяся под белоснежной тогой легкая льняная туника прилип­ла к спине, и подвигал плечами, чтобы избавиться от неприятного, знобящего касания. Ничего из этого у него не вышло, и от того или чего иного возникло раздражение и на свое нездоровье, и на упрямых христиан, и на эту благословенную, просторную для опасной игры воли, но такую стеснительную его литературным занятиям службу.
      - Христос спасет нас, - тихо, но твердо сказал Пуденту Феон. - Он возьмет нас в свое небесное царство.
      - Чем же оно лучше земного? - улыбнувшись бессмысленной вере, спросил Плиний. Они опять встретились взглядами и опять не уступили друг другу.
      - Там будет справедливость. Равная всем.
      - Справедливо ли уравнять доносчика и... честного хлебопека?
      - Я не о таком равенстве. Христос говорит о справедливости, равной для всех. Если хлебопек и наместник императора будут оба доносчиками, то справедливым будет одинаково воздать им за их оди­наковый грех.
      Плиний уже слышал такое, и интерес к Феону пропал; он чуть повернул голову к Сервилию Пуденту и равнодушно сказал:
      - Клянусь Геркулесом, мы поможем этим людям обрести царство справедливости.
      - Не-ет!.. Не-ет!.. Не-е-ет! - закричал мальчишка, сын Феона, и повалился в истерике наземь. Он катался в безмолвии взрослых на выложенном каменными плитками полу, обдирал обнаженные руки и ноги, истошно выл в отчаянной безнадежности. Мать беззвучно рыдала, обнимая прижавшихся к ней в испуге двойняшек-отроковиц, обреченных стать невестами человека-бога...
      - Встань, - негромко и беззлобно призвал сына Феон. Мальчишка прервал свои метания и огляделся в желтом, как лихорадка, полумраке, словно пытаясь определить, чей голос произнес ему повеление; потом перевел безумные свои глаза вверх и стал выпрямляться, вытягиваясь вслед за взглядом.
      Плиний сделал жест. Пудент тут же приказал страже:
      - Заковать!.. Решение будет объявлено особо, - добавил Феону. К вечеру зной спал, и Плиний после короткого сна и омовения вышел во внутренний дворик, осененный густолиственными платанами. Здесь он позволял себе прогуливаться по-домашнему - в тунике лишь и сандалиях. Подняв оборванный кем-то лист, он подумал о бренно­сти всего, что живет. Он вспомнил, как когда-то давно волновался за жизнь Кальпурнии, бывшей тогда на краю смерти, и вспомнил, каких усилий стоило отвести ее от пропасти небытия... А вот завтра - второй допрос вряд ли, он полагал, что-нибудь изменит, - завтра ему предстояло послать на смерть здоровых, крепких, молодых упрямцев, нарушивших порядок, который ему, императорскому наместнику, доверено было неукоснительно блюсти. Плиний не верил наветам на христиан, будто они убивают младенцев и поедают их мясо. Преступ­ление их заключалось в неповиновении цивилизованной власти, в про­должении запрещенных сходок, в распространении безмерного в своем посягательстве на разум и потому влекущего сладкой непостижимо­стью предрассудка. Чуть позже он напишет в Рим:
      "Плиний императору Траяну.
      Дело, по-моему, заслуживает обсуждения, особенно вследствие находящихся в опасности множества людей всякого возраста, всякого звания и обоих полов, которых зовут и будут звать на гибель. Зараза этого суеверия прошла не только по городам, но и по деревням и поместьям..."
      А пока Плиний вновь обратился к издавна смущавшим его мыслям о великой божественной триаде: жизнь - смерть - бессмертие. Он не был философом, он это знал, и поэтому наполнял триаду вполне конкретным и очевидным содержанием. Жизнь конечна и коротка, смерть фатальна и безусловна, бессмертие - в доброй и прочной славе у благодарных потомков. Однажды он заметил Октавию Руфу: помни о смерти. Единственное, что вырвет тебя из ее власти, это твои стихи. Все остальное, хрупкое и тленное, исчезает и гибнет, как сами люди...
      Люди гибнут и исчезают. Бессмертно лишь то, что создадут они прекрасного и доброго. Для себя Плиний видел это в литературном труде. Но как мало теперь оставалось для него времени! Не только в Вифинии, но даже в Риме последние годы он был буквально завален работой по службе, очень важной и очень тягостной: продолжительные заседания, подписывание отчетов, составление счетов, написание мно­гочисленных писем, отделкой стиля которых он просто не успевал за­ниматься... Как каждый день, казалось, был занят! А если вместе собрать эти дни, то обнаруживалось, что ничего достойного похвалы не было сделано. Все это было нужно лишь в тот и только в тот канувший в беспамятность день. Когда же так повторялось изо дня в день, то служба начинала казаться бессмыслицей. И Плиний не раз наблюдал, что представление о труде как о чем-то жалком и неблагодарном при­водило разных людей к признанию собственного ничтожества...
      Плиний взволнованно остановился, пораженный догадкой, которую теперь боялся упустить, не переведя ее в хотя бы предварительные силлогизмы. Он поспешил к скамье под платаном, где у него обычно были припасены навощенные таблички для записи на них возникав­ших во время прогулок мыслей.
      Значит, люди, сбивчиво подумал он, признающие ничтожными свои постоянные занятия, тем самым признают и свои собственные способности и возможности как ничтожные, а все - бессмысленным. И если у них нет иных занятий, таких, которые даруют предвкушение вечной славы, то не потому ли они ищут свое бессмертие в освобожде­нии не от жизни вообще, а от той, где жалок их удел? Они жаждут блаженной, свободной от ничтожества своего и ничтожества своего труда жизни. И справедливость им нужна не как законность, а как забвение земного самоуничижения. Земного!..
      Но как можно всерьез верить басням о воскрешении и вознесе­нии в небесную пустоту, - этого Плиний не понимал. Да, он мог при­носить жертву Юпитеру Капитолийскому, в существование которого не верил, но это было выполнение им ритуала, принятого в империи как гражданский долг. Долга же он, Плиний, никогда не нарушал. Он мог понять и то, что признание своего ничтожества людьми, не нашедшими или за леностью не искавшими путей к бессмертию славой, бросило их на мощеную, легкую в беге дорогу презренных земных состязаний. Людей охватила такая страсть к наживе, что теперь, каза­лось ему, в мнимом увековечении себя не в следовании гению, а в ве­щах, они больше находятся под властью своего имущества, чем сами владеют им.
      Бесспорно, такая страсть губительна, но христианство губительней во сто крат: оно увлекает толпы несчастных переступить край жизни, утешая ложной надеждой на вечное блаженство. Тотчас представи­лось, как неотразимо подействовал на мальчишку призывный голос Феона: встань... На миг показалось тогда, если бы Феон повелел мерт­вому "Восстань!", мертвый поднялся бы, как этот мальчишка. Да, Феону следует назначить казнь. В этом уже почти не было сомнений. Но тут же Плиний некстати вспомнил философа Эвфрата, о котором то­сковал здесь, в Вифинии. Жизнь этого человека была примером ему. Это была жизнь совершенно святая, а доброта - совершенная: заблуждающихся он не корил, но исправлял; преследовал пороки, но не людей. И это воспоминание теперь уже усилило то "почти", которое колебало весы правосудия...
     
      Прежде чем войти к себе, Глеб Иванович трижды - точка-тире-точка - нажал на кнопку дверного звонка соседа.
      - Я уж гляжу - твой сигнал, морзянкой, - радостно сказал ста­рик. - Капельки взял, эт хорошо, а то у меня на раз хватит, не боле.
      - Да, вот вам капли... Пипетка-то цела еще?
      - Эт капельница? Ну как, куда ж ей.
      - А кефир нужен? Я себе брал и вот...
      - Давай и кефирь, сгодится. Отнеси-к на стол.
      Старик пропустил Глеба Ивановича и сам, опираясь на сучковатый самодельный костыль, двинулся за ним, подволакивая попеременно ноги, обутые в захоженные до износа валенки.
      - Ты сочти все... Я теперь и не сочту... Хлеб, помню, брал, консерву, молоко, што еще - не помню... От пенсию дадут, ращитаюсь с тобой гуртом...
      - Ладно, Савельич, ладно. Рассчитаемся.
      - На том свете, хо-хо...
      - На этом, на этом, куда нам торопиться.
      - Эт верно. Спешить и мне некуда. Чиво я там не видал? Тут-то оно привышней. Да ить годы, их во-он сколь набегло, не скинешь... Ты б сел, а? Побалакал бы со мной.
      - Да что ж я вам расскажу?
      - Эт верно. Вон и Алешка забегет на скорях: ну што, грит, я тебе дед, расскажу... В цеху, спрошу, как? А как было, так и есть, от и сказ весь. А фамилию какую назовет, никаво знакомово... Ну, када выпит! притащит, мы тут все больше про заграницу... Про заграницу все могут... То был помягше стало, а щас вон не ндравится мне, на старое оборачивается. Ну, сами там мордобой, а землю на што губить? И-их, людское, так его так, племя...
      - А что, Алексей заходил сегодня?
      - Эт ты нащет тово, што маленько поддатый я? Иль заметно? - осклабился старик, почесав сивую небрежную щетину на щеке. - Не-е, тут малец есть... Неотказный такой малец, носит иной раз в ращет под пенсию. От мы с ним и тово, по махонькой.
      - Нельзя же вам, Савельич.
      - А что можно-т, а?.. Мне уж одно осталось можно - ноги насовсем протянуть.
      - Ну-у, опять вы...
       - Што опять-то, што, Иваныч?.. Я ночами-т не сплю, бессонница извела. Так в картишки, в пьяницы, сам с собой режусь. А то жисть свою представляю... Скука-т, поверишь, какая ночами наваливается... Эх ты, думаешь, тупой ты, щербатый резец, на што ты кому нужон. И смерть тебе отказ дает, и жисть тебя, гля-ко, не жалует. Бултухаешься незнамо на кой ляд. Такой от расклад выходит, Иваныч. На што дожил до этова, а? На што, иной раз думаешь, в общем-то жил?.. И нету у меня прочного ответа.
      - Ну что вы, Савельич, - присел-таки на табурет Глеб Иванович. Ему стало жаль старика и хотелось сказать ему какое-то утеше­ние, но он не мог сейчас найти, что сказать, чтобы это было просто и убедительно. - Вы прожили такую долгую жизнь, трудились, воевали - позавидовать можно. Мы-то вот тихо да мирно, а ра­дости...
      - От я и сам... В чемодане, гля-ко, медалей... На троих хватит. И за труд тебе, и за доблесть на фронте... А другой раз: вроде и не для чево прожил. Токарь я, без похвальбы, што надо был. Посля войны вернулся на свое производство - меня в возрасте на фронт-то забри­ли, - вернулся, так цеховой механик, када чиво, - в ножки кланялся, было такое... А посля, к пенсии щитай, - одно бабье в токарях. Вроде как и не мужичье это дело, так оно обернулось... Обиделся я в себе. Так, скрипля сердцем, и дотягивал до пенсии. Вроде как уцененный. Вроде как не на свое место в жисти попавший. От тебе, к примеру, один мой брак. Дале... Бабку свою, сына пережил. Зачем, объясни, а? Штоб прописку в квартере правнуку держать? А я ево в глаза, щитай, не видал. Отец ево, Алешка, и то, вишь, как редок: проверит, не помер дед, и пропал от зимы до лета. Конешно, далёко ему и делов своих... А у меня-т опять обида... А то было... Эт поране пенсии. Поране... Помню, войну кто как мерил: кто днями, кто колесами, а я - но­гами, как вся пехота. Может, оттово они никудышные стали, зябнут и ноют без передыха... А было-т как? То на пригорок, то с пригорку. С пригорку драпали, так душа в пятках. А как на пригорок, мать честная, откудова што бралось. Душа тебя как в беспамятности волокла, не поймешь, или от испугу, или страха в помине не было. В об­щем, как без соображения. Крикнет ротный или кто там: "Вперед, братва! За Родину! За Сталина!" - и так тебя, пустая башка, понесет, ног не чуешь... Да-а... А по прошествии, гляжу, пишут - Сталин-т как бы враг народу. От я и стал кумекать, Иваныч. Эт что ж, врага народу спасал я своей грудью или как, а?.. Ежели врага, кто ж сам-то я? Защитник вражий?
      - Вы не так поняли, Савельич. Выбросьте это из головы... Ну, Ленин, Сталин, теперь вот снова Ильич. Сколько их еще на свете будет, вождей-то всяких... Вы меня вот, Савельич, защитили, других, как я - мало разве? В пояс за это должны мы кланяться вам. Ей-богу.
      - Ты меня не улещивай, Иваныч, - нахмурив седые косматые бро­ви, проворчал старик. - Мы все, как надо, поняли. Мы не умом, нутром дошли до свово понятия... И кому хошь скажу. Мне возле этой, с косой какая, никто не страшон. Вольный я... За пенсию, хватает ей мне, благодарствую. А лучше б, думаю, када ночь без просвету, лучше б там где-нибудь грудью вперед свалиться. От как, Иваныч, горько и обидно. И молчком мы все, вся пехота уцелевшая, виноватые как бы... Ты не серчай, Иваныч, тут у меня маленько на дну сто наркомовских, дак я тово...
     
      Было или не было?
      Память...
      Как в сновидении...
      Тамбур поезда. Накурено. Нет слов. Прошли, не спросив билетов, мрачные ревизоры. Билетов, знали, не было. Сплошь безбилетники.
      Серое утро. Может быть, без солнца. Даже если оно и было, утро казалось ущербным и жухлым.
      Улица Горького. Плотиной военные грузовики. Цепи солдат. И нескончаемая к Белорусскому вокзалу толпа. Плотная и темная. Островками вблизи машин спокойные, возвышенные над людьми, прекрасные, как мифы, кентавры. Конная милиция.
      Вот молчаливое тело толпы подалось под напором задних вперед. Напряглась и стала рваться авангардная цепь взявшихся под руки молоденьких розовощеких солдат. Зашевелились и двинулись на толпу сыто лоснящиеся лошади. Толпа отступила.
      Снова замерло противостояние. А внизу все ползла и ползла траур­ная лента меченных государственной фортуной счастливчиков.
      И снова толпа силой стихии брошена на таран. Вот уже смяты пер­вые заслоны, оттеснены к грузовикам упирающиеся кони, несколько человек достигло машин. Оставалось только перемахнуть через борт и... вот он, следующий, непроходимый солдатский вал...
      И снова дрогнула толпа и откатилась вспять на теснивших ее сзади людей. Тяжелую, как перед грозой, тишину пробили сдавленные вскрики женщин, слышен был захлебывающийся взрыд ребенка, ка­кой-то растерявшийся солдатик держал в объятьях настырную ста­рушонку, а та молотила его кулачком и верещала:
      -- Охальник окаянный!.. Пусти, охламон, ты мне всю грудь поло­маешь!..
      Рядом вспыхнул и тут же погас нечаянный смех.
      Снова замерло немое и глухое противостояние. Множество глаз цепко следило за обстановкой. Кто-то сверху, из открытых окон, бес­страстно выщелкивал фотокадры. А толпа, сбитая в тугой - ни войти, ни выйти - монолит, ритмично раскачивалась из стороны в сторону. И невозможно было прекратить это бессмысленное качание, и невоз­можно было принять его...
      Все попытки найти какую-нибудь щель в других местах также ока­зались тщетны...
      Переполненный душный вокзал. Зловеще шелестят худые слухи о жертвах новой Ходынки. Падает в обмороке молодая заплаканная женщина, ей оказывают срочную помощь.
      - Как теперь будем? - в недоумении, как бы ища сочувствия и разъяснения, спрашивает всех безногий инвалид в короткой поно­шенной шинельке. - Как будем? - и никто не отвечает ему. А в темном сыром углу немощная рука сотворяет святой искупительный крест.
     
      Старик, накренившись плечом, повозился около ножки стола, выта­щил бутылку, налил в граненый стаканчик остатки водки, отломил кусочек от ломтя черствого хлеба, понюхал его, зажмурился и глотком опорожнил стопку.
      - За нево, за отца роднова, - обтер он рот. - И ты не перечь мне, Иваныч. Не поймешь меня. А што выслушал с вниманием, за то спа­сибо... Пойди к себе, оторвал тебя от делов. Щас подымусь, запру.
      - Савельич, я стирать себе буду, кстати, полотенце ваше возьму. Давайте что-нибудь еще, заодно уж.
      - Будет тебе, Иваныч. Положь полотенец-то. Отдам Алешке, он у меня завхост. Есть у меня все стираное, што ты вздумал.
      - Да нет, полотенце я возьму. Если другого чистого нет, я пока свое принесу.
      - Есть у меня все, дорогой ты мой человек, есть... Одна от прось­ба к тебе, - сказал у порога. - Ты, как с работы, заглядывай, а то штой-то предчувствие у меня... Дверь-то, я не запираю ее. От, вишь, табуретку приспособил, припру ей и ладно. Нажмешь покрепше, так ежеле што, Алешке дай знать... Ну, прощай, иди, Иваныч.
     
      Прожив десяток лет в современной ординарной квартире, Глеб Иванович так и не привык быть в ней как дома, а не как в ночлежном гостиничном номере. Не хватало, считал он, духа исконной особенности и коллективного бытия, чем наглядны были старые, даже коммуналь­ные его пристанища. Что ни дом, что ни двор - неожиданность радо­стного разнообразия: в кружевных трелях карнизов, пилястр, ставень, кронштейнов, козырьков, выводящих удивительную, трогательную для глаза мелодию дерева; в непредсказуемости сочетания сирени и яблонь, гладиолусов и помидоров, смородины и чертополоха, беседок и голубятен, загородок и пустырей; в загадочности именно такой, а не какой другой распланировки кухонок, прихожих, парадных зал, спален, сенцев, чуланчиков, крылец, сараев; в практической сооб­разности различных по назначению печей - от победительно насту­пающих газовых до неприхотливых кирпичных плит, железных жаровень, старых голландок, облицованных изразцами, почти вовсе исчезнувших каминов и из последних сил цепляющихся за соломинку жиз­ни русских печей с полатями, лежанками, подпечьями, полками-во­ронцами, ухватами, чугунами и чугунками... И каждый дом, и каждый двор - неповторимость судьбы и деяний малого, но главного держав­ного сообщества - семьи. Дом к дому - улица, семья к семье - сосе­ди, слобода к слободе - посад, селение к селению - отечество. В раз­нообразии - единство.
      Глеб Иванович кинул в ванную комнату полотенце Савельича, прошел на кухню к холодильнику, поставил в него кефир, положил вниз рыхлый, растрепанный, нечистый поверху, купленный в "Овощ­ном" кочан капусты, подумал, что холодильник велик ему на одного, оттого и пуст. А может, и не оттого, а потому, что от "селения к селе­нию" ничего в державе почти не стало, а встали на то место распла­ставшиеся смрадными расстояниями индустриальные трудлагеря - фабрика на фабрике, казарма на казарме, надзиратель на надзирате­ле, а дух - вон! Дух не терпит казенного регламента, казенного пра­вежа, казенного дома, казенного слова. Дух согласуется...
      С чем согласуется дух, Глеб Иванович не успел найти, как про­должить, потому что обнаружил, что ни масла, ни, на худой конец, маргарина, чтоб жарить яичницу, нет и, значит, придется или варить на ужин яйца, или - бр-р - высасывать их сырыми. Благо, вздохнул, в достатке черствого эрзац-хлеба, которого, по расчету, несомненно, должно хватить на два предстоящих дня, чтобы не отвлекаться во время сочинения неотложной казенной бумаги на беготню в магазины.
      Над головой загремели, затопали, закричали, но тотчас все стихло послышался приглушенный смех и плач. Вот и вся недолга, сказал себе Глеб Иванович. Для того и прыгаем по земле. Для того и душу изводим. Для того "За Родину! За Ста..." Врут небось, что за Сталина... Вот и вся недолга. А после, как Савельич, маяться ожиданием костлявой. Вычерпанными, вычерненными, вычеркнутыми... Нет! Н-е-е-т! - восстало все то детское в нем существо, какое навсегда сохраняется в человеке до его смерти и какое одно только способно правдиво видеть карнавальные безумства добра и зла и одно только способно противиться этому наваждению.
      - В детство хочу, ребенком хочу, всю жизнь ребенком, - жалобно пробормотал он, превосходно сознавая всю непристойную забавность вырвавшегося из недр моления. - Плашмя на траву, просто так, не для какого "надо"... Глядеть и удивляться, как ползет по стебельку капелька-букашка... Или гонять сломя голову без какой-то причины и нужды по мокрой лужайке... Букашки-таракашки... Травки-муравки... Сивки-бурки... Ну, ладно, ладно тебе, - усмехнулся Глеб Иванович, осаживая расскакавшееся воображение.
      Он наскоро перекусил, живо простирнул накопившуюся мелочишку вроде полотенец, платков-носков, сеточек-салфеточек и тому подобной не грязной, однако ж для очистки совести требующей освежения дребедени, попутно протер застланный паршивым линолеумом пол, между делом сунул в стакан с кипятком пару пакетиков заварочной чайной пыли, потом вспомнил, что еще не просматривал сегодняшней почты, и тут же, не откладывая, полез в портфель.
      - Та-ак... Газеты... "Политическое самообразование", ну, это в макулатуру... Что еще?.. Ага, письмо. От кого б это?.. Иван?!
      С Иваном встречались нечасто. Он вел странный, прекрасный, мужественный образ жизни: зимой уезжал из деревни на заработки, а в остальные сезоны года, возвратившись с деньгами, упорно дока­зывал себе и всем преимущество единоличного, независимого от кол­лективной принудиловки и безалаберщины, человеческого бытия. Из зависти на него строчились доносы, были вызовы в органы власти, назначение которой, собственно, и мнилось в том, чтобы досадить, уще­мить, прищучить, благо законы по давно заведенной на Руси традиции вполне соответствовали сравнению с вертлявым дышлом. Но Иван то­же - недаром в прошлом учитель истории - был себе на уме. Да и жена его Наташа - без нее трудно пришлось бы постаревшему, нездо­ровому, обрюзгшему от пьяной обыденщины местному немногочислен­ному люду, включая представителей той же власть предержащей забубённой сельской элиты.
      Глеб Иванович торопясь разорвал конверт и пробежал начерно странички дружеского пространного уведомления о подробностях дней текущих и миновавших. В самом конце прочитал и перечитал раз, другой, третий: "Теперь же повторяю тебе свое приглашение ко мне в деревню. Как бы то ни было, а вкусить земного деревенского рая тебе не мешает. Сейчас все у нас буйно растет, зеленеет, чирикает, кукует. Урывками и как-то исподволь любуюсь всем этим. Сад мой ждет тебя, дача в саду - тоже. Только вот устоялась бы погода... Я-то ко всему этому привык, а вот для тебя, несмотря на все наши состоя­ния и настроения, такая поездка была бы, я не преувеличу, праздником души. Само собой разумеется, это было бы и для меня настоящим праздником. Так что соберись с духом и приезжай. Твой Иван".
      И как озарение, как очищение от фарисейской скверны, как обре­тение свободы от себя, от службы, от всего, что по уставу, по форме, по догме...
      Уехать...
      Немедленно...
      Бросив все к чертовой матери...
      "Ты раб города, если тебе не захочется приехать. Если бы захоте­лось!"
      Если бы захотелось?!
      Что за наивный вопрос, мой дорогой Секунд!
      А как же справка? Как же слово, которое дал?..
     
      Рассветная рань пробирала промозглою дрожью. Но вчерашний ветер растрепал парусиновую гладь облаков, за ночь небо заметно очистилось, и можно было надеяться, что к середине дня станет теплее и сырость, державшаяся долгое время, постепенно, противясь и пря­чась по топким низинам, пойдет непременно на убыль.
      В кассе билета на автобус Глеб Иванович не купил, сказали - распроданы, однако шофер, стоявший тут же, подле кассового окошка, мигнул ему и еще другим дальнопутным пассажирам на поворот, где за углом огромного здания кончалась власть слепнувшего к тому месту диспетчерского надзора. Глеб Иванович отлично понимал, что это зна­чит и куда пойдут их рубли, но теперь положение было безвыходным, и порядочность его в какой раз обанкротилась перед находчивостью предприимчивых благодеятелей.
      В автобусе незанятых кресел оказалось достаточно; Глеб Ивано­вич выбрал себе подальше от водительской кабины, повозился для удобства, чтобы, дай бог, уснуть и снять, если получится, не отступав­шее со вчера возбуждение. Так оно и вышло, и он уже не слышал, как входили и выходили, меняясь по дороге, его попутчики.
      Проснулся Глеб Иванович спустя часа полтора, освеженный и как бы забывший, а в действительности не желавший сейчас думать ни о том, что предшествовало поездке, ни о том, каковы будут послед­ствия.
      - Извините, вы так покойно спали, я, грешным делом, обидою к вам проникся, - немного повернувшись к Глебу Ивановичу всем кор­пусом, негромко произнес седовласый, куртуазного вида сосед. Усталые его глаза близоруко щурились и улыбались.
      - Да. Соснул вот, - ответил Глеб Иванович и тоже, без всяких, правда, мотивов, улыбнулся. Мелькнула вдруг мысль, что это хорошо, что он так хорошо решился и распорядился собой. И хорошо, что наконец - вот оно - в небе солнце и нет надоевшего, утомительного телу и душе дождя, а есть движение автобуса и движение ускользаю­щих от взгляда деревьев, столбов, встречных машин, деревенек, про­селков...
      - Вы, я полагаю, счастливый человек, - вздохнув, сказал сосед.
      - Да. Я счастлив, - уверенно подтвердил Глеб Иванович и был в этот момент безусловно прав. - А вы... не очень счастливы? - не специально, чтобы узнать, а чтобы остаться вежливым, спросил он у попутчика.
      - Это, знаете ли, одному Господу Богу известно, - усмехнулся тот.
      Глеб Иванович покосился на него, удивившись необычности ответа. Что-то в профиле лица соседа почудилось ему не то знакомым, не то очень похожим на что-то знакомое, но очень давнее и поэтому не­ясное.
      - Позавидовал я не тому, что вы счастливы, а тому, что вы спали. Сон, знаете ли, это благодать... Избавление от суеты без­мерной.
      - У вас, вероятно, неприятности по службе или... дома? - осто­рожно вызвался на сочувствие Глеб Иванович.
      - Нет, служение мое... А сейчас к домочадцам своим поспешаю. В деревне они у меня, припасы вот - целая сума - везу... А счастье, оно... Толстой, Лев Николаевич, великого дарования писатель был, но и он заблуждался. Несчастливые люди, знаете ли, так же похожи, как и счастливые, и грань между теми и другими неуловима.
      - Ну, это уж вы... Счастливого от несчастного всегда отличить нетрудно.
      - Я не о внешнем говорю... Несчастье и счастье - удел страж­дущих. Одни страждут, не обретя счастья, другие - от страха утратить его. Или, если хотите, иначе: одни страдают в несчастье, другие в страхе перед ним. И в этом страждущие равны.
      - Ну-у, если так, весь мир - одни страждущие.
      - Увы... Цивилизация, принося людям свои дары, так походит на хитроумных данайцев... Как искусно изготовленный троянский конь, так и искусственный мир, возводимый цивилизацией, опасен катастрофическими следствиями.
      - Вы это на Хиросиму намекаете?
      - Хиросима, знаете ли, это уже следствие следствия... Человек, прельстившись, извините, атлетизмом своего ума, возомнил, что он царь над всем. А царские привилегии, если хотите, развращают свобо­дой от нравственности... Нравственность, знаете, всегда запрет на безучастие, это боль и сострадание. Может ли человек, опустивший на Хиросиму бомбу, сострадать? Может ли человек, укравший деньги за наш проезд, мучиться угрызениями совести? Видите, безучастные не могут быть страждущими, не могут быть счастливыми и несчастны­ми... Власть ума, полагаю, умертвляет разум человеческий. А ведь разу­мом человек и отличен от остальных тварей земных. И вот люди сбли­жаются с этими тварями: живут только собой, только мгновением, данным им, как справедливо замечено, в их ощущениях. Крайности, не правда ли, сходятся?
      - Ну-у, вы, честное слово... Такие мрачные перспективы...
      - Оттого и алкаю забвения в безмятежности сна. Увы, бессонни­ца лишает и этого безвинного удовольствия, - вздохнул сосед.
      - Считаете, если человечеству будет навеян сон золотой... - усмехнулся Глеб Иванович.
      - Сон золотой?.. Когда-то я полагал, стоит всем отрешиться от душевного смятения, примириться с существованием, которое предопределено, и все придут к согласию и умиротворенности... Тяжкий грех на мне за это, убийцей не по воле своей стал...
      Сосед наклонил голову, плечи его обвисли, и весь он сейчас казал­ся как обвисший на жерди пустой мешок. Никакого сходства с тем, что пытался вспомнить Глеб Иванович, теперь совсем не было. Они замол­чали. Глеб Иванович, чтобы не стеснять поникшего спутника, отвернул­ся к окну и, вопреки безрадостному настрою разговора, с чувством дав­но не являвшегося ему какого-то глубинного, невыразимого словами восторга то смотрел на прихотливо изменявшие свои конфигурации куч­ки облаков, то схватывал взглядом степенных, гордых в изящной осан­ке домашних гусей или захлебывающихся лаем на колеса автобуса, вытянувшихся в беге за ним дворняг...
      - Хотел, знаете ли, покинуть паству. Я ведь священник...
      - Я понял это, - не сразу и как-то нехотя отозвался Глеб Ивано­вич.
      - Семья появилась. Надо было служить... Где, кроме, скажите, я мог?.. Карьера не удалась. У нас, как и у вас, в миру, всяк по-своему возносит и всяк по-своему слышит аллилуйю... Вот и - аз воздам...
      - Как вы сказали? Не удалась карьера?
     
      Редактор пригласил Глеба к себе в кабинет, а сам вышел, поблед­невший и хмурый.
      - Идите, - сказал. - Там ждут.
      Ветер, налетавший порывами, то хлестал дождем в стекло, то не­надолго стихал, и тогда вместо барабанной дроби яростных капель воз­никало мерное урчание стекающих по окну струй.
      За редакторским столом в полумраке от ненастья и наполовину задернутой плотной шторы курил длинную папиросу немолодой, с ши­рокими от костюма плечами и узким в нижней челюсти лицом, на котором почти незаметны были губы, незнакомец.
      - Здравствуйте кивнул Глеб.
      - Здравствуй... Кури?
      - Спасибо... Только что.
      - Струхнул, что ли?
      - Никак нет,-- произнес Глеб глупую фразу и тут же про себя вы­ругал себя за нее. - Собственно, с какой стати должен... ну, это...
      - Мне известно, ты был приятель...
      - Андрея?.. Я его друг.
      - Как думаешь, кто мог на него повлиять? В этом смысле...
      - Что он - в священники?.. Думаю, Гамлет.
      - Гамлета давай не будем. Не та, знаешь, версия. Облегченная. Так любую ответственность за поступки людей... друзей, подчеркиваю, можно с себя лично снять. Ты газетчик и сам соображать обязан, что мы ответственны за судьбу каждого нашего человека, за его заблужде­ния. Это не он, мы с тобой проглядели, не предотвратили.
      - Понимаю, но для меня самого - как гром среди ясного неба... Он очень переживал, что... А потом у него стало получаться. Даже я, профан, убежден был в этом и радовался... И вот... Не знаю. Что взбре­ло?.. Он же совершенно ни в Бога, ни... Не знаю...
      - Случайностей не бывает. Почему именно такое решение? Это ж черт знает что!.. Слухи разные циркулируют... Надо, понимаешь, разобраться. Стране и так нелегко. Видал, задачи какие грандиоз­ные?.. Какой коммунизм, понимаешь, строим. А тут такие выкрутасы. Идеологического порядка. Понимаешь, идеологического!
      - Да. Понимаю... Коммунистического.
      - Вот погляди, - подсунул он раскрытую заранее книгу.
      - Что здесь?.. Так... Выпускник московской школы пошел учить­ся в духовную семинарию...
      - Ты без пропусков. Дай-ка я сам... Слушай: "Наш советский школьник, который много лет носил пионерский галстук, отец которого защищал социалистическую Родину и отдал ей самое дорогое - жизнь, мальчишка, который восхищался Чапаевым, читал и изучал в школе "Молодую гвардию", вдруг порвал со всем, чему его учили, к чему зовет вся наша замечательная действительность". Дальше: "В небо один за другим взлетали советские спутники, комсомольцы шли на штурм целины, а - тут имя этого дурака - жил отчужденно и замкнуто, возможно, в нем происходила душевная борьба, но ни педа­гоги, ни товарищи не беспокоились о нем. И произошло худшее..." Понимаешь, худшее произошло: "... и произошло худшее: с точки зрения той борьбы, которая ни на миг не ослабевает в области идеологии, мы не просто потеряли нашего человека - мы приобрели еще одного идеологического противника". Против-ника! Врага, значит. Вот так ставит вопрос, смотри подпись - секретарь ЦК КПСС. А ты тут мне про Гамлета...
      - Это выступление всем известно. Я его тоже... штудировал, - раздражаясь на глупую нотацию, произнес Глеб. - Что кулаками после драки... У вас ко мне что-нибудь конкретное есть?
      - Есть. Он кого-нибудь знал из этих, длиннополых? Или, может, кого еще... ну, ты догадываешься.
      - Нн-ет, кажется... Хотя что-то, кажется, он упоминал... Про священника, кажется... Я, собственно, не придал значения.
      - Ну вот, а ты - на дыбки... Видишь, как непросто, а говоришь, друг. Гамлет... Не придал значения. Тоже мне, работник идеологичес­кого фронта. О карьере своей совсем не думаешь.
      - А я, простите, не карьерист.
      - Я в хорошем смысле. Как о заслуженном продвижении. За­служенном!.. Трудом своим, на благо общее, имею в виду... Вспом­нил?
      - Что?
      - С кем он встречался.
      - Нет. Я не знаю.
      - Вспомнишь - доложишь, идеолог... Пока еще идеолог. Все. По­зови мне шефа.
      Когда незнакомец ушел, Глеб постучал в редакторскую дверь.
      - Да-да, я жду вас... Очерк вот ваш смотрел... Крепко сделан, - редактор потрогал пальцем острия карандашей, вытащил один из пластмассовой подставки, нацелился на машинописную страницу, вздохнул. - И заколоченные избы, и пустоши - живописно. И отток людей из села, и жалобы их - верно. А вот выводы... Вы представляе­те, какие потребуются капвложения? Экономику можно обескровить, ежели такие рецепты да на всю страну...
      - А если всю страну обесхлебить?.. Да и не в экономике одной беда. Вы хоть Овечкина и Дороша почитываете на досуге?
      - Ах, вот откуда у вас этот запал, - улыбнулся, не обидевшись на выпад Глеба, редактор и сломал грифель карандаша, когда переде­лывал прежде выведенный им рядом с заголовком восклицательный знак на знак вопросительный. - Повременим пока, хорошо?
      - Может, мне вообще пока... - Глеб почувствовал, что сейчас он совершит что-то опрометчивое, непоправимое, в чем тут же, возможно, но уже поздно раскается. - Может, мне... уволиться из газеты?
      - Мое к вам, Глеб, уважение, вы сами знаете... Но момент... Хо­тя не исключено, что я ошибаюсь... Старый груз... Не знаю, что посо­ветовать, но обстановка для вас, скажем, не самая благоприятная. Если, повторяю, не ошибаюсь... Пишите заявление - подумаю, взве­шу, хорошо?
      Потом, когда Глеб вернулся в город с брегов Ангары, куда он уезжал работать, редактор, встретив его случайно на улице, спросил:
      - Не пора ли в родные пенаты, Глеб?.. Кстати, общего нашего знакомого - помните? - перевели-таки с должности... на пенсию, - улыбнулся он. - Интеллигентности по новым временам недостало.
      - Нет, - отказался Глеб. - Дважды в ту же реку - невозможно.
     
      Автобус подбросило, и он остановился. Шофер вылез из кабины, попинал ногой передний баллон.
      - Доедем, - уверенно подсказал выбравшийся вслед парень в тельняшке.
      - Доедем, - передразнил шофер. - Твоя, что ль, резина.
      - Твоя, да?.. Государственная небось.
      - А пошел ты... - и шофер, может, вправду надо было, а может, в пику тельняшке, принял решение менять баллон.
      Глеб Иванович, поддержав под локоть соседа, перебрался вместе с ним через кювет на протоптанную по обочинке и уже просохшую дорожку. Они стали прохаживаться взад-вперед вблизи автобуса, и Глеб Иванович то вдруг нагибался к неизвестному ему названием рас­теньицу с фиолетовыми цветками, то отмахивался от неожиданно подлетавшего шмеля, то прислушивался к редкому стрекоту кузнечи­ков. А священник, не обращая внимания на чуждое словоплетению настроение Глеба Ивановича, продолжал свою нечаянную исповедь.
      - В русском православии, знаете ли, немало достойного, произрастающего из лона природы и духа народного, - изумительного, по­верьте мне, самобытного и в противоречиях своих цельного и живого... Вы, думаю, не читали об этом у Хомякова, Киреевских, других славянофилов. Коих украшали по временам даже имена Даля, Аксакова Сергея Тимофеевича, драматурга Островского. А вот Тютчева, пола­гаю, прекрасно знаете. Помните у него:
      Умом Россию не понять,
      Аршином общим не измерить:
      У ней особенная стать --
      В Россию можно только верить.
      Уповаю вот - и служу этому по силам своим.
      - На что ж вы уповаете? Если, простите без дураков.
      - Если без дураков... Великолепно, знаете ли, вы сказали. Я вот, увы, разучился говорить просто. Даже к домочадцам - слогом про­поведи и нравоучительства... Вот на это "без дураков" и уповаю, если хотите. На возрождение природного народу нашему разума. У Соловьева, Владимира Сергеевича, любезные, выражаясь по-старо­му, мне строки есть:
      Земля-владычица! К тебе чело склонил я,
      И сквозь покров благоуханный твой
      Родного сердца пламень ощутил я,
      Услышал трепет жизни мировой.
      - Это, мне кажется, скорее язычество, чем христианство.
      - Православие тем и утвердилось, что исподволь впитало в себя лучшее из традиций народных. А язычники, как вы называете, словно ждали Нагорной проповеди, обретя в ней опору своей исконной со­вестливости и духовности.
      - Нагорная - это где Христос призывал любить врагов? А как же быть с ветхозаветным - ненавидеть их? Так, кажется? Диалектика, что ли?
      - Видите ли, теодицеи... Но это уже для посвященных. А мы с вами давайте возьмем дольний пример. Согласитесь, великие тем и велики, что противоречивы, как все люди. Оттого им верят и прощают их. Не правда ли?.. Легче, поверьте, отвергнуть безличных Перунов, Хоросов, Велесов, кары и милости коих непостижимо переменны, чем отринуть понятного всем Богочеловека. Или, если по-вашему, - вождя, живого человека, страждущего, сострадающего, указующего благой путь.
      - Ну-у, вы вроде не совсем ортодокс в своей профессии, - рас­смеялся Глеб Иванович.- Да и вождей сострадающих в истории что-то... кх-кх... А пути их, ну, прямо как господни, - неисповедимы, а?
      - Я ведь не катехизис школяру оглашаю, частную беседу веду с инакодумцем, - беззлобно парировал попутчик и тоже засмеялся и добавил: - Имеющий уши да слышит.
      - И все-таки, уважаемый просветитель, факты - упрямая вещь. А вещь эта в том, что религия обречена, на что бы вы там не уповали. Людям не дух святой, что-нибудь поматериальней, позабористей - вынь да положь, - вспомнил Глеб Иванович ироническую филиппику Огурецкого.
      - В вашем утверждении имеется, к сожалению, доля правды. Но не православия в том вина. Церковь, знаете ли, недомысленно стеснена властью. Что, кроме богослужений, позволяется ей? Да и храмы по пальцам, как молвится, перечесть можно... Стыдно признать­ся, в таких условиях и пастыри иные стали достойны овец своих. По уму, не по заповедям жить польстились.
      - Вот видите, по уму!
      - Но, может быть, вы замечали: мы все больше утомляемся умом своим?.. Люди становятся больными, ищут лазеек уйти от жестокой принудительности ума и сотворенного им искусственного, механического, с иллюзорными благами мира. Бездуховного, бездушного, знаете ли, мира... И что мы наблюдаем?.. Уходят. Но куда уходят?
      - Куда же, по-вашему?
      - Это не по-моему, это всем очевидно. И вам, надеюсь... Пьян­ство, плотская несдержанность, накопление тленных сокровищ... Алчут галлюцинаций, увлекаются скоморошеством, приобщаются к ересям и рыщут по кумирням, бросаются в телепатию и телелюбию... Бесцель­ные поиски чуждых душе сиюминутных откровений. Душу нужно го­товить к вечности, а человек забыл - он смертен. Посмотрите, как неспокойно умирать стали, кое-как, знаете ли, умирают. Но поиски - это уже предвестие. В них - скрытая жажда веровать. Веровать хоть во что-то, что разрывает бесчувственные путы прагматического наше­го ума. И тут - мои чаяния и упования...
      - Прерву вас... Пора в автобус, - улыбаясь сказал Глеб Ивано­вич. - А то вдруг лишимся механических услуг, которые дал нам охаянный вами ум. Согласитесь, не хотелось бы сейчас взять вот и остаться без этого ужасного, воняющего и тарахтящего изобретения ума человеческого, а?
      - Увы, не могу не согласиться, - с чуть заметным отчуждением усмехнулся священник. Он даже, казалось, огорчился, что был разговорчив, и, торопясь к сигналящему автобусу, проронил в раздражении на себя: - Полагаю, вы не примете серьезно мои в некотором роде инсинуации и инспирации... Однажды, знаете ли, невольно совратил душу мятущуюся. Мятущуюся, правда...
      - Не-ет... Я из тех, которые не совращаются. Я крепок в своей вере, в своей, - выделил еще раз это слово Глеб Иванович, а про себя тут же подумал: о какой это я своей вере, в чем она?
      Надышавшись до легкого кружения в голове терпкими травянисты­ми запахами, он снова прикорнул над положенным на колени портфельчиком. Последнее, что он увидел перед тем, как погрузиться в дремоту, были бледные, вздрагивающие пальцы попутчика, они про­ворно обшаривали набитую провизией сумку. И эти пальцы в этом их движении опять что-то напомнили ему, но что - Глеб Иванович не успел вспомнить, веки глаз его сомкнулись, и разомкнуть их не хватило сил.
     
      После вчерашних волнений в городе ночь выдалась беспокойной и оттого долгой и изнурительной. Дурные сновидения, правда, преры­вались пробуждением, но оно не приносило Плинию облегчения: воображение тотчас выстраивало вереницу тягостных памяти призра­ков, к которым, как на добычу, слетались прожорливые, схватываю­щиеся между собой, повергающие друг друга мысли; сердце начинало идти неровно, и неровным становилось дыхание.
      То он снова видел себя в сенате, и снова обличал Публиция Церта, замешанного в гибели безвинного человека, и в руках его оказы­вался меч, с которым он шел совершить возмездие, а преступный сена­тор вдруг превращался в изваяние обнаженного старца с редкими ниспадающими волосами, широким лбом, сморщенным лицом и тонкой шеей, плечи его были опущены, груди обвислыми, живот втянут под ребра. Бронзовая фигура старика приближалась, обретая почти реаль­ную достоверность, и это было уже не сновидение, а поразительно явственное воспоминание о купленной по случаю старинной статуе, которую Плиний с почтением передал в дар родному городу для храма Юпитера. Что значил этот сон, как бы отводящий исполнение кары, назначенной правосудием? Что значило это перевоплощение смертного негодяя в бессмертное творение неизвестного мастера? Или это - не в добрый час! - знамение преходящести славных перемен?..
      То опять (в который уж раз!) бочком-бочком протискивался в его сновидения одутловатый толстячок Меттий Кар; он сладострастно дрожал и все протягивал, протягивал, протягивал тайный донос, составленный на Плиния убитому императору Домициану, как будто Плиний и был Домициан и ему надо было успеть до кончины прочи­тать пасквиль и послать Плиния на казнь; но подлая ябеда была напи­сана неразборчиво, и это вызывало гнев на доносчика, а заодно и отвращение к его ублюдочному виду. Плиний отталкивал льнущего к не­му жирного недомерка и просыпался с влажными, липкими до омерзе­ния ладонями.
      Минуло уже полтора десятка лет с тех пор, как не стало властолюбивого, подозрительного, скорого на расправу изверга Домициана, в книжном ящике которого и был обнаружен донос Меттия Кара. Больше десяти лет торжествует свобода и справедливость, возвращен­ные Отцом Отечества императором Траяном. Но страх перед Доми­цианом - человеком, поверившим в то, что он живой Бог, и оттого, от божественной всепозволительности, поправшим сами основы моральных устоев римской государственности: верность нравам и обычаям предков, патрицианское достоинство и доблесть, непреклонную честность и неукоснительную ответственность за содеянное, - запозда­лый страх перед прошлым, которое теперь представлялось более кошмарным, чем тогда, когда оно было настоящим, этот страх вместе с добавленным к нему недоумением и ненавистью и сейчас нет-нет да и вырывался из своих жалких, погребенных недрами сознания темниц в тревожные символы лихорадочных сновидений...
      Плиний крикнул раба, велел отворить окна, впустив в опочевальню мягкий утренний свет, затем позвал секретаря и, не вставая со спаль­ного ложа, продиктовал обдуманный еще вечером декрет:
      "Из-за безрассудной смелости хлебопеков народ на рынке произвел шумные беспорядки. Так как необходимо интересы народа предпо­читать всяческой групповой корысти, я решил образумить зачинщи­ков сумятицы изданием следующего распоряжения. Я, как и прежде, воспрещаю всем, а в данном случае хлебопекам, организовываться в незаконные сообщества, главарям их проявлять свою смелость, и приказываю им повиноваться распоряжениям, имеющим в виду об­щественную пользу; причем хлебопеки должны безостановочно обеспе­чивать город выпеченным ими хлебом. Если кто-нибудь из них будет застигнут в том, что он, вопреки распоряжению, принимает участие в сходках или является зачинщиком какого-либо возмущения, он будет подвергнут самому строгому наказанию".
      - Пусть переписчик приготовит, - сказал Плиний, - я прочитаю и обработаю... Сегодня, - спросил, - у нас Феон?
      - Да, - подтвердил секретарь.
      Решение дела Феона затянулось. Плиний ждал разъяснений им­ператора, как поступать с этими опасными в своем суеверии христиана­ми. Вчера письмоносец доставил ответ.
      "Траян Плинию.
      Ты поступил правильно, мой Секунд, произведя следствие о тех, на кого тебе донесли как на христиан. Установить здесь какое-нибудь общее определенное правило невозможно. Выискивать их незачем: если на них поступит донос и они будут изобличены, их следует наказать, но тех, кто отречется, что они христиане, и докажет это на деле, т. е. помолится нашим богам, следует за раскаяние помиловать, хотя бы в прошлом они и были под подозрением. Анонимный донос о любом преступлении не должно принимать во внимание. Это было бы дурным примером и не соответствует духу нашего времени".
      В служебную комнату, где собрались все, кому надлежало участво­вать в расследовании, ввели раскованного по указанию Плиния Феона. Нездоровая бледность по-своему облагораживала его осунувшееся лицо, а темные пряди отпущенных волос и курчавящаяся смоляная бородка создавали лицу как бы провидчески печальный контраст.
      Сервилий Пудент начал с того, что зачитал послание императора, особенно подчеркнув слова о том, что анонимные доносы не следует принимать во внимание.
      - Хлебопек Феон с семьей был заключен нами в тюрьму по ано­нимному доносу, - продолжил Пудент. - Это служит основанием для освобождения Феона и его жены из-под стражи, как раньше по ми­лости наместника провинции это было сделано с их малолетними детьми.
      Пудент прибегнул к долгой умышленной паузе, и все посмотрели на Феона. Тот стоял, не меняя ни позы, ни застывшего в напряжении лица, ни выражения сгустившихся в одни лишь зрачки глаз, устрем­ленных в открывавшееся за окном пространство залива.
      Плиний тоже взглянул на морские волны и, может быть, поэтому, по каким-то незначащим ассоциациям, вспомнил свои наставления младшему по возрасту товарищу, посланному императором на наместничество в священную Элладу: не умаляй ничьего достоинства, ничьей свободы; плохо, если власть испытывает свою силу на оскорблениях; плохо, если почтение приобретается ужасом...
      - Но так или иначе, - возвысил голос Пудент, - мы уже знаем, что Феон с семьей поклоняется некому Христу, незаконно выдающему себя за живого Бога, о чем они сами свидетельствовали перед нами.
      И снова Пудент умолк на некоторое время. И снова все обратили взоры на окаменевшего в своей отрешенности хлебопека.
      "Я не хотел быть жестоким, - подумал Плиний, - но тень другого самозванца, уничтожившего цвет римской аристократии духа, по­буждает меня презреть свои личные симпатии и чувства, чтобы следо­вать общественной совести".
      - Но и это не все, - умело придав своей речи бесстрастие изло­жения факта и только факта, промолвил Пудент. - По донесению наших людей, в городе объявился прихожий пророк, он смущает народ Христом и при этом славит твердость Феона. Известно ли тебе, Феон, об этом?
      - Да, - едва слышно произнес тот, не меняя, однако, своего поло­жения.
      Плиний подал Сервилию знак, что сейчас скажет свое окончатель­ное решение, но Пудент неотрывно глядел на хлебопека и не увидел знака наместника.
      - И ты, значит, не отступаешь от своего Христа?
      Плиний недовольно подумал, что это уже лишнее, что все и без того ясно и не стоит попусту мучить вопросами провинциала, даже если он христианин.
      - Отрекаюсь, - как и прежде тихо произнес Феон. - Отрекаюсь, - повторил он, - ибо где же ты, Боже?
      Наступило потрясенное, испуганное, замершее в шоке молчание. Первым опомнился Плиний. Надо было проверить теперь, истинно ли отречение Феона, но Плиний понял, что этого делать не надо.
      - Помиловать,- сдавленно прошептал он, но шепот его прозву­чал, как выкрик глашатая. Хлебопек стал медленно оборачиваться к наместнику, однако встретиться взглядами они не успели: прощен­ный Римом Феон рухнул замертво.
     
      Ну, здравствуйте...
      Здравствуйте, деревья, поклон вам...
      Здравствуй, трава, поклон каждой травинке...
      Здравствуй, птица, прими мой поклон...
      Здравствуй, пчела, поклон тебе, труженица...
      И тебе, камень, поклон...
      И тебе, лужа, пока жива...
      Здравствуйте, мои старые незнакомцы...
      Тебя, дерево, зовут, я помню, липа... А тебя? Как зовут тебя?.. Бе­реза, дуб, тополь - их я еще узнаю. А кто ты?..
      Вот ромашка, вот одуванчик... А это?.. Это?.. В детстве, в войну, на какой-то траве мы искали калачики... Калачики?.. Да, кажется, мы так их называли. Собирали калачики в кулачок и совали в голодный рот, жевали... Какая же это была трава? Какое ей имя?.. А кроликам рвали молочай, помню, горький... Увижу - не узнаю... Здравствуй, старина лопух! Тебя-то я не забыл! Репьи - вечно в репьях...
      А птицы? В городе воробьи да голуби, пожалуй, вороны еще, галки. Как давно это было: по яйцам различали чьи... А теперь... Дрозд, кукушка, соловей - какие они?.. Чижа от кенаря, нет, и этих тоже...
      Бабочка, кто ты?.. А ты, козявка?..
      Ветла, иволга, суслик, краснотал, жужелица, ясень, крапивница, гречиха, брусника, груздь, лен, линь, сойка, водомерка, медуница - одни слова, первые всплывшие... Одни слова, а представить - невоз­можно. Но ведь за каждым словом - жизнь! Отдельная, отличная, своя... и моя тоже... Как же это я?.. Как же это?..
      Эмпирия, тест, концепция, функция, репрезентативность, компью­тер, матрица, верификация, квантификация... И за каждым словом - полная ясность: что, для чего, как... Но ни запаха, ни осязания, ни цвета, ни звука живого...
      О-о! Божья коровка!..
      Божья коровка,
      Полети на небо,
      Принеси мне хлеба.
      Черного и белого,
      Только не горелого.
      Не летит... Ползет, ползет по пальцу... Доверчиво так ползет. И не летит...
      Как там еще? Да: дождик-дождик, перестань, я поеду в арестань... Арестань - что это такое? И почему - Богу молиться?.. Не помню... Нет, не знаю...
      Полсотни прожил лет, а мозг-то как переменился, а? Левое полушарие - правое полушарие... Левое... Как ловко конструирует оно невиданные концепции, как здорово жонглирует цифрами, символами, понятиями. Правое... Правое - нюхает цветы. Смех и только!
      Берегите мужчин! Берегите природу! Правое полушарие бере­гите... Перестанете нюхать цветы - перестанете жить...
      Запущенный проселок с давней тележной колеей обогнул ямистый карьерчик, откуда на местные нужды когда-то выламывали и вывози­ли глыбки известняка. Глеб Иванович оскользнулся в выбоину с грязью, зачерпнул ботинком серой жижи, чертыхнулся, но тут же рас­смеялся на себя: не асфальт!
      Миновав развалившуюся изгородь, некогда, видимо, означавшую рубеж между деревней и околицей, Глеб Иванович не пошел разворо­ченной траками улицей, а стал подниматься на косогор, чтобы спря­мить свой путь к усадьбице Ивана.
      Откуда-то сбоку вдруг вылетел пегий вислоухий пес и залился на всю округу тенорковым, срывающимся на фальцет брехом. При­падая на передние лапы, он пытался достать Глеба Ивановича, и тому ничего не оставалось, как перейти к самообороне; он выставил перед собой портфельчик и принялся махать на разъярившегося кобелька белоснежным платком.
      - Ну, что ты... Ну, как тебя... Шарик... Тузик, цыц, ты... Джуль-барс... Как их теперь?..
      - А ну, назад!.. Кому сказала, Рублик! Поди сюда!.. Да вы не пугайтесь, не тронет он, - улыбалась девчонка с ведрами на коро­мысле. Она спускалась в ложбинку к колодцу и, оглядываясь, забавля­лась веселым зрелищем. Пес еще раз сердито тявкнул на Глеба Ива­новича и как ни в чем не бывало, задрав куцый хвостик, что изобли­чало помесное происхождение друга человека, вприпрыжку, радостно петляя, бросился к хозяйке.
      - Он на всех приезжих так, - растолковала девчонка. - А надо идти себе и идти, любая собака отвяжется... Как у Крылова - слон и моська, проходили небось в школе?.. Раньше, бабка говорит, про­ходили. Если не врет...
      Черт ее знает, подумал Глеб Иванович, проходили или не прохо­дили. Он отер платком взмокший лоб и, поблагодарив девчонку, зато­ропился добраться к Ивану, чтобы избежать каких-нибудь еще неожиданных деревенских сюрпризов.
      "По улицам слона водили, - вспомнил он. - Умное все-таки живот­ное. Как это?.. И лая твоего совсем не замечает... Или - не приме­чает?.. Забыл... Забыл, как там точно. Но все равно - плевал слон на все эти шавкины штучки-дрючки... Плевал... Как я на справку... Как это Андрей тогда про борзую?.."
     
      - Ну, здравствуй, старик, -- волнуясь, сказал Глеб, и они обня­лись. - Ну... как ты?
      - Нормально, - ответил Андрей. - Нормально... Ты так внезапно, как из-под земли...
      - А знаешь, борода тебе даже идет, не подумал бы даже...
      - Ну вот... Ты искал или случайно? Да нет, у тебя ничего слу­чайного... Зачем, Глеб? Напрасно ты...
      - Что напрасно! Что напрасно!.. Собирай вещички, поехали!
      - Куда? - усмехнулся Андрей на такую знакомую горячность друга.
      - К чертовой матери! Куда Макар телят!.. На кулички!.. Куда угодно... Ах, старик! Я свободен, как сорок тысяч братьев!.. Могу, куда глаза глядят, куда ноги волокут... Куда ты хочешь?
      - Как там?.. Или... не надо.
      - Почему - не надо?.. Вот видишь, я - вольная птица, ушел из редакции... Надоело... Тоже хочу переменить обстановку, жизнь, все... Заберем Майку и дунем... А? Куда дунем?
      - Как она?
      - Тяжело ей... По-разному - понимаешь? - тяжело, - Глеб ре­шил было уже проигнорировать Майкин запрет и выложить все, как есть: что она беременна, что ревет от тоски зеленой, что любит, ну и так далее, но вовремя остановился, сделал лишь прозрачный намек, положившись в остальном на сообразительность друга.
      - Нет, Глеб, не вернусь... Я думал об этом... Я уже совсем не смогу там... Вон видишь - дама с собачкой?
      - Ничего себе собачка - волкодав! - засмеялся Глеб.- Ты-то при чем?
      - Знаешь, что это за собака?.. Борзая... Древнерусские охотники с ней еще... На поводке, а? На поводке, Глеб. Борзая, как комнатная, - на поводке... Ты хоть понимаешь это? Ты думаешь, это в самом деле борзая? Не-ет, это... Это несостоявшаяся борзая... Не могу, Глеб, де­коративной собакой. На поводке. Мы с ней, - кивнул на борзую, - сейчас: что она на охоте, что я на сцене - нуль... Иногда хочется... Помнишь, мы как-то читали про гончего пса?.. Хочется вот такого же, понимаешь, ощущения естественной, полной, самозабвенной отдачи самого себя, в самом себе, самому себе...
      - Ты что ж, в Боге, что ли, эту самоотдачу?..
      - Тут, понимаешь, все сложнее... Все сложнее... Ну вот - моя электричка... Прощай, Глеб... Помни про борзую... на поводке.
      - Андрей... Андрей!
      Тот не оглянулся. Двери электрички захлопнулись, самортизировав резиновыми прокладками, состав двинулся, все кончилось.
      Майка тогда не поверила Глебу, накричала, что он предатель, что она догадывается о его надежде стать ей, как Андрей, но этого никогда не будет, и она сама - вот родит - разыщет и вернет Андрея.
      Глеб решил, что женщины всегда преувеличивают роль своих отношений с мужчинами. Считают, что именно в этих отношениях и скрыт подлинный смысл жизни, хотя фактически здесь всего лишь дешевый рынок пустейших поводов к недоразумениям. Но потом, когда уже было поздно, он понял, что в чем-то, может быть в главном, Майка женской своей интуицией, а не словами, оказалась права, а он действительно по недомыслию, что ли, или по недостаточной стойкости поплыл себе по воле ветрил и не сделал всего возможного и невозмож­ного для спасения друга.
      Глеб дождался в то время благополучного разрешения Майки родами и, убедившись, что в родительском доме, куда она перебралась после исчезновения Андрея, все будет для нее с сыном хорошо, уехал на Ангару. Не простившись с Майкой, но простив ее. Больше они не встречались. Даже когда Глеб возвратился. Жили и работали в одном и том же городе, но и случай не сводил их.
     
      - Наконец-то! - отворил незапертую дверь и протянул навстречу руки Иван. - Не верится, брат, ты ли это? - Он прижал к груди Глеба Ивановича, потом троекратно, по обычаю, расцеловал. - Проходи-проходи... Один я. Наталию свою Николавну к дочери гостевать отправил. В отпуск... Гостевать, понимаешь, символически. Внук там, малыш.
      - Понимаю. Веселый будет ей отдых, - рассмеялся Глеб Ивано­вич. - Впрочем, я бы, пожалуй... - недоговорив, он вздохнул. - Черт, даже не верится. Утром завтракал за двести верст...
      - С гаком!
      - Ну да, с гаком... Как из чистилища - в рай.
      - В известном смысле. В известном, брат, смысле... Давай-ка, приводи себя с дороги в порядок. Пока суд да дело, что-нибудь свар­ганю тут съедобного... Вот рукомойник, мыло, полотенце... Давай.
      После плотного, а по справедливости сказать, так чрезмерно сыт­ного обеда, завершившегося десертом из "чего бог послал", а послал он глиняную миску с темным гречишным медом, куда надлежало макать ломоть пшеничного, Натальиной выпечки, ноздрястого хлеба, после этого объедения ("Аж в горле запершило, вот медок - всем медкам медок!" - удивленно и признательно восхитился Глеб Ивано­вич) они перешли в горенку, бывшую Ивану и Наташе не парадной гостевой залой, а общесемейным как бы кабинетом.
      У незатененного, увеличенного вдоль окна приткнулся к свету обтянутый сукном - никак ломберный? - стол с колбочками, пузырька­ми, всякими неясного назначения стекляшками, нужными для служеб­ного Наташиного обихода. Иван размещался напротив, за цветастой ширмочкой-складнем, у тех окон, что вдумчиво таращились в палисад с рябиной и акатником. Тылом к ширме стояла самодельная конторка с приподнятым в сиденье стулом. И тут же, под рукой, возле простенка, высилась чуть не до потолка этажерка, приспособленная к картотечным ящичкам, где по удобной ему системе Иван накапливал разного рода выписки, потребные ему для его, как он говорил, духовного хобби.
      - Движется? - спросил Глеб Иванович, показывая взглядом на стопу прикрытой пыльным журналом бумаги.
      - Нет, брат. Подустал малость. Встряска нужна.
      - Ну так на шабашку. Вон к добытчикам недр. Потребность-то ого-го! Всю землю, что твои кабаны, изрыли.
      - Осенью. Куда-нибудь на северные надбавки. Пока силы есть... Дело, Глеб, не в такой встряске. Понимаешь...- но остановился, не найдя слов для короткого объяснения.
      Они помолчали, устроившись в старомодных ленивых креслах, будто бы нарочно приуготовленных для полуденных отрыжек и зевоты. Иван по несчастному своему обыкновению высмаливал послеобеден­ную порцию табачного зелья, Глеб Иванович, блаженно щурясь, пере­варивал белки и углеводы.
      - Ты денька два побудешь? - спросил, выдохнув толчками дым­ные кольца, Иван. - Мы бы на старую мельницу сходили. Помнишь мельницу? Рядом с омутом?
      - Сходим, обязательно... Я к тебе, если не выгонишь, так пока не выгонишь, - несвязно, но не поправляя себя, отозвался Глеб Ива­нович.
      - Вот хорошо! Я думал, отпуск у тебя не то осенью, не то зимой, ты вроде писал как-то.
      - Я не в отпуске, - сдвинул брови Глеб Иванович. - Я вот, - и он взмахнул рукой, дескать, отрезал. - Не могу больше... в дерьме циркулярном.
      - И давно уволился?
      - Вчера... То есть не уволился, а... решил - и точка.
      - В прогулы загудел? - хохотнул Иван. - Не узнаю, Глеб! Сама добропорядочность и вот те на... Ты хоть деньги в кубышку отложил?
      - Нет. Я ж не думал, что все так: раз - и отрубил все к чертовой матери.
      - Да-а, - покачал головой Иван. - И впрямь: если Бог существу­ет, то человечество - его сарказм... Все больше, брат, убеждаюсь: бытие наше - великий абсурд. И самая нелепая его ипостась - наш интеллект.
      - Интеллект? - удивился Глеб Иванович. Впрочем, он вполне от­давал себе отчет в посредственности своего философского статуса, как, кстати, и дюжинности иных-прочих своих дарований, если даже они имелись у него. Он относил себя к людям, не мыслящим о жизни, а практикующим в ней. Практикующим когда более, когда менее старательно, и именно в тех ролях, какие просто волею судеб подвер­нулись им на пути следования от рождения к смерти, а вовсе не из веления долга, призвания, озарения или там какого-то идеала, который нынче один, завтра другой, а через неделю уж и вообще черт-те какой. Поэтому и удивление его было не от глубины постижения Иванова афоризма, а от поразительности самого пассажа.
      - Интеллект, гово­ришь, нелеп?
      - Да, брат, да... Всесилен в пределах своей человеческой пред­взятости. Вот в чем трагикомедия... Все мироустройство - через призму серого вещества. Понимаешь?..
      - Хочешь сказать, мироустройство не обязательно такое, как мы представляем, да?
      - Ну да, конечно. Оно - никакое. В этом абсурд бытия. Абсурд - состояние вероятностное. Хаос. А мы, брат, пытаемся - по крайней мере для себя - перевести его в жесткую системную конфигурацию. Даже в сфере житейской этики. Бог в помощь!.. Синайские заповеди, российский домострой, либерте-эгалите-фратерните. Не убий!.. И все, заметь, тщетно. Ни тебе либерте, ни эгалите. Каннибалы перевелись - каннибализм цивилизованным способом существования стал...
      - Бумага порождает бумагу, бумага пожирает бумагу. Это вер­но, - меланхолически согласился Глеб Иванович.
      - Так вот, просто нужно быть хитрой мышкой, чтоб тебя походя не слопала глупая кошка. Только и всего. Понимаешь?.. И вся тебе премудрость, если хочешь выжить в хаосе невероятных вероятностей. Передохни малость. Доверься не темному умозрению рассудка, доверь­ся подсказке ослепительно слепой интуиции, - пошутил Иван. - При­думаем, брат, придумаем, как набрать очки в этом ристалище кошек-мышек. Пойдем лучше, Глебушка, поглядишь поместье мое, в нем пе­ремены.
      Глеб Иванович толком не помнил, как здесь было раньше, все ему теперь казалось новым и интересным. Гравийная дорожка рассекала на две равные части земельный участок, протянувшийся на задах вниз от дома до светлого бойкого ручейка. По правую руку - плодовые деревья, по левую - огородные грядки. Вдоль дорожки - ярко-крас­ные канны и флоксы, белые астры, фиолетовые гелиотропы и еще какие-то цветы, объяснял Иван.
      - Это епархия Натальи, - кивнул он. - Названия и сам иногда путаю. Тут у нее и профессиональные есть, лекарственные... Вот это, видишь, невзрачные такие, беленькие - вербена... А вот - чистый алый цвет, да?.. Шалфей. Отваром из него наши предки сбитень раз­бавляли. Не знаю, мед и шалфей, да еще в горячей смеси, как такое пить?..
      - Не пробовал?
      - Сто лет, сам знаешь, ничего подобного... Как-то на язык - три капли коньяка. Аромат такой... Потом неделю не мог прийти в себя, все чудилось - в голове шумит. Самовнушение, конечно, но... к аллаху все такое. А это вот халупа, которую дачей в письме обозвал.
      - Ничего себе халупа - терем! воскликнул Глеб Иванович.- И это все... своими руками?
      - Кроме электропроводки.
      - Ну, ты даешь! Не хочешь да вспомнишь Шорохова. Избушка вправду была сработана на совесть: прочно, бережно, с тщанием. Через маленькую остекленную терраску они прошли в ком­нату, где стены, потолок, пол сохраняли естественный, еще не поста­ревший колер живого дерева, а выделанные из пней кресла придава­ли всему этому дополнительный шарм. И по-своему вписывались в аскетический интерьер низкая железная койка и однотумбовый кан­целярский стол, рядом с которым, между окном и красным углом, ступенями поднимались полки с книгами.
      - Штукатурить, красить - это уже будущим летом, - сказал Иван.
      - А стоит?
      - Посмотрю... Да и как с деньгами, с материалом, тоже вопрос... Видишь, в окошко лезут - сирень и яблоня?.. Антоновка. Пока одна у меня. Зато две славянки, пепин есть, коричное, две мельбы - для Наташиного удовольствия, китайка - вареньем из нее закормлю тебя. Собственно, самые распространенные в наших местах сорта.
      Они вышли. Откуда-то подуло чем-то душистым.
      - Скорей всего резеда. Так себе, неприметная с виду, а вот то­же - свой талант... Там, пониже, слива у меня, вишни - цвели здо­рово! Крыжовник, смородина, всего, брат, понемножку. А малину выкорчевал. Расползается - спасу нет.
      - На таком клочке земли, а гляди ты...
      Стало смеркаться, они возвратились на дорожку, направились к апартаментам, как с усмешкой определил Иван основное свое жилье.
      - Ну, скажу тебе, поражен! - воскликнул Глеб Иванович.- Это же...- повел он рукой. - Это настоящий след на земле. В буквальном смысле. Теперь я могу понять Плиния. Кстати, поразительная ис­тория: ведь это он, Плиний, первым позвал меня сюда. Мистика!
      - Ты о ком из них, о старшем?
      - Да нет, младшего читал, письма его... Нет, ты представляешь... Не хочешь, а поверишь Редкокаше и иже с ним. Придется десяткой жертвовать! - прыснул Глеб Иванович.
      - Ну, брат ты мой, нужно будет тебе завтра все по порядку, а то бегство твое, Плиний, каша какая-то, не разберусь. Пойдем-ка отужи­наем и спать. Пораньше, по-деревенски.
     
      Так что же это - Феон?
      Плиний вышел в криптопортик, похожий на коридор с окнами в обе стороны, в самом конце его ступени сводили вниз, к цветнику, а даль­ше за невысокой каменной стенкой волны залива как бы вылизывали крупнозернистый песчаный берег.
      И какое ему, Плинию, дело до этого христианина? Мало ли иных неотложных забот?
      "Плиний императору Траяну:
      ...Теперь я роюсь в документах о расходах, доходах и должниках города Прусы... Много денег по разным причинам задержано частными лицами; кроме того, их выпрашивают на расходы совершенно без­законные.
      ...Пока я объезжал другую часть провинции, в Никомедии огром­ный пожар уничтожил много частных домов и два общественных зда­ния... Пожар широко разлился, во-первых, вследствие бурного ветра, а затем и по людской бездеятельности: зрители стояли, неподвижно и лениво смотря на такое бедствие. В городе к тому же не оказалось ни одного насоса, ни одного ведра, ни одного орудия, чтобы потушить пожар. Все это, по моему распоряжению, будет изготовлено.
      ...Театр в Никее, выстроенный уже в большей части своей, но не законченный, поглотил больше 10 миллионов сестерций, и боюсь, что напрасно. Он оседает, и в нем зияют огромные трещины... Стоит рассудить, строить ли его дальше, оставить или даже разрушить. Субструкции и контрафорсы, которые там и сям здание поддерживают, по-моему, не столько прочны, сколько дороги.
      ...Когда я рассматривал расходы Византия, - они очень велики, - мне указали, что ежегодно посылают приветствовать тебя посла с просьбами о каких-либо привилегиях и дают ему 12 тысяч. Памятуя твое постановление, я решил посла удержать, а просьбы отправить почтой, чтобы одновременно и сократить расходы и выполнить общест­венный долг.
      ...В городе Амастриде, красивом и благоустроенном, между главны­ми зданиями лежит прекрасная и очень большая площадь, во всю длину которой с одной стороны тянется так называемая река, а на самом деле - отвратительнейшая клоака, противная по своему виду и заражающая воздух мерзейшей вонью. Поэтому засыпать ее важно и ради оздоровления города и ради его красоты... Я озабочусь, чтобы хватило денег на работу важную и необходимую..."
      Со стороны Византия в некотором расстоянии от берега шла на веслах трирема. Плиний подумал о Макре - старом приятеле, а теперь наместнике соседней провинции. Не он ли? Ему бы Плиний был искрен­не рад. Макр принадлежал к их плеяде выдвинувшихся из тени Домициановой коррумпированной элиты новых, близких Траяну по возрасту, а главное по духу и активности сподвижников.
      "Траян Плинию:
      ...Ты выполнил обязанность хорошего гражданина и сенатора... Уверен, что ты и в дальнейшем будешь выполнять эти обязанности согласно принятому на себя обещанию.
      ...О дне твоего прибытия в Вифинию я узнал, дорогой Секунд, из твоего письма. Провинциалы, думаю, поймут мое предусмотрительное о них попечение. Ты, конечно, постараешься уяснить им, что ты избран как человек, которого я мог послать к ним вместо себя.
      ...Будем помнить, что ты затем и прислан в эту провинцию, что в ней обнаружилось много такого, что следует улучшить.
      ...Прекрасно сделал, дорогой Секунд, вернув византийцам эти 12 тысяч, которые они тратили, отправляя посла приветствовать меня.
      ...Если амисцам разрешено по их законам иметь кассу взаимопо­мощи, то мы можем им в этом не препятствовать, особенно если они станут употреблять подобные сборы не на смуты и недозволенные союзы, а на поддержку бедняков.
      ...Я потому выбрал тебя, человека благоразумного, чтобы ты сам упорядочил обычаи этой провинции и установил порядки, которые на­всегда обеспечат этой провинции мирное житье".
     
      Проснулся Глеб Иванович - давно уже так не случалось - чуть завидно. Небо еще едва бледнело утренним предрассветьем, и было непонятно, оттого ли это, что не вышло время заре, или оттого, что оно снова заволоклось тусклой посконью облаков. Спать совершенно уже не хотелось, но и идти будить Ивана в такую несусветную рань было незачем: невыспавшийся человек, что бирюк, насычится - до ночи не разговоришь.
      За отворенным настежь окном какая-то нетерпеливая птаха первой начала трудовую побудку: кач!-ка-кар!.. кач!-ка-кар!.. Ей, однако, ни­кто не ответил, и она озабоченно продолжала взывать к совести сонных тетерь: кач-ка-кар!.. Глеб Иванович не вслух, а про себя рас­смеялся деловитой неуступчивости и даже вознамерился было по-детски проказливо подсобить нежданной-негаданной союзнице, да вовремя опамятовался и - так уж и быть! - не стал бесчестить степен­ность своего возраста.
      Спустя, скорей всего, полчаса, к пернатой пионерке присоединилась наконец другая, с живостью и упоением высвистывающая: вить-вить-вить... вью... И почти вслед - будто не в срок разбуженная и пото­му удивленно-горестно вопрошающая ворона: кар-р-р?.. кар-р?! Крик ее был громче других, голос низкий и хриплый.
      Вот это, подумал Глеб Иванович, и есть то настоящее, подлинное, чего ему не хватало сейчас, и не только сейчас, а всегда, но всегда это просто не осознавалось так сильно, потому что всегдашняя жизнь его колесом крутилась - день-ночь, день-ночь, день-ночь - в некой иной параллели, скудной на прирожденное человеку разнообразие желаний и восприимчивости. Даже время, заметил себе он, текло здесь как-то по-другому, не так, как привычно.
      "Время - деньги!" - любил всех и каждого вразумлять Евгений Валентинович... Время - деньги! Бессмысленный самообман. Как вре­ден он, когда подчиняет себе действие. Подумать только: так скупо отведенное на жизнь время вместо того, чтобы каждый миг свой превращать в ощущение бытия, прекрасного уже тем, что оно -- жизнь, так нет же, это время зовут обращать делами своими в разменную монету! Зачем? Чтобы купить комфорт квартирной клетки? Или ком­форт ложного престижа? Или... Ах, как человек поймал себя в изобре­тенную самим же для будто отдельной от него и враждебной ему При­роды мышеловку! Словно он, человек, не та же вековечно взаимосвя­занная всем и со всем Природа!.. Да, это верно, чтобы вырваться в бес­конечное вселенское пространство, человеку надо прежде приучить себя к существованию в искусственном мире квартир, цехов, контор, космических кораблей... Нет, сказал себе Глеб Иванович, мне хочется жить и умереть здесь, на Земле. Я тутошний, я часть этой Земли и жи­вым я смогу быть только тут, до смерти своей...
      - Как спал? - остановил размышления Глеба Ивановича госте­приимный хозяин. Он уже успел умыться и был весь солнечный, креп­кий, с налитыми мускулами и здоровым загаром упругой кожи. Необ­тертые брызги на плечах и груди играли неожиданно вспыхивающими искорками, как бы подчеркивая ту милую деревенскую небрежность, которая позволяла обсохнуть и так, на воздухе, прежде чем тело будет засунуто в респектабельность цивилизованной униформы.
      - Никогда так хорошо не спал! Ей-богу! - вскочил с постели Глеб Иванович и, размахивая на ходу руками, что должно было изобра­жать зарядку, побежал к устроенному под дощатым навесом летнему умывальнику.
      Потом, пока было еще по-утреннему свежо, Иван потащил его на речку и в лес. За ними было увязался, однако быстро отстал вчераш­ний недоброжелатель Глеба Ивановича - пес Рублик, кличка которо­го, как объяснил Иван, происходила от цены, за какую он был куплен у местного алкаша, торопившегося добрать нужную сумму на бутылку бормотухи.
      Шли к речке по уцелевшей, но местами с частыми прогалами, двухрядной лесополосе, оставшейся от сталинских еще времен. Солнце окрашивало все в один, гуще, чем кремовый, желтый цвет. И хотя листья деревьев и трава были зелеными, а земля то черной, то серой, и лужица на глине коричневой, однако ж всюду, куда доставали лучи, они добавляли к любому цвету свой тон, и именно он, этот тон солнца, оживлял все вокруг и поэтому казался единственным или, по крайней мере, самым бросающимся в глаза. И настроение от этого живого света, и от чистоты звучания не настоянной на ухабистом городском шуме живой природы, и от необычайного обилия живых запахов - и конского навоза, и приготовленной на корм скоту тимофеевки, и ка­кого-то медоносного аромата, - настроение от всего этого становилось праздничным, и вся будущая жизнь тоже представлялась праздничной и вечной, вечной и праздничной.
      - А знаешь что, - вдруг тихо засмеялся Глеб Иванович, которо­го не покидало радостное ощущение безусловного касательства к происходящему сейчас и здесь, сейчас и вокруг творческому совершению жизни. - А не гожусь ли я вам с Наташей... на побегушки, а?.. Най­мите, а? За харчишки.
      - На побегушки, говоришь...
      Они поднялись по бугру в перелесок, куда вела заброшенная, чуть приметная зраку дорога. Вышли на заросшие бурьяном и бузиной развалины каких-то строений. И не развалины даже, а как бы наследки старого погорелища.
      - Выселки были... Быльем поросли... Присядем?
      Они примостились на выпиравшие из земли обломки бута. Иван наклонил голову, всмотрелся, негромко спросил, будто боясь спугнуть:
      - Видишь?
      - Что?
      - Да нет, правее гляди... Гриб видишь?
      - Н-нет...
      Иван встал, подойдя, наклонился над грибом, осторожно, чтобы не повредить грибницу, выкрутил его умелым движением, присыпал опо­рожненное место земляным мусором.
      - Ишь красавец какой, - довольно повертел в руке гриб.
      - Белый, что ли?
      - Ну-у, ты, Глеб, совсем уж... Подберезовик. Черняк. Краса­вец-то!
      - А-а...
      - Через вырубку пойдем, там земляники уйма. Если только дач­ники наши спозаранку не пробежались, - усмехнулся Иван. - Удоч­ки мы с тобой зря, конечно, взяли. Клева до вечера теперь не жди. Ну, так перебьемся, там ивняк по берегу, а около переката ребятня наез­жая шалашик поставила... Да ты, брат, что-то засовел. Чтой-то?
       - Нет, все хорошо, - отозвался Глеб Иванович. - Это от непри­вычки, после города. Знаешь, как-то подавляет все это... великолепие, что ли... Нет, я, собственно, не о том. Представил вот: ночь, гроза. Ну, молнии, ливень... И я здесь вот, на этом вот камушке. Один. Как го­ворится, наедине со стихией... И вот подумал: что есть я со всеми своими мыслями, чувствами, притязаниями против одной только той ненастной ночи? Что?.. Об этом в городе как-то не думается. В суете нашей. В умопомрачительной... в душеспасительной, знаешь, суете. Спокойней в городе. В этом отношении.
      - Видишь, Глебушка, на побегушки ты нам не годишься, - улыбнулся Иван. - И к грибу ты равнодушен... Дело, брат, не в грозе. Человек - выкидыш природы. Вот и рвется в город. К забвению себя, живого. Вот в чем петрушка. Понять нужно. Поймешь - успокоишься, посмеешься на эту нелепицу. А там, глядишь, оживешь. Как растеньице по весне... Трудно в деревне, ничего не скажу, а щепоть воли и сей­час, по уму если, урвать можно. Сам видишь.
      Они еще посидели немного, пока Иван потягивал сигарету, окурок которой потом старательно замял в заржавленной жестянке, валяв­шейся под ногами. Следы дороги совсем исчезли, и идти пришлось наугад, но Иван неплохо тут понимал все, и они скоро выбрались к вырубке, а затем спустились к речке. По пути они больше молчали. Иван высмотрел еще с десяток подберезовиков и белых, вдвоем нарвали по кружке оказавшейся обильной земляники, напились на коленках воды из ключа.
      Солнце начинало припекать. Возле шалаша Иван, опростав круж­ки от ягод в плоский котелок, разлил холодного из термоса молока, разломил надвое ломоть черного хлеба, свой кус присолил крупной серой солью. Поев, они по очереди заползли в шалашик, куда кто-то, видно, еще с вечера, кинул охапку-две сухого сена. Разворошив его, они прилегли в прохладном полумраке тесного укрытия.
      - Вот этому мгновению я бы, пожалуй, сказал: продлись, ты пре­красно, - протяжно, как бы освобождаясь от подспудно тяготившего его никчемного груза, вздохнул Глеб Иванович. Немного погодя не то спросил, не то признался и согласился: - Значит, говоришь, не го­жусь в деревню... Конечно, чего уж, ни шута, что надо тут, не умею... А уж на выселки, отшельником - это точно, сдвинусь по фазе.
      Глеб Иванович рассмеялся и потянулся всеми своими членами, наслаждаясь нечаянной телесной свободой, которой давно не распола­гал даже во сне, так привычна стала ему обязательная чиновничья поза, приличествующая его координате в пирамидальности служебной иерархии.
      - Да, брат, для выселок наших и впрямь недюжинная натура нужна, - усмехнулся Иван, подразумевая между тем не одни лишь прагматические соображения, из которых заключал свой вывод Глеб Иванович. Дело в том, что в ближайшей округе выселки эти обрели некогда скверную репутацию, хотя здравомыслие не давало тому сколько-нибудь серьезных оснований. По недоброй языческой логике, прижившаяся здесь еще с войны диковатая семья глухонемого па­сечника была причислена деревенской молвой к нечистому колдовскому племени. Вслух, правда, об этом твердили посмеиваясь, чтобы, не дай бог, самим не ославиться суеверцами, а так, про себя, на всякий нега­данный случай допускали опасливые сомнения. Да и то ведь, прики­дывали, чем он, бес, не сблазит, кого хошь с толку собьет. Вон, гля, бригадир. Был себе человек человеком, а попользовался в охотку пасечниковой внукой, накатывать стало. Шофера, язви его душу, считай, ни за что упек. Ну что, что словчил парень - машину зерна налево загнал? Так что, за решетку за это? Справедливо рази ж, по совести? - недоумевал народ. Ладно б на молодицу, без мужика оставшуюся, позарился, по-людски такое понятно. Деваха, поди, неспроста двери-окна круглые сутки невзаперти держала. Так он - ни ногой, будто не касается. Молодка пождала-пождала да, видать, с бешеной скуки и ускакала кобылкой в город. Тут-то, окромя бригадира, наездников, чтоб в ядреной силе, не больно разбежишься. Так пустословили тогда в деревне. А потом выселки и вся как есть семья пасечника - все в мо­мент сгорело. Власти, поковырявшись в золе, официально разъяснили: огонь - от молнии. Гроза той ночью действительно разразилась не­обыкновенная. На памяти стариков ничего подобного прежде не быва­ло. Впрочем, слухи, как положено, ходили разные. Бригадир же в кон­це концов спился от ежедневных благодарных подношений и сгинул. Выселки с тех пор, с того молниеносного пожара, к общей негласной радости, приказали долго жить.
      - И прошло-то... А видал, какая заброшенность, неухоженность - все шальное, сорняк из земли прет. Как грехи в огрехи... Ручей там под бугром - гуще губ волосами оброс дурнолазом...
      - Да, как грехи в огрехи, - машинально повторил Глеб Иванович и, сказав так, подумал: какая странная, однако, фраза - грехи в огрехи. Огрехи и есть грехи. Грехи во грехи. Кто землю пахал, взял и напортачил. А сорняк - какой грех? Сорняк - живое существо. Это человеку он - сорняк, а сам себе - жить ему надо, вот и все. Появил­ся на свет, значит, надо жить, вот и все. Отбывать отмеренный гена­ми там или случаем срок. Василек-голубок растет себе во ржи и рас­тет, не спрашивает: зачем, дескать? Это агроном спрашивает: зачем он, этот как бы плевел, во ржи?.. Может, и та, с косой, которую Савельич ждет, может, и она, бессмертная, волочится себе, уставшая, по миру и матерится в изумлении: зачем, дескать, они, эти двуногие интеллектуалы, так их перетак, землю свою обетованную как бы сор­няками... засрали.
      Глеб Иванович, довольный такой своей мысленной шалостью, смущенно ухмыльнулся, нащупав, взял из котелка ягоду, но она оказалась неспелой, и он, помусолив ее во рту, выплюнул. Помолчав, заговорил:
      - Знаешь, Иван... Ну ладно, мы - интеллектуальные двуногие. Такими уж уродились. Но ведь родились - жить надо. Служить надо. Кто что может. Что мне - в контору опять?.. В детстве, помнишь, все было как-то ясно, понятно... Сто дорог, нам нет преград, светлое завтра - все ясно и понятно... В детство, Иван, хочу, никуда больше... Васильком во ржи...
      - Вот и гляжу: и ягоду ты, брат, сплюнул. Потому что незрелую сорвал. Ягода должна созреть до туеска-то. Как и гриб. Как и человек.
     
      Хороший гражданин, благородный человек - так называл его в письмах Траян, и Плиний считал, что он был достоин этих похвальных ему слов. Да и как иначе? Общественную пользу он действительно всегда ставил выше частной, долг - прежде удовольствия, дело - забавы. Трудился ли он ради бессмертной славы или выполнял самые несносные или даже, как ему подчас представлялось, бесплодные обязанности, он неизменно следовал безусловному для себя императиву: "Будем же работать; не будем ссылаться на то, что другие бездельни­чают!" И полагал, что подобное рвение есть добродетель, заслужи­вающая почтенной памяти потомков. Как не желать этого!.. Впрочем, он понимал, что часто не желание быть добродетельным определяет бытие человека, а, напротив, бытие его определяет, быть или не быть ему добродетельным.
      - Немногие настолько сильны духом, - говорил он в сенате, - чтобы - везет им в жизни или нет - добиваться доброго или избегать дурного. Остальные, поскольку ценою отдыха является труд, ценою сна - бодрствование, а роскоши - воздержание, добиваются всех этих благ такими же средствами, какими видят, что добиваются другие, и каковы те, таковыми же хотят быть и казаться и сами, а стремясь к этому, такими и становятся.
      Себя Плиний, пожалуй, не мог упрекнуть в слабости духа. Сколько лет, несчетное число раз в неустойчивые времена правления Домициа­на он шествовал из своего дома на эсквилинском холме через удобный для встреч портик Ливии, крытая колоннада которого прямоугольни­ком обрамляла зеленую площадку с купами деревьев и фонтанами, затем, минуя частные владения и храм Мира, вступал наконец на фо­рум, где находилась базилика божественного Юлия. Здесь разреша­лось множество имущественных и семейных споров, блестящим ора­торством в которых Плиний обрел репутацию искуснейшего адвоката. Здесь же, в этом просторном здании, поделенном плотными занавесями на разные части для параллельного ведения до четырех кряду судеб­ных заседаний, Марк Регул, не уступавший в наушничестве Меттию Кару, расставил однажды хитроумные силки, попади куда Плиний, - пропасть бы ему или от гибели, или от нещадного позора.
      - Скажи, Секунд, - как хищник перед прыжком, наметился на Плиния Регул, - скажи, что ты мыслишь о лояльности Модеста?
      Модест был прекрасный человек. Но мнительный, жадный на рас­праву Домициан отправил его беспричинно в далекую глухую ссылку. Боги в тот раз помогли Плинию выйти из затруднения.
      - Ты спрашиваешь, что я думаю? Я считаю, что не дозволено даже обращаться с вопросом о том, о ком уже принято решение.
      Алчный Домицианов прихвостень вынужден был прикусить свой змеиный язык. Зато Плиния все одобряли за его быструю находчи­вость, а он, когда прошел хмель упоения удачей, скорбно промолвил себе, что жить ему назначено в худой век: чтобы оберечь совесть, надобно уклоняться от правды! Можно ли быть при этом полезным отечеству?
      Властолюбивый, коварный тиран стал тем плодоносным дождем, после которого, как грибы, полезли на свет энергичные, наглые, не­пристойно завистливые, свирепые тиранчики. Это давно известно: как в человеке, так и в государстве тяжелее всего болезнь, начинающаяся с головы. Еще мудрый Еврипид стихами Федры возглашал: "О, пойти с верхов должна была зараза, ведь если зло - игрушка знатных, раз­ве в толпе оно не станет божеством?" И чем сильнее недуг, тем ради­кальнее должны быть целительные средства. Но все равно, как долго длится излечение! Как много затаившихся врагов здоровья! Как робки первые шаги поправки! И Плиний деликатно намекнул на это, когда произносил консульскую речь, обращенную к новому императору Траяну. Он, в частности, сказал:
      - Ведь мы до сего времени еще не избавились от некоторой кос­ности и от глубоко охватившего нас оцепенения. Страх, и боязнь, и зародившееся в нас под влиянием опасности мелочное благоразумие вынуждали нас отвращать наши взоры, наш слух и наши умы от госу­дарственных интересов, - да и не было тогда никаких ни обществен­ных, ни государственных интересов. Теперь же, опираясь на твою дес­ницу, полагаясь на твои обещания, мы отверзаем уста, сомкнутые продолжительным рабством, и снимаем с наших языков узы молчания, наложенные на них столькими бедствиями.
      Плиний был искренен в своем умелом и вместе с тем горячем красноречии, и все хвалили его, хотя далеко не все думали так же. Но изменившееся - пусть даже и таким экстраординарным образом - державное бытие определило не только добродетель, запечатленную в словах, недостатка в чем не было и прежде, а - в действии!
      Как успешно они с Корнелием Тацитом провели процесс против сановного вымогателя и взяточника, его преступных приспешников! Сколько сил и старания отдал Плиний исполнению в Риме важных обязанностей, требующих юридического и организаторского опыта! Траян знал, что делал, доверяясь своему дорогому Секунду. Он от­лично понимал: такие люди обречены служить не за страх, а за совесть, не государю, а государству. В этом была их слабость при Домициане, в этом - их сила при нем, Траяне. И эта их сила была его силой, силой империи, границы которой раздвинулись настолько, как никогда в прошлом и никогда уже в будущем...
      - Но так же и Феон! - неожиданно сказал не вслух, а про себя Плиний. - Но так же и он жил и пек людям хлеб и тем был полезен им. Разве это не достаточное оправдание жизни? Можно было бы еще понять ахейцев с их беспутными, хотя и освященными религией, дионисиями - празднествами, дарующими пусть низменное, но удо­вольствие. Какое же удовольствие от очевидной здравому рассудку бессмыслицы нового суеверия? Ведь стоило бы только по примеру Христа признать истинным богочеловеком Домициана и божественны­ми откровениями все его предписания, сколько бы неправых дел узаконилось, сколько бы светлых умов еще недосчиталась империя, сколько бы их было предано забвению... Но если нравы - порожденье об­стоятельств, то каковы же обстоятельства в подчиненной ему провин­ции, где он встретился с неудержимым лихоимством и стяжатель­ством, дерзостью и усобицами, нерадивостью и леностью? Не отсут­ствие ли стройного порядка и ясной определенности для каждого, как жить, лишает людей уверенности в том, что будет завтра и что будет затем? И ради чего тогда добродетель? И не взамен ли тогда ей утешительная ложь заблуждений?
      Эти мысли омрачили Плиния. Он опять и опять пробовал разоб­раться в своих противоречиях, свести их в удобную ему однозначность, но это у него не получалось.
      Он услышал, как кто-то шел к нему сзади, и, не оглядываясь, на слух лишь, узнал Кальпурнию. Он медленно повернулся к ней, привлек к себе, поцеловал ее маленькое, загоревшееся от восторга ушко. Они ничего не говорили друг другу, они все понимали друг в друге без слов, их беседа вполне обходилась еле уловимыми движениями, каким обыч­но никто посторонний не придает никакого значения.
      Трирема уже обогнула мыс, который на время скрыл ее от глаз, и теперь она скользила к городской пристани. Плиний смотрел на судно с радостным ожиданием, а Кальпурния внезапно почувствовала смут­ную тревогу и испуганно подняла голову, но тут же, уловив в муже счастливую перемену настроения, и сама успокоилась.
      Пока не появились гости, которых Плиний как бы предвосхищал, наблюдая маневры триремы, он решил продиктовать новое, важное, как ему представлялось сейчас, распоряжение: "Пророков, которые притворяются, что исполнены божественным духом, следует изгонять из городов провинции, дабы они, пользуясь человеческим легковерием, не портили нравы надеждой на что-либо и не возмущали души простонародья. Те, кто вводят неизвестные обычаю и разуму религии, которыми волнуют людей, должны быть подвергнуты наказанию вплоть до лишения жизни".
      А тем временем с судна на пристань сошел черный для Кальпурнии и Плиния вестник.
     
      - Туесок мой, туесок... он не низок, не высок. Он не низок, не высок... Жизнь - в песок, жизнь - в песок... Как колыбельная, да? 1
      - Говорю, брат, ты еще из качки никак...- рассмеялся Иван.- Поваляйся в ней, пока нам светлое завтра и близко не светит. Я пока с державой в кошки-мышки померяюсь.
      - Тут что... Тут, как в прошлом веке, как в дворянском гнезде. Проснулся утром, вот оно - завтра, на дворе уже. Пощупать можно, такое вот подлинное. От природы, не от звона будильника... Завтра - это всегда надежда. Завтра, Иван...
      Но здесь Глеб Иванович осекся и ни с того, казалось бы, ни с сего, как это ни диковинно, не услышал, а прямо-таки в подробностях прозрел бывший ему однажды крик: "Что завтра?! Что вы мне завтра?! Завтра для меня - ничто!"
     
      За маленьким квадратным оконцем буйствовало неспокойное в тот аномальный год солнце. Земля купалась в огненном потоке. И не сокрыться было от него никуда, ни в какую потаенную мраком трещинку.
      В щели дощатых ставень шпагами пронзились и, теперь как бы не движась, меж тем подбирались да подбирались к одру светящиеся пылью лучи жизни и смерти.
      На одре в агонии метался старик.
      Высохший, со странными клочьями пепельной бороды, смердящий испражнениями и лекарствами, закутанный в рваное одеяло и полуть­му, он лихорадочно приподымался, отхаркиваясь в банку из-под селед­ки, искал костлявой рукой что-то на тумбочке, не найдя, долбил кулачком в стенку, а тем временем вперемешку с этими действами продол­жал свой злой, прерываемый вспышками ущербного хохота монолог.
      - Что завтра?! Что вы мне завтра?! Завтра для меня - ничто!.. Завтра вы мне - ничто!.. Государство? Что государство? Оно сожрало человека! Общество! Все сожрало... Я харкаю легкими? Черта с два! Я харкаю ошметками общества... Я верил... У-у! Как я верил в это рас­чудесное наше завтра!.. Совсем немного, такую малюсенькую малость, капелюшечку... Чтоб у всех оттепель на душе... Чтоб откровенность и откровение... Чтоб честь и честность... Чтоб семеро с сошкой и никто с дармовой ложкой... Что? Вы и сейчас? С надеждой?! Ха-ха-ха... Это вы, не я - из психушки... Ха-ха-ха... Уморили! С надеждой!.. Для надежды основу подай. Как зачин - новгородское вече. Или псков­ское. Или тверское. Власть - Советам! - на худой конец. Нетути! Узурпатор, именуемый Государство, с потрохами слопал, сглотнул с шерстью и бивнями. Как дикарь мамонта... Государство! Эту кашу заварил у нас Иван Третий Васильевич. Первый великий князь всея Руси. Всея Руси!.. До всея было... До всея обчество гласом вечевым призывало полюбившегося князя со дружиной служить себе. Щитами заслонять землю отческую от лихих супостатов. Вот как было... Пошел князь поперек воли обчества - вон его, скатертью дорога!.. Обчество! Сотоварищество! Гражданство!.. Все сжевано, все стрескано!.. Кем? Его благородием Государством... Не спорьте! Знаю, что говорю. Вот моя плата за такое знание - в плевательнице... Явились с милосерди­ем, так не тормошитесь. Внимайте слову заповедному, то бишь запрет­ному. В нем - истина. Мне вон небеса трубят полонез Огиньского. Кому там нужны мои благовесты. А вам, может, впрок... на светлое будущее... ха-ха-ха... А теперь сообразите, как усидеть князю в земле, приглянувшейся ему, а?.. Дружинушка хоробрая? Что она супротив свободного обчества!.. Во-от! Все дело в степенях свободы... Встань­те, трахните табурет, пусть на части развалится... Умозрительно, умозрительно... У каждой отпавшей ножки сколько степеней свободы?.. Да шесть, шесть! Как у всякого отдельного предмета в нашем паскуд­ном трехмерном пространстве. Ножки-то четыре? Четыре. Сколько вкупе степеней свободы?.. Правильно... ха-ха-ха... двадцать четыре... Собирайте, собирайте табурет. Умозрительно!.. Сколько степеней сво­боды у собранной под седалище табуретки?.. Ну нет, не двадцать че­тыре. Табурет один. Шесть всего степеней. Вот что от двадцати четырех осталось. Вот в чем крепость государства! Не свяжешь ножки в табу­ретку, не усидишь на ней, на престольной! Догадались?.. Нет? Ха-ха-ха... В простоте сермяжной правда самодержавная. Связать! Склеить! Сбить-сколотить! Чтоб не шелохнулись. Не воспрянули. Не отринули... Так где же эти веревочки-бечевочки, гвоздики-шурупчики, крючочки-замочки? Да вот они! Охотных приладиться к сытной жизни без трудов мозольных - где их, когда не было? Приживалы, воры, нахлеб­ники! А ну, князь, кликни клич! Вот тебе и служилое сословье, глав­ная твоя опора и крепость. Эпоксидка со знаком качества! Вот в чем сила царств-королевств - в наемных штафирках на государевом жа­лованье. В паразитах. Не производящих да втуне ядящих!.. Указующих-регламентующих, надзирающих-попирающих, распределяющих- надувающих. И каждый над собратьями меньшими - князь! А над князем еще князь. А там ужо и царь-батюшка со опричниной. Вот для чего государству Великий да Грозный с их оруженосными воителя­ми нужны: корм для чиновной рати со смердов своих выколачивать. Был ли когда простолюдин российский не в кабале у державы?.. У Эшби, кибернетик такой заграничный: лишь разнообразие может уничто­жить разнообразие. Что отсюда? Вот что, скажу, отсюда: чем больше разнообразие служилого сословья, чем многочисленней это разнообра­зие, тем прочней государство. Легче управиться с разнообразием вольномыслия и вольноделия. Всё - по ранжиру, все - по ранжиру. А на престоле святопорядка - первый, прости Господи, аранжиров­щик! Иван Грозный со приказами! Петр Великий со коллегиями! Иосиф Багрянорукий с наркоматами! Этот нынешний Сибарит Густо­бровый с комитетами покорения, разорения, обалдения!.. Общество - это культ личностей, государство - культ единоликости монументус... Еще в предшествующем столетье определено было: "Чиновник-бю­рократ и член общества суть существа совершенно противуположные". А?! Ха-ха-ха... При Хрущеве поверил было - забрезжило, день вроде заниматься начал, надежда на завтра воскресилась... Служи­лые eгo с панталыку, служилые. И мы тоже с ними - прислужники святопростые, смерды нерастюканные!.. Все! Метастазы этатической тирании дожирают жалкие объедки свободы и нравственности. Врут Гегель и Кант. Государство не может быть нравственным, не его забо­та. На себе... По себе меряю. Околеваю вот от рака. И обчество наше околевает. А вы - завтра!.. Нет уж, не являйтесь завтра Христом на­роду, мне то бишь. Не поспеете завтра, молодой человек. Прозябайте себе в Христовом возрасте и Христовом неведении. Воскресением, как я при Никите - Савле, обольщайтесь... Что?.. Что-что?.. Ха-ха-ха-ха... Ха-ха-ха... Ха-ха... Не врете?.. Ха-ха-ха-ха... Смотри-ка, ровесничек мне! А моложавость да стать, как у этих... ха-ха-ха... в голубых мунди­рах. То-то милосердие твое заподозрелось мне холуйским. Ха-ха-ха... Ма-ма! - заколотил опять в стенку. - Ма-ма-ма!..
      Как раз в этот момент пыльный клинок осерчавшего на свою плане­ту светила достиг-таки укромного места и к вящему своему удоволь­ствию обнаружил там то, к чему стремился все это время. На погре­бенном в тусклом закоулке этюднике вспыхнул вдруг нездешним, а естественным радостным знамением жизни никак, казалось бы, не рукотворный пейзаж: речка, стог соломы, с верха которого густо сте­кает утреннее солнце. И больше ничего. Это было ошеломительное, противоречащее, опровергающее властвующий в каморке дух небытия Видение прекрасной в своей наготе Истины...
      - Ну что ты, помереть достойно не можешь? - как-то обыденно, бесстрастно промолвила старуха в черном платке, с трудом преступив­шая порог и так застывшая в дверном проеме.
      - Проводи... Надоел мне этот лазутчик... Погляди, сытый какой праведник. Не как на твоих иконах.
      - Ох ти, осподи, хулитель неостановный, - вздохнула и перекре­стилась старуха. - Во как изувеченный, - пожалобилась Глебу Ива­новичу. - А за деньжонки - Бог на помочь.
      - Гляди, не пусти его на отпевание, или как там у тебя... Знаешь, кто он?.. Фарисей! Охранитель державных устоев. Гони его! Гони! Больно смрадно воняет! Мы с тобой, гляди, живы, а он давно, при­смотрись-ка получше, - упырь! Упырь! Ха-ха-ха... Ха-ха-ха... Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха...
     
      Рядом загоготали гуси. Кто-то невидимый из шалаша подгонял их к воде. Отрывисто и похоже с юмором пролаяла собака. "Должно быть, - по голосу - Рублик", - мелькнуло где-то на периферии созна­ния Глеба Ивановича, постепенно выходившего из тягостного оцепе­нения, вызванного галлюцинациями памяти.
      - Один... слышишь, Иван?.. Один... В общем, неважно... Жуткое, знаешь, дело... Зациклился на черт-те чем: Иван, Петр, Сидор, госу­дарство, чиновники... Государства-то у нас нет уже. Имитация одна. На бумаге. А жизнь сама по себе. Какая-то другая, совсем другая. Неписаная... Согласен?
      Иван не отозвался. Машинально растирал крепкими пальцами увялую, но еще пахнущую свежестью травинку.
      - Я вот тоже по штатному расписанию - клерк. Мифическое, вы­ходит, существо. И никакого иного завтра мне, по правде, не предви­дится. Такая вот комеди франсез.
      - Не морочь себе голову, - зевнул вдруг и крякнул Иван. - Вся история, брат, в сослагательном наклонении. Полистай школьный учебник. От Платона до гегемона - сплошь варианты брудершафта с апокалипсисом в финале. И семо и овамо. Технический антураж, актеры разные - спектакль тот же. Говорю тебе, маскарад. Абсурд, фонтанирующий из серого вещества. Брызги шампанского... Так что, брат, пошли-ка обедать. Во благо натурального, не апроксимированного мудроедами естества нашенского.
      Иван снова всласть зевнул и, потянувшись, чуть не развалил тесное их, славное лежбище.
      - Осторожно ворочайся. Сшибешь, черт здоровый, - возвращаясь в свою тарелку, улыбнулся Глеб Иванович. И опять он почувствовал снисхождение на него успокоительной безмятежности и бездумья.
      Они вылезли из шалаша, сняли, опоясавшись ими, рубашки, зака­тали до колен штаны, разулись. Пекло солнце. Лениво стояла сомлев­шая под ним речушка. В стороне, за цветастым пригорбком, просто­душно заржал сивый мерин.
      - Упивайся мигом, неповторим ведь! Сам давеча хотел задержать его, а?.. Вот, брат, в чем смысл - в целостном ощущении мига. Бы­тие наше не завтра, не вчера, не сегодня. Это земная фальсификация времени. Бытие наше - тотчас. Понимаешь?.. Миг безмерен, безвремен. Он, как говорится, свернуто-развернутое пространство жизни. Гениальная, брат, догадка: царство Божие внутри нас. Весь мир, Вселенная вся - в нас. В любой миг - в нас. Смотри, как блистатель­но провидел это Лермонтов: "И все свое существованье в единый миг переселил". А?!
      - Что ты хочешь... Поэты вообще... пифии, что ли, вещуны. Поэ­ты - тайна природы.
      - Нет, брат. Поэты, пророки - не тайна. Напротив - разгадка. Когда все станут, как они, начнется новое - заметь, трансинтеллек­туальное - человечество. Увы, без чиновников. Свободное в проявле­нии своей истинной, если хочешь, провиденциальной, роли.
      - Хм, кто ж кормить будет? - хмыкнул Глеб Иванович, не зная, всерьез или как считать фигуральные экзерсисы друга.
      - Ресурс - вот он, вокруг нас, - повел рукой Иван. - Вот тайна. Бесплотная и бесплатная. Мы и не прикоснулись к ней. Все нам некогда, все скопища концгородов, оковы принудкоммуникаций, государства солнечных пятен спешим границами огораживать. Всеобываем в зависимости и ненависти. Никак не примиримся с азбучной аксиомой: рай и ад не у Бога, не у государства, не у соседа за плетнем - в себе. Весь хаос космоса, весь порядок космоса - в себе. Вот ведь, брат, какая петрушка. Элементарная. А мы все пролетариев всех стран на дележку ширпотреба подбиваем.
      И не воля к тому себя, а как бы облегчаясь от вздорного и самим им непонятного ради чего умствования и ерничества, они неожиданно, не сговариваясь, расхохотались. Так они шли, походя болтая разную несусветную дичь, иногда примедляли шаг, когда Иван обращал внимание спутника на какую-нибудь неяркую примечательность или разжигал тухлую сигарету. Между тем Глеб Иванович не стерпел босоногую экзекуцию и вскоре уже, пошмыгав ступнями о сухую траву, всунулся в старые разношенные кеды, какие обычно брал с собой в командировки, если предстояло ему не день, не два мытариться гостиничными ночевками.
      В конце прогулки к несостоявшимся рыбакам примкнул так себе, а не по каким-то там политесным соображениям, пес Рублик. Сейчас он уже не игнорировал Глеба Ивановича, а, наоборот, притворялся, будто испокон признавал его, как, впрочем, любого всякого человека, неизменно верным, неизменно покладистым другом собаки.
      - Не помнишь, кто про них писал? - кивнул Глеб Иванович на веселящегося по разным своим кобельковым поводам вертихвостика. - Толстой, Чехов, Куприн, кажется... да, Джек Лондон... Кто еще?.. Андрей что-то в голову... Бедлам какой-то, - вдруг сникнув, вздохнул он и легонько потер занывшую грудь.- В голове бедлам, черт ее, эту голову... Ты считаешь, Андрюша все-таки сам, а?
      - Нет, - коротко ответил Иван. Глеб Иванович не успел прояснить себе, что значит "нет": не помнит или не считает, но тут они оказались подле дома, только с другой стороны, от речки.
      Пока Иван носил так и не использованные удочки в сарай и тща­тельно устраивал их там в специально приспособленном для них месте, Глеб Иванович укрылся в тени крылечного с оборкой из деревянных завитушек навеса, задумался, глядя на короткую безлюдную улицу.
      На повороте, в пестрой оттенками зеленой куще торчала ржавая крыша бывшей школы, где Иван одно время старательно и небесплодно учительствовал. Теперь в деревне слажено новое, типовое, как всюду, здание, в котором летом неряшливо селятся приезжающие в помощь колхозу горожане, а в остальные сезоны идут занятия с немногочисленными учениками младших классов. Старшие с некоторых пор вовсе ненабирались и их ликвидировали, отправляя взрослеющих ребятишек в интернат на центральную усадьбу, или в район к родственникам и зна­комым, или даже в областной город. Странной, неестественной каза­лась деревня без детского неуемного гомона. Как будто тишина ходила на цыпочках возле постели тяжелобольного...
      - Вот на обед, - возвратился Иван с черной курицей и топором в руках. - Все равно не несется.
      - Да ну, что ты, - запротестовал Глеб Иванович. - Я вообще к мясному равнодушен.
      - Ничего, ничего... Сейчас мы ее гильотинируем и вся недолга, - деловито произнес Иван. - Пошли, там чурбачок для этого.
      Как ни противился Глеб Иванович убийству, оно тем не менее состоялось, причем все это получилось споро и буднично. Иван по­просил оттянуть голову курицы, невысоко взмахнул топором и - р-р-раз! - коротко и точно вонзил лезвие в дерево, после чего ловко, обеими руками, схватил встрепыхнувшуюся крыльями обезглавленную тушку и, наклонив ее к земле, спустил из зияющего горла кровь. Глеб Иванович поспешно положил на чурбак курицыну голову с горячим еще гребешком и обтер об штаны показавшиеся ему вспотевшими и липкими ладони.
      - Вот и все... Ты побудь здесь или в комнату пойди, а я обварю ее кипятком, - встряхнул Иван курицу, - и быстренько разделаю. Лапшу сготовим. С грибками. И так зажарим, что останется. Диетическая, брат, пища. Дома небось на сухомятке сидишь, - хитро улыбнулся он: мол, знаю тебя торопыгу и коекакника.
      Глеб Иванович не пошел в комнату. Комнаты осточертели ему в городе. Он пошел к теплице, сорвал там пупырчатый огурец и тут же съел его, немытый и изумительно вкусный. Побродил по садику, вско­лыхнувшему в нем не связанное в образы, а лишь больно защемившее ощущение утраченного навсегда детства, вся жизнь после которого ри­совалась ему сейчас бессмысленной и неправдашной, какой-то искусст­венной и неискусно мастерившейся многие годы подряд и представив­шейся вдруг теперь громоздкой, неуклюжей постройкой, напоминавшей тюремную, как ему мнилось, камеру, где зарешеченное оконце только и служило для скудного да и то больше мысленного сообщения с ми­ром действительно живым и подлинным.
      Он услышал звук поцелуя, но не сразу догадался, какой это звук. Повернув голову, он увидел за соседской изгородью вчерашнюю свою избавительницу от покусившегося на его достоинство Рублика и с нею длинного худого парня в выцветших до серой бледности джинсах и в белой футболке. Глеб Иванович тотчас проникся неприязненным чув­ством к этому, похожему на жердь, парню, посмевшему в сию минуту напомнить Глебу Ивановичу о каких-то истинных и не подлежащих со­мнению в этой истинности, не замутненных многосмысленностью уче­ных слов ценностей, которые, собственно, и были той подлинностью, какая для Глеба Ивановича оставалась по ту сторону зарешеченного оконца.
      Он подумал о Майке, о запрещенной им самому себе любви к ней. О запрещенной, но не преодоленной, а лишь упрятанной в дебри подсознания, откуда она иногда врывалась в его сновидения, после которых долго не исчезала физическая разбитость и беспричинное отвращение к работе, книгам, людям, к себе...
      - Дышишь? - неожиданно раздалось почти над ухом, и Глеб Иванович вздрогнул. Встав со скамьи, он кивнул в сторону соседей:
      - Кто это?
      Иван посмотрел, потом перевел внимательный взгляд острых тем­ных своих глаз на Глеба Ивановича, сказал:
      - О Майке думал, однолюб?.. Ладно, ладно, молчу... А это - Любаня. С Витькой. Он каждые выходные к ней приезжает... В деревне у нас, кроме Любани, никого в этом возрасте. Разбегаются кто куда, как крысы с обреченной лоханки.
      - А что ж она?
      - Что ж она?.. Как тебе... Одни судят так: здравого смысла не хва­тает. Другие иначе: избыток здравого смысла... Бабка тут у нее. Богом забытая. Злю-ющая, брат, старуха. Слепая... Пойдем, не будем мешать молодым. Витька тоже славный малый... По ранению списан. Из де­сантников.
      Однако эта замечательная деталь не то что не произвела на Глеба Ивановича должного впечатления, а и вовсе скользнула мимо его сознания, озадаченного поступком девицы-красавицы, которая в силу каких-то,- впрочем, неважно каких - обстоятельств сочла себе дол­гом остаться при немощной старушонке.
      Пока они шли к дому, пока затем гремели рукомойником и соби­рали на стол, Глеб Иванович все решал и не мог решить: а как же он, какой у него самого долг, кому этот долг и есть ли вообще такое поня­тие применительно к этой расхристанной стране, где все и всем, как ему вдруг представилось, - да пропади ты пропадом!.. Хотя, с другой стороны, тот же Иван, хоть и мышка, да мышка-норушка. Тоже ведь какой-то долг. По крайней мере, перед тем клочком земли, на котором произвел и выпестовал семью, сад, какую ни на есть, а все же не тесную себе свободу... А его, Глеба Ивановича, долг? Ни кола, ни двора, ни потомства. Так, абстракция одна - служба. Покинь ее - что случит­ся? А Любаня старухе - незаменима. А Иван семье своей, усадьбе ро­дительской - незаменим...
      Курицу, хоть и противился ее убиению, ел Глеб Иванович между тем с удовольствием и даже хрустел теми, какие поддаются, косточка­ми. А уже в конце обеда, который, в общем-то, совершался в молчании, если не принимать во внимание сугубо уместных в этой оказии слов и фраз: подай-ка тарелку, соль подвинь, помидоры откуда, муку где бе­рут и все прочее в том же роде, - в конце обеда Глеб Иванович вынес себе бесповоротный приговор.
      - Автобус что - только вечером?
      - Автобус? - удивился Иван. - Зачем тебе автобус?
      - Махну-ка я домой. Справку там надо... Обещал, понимаешь. На­пишу - неделя отгулов, в премию, - усмехнулся.
      - Что за шлея под хвост, - пожал плечами Иван.
      - Ну вот... И на целую неделю к тебе, а?.. За целых семь дней неужели, черт возьми, не придумаем, как мне дальше, а?.. Дед еще там у меня, Савельич. Табуреткой дверь припирает на ночь. Тоже надо...
      Глеб Иванович не успел внятно растолковать то, чего и сам себе покамест не разложил по полочкам, как в сенцы вбежал в замызганной порванной рубашонке пацан лет семи и тонким, срывающимся на высо­те голосом прокричал:
      - Дядь Вань! Скорей! Мамка Нюрку убивает! Скорей, дядь Вань!
      Они миновали пару заколоченных, довольно еще крепких на вид темнокирпичных домов, обогнули старую школу и без стука и иных церемоний ворвались в плохонькую, под замшелой соломой избенку. С солнца Глеб Иванович никак не мог сразу приспособить зрение к светлой тьме небольшой за русской печью комнаты с одним лишь заве­шенным ситцевой помятой шторкой окном.
      - Мария! Опять! - Иван шагнул в угол, где пожилая женщина, оседлав задом наперед девчонку лет десяти, заголила ей ягодицы и хлестала по ним крученой бельевой веревкой.
      - Я тебе дам, шлюха!.. Я тебе вот так, вот так...
      Иван рывком, одной рукой скинул на пол разъяренную женщину, другой поставил на ноги зареванную девчонку.
      - Ну-ка, забирай брата и марш ко мне... Ели сегодня?.. Там на плите суп, на двоих вам как раз. Иди-иди...
      - Сейчас... Я сейчас, сейчас...
      Девчонка вдруг изловчилась и пинком ударила в живот рыдающей на полу матери.
      - Вот тебе, тварь, вот тебе, вот тебе, вот тебе...
      - Марш отсюда! - отбросил девчонку к двери Иван.- Кому сказал, марш!
      - Я тебе, тварь, не так еще устрою! - погрозила уже из-за двери Нюрка, и Глеб Иванович услышал вслед за этим топот убегающих детских ног.
      - Опять наклюкалась, Мария?!
      Женщина продолжала рыдать, перемежая голошение с таким бесстыдным, изощренным, умышленным, а не машинально произнесенным матом, что Глеб Иванович растерялся и громко покашлял, как бы давая знать, дескать, здесь посторонние. Внезапно она вскочила и устремилась к Ивану, протянув руки, чтобы вцепиться в его шеве­люру.
      - Девку... захотел, да?.. Я тебе... девку.
      Иван сильно оттолкнул ее, и она, отлетев, упала на койку.
      - Иван, ты что, - схватил его за руку Глеб Иванович. - А меня... хочешь?.. Хочешь?.. А-а... хочешь!
      Она привстала, задрала до пояса подол, обнажив все, и снова не­верным ходом двинулась на Ивана.
      - Хочешь... На... На... Тут будем, а? Ха-ха-ха...
      И она повалилась на пол у ног Ивана.
      Глеб Иванович беспомощно озирался, не зная, как прекратить эту безобразную, эту нестерпимую в своей омерзительности и невозмож­ности сцену.
      - Встань, - негромко, но так повелительно, что даже Глеб Иванович неожиданно напрягся всеми мышцами тела, сказал Иван. - Встань, Мария.
      Женщина всхлипнула и начала, как лунатичка, подумал Глеб Ива­нович, подниматься с пола. Она одернула платье, заплетаясь ногами, добралась до постели и, упав на нее плашмя, тут же заснула с храпом и посвистыванием.
      - Мертвецки, вдрызг, тьфу, - сплюнул Иван.
      - Когда такая старуха... До тошноты противно, - буркнул Глеб Иванович, выходя из избы.
      - Какая старуха. Моложе нас с тобой... Певунья, брат. Наша Зы­кина... Была... Ребятишек жаль. Вырастут - звери будут.
      - Муж-то... дети чьи?
      - А-а... С бору по сосенке. Жаль, ей-богу, ребятишек.
      - Может, лечиться ей?
      Иван помолчал, потрогал повисшую на одной петле калитку.
      - Нужно прийти поправить... Всю Россию поправлять нужно. Что Россия, что Мария... Не раздумал с автобусом?
      - Нет, - ответил Глеб Иванович. - Укрепился даже... Как дума­ешь, не поздно начинать, если по новой? Совсем по новой?..
      Солнце уже шло к закату, и тени казались какими-то невеселыми, увядающими в своей вечереющей расплывчатости. Через дорогу прошествовал жирный черный кот, вспрыгнул на завалинок и, равнодушно черкнув взглядом по воробьям, уставился в небо, блаженно жмуря зеленоватые глаза, потом стал замывать гостей. Где-то на краю дерев­ни не то залаяла, не то завыла собака.
      - К покойнику,-- усмехнулся Иван.
     
      Плиний только что возвратился на лошадях из Кизика, пыльный и потный, и тотчас велел рабам готовить баню. И хотя поездка случилась продолжительней, чем он предполагал, - из-за нескольких дней на остановку в обильном маслинами городе Прусе - настроение было превосходным. В дороге повезло сочинить две довольно удачные, по его мнению, элегии, которые предстояло тщательно отделать и переписать в начатый недавно специально для этого свиток. Попробовал даже поупражняться в составлении на греческом языке мимиямбов, но они, признался он себе, были весьма далеки от совершенства, просто по­путной легкой шалостью ума.
      Сейчас наместник Вифинии, как часто после таких путешествий, чувствовал себя больше поэтом, чем должностным лицом, и этим скорее всего определялось его теперешнее сиюминутное настроение, хотя служебные перипетии все упрямее повергали его в сомнения и тревогу. Но об этом сейчас не было никакого желания думать, как и о том беспокойстве, которое, правда преждевременно, возникало из-за отсутствия писем от Кальпурнии.
      В прошлом месяце, когда Плиний, увидев приближающуюся к гавани трирему, ждал, что с ней счастливым подарком судьбы будет приезд давнего знакомого и единомышленника Макра, совершилось, однако, горестное, омрачившее его дни событие. Прибыл человек в трауре, сообщивший ему о кончине глубокого старца Фабата, патрона города, где родился Плиний, и деда его Кальпурнии. Это нельзя было отнести к неожиданностям, на которые подчас так щедр слепой рок. Люди не бессмертны. Рано или поздно, но тела их обречены пересе­ляться в бренную землю. Однако решение Кальпурнии отправиться к тетке, чтобы утешить ее в ее слезном одиночестве, хотя и было естест­венным и верным, все-таки поразило его печалью. Он, разумеется, не показал и вида, и внешне все произошло достойно и даже буднично. И только в последний миг, на пристани в том же Кизике, куда он опять вот ездил, теперь по делам, они как-то особенно и нерадостно поняли, что это - расставание. Надолго. Может быть, очень надолго. И в этот миг, всего в один миг, они - не каждый в отдельности, а вместе, совсем одинаково, до самой мельчайшей подробности - снова прожили то, что действительно прожили за все эти годы. Они до того растерялись от этого пронзительного, как звучание летящей стрелы, своего тождества, что, простившись, забыли поцеловать друг друга, хотя были вдвоем и никто не мешал им исполнить то, что потом уже стало невозможно...
      Плинию сказали, что все приготовлено, и он направился в простор­ный, сделанный по образцу, как в римской его вилле, фригидарий, где смыл с себя пот. Затем, в другой уже комнате, с помощью раба жирно натерся оливковым маслом, которое потом, когда тело довольно насытилось им, было удалено приспособленными для этого скребками, а уж после отмылся до конца и немного поплавал в небольшом домаш­нем бассейне с приятно горячей водой.
      И опять настроение Плиния, как и телесное самочувствие, привело его в состояние, когда хотелось немедля что-то предпринимать, что-то делать, действовать, совершать... Сон, который должен был следовать за баней, не шел к нему, и Плиний, совсем уж нарушив заведенный им порядок, какого неукоснительно обычно придерживался, полакомился привезенными с собой маслинами и сыром и принялся за черновик послания императору.
      Он уже раньше извещал Траяна, что в Прусе им обнаружено при­своение отдельными лицами общественных денег. И в это вот посеще­ние пришлось убедиться, что в казну взыскана лишь малая толика, а штрафы наложены для блезиру. Если рука руку моет, нравы исправить нелегко...
      В Никее по причине свадьбы, когда роднились известные в городе семьи, устроили недавно празднество, на которое созвали всех, кто в городском совете, других многочисленных гостей и множество простонародья, всего около тысячи. При этом каждому раздавались деньги, по одному, а то и по два динария. И дураку было ясно, что тут состоялась вербовка сторонников в поддержку нового архитектора для восстанов­ления сгоревшего в городе гимнасия. Случись другая подобная раз­дача и, смотришь, объявится другой, претендент. Ведь ничего нет более непостоянного, чем толпа, и более привлекательного, чем доходная должность...
      Это два частных примера, но увеличить число их не сложно. Овидий говорил: противодействуй началам болезни, позже и медицина будет беспомощна. Вот и его, Плиния, лечение не всегда оказывается исцеляющим. Какую пользу могут принести одни лишь законы там, где нет нравственности? - резонно спрашивал в своих стихах Гораций. Распущенность была порождена прежде. И успела объять всю Вифинию. Всю империю. Как-то в злой час отчаяния Плиний пожаловался своему молодому наперснику Светонию Транквиллу:
      - Когда же не станет так, что одна рука держит камень, а другая протягивает хлеб? Когда слово и дело будут значить одно и то же? Когда глупцы, избегая одних пороков, перестанут впадать в другие?
      Тот подумал и, засмеявшись, ответил:
      - Когда мул родит.
      Это была грубоватая шутка, но была она под стать горьким вопро­сам. Плиний понимал, что время, оно, несомненно, рождает и внедряет новый порядок, что не идти вперед - значит пятиться назад, что, на­конец, и способ мыслить меняется с изменением положения... Все это так, все это, наверное, так. Но как мало здесь тех, кому можно доверить: иди и твори, и знай - что справедливо, то истинно... Опасно и верить и не верить. Нередко еще большие начинания кончаются мизерными ре­зультатами. Нередко оттого, что полагаешься на людей, которые гово­рят, как ты, а творят по-своему.
      Плиний вздохнул: уж лучше противники, как Феон...
      Посмотрел выписанные им сентенции Сенеки.
      "Жить - значит бороться".
      "Исправляй прошлое, руководи настоящим, предусматривай буду­щее".
      Усмехнулся, вспомнив Горация: и все равно всех ожидает одна ночь. Вот и Фабат ушел в ту одну на всех ночь...
      Неожиданно всплыло, как Кальпурния, девочка еще, но с какой истовостью и верой в него, Плиния, вытянувшись в струнку, произнесла в тот далекий день строгую брачную формулу: - Где ты, Гай, там и я, Гайя.
      Нет, письмо Траяну никак не складывалось.
      Плиний вышел во внутренний дворик, опустился на нагретую солн­цем каменную кладку вокруг прозрачно струящегося фонтана. Мелкие рассеянные брызги нежной прохладной сыпью касались его лица и тут же исчезали, осушаемые теплом лучей.
      Как это у Овидия? Да: выдерживай и терпи! Скоро срок его наместничества подойдет к завершению, и, если Траян не задержит, он скоро снова возвратится в свою римскую виллу, а потом отправится в город своего детства - Комо. Там сейчас у тетки, по существу у второй ма­тери, живет драгоценная ему Кальпурния.
      Плиний встал, прошелся по дорожке. Вдруг ему показалось, что он не один, что кто-то внимательно наблюдает за ним. Он быстро огля­нулся. Нет, дворик был пуст. Не надо было, подумал, отказываться от сна. Видения теперь въяве мерещатся. Вспомнилось древнее римское присловье: "Опасно чувствовать себя безопасно в опасности", - и он рассмеялся нечаянному своему страху.
      Потом почему-то опять промелькнула мысль о Феоне, об обману­тых диким суеверием жителях провинции, которые, слава Геркулесу, в последнее время вновь стали охотно раскупать в лавках мясо для приношения жертв привычным своим богам.
      Потом сызнова начали тесниться образы близких по духу ему лю­дей, с которыми недолго уже было ждать встречи. Хотя как много еще оставалось доделать здесь, в Вифинии!..
      Последнее, что он увидел краешком зрения, показалось ему скользнувшей с платана над ним гибкой фигуркой мальчишки, пожа­луй, сына Феона, и тут же на мгновение вся его Плиниева жизнь сконцентрировалась в бесконечном своем разнообразии и так - от начала до конца - сразу вся представилась ему в радостно изумленном созна­нии. Он глубоко, но как-то уже непроизвольно вздохнул и тотчас же скончался, сраженный в сердце самым обыкновенным хлеборезным ножом.

* * *

      На остановке было человек шесть-семь взрослых, с иными из них - дети. Автобус подкатил точно по расписанию. Иван обнял Глеба Ива­новича, нагруженного дарами природы, прощаясь, попытался улыб­нуться, но улыбка не получилась, а вышла фальшивая гримаса, и он стер ее ладонью, стушевавшись, поправился:
      - Проводы, брат, всегда не мужское дело. Ты давай там быстрей с этой справкой... Жду на неделе, так что пошевеливайся, брат.
      - Буду как штык. Отпишусь и прямо сюда. Чирикать с птичками на заре, а?.. Ну... До встречи.
      Глеб Иванович поднялся в салон, поискал глазами свободное место, сел рядом со старушкой, покрытой белым в черный горошек платочком и с узелком на коленях, махнул рукой Ивану, дескать, иди, поздно уже. Тот кивнул головой, но продолжал стоять. Наконец автобус тронулся, и Иван пропал из виду, оставшись где-то там, в сумерках, один.
      На выезде из райцентра, когда салон совсем уже заполнился людь­ми и вещами, шофер протиснулся к заднему ряду и стал собирать день­ги, медленно подвигаясь к кабине. Скоро очередь дошла до Глеба Ива­новича, он расплатился и, когда шофер хотел было перейти к следующе­му пассажиру, негромко сказал:
      - Билет... пожалуйста.
      Шофер повернул голову, намереваясь по привычке огрызнуться на и так облагодетельствованного им недотепу, но что-то в облике Глеба Ивановича не дало ему это сделать, и он, порывшись в кармане брюк, брезгливо извлек оттуда тощий бумажный рулончик, оторвал от него положенную часть.
      - Сдачу... пожалуйста, - твердо произнес Глеб Иванович и, хладнокровно выдержав возмущенный, негодующий даже взгляд, протянул ладонь. Шофер снова полез в карман, достал монетки и ровно до копейки отсчитал причитающуюся сдачу.
      - Спасибо, - взял деньги Глеб Иванович и, откинувшись в кресле, сомкнул глаза. Тупая немогота вдруг растеклась по всему его телу, обволокла и перепутала все мысли, которые он попробовал выстроить в некую связную схему, нужную ему для руководства своими дальней­шими отношениями с тем криводушным, безалаберным миром, куда теперь после недолгой отлучки он опять возвращался.
      - А билет? - прозвучало впереди, и Глеб Иванович, открыв глаза, поискал нежданного союзника. Он тут же нашел его и узнал. Это был парень в джинсах и футболке, которого он видел рядом с Любой и который тогда совсем не понравился ему.
      - Что-о-о?! - взревел шофер, и Глеб Иванович даже в пригашен­ном свете салона смог заметить, как побагровела его толстая, в сетке резких морщин, шея.
      - Билет давай, - спокойно потребовал парень. - Давай-давай, чего застопорился.
      Шофер снова выудил из брюк билетный рулончик, нервно оглядел притихших пассажиров.
      - Может, еще кому? - вопросил с презрительной усмешкой.
      - Если можно, мне бы тоже, - несмело сказал пожилой гражданин и поправил в смущении очки.
      - А мне не надо! - с вызовом бросил сидящий наискось от Глеба Ивановича курчавый шатен. - Сам могу на бедность интеллигентикам всяким, инженеришкам нищим!.. Ты не робей, мужик, - теперь уже обратился он к шоферу. - Нынче каждый своему счастью сам кузнец. Жизнь такая. Где подфартит, там и наша... Кого жалеть, все друг дружку грабят - из горла рвут. Не правда, что ль?
      - Охо-хо, - сокрушенно вздохнула и перекрестилась старушка, сидящая обок Глеба Ивановича. - Бога вам нет, окаянные.
      - Не Бога, мать, - гукнул сзади прокуренный бас. - Есиф Виссарионыча б на всех на нас. Во! Щас бы порядок стал.
      Шофер заторопился к выходу, мотор взревел, и автобус дернулся, покидав всех на спинки кресел. Проснувшись, захныкал чей-то младе­нец, но немного погодя затих. Намечавшийся общий разговор пере­бился, и только изредка, потом уже, его отголоски нет-нет да и вспыхи­вали жаркими огоньками то там то сям, но больше между соседями. Глеб Иванович всегда по-хорошему завидовал тем, у кого мысли при необходимости легко, без всякого принуждения сами ставились чин по чину в четкие парадные колонны, где все было предельно ясно и где властвовала особая торжественная логика самотворной человече­ской презумпции. Так случалось, например, у Гамаюнова. Самому Глебу Ивановичу подобные построения давались чрезвычайно трудно, при отвратительном ему изнуряющем напряжении. Вот и сейчас вместо того чтобы заниматься кружевным плетением аргументов, обосновы­вающих смысл его возвращения в хляби бумажные, вместо этого в его голове каруселился ералаш из обрывков разлаженного его созна­ния.
      ...Каждый Сталин имеет свою инквизицию.
      Каждый Домициан -- Торквемаду.
      А кудрявый кует да кует...
      ...Хорошо, что не все - шатены.
      Хорошо, не у всех бас...
      ...А джинсовый парень, смотри, молодец.
      И Люба, ну да, молодец.
      И бабуля - взроптала...
      ...Как мы все устали.
      Усталая страна, усталые люди, усталая жизнь...
      ...Евгений Валентинович отправится в министерство во вторник. Перед отъездом обязательно, как всегда, забежит на минутку в кон­тору. Значит, справку можно будет успеть отдать во вторник. Значит, завтра целый день в запасе. И еще две ночи, сегодня и завтра. Главное выдержать... Выдержать... Выдержать...
      ...Усталость - от тесноты.
      Мыши в опыте от тесноты вырождаются.
      В тесноте - непременно в обиде.
      Люди в "тесных сплоченных рядах" обречены быть покорителями.
      Или покоренными. Что лучше?
      Толпы ликуют, сжигая Бруно и Гуса.
      Толпы сжигаются в душегубках.
      Нельзя же так: лавиной безумных леммингов - в пропасть...
      В светлое завтра...
      В астральную дребедень...
      В языческое христианство...
      В вечевой колокол...
      В синекурные игрища...
      В кошки-мышки...
      В сивушество...
      В мздоимство и хамство...
      В ядерный паритет...
      В бумажное царство абсурда...
      В божественную Ипокрену лживых реляций...
     
      ...Божественный Веспасиан, божественный Домициан, божествен­ный Траян... Жизнь - божественная. Когда она - жизнь. Как у Пли­ния?.. Плиний был близок Траяну, был человеком Траяновой когорты. И, может, вовсе не таким, как домысливался им, Глебом Ивановичем, при чтении знаменитых писем знаменитого ими римлянина. И, может, эпизоды Плиниевой жизни тоже не совпадали с тем, как они представ­лялись ему, Глебу Ивановичу. Но Плиний Цецилий Секунд Младший был действительным фактом истории и уже этим, тем, что действитель­но был, мыслил, чувствовал, в самом деле оказывался таким же реаль­ным для него, Глеба Ивановича, человеком, как Иван, Майка, Гамаюнов, Верочка, Савельич. Нету же сейчас вот тут Ивана, но разве его вообще нет? Так и Гамаюнов, и Плиний, и жизнь вообще...
      ...Если бы Плиний жил при Сталине?
      Если бы жил сейчас?
      Служил бы? Приспосабливался? И оставался порядочным, вер­ным долгу и ремеслу? Составлял бы письма и вердикты?..
      Если бы, то бы... В конечном счете, Плинию повезло на Траяна.
      Как Траяну повезло на эпоху...
      Глеб Иванович разволновался, потом ему почудилось, словно что-то защемило, запекло в груди, но быстро отпустило, и снова появилась и разлилась к плечам и ногам облегчительная, благодатная слабость. Он задремал и так, в почти непрерывавшемся уже полусне, благо­получно доехал до города.
      Город спал. Спали люди, собаки, птицы. Спали театры, конторы, магазины. Спали на новостройках длинношеие краны, возле частных владений выкрашенные в алюминий государственные рефрижераторы, в заводских корпусах умолкнувшие за ненадобностью или по не­радению станки, подъемники, прессы. Дремали вахтеры, сторожа, измученные бессонницей пенсионеры. В чуткой дреме пребывал персо­нал "Скорой помощи", чей час пик начинался позднее. Одиноко бежал по городу флегматичный трамвай, изредка подбирая запозднившихся пешеходов; выскакивала вдруг на пустынный асфальт и куда-то гнала патрульная машина с синей мигалкой. Где-то у горизонта вспыхивали безмолвные зарницы или что там еще... А прямо напротив Глеба Ива­новича отраженным светом блестел почти полный диск огромной луны цвета красной меди.
      Глеб Иванович, взяв наконец себя в руки, потянул шнурок, задер­гивая ночные шторы, достал с полки папку, где держал материалы со статистическими для служебного пользования выкладками, пригото­вил микрокалькулятор, справочники, стопку писчей бумаги. Словом, решил не откладывая начать работу, содержание которой пока что самому ему виделось и смутным, и проблематичным.
      В расчетах, перепроверках, черновых набросках потерялось ощуще­ние протяженности минут и часов, утомление сказалось не сразу. Лишь когда одолела зевота и участились провалы памяти, Глеб Иванович понял, что пора прерваться. Он раздвинул шторы, открыл узкую створку громадного, почти во всю стену, окна, впустил в комнату свежесть раннего утра. Туман еще не рассеялся, и дальнего поля не было пока заметно. Зато сильно отощавшая в последние годы река, не давшая перекинуться городу на совхозские угодья, излучьем своим под­ходила совсем близко к многоэтажке - какой-нибудь квартал частных усадьбиц разделял их - и Глеб Иванович с высоты своей квартиры усмотрел в прогал между крышами, как над рекой, под всходящим солнцем рвано дыбился лохматый пар.
      И эта утренняя прохлада, и чистота еще не запачканного угарным газом воздуха, и озвученная лишь дуэлью птичьих переголосков ти­шина, и жажда покоя изнуренного долгим бдением организма - вне­запно на какое-то мгновение все это слилось в одно и словно растворило Глеба Ивановича в себе. Он утратил на этот миг ощущение себя чело­веком, отдельностью, он неожиданно почувствовал беспредельность себя во всем и всего в себе - и это все было единым миросуществованием, миропредставлением, мирознанием. И мгновение это - ах, как прав был Иван - тоже показалось беспредельным: прошлое, настоящее, будущее - ничего этого в нем действительно не было, а было в нем абсолютное, никуда не текущее, безмерное время.
      Глеб Иванович не смог сообразить, сколько он так простоял у окна. Как будто целую вечность. По крайней мере, непозволительно много. Он поспешно набрал квартирный номер телефона Евгения Валентино­вича, выждал, когда тот возьмет трубку, приблизительно объяснил ситуацию и получил сонное "добро". Затем проведал Савельича, под­няв его ни свет ни заря на ноги, поделился с ним привезенной от Ивана витаминной и прочей снедью. Потом вновь, отключив себя от всего постороннего, принялся за сочинение справки.
      Однако ничего такого, что было бы важно и неординарно, ничего такого никак не высиживалось, и Глеб Иванович в некотором заме­шательстве, в некотором даже смятении стал ходить по комнате, мыс­ленно перебирая и оценивая разные варианты, ни один из каких не приносил удовлетворения из-за того укоренившегося в его голове сте­реотипа, который определял ход его рассуждений и всегда выводил на всем известные, банальные как бы истины. Так мастер дебютов никогда не станет ломать голову над первыми передвижениями на доске пешек или фигур: ему и так все известно наперед, и он не сделает какой-нибудь глупости, которая одна только и может оказаться гениальным ходом удачливого гроссмейстера или дилетанта. Как трудно отказаться от шаблона, так трудно...
      Глеб Иванович опять приостановился у окна. Увидел, как хозяин чуть сдвинутого от красной линии дома с аккуратным палисадником менял обветшавшие наличники на новые, с иной, более узорчатой вязью, хорошо сочетавшейся с кружевной резьбой также недавно переделанных карниза и фриза. Оставалось еще привести в порядок боковые пилястры, козырек над входом и дымник. Глеб Иванович уже в прошлом году приметил этого словоохотливого своего ровесника и даже по давней журналистской привычке познакомился с ним. Дом, где Николай Николаевич жил раньше, снесли, а ему с семьей предложи­ли квартиру в очередном поднимавшемся к небу квартале города. Но он отверг предложение и купил вот этот, чем-то показавшийся ему, участок.
      - А вдруг и тут сносить будут? - поинтересовался Глеб Иванович.
      - Сказали, вряд ли.
      - Ну, а зачем все-таки эта рухлядь?
      Николай Николаевич подумал и, улыбнувшись, как-то совсем уж по-детски ответил:
      - Бревна очень красивые... Подновить, конечно, придется. Вот эту ерунду поменять... Солнце-то, знаешь, как будет тенью играть, от зорьки до зорьки. Ну, если небо обложит, тоже померекать можно, как и что.
      - А в квартиру почему не пошел?
      - Это в клетку-то?.. Не-ет... Там, скажу тебе, потеряешь себя че­ловеком. Обезличка сплошная. Все за тебя сделано-переделано. А вот как сделано - вопрос. Ни вкуса, ни души, ни старательности - не свое, а чье - неизвестно. И преобразить, то есть лицо свое личное показать людям - где там, - махнул рукой. - Невозможно. А что возможно, так не велено.
      - Лицо свое на работе можно показать.
      - Ну, знаешь, кто в хозяйстве себя не умеет показать, думаешь, там покажет?.. Я так сужу: какой на работе, такой и дома, а какой дома, такой и на работе. Хоть бы раз, как теща покойная говорила, омылил­ся. Точка в точку... Вот дай еще с газом, с водопроводом решу, совсем красотища будет.
      Николай Николаевич, видно, приладил наконец наличники и теперь, отойдя за решетку палисадника, руководил оттуда усердием сына-подростка, которому доверил венчающую часть дела - окончательно прибивать пока еще едва наживленные доски с резным орнаментом. Паренек, оглядываясь на отца и поправляя, если надо, положение доски, хватко приколачивал ее к деревянной основе. Потом они вместе, отец и сын, чуть отдалясь, оценивали работу, иногда, наверно, даже спорили, как это представлялось по их жестам.
      Рядом, на углу улицы, подпертый двумя столбами кренился долу двухэтажный, тоже старой постройки дом. Обшивка его сильно потемнела; подзоры под карнизом попортились, а местами вовсе исчезли; кровля была небрежно, кусками, латанной; от водостоков же вообще уцелело нечто ржавое да и то с гулькин нос.
      До революции этот дом принадлежал скорее всего торговому че­ловеку, на что намекал заделанный проем бывшей лабазной двери. Затем, как это было с такими владениями, оно подверглось экспро­приации и заселили его не очень заботливыми, а точнее беззаботными квартиросъемщиками. Дом, по существу, оказался бесхозным, хотя, конечно же, номинально имел своего хозяина - какую-нибудь жилкон­тору. Контора, однако, и была контора, где зарплата начислялась всем за должности, а не за рачительное содержание жилища. Если у Николая Николаевича или, к примеру, у Ивана дом был "мой", то тут он был, "наш", а если говорить честно, - ничей. Ни его обитатели, ни контора не имели какого-то особенного, личного интереса в под­креплении здоровья хиреющей коммуналки. Да и на что? Есть государство. Завалится бедолага - всех небось переселят, вон стройка какая! Или другой вариант: авось достоит до сноса. Случись что, пошлет контора пару человек - еще один столб подопрет кособокого. И с ремонтом хлопот, считай, никаких: возьмись лишь - совсем ух­нет, лучше не трогать. Такая вот философия.
      Глеб Иванович повернулся к окну спиной, опустил, чтобы сосредоточиться, глаза к полу. Перед тем мелькнула было какая-то мысль, которая, догадался он, могла бы послужить какой-никакой, а, пожалуй, и ариадниной ниточкой в лабиринте наготовленных им к справке мате­риалов. Надо только перевести мерцание мысли в словесный образ...
      ..."Мое" и "наше".
      "Наше" всегда обезличено, всегда посягательство на "мое". На мою миску похлебки, на мою смекалку, на мою свободу, на жизнь даже. А раз так - так на те, небоже, что мне негоже.
      ...На те, небоже, что мне не гоже. Но и взамен от других мне - то же! Когда каждый свободен - свободы всем нет. Значит, напротив, чем больше всем несвободы, тем больше свободы каждому? А чем больше несвободен каждый, тем свободнее все? Чем несвободнее "мое", тем свободнее "наше"?
      ...Так вот в чем разница между Христом и Сталиным! Христос каж­дому - "мой", Сталин всем - "наш". Вот почему так крепка вера в Бога, в любого Бога, пусть даже он называется "разумом", пусть пя­тым или десятым измерением, неважно. Бог - МОЯ крепость. Разум - МОЯ крепость. Чудо -МОЯ крепость... Сталин - НАШ. НАШ совре­менник. НАШ вождь и учитель. Враг НАШЕГО народа. Вот отчего Сталин так зыбок. Когда снесли Бога, Сталин взял его имидж, мудрого и всесильного. Так он стал Савельичу - "мой Сталин". Не тот рябой, слаборукий мужичонка с неожиданным тенорком, нет - Сталин как символ, как царь-батюшка, как отец родной, как Бог и крепость. Имидж - "мой", носитель имиджа - "наш". Свобода "нашего" ока­залась несвободой "моего", крепость - крепостничеством. Как порази­тельна стала НАМ смерть Бессмертного!
      - Как же мы теперь, а?
      Но умер - человек, не имидж...
      ...Смерть каждому - бессмертье всем. Бессмертье каждому - смерть всем. Каждый жаждет быть свободным от смерти. Значит, каждый невольно жаждет свободы смерти всем? Как жалок удел жаж­дущих!
      ...Свобода всем!
      Интеллектуальная,
      Технологическая,
      Потребительская,
      Распределительная,
      Распорядительная
      - несвобода каждому!
      ...Но всякая несвобода - зов к свободе. Всякий зов свободы - бро­дило поступка. Каждого и всех. Всех и каждого. В противоборстве, в связывании свободы. То всех, то каждого. То каждого, то всех. Перпетуум-мобиле... Теперь очередь - каждого. Потому что теперь всем нет никакого дела до каждого. До Савельича. До Марии-пьяной, пе­вуньи. До маленького ненавидящего звереныша. Очередь Феона, доро­гой Секунд. Очередь Николая Николаевича. Ивана очередь...
      ...Так и сказать: "Караул устал. Пора ВСЕМ в расход". Пора КАЖДОМУ восстать из мертвых. Из мертвых процентов, из мертвых единиц и нулей, из мертворожденных палаццо статистики. Пора, пора показать, ЧТО там - за бумажным флером публичного имиджа. Вот о чем...
      Робко дрогнул звонок над дверью. Глеб Иванович, чертыхнувшись, бросил авторучку, пошел открыть. За порогом стоял сосед и держал на треснутой плошке какую-то баночку.
      - А-а, Савельич, проходите-проходите.
      - Не, не пойду... Ночью с балкона вижу свет у тебя, Иваныч, светится. Угробишь себя без толку.
      - Ничего со мной не подеется, - улыбнулся Глеб Иванович. - За сочувствие - спасибо.
      - Какой там спасибо... От Леха опроведал меня тут. Гляди-к, што притащил, - хохотнул Савельич, протягивая банку. Глеб Иванович уважительно повертел посудинку с деликатесом, подмигнул:
      - Икоркой балует.
      - Непривышный я к такой еде, зацепил маненько опробовать, рот никак не отполощу. А тебе, Иваныч, как раз, для мозгу. Так што бери давай себе.
      - Ну что вы, Савельич!
      - И не дури, не дури... Сказал я, от так и делай давай... Пойду я, приляжу. Запирай... Да бережи голову-т, щитай, одна она.
      Глеб Иванович положил банку на тумбочку, возле телефона. Сам сел за стол, на свой давнишний, собственноручно не раз чиненный, привычный и потому, вероятно, удобный табурет, привезенный с собой еще со старой квартиры. Мысли, однако, лезли какие-то посторонние, о Савельиче, например, или о человечности вообще, о том, что в любых условиях - при свободе и несвободе - она остается сама собой и не регламентируется обстоятельствами, ученостью, темпераментом или другими преходящими и, стало быть, не главными для того, чтобы сохранить свою суть, моментами. Возможно, в этом и была причина ущербности одних и достоинства других. Нет, не красота, не ум, не добро и любовь спасут мир. И даже не свобода, не сострадание и спра­ведливость сами по себе. Мир будет спасен или уничтожен только от­того, какова в нем будет мера человечности. Чем больше человечности, тем меньше шансов погибнуть... или выжить? - вдруг удивился дико­винному, чудовищному даже по своей правомочности предположению.
      Смешение времен.
      Смещение времени,
      идолов,
      ценностей,
      материков...
      Облако, как пиния: высокий ствол и в стороны - ветви... К небу - столб огня, с неба - пепел, куски пемзы, обломки обожженных кам­ней... Шатаются здания, сдвигаются, рушатся... Мрак. Кромешный. Ночь. Путь... Женские вопли, детский писк, крик мужчин. Моление о смерти. Моление о жизни. Моление богам. Хула богам. Безумие стра­ха... Плиний Тациту: "Могу похвалиться: среди такой опасности у меня не вырвалось ни одного стона, ни одного жалкого слова".
      За отворенным в утро окном веселая птаха настырно звала к пробуждению: кач-ка-кар! Кач-ка-кар! Солнечный лучик нащупал щелку и юркнул из любопытства за плотные шторки: что тут такое? Тш-ш-ш, - прошептали в ответ встрепенувшиеся от испуга и шалостей ветра листья куста сирени: тш-ш-ш... человек... тш-ш-ш... пусть его... тш-ш-ш... спит...
      Спит ученый, скинув смокинг. Спит генерал, скинув мундир. Спит служитель шапито, скинув униформу. Спит клерк, скинув жилет. Спит женщина... Спит мир... Бодрствуют бездушные автоматы: единица-ноль-единица-ноль-единица...
      Извержение Везувия.
      Извержение тщеславия.
      Низвержение человечности.
      Единица-ноль-единица-ноль-единица...
      Кач-ка-кар!
      Тш-ш-ш-ш! Пусть его спит!
      И вдруг - осознание своей никчемности. Своей работы, своей справки, своей...
      Апостол Павел: "И мир Божий, который превыше всякого ума, соблюдет сердца ваши и помышления ваши во Христе Иисусе".
      - Встань, - негромко и беззлобно призвал сына Феон. Мальчишка услышал тихий, вселяющий силы и веру глас, перевел безумный свой взгляд ввысь... Последнее, чего Плиний уже не увидел, был остро наточенный нож для резания пищи насущной - хлеба.
      Единица-ноль-единица-ноль-единица...
      А не рассчитать ли нам, как бы так встряхнуть земную ось, чтобы столкнуть планету с ее орбиты да отправить на ней в сторону иных цивилизаций все, что заложено умом человеческим в последнее поколение бережно спрятанных вглубь автоматов? А че считать-то? Фук! - и готово. Лети себе голенькая, железненькая, начинененькая. Прах миру твоему!
      Мы рождены, чтоб сказку сделать былью.
      А быль - космическою пылью...
      Единица-ноль-единица-ноль-ноль-ноль... Ничто!
      Ну, нет! Нельзя превысить меру человечности! Меру свободы!
      На парусник.
      Без руля и ветрил.
      Всех "чекающих" - в смокингах, в униформах, в мундирах, в жи­летах и без...
      Как Траян доносчиков.
      И - в сторону Бермуд.
      Пока еще спят.
      Сон разума порождает чудовищ. Так предупреждал Франсиско Хосе де Гойя. Написавший свою Кальпурнию - прекрасную герцогиню Альба.
      Снова над дверью тренькнул дважды, а потом еще раз - пронзи­тельно - прозвучал теперь уже долгий звонок. Глеб Иванович собрал листы законченной наконец справки, сунул их в приготовленную для того папку, подумал о Савельиче с его привычной, но все же так утом­ляющей бессонницей. Сейчас, отделавшись, можно было затащить к себе старика, попить с ним чайку, потолковать, если что, "за жисть".
      За дверью, однако, стояла пожилая женщина.
      - Вы...
      - Глеб... Не узнал?.. Я по срочному делу, извини - поздно.
      - Майка?.. Майка!.. - он хотел крикнуть "милая Майка, дорогая моя Майка!", но, устыдившись нежданно нахлынувшей радости, рас­терянно повторил: - Майка...
      - Я не задержу тебя... Ты один?
      - Один?.. А-а, - улыбнулся он,- да-да, один, холост.
      - Я не о том, - поморщилась она.
      - Да проходи, проходи... Так рад тебе... Как ты?.. Как это ты?..
      - Я по делу, быстро.
      - Кофе? Чай?
      - Не надо ничего, Глеб. Я по делу, очень важному... для меня.
      - Хорошо, хорошо, садись... А кофе, прости, сварю. Я и сам...
      - Ну, как знаешь.
      Глеб Иванович кинулся на кухню, включил газ, смолол удачно пожаренные им самим зерна, втянул ноздрями вкусный будоражащий аромат.
      - Вот, видишь, как скоро, - внес он сервизные чашечки с дымя­щимся паром кофе. - Ты знаешь, - все так же возбужденно и как-то счастливо поделился он, - я ведь только-только от Ивана. Помнишь Ивана?.. Там меня чуть собака не сожрала, черт-те что, - рассмеялся он. - Вот бери к кофе крекер. Дефицит!.. Погоди-погоди... Собака?
      Он вскочил со стула, лихорадочно бросился что-то искать на книж­ных полках.
      - Если это так... Если это... Вот она - правда, а?.. - бормотал он, роясь и перепутывая книги. - Сейчас, сейчас... Ты, Майка, давай пока кофе... Я сейчас... Понимаешь, вспомнил! Это ж у Казакова! Конечно, у него. Как это я... Там про слепого гончего пса. Представ­ляешь? Слепого! А инстинкт охоты пробудил в нем такое... Да где же тут? - он все-таки нашел и стал листать давнюю повесть.- Ага, вот... Слушай: "Слепой пес - не слепой человек, ему никто не поможет, он одинок в темноте, он бессилен и обречен самой природой, всегда жестокой к слабым, и если он все-таки страстно служит своему главному предназначению, если он живет, что может быть лучше, выше этого! Но такой жизнью Арктуру мало пришлось пожить..." Теперь ты пони­маешь, Май? Понимаешь?
      - Нет... Я к тебе по делу. Дай же сказать...
      - Но ведь это... Ты понимаешь, Андрей не сам себя... Ай-яй-яй, я ж давно догадывался... Он как гончий пес. Вот послушай еще: "У неста­рой еще, но сухой елки был отдельный нижний сук. Он, как и все дерево, высыхал, осыпался, обламывался, пока наконец не превратился в го­лую острую палку. На эту палку и наткнулся Арктур, когда мчался по горячему пахучему следу и не помнил уже и не знал ничего, кроме этого зовущего все вперед, все вперед следа". И Андрей ведь так! Он - погиб... Когда мчался к самому себе, к своему предназначению, к свободе... Теперь ты понимаешь?!
      - Господи, я же к тебе по делу.
      - А это... что? Не дело?.. Разве...
      - Нет. Теперь нет. Теперь все равно, - торопливо прервала Глеба Ивановича женщина. Она сидела по-прежнему у выхода из комнаты, в той же самой позе и не поднимая глаз.
      И вдруг Глеб Иванович каким-то неведомым ему чувством открыл себе точно и страшно, что эта вот ссутулившаяся, с зашпиленным пуч­ком волос, в подержанном, притязающем на строгость костюмчике классная дама совсем незнакома ему и никакого, даже в малости своей, отношения не имеет к той невероятно непредсказуемой, невероятно подлинной, невероятно юной Майке, которая какой запечатлелась тогда, такой и осталась в нем, такой и пребудет уже вечно.
      - Я слушаю, - с горечью сказал Глеб Иванович, но женщина, однако, не заметила случившейся в нем и в его голосе перемены. Ее страдание сейчас было в другом, и надо было утишить это страдание, а это мог сделать он - этот человек, когда-то бывший другом когда-то бывшего у нее мужа, то есть почти мужа...
      - У тебя, Глеб, есть одна распущенная, извини, мразь...
      - У меня?!
      - Да. У тебя работает... Это совершенно безнравственная, подлая... не знаю, как ее назвать. В какой только школе воспитывали.
     -- Не в вашей, естественно, - усмехнулся Глеб Иванович. - Так о ком речь?
      - Не помню, как ее имя... Надя, Вера, Зина... Боже мой, Глеб, она совсем испортила моего сына. Он воспитан мной на идеалах... На идеа­лах, которым я поклоняюсь всю свою сознательную жизнь...
      - От какого же времени... идет счет сознательной жизни?
      - Не иронизируй. Мне и так невыносимо... Она совсем старуха... В сравнении с ним... У нее уже были мужчины. Семья, по крайней мере... Он должен учиться, должен уже сегодня заботиться о карьере, дол­жен...
      - Это он сам?.. Или... влияние мамы?
      - Понимаю тебя... Мне тяжело было идти сюда. Видишь - при­шла. Извини, - она полезла в сумочку, вытерла платочком слезы.
      - Чем же могу... помочь? - спросил Глеб Иванович. Он предста­вил в своем воображении Верочку. Но сейчас она почему-то не каза­лась ему легкомысленной блудницей, а, напротив, он увидел ее по-другому, несчастной и, как ни поразительно, чистой, и в чем-то, пожа­луй, очень близкой той юной, той удивительной Майке, которая теперь стала только лишь образом и, значит, совсем свободной от реального своего существования, а потому наконец и уже навсегда его, Глеба Ивановича, Майей.
      - Тебя уважают... Я узнавала... Она подчинится тебе... Пусть она оставит моего сына. Совсем оставит... Я сумею внушить ему - нельзя быть сумасбродом, как был отец. Вот ты, Глеб, цельный, извини, непробиваемый. Пусть и мой сын будет таким. Сильным... Андрей так и не смог стать.
      - Как вас по отчеству, Майя?
      - Валерьяновна, - машинально ответила она.
      - Уважаемая Майя Валерьяновна...
      Она впервые посмотрела своими глазами в его. Глеб Иванович попытался найти в них хоть что-нибудь, хоть каплю, хоть искру той, прош­лой жизни, но это были глаза чужой, очень усталой, очень немилосерд­ной и очень слепой, но не так слепой, как пес Арктур, женщины.
      - Можешь не продолжать, - кажется, сказала она; слова проби­вались, будто через вату, натолканную в уши. - Мстишь мне, старой дуре.
      Потом он отворил ей дверь. Она так и не оглянулась. Пришел вызванный ею лифт, створки за нею замкнулись. "Может, ничего и не было? - подумал Глеб Иванович. - Может, уже галлюцинации? Ведь не может, не может же так быть!.."
      На столе в маленьких китайских чашечках стыл нетронутый кофе... Лежала открытая книга Юрия Казакова "Голубое и зеленое"... Ря­дом - папка с надписью "Справка"...
      Глеб Иванович перегнулся через подоконник. Дул сильный ветер, приятно отрезвляющий, с крупными каплями предгрозового дождя. Потом на минутку все затихло, но после ветвистого росчерка молнии где-то почти над головой треском, как ломающееся гигантское дерево, раскатился по небу гром.
      Будет ливень, решил Глеб Иванович. Будет ливень и смоет всю пыль, весь мусор, всю накопившуюся дрянь. И, подумав так, он, сам не понимая, что и зачем это делает, вдруг выкрикнул в разверзнутый вечностью мир:
      - Май-ка-а!
      Ливень разразился тотчас, а Глебу Ивановичу странно почудилось, что очередная, предварившая этот потоп молния ударила ему прямо в грудь, так пекло там и мешало дышать. Он отпрянул от окна, потянулся к телефону, набрал номер.
      - Милиция слушает, - ответила трубка.
      - Прости-те, - выдавил Глеб Иванович и принялся вспоминать и никак так и не мог вспомнить другой, нужный ему номер...
     
      Когда, потом уже, Евгению Валентиновичу принесли папку, где была справка, он извлек опоздавшие теперь, чтобы сдать, куда надо, листки, бегло просмотрел их и, ничего в них толком не поняв, так не­привычно, так верно там все оказалось, в недоумении пожал плечами.
      За плечами, на стене, черной тушью по белому ватману каллиграфически были выведены слова Ярослава Мудрого, который, вручив новгородцам "Русскую правду", учительно повелел им: "По сей грамоте ходите, якоже списах вам, такоже держите".
  
      1989 год.
     
    
       

ФОРС-МАЖОР

     

Ф.-М. - чрезвычайные обстоя­тельства,

которые не могут быть ни предусмотрены

или предотвращены,  ни устранены;

непреодолимое  препятствие.

 /Из словаря/

     
      - Нет... Нет-нет... Нет-нет-нет... Это вздор. Это невозмо­жно. Это - ха~ха-ха!
      Законопослушное время как словно вырвалось из физических тисков, как словно хлынуло из прошлого и будущего в сейчас, в те­перь, в сей миг, спутав все карты академических пасьянсов и ясновидящих нострадамусов, разом совокупив все культы, конфессии, бра­тства и равенства, вытряхнув на свободу безумие здравого смысла, всю мерность, всю мерзость, всю мизерность - о-о! - Бытия.
      Стольные грады сжимались до крепостиц, развертываясь в ис­чезающие мегаполисы.Улицы, площади, храмы, хоромы, хибары, рушась, вос создавались, меняя фактуру, размеры, фасоны, контуры, стили, меж тем оставаясь лесами, горами, песками, водною гладью. По мостовым, не движась, сновали слоны, ишаки, мерседесы, коляски, тарелки. Мед­лили, суетясь, сонмы живых мертвецов в шкурах, хламидах, тулупах, камзолах и без. Молчанием оглашали округу птичьи базары, клак­соны, иерихонские трубы, дерьмом истекающие фанаты:
      - Спа-ртак-спа-ртак-спа-ртак-спа-ртак...
      -Ра-спни-ра-спни-ра-спни-ра-спни...
      - По-пса-по-пса-по-пса-по-пса...
      - Рель-сын-рель-сын-рель-сын-рель-сын...
      - Шай-бу-шай-бу-шай-бу-шай-бу...
      - Пам-пе-рсы-пам-пе-рсы-пам-пе-рсы...
     
      И в ритме бились взнесенные руки. И кликушеством корчился лик толпы.
      Существование несуществования.
      Несуществование существования.
      И диагноз ad homiпеm /применительно к человеку/: "имманен­тно эгоцентрическая дисперсия интегративных функций при репро­дукции ав incunabulis /с колыбели/ деструктивных амбивалентов в синкретический континиум полимнимостей реминисцирующей амнезии"
      Что ж, сuique suum - каждому свое.
  

* * *

      В один из множества помраченных общественными катаклизмами дней за входными будками городского кладбища, в самом фокусе радиально выстеленных асфальтом дорожек, как раз под развесистым, слегка траченым ржавчиной дубом появился новый, число каких все росло, хотя и покойников тоже, нищий.
      Он был еще не слишком стар, но и далеко уже не молод. Одеж­да его выглядела порядочно поношеной, однако, надо признать, опря­тной. Впечатляли в нем не то чтобы правильные, но от этого даже по-варварски мужественные линии лица, а также, напротив, выдавав­шие как бы генетическую породистость темные в сравнении с беже­вой бородой усы; волосы, тронутые достойной проседью и бережно расчесанные на прямой пробор; отвесный над взметнувшимися бро­вями лоб.
      Оставалось только гадать, что опустило этого несчастного до жалкого, пусть и распространенного в лютую от реформ годину, жре­бия. Между тем, глаза, которые, по общему мнению, служат честным зерцалом всякого приватного жития, прочно укрывались от посторон­него доступа отражательными стеклами защитных очков. Так что любопытным ни за что было не проникнуть в ту самую эфирную эс­сенцию, а проще говоря, душу, где, по поверью, утаивается весь ее мусор и вся ее прибранность, где, как в нищенской торбе последки, вперемешку соседствуют демоны-ангелы, препираясь, кто чет, а кто нечет рулетки вертлявой судьбины.
      В старенькую с облезлым кроличьим мехом ушанку кидали, кто горсть обесцененных хищным рынком монет, кто истертые в долгом хождении мелкотравчатые купюры, а то еще насильно совали в ла­донь что-нибудь из нехитрой снеди, припасенной, чтоб покрошить на любезной сердцу могилке. Чаще не скупились обездоленные в домаш­нем миру, сникшие от самими ж себе выдуманной ущербности женщины. Здесь, у смиренно безмолвных надгробий, они мало-помалу приободря­лись, светлели, исполнялись греховно-сладостным чувством живучести и собственной пользы, что и подвигало их на опрометчивую щедрость, на покровительство тем, кто, казалось им, превзошел их в сиром убо­жестве. Нищий благодарил подающих не то, чтоб заискивающим, но в то же время долгим склонением головы, и это сообщало его призна­тельности особенную, сентиментальную возвышенность и избытый до­кучной корыстью шарм.
      Отработав назначенный себе урок, он шел к торговкам, примостившимся возле кладбищенской загородки, покупал однотонных роз или гладиолусов, или георгин, иногда хризантем или канн, нес их к безымянной с деревянным крестом в ногах могиле, а если получался излишек, то доставалось также и неухоженным поблизости холмикам, брошенным на произвол дождей и ветров.
      - Ну вот, мамочка, теперь всем хорошо, - садился он на само­дельную, украшенную им причудливою резьбой скамью: - Теперь, ви­дишь, всем удовольствие.
      Мамочкой он впервые назвал ее, когда понял, что смерть ее насовсем совершилась, и он больше уже не услышит ее виноватого - перед тем, как заснуть, - прошения: соскучилась я, побудь со мной, расскажи что-нибудь. И вот, когда понял он, что смерть действительно и окончательно устроилась в дорогом ему сущест­ве, вот тогда он схватил еще теплые, в сеточке морщин, но стран­но бездвижные руки, прижал их к мокрым от слез своим щекам,за­кричал, все не веря горестному исходу:
      - Нет! Не-ет! Мамочка, нет же, нет!
      А до того она была ему просто Екатерина Саввишна, просто старушка, сердобольно приютившая его после утраты им памяти и едва-едва выхоженного в больничной реанимации, неизвестно, впро­чем, зачем и неизвестно для какой-такой лазоревой жизни.
      - Дан тебе срок, Донатушка, так живи. Не вышел, стало, тебе срок, - утешала его Саввишна. - И мне веселей с тобой куко­вать. Ишь ведь как хорошо, - улыбалась она.
      Сначала-то было куда как нехорошо. По крайней мере, ему. Появиться на свет пятидесяти лет от роду... Даже представить такое - свихнуться вполне простительно. Все сознавать, все, что помимо личного, помнить, обо всем звуки в разумную речь склады­вать, а вот кто есть сам, как вековал, с кем связан был в те ис­шедшие до недуга годы - ни бисерной бусинки, ни дробной порошин­ки, ни какого хоть миража, все, как корова слизнула. К тому же, чтоб избежать худшего, пользовавшая его медицина для вящей сво­ей безопасности объявила неукоснительный к выполненью запрет на все, что могло б невзначай намекнуть ему на его прошлое обывание. Чего ж тут и впрямь хорошего.
      Постепенно он привык не думать о том, втором в себе, челове­ке. Он носил его так же не замечая, как печенку, легкие, почки, по­ка они без изъятья здоровы, пока сохраняют "всенародный консен­сус" и не требуют, какой там себе "суверенной воли" или каких там особых себе "привилегий кремлевских". Тихо, спокойно и терпеливо гоняют воздух, урину, желчь, вентилируют, чистят, химичат, а все прочее - от лукавого. От лукавого скорей всего были его "воплощения", как он обозначал те внезапные, хотя и преходя­щие трансформации психики, когда он становился в себе самом бог весть какой несусветной субстанцией. К примеру, он мог обороти­ться... утренней росной прохладой! Как бы выпорхнув из того, что считалось Донатом, он вдруг ощущал себя бестелесной чуть зябкою свежестью в рассветном пространстве мышиноколерных спо­заранку лужаек, необычных за близехоньким окоемом дерев с гори­зонтально распластанной кроной. Этот мир был так счастлив, так безмятежен, так, наконец, естествен, что развоплощение из него сходствовало разве что с ломкою у наркоманов.
      О, это водворение в скорбную протяженность все рождающего и все умервщляющего Времени! Нагрянуть-попрыгать-исчезнуть. Точь-в-точь как нечаянный мыльный пузырь. Что может быть неле­пей? И что может быть нелепей именно тому, кто ЗНАЕТ, чем ему на­значено кончить приглашение жить по Добру? Ведь ничто в приро­де не пребывает в Добре или Зле. Все просто ПРЕБЫВАЕТ. Сколько случится, столько и пребывает, не зная конца своего и своего не зная начала. Только человек лишен прекрасного дара незнания предельности жизни.
     
      Город, где Донат квартировал после извлечения из медицинс­кого не бытия, был, как и подобные ему, мало приспособлен для оби­тания. Он являл собой заурядный производственно-транспортный агрегат с ночлежными зданиями, основной целью которого было пе­рерабатывать живую людскую массу в финальный продукт, отправля­емый гробами на заслуженное забвение. От неясно какой и по че­му ностальгии Доната, как ему казалось, отводило лишь то, что ули­ца, где стоял дом Екатерины Саввишны, не по топографии, а по нраву своему и обличию принадлежала извечно безалаберной, извечно жули­коватой и своевольной окраине. Тут веснами еще бежали с горки го­ворливые ручьи и пахло набухшими почками, а зимой полозья розваль­ней еще линовали только что выпавший хрусткий, ежели под морозец, снег. Отчего эти лубочно реликтовые картинки приносили ему удов­летворение, Донат не понимал. Это были те самые факты, которым, счи­тал он, не надобились никакие ученые аргументы, а всего-навсего ин­туитивное к ним благоволение.
      Однако совсем уж диковинным представлялся ему термитный зуд, заставлявший людей сползаться в тесные городские морилки, притрафляться к какой-то частичной работной функции и обужать, обужать, свой разногранный природный дар до единственной, пускай даже юве­лирной, умелости мастерового, менялы, правителя, надзирателя, вора. Патриархи свободной мысли, свободного слова, свободного дела испо­кон не сполна доверяли злобствующим, празднолюбивым, преступным скопищам громоздких вертепов. Вот почему, вычитал где-то Донат, была болдинская, а не петербургская осень, была Ясная Поляна, а не смрадная от заводов Тула. Вот почему в Северной Пальмире были сочинены самые больные строки русского повременья. Санкт-Петер­бург вообще взметнулся на гиблом-погибельном месте, не то что бы­лые деревни, села, усадьбы, которые ставились не по прихоти и веле­нию, а по наитию и приметам.
      На просторной земле человек принужден знать все: и как зве­зды ходят, и куда ветры дуют, и как колокол слышится. На простор­ной земле человек хочешь не хочешь должен разумным и сильным быть, чтобы БЫТЬ. На просторной земле человек для всех заметен и зна­тен: любое достоинство, любое его прегрешение - вот оно и вот оно каково. В городе куда меньше ответственности, куда больше аноним­ной безликости. В этой термитной куче всегда распадается разум и сила. Все бледненькие, все противненькие, все смердященькие. Отчего же тогда весь земной шар сползается и сползается в Вави­лон многоязыкий, в мясорубку с разделенными удобствами? Этого До­нату не дано было постичь.
      - Вавилон, знаете ли, - символ. В откровении святого Иоанна Богослова... не приводилось ли вам знакомиться?.. там в трех гла­вах говорится о падении великого града - матери блудницам и иным мерзостям. Любопытные, скажу вам, соображения напрашиваются...
      Благообразного складу и, как бы это точней обозначить, духостояния, что ли, седовласый, но еще крепкий старец, частый, верно, посети­тель некрополя, завидев Доната, нахохлившегося на скамейке возле мо­гилы Екатерины Саввишны, непременно подсаживался к нему и пытался не столько ЕГО разговорить, сколько в плетении словес СЕБЯ забыть и ВСЕ забыть в этом химерическом на своем закате мире.
      - Вы вот о термитах... У них - инстинкт. Но человек присвоил себе... Разумным, знаете ли, назвал себя... У термитов инстинкт целесообразности. Инстинкт всегда ограничивает. Человек позволяет себе неоглядность.
      Длинные чуткие пальцы его руки нервно вздрагивали, поглаживая деревянные брусочки скамьи. Как будто искали, к случаю, бикфордов шнур или, что теперь поди куда актуальней, "эксклюзивную" кнопку в "ядерном чемоданчике".
      - В шестнадцатой главе "Откровения" писано: и произошли мол­нии, громы и голоса, и сделалось землетрясение, какого не бывало... Такое землетрясение! Так великое!.. И город великий распался...
      Он помолчал. Рука его все бегала по лаком крытым брусочкам.
      - Знаете ли, еретические мысли досаждают, если от молитв отвлекаешься... Фаэтон - такая планета перед Юпитером, полагают, была. Распалась на астероиды. Не об этом ли Вавилоне глаголено в той главе? Не оттуда ль укрылась здесь одна из нынешних наших рас?
      Потом он вскользь помянул о яром восстании против греховной цивилизации, в огне спаленной, о чем пророчество в следующей главе "Откровения", и сравнил выжженное - не второй ли сбежавшей к нам расой? - плато, изображенное там, с ржаво пустынным Марсом. Засту­пила в конце концов очередь нашей Земли. Седовласец немного поме­длил, посуровел, зрачки глаз его сузились, а сам он хотя и присутст­вовал здесь, но, похоже, присутствовал вовсе не здесь. Донат сначала, пожалуй, оторопел, когда звучание следующей главы донеслось, как ему померещилось, не из уст соседа, а невесть откуда, но тут же перестал думать об этом, захваченный чтением.
      " ...После сего я увидел иного Ангела, сходящего с неба и имеющего власть великую; земля осветилась от славы его.
      И воскликнул он сильно, громким голосом говоря: пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу, пристанищем всякой нечистой и отвратительной птице; ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы...
      И восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею...
      И купцы земные восплачут и возрыдают о ней, потому что това­ров их никто уже не покупает.
      Товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры,и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора.
      Корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пше­ницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих.
      И плодов, угодных для души твоей, не стало у тебя, и все туч­ное и блистательное удалилось от тебя, - ты уже не найдешь его.
      Торговавшие всем сим, обогатившиеся от нее, станут вдали, от страха мучений ее, плача и рыдая.
      И говоря: горе, горе тебе, великий город, одетый в виссон и порфиру и багряницу, украшенный золотом и камнями драгоценными и жемчугом! Ибо в один час погибло такое богатство...
      И голоса играющих на гуслях и поющих, и играющих на свирелях и трубяших трубами в тебе уже не слышно будет; не будет уже в те­бе никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет в тебе;
      И свет светильника уже не появится в тебе; и голоса жениха и невесты не будет уже слышно в тебе: ибо купцы твои были вельмо­жи земли, и волшебством твоим введены в заблуждение все народы".
      Солнце между тем в несметный раз клонило себя к горизонту.
      Вороны в несметный раз галдели, устраивая себе ночлег. И в несмет­ный раз где-то что-то еще рождалось, где-то что-то уже умирало.
      - Вот она, последняя раса, и есть это мы - торгующие в Доме Божием. Уповал я на недра душестроителъные Церкви нашей... Людей в храмах, знаете ли, заметно прибавилось. Истинно же верующих... В смешении и смятении человеков тяжек крест православия. Не внаслышку... я ведь... догадались, да?.. Тютчев Федор Иванович - величайшей, полагаю, прозорливости поэт - писал... Больше ста лет минуло, как написал:
      Ты долго ль будешь за туманом
      Скрываться, Русская звезда,
      Или оптическим обманом
      Ты обличишься навсегда?..
      Все гуще мрак, все пуще горе,
      Все неминуемей беда -
      Взгляни, чей флаг там гибнет в море...
      Иногда так сумеречно от слабостей своих человеческих. Вот и обращаюсь к "Откровению". В нем не токомо о нашем земном Вавило­не, о небесном Иерусалиме... великолепный, знаете ли, образ горнего града, исцеляющего народы, - вздохнув, произнес батюшка, как назвал его себе Донат, и покамест они неспешно шли к кладбищенскому выходу, батюшка продолжал: - Это и утешает... Сынок у меня, мальчик мой. Летчик был. Вот навещаю его. Тоскую... Невыразимо, верите ли, тос­кую... Нет, не ропщу: так угодно Предвечному. Только и молю: в Иерусалиме бы том насладиться встречей... Удивительно, представь­те, совпадает описание небесного града у святого Иоанна с видени­ями возвращенных из клинической смерти, даже неверных из сих. Это смущает... Но и укрепляет в надежде.
      Потом, вдруг переменяя разговор, в котором было все как бы о нем самом, полуобернувшись, спросил: - А у вас, простите за любопыт­ство, супруга погребена здесь?
      - У меня тут... мамаша, - солгал Донат, но, солгав, не почувст­вовал раскаяния, а сам с каким-то словно бы облегчением подумал, что так вот оно и есть: мамаша.
      - Должно быть, старенькой упокоилась...
      - Почти век жила, - теперь уже вздохнул Донат.
     
      В доме, где его уже никто не ждал, никто не радовался ему, ни­кто не молвил ему ни единого слова, Донат совершенно терялся и так, как потерянный, слонялся по музейно пустынным комнатнам, где не ста­ло живого духа, а лишь казенное неприкасаемое подражание подлинни­ку старомещанского быта. Пышная, покрытая тюлем постель с пышными же пуховыми подушками, разные там подзорнички, рюшечки, вышивочки. Застекленная горка с недорогими чашечками, стаканчиками, бокальчиками, расписными тарелочками и прочей посудной утварью. Пузатый комод с бельишком, утиральниками,тряпочками, лоскутками. Сундук, окованный потемневшей жестью и давно порожний. Сверху он был ук­рашен ветхой дохой, обигоренной до военных еще лет, а сейчас приспо­собленной под коврик для сидения на сундуке. Венские, зачехленные в белое, стулья. И многое другое, чего не перечесть, но что все име­ло свое назначение для повседневных удобств и поддержания чистоты.
      И ко всему, к каждой пуговичке в ридикюльчике, к каждой каст­рюльке и сковородке, к каждой цветочной банке и скрипучей под но­гами половице прикасались живые руки живой несуетной Саввишны. Кто она была раньше, до того, как Донат поселился здесь, он предста­влял крайне смутно. Сама она отшучивалась или вовсе не отвечала ему. Ни писем, ни фотографий она не хранила, и родственников, по ее намекам, у нее не водилось. По крайней мере, сейчас. Соседей Донат ни о чем таком не выспрашивал, только кланялся им да изредка пере­кидывался пустяковыми, по случаю, фразами.
      Иногда к Саввишне наведывались из близких дворов проситель­ницы раскинуть карты: для себя, для дома, для сердца.
      - Ну тя, что я - гадалка, - конфузилась Саввишна, но погодив, сколько было прилично, сдавалась, и они с гостьей удалялись в спа­льную комнату, где и сотворялось таинство предсказания, которое, как ни странно, однако всегда сбывалось. По завершении ворожбы посетительница выплывала из спальни словно сомнамбула и скользила, не замечая его, мимо Доната, проворившего в проходной кухонке варево ли, или какой легкий салат, или целебный чайный сбор, или комплектовавшего очередной порцион таблеток и капель, положенных к употреб­лению в заведомый срок по режиму, предписанному докторицей.
      Когда Екатерине Саввишне стало совсем невмоготу нести бремя земной привязанности, она вдруг как-то жалобно, как-то виновато, как-то застенчиво, но и отрешенно, будто уже не из мира сего, а из-за каких-то отдаленных его рубежей, оповестила потрясенного этим признаньем Доната:
      - Ты на меня не серчай: не пособница я уж тебе. Кончилась, Донатушка, моя сила.
      Однако жизнь, хоть и кувыркалась, а все же катилась да катилась наезженной колеей, и Донат, воспрянув, отказал в присутствии даже самой мысли о неизбежной смерти бесценного существа, которое было ему единственным оправданием его собственного неприкаянного бытия. И все же смертный час пробил. А за ним последовал иной, еще более тягостный и, казалось, безмерный час - час ПУСТОТЫ. Отпала надобность в блуждании по аптекам, базарам, ларькам, надобность в ежедне­вной влажной уборке комнат, в изобретательной от нехваток стряпне, в лелеянии на подзаборной грядке охочего до сырости болиголова, из которого Саввишна приготовляла особое, ведьмино, смеялась она, снадобье... И вот - пустота: ни прошлого, ни настоящего, ни, значит, будущего. Лишь в сновидениях и участившихся, походивших на галлю­цинации "воплощениях" Донат обретал чувство подлинной, несказан­но волнующей, животворной реальности.
      В сновидениях иногда повторялась странная ситуация, как бы сообщавшая ему в образах нечто чрезвычайно важное для него, как бы наводящая на догадку, которая должна была разрешить секрет его бренного дольнего странствия.
      Снился проселок, петлявший перелеском с бугра к низине, снил­ся полок с впряженной в него савраской, снился бесплотный возница, и этот возница был он сам. Снилась справа равнина, оплетенная тру­бами, проводами, рельсами, развороченная до недр и покрытая тучным дымом. Снился прямо по ходу на взгорье храм, сурово пламеневший тяжелой кирпичной громадой на холоде бирюзового неба. Снилась по левую руку тропа, ускользавшая в дикий, не тронутый алчностью сад.
      Справа клубился невнятный страх. Прямо вибрировал гневный трепет. И только слева теплилась тихая светлая радость. Там, в за­рослях сада, было селенье. Там, в селенье, Донат находил привет и умиротворение. Там все было ему знакомо и все были знакомы ему, хотя никого он не мог отличить ни по имени, ни по свойственности, ни по какому другому признаку. Даже само существование всех - и его тоже - было словно воздушным, словно бестелым, но оттого будто так же естественным, как все в самобытной бесстрастной природе.
      Пробуждение, впрочем, не приближало Доната ни к какой разгад­ке, ни к какому логически искусному объяснению смысла его сновиде­ний. Просто на некоторое время устанавливалось душевное равнове­сие, утраченное со смертью Саввишны, когда он неожиданно понял, что человек не сам по себе и не только для другого, а что он, человек, есть какая-то неуловимая всеобщая связь, обрыв которой нарушал строгость хрупкой гармонии, сотканной из духовных нитей, скрепляе­мых памятью. Не потому ль, рассуждал Донат, изъян в его собственной памяти то обрекал его на бесчувственное сиротство, а то погружал в пучину безмерного всебытия?
     
      Между тем интеллигентное нищенство со днями становилось спо­собом существования. И не так уж потому, что пенсионного подаяния было недостаточно, чтобы кое-как пропитаться, покуда таскают по зе­мле ноги, а скорее оттого, что кладбищенский образ жизни представ­лялся Донату более возвышенным, более невинным и более свободным от рабского самоедства пока еще прытких, но по сути своей давно уже трупов, злобно и весело буйствующих на барахолке никчемных цен­ностей подыхающей цивилизации. Нет, говорил он себе, муравьев по их человечности нам, людожорцам, нипочем не достать.
      Муравьи были ему примером социального совершенства. Причем каждая в их коллективе персона - на особицу: и по психическому складу, характеру, и по сословной полезности для семейного рода, и по способности к улучшению личных профессиональных навыков. Воздаяние каждому тоже было по справедливости и к общему коммунальному благополучию. Ах, как все интересно: муравьи-разведчики пре­клонного возраста производились - по их опыту! - в ранг вперед­смотрящих, то есть наблюдателей, ведущих с верха конической кучи обзор той части окрестности, какую с дотошностью изучили, когда несли нелегкую полевую службу. О, это была истинно природная, дивная мудрость, это было подлинное муравьелюбие! Человекам в пример бы!
      На кладбище не все выходило так ладно, как бы мечталось: ка­зенная челядь и прочие обиралы да каины - они, где ни возьми, все одинаковы. Зато покойники были смирны и согласны, как муравьи, и были они жестоким вердиктом меркантильной людской суете.
      - Возблагодарим Господа. Он не создал нас с вами подобными сим насекомым, - вздохнул батюшка, когда при случае у них завелся о том разговор. - Человек - от любви, в любви и к любви. Не как лишенные этого муравьи или иные руководимые инстинктом твари.
      - Он помолчал, сомкнув веки, потом продолжил: - У Гойи, знаете, скромная по размерам вещица есть. Не ошибаюсь если, название ей "Монахиня на смертном одре". Не видели?.. Изумляющая, признаться, вещица. Не живописным лишь мастерством. Проникновением в сакраментальное нечто изумляющая, - и опять помолчав, заговорил: - Выражение лика монахини поражает: так, заметьте, от соития излучается услада, истома любовная светится. Не свидетельствует ли это, что за­чатие и смерть суть явления одного, так сказать, состава, одной ипо­стаси?.. Что?.. Первородный грех?.. Любовь, знаете ли, и есть иску­пление. Я не о плотской... От любви, в любви и к любви. Не престу­пить заповедей Божиих - это жить по любви. Все остальное из этого проистекает. Вы, простите за назойливость, в православии?
      - Не знаю... Наверно... Не знаю, кто я. То есть не помню. То есть, - усмехнулся Донат, - может, был вор какой, может, какой шес­тидесятник, а точней всего, просто обыватель,муравьишка вочеловеченный... Не здоровый я, без памяти. Знаю вот, как последние десять лет из шести-то десятков по документам... А-а, что там... Когда припадок накатывает, становлюсь прямо как бездыханный. А сознание мое в это время где-то по всей истории шляется. А то, - снова ус­мехнулся, - черти чем оборачивается. Да вон, - кивнул на пробив­шийся сквозь асфальтовую скорлупу подорожник, - хотя бы и травкой. Или струйкою родниковой. Или когда ветерком. Или вон той бесхво­стой сорокой. Оторвал, что ли, кто?
      Вот и я как оторванный хвост, подумал Донат о себе, к вечеру воротившись домой. Сорока, подумал, улетела, а я как оторванный хвост. Но что разумел под сорокой, он так и не пригадал. Не то по­кинувшая его Саввишна, не то жизнь, которую он не помнил, но которая ведь была у него, была. Была да сплыла, попытался утешить себя при­словьем, а утешения не получилось. Зато похотелось есть.
      Подняв творило, Донат опустился в подполье, шугнул прыткую кры­су, искавшую, чем поживиться, набрал картошку из защищенного от всяческой нечисти ящика, прихватил, кстати, трехлитровую банку стройненьких, с пупырышками огурцов из остатнего посола Саввишны. И по­ка все это доставал, и пока варил картошку в мундире, и пока выкладывал из котомки скудные нынче дары: пару яблочных паданцев, над­кушенный бублик и ломоть сыпавшегося крошками хлеба - пока он все это делал, беззвучные, бесслезные рыдания сотрясали его, и ему не бы­ло совестно этого, хотя и не было понятно, отчего, от какой несомнен­ной причины, откуда взялись они. От одиночества ли, к которому, сколь не живи, ни привыкнуть, ни приспособиться, казалось ему, невозможно; или от жалости к Саввишне, она вот ждала отведать новых огурчиков, да так и не дождалась, а он будет хрустеть ими и причмокивать от удовольствия; или потому, что попрошайничество выбрал, до чего ни­когда б не извел он себя при Саввишне; или вообще от бестолковой несуразности смерти, а выходит, и жизни тоже; или еще Бог весть от­чего, только было ему теперь так муторно, так несчастливо, что и око­леть сейчас было бы в самый ему подходящий раз.
      Спал Донат в ту ночь неспокойно. Как спьяну, бормотал чего-то и всхлипывал. Отпустило, лишь когда начало брезжить. И тут был ему сон. Будто явилась к нему Саввишна. В синем с цветочками халатике, какой любила и в каком померла.
      - За мной пришли? - как-то бесстрастно и как-то буднично спросил он.
      - Нет еще, - так же невозмутимо и буднично отвечала она. - Нитку в иголку вдень, не попаду никак.
      - Чего в одну-то? Давайте, как раньше, штуки в четыре вдену... Как вы там? - поинтересовался.
      - Славно там, - улыбнулась она. - Так славно, такие приятные все кругом. Готовимся пока, Донатушка, готовимся... Ты-т здесь не перегружай себя, не перетружайся... А мне хорошо, сынок, обо мне не волнуйся, не надоть. Всё у меня лучше некуда, так вот славно.
      И тут он проснулся. Слеза стекала по носу и щекотала. Но это была не соленая, а сладкая слеза одолень-беды, как бы смывавшая го­речь печали и неясной почему и перед кем виноватости. Выйдя во двор и окатив себя из конного ведра остуженной в подполье водой, он порядочно-таки, даже с азартом, поразмялся, поприседал, потоптал­ся, подделываясь под модный у молодящихся людей бег, и тогда наст­роение его уже совсем переломилосъ, зарумянело хоть и не очень по­камест отчетливой, однако, видать по всему погожей денницей надежды.
      Ах, эта надежда! То элексир страждущему, то авось да небось нерадивому, то спасительная соломинка утопающему. Но главное все не то. Главное, что надежда, если приглядеться к ней пристальней, несет в себе скрытый, не явный для быстрого глаза знак бессмертия, ибо она единственная не гаснет до самой крайней черты, а при случае и у безносой отыгрывает верную фору. И то сказать, ведь надежда - это всегда расчет или предположение, загад или желание, а, значит, именно то, чего не было, нет, чему только быть ПРЕДСТОИТ. И если че­ловек до мига кончины своей НАДЕЕТСЯ, то мысленно он уже там, за смертным пределом и, стало быть, вечен.
      Донат понимал, что эти его кумеканья да мереканья скорей от психической, чем от возрастной, бытовой, даже родовой, сословной или там исторической неустроенности. Человек, приходил он к выводу, больше, чем какое другое существо, животное психическое, не так ра­зумное, как случайное, но и неизбежно ПСИХИЧЕСКОЕ образование, сот­канное из незримых связей некоего неопознанного Абсолюта. Хорошо или плохо человеку, считал он, не потому, что солнце в зените или хляби разверзлись, не потому, что по языку иудей или эллин, не по­тому, что плотояден или вегетарианец, не потому, что в неолите или в теперешней "цивилизации" и не потому, наконец, что Зло и Добро в нем самом, а оттого, что он всего-навсего малая капля, пузырек в во­лнующемся океане психики. Волнующемся! - радостно отметил себе Донат, обнаружив вдруг в едином слове два смысла: переживание как волнение чувств и волнение как физическое колебание, то есть явле­ние волн.
      Вот и я, представил он себе, такой же вот пузырек, вот и я ког­да-никогда лопну, а рядом вспучится новый пузырек, и в этом новом пузырьке непременно окажется частичка того,что сейчас есть я, и так бесконечно. И я, значит, бесконечен. Не телом, не фигурою беско­нечен, а какой-нибудь психической бестелесностю, памятью, например. Потому-то во мне - нынешнем пузырьке - сохранена память древнего или, может, даже будущего моего существования. Может, не только даже человеком, то есть каким-нибудь батюшкиным Иоанном Богословом, а той же росной прохладой или там мурашом, птичкой, собачкой. А моя исчезнувшая от недуга память, глядишь, поживает себе на здоровье в семечке незабудки, в Иуде, глядишь, Искариоте, а то... ну, вот в этой - замеченной им уже прежде - безусловно прекрасной женщине.
      - Благодарю, - наклонил он голову и уже вслед, решившись вдруг, произнес ритуальную у христарадников формулу: - За кого помолиться, как имя?
      - Что вы? - не сразу поняла она и чуть обернула к Донату го­лову. - А-а... За Глеба... За Глеба Ивановича, - и, словно что-то припоминая, помедлила, но, видно, не вспомнила, что хотела, и пошла себе дальше.
      Прозвучавшее имя, однако, ничего не сказало Донату. А днями раньше он даже попенял на себя седовласому своему знакомцу, как раз когда они засветло покидали кладбище и невзначай повстреча­ли эту пленительную диву некрополя, торопившуюся до сумерек отне­сти цветы на могилу:
      - Помешательство прямо какое или что. Вот, думается, чуть-чуть еще и... И кто она, вроде знаю. И как звать, вроде знаю. Вот силюсь, силюсь... Нет, никак. Может, прикидываю, ворожить приходила к мама­ше? Или, прикидываю, продавщица из бакалеи?.. Нет, не то, не то...А из ума нейдет. Хотя нечего ей там делать. Совсем нечего.
      - Это, знаете ли, обман чувств: "дежавю" на французском. То есть мнится, что это некогда уже было видено. Но только мнится, а не в самом деле. Хотя иное тоже возможно. Вы живописью не интере­суетесь ли?.. А я... так давно это было... И маслом пробовал, и пастелью. Увы, не сподобился... Божией искры, - засмеялся батюшка, но тут же оборвал смех и, понурившись и даже как бы обнаруживая потаенное, хранимое за семижды семью замками горькое сожаление, до­верчиво произнес: - Теперь вот, знаете ли, не тверд: не сатана ли меня отвел?.. А художниками по сей день увлечен. Счастлив созер­цать... Вы про женщину спросили, что встретилась нам. Аз грешный, - встрепенулся батюшка, - тоже заметил ее. Ассоциация, знаете ли. Ренессанс... Гуманизм... Джованни Беллини. Мадонна с младенцем... Не помню, с кем поспорил однажды: ни какой иной, а этот, говорю, по­ртрет юной матери - самый загадочный в живописи Возрождения.
      Батюшка умолк, мысленно погрузившись в тот полузабытый эпизод. Он тогда никак не мог объяснить себе, как ухитряется статическое изображение, да еще в простенькой репродукции, которая попалась ему, как оно ухитряется быть столь неправдоподобно живым. Он впивался взглядом в лицо мадонны, напрягаясь, удерживал в фиксированном по­ложении свои зрачки и все равно не мог уследить того мига, когда строгая и немного печальная отрешенность портретного взора неуло­вимо оборачивалась в едва ощутительную /но ощутительную ж!/ улыб­ку смущенного обещания. Лишь потом он взял в толк: никакого превращения вообще не было, а был естественный, природой выполненный и человеком - даже в собственных его впечатлениях и суждениях - не делимый сплав святой духовности и плотского вожделения. Вот он - плод едемского Древа Познания! Познания мира и познания жены...
      - Я с вами как-то о "Монахине на смертном одре" говорил. У Беллини, как у Гойи. Непостижимое, верите ли, проникновение... Встреченная нами женщина - удивительное сходство с портретом. Не нахо­дите?.. Ах, да-да... не видели Беллини... Наша мадонна, конечно, постарше, но, не смею сомневаться, - мадонна. Присмотритесь при слу­чае к ней внимательней.
      - Моя... мамаша, - сказал Донат, - тоже вот святая. Захво­рала на медовый спас, хоронили - на яблочный. На Преображение хо­ронили. Говорят, так - святые.
      - А у меня супруга параличом разбита... Взглянула на цинко­вый мальчика нашего гроб - не встала уже... С ложечки, знаете ли... Красавица тоже была. В молодости...
      - А мне бы - пусть не святая, пусть бы жила только...
      - Игуменья Анастасия - воздай ей, Господь, по добрым делам ее! - монашек своих присылает. Один бы никак не управился...
      - Власти дерутся - людям разор да смерть... Пошел разузнать, какая там, может, с пенсией перевертка намечена. Вернулся - она без сознания. А я слив ей по дороге купил...
      - Анастасия, знаете, с греческого - возрожденная, воскресшая. А у нас в миру Майей Валерьяновной звалась. Может слышали?
      -Нет, подумав, сказал Донат.
      Воистину так... Виноват перед ней нечаянно. Тридцать лет несу крест...
      - Виноват перед ней. Не нужно бы шляться. Глядишь, уберег бы, капли поднес или что. Или "скорую"... Хоронили-т под "Лебединое озеро" в телевизере. Как угадали. Покойница Чайковского от всех отличала. Тоже вот удивительное дело...
      - Покаялся - простила, храни ее Бог. Теперь за сына ее мо­люсь. Непутевый, говорит. Хуже, говорит, отца непутевый...
      - Лучше бы я сам туда, в яму-то. Пустота - она, что тут, что там - одного поля ягода. Пускай хоть с Чайковским...
      По правде сказать, посюсторонняя пустота обрела сейчас для Доната некий едва осязаемый, пока еще невнятный, однако тревожный смысл. И этот смысл был как-то соединен с женщиной, обронившей имя неизвестного ему и поэтому, очевидно, не вызывавшего к нему ни­какого почтительного сострадания Глеба.
      До сих пор, то есть когда дни, а то и ночи Доната состояли из нескончаемых и по сути однообразных до отупения маракований на предмет, абы как только б выжить при выросте цен, ему и в голову не приходило осведомиться хотя б у себя, мозговитого: а зачем, дурачок? Зачем тебе, олух царя небесного, это растительное, это животное, это ползучее существование, коему несравненный твой сапиенс до самой паршивой, дерьмовой фени? Может, и Саввишне было б куда спокойней, не подбрось ей судьба разнюняя дефектного. Это, считай, два-три го­да, как он сделался нянькой ей. А до того ведь она, старуха-старухой, тютькалась, бедная, с ним, как с куром, уготованным в ощип.
      От таких мыслей Доната ознобило, и он совершенно уже впал в уныние, заскучал и солнце стало ему серым, и газонная травка - се­рой, и траурно черные процессии - серыми. Серый мир, серые люди, се­рые страсти. Все оттого, решил Донат, что вещество в черепе не так себе, не с кондачка, а как бы с ехидной наводкой названо серым. Се­рое вещество выродило серолинейную логику. Эта логика начала на­саждать линейную тягомотную монотонность. И вот - монотонные из века в век осатанения с непременным кровопусканием во имя и во благо. Монотонные из века в век стенания криводушных демагогов и лживые покаяния преступивших черту справедливости, совести, чес­ти. Такая вот чепуха сбродничала в голове Доната, набитой поди еще школьным хламом.
      И все, может, действительно было бы так монотонно и серо, ес­ли б не эта женщина, эта мадонна, эта дива. Она - нарушала. Она - не вписывалась. Она оскорбляла изящную архитектуру его умозрений. Он уже и не видел ее, а она между тем все заслоняла и заслоняла ему глаза. Он уже и не слышал ее, а голос ее, грудной и призывный, все глушил и глушил похоронные марши. Он уже и не помнил о ней, а она как призрачный чернобыльский след все пятнала его обиходные смуты. Это было как клушам на смех. Это было как бес в ребро. Впрочем, это было вполне нормальное сумасшествие в нестерпимом ему одиночестве, только он покамест не ведал о том. Как не ведал о странных грядущих событиях, которым так и не сыскали потом ра­ционального объяснения или хотя бы терпимой, пусть и мистической версии.
      А покамест он был как отрубленный перст, как безродный бобыль на отшибе. И он все больше недоумевал, наблюдая со стороны скудо­умные людские затеи, которые в конце концов, если представить в об­разах, все сводились к одной разьединственной цели: голубой или розовый толчок в теплом сортире себе поставить. Вот и весь фигу­ральный идеал временного постояльца, командированного незнамо от­куда и для чего в этот земной Вавилон.
      А что ж, изумился тотчас Донат, фигурально это и есть самый что ни на есть заздравный, а не загробный какой идеал. Родился и давай себе соображай, как сделать, купить или слямзить этот завет­ной мечты унитаз. И тут все равно: сделать, купить или отнять. Главное - крутиться-вертеться. Главное - не размышлять о чем о другом. А главное - чтобы в щелку нечайной задумчивости не протис­нулся совращающий шепоток: "А-з-а-ч-е-м-а-з-а-ч-е-м-а-з-а-ч-е-м? Ибо не сбудется тебе никаких в небесах иерусалимов, никаких пере­селений душ, никаких иных измерений. Кр-р-рах! Смердящий в яме ка­юк! Так ради какого смысла ты жил?"
      А вот ради, к примеру, цветного толчка. Достиг - хорошо! Не достиг - тоже хорошо! Если, конечно, домогался достичь. Главное - домогаться и напрочь забыть, что смертен, что смерть - она вот, за раменами твоими кудельку скудельную сучит.
      Мыслей об этом в тщете одиноких забот никак никуда не избыть. И молчаливые беседы с покойной Савзишной, где он, Донат, попеременно выступал то в своей, то в ее роли, теперь уже не спасали, поскольку лишены были самого важного, чтобы жить, - действия.
      А потом уж так вышло, что Донат издали, вроде как крадучись, протащился вдогон за мадонной к той могиле, где она оставляла цве­ты. Погодив, чтобы дива ушла, он приблизился к погребенью. Памятни­чек был неказистый, железный, но свежепокрашенный в неброский пепельный тон. Холмик, аккуратно обложенный дерном, бережно держал в глиняном горшочке букетик тюльпанов, которые, судя по эпитафии, соде­ржали намек на запоздалое признанье в любви. Донат, пожалуй, и себе согласился бы на стишки, какие были выгравированы на привинченной к памятничку табличке:
      Ах, как при жизни
      Вас не достает.
      Зато на тризне
      Щедр водоворот
      И слез, и фраз,
      И самоукоризны...
      Ах, если б раз
      Хоть слово бы
      при жизни.
      Кто-то ведь сочинил такое. Может, тот, кто скалился теперь бе­лым черепом под землей? Может, поэтом он был? Донат посмотрел на граничные даты. Ровесник, подумал, а уж десять лет, как замок на ро­ток. И вдруг поразился: ровесник ведь! Но коли ровесник, не сам ли Бог ему, Донату, навстречу этой грезой художника итальянца? "Ах, как при жизни Вас не достает", - повторил он вслух начало эпитафии.
     
      А меж тем месяц на небе опять забрюхател и опять помышлял опростаться луной, и опять было все здесь запутано: что тут месяц и что тут луна, и не в том ли подсказка людям? Дескать, не мужик и не баба есть человек, а человек - это когда они оба одно. Вон как бессмертные стрептококки, стращала его докторица. Потому, знать, и Господь не ведает смерти, что единосущий он, то есть как бы одно­клеточный. Смерть же - когда баба не мужик, а мужик не баба. И ро­жденному ими не миновать своей верной плахи, только топор палача опускается каждому с разной поспешностью. Вот и корчись весь срок под незримым замахом. Вот и спрашивай у приговоренного к казни, как ему - аппетитно ль? - жуется да как ему представляется светложемчужное завтра.
      Донат рассмеялся своим выдумкам и привычно завыл у окна, за­драв морду к тупому селеновому серпу. Выл он не по-собачьи, собак он слышал, и потому считал, что вой его - волчий, древний и радост­ный, словно песнь окрылившейся плоти, начихавшей на выстрелы клятой охоты. Саввишна в таких случаях настораживалась. Знала - предве­стие скорого пароксизма, когда Донат становился бесчувствен, а со­знание его, по его же отчетам, моталось в ту пору по каким-то чу­жим эмпиреям. Пароксизмы эти, если следить по настенным ходикам, длились не сказать чтобы долго, зато враки оклемавшегося Доната, не окороти его, тянулись бы, дай Бог терпения.
      - Тебе, Донатушка, и телевизирь незачем, - посмеивалась при этом Саввишна. - А тут этих греховодников наглянешься - до пету­хов от нервов, как свету представление. И таблетки твои сонные, что и не глотаешь их: депутатики бедненькие перед глазами так и сигают, так и сигают. Сперва, как выбрали, то-о-ощенькие были, а щас ишь ты какие гладкие да проворные. Корм, небось, не что у нас... А вообще-т, что нам, Донатушка, Бога гневить. Ты вон по мне прикинь: барыней век доживаю свой. Ем и сплю. Телевизирь без перерыва... Птичка в клетке, не пою только что, - и вроде как ни к селу, ни к городу, глаза Саввишны вдруг наливались слезой. Впрочем, отчего ж ни к селу, ни к городу, когда в самом деле вот уж сколько времени сил не хватало дальше калитки ногами двигать.
      Донат все тужился придумывать что-нибудь этакое, что было бы Саввишне по мочи и не во вред здоровью, что отвращало бы ее от обидных, а на поверку, так совсем разнапрасных мыслей об ее будто полной негодности, зряшности и лишней ему обузе. Однако убедительно­сти в его затеях, ну хоть ты тресни, никак не выходило. Из-за этой своей беспомощности и неумелости Донат все последние годы, пока Сав­вишна не оставила его, испытывал перед ней тоскливую виноватость.
      Он пытался найти утешение в книжках, сваленных в сарайчике якобы провалившимися в тартарары прежними квартирантами, но ни философия, ни история, которые только и оказались в темном под паутиной углу, не послужили ему бальзамом, а, напротив, даже повергли его в отчаяние, свидетельствуя о том, что любая жизнь, и его тоже - безусловное зло. Потому что любая жизнь - в ущерб другой жизни. Пусть в микроскопических размерах, в самых чутошных дозах, но - в ущерб. И это как раз то ее свойство, без которого она не есть жизнь. Значит, и он, Донат, Саввишне - во зло. И она, Саввишна, ему, Донату, - тоже во зло. И от этого у них, жалеющих, опекающих друг друга, непонятная им виноватость друг перед другом и невозможность прощения от неочевидности творимого ими друг другу зла. Вот почему, огорчался Донат, всякий девятый вал Добра проносится и проносится по-над простором, а океан - все бездна, глотающая жертвы корабле­крушений. Сколько уж будоражился мир пророками добросердечия, а человек в натуре своей как был, так и пребыл пищеварительным трактом. Ненасытным, завистливым, поедающим всех подряд. Не приведи, Господи, уродиться, да еще уродиться слабым.
      К удивлению Доната, привычного завершения ритуал ликантропии или, проще сказать, волчей напасти в этот раз не получил. Вместо облегчительного обморока в голове сделался настоящий кавардак, прекратить который ему не удалось до самого часа рассвета, когда изумрудные отблески лунных чар уступили окно посиненному знамению утра. Тут он уснул, и хотя спал не так чтобы крепко и долго, но оч­нулся вполне освеженный и готовый идти на промысел. И лишь затем, уже в пути, он почувствовал, что вот-вот, не сегодня, так завтра дол­жно что-то стрястись, что-то дурное или хорошее, но неминучее. Преи­сполненность ожиданием некоего переворота в своей участи при том, что никаких причин для того не виделось, ввергла Доната в такое состояние, когда от страха и любопытства не по спине одной, а слов­но во всем теле бегали щекотухи-мурашки.
      После того, как ему надоело бесплодно торчать под разлапистым дубом, уповая на милостыню, какой в этот мало посетительный на не­деле день не больно-то наскребешься, Донат сложил самодельный с парусиновым сиденьем стульчик и отправился к могиле Екатерины Саввишны. Не доходя, нацедил из цистерны водички в бидончик, чтоб полить цветочки, намочить тряпочку, протереть ей до лоска крест и скамейку. Выполнив все это, поклонился покойнице, пробормотал:
      - Виноват перед тобой, Саввииша. Во многом, скорей всего, вино­ват. Во многом, что не принимал при твоей жизни ни во внимание, ни к сердцу близко... Говорил вот с тобою не так часто, как надо бы. Не в упряжке, понимаешь, как-то жил. Ты своим проселком, я - своим. Может, и обижал, уж не знаю чем. Ты прости меня, мамочка. Я вот то­же не знаю, за что, а прощаю тебя. Все мы так виноватые друг перед другом, что даже не вспомнить, не высказать, не взыскать.
      - Не там, брат, взыскуешь истину, - услышал он голос и от неожиданности опешил, решив, что это откликнулась на его рефлексии Саввишна, кроме-то вокруг никогошеньки не было. Но и не женский, не ее это был голос, а довольно зычный, уверенный баритон. - Не там и не за тем, брат, рыщешь.
      "И вовсе уж я не рыскаю, куда уж мне рыскать", - подосадовал про себя Донат, но вслух произнести не отважился.
      Не-ет, не оправдывайся, не обеляй себя, - возразил голос. -Жизнь, брат, для того, чтобы жить, а не культ из мощей возводить ра­ди бессмысленного покаяния. Трупом станешь, все тебе будет без ра­зницы. Хоть потопом залей, хоть сандалом окуривай, хоть гаерничай или пой тебе дифирамбы - все, брат, без разницы.
      "Мне и так всё без разницы", - подумал Донат, но опять молчком.
      - Лжешь, брат, лжешь! - сердито воскликнул баритон, и Донат огляделся: не услышал ли кто посторонний? Однако подле и далее было все так же безлюдно. - Ты и сюда не к старухе ходишь, не к костям ее, не к сопревшим ее телесам, а ради того, чтобы трепет свой перед смертью - избыть. Свидетельство бессмертия себе здесь ищешь. Во­ображаешь, что ДУХ вечно живым сберегается, что общение с ним воз­можно. Чуда жаждешь: а вдруг отзовется Божий одуванчик на твои жалостные стенания! Чуда жаждешь: а вдруг хоть бесплотно восста­нет из сгнившего гроба! Нету, брат, таковых чудес, из пещеры не вый­дет воскресший Лазарь. Есть только краткая бренная жизнь между двух пределов. И есть точка в конце предложения. Синтаксис и се­мантика. Синтаксис от тебя не зависит, а семантики сам творец: можешь прожить со смыслом, а можешь - абракадаброй. В этом, брат, суть. Ни в чем больше. Ха-ах-ах-ах-ах...
      "Вот оно что! Слуховые галлюцинации!.. Или чревовещание, что ли?" - омрачился Донат перед тем, как голос, вещавший прописные ра­цеи, отхохотавшись, внезапно умолк. "Ну ничего, - вздохнул, - вот и затихло все. Теперь все нормально. Нормально все". И впервые, как он помнил себя, ему захотелось курить. Но это, конечно, было ужа­сной дурью.
      День, однако, сменялся днем, а ничего удивительно счастливого и ничего удивительно несчастливого Донату ни в чем не обнаружива­лось. Напротив, он все глубже погружался в ласковую трясину обез­воливавшей его скуки и пустынного безмыслия. И на кладбище он по­являлся не так, как недавно, а по той же нудной инерции обуявшего его равнодушия. И кладбище сейчас представлялось ему не обителью ЖИВШИХ, а лысым бесплодным бугром, где все самое интимное после ро­ждения человека - его смерть - выставлялось на бесстыдный показ, а не то, как раньше на деревенских погостах радетельно укрывалось сенью дерев и колокольного звона покровом. Тут же одни лишь глав­ные аллейки обозначались пунктиром остролистного клена да по пе­риметру словно несли призорную службу невырубленные исполины. А на все оголенное неоглядное пространство в частоколе памятников и крестов ни укромного, чтоб поплакать, места, ни церквушки,чтоб справить какой обряд, ни хотя бы часовенки над целительным родни­чком.
      - Пожертвования, видите ли, немалую сумму составили, - объяс­нил как-то батюшка. - А пока землицу отвели, тут и деньги на волю пустили. Помните, как в сказке? Злато-серебро, извините, испражнени­ем обернулось. Вот снова нужно... Старухи, знаете, святые у нас доброхотки: свои смертные сбережения и то несут. А благотворителей от мамона несть еще тороватых. Новые, знаете ли, менялы, купчишки наши не созрели еще до раскаяния, до покаяния в грехах совершаемых.
      - Может, мало грешат? Может, наживаются не объегоривая нас?
      - Шотландец, знаете ли, Роберт Лайелл почти десять лет жил в России, наблюдал. Девятнадцатый, заметьте, век. О купцах наших, ныне хвалимых, писал тогда: ни страх изобличения, ни угрызения совести, ни чувство справедливости не являются препятствием для корыстных и жадных русских купцов. От себя добавлю: и меценатство их, если у кого замечалось, на слезах и крови предшествующей произростало.
      Батюшка остановился, а потом, как бы отвечая Донату, улыбнулся:
      - Без греха, полагают, един Господь лишь.
      - Господь-то Господь... Вот и гляжу: ишь, развелось их, гос­под-то, - не то возразил, не то помянул к слову Донат. - Может, и впрямь безгрешны, раз на прозвище господское зарятся?
      - Всё от гордыни сатанинской. От демонической, знаете ли. Прыщик и тот мнит себя богоравным, господином себя нарицая... Кре­стьянин - кормилец наш, вот он хозяин нам был исконный, а слыхано ли такое, чтобы когда величали: господин смерд, господин землепа­шец? Воистину подлинный крестьянин - вот, знаете ли, христианин. Как в пост не скоромился, так и на имя Вседержителя не покушался. Это кто духом некрепок, кто чванлив и от неполноценности своей внутренней злобой на всех исходит, тот податлив на смущенье бесов­ское. Не замечали, как пыжатся "богоравные" наши кремлевцы?.. Жал­кое,знаете ли, скоморошество. От Кремля до пивной палатки и все -"богоравные", все - "господа". Но каждый жалок и низок в своем вожделении. Присмотритесь - увидите.
      - Как же тогда "мадонна"? Не всякая, кого кличут так, - Бого­родица, - усумнился Донат.
      - Да-да, - торопливо подхватил батюшка. - Пречистая Дева, За­ступница наша - не та попрыгунья американская, что кощунствует на эстраде под латинским именем Матери Божией... Латиняне, - вздох­нул, - столь же непристойны, как наши спесивцы. У них, что Господь, что господин - всё, знаете ли, доминус. Вот и мадонна...
      Батюшка продолжал и продолжал говорить, спиралью раскручивая свое строгое благомыслие, а Донат между тем, не слушая, все больше запутывался в вензелях непривычного ему, странного чувства. После выписки из больницы ему были известны лишь две стороны отношений с женщиной: быть отхаживаемым старушкой и быть отхаживающим ста­рушку. И эти стороны переходили друг в друга, сливались в одно це­лое, лишенное каких-нибудь половых различий, а только сплетенное в бережную обоюдную привязанность. Как-то Донат даже поймал себя на том, что и в речи стал сам походить на Екатерину Саввишну, и в манерах его отложилась ее повадка, и замкнутость, отгороженность от страстей непутевого мира сделалась им постепенно общей.
      На двоих им вполне хватало неспешных работ под домашним кро­вом и на мизерном во дворе огородике. А когда со всем, что в оби­ходе, они управлялись, каждый из них - и он, и она - отправлялись всякий в свои привольно надмирные дали, где не существовало ни зло­бы дня, ни перепалок пьяных соседей, с кровавым исходом и битьем оконных стекол, ни всегдашнего радиотелевранья, ни зависти и нужды, ничего, что низводило бы человека до положения философской, фольк­лорной или какой там еще потаскушки, обреченной на "цивилизованное" безумство непременно "нового" старого мышления.
      И тут на вот тебе - мадонна! Пречистая, как назвал ее батюшка, Дева! Казалось, на старости лет, что за ребячество, что за шалости с проклятым Богом огнем! Но ведь, если взглянуть иначе, там, под мо­гильной цветочницей, его, Доната, ровесник, которому и доселе носит признанье в любви эта тоскующая дочь Евы. "Ах, как при жизни Вас не достает..." -- разве он, Донат, не мог бы прошептать такие слова от себя, невечного? Разве не смог бы себя, неистраченного, - в дар? "Твое имя, Донатушка, по календарю и есть Дар, - неожиданно выловил он из восходящих от могилы флюидов сдавленный голос Саввишны. - Даруй дарованное даром..." А дальше он, потрясенный, уже не разобрал, но решил, что ему опять, видно, "поблазилось", однако, теперь как приятное подкрепление затеплившихся у него чаяний и мечтаний.
      Тогда Донат представил себе эту окаянную пречистую деву. Сначала, правда, ему никак не удавалось извлечь из недр памяти ее всю, как ей надлежало быть. Словно экран воображения сущест­вовал для одного только крупного плана.
      Вот - глаза, вопрошающие и сулящие...
      Вот - миндалины холеных ноготков...
      Вот - обласканные солнцем плечи...
      Вот...
      Наконец все части сложились вместе, и пречистая дева вступи­ла в него самого, как в ликующий светлый поток. И тут он, Донат, почувствовал, что восстала его смиренная плоть и содеялось то, че­го прежде с ним не бывало, то есть то, чего не было в эти последние десять лет, но подспудно все время металось в зафлаженном ребусе гона, лишь порою срываясь безгласою нотой в осанне волчего плача. И теперь, опознав вдруг в себе инстинкт пробужденного зверя, Донат растерялся, застигнутый этим врасплох. А потом, уже дома, лежа в же­сткой солдатской постели, он долго не засыпал, комбинируя в празд­ном уме безобразные райские сцены.
      Перед самым восходом солнца, когда звезды уже опадали в подсветленную бездну неба, Донату пригрезилось нечто, что его совсем не касалось, но, однако, касалось только его. Но это уже была за давностью лет другая, чужая история.
     
      ... Наташа тот раз на два дня задержалась в городе, а вернув­шись домой, сказала, что у ее прихворнувшей матери всю неделю про­будет Машка, прикатившая из провинции по каким-то своим не совсем ясным, но, видать, меркантильным делам.
      - Боюсь за нее. Скрытная стала, темнит что-то. Тюк здооровый притащила, не трожь, говорит... Откуда у них такие деньги?.. Ты туда на денек бы, ладно? Может, с тобой пооткровенничает. Девки, они как-то к отцам ближе. Прямо no-Фрейду, - усмехнулась Наталья.
      Съездить было надо. Тем более, что подошла пора условливаться со знакомыми мужиками об отправке на очередные артельные заработ­ки, а проще так на шабашку. При сложившемся, как сейчас раскладе - денег катастрофически недоставало. Не просить же и впрямь взаймы у дочери: срам на всю Европу! Но когда перед тем, как заснуть, Иван попытался начать серьезный разговор, Наталья закрыла ему рот ладо­нью, пахнущей дешевым туалетным мылом, и притомленная тем, что толь­ко что было у них, ласково, однако ж не позволяя прекословить себе, проворковала:
      - Нет-нет-нет... Завтра, завтра, завтра... Спать! Спать!
      Да нет, какой там "проворковала" и какой там "ласково", с непривычным раздражением подумал он о жене. Завтра рано-ранехонько побежит по своим милосердным делам, появится уже к вечеру, выпотрошенная заботой о других, с виноватыми глазами. Устало, по отработан­ному для экономии времени трафарету, не слушая, спросит:
      - Поел?.. Поросенка накормил?.. И полы помыл, умничка... Что тут у нас - щи? И курица? - и вздохнет: - Ну, ладно... Вот собе­русь как-нибудь, такого всего наготовлю - пальчики оближешь...
      На следующий день будут опять щи и курица. И потом тоже. Вот и вся несложная символика, определяющая скрепы семейной их жизни. За пределами этой символики были его и ее манящие звездным блес­ком миры и совсем уж невидимая галактика славной их, блудной дщери.
      Машка давно отбилась от рук. Пожалуй, с дурной полосы интер­ната при поселковой десятилетке. Что-то там у нее не заладилось с принципом "ДАЙ", который дома нередко тотчас овеществлялся в уго­ду ненаглядному дитятке. Затем все благополучно образовалось, и они, беспечно радуясь этому, проморгали тот миг, когда пространственное расстояние вдруг тоже преобразовалось, но только в расстояние ду­шевное. И уже после того, как в институте сыграли машкину свадьбу, нежданно-негаданно пришло ошеломившее их понимание родительской их беспомощности и - что не высказать, как гадко и стыдно, - нера­дения, которое вслух непременно оправдывалось великоважным, не ос­тавляющим для семьи ни свободной минутки, СЛУЖЕНИЕМ ДЕЛУ, то бишь постижению истины ИМ и здравоохранению ЕЙ, а в тайне переживалось как мучительное недоумение и не отпускаемый никаким покаянием грех. Грех отчуждения, а значит, предательства человеческого.
      Когда на востоке чуть загорелось, Иван, так и не уснув, выбрал­ся во двор справить малую нужду, пробежался заодно по дорожке к летней своей дачке, размялся на крыльце нехитрыми маховыми упражнениями, взбодрился, разыскал, спустившись, под яблоней свежий пада­нец, захрустел им. Вот это, между прочим, и есть действительная жизнь: природа, движение и вера в то, что все в конце концов прек­расно устроится. Так он убеждал себя уже какой раз, но, убеждая, знал, как непрочно, как эфимерно состояние телесного и духовного сопряжения, как зависимо оно от стечения множества крупных и мел­ких событий и обстоятельств, предугадать которые - труд бессмыслен­ный и зловредный. Просто нужна четкая программная стратегия ДЕЛА и тактика, сообразная каждому наступающему моменту.
      Выговорив сам себе эти старые банальные аксиомы, успокоенный и окрыленный ими, он возвратился в дом. Наталья спала. Рассвет из окна уже дотягивался до ее лица, но еще не обнаруживал взгляду не­ровную паутину нажитых морщин, не подчеркивал вялую бледность губ, не выдавал жухлость кожи. Иван осторожно склонился над спящей и, чтоб невзначай не потревожить ее, едва касаясь, погладил ее спутав­шиеся, седеющие по вискам волосы.
      А потом он поехал в город. А потом был такой вот ему афронт.
      - Ну-у, папочка, и ты про тюк, - рассмеялась Машка, встряхивая мокрое белье и развешивая его на протянутую через крохотный дво­рик веревку. - Бабуля наябедничала? Вынюхивала все, пока не слегла. Барахло там, папочка, барахло!.. Списанные театральные костюмы.
      - Это что-то диковинное. Клубом, по-моему, ты не увлекалась.
      - Ну, во-первых, у нас не клуб, а ДК. Улавливаешь? Разница! Во-вторых, ДК здесь непричем. У нас с Рудькой сумасшедшая идея. Ну, гениальная, значит. Это ты понимаешь. Хочем... нет, хотим, да?.. Хотим мы с Рудькой в эти... в Корейки, да? Ну, в золотые теленки, значит. Доходит?.. Денжище - Ниагарский водопад! Клондайк! Эль­дорадо! Оцениваешь?
      - А-ван-тю-ра, брат, - отчеканил баритоном Иван и улыбнулся.
      - Ты что! Есть другое слово: пред-при-им-чи-вость! Погоди вот, дай срок. Нюх у меня,знаешь, в норме: скоро все переменится. Запад слушаешь?.. Ах нет, отсталый ты деревенский Плутон. Или Пла­тон?.. Тормоз ты, папочка... как это Рудька говорит?.. а-а! тор­моз Вестингаузена! Такой старенький, на железной дороге.
      - Не впутывалась бы ты, дочур, а? Загремите вы с Рудиком... в за далью даль. Вместо Эльдорадо. Взяли бы лучше да к внуку вну­чку еще прибавили. Нам, старикам, в утеху.
      - Не выгодно, папочка, не выгодно... Вот читала где-то - осе­менять вроде стали. А что? Я согласна. Чтоб только наверняка - раз и тройня! Или там четыре-пять, вышел зайчик погулять. А по за­кону - квартиру пожалте и т.д. По одному рожать - это ж офонаретъ! Пока это троих... Натуральным образом у нас с Рудькой никак, аж зло берет. На аборты лишь нарываешься... Ты вот, папочка, с талан­том твоим письмо б лучше сочинил. Так, мол и так. Безотлагательно прошу осеменить со знаком качества мою высокопородную незабвенную дочечку. И т.д. А внизу подпись: профессор истории такой-то. Нет, лучше скромно: академик - и точка. Шик! Шок! Апофеоз!
      - Дуреха ты, Машк, лицедействуешь все... Как-то, знаешь, не такой ты мне виделась. В давних снах моих... В давних снах... наяву.
      Он сел на приступочек, закурил. Машка выставила на солнце освободившийся от белья таз, шестом с рогулькой приподняла повыше и подперла так веревку с постиранным, подошла к отцу, потормошила его все никак не сивеющую голову, опустилась рядом.
      - Рудик не курит, не пьет, - сказала, - мужиком не пахнет. Ну-ка, покажь руки... Вот! Мыслитель, а на руках шишки от мозолей. А у Рудьки - сардельки вареные.
      - Это неважно, дочь. Были б любовь да согласие.
      - Не твои слова, папочка. Бабулины враки повторяешь. Против­но даже... Слышала про ее любовь и согласие: за дедом с поленом гонялась. Сама проговорилась. Мало ей жалованья приносил, помогал втихаря каким-то там осужденным, что ли. До войны еще. Ну, ты луч­ше знаешь историю... Нет, папочка, нету на свете любви и согласия. Так, секс один... Думаешь, из-за барахла, какой в тюке, торчу здесь? Ради, чтобы загнать его?.. К мужику тут одному шастаю, он даже от­гулы взял. Простынки каждый день меняет, чистенькие стелет. Интел­лигентный у нас, как слезка, секс. В согласии с санитарно-предохранителъной нормой. Вот так, папочка, Магдалина твоя расхристанная.
      - Зачем ты мне это, а? - помолчав, но так и не придя в себя, убито произнес Иван.
      - А кому ж мне, папуля, кому?.. Ты всегда мне был, как солнеч­ный зайчик. Я, наверно,тоже стала бы, как в твоих этих снах, не от мира сего. Жизнь вот во-время в оборот. На полную катушку... Кра­сивые слова ведь для чего нужны? Правильно, для игры. Разве можно без игры? Котята и то - смотри, вон за соседской загородкой - ишь, резвятся, сытенькие... Ты, папочка, всю жизнь словечками невинными играешься. Ты - умный. Знаешь, как я завидую тебе?.. У мамочки другая забава - жертвовать собой. Чтоб не ей, а она - жертвой. Ты вот ни в чем, кроме витания в облаках, не смыслишь. Даже когда рубанком доску тешешь, все равно в небе гуляешь. А мамочка и те­бе в жертву себя подсовывает. Да-да. Не замечаешь?.. У меня вот свои азартные игры: барахло, золотишко, товарно-денежные отношения с... потребителем. Видишь, какие ученые слова. Прямо из "Капитала". Это, чтоб не оскорбить твой девственный слух, папуля.
      - Тебе очень плохо, дочь. Хуже, куда хуже, чем сейчас мне... А я вот... не умею, не знаю, как помочь... Недавно Майя... Тетя Майя - ты помнишь тетю Майю? - на похоронах Глеба она спросила меня: "Что случилось с нами? Ты что-нибудь понимаешь, Иван, а?"
      - Мамуле не говори. Ничего не говори... Перебешусь - чело­веком стану... Никто не знает. И ты бы не знал, не удержалась...
      - Как же не понимаю, говорю. Всё понимаю. Почему, говорю, из учительского сословия деру дал? Полагал, что на вольных хлебах, свободный от необходимости... Полагал, что смогу тогда...
      - Иногда жуть такая схватывает: перед глазами лица, лица, лица... И все улыбаются, комплименты разные, а потом лезут и со­пят, лезут и сопят...
      - А ведь верно: тормоз Вестингауза. И ничем кроме уже, видно, не смогу, уже не успею, видно...
      - А поделиться... Разделить себя с кем-то - не с кем. Я не про то, я про душу, как ты говоришь... Задушевности, папочка, нету...
      - Вот и тебе не придумаю, что посоветовать...
      - Тут вот - пустота. Как будто все выдрали из меня... И ря­дом - никогошеньки. Тоже пустота. Как будто в небе - холодно и одна. Как ледышка...
      Казалось, они говорили, но не слышали друг друга, и это каза­лось знамением.
     
      Потом день наладился. На небо выползло плохо пропеченным блином - такое бледное и, как у идиотов, безбровое - солнце. С ут­ра уже малость парило. Донат, соответственно экипировавшись, привы­чно направил стопы к месту своего сидельчества.
      Улицы возле рынка даже в будний час были запружены изгнан­ными Иисусом из храма разбойниками - пешими и моторизованными. Торговали всем. Старушки - допотопными будильниками, кружевцами, поношеным бельишком и стоптанными туфлями. Старички держали в дро­жащих руках, кто треух, кто пачку сигарет или "раиску", кто очки в черт знает какой оправе. Солидные коммерсанты вываливали на корму личных авто целые партии разномастных сапожек, кроссовок, тканых ковров, фабричного трикотажа и всего прочего, что душе и карману угодно. С кузовов грузовых мастодонтов сноровисто сбывали, где лук, где яйца, где консервированы бог весть когда деликатесы вроде ки­льки в томате или тюльки в тухлом соку. Южные люди, возвышаясь над горками экзотических фруктов, меланхолически взирали на благостные лики текущих мимо любопытствующих, странно похожих на экскурсантов, огибающих архитектурную невидаль. О, купцы загорелого клана прекрасно знали цену себе и своему товару! А вот школьницы-раскраски все еще путались в базарном курсе интимных услуг и оттого дерзили и матерились, скрывая этим утаенные за образом действий хрусталь­ные осколочки своей богородичной чистой души. Тут же во всю шустрили угреватые подпаски-наперсточники, надувающие простаков, кото­рые ни за понюх табаку расставались с госбанковскими билетами. И поделом им!
      Во всем этом роскошном шалмане, где под ногами шуршал беспризорный мусор, а над головой столбилась вонь пыли и выхлопных газов, так вот во всем этом, как в библейском предании, предвещался триумф грядущего Вавилона. "Ну, ничего", - думал Донат, пробираясь в весе­лой от злости толпе, чтобы продолжить несуетный путь к замиренному вечностью кладбищу. "Ну, ничего, ничего". Достигнув наконец причала, он поставил в поддубный тенек парусиновую скамеечку, положил пе­ред собой почищенную со вчерашнего вечера ушанку, расстегнул по­тертый и не так чтоб умело заштопанный ворот. Особого наплыва по­сетителей до самых выходных ждать было нечего, небось, не рынок, и поэтому Донат почувствовал себя совершенно вольготно для ловли всяких залетных мыслей.
      Сначала вспомнился батюшка, как он в оправдание его, Доната, христарадничества сослался на Преподобного Сергия Радонежского, от которого дошли такие достойные святых уст слова: "От юности я не был златоносцем, а в старости тем паче желаю пребывать в ни­щете". Донат даже скучал, когда не сбывались их с батюшкой встре­чи. Но что они знали друг о друге? Что знает тень о другой тени? Так и они. Так и все. Как тени...
      Прошли мимо смеющиеся парень и девушка, понесли цветы. Затем прошествовал суровый мастеровой с лопаткой и жена его, семенящая обок супруга, с легким ведерком в руке. Обустраивать могилку, дога­дался Донат. Мастеровой было отвернулся, но потом все-таки вытащил из бумажника жеваную купюру, помедлив, бросил ее в донатову шапку.
      - Благодарствую.
      Тихохонько подплыли две бабуси в темном убрании, неуверенно отсчитали ему свою звонкую лепту и поплыли себе куда надо дальше. Пробежала поджарая псина. Прорулил к дальнему квадрату, где теперь хоронили усопших, чернокаемочный катафалк. Прилетел с корыстным интересом - не чем ли поживиться? - прыткий, как брокер, голубь.
      "Вот ведь просто птица, просто ведь птичка, а ведь целый неве­домый мир, - заключил, усмехнувшись, Донат. - А что там, в том мире? O чем в нем стучит крохотное трудолюбивое сердечко? Зачем обречен на безжалостное разрушение этот единственный для себя и неповто­римый для всех иных-прочих лупоглазый комочек Вселенной? Разве не предательством есть сама жизнь, услужая прожорливой смерти?
      Вот и сам, для чего рожден сам?.. А вот и не для чего, - не­ожиданно вывел Донат. - Случай такой вышел. А раз случай, то и це­ли никакой, чтобы жить. Хочешь - живи, хочешь - не живи. Хочешь, как хочешь. И в этом - бессмертная глупость жизни. Потому как никако­го общего и никакого единоличного смысла в ней - ни на ломаный грош. Хочешь - живи. Хочешь - не живи. И все очень просто, и все очень ясно. И слепому видно, и дураку понятно. А вот все равно все хотят жить. И даже при смерти, а хотят. Почему так?.."
      Остановился напротив и присел на корточки местный блаженный. Сорвал листочки подорожника, протянул Донату:
      - Не ты потерял, а?.. Фу-фу-фу... Дай хлебца-т.
      Поев, распластался, приложив ухо к асфальту.
      - Гуди-ит... Скоро Богу представимся, во как гудит, - и сча­стливо залился плачущим смехом.
      Невдалеке пристроился безногий на тележке и его вечно с по­хмелья сожительница. Они побаивались сглаза Доната и держались от него на некотором отделении, чем делали ему величайшее одолжение. Он не переносил запаха пота, всякого зелья и прочих людских нечи­стот. Особое омерзение вызывала у него картина обирания насосав­шихся крови вшей и щелкания их ногтями больших пальцев, которые от этого всегда были как бы в остатках от слезшего с них маникюра.
      И вот он, Донат, тоже теперь среди них, среди вырванных и поте­рянных подорожников. Первые пробы своего нищенствования он едва пережил. Было так стыдно и унизительно, что легче - в петлю. Но и в опустевшем без Саввишны доме становилось совсем уж невмочь, а с больничным его диагнозом ни на какую работу он никому не годился. И только когда пообыкнул на кладбище, он немного воспрянул духом и даже - не странно ли? - проникся к себе уважением. А почему нет? Чем он себе меньше ценен, чем, к примеру, какой-нибудь там торгаш или какой-нибудь там президент? А ничем не меньше. И президент, и торгаш, и он, Донат, каждый должен сам по себе дорожить СВОЕЙ од­норазово выпавшей им удачей жить, глазея на белый свет. А другим не мешать, не гнуть, как дугу, на приятный себе манер. Вот и всё. А что сверх, то - от лукавого, определил бы, пожалуй, батюшка.
      Донат между тем с опаскою замечал, что они с батюшкой не ина­че, как чересчур, потянулись друг к другу: ненароком и привязанно­сть вслед приспеет. А развязка затем - так любому из них все рав­но, что под откос. С летальным, как пить дать, исходом. То есть по­летят они, полетят... Хорошо, если к Иерусалиму небесному, а ну как куда еще, в тартарары, к примеру, а? То-то вот и оно-то. Нет, привя­занности Донат не хотел. И не могу же без привязанности. Кому же еще расскажешь про Саввишну, как она в сокровенном предчувствии обошла на прощанье все комнатки, поглядела во все оконца, положила на вид узелок со смертным, да еще тайком от него, от Доната, спусти­лась одна по ступенькам во дворик, поклонилась незнамо кому, пошеп­тала под нос молитву. Кому ж, кроме батюшки, такое сказать? При нем и уткнуться от слез в шершавость ладоней не очень зазорно.
      К загадочной истории крестовой паучихи батюшка тоже отнесся не с подозрением, а, как пишут в деликатных газетках, мол, с понима­нием. Эта толстая черная паучиха завелась в закутку возле самого рукомойника. Сплела паутину и с наступлением сумерек устраивалась в засаде на ее краю. Уж что там служило предметом охоты, Донат и сейчас не мог себе объяснить. Первым его душевным движением было раздавить отвратительную тварь. Однако он тут же сробел перед мы­слью, что станет убийцей твари, сотворенного, значит, не им существа. И тогда с нетвердого согласия Саввишны, не терпевшей малейшей гря­зи, он амнистировал паучиху и порою из любопытства подкидывал ей то дохлую муху, то комара, то даже ощипок свежего мяса. Пузатая па­учиха немедленно устремлялась к жертве, пристально обследовала ее и потом, если не отбраковывала, быстро-быстро пеленала задними ножками ниспосланную ей судьбой гуманитарную помощь. Когда продукт был чрезмерно грузен, крестовиха не тотчас, а перебрав ряд хитроумных приемов, утаскивала все же его в укромную кладовую.
      Иногда Донату с тревогою мнилось, что незванная нечисть объ­явилась в их доме не по доброму случаю, а, как злой упредительный знак. Если паучиха целыми днями не выходила на промысел - то ли рожая, то ли в линке меняя шкуру, - Донат с беспокойством ждал ка­ких-нибудь новых каверз властей, очень гораздых, один раз отрезать, чтобы после, семижды отмерив в свой бездонный карман, бодренько по­вилять хвостом перед обжуленными колпаками. "Ладно бы без порток, - хмурил брови Донат, - а ну как и пенсий лишат? Как тогда нам-то с Саввишной?" В отчаянную минуту даже крюк к потолку в чуланчике приспособил. Но оказалось все по-другому. За три дня до последне­го вздоха Саввишны паучиха, как в воду канула. И с концом. Верь-не верь, а сомнения гложут: может, зря оставил в живых?
      - Это, знаете ли, суеверие, - взвешивая слова, чтобы не обидеть ими Доната, сдержанно убеждал батюшка. - Оно в нас от древних, сча­стливых по-своему, отношений с первозданной для человека природой. Люди были как дети. Удивляться, знаете, могли, чудесить, знаете ли. Ведь чудо - это чуять, чути, или ощутить, познать. Понимаете?.. Сов­сем было иное сочетание человека с природой. Вот вам и приметы, и колдовство, и знахарство. Дальние наши родственники, будучи язы­чниками, не познали еще Творца, но они чувствовали себя таким же творением, как всё вокруг. Понимаете?.. Всё ощущаемое было для них равноценным самим им творением. Это служило как бы предшествием веры, но еще как бы незначительным, как бы бессодержательным делом, то есть верованием всуе. Вот вам и суеверие. Вера пришла позднее. Когда человек сердцем созрел для вопрошания: кем же все это, что вокруг, так содеяно? И ответа - Творцом. Вседержителем.
      - Как-то дай, думаю, свечку в церкви поставлю. Так муторно после, как схоронил, было. Ну, приткнулся сзади, у двери. Священник что-то там начитывает, что ли. А возле меня две такие постные тет­ки, одна другой Бога хвалит. Пожертвовала она сколько-то на храм и убивалась, как, дескать, много. Глядь на базаре выручила ровно столько же лишку. За какую-то там свою продажу. Вот, дескать, как Господь мне воздал. И рада, что надула, может, такого же верующего. А хоть и меня бы... Я и свечку не поставил, выдворялся оттуда. Ду­ша не приняла. А без души, умом только, какая уж вера.
      - Иль вон власти: доверяйте, велят нам, - продолжал Донат, - потом смахнут их к бесовой матери, другие - на сменку. Зачем, орут, проходимцам верили, нам доверяйте... Присмотрелся я и решил: нико­му нельзя верить. И мне тоже. Аж семь пятниц у меня на неделе. И всем пятницам - сам творец... С ней вот, - кивнул Донат на мо­гилу Саввишны, - с ней легче мне было. Даже молча, а легче. Пото­му что, как вы сказали, бесценными творениями мы с ней себя почита­ли. Мне, хоть она, - опять кивнул на крест в ногах, - хоть цветок, хоть месяц на небе, хоть гулька вон лупоглазая - все сродное мне, все бесценное, все порожденное вместе со мной чудо. А вера - это... не знаю. Вам, может, и лучше, что вы верите. Вот и на Иерусалим не­бесный загадываете. Мне тоже хочется, чтоб он был, чтоб хоть глаз­ком. .. Иной раз вроде во сне что-то такое мерещится. Тут и вера иной раз у меня вроде как и проклюнется. А потом глянешь на колготню эту бессовестную - опять все насмарку... Вы вот, когда слу­жите в церкви, что тогда у вас, какое у вас настроение?
      - Я, знаете, выведен уже за штат. Не служу. Но вас, как я по­нял, не то, не сама служба прежде всего интересует. Не так ли?.. Вам плохо от вашей как бы покинутости. Вы ручаетесь и мечетесь. Не вы, замечу вам, первый... Дети войны и предшествующие им юнаки и юницы - поколение по-своему жертвенное, искупительное. Всечасный, простите за иноязычие, форс-мажор, в котором ему назначено пребывать, это тоже ведь восхождение на свое, на собственное Лобное место... Наши саддукеи и фарисеи вопиют ныне: распни его! Зовут распять последнее, скажу вам, апостольское поколение, ибо в сердце своем, не сознавая того, оно несло и доселе несет заветы Христовы, пусть именуя их иначе. Не все, говорю, из поколения, но многие. Были и ха­мы, простите. Из тех, кто стяжал себе славы и власти. Всякие, знае­те ли, христопродавцы. Но не они - лик поколения... Удивительной чистоты встречались мне люди. Вот и тихо отошедшая в эти дни игу­менья Анастасия - царство ей небесное! - из той же, извините, форс-мажорной плеяды. И она как бы покинутая всеми близкими была. И на нее злоязыкие хулу возносили. А она вся в молитвах и денно и нощ­но. За себя, за хулящих ее, за всех нас у Господа прощенья просила. И наедине, как видите, а не одна, с Господом пребывала в сердце сво­ем. Человек, если он человек, никак не может один. Вот и у вас так. Пока с покойною матушкой вместе были, смыслу жизни не требовалось находить слов, он в заботах ваших друг о друге являл себя сам. И в беседах наших, замечаю, светлеете вы. А знаете почему? "Где двое или трое собраны во имя Мое, - сказал Христос, - там Я посреди них". Какое же вам еще доказательство нужно? Иисус так отвечал на сомнения Фомы Близнеца: "блаженны не видевшие и уверовавшие". Попробуйте обратиться с открытым сердцем к Господу нашему и вы обрящете в душе своей смысл. И даже хорошо, если не станете ис­кать ему, этому найденному вами смыслу, словесного определения. По­мните: "Мысль изреченная есть ложь"?
      Однако разговоры с батюшкой, если и вправду просветляли До­ната, то не так своим содержанием, как возможностью вновь пережить сладостное состояние своей кому-то небезразличности, своей вроде как ангажированности, пускай даже ангажированности на роль стати­ста, но необходимую-таки для общего круговращения роль. А что до Бога, то с этим ничего, если не врать себе, не выходило. Оставалось надеяться не на воскресение Саввишны, хоть и святая она по всему получалось, а на таинство сновидений, чтоб обмолвиться с нею, как вживе, добрым полезным словцом да что там на картах кладется ему.
      Пока Донат от нечего делать предавался всем этим праздным припоминаниям и размышлениям, солнце уже перекатилось через зенит, и теперь можно было ждать кое-какого наплыва тех, кто поспеет, око­нчив работу, собраться придти на кладбище. Тут подаяния будут щед­рее. Не потому, что потянутся толстосумы, а оттого, что больше зато­ропятся сюда скромные по достатку, но трудовитые люди, которые од­ни еще и держат при себе оберег совести.
      Но первым оказался забулдыга-мытарь. Он потребовал мзду за расположение на выгодной для поживы позиции. По слухам, этот интеллигентный эдак лет тридцати от роду шалопай был разжалованным из худеющей армии офицером. Его матерью, от которой он отрекся по идейным-де соображениям, называли добродетельную игуменью возрожденного ее стараниями монастыря, о чем, как и о ее кончине, Донату стало известно со слов отставного батюшки.
      - Ну что, дед, поделимся?.. Что молчишь? Не нравлюсь, да?
      Он присел на зеленую бровку склона, поморщился, как от боли.
      - Курить есть?.. Не курите, значит, милостивый государь побирашка. Ну-ну.
      Достал кожаный кисет, треугольный клочок газетки. Насыпав махорки, ловко скрутил козью ножку, чиркнул спичкой, затянулся, сплюнул.
      - С травкой не хочешь?.. З-зараза жизнь поехала... Ленин, Ста­лин, Хрущев-Горбачев , этот сука с Гайдаром. Большевики з-заразы.
      - Ельцин -то тебе что, хоть и с Гайдаром? - зевнул Донат.
      - То... Генеральная линия у всех одна. Электрификация - коллективизация - индустриализация - люмпенизация. Большевики з-за­разы... Ты что, дед, долбонос? Веришь, что от социализма к капитализму кадриль пляшем? Тъфуй там!.. Эти з-заразы от государственного капитала к однокорытному рвутся. Аж перышки из хвостов летят. Не видишь, что ли?.. Равенство в бедности прогорбячили, возврата, кар­тавят, не будет. А что будет?.. Не знаешь? А я знаю. Равенство в нищете будет, вот что. Еще на три четверти века. Я и то не доживу, а уж вы, господин скупой паупер...
      - Потом что ж - капитализм разовьется? - усмехнулся Донат.
      - Нет, дед, генеральная линия будет продолжена. Намечен фина­льный этап: фе-ка-ли-за-ция! По команде оттуда, - кивнул на закат, - вся страна наша - одни фекалии да запашок аммиачный над ними. Вот что будет, дедулечка. А пока, ну-ка, давай поделимся в нищете нашей, как коммунист-утопист по имени Иисус завещал нам... Давай-давай! Выкладывай казну, слышишь?
      Донат выпрямил согбенную в согласии с амплуа попрошайки спи­ну, убрал с носа отражательные очки, метнул взор в самую гущину глаз кладбищенского обиралы.
      - Изыдь, сынок, - сказал и еще тише повторил: - Изыдь, говорю. Вымогатель было подался к честь имеющему нищеброду, но словно б уперся в стеклянную стенку, словно б даже на время как бы повре­дился в угле, а когда опамятовался - уже за привратными будками - ошалело уставился на Доната и, как зряшно обиженное дите, потряс оттуда интеллигентно сложенным кулачком: расплатишься, мол, дедок.
      Впрочем, так оно затем и случилось. Однако еще до того про­изошли невероятные с точки зрения здравого смысла события. Но об этом речь в свой черед, а покамест...
     
      ... Глеба ждали. Ждали, как он предупредил, на следующей неде­ле, не позднее. Ни малейшего на этот счет сомнения даже походя, да­же между прочим не возникало. Склонность Глеба к аккуратному дер­жанию данного им слова давно уж была притчей во языцех и основа­нием для худосочных шуток на предмет дикой оплошности, допущенной славянской породой в его генетическом коде. Еще в детстве это служило отменным поводом к ехидным экспромтам Андрея, наезжавшего то с теткой, то с матерью в их разоренный войной городок. Пока мать или тетка мотались по окрестным селениям, меняя нажитое тря­пье на крупу и картошку, Андрей торчал в их шумном, набитом пого­рельцами доме и увлекал однолеток в такие проделки и переделки, какие вызывали у практичного пунктуального Глебки священный тре­пет и неизбывно тоскливый восторг. Даже после, когда запижонившийся Андрей - неведомо с какой стати привезенный к ним доучи­ваться в выпускном классе, хотя ранее уже был однажды изгнан за дерзость - слегка третировал добропорядочность Глеба, однако тот все так же язычески поклонялся своему отступившемуся от него ку­миру. Как, впрочем, боготворили Андрея и все школяры, даже их свер­стник-"колдун" по прозвищу Жуть.
      Телеграмма грянула как гром среди ясного неба. Без подписи, с указанием дня и часа погребения, и все. Доставка по деревенско­му заведению не блюла условий срочности, и покамест фирменный телеграфный листок принесли с остальной почтой, попасть на прощание с Глебом было уже едва ли возможно. Потом Иван хоть и пытался, но так и не вспомнил в подробностях, с чьей помощью, на каких перекла­дных коротил километры неблизкого тракта.
      Гроб еще не опускали. Над ним в последовательности, опреде­ляемой чиновным рангом, произносили приличествующие оказии похва­лы и сожаления, вычисляли всяческие заслуги перед Родиной и Наро­дом, и выходило, что вся биография Глеба куцо укладывалась в годы его конторского рабства да в две маленькие сиявшие теперь под солнцем медальки ВДНХ, которых он, стесняясь, никогда не цеплял на лацкан даже праздничного пиджака.
      - Позвольте... Разрешите...
      Окружавшие гроб разомкнулись и пропустили Ивана к покойнику. Молодая женщина поправила на Глебе сбившуюся к шее сорочку, ладошкой погладила небрежно выбритую его щеку и вдруг уткнулась, рыдая, в красный копеечный лоскут, наброшенный на усопшего.
      - Ну, хватит тебе... Хватит, говорю, Верочка, ну? - мешкотный пикнического сложения мужчина попытался отнять ее от Глеба. - Подымайся, подымайся с коленок... Мы тут все вот, гляди, все знаем: го­лова Глеб Иваныч наш, ума палата... Про сердце вот невдомек, это то­чно. Зевнули, как... того, значит. Вставай, вставай, ну?.. Вот так.
      - Я ведь чувствовала, чувствовала... Я в ту пятницу еще... Глеб Иванович, миленький, ну как же так?.. Ну как же так?..
      Она опять упала на колени, приникла ухом к груди почившего, затем отпрянула и, покачивая в неверии головой, долго все смотрела на осветленное недоумением, совсем не как посмертное лицо Глеба, над которым утомленному дорогой Ивану померещился вспорхнувший и сразу исчезнувший серебряный блик.
      Заминка получилась непредвиденной, но все, кто здесь был, ник­то не тронулся с места, не заторопился быстрей завершить обряд похорон лишь бы тотчас, наперегонки рассыпаться с кладбища, рассоваться по своим квартирным, дачным, гаражным норам. Это было что-то непривычное всем. Словно в единый миг пробудилась в них всех дре­вняя обязательная человеку потребность отрешиться на этот миг от деловитой, прагматической своей суеты, чтобы отдаться без мыслей и слов очищающему и воскрешающему приобщению каждого ко всему миру, ко всему в мире.
      Когда наконец Верочка поднялась от гроба, она как-то беспомо­щно, как бы еще спрашивая себя и уже как бы оправдываясь за свое неведение, сказала не кому-то, а сразу всем, а может, одной себе, но так вышло, что вслух:
      - Я ведь ЕГО любила... Как я, дура, не знала?.. Господи, я же ЕГО любила... Глеба Ивановича...
      Стоявшему обок Ивану она показалась сейчас где-то встречав­шейся, очень знакомой и так же, как сейчас, поразившей его когда-то, но не вспомнил тут же, лишь благодарно шепнул ей:
      - Спасибо за Глеба. Он, думаю, уже знал то, что еще не знали вы.
      Иван не солгал Верочке. И хотя Глеб ни на что похожее даже не намекал ему, однако Иван действительно полагал, что друг его всю свою жизнь нес в себе мучительную, однажды и навсегда дарованную ему любовь к женщине. И дело было не в персональном воплощении, а в том, что воплощение так и не совершилось. Возможно, Верочка и бы­ла тем предвозвестьем судьбы, которого Глеб не поспел постигнуть.
      Когда все уже кинули по горсти земли на алевшую в яме крышку гроба, когда вырос над могилой ритуальный холмик, на который возложили тройку стандартных близнецов-венков, когда те, кто провожал Глеба в последний его приют, двинулись к поджидавшему их служебно­му автобусу, а Верочка осталась здесь, никак не отвечая на уговоры организаторов поминок, тогда только Иван увидел прислонившуюся поодаль к оградке женщину в черном. Он, конечно, узнал ее и, конечно, понял, что бдит тут она его и что ему надо теперь подойти к ней.
      - Это я - телеграмму, - чтоб уже не возвращаться к тому, как бы вскользь проронила она. - Он говорил - был у тебя.
      Иван догадывался, что ей необходимо что-то сообщить ему или, может быть, не сообщить, а вымолвиться, облегчить себя словами, воззвать его к соучастию в ее переживаниях. Они пошли к выходу. Он не перебивал ее, не переспрашивал, не упрекал, потому что все, что касалось живого Глеба, стало теперь тем минувшим, где ничего уже нельзя было ни изменить, ни поправить.
      - Тогда такая гроза... Мне почудилось... Я вернулась - дверь не заперта была... Он... - она замолчала.
      К водозаборной цистерне на краю аллеи слетел тучный сизарь, по-сановному вальяжно прошлепал к лужице, окунул в нее клюв. Услышав шаги, приподнял голову, наклонил ее, задумчиво взирая одним глазом на проходящих. Пропустив их, снова принялся за свое неотло­жной важности дело. День выдался жаркий, обжигающий безветрием и зноем, обезвоживающий, обезволивающий.
      - Я виновата... Он эту, прости, шлюху любил. Я не знала, я ему, как она сына моего, Андрейчика моего, совращала, как блудила с кем ни попадя... Он чистый был - Глеб. Я знаю... Убила я его, убила, Иван...
      В узкую, едва заметную трещинку, протянувшуюся поперек истер­той подошвами башмаков ленты асфальта, пробивалась макушка подорожника. Травку, не глядя, топтали, а она выпрямлялась себе, жила, выпу­скала на свет Божий целебные для болящих листочки... Можно было только дивиться такой упрямой витальности, изумляться жажде семеч­ка осуществить себя в растении, даже когда самый чупошный шанс на то по здравому разумению напрочь отсутствовал.
      - Возьми себя в руки, - помедлив, отозвался Иван. - Постарай­ся быть справедливой к этой девочке.
      - Девочке?!. Девочке... У ней полк солдат, у этой девочки... Она ведь Андрейчику будущее исковеркает... Не-ет, это не я, это она, подлая, Глеба убила. Чужими руками, моими руками. Меня убийцей сде­лала... Иван, ты что - поверил ей? Это же... Это же... Фарс, прос­ти, на потеху... кобелям на потребу - вот что это.
      - Тебе нужно придти в себя. Ни в чем ты, брат, не виновата. Вытряхни из головы эту блажь.
      Он опять почему-то подумал про подорожник, про его такую нечеловеческую жизнестойкость. Оттого, решил, что просто растет в согласии с той стихией, какая случаем досталась ему, растет в каждый отпущенный ему миг, растет, а не руководится категорическим императивом, не прожектирует себе райские кущи, где - ах, какое одно удо­вольствие! - и слыхом не слыхано про грубые топчущие синтетикою подметки. У Глеба, конечно, не миокард разорвался, представление о надобности бытия, о своем понимании его в категориях свободы и до­лга вдребезги разлетелось. Вот и феномен Сталина всегда его вол­новал. Рефлексия, раздвоение...
      - Ты бы к Наталье. Ты больна, как сорок тысяч братьев, - про­молвил он между тем.
      - Какая Наталья?.. А-а... Не-ет. Вот Андрейчик в армию, а я, -усмехнулась, - в монастырь. Грехи отмаливать... Андрея вот совсем из сердца вон, а Глеб помнил. Пришла к нему - читал мне что-то, до­казывал что-то. Не помню, Андрея, что ли, оправдывал. Я все подозре­вала Глеб меня... ко мне... Боже мой, что сделалось с нами? Ты что-нибудь понимаешь, Иван, а?
      И если подорожник сподобится участи выжить и распластать на асфальте хоть сколько-нибудь своих листьев, он от этого не пере­станет быть тем, что он есть сейчас, когда он - росток. Не прики­нется актером, не притворится чиновником, не возжелает напялить кол­пак звездочета. Он пребудет и тут подорожником и продолжится в нем же. Вот так бы всем нам, пестуя в себе не семь смертных грехов, а то, что дано нам одним, - разум природный.
      - Домой сегодня поедешь? - Нет. Завтра, пожалуй.
      - Ночевать есть где?
      Иван собрался сказать, что у тещи, но к теще с ее домостроем после печального прощания с Глебом, ему не хотелось, и он не ответил.
      - Андрейчика отдохнуть отправила. Комната свободна. Если устроит.
      - Да пожалуй что... А завтра вместе - к нам. В деревню. Те­бе, брат, взбодриться как следует нужно.
      И тотчас мелькнуло, что вот так же - тьфу-тьфу! - звал к се­бе Глеба, и вот чем оно кончилось.
      - Не вы - а? - уронили, - догнал их странный одутловатоликий человечек с дергающимися слюнявыми губами. Он сжимал в кулачке выдернутый с корешком зачаток подорожника. - Я задешево... Я за­дешево... Купцы придут - всем капут, - беспричинно рассмеялся и быстро потрусил, не оборачиваясь, дальше.
      - Дурачок наш городской... Все мы, Господи, безумные. Тошно, Иван. Тошно. Выть хочется.
      И если подорожник не сподобился участи выжить, то надо понять не смысл его жизни, а смысл его смерти, ибо смысл смерти только и проливает свет на то, зачем явлена жизнь, подумалось Ивану, но он с досадой решил отмахнуться от такого нелепого предположения и счастливо нашел оправдание в том, что его это не касается, а касается, вдруг осенило его, да-да, ну, конечно, Хаджи Мурата. Потому что его, Ивана, рассуждения о кладбищенском подорожнике не что иное, как тривиальный сколок с некогда прокравшегося в преисподнюю созна­ния толстовского образа репья-татарина. Ничего больше. Но тогда и существование человеческое в каждом новом колене все тот же тривиальный, пусть и модернизированный, сколок с плюсквамперфекта? И такое существование не переменится, пока оно будет так же неча­янно извлекать ориентиры из прошлого опыта, а не искать для себя гармонических основ, подобных тем, что возникают в хаосе мироздания? Впрочем, сейчас не время и не место всерьез размышлять о том. Сей­час надо было что-то говорить Майе, и он непроизвольно, даже не же­лая того, неожиданно для нее и себя сморозил скабрезную чушь:
      - Мужика тебе, брат, давно пора. Ей-богу. Ты зациклилась чер­ти на чем, а жизнь есть жизнь. Не выгребная яма, не храм, просто жизнь. И относиться к ней нужно... - тут он осекся, не найдя, как закончить мысль, чтобы не повторить пошлость, а сказать что-то очень простое, обыкновенное, но уводящее Майю от самокопания и ме­ртвящего пуританизма.
      - Тебя, что ли, в мужики? - недобро усмехнулась она. - А я принимала тебя за человека.
     
      Отогнав малость отрезвевшего шаромыгу, Донат почувствовал, как за спадом напряжения тотчас последовала телесная обмяклость, дро­жание рук, а горячий сухой его лоб покрылся теперь осенней изморо­сью пота. Это было как раз то состояние, когда прежде у него на­чинались навязчивые прикидки к подражанию волчьему вою с дальней­шим исчезновением имеющей быть реальности. Правда, белый желток солнца не мог заместить демонических чар луны, и потому, обнадежил себя Донат, припадок, дай-то Бог, врасплох его здесь не застанет. Од­нако ж в голове исподволь образовывался как бы рыночный ералаш, и тогда он понял, что ему пора поспешать восвояси, а то неровен час...
      - Не надо сердиться на него, не обижайте. Он и так несчастли­вый человек.
      Донат поднял глаза и оторопел. Перед ним стояла его мадонна, его дива, пречистая дева. Он близко увидел не замеченные им рань­ше и такие отчего-то милые, такие отчего-то родные паутинки горе­сти на лице ее, и такие алые, как греховная радость, губы.
      - Я узнала вас. Я - Вера. Вы первый сказали мне, что он мне брат... Помните, я тогда вам картину...
      Донату на мгновение представилось, что сознание его все-таки меркнет и тает, но спустя этот сгинувший в вечности миг, он словно очнулся от долгого скверного сновидения и, потерев пальцами надбровье, переспросил:
      - Ты сказала портрет?.. А-а, это тот, где тебя с младенцем угадал проказник Беллини...
      - Не надо так о Джованни. Он добрый был человек. И живопи­сец хороший был.
      - Но он жил давным-давно. Как ухитрился он запечатлеть тебя?
      - Вы же знаете, не меня. Бабушку.
      - Во Вселенной столько солнц, столько миров и в каждом, - улыбнулся он, - ты, я и, ладно уж, пусть Джованни. Зато там нет этих власть предержащих свиней, которым должно метать бисер. Там нет и невежд, утверждающих, что солнце вращается вкруг их пупа. Нет и мерзавцев, предающих святой инквизиции мужественных Икаров.
      На Поле Цветов было по обыкновению людно. Экипажи, чопорные иностранцы, кокетливый щебет юных служанок, черные одежды монахов, подозрительные от плохо скрываемой наглости оборванцы, предлагающие какие угодно услуги.
      - Ваши речи опасны, - она отдернула занавеску оконца каре­ты, указав на толпу. - Любой из них, узнав о ваших мыслях, донесет на вас святой инквизиции.
      - А ты? - усмехнувшись, прикоснулся к ее руке он. Она полу­обернулась к нему, и они посмотрели друг другу в глаза. О, это был преданный, это был бесстрашный в своей нетленности взгляд, тот са­мый, каким одарила Ева Адама, когда, попробовав яблока, она протяну­ла ему надкушенный плод познания...
      Уже потом - в Тулузе и Лондоне, Париже и Саксонии - он тоже знакомился с женщинами. Иногда он спрашивал себя: разве не боль­ше блаженства доставляет тебе обладанье глупышкой, чем волнение о совершенной синьорине, которая лишь след неугасающей памяти? Да, он был доволен приверженцами своей натурфилософии. Да-да. Но ни­когда он уже не видел столько страдания и верности ему, как в тот момент, там, на Поле Цветов, где в конце своих лет, он взойдет на ко­стер, пламя коснется его позорных одежд, и они тут же весело вспых­нут, сжигая живое тело. Но это все будет после, после...
      - Если бы вы позволили мне сопровождать вас, как святая Фек­ла апостола Павла, - промолвила едва слышно она.
      Он пошутил тогда, возразив, что нисколько не желает подвергать ее унизительному заточению в мужское убранство. Она помолчала в раздумье, затем вздохнула и сказала, что согласна на подобное зато­чение. А он засмеялся, говоря, что так, без маскарада, она прекраснее и что он уезжает ненадолго и, когда возвратится, они опять - уже на­всегда - встретятся... Откуда ему было знать, что свободным он сю­да уже не вернется, а она спустя время скончается. Не дождавшись его.
      Цокот копыт прекратился в том месте, откуда скорее он мог по­пасть в монастырь св.Марии делла Минервы, где было его пристанище.
      - Вы принесли мне счастье и скорбь, - прощаясь, произнесла она, - и я благодарю Мадонну, что она послала мне радость... любить вас. Я верю, что надежда моя снова быть с вами совсем не напрасна.
      Он ничего не ответил ей, выходя из кареты. Он был преисполнен чувством отрады и грусти. И это было его счастьем, потому что он понял, что тоже любит и что выше и чище этой любви у него никогда не будет.
      Карета тронулась. Он смотрел ей вслед, пока она не исчезла из виду, пока на город вдруг не спустилась, минуя сумерки, ночь - пустынная и холодная.
      Болела голова. Мысли были сутулыми и неповоротливыми. Они медленно волоклись по заклятому кругу и повторялись, и повторялись. Какая-то с бельмами лошадь. Какой-то мельничный жернов. И факел, подымающийся до небес и рассыпающий по своду мертвые искры. Горе­ли, крича от боли, книги. Те самые, что, по признанию Саввишны, свали­ли в угол сарая беспечные ее постояльцы, беспечные историки и фи­лософы, от которых всегда миражи да пожары, и не катарсис, а катар, инфлуэнца рассудка, патология памяти: "имманентно эгоцентрическая дисперсия интегративных функций при репродукции деструктивных амбивалентов в синкретический континиум полимнимостей реминисцирующей парамнезии". Вот ведь как мудро-премудро! Все по полочкам, всё по полоч... Как разъятый в анатомичке труп: се - человек! Се - чело... Но откуда тогда этот бред, где он, Донат, не он, а... Джордано Бруно? Может, читал в тех книжках, что пылились и истлева­ли в углу сарая? Но при чем, но при чем, но при чем... эта кладбищенская мадонна? И так опростоволоситься перед ней. И так стыдно опростоволоситься. И о чем это она говорила, о каком ее брате, о какой картине?.. И снова мельничный жернов. И снова слепая ко­была. И вновь погубительный огнь... Болела голова.
      Донат брел темными из-за побитых фонарей улицами гигантской резервации невротиков, источенных нуждой, страхом, крушеньем надежд, хищным соперничеством за место в цветном клозете. Это было скопи­ще обреченных на жалкую участь граждан, именуемых из Кремля госпо­дами, которым своя ли, чужая ли жизнь - копейка, а библейским и про­чим заповедям - грош цена. Свобода быть вольным в скотском стой­ле так унизительна, так непристойна, что всегда вызывает незрячую ярость, ломающую тормоза рассудка.
      - Когда душа отказывает Бога здравому смыслу, люди, знаете ли, возвращаются в царство животных Альфреда Эдмунда Брэма, - сказал однажды Донату батюшка. - Они уподобляются стаям крыс, совсем те­ряя подобие своего Творца. Эти стаи прожорливых пасюков устраива­ют друг другу варфоломеевские, извините, ночи. Наша история, увы, не чуралась и доднесь не чурается сих образцов... Не взыщи с нас сверх меры, Господи, что еще не сильны мы духом, как все равно дети малые, - осенил он себя крестным знамением.
      Донат между тем дотащился до церковки с колоколенкой, от ко­торой и дом его был - рукой подать. Ночная свежесть не то что бы ободрила, а все-таки мало-мальски угомонила его и как бы наладила строй его внутренних светлых звонов. И ему захотелось такого же светлого доброго чуда. Вот он войдет в дом, улыбнется, увидев гада­ющую невесть о чем седенькую старенькую, соскучившуюся без него Саввишну, которую спросит:
      - Ну как вы тут? Что было, что будет, чем сердце успокоится?
      А она, словно стушевавшись, смахнет карты в колоду и тоже просияет в ответ:
      - Да ну тебя... Делать-то, Донатушка, ни что не могу, одной-то тут день-деньской сидишь да лежишь, ой как, Донатушка, тягостно.
      - Ничего, - скажет он, - теперь ни на шаг не отлучусь. Го­ворить будем, говорить, говорить да в дурака играть промежду раз­говорами. Вот и время, глядишь, помчит пошибчей.
      - Ах, Донатушка - Донатушка, кабы вспять оно мчало бы, а то вон все куда. А оттудова не воротишься...
      И то ведь, не подумаешь, ляпнешь вот так и не знаешь потом, как бы выкрутиться. Положение, вправду, хужей губернаторского. А чуда... нет, конечно, чудо не совершится.Черви - они все сожрут. И тело, и душу. Ах, Саввишна, а я-то как без вас никому не нужный стосковался. И нет мне без вас никого из человеков. И нету мне, сирому, ни дна ни покрышки... Ну, ничего, ничего. Скоро уж, чую, и я к вам переберусь. И так это все любо-дорого будет. Ни с болез­нью не надо мыкаться, ни попрошайничать, ни в одиночку никем не во­стребованным изводиться и про перевороты супостатские слыхом не слыхивать. Вот как хорошо помереть, Саввишна. Вот ведь как хорошо. А мы-то, бестолковые, все кобенимся да все боимся чего-то.
      В кустах, возле снесенного прошлым летом крепенького еще до­ма, Донат уловил вдруг какое-то как вроде пыхтение. "Душат кого-то, - сообразил он. - И меня сейчас... туда, в кусты... и за гор­ло... Ну чего ж, сам хотел смерти... сам, выходит, напросился... Ну чего ж, и слава Богу... Лучше пускай меня, не человек ведь я, если без памяти о себе... Так, притворяшка... Чего ж в испуг-то, неза­чем в испуг. Когда б человек, другое дело, а то притворяшка замест человека... А человека в кустах, поди, спасать надо, душат-то чело­века". Все эти слова, то есть не слова, разумеется, а то, что смутно предшествует им, враз,в одну-единую как бы минутку, купом всплес­нули в мозгу, и Донат, повинуясь неосознанному веленью, напружился, натужился, готовясь немедля, что осталось мочи, скакнуть на ночного грабителя.
      - Ой-и... Ты так не жми. Больно... А эту малолетку без си­сек сколько раз пёр?
      - Два... нет, три... Зимой сначала. В туалет... ну, в наш, в школе... завел, посадил на толчок. И сделал.
      - Лучше места не нашли?.. Не могли в подвал там, или куда.
      - Близко не было.
      - А еще где пёр?
      - Домой водила.
      - А-а... У меня бабка - не выгонишь падлу... Ну ты как? Уже можешь еще?.. У-у-у... Тоже мне джокер.
      - А кто-й-то?
      - Кто?
      - Джокер.
      - Хи-хи-хи...
      Обознался, понял Донат. Не придушат, поди, друг-дружку. Так, подушатся-подушатся, сирень жалко поломают... Сиреневая, значит, лю­бовь. А то вон, гляди-ка, и сортирная еще есть. Он покачал головой, усмехнулся, подумал о себе: не было ль так, дескать, и у него в той, обрушившейся в провал забвения полувековой его жизни?.. И за что ему такая расплата? Страшнее не выдумаешь: человек без истории своей жизни, что тебе отброс без рода, без племени; изгой, отщеплен­ный от существа своего; крыса безумная, себя самою глодающая... Нет, сейчас бы уж точно он так не посмел бы, чтобы свалить мадонну под укромный сиреневый куст. Донат даже представить себе такого не пожелал, потому что молодая женщина, назвавшая-то себя как - Верой! Вот и батюшка все склоняет его к этому самому - к вере...
      Так вот эта молодая женщина была, как казалось ему, не для похоти встречена, для благодарного трепета перед жалованной ему красотой.
      Он так и считал, что красота - это есть то, отчего в душе за­нимается трепет. Увидишь, к примеру, облачко с золотым бочком и в ответ радость в душе затрепещется. Или старая липа, когда в духо­витом цвету. Или воробышек из соседского дома: "Дедунь, давай по­могу тебе сумку нести". И все это - красота. От нее и сердечность в людях, и радость им жить. Как говорил батюшка о каком-то писате­ле: в красоте, мол, земле нашей спасение. В красоте. Красивость - это другое, это для глаз. А красота - когда душа настроена на ра­достный отзыв. В радости человек не может быть злым, потому что в радости он добрый. Вон и Владимир Святой Креститель, по рассказам батюшки, за красоту православие выбрал своим язычникам. Разумел, видно, князь, чем буйство невыезженных мустангов треножить.
      Вот почему, догадался Донат, земная его мадонна такая же, как небесная. И любовь, вывел он дальше, не то, в чем нужда для продле­ния рода, и не то, что утеха причинному месту, а безгрешная тайна согласного трепета душ. Нету тайны и нету любви, а есть клозетно-сиреневые трепыхания. Вот оно, значит, в чем суть человеческая: кра­сота - любовь - совестливая разумность. Что в остатке, то - прило­жение, а это - непреложность. Без нее, где уж он тогда человек? Се­рая крыса и есть...
      Переступив порог, Донат пошарил ладонью по стене, нажал кнопку, включая сорокасвечевую лампочку под стареньким из мануфактуры аба­журом, снял заплатанные башмаки, смыл под рукомойником с них пыль, аккуратно обтер их специально назначенной для того тряпицей, пос­тавил под вешалку. Затем вынул из настенного шкафчика убереженный со вчерашнего ужина сухарик, помочил его в зачерпнутой из ведра во­дичке, пососал и опять помочил, чтобы случаем или как не повредить, разгрызая, зубы. Сухарик показался необыкновенно вкусным, но сытости не прибавилось. Вздохнув, Донат подумал, что с недельку ему не след промышлять милостыню: нужно, как говорила Саввишна, на серьез оклематься. И хотя припасы его оскудели, а денег до пенсии, как кот наплакал, - ни тебе на хлеб, ни на квас, чтоб вволю наесться, - однако это его не сильно пугало, потому что превозмочь голодовку ему теперь становилось делом привычным. Не о том теперь голова болела, а о том, что, не дай Бог, снова прихватит на кладбище, не дай Бог, снова увидит его в припадке мадонна.
      Донат еще не знал, что его пречистая дева, что дива его, что Вера - исчезла. И не знал, что в беспамятстве будет он тщетно ис­кать ее в странных страницах минувшего.
     
      ... - Тебя, что ли, в мужики, - недобро усмехнулась Майя. - А я принимала тебя за человека.
      "Слово - не воробей," стушевался-таки Иван, но оправдываться не стал, а лишь вовсе не к месту вспомнил из Соломоновых притч: "И для чего тебе, сын мой, увлекаться постороннею и обнимать груди чужой? Утешайся женою юность твоей, любезною ланию и прекрасною серною; груди ее да упоявают тебя во всякое время, любовию ее ус­лаждайся постоянно". Хорошо, конечно, быть моралистом при семистах женах и трехстах наложницах. И на притчи время вот находилось.
      - Обиделся? - спросила Майя.
      - Да нет, Соломоном утешился, - и он, улыбнувшись, пересказал ей назидательную притчу библейского мудреца.
      - Отчего у вас, мужиков, не пойму, страсть... к обыкновенным молочным железам? - пожала она плечами. - Прямо пунктик какой-то. Вон у коров - не чета вымя, а быки что-то, извини, не лапают. Умней вас, дураков, что ли?.. Все про Андрейчика и... мерзавку эту... Как представлю, он к ней за пазуху... А ты знаешь, Иван, - вдруг оста­новилась она и растерянно и как-то беспомощно, как-то по-детски взглянула ему в глаза, а уголки ее неприкосновенно чистых губ не­красиво загнулись вниз, образуя из рта опрокинутый полумесяц. - А ты знаешь...
      Воображение ее в этот момент воспроизвело, как тогда, совсем-совсем давно, ее, Майкин, Андрей, ее князь, ее первая и единственная любовь, бесстыдно, просто даже бессовестно, уставился на нечаянно освободившуюся от рубашки ее грудь и... был он тогда ей мужем, и родила она их сына, которого назвала, как отца, Андреем, Андрюшечкой, Андрейчиком.
      - Что? О чем ты?
      - Так что-то взбрело... Так что-то... Пойдем, - она зарде­лась, похорошела, взяла неожиданно Ивана под руку и совсем, казалось бы, ни к чему счастливо засмеялась и несколько раз повторила:
      - Вот грех-то... Вот грех-то...
      Иван так и не сообразил, отчего и почему в ней такая переме­на, и что бы эта перемена могла значить ему. Но тут же пришла ему мысль о том, что в далекую уже окаянную "оттепель", отринувшую са­кральный образ Отца Народов, как грибы после дождичка, полезли из назема истории рефлексирующие донкихотцы и гамлетцы, удосуженные роли эдаких компьютерных вирусов. Они помаленьку разделываются с программным обеспечением державной машины, добьются со временем и ее конвульсий. Но тем исчерпают себя, лишенные своего биотопа. Ви­русы-камикадзе... Вот и Андрей, и Агасфер, и Глеб... Во цвете лет...
      Майка, пожалуй, как вакцина от вирусов. Никудышная, выходит, вакцина, не предохранила от иллюзии БЛАГА, будто бы скрытого в недрах свободы и вольности. Для себя Иван еще при царе Горохе решил, что броунов хаос свободы ничуть не уютней жесткого режима какой-нибудь там кристаллической решетки. Что в лоб, что по лбу. А люди вслед разным мессиям, пророкам все прыгают, прыгают меж "в" и "по", наивно полагая, что в этих-то перескоках и есть благословенный прогресс исторический. Ан ни прогресса, ни истории, ни блага нет. Нет и все тут тебе. Рождаясь, человек открывает глаза, умирая - закрывает. И в этот выпавший ему миг БЫТИЯ человек вместо того, чтобы ОЩУЩАТЪ себя в нем, бездарно вязнет в вымышленных схоластами путах прог­ресса, цивилизаций, елисейских полей и елисеевских лавок.
      Так, размышляя каждый о своем, и каждый фантазируя себе свое, они добрались тесным душным трамваем до панельной "хрущобки", окруженной сарайчиками, гаражами, помойками с жирными вороными мухами, чахлым от пыли, угара и небрежения соловой масти кустарником.
      В обшарпанных пенатах Майи царил интеллигентный бедлам. Так, по крайней мере, заключил для себя Иван - охотник блюсти во всем аккуратный удобный для жизни лад. Майя же ровным счетом никакого значения не придавала домашнему тарараму. Вернее, даже не замеча­ла его, потому что действительно окружающий ее мир был для нее недействительным, а будто действительный состоял из множества как бы вставленных в ее мозг голограмм, которые проецировали выдуманные романтическими литераторами, живописцами, режиссерами стечения потребных сюжету сцен, поэтизирующих непривередливость обиходного антуража, аскезу общественной и половой мистерии.
      Вполне удовлетворясь тонкой, изящной своей проницательностью, Иван тут же лишил Майю статуса целительной, хотя и никудышной, вак­цины, а отнес ее теперь тоже к вирусам-камикадзе, расплодившимся на субстрате рыхлых после Сталина директорий. Себя он уже с неза­памятных времен столь же насмешливо вознес на Сион не религиозно­го, не социального, а токмо и токмо натурфилософического бытия, что позволяло ему с абстрактно вселенской выси скептически поглядыв­ать на безрассудные игрища обреченных смерти двуногих баранов, ко­торым все их существование - что ни день, то новые ворота. Хотя эти новые ворота были стары, как бессмысленный и именно потому дей­ствительный во всех случайных ли, закономерных ли ипостасях мир.
      Между тем пока Иван, размышляя так, омывал под душем свое пло­тное в загорелых мускулах тело, пока взбадривался, меняя горячую струю на холодную, и покрякивал от удовольствия, какое происходило не от ума, а от сильного здорового организма, так вот пока Иван со­вершал извечный животный обряд очищения, Майя тем часом, нервничая, поспешала с устройством непредвиденных ею приватных поминок. Нас­коро заварила в кастрюльке вермишель из пары фабричных пакетиков, разбила на подогретую сковородку пяток диетических крупных яиц, покромсала в тарелку помидоры и лук, в меру сдобрив их постным ма­слом, поставила на конфорку обитый эмалированный чайник и тогда только спохватилась, что не дала Ивану, чем обтираться. Кинулась в комнату Анцрейчика, достала из гардероба банное махровое полотенце, постучала в ванную.
      - Ива-ан... Возьми-ка.
      Иван приоткрыл дверь, просунул в щель руку, и в эту щель, сама того не желая, не намеренно, а так вот получилось, Майя хоть мель­ком, хоть краешком глаза, но рассмотрела мужскую плотскую наготу. Майя сказала "ой!" и отпрянула тотчас от двери. Однако ни нелов­кости, ни вожделения, ни, напротив, омерзения ей не сделалось, а воз­никло необъяснимое отчаянное чувство обделенности, несправедливо­сти к ней судьбы и невозможности что-то поправить или вымолить, или выслужить. Да, конечно, у нее есть сын, сыночек, сынуля, сыночка... И тут впервые она всерьез, так, что стало вдруг больно, призналась себе, что сын, если отбросить мишуру вежливого послушания и согла­сия, сын, ее птенчик, расправил уже окрепшие крылышки и вот-вот вы­порхнет и улетит из осточертевшего тесного ему гнездышка.
      Представив себе это: гнездышко, взмывшего птенчика и себя оди­нокую и теперь уже вправду никому не нужную, то есть вот исчезни и хуже никому не будет и не будет никому печали, - представив это, Майя украдкой всхлипнула, полезла в карман фартука за платочком, промакнула им слезки, высморкалась, опять "ойкнула", вспомнив про вермишелевый суп, бросалась мешать его деревянной ложкой, чтоб не царапать эмаль. Вермишель и впрямь сильно разварилась и немножко пригорела, пристав к дну кастрюльки.
      Потом они ели. Иван из деликатности похвалил спорую, на ско­рую руку, стряпню, армянский коньяк, подтвердил приглашение отправи­ться вместе в деревню, обещал показать место, где о ней, Майке, гре­зил похороненный нынче Глеб.
      - Не надо... Не надо о Глебе. Он был... святой он был, Иван. Никому не нужный святой. Кому они нужны, святые, в несчастной нашей стране... Не бережем мы друг друга. В этой сутолоке, в этой погоне Бог знает за чем. В этой лжи идеалов, идей, идолов... Андрейчик со­чинил стихотворение... Он балуется этим, но все как-то странно. Я не понимаю такой поэзии. Старомодная, видно, дура, синий чулок...
      А помнишь: политехнический, политехнический... Евтушенко, Вознесен­ский, еще Рождественский... Ахмадулина - рафинированная девочка... Боже мой, все проходит, все так быстро проходит... Вечны лишь Пуш­кин, Лермонтов, Фет вот с Тютчевым. Остальные - дай Бог, если хоть строчкой в учебники попадут. Может, и не попадут...
      - Андрейчик что - сочиняет?
      - А-а, да-да, об Андрейчике. Послушай вот:
      Смейтесь, люди! Кривляйтесь, люди!
      Остроты точите тупые!
      Вы только взгляните,
      как яростно блудят
      В трех соснах собратья слепые.
      Смейтесь же, люди! Пальцами тычьте!
      Каменья бросайте вслед!
      Всех сюда кличьте! Всех сюда скличьте
      Забавный смотреть балет!
      Смейтесь, люди! Как глупо толкутся
      Эти смешные гомеры...
      Смейтесь же, люди!..
      Люди смеются...
      В людей
      кончается
      вера...
      Я понимаю - не стихи это. Крик... Я, это я виновата. Глеб уп­рекнул меня. Ужасно, как упрекнул. Знаешь, Глеб - такой мне урок. Я много думала эти дни. Эти ночи... Может, и ты прав... Надо проще жить. Просто жить, да? Чтобы не как у Андрейчика, такая вот, послу­шай, зеленая тоска:
      На снежной скатерти - вороны,
      В черных сутанах вороны,
      По белому темным вороны
      Колдуют над волчим трупом.
      На чопорном пиршестве смерти
      Важные вечные вороны,
      В черных сутанах вороны
      Выклевывают глаза.
      Я - трупом клыкастым распластан,
      Мильоны лет я распластан,
      Живой, словно мертвый, распластан.
      И вороны молча хохочут.
      Уши мои не слышат,
      В глазницах остатки бреда
      И остальные три чувства
      Отняты у меня.
      Но есть у меня - шестое,
      Чувство мое шестое,
      И это чувство шестое -
      Жажда
      крови
      воронов!
      Сказала ему - ну, как учительница литературы - ерунда это, сын, версификация эта твоя, - надулся и...
      - Почему? - перебил Иван. - В творениях его, брат, что-то, по-моему, есть. .. Понимаешь, какая штука... На помойке, что ли, он во­рон заприметил?
      - Может, на помойке... Совсем я запуталась, Иван, так запута­лась - не распутать, видно... Покури пока, пойду постель тебе при­готовлю. Рано поедешь?
      - Как соберешься, так, брат, и тронемся.
      Дома Иван пристрастился для физического расслабления просма­тривать перед сном поденно составленный Львом Толстым "Круг чте­ния" - три допотопные книжки, доставшиеся от покойных родителей. Собранные там моралите часто не находили должного душевного от­звука, и это, как считал Иван, явно способствовало наступлению дре­мотной истомы, когда каждая клеточка тела, каждая косточка и мышца, каждый натруженный орган получали свой юрьев день, чтоб до самой побудки улизнуть от опеки свирепого деспота - здравого смысла. В этом было что-то от древности, что-то прачеловеческое, что-то из­начально присущее жизни, а иначе - что-то сродни старой деревенс­кой толоке-помочи: быть вольным и оттого быть вместе, то есть быть в доброй гармонии и взаимодействии без кнута, без ярма, без шпицру­тенов. "Вот тебе и все моралите", освобождаясь от оков сознания и накопившейся за сутки усталости, блаженно потянулся и зевнул Иван. Сейчас, на жестком андрейчиковом ложе, он и без толстовских сентен­ций быстро начал терять логическую вязь слов, тотчас замещавшуюся неизвестно откуда слетавшими образами, мгновенными и не имеющими никакого отношения к рассудочным композициям левого полушария. Но тут неожиданно померещилось, будто кто-то громовым голосом про­кричал в его черепной коробке:
      - Спишь, Иван?!
      Он отнес это к игре мозговых извилин, которые любят озоровать в воцаряющемся полузабытье, и про себя, а не вслух, так же шаловливо ответил, что вроде нет, вроде не спит, хотя вроде уже и не бодрствует.
      - Ну ладно, спи, спи.
      Теперь это был, показалось, шепот. На всякий случай Иван разо­мкнул веки и в призрачном свете богини Дианы, проникшем сквозь ле­гкую штору, увидел у изголовья зеленоликую Майю.
      - А? - приподнял голову. - Тебе что, Maй, плохо?
      -Да... Плохо... Я вот... пришла. Говоришь, мне мужик нужен?.. Вот пришла...
      Завтракали они молча. Оба чувствовали себя скверно. Однако по-разному скверно. Для Майи ночное происшествие было крушением, после которого ей не представлялось, как жить дальше и надо ли жить дальше, если она по своей воле, руководясь не той правдой, ка­кая всегда служила ей исповеданием, а другой, утаенной от ней самой в ее естестве правдой, подчинилась импульсу и совершила предатель­ство. Какое и чему предательство ей было неясно, зато было ясно, что теперь она тоже, как та блудница, в которую надлежало бросать каменья и мазать дегтем ее ворота, а не та вдохновенная воительни­ца за непорочность нравов, которой доверчиво внимали лоботрясы из старших классов и покорно противился собственный сын.
      Но еще более ужасным было то, что этой ночью она открыла в се­бе женщину и не раскаивалась сейчас в том. С Андреем было не так. Taм была любовь к нему, а не к себе. Там ОНА ОТДАВАЛА себя. И не потому, что ОНА хотела этого, а потому, что знала - так хорошо ЕМУ. Здесь же впервые ОНА САМА БРАЛА, она сама как бы умирала и рождалась, рождалась и умирала в неистовом счастливом слиянии ее плоти с ОТДАВШЕЙСЯ ЕЙ плотью мужской. И это ее исступление, и жажда слышать, какие у нее маленькие прекрасные ушки, какие прекрасные, как девичьи, груди, и ласки, от которых сбивалось дыханье и мер­кло всякое разумение, - от всего этого сейчас ей было ужасно не­ловко и радостно, и тоскливо от предчувствия неповторимости сладо­стного греха.
      Иван по-своему истолковал себе подавленность Майи. Он пред­положил, что невзначай искусив ее, не смог сносно выполнить привыч­ный ему ритуал, к которому они с Наташей уже притерпелись и не искали каких-нибудь ноу-хау. Что-то же иное, несмотря на всю оче­видность, не приходило в голову, поскольку после бессонных ночей ничего путного в ней не складывалось. О супружеской своей измене он и вовсе не думал, потому что это не было никакой изменой, а обы­кновенной случайностью, из которых только и состоит то хаотичес­кое образование, какое для удобства в общении люди условились на­зывать словом "жизнь".
      Вдруг не к месту и не ко времени Иван вообразил себе речку, и лес, и коровяк на выгоне, и заросший овраг - кабанье прибежище. Возвращаясь с рыбалки, он иногда задерживался у бывшей деревенской околицы и осторожно лез удилищем в чертополошьи чащобы. "Ци-фю-фю-фи!" - не столько от испуга, как от азартного предвкушения по­лета разом взмывала и летела куда-то прочь пестросерая торжеству­ющая, что выпало жить,стайка чижей. Христос знал, ЧТО говорил: "Взгляните на. птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницу... Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей за­боты". Глеб вот намеревался в ЗАВТРАШНЕМ ДНЕ покончить с чинов­ничьим рабством, а надо было кончать сразу же, как решил, в том же СЕГОДНЯШНЕМ ДНЕ, когда мог еще стать свободною птицей.
      Рабство, этот хитроумный капкан надежды, скольких оно погуби­ло лживой приманкой терпеть и терпеть, чтобы выжить. "Не гораздо ли лучше вы этих птиц?" - вопрошал Иисус. Нет, мой товарищ, мой друг, мой брат, не лучше. Потому так важно развеять елейные мифы, какими от века кормились завистные люди, уповая на ЗАВТРАШНЕЕ ИЗО­БИЛИЕ. Все цивилизации - плод этой заботы о грядущем обжорстве. Все цивилизации - плод утраты мудрости и свободы. Все цивилизации - мене, текел, перес... Нет, нужно успеть, надо успеть завершить свое сочинение - красный сигнал человечеству,забывшему в обнищании ду­ха, что любому из Вавилонов непременно напишется: мене,текел, перес. Исчислено, взвешено, разрушено...
      - Спасибо, - встал Иван. - Так я... поеду?
      - Да-да, - тоже поднялась Майя. - Да-да, конечно.
      - Спасибо, - сказал Иван. - За рубашку, иль, брат, успела выстирать, выгладить.
      - Да. Успела, - она подошла к нему будто бы за тем, чтобы по­править воротник, но не поправила, а в неудержном бесстыдном отча­янии прижалась к Ивану и разрыдалась, беззвучно, неутешимо, как сло­вно расставаясь с обретенным на миг Божьим даром подлинной, не яв­ленной ей прежде жизни.
      - Ну, что ты, брат, что ты, - гладил он ее распушенные, пахнув­шие шампуневой свежестью волосы. - Ну, погоди, погоди... Ну, что ты, право... Может, все-таки вместе, в деревню, а?
      Она резко отслонилась от него, встряхнула головой, как бы от­решаясь от минутной слабости, посмотрела ему в глаза:
      - Нет, - произнесла, как приговор себе и ему тоже. - Нет... Тебе пора. Мне, - взглянула на циферблат белых настенных часов, - скоро в школу.
      В двери щелкнул замок, и кто-то переступил порог. Майя мет­нулась в прихожую.
      - Андрейчик?!. Что-то случилось?
      - Ага, мам, я. Да нет, ничего. За магом... Понимаешь, нужен.
      - Познакомься, сына. Это дядя Ваня... Вчера похороны. Дядя Глеб...
      - Веркин начальник, что ль?
      Андрейчик из прихожей кивнул Ивану и пошел в свою комнату. Майя последовала за ним.
      "Вылитый мать, ничего от отца", - удивился Иван.
      - Ты что, ревела?.. Да будет тебе. Помер и помер. Все ж поми­рают. А он, считай, старик уже. Свое взял, чего еще?.. Верка призна­лась, - хохотнул Андрейчик, - целовала его. Надо ж!... Маг, как хо­чешь, а я возьму... Да-а? Не возражаешь?.. Почаще б похороны, - беззлобно прыскнул Андрейчик. - Хочешь, эпитафию сварганю? По пер­вому классу. Как в твоей соцреалистической Элладе. Ну, хочешь?
      Иван, не прощаясь, покинул их. У подъезда обернулся к помойке, однако ворон там не было.
      В голубой бездне пылало соленое солнце.
     
      Проснулся. Донат к полудню. Оттого, что свело ногу. А может, оттого, что в подполье грызлись голодные крысы. Но скорей потому, что хоть спать, хоть не спать, все одно стало невмочь. Чет­вертые сутки он не слезал с постели, если не брать в расчет, когда подымался выпить водицы или справить нужду. Как там было за стен­ками - стало ль политикам замирение или вовсе дошло до ручки, - его это не интересовало. Судя по крысам, все шло без перемен.
      - Такая уж нам планида, - сказала бы Саввишна. - Царя-батю­шку пережила. Троцкого, как тебя, видела. Смоляные волосы, глаза - зырк-зырк. Приспичило с войной-то, должно: в цех к нам припожаловал. У станка задержал шаг: "Работаешь, девушка? Работай-работай, революцию делаешь". Я, прям, скрозъ землю б провалилась, неграмотная была, чтоб ответить что. Да ну его... А Ленина-Сталина, нет, на пор­третах только. Потом уже шушера пошла, пьяницы разные. Кто, слыхать, водку, кто коньяк. Небось, и нас с тобой, Донатушка, пропили б, да мы сами с тобой с усами, - смеялась. - Непродажные, знать,вышли. Ку­да там, на бутылку не вытянем. Да ну их всех. Мотрошатся, мотрошатся и нам покою нет, и крыс наплодили, а толку все чуть.
      Толку - все бестолку. От натуры своей человек уклоняется, а счастья ему не прибывает, тоска лишь растет непомерно жизни. Смер­тная тоска. Бесцветная, как Чернобыль. Не от сознательности, от ин­стинкта дремучего. А хорошо, плохо ли, бог весть. Видать, такой про­мысел: спробовать, что, дескать, выйдет, когда зверя вышним разумом наделить. Вот и вышло: ему - не убей, он - укокошит; ему - возлюби, он - от злости взовьется; ему - не блуди, он - как кобель с сучкой; ему - не тронь яблока, он - соблазнится; ему - тридцать денежек, он - Иудой. Дом свой в свалку свел, угару кругом напустил, в красном углу вместо киота - ящик собачий с брехучими прорицателями да тяв­кающими холуями на бесстыжем экране.
      - А конца света все нету и нету, - пробормотал Донат, облача­ясь в латанную прозодежду.
      Путь к кладбишу показался ему легким и радостным. И хотя осо­бенной надежды, чтоб урвать дармовой куш, не было, однако не это вле­кло его сюда, а что - он и сам не смог бы определить, случись в том потребность. Потребности, правда, не предвиделось.
      На своем насиженном месте Донат обнаружил безногого с сожительницей, и настроение его испортилось. Сняв зеркальные очки, он изготовился уловить взгляд узурпаторов и тихо произнести: "Изыдьте прочь". Повелительные те слова, проговоренные так, будто возни­кали помимо сознания, имели бесовскую власть над теми, кому посыла­лись. И это тоже, как и его беспамятство, было Донату невозможным для понимания чудом.
      Но тут ему вдруг стало жалко отверженных, как и он, страдаль­цев и даже подумалось,что он-то обделен куда меньше. Он еще в си­лах взять и обернуться просинью неба, шелестом простоволосых бере­зок, безысходностью волчего плача. Наконец он мог воображением своим воскрешать светлое смиренное служение немощной Саввишне, и тогда он чувствовал себя прозелитом той совершенной веры, которая во сне уводила его в огражденное садом селение, где ему был привет, умиротворение и общее всем, возмездное добротою дело.
      - Эй, поди-к, подмогни, - позвал Доната безногий. - Никак не стащит меня на дорогу. Вишь, курва, накукарекалась, лыка не вяжет.
      Донат помедлил, но поборов брезгливость и неприязнь к завшив­ленным, источающим вонь выпивохам, повернул к ним, чтобы после не попрекать себя в черствости и равнодушии, чего и так было вдосталь на железобетонных задворках природы. Он наклонился, чтобы взять веревку и, потянув ее, свезти тележку с безногим на выщербленный асфальт. Уголком глаза увидел, как грязная рука инвалида схватила пустую бутылку, лежавшую обок, подумал, что посуда тоже нынче прива­рок и тут же от неожиданного удара в голову упал ничком в обморок.
      Очнулся Донат от тычка офицерским сапогом бедового мытаря. Открыв глаза и глубоко вздохнув, он безучастно поглядел на окружи­вшие его башмаки, туфли, кроссовки, кто-то наступил на зеркальные очки, и они, весело расколовшись, хрупнули. Безногий сипло материл­ся, уверяя слетевшихся ротозеев, что Донат, пользуясь его, калеки, беспомощностью, посягнул на кепку, где и было-т всего ничего: мелочишка - не хватит на молочишко. Молодая упитанная торговка цвета­ми небрежно швырнула в кепку порядочную по стоимости купюру и ве­лела молиться да свечку какую поставить.
      - Не забудь, дядек, Татьяна мне имя. Спонсор, значит, тебе. Не забудешь?
      Безногий, словно захмелев от нечайной фортуны, чего-то бессвязно залопотал о Николе Угоднике, о Татьянином дне, о Заступнице Небес­ной и о чем-то еще сколь несуразном, столько и лживом.
      Пока все занялись удачливым инвалидом, Донат поднялся с зем­ли, подобрал парусиновый стульчик и побрел напоследок к Саввишне. Теперь он твердо решил, что этот жестокий, срамной, вероломный мир не принял его и что ему, Донату пора подаваться в тот светлый ухо­женный сад, где снится селение просто с людьми, а не с подлыми их уподобьями.
      Вода в банке высохла, и цветы на могилке увяли. Донат снес их в мусорную кучу, возвратившись, сел на скамью и положил смоченный в струйке из водозаборной цистерны платок на поврежденное, нывшее темя. Потом к нему приблизился и молча устроился рядом необычно взволнованный батюшка. Ему не терпелось что-то сказать, в чем-то скорее открыться Донату, но он никак не мог найти деликатный пред­лог, чтобы начать разговор.
      Потихоньку смеркалось. Кладбище постепенно избавлялось от посторонних смертных. Одни лишь бомжи да такие же бездомные злобные псы бойко шныряли меж памятников и крестов в поисках завалящей поживы. До полуночи было еще, однако, время, и покойники смирно копили энергоресурс, чтобы точно в урочный подлунный час их эмана­ции воспарили на местный аресов холм для обсужденья все той же досужей проблемы: как образумить мнимых живых? Как направить их к подлинной жизни, к речи трав, к чистоте снегопада, к спору ворона с волком, к слиянью с природой? Ибо только в слиянье с природой исчезнет понятие - СМЕРТЬ. Все науки, религии, и мораль, и прогресс, и ужас - вот исход поклоненья Безносой. Вот - ИСХОД! И не внемлет Земля, убиенная опоздалому воплю "Осанна!" Человек победил... Чело­век побе... Че...
      Священник то теребил пальцами полу старенького, с рваной подкладкою, пиджака, то, переплетая, стискивал их до боли, то нервно, щепотью, цеплялся за бороду, за усы, наконец, не стерпев, проговорил:
      - Знаете ли... не видел вас всю неделю...
      - Устал я, - глухо отозвался Донат.- Нелюдское тут... Гиблое...
      - Супруга моя... матушка... Похоронил ее, знаете ли... Около сынка положили. Там и мне вот местечко...
      - Отмаялась... Хорошо это. Земля ей пухом.
      - Да-да, отмучилась... Тотчас, как отошла, такой, верите ли, по­кой на лице, такая благостность... Все вот думаю: жил с матушкой много, знал матушку мало. Добрым был, каюсь, редко.
      - Вот и я. И все... Маемся, гоним себя, мельтешим - прибыток, прибыток, прибыток... Финтифлюшки всё это. Ни земли тебе, ни тебе неба. Фу! - и нет жизни... Зачем тогда приходил в мир, а? Чтоб вин­ной бутылкою по башке?.. Неправильный у нас ум. Неправедный, не людской... Видать, каторжников к нам марсиане ваши ссылают.
      - Домой не могу, в храм не могу. И здесь утешения не нахожу. Даже винца, признаться, не то сказать - пригубил, а чрезмерно. Сов­сем, знаете, плохо стало... Хотел бы, как вы, решиться на нищенство. Тоже ведь искупление. У Шопенгауера прочитал: подающий милостыню угадывает в каждом просящем себя самого... Никак, знаете ли, не отчаюсь преступить гордыню свою. Знакомые, знаете ли... Как объ­ясняться при встрече нечаянной? Как?
      - И мадонна запропастилась, - вздохнул Донат. - Назвалась Верой и пропала. Куда, спрашивается, пропала?.. Тоже, поди, не стер­пела посередке шпаны этой, какая от верху до низу. В Рим, поди, как в припадочных у меня видениях, - усмехнулся, - съехала. Или куда там еще... Из ворюжьих варяг, - опять усмехнулся, - прямо. небось, в греки какие геройские. Вот те и вся она, Вера-то, вышла. А куда - и не разберешься куда.
      - Без веры, знаете ли, никак нам нельзя: смысл, знаете ли, утра­чивается. Даже наука, замечено было, бессильна без веры. Вот и меня в странствии бренном одна лишь она спасает. Оттого и надежда моя: преломлю гордыню, соединюсь с вами в промысле вашем. А людская мо­лва, что пустые слова, не прилипчива. И вам, даст Бог, поспоспешествую веру вновь обрести. Как без веры? Как без Иерусалима обетованного?
      Небо меж тем сгустилось, прикинулось решетом. Лунная дыра ка­залась прегрешением нерадивой хозяйки. В эту дыру непрерывно ва­лился отброшенный солнцем свет. Перебрехивались собаки.
      Подбородок Доната вдруг вздернулся вверх, зубы разжались и из гортани вырвался стон. "Погоди, погоди, - взмолился молчком Донат, - погоди, не теперь".
      - Вам дурно? - потряс его за плечи батюшка. - Ах ты, Господи... Ах ты, Господи... - он полез в пиджачный карман, вытащил пузырек, ка­пнул на затычку какой-то жидкости, поднес вонючее снадобье к носу Доната. - Подышите, голубчик. Сейчас пройдет, сейчас, знаете ли, бу­дет хорошо. И я провожу вас, не волнуйтесь. Все будет хорошо.
      Донат оттолкнул дрожащую руку батюшки и, вперившись невидя­щим взором в тайную лунную вечность, скорбно, с надрывом завыл.
      Потом случился провал.
      Потом они вышли в Афинах к Пестрому портику на агоре. Там красавчик Архелай /по слухам, любовник Сократа/ беседовал о Вселенском Разуме с юными почитателями натурфилософии Анаксагора. По­том они пересекли площадку, уставленную каменными гермами. Потом, пробираясь в шумной толпе, требующей казни /по закону!/ торговца, взвинтившего цену на хлеб, минули квадратный дворец Совета пятисот и оказались на юго-западной от агоры дороге. Здесь к ним пристал именитый противник народовластья оратор и публицист Исократ.
      - В старину не было нищих, - простер он длань куда-то назад. - Никто не позорил Афины выпрашиванием подачек. А сейчас, при пус­тозвонах-демократах, число нуждающихся превосходит число горожан с хоть каким-никаким, а достатком. Вот до чего довели бесчестные шарлатаны. Стыдно перед потомками! За твердыню эллинскую стыдно!
      - Дай обол... Дай обол... - нахально привязывался к красно­баю разорившийся землепашец в драном хитоне.
      - Куда мы? - деловито осведомился Донат. Батюшка неопреде­ленно махнул рукой куда-то в сторону Древнего Рима, и они живо спустились в переход метро на Тверской, попутно кидая серебряные оболы в лодочки-ладоши убогих и сирых в своей нищете московитов.
      - Видать, процесс и вправду пошел, - передразнил кого-то До­нат. - Теперь что - из грек помаленьку двинем в попятную, на варя­ги? - рассмеялся он, отдавая последний обол просящему подаяние со Звездою Героя. И тут же, нахмурясь, спросил: - Неужто разыщем ее?
      - Непременно... Непременно вы обретете то, что просветлит вам смысл... - батюшка приблизил уста к его уху и что-то щекотно вдруг зашептал, подняв сухой перст в ускользающее пространство.
      "О чем это он?" - с изумленьем подумал Донат, но уточнять, а тем более вступать в спор было уже некогда: эскалатор неотвра­тимо возносил их в позапрошлое измерение.
      Дуло. И трупно смердело.
     
      ... Ивана и тянуло и не тянуло в город. Влекла только лишь надежда невзначай повстречать человека, который не интуитивно бы принял, как Глеб, а силою умозрения мог постигнуть предложенную Иваном доктрину наивно мифотворческого, детского, первобытного, ес­ли угодно, уровня сознания хомо сапиенс, отчего поведение людей вплоть до сего бестолкового дня сообразуется не с истиной, а с вну­шенными себе императивами совершенно фантастического содержания.
      Шансы на встречу единомышленника были столько же велики, как и малы, так что впадать в отчаяние не представлялось резонным. Иное дело, что испокон веков село отцеживало в город не самых сво­их достойных, а самых себе ненужных. Оттого города переполнялись не достославными мужами и женами, а всякой инакой шушвалью: акаде­миками, канцелярскими крысами, графоманами, ворами, стражниками, золоторотцами да поденщиками разных мастей. И один всем им Бог - Маммона. Впрочем, и деревня уже соблазнилась, обернулась сумой переме­тной, заливая тоскливую оторопь самогонкою и матершиной. И ни За­пад, и ни Восток были ничем не лучше. Не из-за оторопи или из-за торопливости, а исключительно по замшелой ювенильности склада мышления. Оттого и вся история гоминидов суть толчение в ступе воды. Как были питекантропы хищниками, так и нынешние ими остались. Раз­ве что, расплодившись, дубье на ракеты сменили, чтобы кому-то выжить, конкурируя по формуле Лотке-Вольтерра в радостном смертобойстве. Так что боговдохновенные заветы Моисея и пророков прочих конфес­сий произнесены людям втуне.
      "Для чего же разум людей, - спрашивал Лев Толстой, - если на них можно воздействовать только насилием?" А потому насилием, что у человека разума нет, а лишь предразум, то есть он, человек, не хомо сапиенс, а хомо предсапиенс. Следовательно, - поставил Иван последнюю завитушку в прихотливой игре грациозных презрении, -следовательно, милые сердцу хартии вольностей и декларации прав человека всего-навсего потешные побасенки. А жизнь - что челнок на воде: вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, а все на том же бездон­ном месте. И нет и не будет силенок избавиться от помрачителъной качки в утлом суденышке троглодитова самосознания. Да-с, именно так. И будет так, брат, пока не явится протагонист плавтовскому хо­мо хомини лупус эст. Да-с, человек человеку, увы, есть волк. Жажду­щий крови сродников-воронов, как в темном верлибре Андрейчика.
      Но тянуло или не тянуло в город, а ехать-таки пришлось: при­хворнула наташина мать. Между делом Иван решил забежать в дом, где жил перед смертью Глеб. Он не мог сказать, зачем это надо ему, скорее вовсе не надо, а так, как бы по наитию, чему никогда не найти рационального объяснения.
      "Вот и еще чья-то Вселенная исчезла в черной дыре", - поду­мал Иван, приостановившись в кучке наблюдателей, таращивших глаза на редкую покамест невидаль. Разложившийся труп волоком тащили по узкой лестнице, и к сероцементным ступеням прилипал маслянистый след, источавший стойкий приторный запах падали.
      Приневоленный милицейским лейтенантом, а вернее подкупленный собранными с жильцов деньгами шофер мимоезжего самосвала, сквернословя в марлевую повязку, прикрывавшую нос и рот, погрузил заверну­тые в тряпку останки и вместе с участковым покатил в морг.
      Коммунальный начальник отер со лба бисер пота, обвел невесе­лым взглядом толпившихся пенсионеров, будто угадывая, кто следую­щий в этой невероятной для человеческого разумения очереди.
      - Ладно, - махнул рукой. - Пойду звякну в СЭС. Дезинфекцию нужно. И так далее.
      Он удалялся, не оборачиваясь, шустро, словно боясь, что его ок­ликнут, возвратят. Но все равнодушно смотрели, как он ускорял шаги, и согласно молчали, потому что никакой надобности ни в каких нача­льниках никто в этот момент не испытывал.
      - С голоду, сказывают, помер. В одиночку, сказывают, проживал, вот и некому схватиться. Протух ажно, - нарушила тишину сухонь­кая старушка с клюкой и, вздохнув, перекрестилась: - Прими, Господи, душу раба Твоего новопрес... представшего Тебе раба Твоего, - по­правилась она и снова осенила себя крестом.
      - Ветеран был, Савелич-то. Труда и войны ветеран, - строго заметила крупная пожилая женщина и скорбно поджала губы.
      - Как станешь старый, враз не нужон. Эх-ма, туды-т твое коле­со, - заржавленно проскрипел инвалид в обтерханном пиджачке. Он подпрыгал на костылике к Ивану и протянул крюковатые пальцы:
      - Слышь, дайкось докурю.
      - Пить надо помене, вот и благодарность будет, - все так же назидательно промолвила женщина.
      - Ты, что ль, поишь? - огрызнулся одноногий. - Жмотина толстожопая.
      - Толстая да моя. У тебя, поди, ни хрена в портках нету.
      - Ды ну?.. Идикось покажу, - хихикнул вдруг инвалид и сладко затянулся дымом выпрошенной сигареты.
      Исчезла, значит, Вселенная...
      Ни на звонок, ни на стук дверь в тот раз не открылась. Из той, что напротив, высунул лохматую голову длиннющий акселерат, ощупал колючими гляделками незнакомого пришельца, коротко осведомился:
      - Чего надо?
      - Здесь жил Глеб Иванович... Здесь кто-нибудь живет?
      - Жил да сплыл, - осклабился долговязый. - Как эта вонючка, - кивнул на соседнюю, только что опечатанную бумажкой дверь с запач­канным тленной жижицею порогом. - Знаешь, мужик, давай-ка мотай отсюда... Ходят тут разные, вынюхивают, а потом...
      Исчезают Вселенные или они трансформируются во что-то иное и продолжают свое неисчерпаемое существование, никто толком не знал. Правда, каждый философствующий умница непонятно с какой-такой стати упрямо держался той или другой, или пятой-десятой глубокомысленной, но бесспорно недоказуемой версии. Это к вопросу о смысле смерти. Вопросу, естественно, пустяковому, однако ж черто­вски занятному. Во всяком случае не придти вновь к этой двери бы­ло совсем невмочь, хотя абсолютно нелепо.
      И он пришел. Через месяц. Когда опять был наездом в загажен­ном индустрией, новостроями, транспортом городе. Городе без лошадей. Без доброты. Без смысла. "Впрочем, - подумал он, - это ведь МНЕ так кажется, а кто с измальства в этих железобетонных кубометрах и асфальтовых пространствах, тем такой мир привычен и единственно удобен для существования. Он и психику и психе как душу мистифи­цирует на свой лад. Многоэтажье унижает человека. Унижает в по­нимании физического укорочения: чем выше здание, тем ниже в сравнении с ним человек. А в итоге происходит и нравственное униже­ние - уничижение. К тому же плоскостное однообразие ритма упло­щает, обедняет эмоции, чувствования, отчего они становятся болезнен­но анемичными. Анемия и уничижение - гремучая смесь агрессивности или, напротив, безразличия и безволия. Вот почему, - догадался Иван, - большие города с типовой геометрией и нечеловеческой плотностью превращают своих обитателей в маргиналов. Вот почему, - догадался он, - даже по этой причине сорок сороков церквей предотвращали массовую деградацию горожан старой Москвы. Вот почему..." - по он не успел досказать себе фразу, потому что уже стоял перед зна­комой .дверью.
      - Здравствуйте, - удивленно произнес он, увидев в отворившем­ся проеме ту молодую женщину, что так убивалась над покойным Гле­бом, - Простите, я... здесь проживал /фу, какое неуместное слово, по­морщился он/... здесь жил мой друг...
      - Глеб Иванович?
      - Да... Да-да, Глеб... Я узнал вас. Вы были на его похоронах, я, правда, тогда опоздал /фу ты, это еще зачем?/ - он совсем смешал­ся и оборвал себя.
      - Да, это квартира Глеба Ивановича. Проходите, тут все по-прежнему... Ордер сюда одной тут семье дали, у них двое малень­ких. Вот я сменялась. У меня двухкомнатная была. На что мне двух­комнатная. Папа умер. Мама еще раньше, - она умолкла и мизинчиком смахнула слезку.
      - Да-а, брат... Простите, забыл, как вас величать...
      - Вера... Глеб Иванович всё - Вера Петровна, Вера Петровна. Он вообще всех по имени-отчеству. Иногда вот собьется, Верочкой назовет, покраснеет, а я, дурочка, смеюсь... Смеюсь, а самой почему-то хочется: пусть еще собьется, пусть... Поняла, когда уже....
      - Да, Глеб всегда был порядочен. Мы еще мальцами... Вот да­же не знаю, что меня сюда... Когда жив был, все некогда, некогда...
      - Вы садитесь. Я чай заварю, хорошо? Как Глеб Иванович. Он всех в отделе научил, как надо правильно. Посидите?.. Хотите - вот книги. Здесь всё, как при нем, только пыль вытираю. Пылесос по­ломался, никак не соберусь в починку, ну так - я тряпкой пока.
      Верочка пошла на кухню, а Иван стал смотреть в окно. Внизу, наискосок разбирали чей-то добротный частный дом. А дальше, за ним, бульдозер лениво ровнял землю, сваливая яблоньки, липки, плодовый кустарник и сгребая все это вместе с мусором в как бы погребальные, как у предков, курганы. Иван отвернулся от окна, за которым новая история, чтобы утвердить себя, беспощадно и бессмысленно рушила свою предшественницу. "Вульгарная диалектика", - усмехнулся Иван.
      На стене рядом со светлой пейзажной миниатюрой висела в ра­мочке под стеклом поблекшая от времени, с обрезанными уголками лю­бительская фотография, запечатлевшая по давней традиции каких-то чад с домочадцами. Точнее, одно чадо и по двое разного возраста мужчин и .женщин. Но внимание Ивана привлек не этот бездарный сни­мок, а миниатюра, которую как будто он уже видел прежде. Он попытал­ся вспомнить, однако Верочка тут внесла чай, самодельную сдобь, горку персиков на расписном блюде, пригласила к столу.
      Иван похвалил чай, похвалил сдобь, подумал о Майе и ее неприяз­ни к Верочке, подумал, отчего б эта неприязнь? Ах да Андрейчик! Ну и что - Андрейчик? Дай Бог такую жену! Иван полагал, что в людях не ошибался, а Верочку еще там, на похоронах, он принял всерьез и тогда еще он посетовал, что судьба обделала Глеба, не соединив его с ней.
      - Нет, в самом деле прекрасный чай. А это вы сами пекли?
      - Да. Вкусно, правда?.. На пятьдесят лет мы к Глебу Ивановичу всем нашим кагалом, он даже растерялся, честное слово. Я много тог­да напекла. И пироги тоже... Мне почему-то жалко его. Он такой одинокий, такой умный, такой... красивый, правда?.. Я все шутила, дурочка, над ним. Нет, не то что шутила, а вот... не могу сказать, что это. А еще совесть. Я ведь не очень способный работник, сама знаю, а он никогда ничего такого, а мне стыдно, я ведь понимаю: мучается со мной. У нас вообще, даже не поверите, больше половины таких, и он мучается со всеми. Не крикнет, не кулаком по столу, а все равно его все уважают. Нет, не все равно, а поэтому. Ну, не только поэтому... "Вот как! - вдруг с любопытством отметил себе Иван. - Она говорит о Глебе как о живом. СЕЙЧАС живом! Черт возьми, хотел бы я заслужить такое! А может, действительно, это случилось в дурном сне: и похороны Глеба, и разговор с Машкой, и то глупое ночное собы­тие у Майи? А сейчас вот настало пробуждение, и Глеб войдет сюда, извинится, что задержался на службе, что всё дела, дела, дела..."
      Иван тряхнул головой, чтобы отвадить от себя наивную грезу, и спросил, кивнув на миниатюру, откуда и чья она.
      - Стог соломы, да?
      - М-м, пожалуй, не стог, а скирд. Художник здесь малость посвоевольничал. Пожалуй.
      - Глеб Иванович говорит - стог. Старушка ему, говорит, подари­ла. Мама, говорит, художника. Если чего-то не путаю.
      - Позвольте-позвольте... Да это ж Агасфер! - возбужденно по­днялся со стула Иван. - Батеньки мои, как же я сразу... Ну, конечно, Агасфер! Вот встреча... А этот снимок что - тоже старушкин дар?
      - Не-ет, фотокарточка - это моя. Вот я, маленькая еще... Это - мама, папа. А это - бабушка, это - дядя.
      - А-а, я было посчитал - агасферова родня.
      - Нет, что вы.
      - Погодите-погодите, а это - кто?
      - Да дядя же, - и она улыбнулась, глядя на всполошившегося Ивана, такого не похожего на Глеба Ивановича и такого все-таки похожего на него. - Он давно, я еще девчонкой была, так он уехал ку­да-то и пропал там. А когда он еще жил с нами, я жалела его. Мне все казалось, несчастливый он был. А мама с папой почему-то серди­лись на него и... даже не знаю. А я жалела его. Он был такой оди­нокий. Как Глеб Иванович.
      - Но это же... Ну-у, мистика какая-то. Ущипните меня, Вера Пе­тровна, иначе я... Иначе уверую, что сплю и вижу во сне нашего та­ланта, которому мы были поклонники, Андрея -Андрюшку-Андрюшечку!
      Верочка, изумленно расширив глаза, смотрела на Ивана и ничего-ничегошеньки не понимала.
      - Да, - наконец вымолвила она. - Правда, это дядя Андрюша. Это папин брат. А вы... вы и его тоже?.. Вы тоже?..
      - Черт побери! Ну как же, ну как же, ведь это, ей-богу ж, наш закоперщик, наш блистательнейший Андрей! Это ж отец Андрейчика!
      - Что?.. Какого Ан... Андрейчика?.. Вы... Вы не обознались? Вы это... не понарошку, не шутите, да?
      - Ну уж! - рассмеялся он. - Не узнать этого баловня Мельпо­мены, сыгравшего под занавес, увы, роль пса Арктура. Глеб, говорит Майя, обнаружил, что именно так, именно собачью роль...
      - Но Андрейчик ничуть не в дядю, нисколечко, - перебила Веро­чка. - Совсем не такой, совсем он другой...
      - Андрейчик - вылитый мать.
      Верочка никак не могла опомниться, никак не могла придти в себя от сделанного ей открытия, оттого, что это открытие было та­ким же крестом, как смерть Глеба Ивановича, как обозначение утраты тверди земной под ногами, как исчезновение смысла привычной жизни с ее маленькими радостями, маленькими притязаниями, маленькими обыденными надеждами. - Значит, Андрейчик мне двоюродный брат? - спросила она, не обращаясь к Ивану, а как бы сама разрешая себе свои сомнения.
      - Да, - негромко уже сказал Иван. - Он вам кузен.
      Иван сообразил, что нечаянно поступил бестактно. Но разве не­домолвки или святая ложь не более губительны разуму? Разве не бла­гостные иллюзии завели предразумное человечество в тупики цивили­зации вырождения, цивилизации гомункулусов, отторженных от себя при­родой, лишенных естественности, самородности, натуральности? Катего­рии такта, этикета, этики - искусственное изобретение искусственных демиургов для исполнения механическими человечками механических правил существования. Но пока остаются еще не цивилизованные, а нормальные люди, сохраняющие единство между духом своим и природой, им надо держаться естественных зовов провидческой интуиции. При­рода не терпит самопожирательства, в ней тщетно искать истоки мо­рали. Мораль внеприродна. Она - искусственный изыск цивилизован­ного каннибализма, коим был, есть и будет кроманьонский гомункулус, взявший в руку рогатину, а затем водородную, лазерную, информацион­ную гиперфузею самоедского существования.
      - Да, - повторил Иван. - Да, Вера Петровна, он вам кузен. Но что же из этого? Пусть руководит вами природа. Мертвым - свое, живым - тоже свое. Простите, если это жестоко. Я - человек из мате­ринского чрева. Не из пробирки алхимиков нравственности.
      - Да, - сказала Верочка. - Андрейчик мне брат. Я не знала. Ничего я не знала, - и вдруг, повернувшись к стеллажу с книгами, простерла к ним руки, как при молении. - Глеб Иванович, миленький, возьмите меня к себе, возьмите, пожалуйста. Я к вам хочу, миленький, родненький вы мой. Вы один понимали меня, вы один справедливый и добрый. Глеб Иванович, миленький, я не могу, не хочу больше жить в этой паскудной насильной жизни.
      Потом она медленно опустила руки, глаза ее были, заметил Иван, сухими, бесстрастными, тусклыми, а не как вначале при встрече - с подвижными блестками, выдававшими радость от случившейся возможности говорить о Глебе Ивановиче.
      - Нет, Верочка, жизнь не паскудна, не надо так, - переменяя тон, намеренно назвал ее именем, которое, как он понял, так хотелось ей слышать от Глеба. - Жизнь - просто жизнь. Солнце может обогреть, а может спалить. Туча может пролиться спасительным лесу дождем, а может - предвестием бурелома. Не отчаивайтесь. Честное слово, не надо.
      - Я постараюсь, - вяло пошевелила губами Верочка. - Я постараюсь... Возьмите вот, - она сняла со стены агасферову миниатюру и протянула ее Ивану.
      К трамваю Иван неспешно направил шаги как раз мимо дома, ко­торый на глазах становился бывшим. Примостившийся на аккуратно сложенных бревнах ладный, обнаженный по пояс, бронзовый от загара мужичок-боровичок разминал пальцами сигарету.
      - Друг, огоньку нету? - добродушно окликнул он Ивана. - Свои, понимаешь, кончились.
      Иван вытащил из кармана коробок, зажег спичку, отсыпал сколь­ко-то мужичку, сам закурил и пристроился рядышком на бревне. Торо­питься к теще, чтобы на пока оставить у нее агасферов пейзаж, осо­бого желания не возникало. Наверное, после того, как неделей рань­ше, он забежал на минутку к Майе, которая очень переменилась к нему, совсем уже отдалилась, и все ее несвязные речи сводились теперь к греху, покаянию, церкви, куда она, по ее словам, зачастила и где, по ее же словам, она завивала горе веревочкой. И в тот же самый день во дворе тещиного теремка Машка по секрету призналась ему в своих прелюбодеяниях и в своем беспросветном, хоть вой, одиночестве. В памяти все это было свежо, и нынешняя побывка у тещи грозила посыпать ему ядовитую соль на еще кровоточащие рваные раны.
      - Вишь, вытурили меня. Обещали, что снос не предвидится. Вот те и не предвидится... Только начал обживаться - я не так, чтоб дав­но, купил эту хавыру, а попотел, так глядеться стала - и вот на те­бе: хлоп по башке кувалдой, подлюки. Бери деньгой, говорят, и ква­ртиру в придачу... Хм, в придачу... А на кой мне она? Одно назва­нье - тьфу, не отплюешься - казенщина. Тут жил - во-о-он там - лю­битель птичек, ну, кенарев всяких, чижиков-пыжиков, съехал в кварти­ру - так на третий день и повесился. От потери себя. Понимаешь?.. А я корову уже примерялся купить. Тут, гляди, на обочинах вон ско­лько травы зазря пропадает. Как осень, нагребут сухоту и палят, от сора, мол, чтоб избавиться. А я б всю ее осторожненько покосил во­время, так и себе и людям на пользу. Согласен?.. Я с косой, считай, как на "ты". Каждый год от завода к подшефным шлют. А теперь, - он махнул рукой, - хоть кобыле, хоть мерину - все под хвост, все, че­го накумекал по глупости. По глупой доверчивости властям, - уточ­нил. - Власть, она всегда под себя лишь хозяйствует. На других-прочих: тьфу, и размазать ботинкой. Вот тебе и вся недолга. Я тебе скажу, от любой власти простым людям - кранты нам всем... Что? По­садят, говоришь? Не без того. У них не задержится, заметут и амба тебе. Хоть я, понимаешь, не какой там диссидент там ихний, я за са­мое нужное людям: чтоб спокойно, не дергаясь, жить и вкалывать, не халтурить чтоб. Не мешай им, раз они не мешают. Это ведь не то, чтоб вольно петухом кукарекать или сподтишка спекулировать, согласен? Иван засмеялся, кивнул головой, угостил говорливого боровичка своей сигаретой.
      - Сколь ни бился, ни цапался - одолели пузатые. Думал, поможет как извернуться один тут мне ровесник. В газете вроде бы, понима­ешь, по молодости баловался. Толковый, прямо скажу, дружок был он мне. Ну, торкнулся я к нему, а мне - помер, говорят, от сердца.
      Он помолчал, попыхтел сигаретой, ласково погладил бревно.
      - Ничего-о, мы и на новом месте не пропадем. Без личного дома - хана. У каждой семьи, согласись, свой норов. И дом должен вязаться с ее норовом. Когда не так, так семья, как стружка из-под резца ра­злетается. Потому, думаю, кто в квартирах, те все, погляди, в стружку да в стружку. Ни одной семьи полноценной. Тут вот побрешешь слу­чаем с женой или когда с пацаном, так сразу - во двор. Там всегда дело найдется. Вот тебе и разрядка. Дурень, облаешь себя, чего взвился-то по-пустому, глянь, красотища какая в твоих, дурень, владеньях. После воротишься в дом и как никакой друг на дружку обиды. А возь­ми квартиру. Там, как в камере с решеткою, податься некуда. А сбежишь на пьяную волю, ну, считай, пропал, кончилася семья. Согласен?
      - Да, - ответил Иван, - вполне согласен. Я тоже, сознаться, домашний, а не квартирный человек. Как говорится, не сподобился во­злюбить муравейник.
      - Вот и гляжу: картинка у тебя, вишь, деревенская. Тоже, что ль, пострадавший от города?
      - Да уж... Это приятель мой пробовал себя в живописи.
      - Если по-честному, наговорена она у тебя, друг. Остерегайся, понимаешь, на виду дома держать.
      - Как это - наговорена? - улыбнулся Иван.
      - А кто ее знает, сам не знаю. Чувство такое есть. Я и досто­чку не всякую подберу. Пускай даже бесплатно валяется, не-е, не под­беру. И потом ни за что не пожалею, хоть на вид раскрасавица и есть, где сгодиться ей... А как определяю, сам не пойму. Погляжу - и все ясно-распрекрасно. В заводе так лучше ОТК: брошу глаз и чувствую - тут брак. Хоть на поверхности или где в самой толще. Металл как металл. Такие дела, друг. Не вешай ее на стенку, худа тебе не желаю.
      - В детстве товарищ был, - задумчиво отозвался Иван. - Тоже что-то похожее... Послушает, как ручей журчит, и рассказывает - о чем... Взгляд ужасно пронзительный был. Прозвище даже к нему при­лепилось - "Жуть", - усмехнулся, тронув ладонью каотину. - Жуть и Жуть, а так, помнится, Ратик имя ему. Он все пытался нас научить. У меня, помнится, тоже кое-что получалось... Где он теперь?
      Между тем, подошла и развернулась машина с прицепом. Борови­чок вскочил и, тотчас забыв об Иване, стал лихо командовать, в каком порядке и как способней грузить приготовленные бревна. Иван вздохнул, раскурил погасшую сигарету и побрел к остановке.
     
      Поднявшись ступенями подземного перехода, Донат и батюшка вы­шли к портику базилики несравненного Юлия. Изнутри, однако, не доно­силось громовых речей искуснейших в Риме ораторов. Напротив, как и на полуденном форуме, там сонно томилась безжизненная тишина. Батю­шка и Донат, миновав храм Мира и утопающие в зелени частные домовладения, попали под крытую колоннаду портика Ливии, откуда было все­го ничего до эсквилонского холма, где обитал в городском своем до­ме префект Сатурнового эрария - государственного казначейства. Но не затем, чтобы взять под проценты толику серебряных звонких сесте­рциев. Им предстояло увидеть префекта, дабы строго спросить: где есть Гайя? Ибо наитие им говорило: где Гай, там и Гайя, то есть Кальпурния, то есть мадонна, то есть Вера, то есть, в конечном счете, та софийно увенчанная Аспазия, без которой любой Перикл, любой Дант, лю­бой Иванушка-дурачок совершенно не полон как человек.
      Они, собственно, не представляли себе, ни зачем это надо им, ни отчего путешествие в Рим начиналось для них в Афинах, откуда - ах! - все пошло в Старом и Новом Свете, и вообще, кто дозволил подобный вздор с экивоками на патологию памяти и на происки метампсихоза? Впрочем... Когда что-то присочиняют, значит, это кому-то нужно? И не вся ли жизнь человеческая - прихотливая, грубая, изощренная ИГРА в ПРИСОЧИНЕНИЯ? Божественная, сатанинская равносущная всем игра! И нет ей никогда судии, потому что нет беспристрастных правил...
      На стук вышел привратник.
      - Мы, видите ли, посланы Провидением к... э-э... К мистеру Плинию, то есть к супругу миссис... э-э... Кальпурнии, за неким до­знанием, - смущенно сообщил батюшка, теребя от волнения пуговицы на длиннополом, местами засаленном сюртуке. - Мы, знаете ли, посла­ны ... Вера, знаете ли...
      - Оне в отсутствии, - неучтиво отрезал привратник, собираясь захлопнуть массивную дверь. Но сделать это не удалось. Донат всу­нул в отверстый проем башмак и плечо; напрягшись, напрочь откинул дубовый заслон. Привратник задумчиво поскребся в курчавом римском затылке, а закончив эту умственную процедуру, обиженно буркнул:
      - Сказано вам: в отсутствии. Отец отечества послал его сво­им наместником в как ее... ну, в провинцию. Бо-о-олъшой человек.
      Было неясно, кто - большой человек: император или наместник, но это, конечно, неважно. Сейчас однозначно возник глобальный, изве­чно русский, а не то чтоб какой-нибудь общечеловеческий и тем паче не свойственный всяким там развитым цивилизациям - хоть древним, хоть новым, хоть Запада, хоть Востока - смятенный вопрос: что дел­ать, братья-славяне, а?
      Привратник телепатически принял вполне судьбоносный СОС иновремян и, сызнова почесав насыщенный микролептонным ветром затылок, с решимостью твердо изрек:
      - Вот что, так называемые братья-славяне, отвезу-ка я вас к ясновидящему Транквиллу, имя ему Светоний. Его свитки про знаменитых мужей, и блудниц, не хуже, чем ваш рентген - насквозняк просветляют.
      В небольшом загородном именьице, где на прилегающем к дому участочке в десять колхозных соток каждая лоза и каждый кустик бы­ли наперечет, их встретил цветущий сарматского типа прислужник. Хо­зяин как раз помылся после утренних бдений и теперь приступил ко второму завтраку. Привратник тотчас поворотил и загрохотал по бу­лыжникам, а Доната и батюшку пригласили на легкую трапезу: хлеб с луком, соленая мелкая рыба, принесли еще горку инжира. И хотя пос­ле этого завтрака надлежало немного поспать, Светоний ради чужевременцев пренебрег расписанием. Они перешли в каморку, где прови­дец посмертного прошлого предавался отрадным для сердца трудам.
      - Вера? Интересный, между прочим, вопрос, - прищурившись, хмык­нул Транквилл. Он встал, оправил снежайшую тогу, сделал три шага вперед, сделал два шага назад, ловко извлек из старомодного углуб­ленья в стене краткий этимологический словарь под редакцией Бар­хударова и открыл его точно на семьдесят четвертой странице.
      - Интересный, - повторил он, - но... не менее и не более. Вы в прекрасном своем далеке, клянусь Геркулесом, об истории этой наслышаны. "Ах, что есть истина!" - с горечью Понтий Пилат возра­зил на тщеславную, как помстилось ему, реплику Назарянина: "Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине".
      Батюшка сотворил крестное знамение и воскликнул: "Воистину так!" Но тут же категорически отклонил злостный штатский поклеп, заявив, что Христос отнюдь не тщеславен.
      Светоний, не обратив никакого вниманья на батюшкин возглас, сделал три шага назад, сделал два шага вперед, погрузился на миг в раздумье, затем мельком взглянул в Бархударова и продолжал:
      - Так вот - истина... Но сперва в генеалогию слова "вера" с благословенья богов углубился. Корень мы в авестийском отыщем. И в латыни, и в готском находим. Всем славянам также известен... "Верить", "верный", "любовь" и "надежда" - вот значенья у разных народов. А у нас еще: "верус" - "истинный"! У нас, то есть у римлян.
      Транквилл улыбнулся. Два шага вперед, потом шаг назад. Моцион при сидячих нагрузках.
      - Цепь какая здесь догадались? И не цепь, а единство литое. Если "вера" вслух произносим - веру, надежду, любовь вместе как истину в этом звучании представляем. Истина, вера, любовь и надежда неразделимы в значении слова. Древо духа! Древо Дыхания!
      - А дерево бездыханных как? Тоже произрастает? - подавляя зевок, поинтересовался из вежливости Донат.
      - Вечно горит! Угли в утюг паровой вам годятся, к слову ска­зать, - весело подхватил Светоний. Он опять полистал достославне­йшего Бархударова, поднял вверх указательный перст: - Слушайте да услышите! Горький, горчица, горючие слезы, горилка, жаровня, пожар - древом от слова "гореть" разрослись. Пламенем синим горит, кто во грехе кислород для дыханья сжигает. Грешен - так нет тебе Духа-Ды­ханья! Недаром понятие "грех" значило первоначально: то, что муча­ет, ЖЖЕТ, вызывает сомненья. Вот и выходит: Дерево бездыханных - это горькое, слезное, пьяное, раскаленное Древо Греха! Жизнь как ве­ра, с одной стороны, а с другой - пепелище как греху воздаянье...
      "Что он мелет? - в уныньи подумал Донат. - И что меня сюда занесло? Какое мне дело до пепелища, до этого биографиста двенад­цати цезарей, до слов, каким вон сколько отроду, а толку все никако­го. Получается, слова эти - праздные, никому, считай что, не нужные, а им с батюшкой так и вовсе хочешь-не хочешь, а помирать скоро. Не до любви им, не до истины, а быстрей бы как насовсем зажмуриться и насовсем отойти в сторону без надежд, без времени, без кислороду".
      - Вера - так где она? Великодушно простите мое любопытство, -извинился, чтобы не показаться излишне назойливым, батюшка.
      - В сло-ве, - участливо снизошел Транквилл, дивясь недогадли­вости пришельцев. - Верба доцент, что в переводе с нашей латыни на ваш великий и могучий - слова учат.
      - Так вы утверждаете... Позвольте, но суесловие...
      - Веритас, то есть истина, - усмехнулся Светоний, - в каждом живущем из нас обретается. Но...
      Но... самое странное заключалось в том, что в одночасье с по­бывкой не в том, как оказалось, в каком надо им, Риме батюшка и Донат, каждый словно бн разделившись на три существа, параллельно и сто­лько же полнокровно и полноценно пребывали... Увы, прямолинейно воспитанному уму нашему не под силу вообразить все это в целостности, иначе говоря, чтобы не суетясь, разом, в один и тот же присест чело­век мог пребывать в разных по времени и по месту перепутьях исто­рии. Поэтому продолжим наше повествование в привычно последовате­льном, а не в синхронном, как было на самом деле, порядке.
      Итак, поднявшись ступенями подземного перехода, Донат и батюш­ка вышли к мрачному белокаменному строению иудейского храма, молча пьющему лунное пойло. Осторожно, чтобы топотом сандалий не разбудить спящих иерусалимцев, просеменили узкой духмяной улочкой, спус­тились по стертой подошвами лестнице к пыльной дороге на Елеон, по­том миновали журчащий в лощине Кедрон и достигли ограды, за которой укрылся вечнозеленый оливковый сад.
      - Ну вот, - утомленно вздохнул батюшка. - Вот, знаете ли, Готшеманим. Чудовищный, знаете ли, грех совершился здесь.
      Через широкий неровный пролом они проникли в причудливый сонм светотеней. Луна уже остудила землю и теперь волховала мас­линами, преображая их в мертвенные символы подсознания.
      - Хайре! - почему-то по-гречески произнес слово "радуйся" батюшка.
      - Хайре! - ответил приветствием оливковый призрак, поднявший­ся от сорно растущей травы.
      Донату стало вдруг зябко и смутно в постылой ему душе - ви­новнице, как он считал, всех его злоключений.
      - Не в душе зри причину, но в разуме, - строго поправил кры­латый призрак. - Разум,брат, дан для согласия с миром. Вы же отвер­гли себя от мира, тем согрешив против воли Творца. Древо познанья - обычная яблоня. Хоть все плоды отрясите и съеште, ничего не познаете, кроме поноса. Грех, брат, не в том, а в вашем избрании: оправдать или нет вам надежду Творца, что не преступите грани запрета. Вы преступили: предали Веру Всевышнего в то, что на пользу приложите Разум. Семя предательства в каждом деянии - вот он исход ваш, ра­зумные твари.
      - Христос искупил грехи человеческие, - склонив голову, воз­разил батюшка. - Он принял смерть, даруя нам шанс для очищения.
      - Сам Творец явил себя Словом во плоти. Показал и учил, для че­го дан вам разум. Вы же разум свой обратили на вскормление тучной жатвы греха, на уловки, как обойти вам скрижали, чтобы заповеди тол­ковать фарисейски - ради выгоды, власти, гордыни. Изменилось ли что? За полушку, бесчестные твари, вы готовы презреть жизнь не вами взращенную, будь то в море, на суше, в полете иль в сумрачных недрах...
      "Но не все подобны Иуде, - спокойно, точней даже безразлично, подумал Донат. - К тому ж целовальщик Христа, как подобает, исполнил предначертанье. В чем же вина его, если он принужден был самим Са­ваофом навести толпу на Иисуса, сделав Божьего сына жертвой распя­тья и чудом, затем, воскресения?.."
      - Нет, не время иметь зверю разум, - продолжал между тем ма­сличный призрак. - Зверь без разума благу надежней, бескорыстнее, миролюбивей. Ничего сверху меры утробной в безрассудстве не учи­няет, оттого всяк в природе всегда без греха. Грех у твари от ра­зума - се ЧЕЛОВЕК...
      "Пожалуй, - усмехнувшись про себя, согласился Донат. - Но что мне от этой проповеди? Не хватает мне, что ли, гадюшного радио? На­до ж - велика планета, а все тесна".
      - Смерть - вот тайна, открытая разуму, а бессмертье сокрыто ему, - взмахнул крыльями и взмыл в лунное поднебесье желто-зеленый при­зрак; голос его, затухая, доносился теперь уже свыше. - Смерть куе­те оружием мысли и слова. И погибнете разумом разум поправ...
      В чаще олив занялся пожар. Горело чье-то владенье. В городе выли собаки.
      - Знаете ли, - тихо произнес батюшка, - что-то не там мы блу­ждаем, куда звал вас Господь. И хотя поучительно все это ведать, но..
      Но... в тот самый момент, как батюшка и Донат, выйдя из перехо­да, что на Тверской, одновременно оказались в Риме и Иерусалиме, они тут же по тем же ступеням поднялись к Лобному месту, воздвигнутому возле пестростройного храма, нареченного именем юродивого Василия.
      День был ясный и по-весеннему ласковый. А на площади гудела разносословная многоликая ватага. Здесь толкались посадские люди, ямщики, пушкари, жители городских слобод, боярские холопы, бродяжки. Однако среди всяких одежек первенствовали украшенные перевязями, нередко с золотым шитьем, стрелецкие кафтаны, дополненные сверху бархатными шапками с собольей опушкой, а снизу - цветными сафьяновыми сапогами. Это к нему, к государеву воинству, взывал родовитый смутьян по прозвищу тараруй:
      - Видите, в каком вы теперь ярме у бояр? А царем кого выбра­ли?.. Уже теперь не дают вам ни платья, ни корму, а что будет дале? Станут отправлять вас и сынов ваших на опальные тяжкие службы, от­дадут вас в неволю постороннему государю. Москва пропадет, веру православную искоренят. Вот и с вражеским королем вечный мир по­становили. Отреклись от Смоленска и другую землицу нашу предавать по сговору станут... Да благославит нас Господь защитить отечест­во наше! Не то что саблями и ножами, зубами кусаться надобно!
      В близких церквах ударили вдруг в набат. Растревоженная ору­щая толпа со знаменами, под барабанный грохот бросилась в неуспев­ший затвориться Кремль. Вопили избитые кучера богатых вельможъих карет, дико ржали лошади с перерубленными ногами, метались в поис­ках укрытия объятые страхом бояре.
      Выскочивший на Красное крыльцо надменный начальник стрелец­кого приказа Михайла Долгорукий пригрозил бунтовщикам:
      - На кол посажу!.. На виселицу вздерну!.. Сидеть вам на зубцах Белого и Земляного города!.. Бунтовщики, понимаешь, разэтакие!
      Внезапно тело его взметнулось над крыльцом и тут же шмякну­лось на взнесенные копья. Секирами и бердышами труп тотчас был разнесен в куски. Вслед за ним стрельцы растерзали боярина Артамона Матвеева и старого князя Григория Ромодановского с его сыном.
      - Любо ли? Любо ли? - восклицали убийцы, а в ответ разносилось:
      - Любо! Любо!
      Потребовали на расправу царицына брата Ивана Нарышкина. И хотя его пытались надежно упрятать, бывший там же боярин Одоевский, дрожа от испуга, ударил челом:
      - Сколько тебе, государыня, не жалеть брата, а отдай его, ради Бога. И тебе, Иван, поскорей на смерть выйти надобно. Не всем нам из-за тебя ужо пропадать.
      И все согласились.
      Позвали батюшку. С печалью он причастил Ивана, соборовал и дал в руки ему образ Пречистой Девы, дабы нес перед собой. Донату, вошедшему вместе с батюшкой, представилось, что на иконе запечатле­на как раз та прекрасная женщина, которая как бы всегда сопутство­вала ему и всегда пробуждала в нем тихую радость и надмирную тих­ую грусть. Ему стало светло и празднично, он поверил, что ничего дурного с молодым человеком теперь не случится.
      Все скопом они выступили из церкви "Спаса за Золотою Решет­кою". Солнце переливалось в алмазах царицыной диадемы. Веяло лег­кой прохладой. Над Китай-городом зависла синяя тучка.
      Стрельцы с непристойной бранью ринулись к ним, оттолкнули ца­рицу с царевной, Доната, потянулись к побледневшему, как беленый холст, Ивану Нарышкину. Батюшка неслышно молился, осеняя себя троепер­стием. Раскольники, составлявшие большинство среди мятежных стрель­цов, гневно вздымали десницы в двуперстном сложении и возглашали:
      - Вот так! Вот так! Тако веруем!
      Батюшка возвел к небу глаза. Он словно вырос над всеми, зас­лоняя собою жертву людского безумия, голос его, звучный и скорбный, возвысился над примолкшей на чуть толпой:
      - Да будут прокляты предающие и убивающие, убивающие и преда­ющие! Верую, Господи, верую в Твою справедливость и в любовь Твою к нам, безрассудным! Прости нас, Господи, грешных!
      И, обернувшись к Донату, улыбнулся ему и помолвил:
      - Прощайте и вы, любезный друг мой. До встречи в горнем Иеру­салиме. А в сердце храните: не суетное и преходящее, но Вера, Наде­жда, Любовь - Истина нам...
      Губы его еще шевелились, но обвалившийся рев уже заглушил сло­ва. Батюшку и Нарышкина стащили за волосы с приступок, бросили на частокол подставленных копий, с которых оба скользнули замертво наземь. Ненароком опрокинутого Доната в сутолоке едва-что не затоптали, но Бог-таки миловал.
      К вечеру в Москве разразилось ненастье. Скрылось из виду пятнастое солнце. Буйствовал ветер, громыхали и сверкали грузные ту­чи, а ливня все не было. Загуляли по городу красные петухи. Каза­лось, вот оно - светопреставление, вот оно - аз воздам. А было все­го лишь преддверье Петра.
      Донат, улизнув впотьмах из Кремля, пробирался теперь позади каких-то дворов, где гремели цепями и скулили струхнувшие псы, перекукарекивались в неурочный час горластые пивни да шныряли в объедках настырные добычницы крысы. Заплутав, Донат уже отчаялся услышать до боли знакомый поощрительный зык: "Правильной дорогой идете, дорогие товарищи бояре и господа холопы!" Но...
      Но... тут он очнулся и понял, что стоит перед калиткой своего дома, и вся та фантасмагория, которую он только что пережил, была оче­редным плодом вырвавшегося из-под спуда вялотекущей реальности его несусветного воображения, то есть тем состоянием, какое еще при жизни Екатерины Саввишны постепенно уже заменяло ему иррациональ­ную бессодержательность ополоумевшей яви.
      Наутро, приведя себя в порядок, Донат поспешил на кладбище, чтобы встретиться там с батюшкой, перед которым чувствовал себя виноватым за случившийся вчера волчий припадок. Нужно было непре­менно объясниться, найти, по возможности сострадание своему неизле­чимому, как твердили врачи, недугу и хотя бы на час на другой изба­виться от снедающего одиночества.
      "Вот и моя жизнь вот так, - с досадой подумал Донат. - Тяне­тся, тянется, тянется. А зачем? - никому неизвестно... Потом, ясное дело, как и все, окачурюсь. А зачем? - опять без ответа... Потом сгнию, рассыплется над могилой холмик и кого-то еще спихнут в мой безропотный прах. Но мне будет все равно. И сейчас - все равно. Потому что - ненужный". Потому что - отработанный шлак. И батюшка - отработанный шлак, хоть ерепенится, и все, кто как мы, - угольная зола... Безучастный, нещадный, предательский мир. Милосердие? Эк какое вранье..."
      От дальних, что по краю некрополя, посадок промчался автокатафалк с милиционером и фельдшером в белом халате и шапочке. Затем с той же стороны начали появляться люди, они по ходу что-то обсуж­дали, возбужденно размахивали руками, как словно спорили. Донат прислушался и к ужасу своему догадался, что речь шла о священнике, труп которого обнаружили в заросшем крапивой и снытью рве. Говорили, бу­дто тело было множественно исколото и будто было порвано оголода­вшими бездомными не иначе как волкодавами. И все, а больше всех старичье, почем зря костерили безвластную власть и подбивали друг друга жаловаться какому-никакому, а президенту, а не то так даже в 00Н, чтобы наконец защитили права человеков в их древнем послушном городе, особо же на молодом, но шибко людном их кладбище.
      В этот день подаяния были необычно щедры, но Донат не замечал благоволенья слепой Фортуны. Череп его напоминал паровой котел, готовый вот-вот разлететься от чудовищного давления. Органы чув­ств работали в автоматическом режиме, их информация, минуя интелле­кт, циркулировала в атавистической системе жизнеобеспечения. Дон­ат, низведенный до бессознательных реакций организма, ошеломитель­но походил на запрограммированного кем-то робота, как, впрочем, все живое, не наделенное субстратом Духа.
      Стало уже смеркаться, когда к дубу с опаской приблизился разжалованный офицерик, грозившийся прежде местью, а вчера пособлявший избить Доната. Блюдя дистанцию, прихмеленный для авантажности быв­ший вояка нежно, даже как шелковисто, окликнул:
      - Эй, дедо-ок!.. Дедуля!.. Слышь, клошарик, что говорю?..
      И затем раздраженно:
      - Ну ты, пенек, что молчишь?.. Ну, хрен с тобой. Мое дело предупредить. Уматывай отсюда, старый ворон, и чтоб ни шагу сюда. На сходке проголосовали, ясно? Появишься, з-зараза, - в расход пустим. На фекалии. Ясно?.. И с пришитым священником еще разберемся. За каким бэтээром ты с ним болтался, а? - с прищуркой осклабился он.
      Донат повернул голову и только сейчас увидел маячащий сбоку от него силуэт, напоминавший кого-то и, кажется, что-то бормочущий. Но это не интересовало Доната. Он вдруг разверз зеницы, уставив­шись на багровый закат, поднялся с парусинового стульчика и мед­ленно двинулся встречь полыхающему пожару.
      Меченный былой утонченностью мародер совершенно опешил перед нежданной развязкой. Он изумленно переводил взгляд с удалявшегося Доната на нетронутую им шапку, полную всяких купюр, и опять на Доната, и опять на деньги.
      Меж тем Донату почудилось, он достиг самой кромки горящего полога. А за ней внезапно открылся хмурый пустырь с давним, но все еще лысым пока пепелищем. Нищий пал на колени и, устремив глаза ввысь, не произвольно, а как принужденный кем, зашептал святотатст­венное моление:
      - Господи!
      Господи, сам Ты знаешь, в Тебя я не верую, но пошли все равно нам поветрие, сотвори нам беду и безумие, заслони нам Светило небе­сное, льдами скуй океаны с болотами, изведи все живое и мертвое, от­пусти на Земле тяготение!.. Господи-и...
      И тут случилось нечто невероятное: память вернулась к Донату.
     
      ... Докурив дешевую сигаретку, Иван влез в густо пропахший потом, духами, сивухой трамвайный вагон, протиснувшись, прокомпостировал билетный талон. Привычно не извинившись, ему оттоптали выход­ные ботинки, выругали, что вперся в общественный транспорт с какой-то картинкой да еще в рамке, а раз интеллигент, так и ехал бы на такси,не мешал бы тем, кто на смену торопится.
      Добрался к теще Иван уже совсем в неважном расположении духа, что к тому же усугублялось предстоящим оповещеньем ее о своей ве­рбовке на заработки, а значит, о том, что Наташа будет теперь реже ее навещать и ей, выходит, надо крепиться, надо по возможности не хво­рать и по возможности не скандалить с наезжающей внучкой.
      Он постучал в окно, дождался, чтоб теща дотошно разглядела его перед тем, как отпереть калитку.
      - И почем? - кивнула старая на агасферову миниатюру, впуская Ивана и тут же вслед повертывая ключ в хитроумном замке.
      - Подарок, - нехотя ответил он, зная, что теща не поверит в это, но придумывать правдоподобную ложь считал делом недостойным, даже если она во спасение, даже если она в утешение.
      - Подарок дак подарок, - вопреки предположениям Ивана, охотно согласилась наташина мать да еще и похвалила: - Хорошо-т как нарисовано, как живое.
      Да, - обрадовался он такому негаданному везенью. - Как жи­вое... Вот принес, чтобы здесь, в прихожей, повесить. Как, а? - уди­вившись уже сам себе, вслух определил он свое намерение, о котором секунду назад вовсе не помышлял.
      Вообще отношения с тещей складывались, как для увертки приня­то говорить, неоднозначно. Например, в свое время она противилась их с Наташей браку, почему-то подозревая, что кончится он беспре­менно несчастьем. Слава богу, за четверть века - ни кошмаров, ни дрязг, ни распрей. Не без грешков и размолвок, конечно, однако глав­ное - каждый из них целиком отдавался Делу и каждый из них уважал выбор другого. Правда, вот с Машкой... Но и с ней поправимо. Обя­зательно он обмозгует, как ей помочь, как ей выбраться из трясины. Дай только вот вернется из дальних далей...
      Теща уже приготовила пообедать и кликнула Ивана к столу.
      - Решился все ж? - спросила она в робкой надежде, что зять пе­ременился к своей затее с шабашкой или как там еще окрещается эта страсть. - Перебились бы, может, сынок... Карты плохо кладутся.
      - Ну что вы, - улыбнулся Иван. - Что они могут угадать, ваши карты... Все будет нормально. Не в первый раз.
      Но сердце-таки защемило. Нет, не от пророчества вещих карт, а оттого, что вот так - сынок - теща до сих пор его не звала, так же, как и он не звал ее мамой и никогда не целовал при прощаньях и встречах, пренебрегая квасным предрассудком.
      - Может, вам... - промолвил он, - может, Наталье взять без оп­латы и побыть, сколько нужно, у вас?
      - Не знаю, - покачала она головой. - Я-то вроде вот ничего теперь, ничто особенно не болит... За вас какое-то вот беспокойст­во. Свербит, свербит...
      - Да ничего, мам, не случится, не волнуйте себя, - попытался Иван успокоить ее, а она, услышав вдруг слово "мама", не сразу взяла в толк, что оно обращено к ней, а поняв это и не поверив в это, переспросила:
      - Что, говоришь?
      - Не волнуйтесь, мам, говорю. Все будет, говорю, в порядке. Вот увидите.
      Она, как словно обессилев, присела на краешек табуретки, а по щелинкам ее щек текли светлые благодарные слезы.
      - Не надо... Не надо... - стушевавшись, повторял он, а потом, наклонясь, поцеловал тещу в висок.
      И была ему дальняя дорога. И было письмо, сочиненное им в пути.
      "Здравствуй, Любовь Моя! Здравствуй, Натка!
      Все устроилось, лучше некуда. Честное слово. Мужики не сказaть, чтобы интересные, с утра до ночи в вагон-ресторане все ошива­ются. Но дух артельности в них - жив курилка! Значит, работать бу­дем рука в руку, не враждуя, не конкурируя, а солидарно на общий ко­тел. Конкуренция, брат, - зло, похлеще чумы. Это от избытка /не так ли?/ адреналина, отчего обостряется агрессивное себялюбие, а в ито­ге - равнодушие к бедам ближнего, нахальная изворотливость и предательство. Словом, полный иудин комплекс, так свойственный европейскому, особливо же американскому меркантелизму, освященному про­тестантской этикой. Маркс, надо сказать, был до мозга костей европеец, и наши большевики попервоначалу вслед не только ему, но и Пе­тру Романову, меряли Россию на чужеземный аршин. Отсюда невольное заблуждение: дескать, наш революционный пожар непременно и немед­ленно перекинется на весь земной шар. Ан нет! Сталин понял потом: барьер несовместимости!
      В общем, получилось, что получилось. Не по Марксу-Ленину, а по-нашенски, по-православному, если, конечно смотреть в корень "бунта" /отчаянного, но никак не бессмысленного!/, отбросив его робеспьеровские и прочие западные извращения. Это не в укор православию, это его достоинство, потому что единственно лишь оно отвечало ге­нетическому коду людей, эволюционировавших в наших природно-гео­графических и геополитических условиях, когда проблематично было бы выжить, исповедуя свинячий индивидуализм.
      Отсюда - артельность, толока, общий котел, относительно уравнивающий всех "едоков", община, соборность, даже коллективное самосож­жение старообрядцев и коллективное же самосохранение в погружен­ном с глаз супостата Китеже. Как это кому ни печально и как это кому ни отрадно, а взаимное отторжение Запада и России - этногра­фический факт, от которого истории никуда, брат, не деться. Имунная система, пока она не угроблена, - чудный оберег жизни этноса от трансплантации инородных ему "органонов". Так что в артели нашей не сомневаюсь: броня крепка, и танки наши быстры. Совершенно уве­рен, что быть нам, Натусь, со щитом, а не на щите!
      Знаешь, все-таки грустно, что не самолет, а поезд. В нем, как ни странно, очевиднее та жадная глупая скорость, с которой Восток не­сется на Запад. Вели, разумеется, допустить, что вагон на приколе, а все, что вокруг, это движется. Движется, увы, в будущее Никуда. Так я подумал, когда проезжали какой-то, не вспомню уж точно, сибирский райцентр. Он, показалось мне, страшно похож на городок в старорус­ском естественном стиле. На тот городок, где СОСТОЯЛОСЬ мое дово­енное и военное детство. Я тебе - помнишь? - рассказывал. Детство - это так серьезно. По существу, только в нем человек ЖИВЕТ. А по­сле он служит, выслуживается, услужает своим ли, чужим ли прихотям, похотям, нехотям. В современных индустриальных монстрах, сама ведь не по наслышке знаешь, детство короче прожиточного минимума, оно ли­шено там натурной среды. Вот и скорблю я, Наташенька, что Восток, как и Юг, сломя голову мчит к искусственным антидуховным ценнос­тям Северо-Запада. Неужели не видят - невеста в прелестном, но са­ване!
      Ну да, черт с нами, близорукими. Лучше,  брат, о другом, о впечатлениях. Сибирский "козел" /карты/, сибирские щи /."Уж поешь, так вволю, никакого второго не надо"/ - это вот в нашем купе. А еще Сережка и бабушка /не ero!/ Настя. Бабку Настю дочь сманивает к себе, в Гудауту, но баб-Настя все не может решиться. Сейчас она ед­ет до Тюмени, а там еще тыщу верст по воде - дом, говорит, ждет.
      За окном /удивительно!/ - типично среднерусский ландшафт. Лиственные леса, очень знакомые /наши!/ опушки, поляны, травы, цветы, кустарник. Березки местами, как стрелки, целятся в небо, а порою, как скрюченные старушонки. Немножко жаль, что пока мало таежной экзо­тики. И в то же время - хорошо и сердцу тепло оттого, что все та­кое родное и близкое...
      Никак не отправлю тебе это послание. Наверное, потому, что, когда пишу, воображаю, будто ты здесь, рядышком, и я не с собой, а с тобой говорю, изведя на нет дурацкое расстояние.
      Вот уже пошли барабинские степи, озера, речки, болотца, дожди... Бабка Настя, прощаясь, посетовала: "Только станешь привыкать к лю­дям, а тут тебе и слезать. А сколько славных встречается, всех бы с собой взяла. У нас местов всем-всем хватит. Истинный крест, не вру". Дом на колесах - не самый удобный дом. Но все-таки это дом, и расставаться с ним, как со всяким жильем, к которому успеваешь привязаться, будет, права баб-Настя, невесело. Ведь дальше - дорога, дорога, дорога... А дорога - всегда ностальгия по дому.
      Наталышка, почаще, пожалуйста, наведывайся к нашей бабусе. Знаешь, мне кажется, мы обделяем ее в душевной причастности к ее прошлой и нынешней жизни. Я вот боюсь, приеду, а ее уже - понима­ешь? - нет. А я не сказал ей еще много важных признательных слов.
      Ташенька, сейчас у меня, как никогда, довольно времени, свобод­ного от моих занятий, от сумятицы нашего, согласись, добротного быта, от всяких, сознаться, тщеславных претензий, ну и т.п. Так вот в этом непрезентабельном, если угодно плебейском, купе я помаленьку склоня­юсь к тому, что дух жизни и смысл ее не в непосильных людям идеях и идеалах, а в самом, казалось бы, незначительном, но насущном деле и слове. Тогда и ничтожное становится великим, и убавляется этот про­клятый абсурд нашего существования. Я готов даже утверждать: как счастлив и умен был Обломов, как счастлива и естественна была ти­хая и размеренная жизнь Обломовки, как мало, в сущности. надо челове­ку, как много и ненужно он деятелен, как дурны благие прикидки сконструировать обетованный эдем, сокрушив поначалу данный не по заслу­гам нам рай. Бестолковые мы, право, разумники. Когда я вернусь, я по­дробно расскажу тебе, брат Наталка, обо всем, что перегорело во мне за долгие сутки пути. Долгие не по времени, а по разлуке. Кстати, я разрешил сейчас и мучившее меня - помнишь? - сомнение. Смысл жизни, нет, не в смерти. Смысл жизни в неприятии смерти. На том и кончаю.
      Да, вот еще что. Постарайся, пожалуйста, деликатно позвать к се­бе Машку и очень бережно, очень, как говорит наша мама, уветливо приголубить ее. Если не станет с тобой откровенна, не допытывайся ни о чем, будь просто матерью. Не лекарем, не нравоучителем, просто матерью. Этого достаточно, чтобы согреть озябшую девочку.
      Николавнушка моя бесценная, так надеюсь, что договорные мои дни пролетят, словно весенние вакации, и твой негодник, сделавшись нуворишем, возвратится в родные пенаты и покается кое в чем. Но -тс-с!..
      Целую тебя, как - вспомни-ка! - в ту далекую лунную полночь! До встречи, единственная, навсегда. Любящий тебя Ванька-встанька".
      В те годы, когда столицу кормила вся не порушенная еще дер­жава, а белокаменная подкармливала ближнее и дальнее порубежье, по­чтовая связь работала отвратительно, однако же во сто крат отмен­ней, чем ныне, и потому письмо Ивана, отосланное перед тем, как их артель отправилась в таежную глухомань, благополучно дошло до адресата. Но выбиться в нувориши, что Иван загадал себе в дорожных мечтаниях, он не поспел. Месяца через два после высадки их "десан­та" его разыскали по рации и сообщили: получена "молния", срочно вылетай на похороны семьи...
      Возвратившись с погоста, где под ранним морозцем стыли четы­ре насыпанных деревенскими мужиками прямоугольника, Иван прислони­лся ссутулившейся спиной к закопченной кирпичной кладке выгорев­шего изнутри до тла его бывшего дома, его бывшей земной Вселенной. Подошла Мария, уже хватившая самогону.
      - Ты не думай, - сказала она. - Всё сделали честь по чести, как смогли. Не сразу зарыли, тебя ждали. А сколько можно-то, прав­да? Тебя все нету и нету. Ишь, когда заявился... А так все, как положено. И батюшку попа привозили, да... Ночью как заполыхало, как заискрило, аж до звезд, считай... Зять, вишь, тогда прикатил. Дочка с внуком. Небось, подгуляли на радостях. А то б ничего такого.
      От обугленного ствола рябины отделилась вдруг тощенькая фи­гурка девчоночки. Подбежала к Ивану, дернула его за куртку,сбив­чиво зачастила:
      - Не верь, дядь Вань, мамке. Врет она, врет. Двери, дядь Вань, подпертые были. И ставни подпертые. Все знают, а молчат все. "Бо­льно умные" на вас дразнились. А меня, дядь Вань, никто не слушает. А я сама видела - подпертые...
      - Что брешешь, стерва, - бросилась к дочери Мария. - Ничего ты, сучка, не видела!
      Девчоночка вырвалась из неловких, ослабших от хмеля ладоней матери и ударилась наутек, всхлипывая и крича:
      - Подпертые!.. Подпертые!..
      И тогда Иван, воздев руки к божественным, стыдливо завесившим­ся пепельной плащаницей высям, нечеловеческим голосом завыл:
      - 0-о-о-о-у-у-у-у-и-и-и..
      Потом этот вой вылился в заклинание:
      - Го-о-ос-по-о-о-ди-и!
      Господи! Сам Ты знаешь, в Тебя я не верую, но пошли все равно нам поветрие, сотвори нам беду и безумие, заслони нам Светило небе­сное, льдами скуй океаны с болотами, изведи все живое и мертвое, от­пусти на Земле тяготение!
      И Господь вроде бы внял мольбе человека разумного. Законопо­слушное время как словно вырвалось из физических тисков, как слов­но хлынуло из прошлого и будущего в сейчас, в теперь, в сей миг, спутав все карты академических пасьянсов и ясновидящих нострада­мусов, разом совокупив все культы, конфессии, братства и равенства, вытряхнув на свободу безумие здравого смысла, всю мерность, всю ме­рзость, всю мизерность - о-о! - Бытия.
      Стольные грады сжимались до крепостиц, развертываясь в исче­зающие мегаполисы. Улицы, площади, храмы, хоромы, хибары, рушась, воссоздавались, меняя фактуру, размеры, фасоны, контуры, стили, меж тем оставаясь лесами, горами, песками, водною гладью. По мостовым, не движась, сновали слоны, ишаки, мерседесы, коляски,тарелки. Медлили, суе­тясь, сонмы живых мертвецов в шкурах, хламидах, тулупах, камзолах и без. Молчанием оглашали округу птичьи базары, клаксоны, иерихонские трубы, дерьмом истекающие фанаты:
      - Спа-ртак-спа-ртак-спа-ртак-спа-ртак...
      - Ра-спни-ра-спни-ра-спни-ра-спни...
      - По-пса-по-пса-по-пса-по-пса...
      - Рель-сын-рель-сын-рель-сын-рель-сын...
      - Шай-бу-шай-бу-шай-бу-шай-бу...
      - Пам-пе-рсы-пам-пе-рсы-пам-пе-рсы-пам-пе-рсы...
      Иван покачнулся, стиснул пальцами барабанящие виски, забормотал, впадая в беспамятство:
      - Нет... Нет-нет... Нет-нет-нет... Это вздор. Это невозможно. Это - ха-ха-ха!
      Нашли Ивана распластавшимся на земле, без сознания. Засунули в люльку мотоцикла и, не мешкая, доставили в райбольницу. Но там его не сумели вывести из глубокой комы и спешно переправили в область.\
  

* * *

      Шел негромкий безостановочный дождь.
      Шел день и ночь.
      И снова день и ночь.
      И снова.
      Как в библейские времена потопа. С той лишь разницей, что ни потопа, ни страха потопа не было, а была ненасытно вбирающая в се­бя, исподволь, постепенно отключающая все чувствования, все схемы рассудка и автоматизмы мышечных действий прострация. Она словно возвращала заблудший венец природы к его первородным истокам - к ощущению жизни. Просто и только к ощущению. Единому, цельному и единственно сущему.
      А меж тем с убыванием реального присутствия здесь-и-теперь прибывала иная, более, чудилось, действительная, более многомерная реальность, где бесплотные фантомы сознания становились бесспорно подлинной явью. Вот и оправленное бронзой стенных бревен безыску­сное полотнышко, запечатлевшее речку, скирд соломы, с верха которого густо стекало утреннее солнце, - этот плоский кусок холста, казалось, держал на себе вовсе не краски, вовсе не видение художника, а то неуничтожимое видение, которое навсегда сохраняется в прост­ранствах, постижимых и обретаемых материализацией воображения.
      И хотя подобные рефлексии были чушью, очевидной, наивной, беспардонной чушью, однако все другое, что принимаюсь строгим здраво­мыслием за непреложность, за безусловную несомненность было еще более не радостной галиматьей. Внезапное возвращение памяти, выз­вавшее на первых порах острую, бурную, болезненную реакцию, однако не стало тем выздоровлением, которое узелком связывает прошлое с настоящим и будущим. И пусть тело нисколько не изменилось, в нем теперь обитали два разных ума, две разных души, два разных касате­льства к миру.
      Впрочем, разлада не было, а была, как всегда в двоевластии, оду­ряющая разруха. И рожденная ею апатия. Ни желаний, ни цели, ни смы­сла. Безразличие даже к утратам: рукопись, Саввишна, батюшка, Машка, Андрей... Кто-то еще там... Да, Наталья, конечно, Наталья... Как там у Глеба? "Ах, как при жизни вас не достает..." Много кое-чего не достает. Этим самым "много кое-чего" как раз и выстлана людская дорога в Тартар. Ну да все равно, все равно. Ведь человек - суть производитель, продукт и потребитель абсурда.
      Дверь неслышно как отворилась, и в слабый желтый свет заабажуренной в линялый шелк лампы ступил из бездомной тьмы человек в вымокшей армейской шинели. Он аккуратно закрыл за собой дверь, пошмыгал ногами о половик, потом снял фуражку с широким околышем и тускло блеснувшим лакированным козырьком, обил фуражку о сапог, стряхивая с матерчатого верха дождевые черные капли, сказал "здра­вствуйте" и усмехнулся:
      - Не ждали?
      Выложив из кармана шинели на непокрытую деревянную, давно, видно, не скобленную столешницу горсть мятых купюр и тупорылый, как хряк, пистолет, сбросил шинель на вырубленную из комеля дуба злове­щую фигуру грифона, подвинул к столу некрашеный табурет, сел на не­го и, опять усмехнувшись, с издевкою повторил:
      - Значит, как у Репина: не ждали...
      И это тоже выглядело совершенно естественным, даже как будто бы предположенным раньше, как и должно случаться в сновидениях или галлюцинациях, где все необыкновенное обыкновенно, все непоследова­тельное последовательно, а все сокрытое отверсто. Поэтому пришест­вие незваного визитера принималось за ординарную, ничего не стоя­щую и ни к чему не обязывающую неизбежность сюрреалистического бытия. Неизбежность, пожалуй, заключалась лишь в том, что сейчас этот кладбищенский паданец - как он, однако, похож на покойную мать! - имеет возможность утолить наконец древнюю жажду крови. Нет, не жажду вороньей жижицы. Зачем воронье, когда человек человеку же Каин.
      - Верка здесь?
      Слова словно лай. И все-таки гость опаздал. Прострация сов­сем уже овладела телом, и сознание, казалось, покидало уже его, прете­рпевало странные метаморфозы, переходя в виртуальное состояние.
      - Где она? Где моя сестра?.. Или ты ее, как попа?!. Да не мол­чи ты, старый клошар!.. Ну, я заставлю вас говорить, - потянулся к заряженному пистолету интеллигентный сын интеллигентных родителей.
      За шторкой по-прежнему шелестел нескончаемый дождь, а на хол­стинке все так же млело спелое лето. И теперь, представлялось, ни­чего уж не стоило переместиться под теплый ливень солнечных струй. Позади раздался отчаянный вопль, звякнуло, раскололось и исчезло ок­но. Зато травка возле скирда игриво потерлась о дуновение легкого ветра. Пахло палом полыни. Ветр между тем подхватил размеренный благовест подвешенного для сигналов рельса и понес ленивые звуки к речке, спрятанной в берегах за скирдом. Она день за днем, век за веком перекатывала к устью свое текучее тело. И как долго в буду­щем ей предстояло нести это бремя?
      - Пора уже, - обреченно вздохнув, сказала девушка. - Вы так задумались... - 0 театре, да?
      - О театре, - сказал он, не сразу очнувшись от призраков про­видения. - 0 театре, где все мы такие бездарные статисты... А пье­са все без начала, а пьеса все без конца.
      - Нет, нет-нет, там все будет хорошо, в этом спектакле, - ска­зала она. - Пусть будет хорошо, ладно?
      Он не ответил, а помолчав, сказал:
      - Пойдемте. Опять достанется на орехи, - усмехнулся, - от свирепого князя Игоря.
      Он протянул ей руку, помогая встать со штормовки, брошенной на выгоревший бугорок.
      - Нет, не свирепого, - сказала она. - Игорь - он добрый. Я заступлюсь за вас... Я заступлю... Я засту... Я за...
     
      В безмерном вселенском хаосе скитался голый безлюдный шарик. И этому тоже прешествовал форс-мажор.
  
      1992 год.
     
     

ПЛАНИДА

     
      Хотя благоговейный рождественский церемониал омрачился державными нестроениями, которые скорбью и недоумением затушевали яркость храмового торжества, однако миряне, а также те, кто натолкался сюда из любопытства или поветрием замело, постепенно, не вдруг и не чаяно, соединились невидимой связкой в чем-то большем, чем здравый помысел, сиюминутность пристрастий и частные фанаберии. Ратмир Емельянович закрыл глаза. На миг ему примерещилось, что тело его оставило его душу, а душа истончившись, тоже рассеялась, и ничего уже больше не было - только общий всем Дух, светлым столпом возносящийся к небесам. "Вот и вся недолга", - некстати мелькнуло в сознании, и тут же тварная плоть с ее чувственными причиндалами поворотила на круги своя. Угарно разило мускусом пота и приторным дымом ладана. И никто для себя покуда еще не прикидывал, какое кому впереди распятие.
     
      Накануне Ратмир Емельянович впустую потратил время, поволокшись на рынок, где в казенной палатке нет-нет и выбрасывали на продажу суповые наборы, для авантажности выдававшиеся за рагу. А на деле - какое рагу, когда, считай, одни мослаки да жилы. Но на варево выходило дешевле.
      В этот раз палатка оказалась на мертвом запоре, и оттого люди возле нее не толпились, ни какое там старичье, ни безработные, ни матери-героини, ни прочая голь-нищета. Лишь соловый окрасом пес-полукровка, поскуливая, драл лапой свалявшуюся шерсть, в гущине которой домашничали и плодились кровоядные блохи. Пес, по всему, был бесприютный и вовсе несытый, как волчья пасть, но, похоже, в щенках научался вежливости и деликатности, отчего теперь брал милостыню не нахрапом, а улизливым улещанием.
      - Так-то вот, брат-дармоед. Нету нам нынче обрезков-ощепков. Вишь, на засов лавка замкнута... на-ка вот, - отломил Ратмир Емельянович кусок клеклого, без всякого смака хлеба. - Ешь ананасы, рябчиков жуй... Помнишь, кто сказал?.. Ничего ты не помнишь. В другой ты жизни, брат, уродился - другая тебе планида.
      Пес поначалу увязался вслед, до первого лотка с куриными из-за моря окорочками. Тут и пристал, вынюхивая из воздуха какой-никакой, а вроде как птичий душок, и в ожидании чьей-нибудь благотворительности.
      - Бог в помошь, - простился с кудлатым Ратмир Емельянович и повторил: - Бог тебе в помощь, приятель.
      Пес никак не отозвался на обращенный к нему голос. Все собачье существование и существо его сосредоточились сейчас на распаляющем алчность запахе. Даже повизгивание шло не от воли привычно канючить, а от голодной утробной бесстыжести, которая, что роса: глаз не выест, а фортуна, поди, и выпадет счастливою лотерейною фишкой.
      Ратмир Емельянович пробирался вдоль по рядам, присматриваясь к очумелым ценникам, и совестливо улыбался. Всего было в достатке. В недостатке было денег. Ну, так это не беда. Можно и вприглядку. Как бабка Устюша в войну чай с сахарком пила. Щипчиками наколет рафинад на дольки, внучат угощает, а сама пустой кипяток из блюдечка беззубо посасывает и приговаривает:
      - Ай да скусно-т как! Ай да теплынь унутри растекается. Не жисть - малина сладчайшая.
      Он тоже шажком подступается к Устюшину возрасту, а притрафиться к быстрым на вычитание жизни годам не поспевает. Когда окликают "дедом", так все равно, как дразнятся "господином", или еще как незваным пожаловал на похмелье в чужом пиру. И обида, и полный конфуз - все тут. И сердце неявственной жалью свербит. Вроде не мертвый, а вроде и погребенный. Или как тень, ни на что не гожая.
      Рынок разноголосо, точно набражничавшись, галдел. Где-то невдалеке стрельнули, но это стало в порядке вещей и нисколько не всполохнуло шумливое торжище.
      - Дидуличку! От сэмичка дуже гарни. Визьмить на здоровечко... Скилькы вам?.. Та вы нэ лякайтэся, з Харкивщины мы.
      - Из-заграницы, выходит?
      - Ta-al.. Хай им лышэнько та пид гузно, кабэляки погани.
      Семечки были совсем ни к чему. Лузга да изжога от них. Да ерыжкина прореха в нищенском кошельке. Но бабонька будто попятила время, и Ратмир Емельянович на чуток перенесся в детство, где базар представлялся не праздным - купи-продай - баловством, а праздником всечеловечения. Что это за штука, словами объяснить не получалось. После войны, оно, такое вот, сплошь и рядом опламеняло людей на кумачевых шествиях, теперь - разве что брезжится при всенощных бдениях.
      - Спасибо вам.
      - На здоровечко. Хай вам щастить.
      От мимолетного ли разговора или от вывернувшегося из лохматых облаков заиндевелого солнца, только озяблость отхлынула и душа за пазухой отогрелась. Даже пустоокий милиционер с иноземной, чтобы кроить черепа, дубинкой не вызвал брезгливого раздражения. И натыканные, куда ни попхнись, ларьки с чепуховою мелочевкой да привозным самогоном показались не рыночным, как допрежь, бардаком и паскудством, а святой простотой перезрелых шалберников. И то ведь: все перевернулось с тверезых ног на забубённую голову. До морковкина заговенья, надо быть, не оправиться.
      Умом Ратмир Емельянович соображал, что днесь и присно коротать ему век на не принятой сердцем чужбине. Выдворили, не спросясь, из СССР. И из квартиры, не ровен час, так же силою вышибут, дай аферистам волю. Будешь, как тот беспризорный пес, курдюк лизать у лотошниц. Голод - не тетка. Уповать нынче не на кого, кроме как на хрычевку с косой. Бог даст, вовремя приберет.
      На стылом тополе обочь чугунной ограды прыгали поверху и по коре желтогрудые птахи. Должно, промышляли. Сняв варежки, заштопанные абы как суровою нитью. Ратмир Емельянович пошелушил промежду грубых ладоней горсточку семечек, кинул под дерево в расчете, что синички, завидев, смекнут, но налетели проворные воробьи и все поклевали. Дак ведь и им провиант потребен. Тоже трепещущие создания.
      - На здоровьечко, - улыбнулся и еще налущил маслянок-подсолнухов. - На здоровьечко вам, приятели.
      Перед тем, как оставить рынок, решил для верности снова подняться на взгорок, где к нарядному частному заведению прилепилась облупленная палатка с блеклой вывеской "Субпродукты". Та самая, что поутру не отворялась. Может, все ж-таки подвезли чего-ничего из убойных отходов.
      Вот и близкий к палатке лоток с курячьими ляжками. Пес, однако, уже не крутился вокруг да около. Скорей всего, не добыв себе здесь ни шиша, подался к мясным прилавкам, где и косточкой на удачу разживиться случается, а то и хрящиком, если добрый кто расщедрится на легкую руку. Пускай даже и со сквалыжным загадом. Дескать, кто поделится, тому и умножится.
      Хотелось бы, факт, и самому парною телятинкой вдоволь полакомиться. Порубить острым ножичком на досточке да в сковородку, да лучок и лаврушку туда же. Да гарнирцем - картошечку разварную. Да под стопку огурчик с пупырышками соленый. И непременно, чтоб кто-нибудь под аппетит к жаркому со стужи нагрянул.
      Ратмир Емельянович размечтался, глаза его повеселели, помоложавели, а настрой переломился к надеже, что все, Бог даст, оклемается и московскую лихоманку как ветром обратно за океан снесет. Снежной скатеркою путь-дорожка! От этой залетной цивилизации снег и так что застиранный стал. Да хворыми пятнами весь пошел: то солярка, то копоть, то будто алую краску кто из заезжих хапуг пролил. Или уж юшку кому успели пустить? Давеча вроде не было... И тут как громом ударило: возле красной отметины ше-шевелился от тихого дуновения клок знакомой соловой шерсти.
      - Чтой-т ты, отец, таращишься? Ай твою собаку пришпокали?
      - Не-ет, доченька, не мою... Не мою, доченька, всехную, - пробормотал, опешивши.
      - Бешеная, а без намордника, - не поняв, укорила толстушка. - И некормленая. Шныряет-шныряет, а покупатель пугается. Можно так работать, а?
      - Какой он бешеный, пес-то... Оголодал, сердяга.
      - Кормить надо, раз завел.
      - Да, доченька, кормить надо, - согласно и почему-то повинно кивнул головой.
      Кормить, кто ж прекословит, надобно. Только мы, срамники, на замен кормежки все гвоздим да гвоздим. Эвон сколько наколотили. Что людей, что прочую живность. И как бы все не во грех, как бы для проку все, для профиту. Вот в чем она, соль-то: для профиту, для выгоды то есть своей, единоличной. А лучше сказать, так для мнимости проклятущей: хоть в том же прибытке, хоть еще в какой будто пользе или вовсе в причуде, и сам вот туда же - говядинки возжелал. От буренки какой, от убиенной и освежеванной. Тоже и куры раскромсанные - ужель не кудахтали, не набивали зобы, не теснились на жердочках?
      Ратмир Емельянович наклонился, наскреб щепотку примерзлой к заледеневшей сукровице безжизненной теперь песьей шерсти, сунул в карман. Не для ладанки, а для совести.
      - На свалке ищи собаку, отец. Небось оттащили уже, - осклабилась клюквенным ртом речистая продавщица. - Крысам на харч. А то бомжам: ошкурят и за баранинку тебе же спустят. За милую душу сойдет.
      На свалке... на свалке... Он попытался что-то припомнить, что-то важное и подходящее, но в голову лезла какая-то несусветица, какие-то сапоги всмятку. Потом промелькнуло незнамо с чего: салотопка. Почему салотопка, откуда взялась?
     
      Бытие всякого человека все равно, что устье реки с тремя рукавами: приватным, мастеровым и мечтателъным. Приватный - это как бы семейный, как бы гнездовье, где и защита, и утеха, и разные прочие разности. Здесь - главная человеку крепость и главная ему устойчивость, коли ревниво оберегать обычай.
      Каверзнее из всех - мастеровой рукав. Тут надо, чтобы сошлись интерес, даровитость, хотенье и фарт. Тогда работа - отрада. Ратмир Емельянович находил, что так и не напал на свою струю. А ведь поменял не одно себе место и часом знавал забористый вкус удачи, но оправданья своему существованию он в этом течении жизни не обнаружил. Ни на ломаный грош. А если рядить да судить без пристрастности, сколько вроде него неприкаянных наберется! Пускай и таких, кто будто б гарцует на белом коне. Лошадки-то чаще картинные. А то и пуще того - картонные. Муляжи то есть из пресс - прости Бог! - папье. Много озабоченных, да мало чтоб преуспевших. И навечно отходят с занозами в сердце. Недовольные обыванием дольним.
      А вот третья протока - подлинно сама жизнь. Никто, должно, не искал, отчего так, и потому сия тайна великая обретается испокон под семью под стальными замками. В праведных, доброхотных мечтаниях человек становится чист и всеведущ, как ангел, и только в этих надмирных, надбудничных эмпиреях он получает свободу и полноту быть аккурат тем, что он истинно есть. Как словно во сне безмятежном.
      Вера - она тоже из хрустальных мечтаний. В нем ты один на один с Творцом, как на открытой ладошке. А рыскаешь по земи - кромешная перепутаница всех со всеми. У любого свой норов, свой указ, свой азарт. Все - на особицу. Вот он где - первородный грех непослушания миротворящей воле! Особица усобицей собится. Всем грехам собина грех.
      Сам Ратмир Емелъянович, как-то так задалось, обделен был обрядом крещения. Родители слыли законопокорными и оттого ни в чем не перечили власти. Не надо крестить, ну и не надо. И не снесли окунуть в купель новорожденное дитятко. А имя, вишь, прямо как Лев Толстой дали! Рать и Мир - война и мир. Об ту пору в моду вошли имена, какие не на слуху. Ратмир еще более-менее, не Коммунар или Марксин. Или, избави Господь, куда хлеще - Трактор! Вот и звали бы Трактором Емельянычем. На забаву писакам перхатым.
      К верующим и сейчас он себя не относил, хотя к богоборцам тоже. Церковь изредка, но посещал. Из душевного, надо быть, неуклада. От поломанности порядка и строя жить. Все как бы и то, и как бы не то, не поймешь. Вон, к примеру, торговка курьими ножками. Собою смазливая, а разуменье - что слепец в незрячих потемках. Раньше, пусть ради проформы, а все ж светлячком куда-то в нездешность манили, в будто прекрасную даль. И не то, чтобы верили в то, да на всякий вертлявый случай, кто из опаски, кто все ж-таки обнадежась, а кто так, по привычке, нет-нет да крадкою воспарял в радостные мечтания, как в купельку небесного очищения.
      Теперь-то даже отчаянные безбожники, глядя по обстановке, и в бородатых летах окрещаются. Не от сердца, открывшегося Вседержителю, от хитроумия сатанинского, чтоб на дерьмовэм плаву удержаться, хотя бы если других потопить. Не то что какого там пса, - мать родную не пожалеют. И притворно раскинут руки: так, мол, угодно Господу Богу.
      Ратмир Емелъянович сознавал, что ему-то уже ничего не нужно, что в любой непредвиденный миг может откинуть копыта. Хорошо бы только без долгой хворобы. Шел да упал. Пожил и будет. Зачем жил? Неизвестно. Никто не знает. Ни про себя, ни про кого. Для чего, допустим, бродячему псу несчастный талант? Для чего уродился на белый свет? Для чего порешен? Поди, угадай. И все, и во всем так. Без ответа. Сколько ни морщи лоб, сколько не подымай к небу зенки с мольбой, а исход безответный. Потому что вопрос безысходный.
      Как жить? - другой коленкер. Тут все знатоки. Оттого и живут, как кошка с собакой. Сейчас вообще неведомо что. Свальный грех от верху до низу, плотское вожделение вещи, тела, иудиной мзды. И больше тебе ничего. Ни красоты, ни любви, ни милосердия. Потому что и красота, и любовь, и милосердие - это не "как", а "зачем"? Стало быть, непостижимое и оттого бескорыстное чудо. Кому они нынче потребны - чудеса, не потворные злыдненским козням "купи-продай"? Какой с них навар? Лови момент - стриги процент! Да без всяких там закидонов. Хотя, может, в них, в закидонах, и есть самая суть человека.
     
      На пятачке промеж Дома культуры и остановки трамвая ярким пятнышком полыхало рдяное знамя. Оно непочтительно нарушало серую одурь зимнего дня, изумляло, тревожило, выжимало на сытых лицах засаленные усмешки. Возле знамени переминались на холоде и ветру по-иконному благоликие пенсионеры с бумажными плакатиками, где бранилась родная, лютая к трудовому народу власть. Тут же уветливые молодцы да молодки предлагали газеты и книжки, которых, кроме как здесь, нигде нипочем не найти.
      - А этот кто, военный? - ткнул пальцем в портрет генералиссимуса запнувшийся в любопытстве школяр.
      - Сталин.
      - А кто это?
      - Иосиф Виссарионович.
      - Еврей, да?
      - Охренел ты, малый, совсем. Давай, дуй отсюда.
      Тот гоготнул и усвистал.
      Да-с, Иосиф Виссарионович... Поминают его кто как. Кто нечистою силой, извергом рода людского. Кто - с одной стороны, с другой стороны... А кто и свечку во храме затеплит. Таких числом незаметно, однако, пожалуй что, прибавляется. И чем дале, тем боле. Видать, безотцовщина опостылела. Некому к делу приставить и от бабских слюней остеречь. Некому, чтоб в острастке держать и пособить, когда надо, а когда - словом суровым утешить и окрылить. Некому, главное, верить сполна. От души и от сердца. Вон Ленин, пускай не такой уж старик, а дедушкой величали. Сталин - отец! Отец и товарищ - как в крепком семейном доме. Сохранительный ладу житейскому домострой. Края наши северные - не какой там пляжный вертеп или вечнозеленые кущи. Порядок положен.
      - Почем же портрет?
      Оказалось, ценою в полсупового набора костей. Ратмир Емельянович, покумекав и так и сяк, отсчитал, сколько прошено, мятых бумажек. И еще хватило на пяток яиц. И на табак осталось. Если б не пес, ни за что изведенный, все, получается, обошлось неплохо.
      К группке под знаменем подходили прохожие, читали плакатики, кто сочувственно, а кто и с ухмылкой. Мужики, которые попьяней, ехидствовали и матюкались.
      - Пострелять вас мало, коммуняки сопатые. Сколь народу сгубили. Самолучших по деревням раскулачили, работящих самых. У меня, едрит твою, дед маслобойку имел, так в Сибири сгноили. А за что? Ты вот ответь мне, за что?
      - А чтобы бордель, какой нынче у нас, не развели, власовцы полосатые. Так что, считай, недошерстили...
      - И то правда, - вздохнула старушка и осенила себя крестом. - Как перед прорвой, зажили былоче справно. Ахти, Господи-Господи!
      - Опять митингуют. Тьфу! - сердито сплюнула пузатая кожанка. - Давай обойдем. Вдруг кто знакомый.
      - А ты что, стесняешься?.. Мне так наплевать. Я и партбилет, в общем-то, сжег... Представляешь, я - и марксизм-ленинизм? Как гений и злодейство - две вещи несовместные... да и все жгли.
      - У меня - в сейфе. Черт ее знает, как повернется. Потом - близок локоток да не укусишь, а?.. Ха-ха...
      - Не-ет, что та, не повернется... Эти, с плакатиками, не повернут, рассыплются. А молодые выбрали... сам знаешь, что выбрали.
      - Знаю. Оттого и тоска подчас гложет невыносимо. Не то что-то вытанцовывается, не того хотелось... Сожрут они нас.
      - Ну, так вон Сталина купи. И в офис, на стенку. Как рукой снимет твою мировую скорбь.
      - А что, купил бы, да вдруг там кто из знакомых.
      Дудки, подумал Ратмир Емельянович. Сталина не укупишь. Портрет еще туда-сюда, а чтоб Самого... Не мякина в башке, как вроде у этих. Ишь ты, в сейфах партийность за потаскушку содержат. Надо же отчебучить такое.
      - Ахти, Господи-Господи! - повторил за старухой.
      Со Сталиным он, что уж греха таить, однова повстречался. Шли эдак бок о бок из Спасских ворот по каменке, а позади - Клим Ворошилов, еще кто-то. Вождь был хмурый, как не в себе. Он тогда словно б не ведал, что Никитка-кукурузник за культ его здорово расчихвостил. Ворошилов, повесивши нос, - ни гугу. В расстройстве, что не сумел защитить. И так-то зажглось тут Сталина пожалеть, прибодрить. Все охульники на него, а впрямую сказать - трясун прошибает. Должно, сам-то он чуял - неладное совершается. А как поправить, когда покойник уже?
      - Товарищ Сталин, а товарищ Сталин...
      Но он как бы не услыхал, не отозвался. Здесь Ратмир Емельянович и проснулся. Давно это ему привиделось, а будто вот-вот. Даже пуговки на шинельке звездочками, как вживе, сверкают.
      - Ахти, Господи!
      Сны всегда ему были в удовольствие. Никуда тебе не ездить, ни по городу мотаться, ни писем строчить нет нужды. Загадал про кого - непременно во сне подвернется. И все и про все, как в натуре. Загадывать, правда, желательно, чтоб умеючи. Или до встряски души довести себя, или, насупротив, мимоходом помыслить и сразу напрочь забыть. Во сне оно само по себе, глядь, и выплывет. А на простой заказ или приказ - хоть ты лопни, все пустой номер. Пес вот хошь не хошь, а примчит на ночную свиданку, не нынче, так днями. Это как пить дать. А то еще и про салотопку, может, что вспомнится. Если голову над ней не ломать.
     
      - Дедуня, подай Христа ради, - перебив его походные мысли, потянула к нему ручонку с посиневшей на холоду ладошкой девчушка, укутанная в клетчатый рваный платок. - Дедуня, подай Христа ради. Дедуня...
      Все бывшие при нем деньги Ратмир Емельянович только-только потратил в убогой лавчонке поблизости от остановки и теперь одно оставалось - отмахнуться: дескать, сам не хуже, как нищий. Но так, это он точно знал, не по совести.
      - Сколько ж тебе годков? - спросил.
      - Ма-ало, - ответила она.
      - Понимаешь, денег у меня с собой нету. А вот хочешь, я тебе пяточек яичек дам? Сей момент, как купил, свежие. Сварить-то найдется где?.. Ну, давай-ка, давай твою торбочку... Вот так, не побей.
      - Спаси тебя Бог, дедуня.
      - Спасет. Он всех спасает... Папка с мамкой есть у тебя?
      - Где ж они у тебя?
      - Та-ама, - невразумительно метнула испуганный взгляд.
      - Ну, ладно. Бывай, кроха, здоровой. Не застудись тут, на сквозняку-то.
      - Не-е.
      Такая вот никудышная планида повернула нежданно Россию к суме. Эвон как наплодилось их, неимущих. Что людей, что приваженных, а после нещадно отринутых псов. Где же, Господи, Твоя справедливость? Чем виновное перед Тобой дите малое, несмышленое? Ну, прибил бы меня, греховодника, пса-то зачем? Ахти, Господи-Господи, нету, видать, Тебя. А то разве ж допустил бы такое! Сужу Тебя еще потому, что мешкаешь Ты приструнить оборзевших от власти да денег кесарей наших и процентщиков-обирал. Иль не зришь с небеси, как паству Твою почем зря попирают? Домовинами, глянькось, земля, что полынном, вся поросла. Ахти, горечь-то, горечь какая...
      Печалованиями своими Ратмир Емельянович ни с кем не делился. Да и не с кем особо, как на завалинке сидючи, о том о сем покалякать. Опять же некстати бередить другим их натруснутые от неустройки души. Свой крест самому и волочь, коли распять себя бесам дозволил, поверив медоточивым устам. Так испокон: не поборов искушения змием, каждый Адам платит жизнью за это.
      Иные, однако, все же справляются с вражьей приманкой, не пускаются на подложный путь, не мародерствуют, сострадательности лишь взыскуют. Не к себе, так к пропащим и обездоленным. Вон их сколько на выбор. Тут пришла ему в ум на пример добросердия Мария, давнишняя его сослуживица... Муж у ней, когда еще тешились молодыми, взял да помер невесть от чего. Так и осталась вековуха не вековуха, а все одно, что безмужняя сирота. В строгости вроде себя наблюдала. Никаких чтобы шашней или там чтобы шуры-амуры, такого было за ней не слыхать. На работе крутилась, как белка у циркачей в колесе. Похоже, бездетность ее томила. Случалось, что запоет, так все то ж да все то ж: "О чем дева плачет, о ком слезы льет..." А у самой глаза, как роднички, мокротой наплывают.
      Про бездетность Ратмир Емельянович по себе досконально знал. Когда умыкнул у него стерву Любашку начальничек общий их, тогда и записал сам себя бобылем, хотя впоследках женился. Потом уже, через много годков, он могилку ее разглядел. Постарела на карточке-то, врезанной в мрамор. Постарела, а все родная. Дайкось, встала бы, не осудил бы, простил. Ни укора, ни слова не обронил бы. Теперь вот ходит к ней, будто в церкву за отпущеньем грехов. Могилку заброшенную ее поправляет, цветочками ублажает. Кабы раньше так, при живой, хоть незабудками или ромашками баловал, может, и по-хорошему планида семейная определилась.
      У Марии, дак, там своя статья. Как пошло в Москве наперекосяк, она с ходу в демократию вдарилась. Ратмир Емельянович, попросту говоря, не вникал в ту крикливую ералашню. Как перекинулся через полвека порханья по белу свету, так от собраний, митингов, демонстраций и прочей бузы он счастливо всегда увиливал. Потому что не дело серьезному мужику подначками да куражом заниматься. Смутьянство - оно до петухов, а с зорькою стыдоба наружу вылазит. Но это как бы к слову. Речь не о нем, о Марии.
      В самую страду вознесения цен, когда демократия обчистила лопоухих, Мария рисково скакнула в бучило коммерции, а вынырнув, едва оклемалась. Однако затеяла благотворительность и вдругорядь прогорела.
      - Ратмир Емельянович, голубчик вы мой, всюду же непотопляемые! Жулик на жулике сидит и ворьем погоняет. Честные только в книжках и у демократов в столице. А здесь - сплошной уголовный кодекс. Никаких пионерлагерей им не хватит. Для перевоспитания.
      - Из партии-т вышла?
      - Из одной вышла, в другую вошла, - вздохнула Мария.
      - По вере?
      - По вере... К адвентистам еще хожу. Сначала йогою увлекалась, а сейчас - к адвентистам. У них с американцами есть контакт.
      - Довольная, стало быть?
      - Ох... Ищу, Ратмир Емельянович, ищу... Потерялась я где-то, голубчик вы мой. Тропиночка моя затерялась-запропастилаеь. Тычусь, тычусь - все невпопад.
      - Ничего... Дай время, на небе прочистится, провиднеется, заутреет. Тут и день - тут как тут. Заутрешний, на надеюшке солнцевсхода заквашенный. А оно, родимое наше, взойдет. Ты не сомневайся, взойдет.
      После ему от Марии едва что не год ни слуху ни пуху не доходило. Сам-то он некулема. Нос из дома высовывал лишь из потребы, и то когда шибко приспичит. Пускай и казенная у него жилплощадь, а обихаживать теперь самому, а не конторе надо. То краны вон потекут, то хомуток на дырку в трубе поставить не обойтись, то верховые раззявы воду прольют, от ржавых разводов перебеливать потолок - тоже забота. Да мало ли что по хозяйству: помыть, постирать, прибраться, пищу какую сварганить. Зимой, дак, летнюю одежонку не второпях починять можно. То латку поставить, то обметать или что там еще. Лето - возни по макушку и боле. Подмазка-покраска, про-труска-просушка, а когда и обои из старых, советских еще, запасов поновить выпадает.
      Сумерками, чтоб лампочки по-пустому не жечь. Ратмир Емелъянович придумал в окошко глядеть, как в заграницу. Он помнил, когда на месте этих вспрявших под облака глазолупов еще держались в осаде фортеции русской страны, где ему, слава Богу, посчастливилось покуролесить. Домишки теснились аж с прошлого веку. Наличники в затейливых выкрутасах, да гераньки, столетники, кактусы; подле калиток - скамеечки для беседы. А по дворам - Господи Боже? - какие сады! И матерным словом, чтоб вслух, девчушки-соплюшки иль ухажорки - ни-ни. Также и папироску прилюдно в рот - сраму не оберешься.
      Миновали, однако, те строгости. Вольная воля, как вошь платяная, по всему расползлась. Девки, что на базаре, что в громкоговорителе, чуть не подряд в демимонденок оборотились. Трехэтажного мало, дак, "спиком" каким-то американским за милую душу огреют. В общем, дуделки все продудели: мировые, дескать, стандарты блюдем.
      "Ax ты, старый баркас, - севши меж тем в наконец подбежавший трамвай нужного ему номера, урезонил себя Ратммр Емельянович. "Сказано ведь: всему свой час, свой черед... Журавли по осени к теплу улетают, а ты раскрылечился, как клуша безмозглая на сорочьем гнезде с побрякушками. И каркаешь, будто ворона-вещунья... Э-ха-ха,ха-ха, верещи до потери глотки, а по-твоему ни шиша не подеется. Докуковалась православная Русь, дострекоталась. Приноровилась ползать на брюхе перед жлобами, выгнанными Иисусом из храма. Ци-ви-ли-зация, едрена баба Яга!"
      Из вагона глянул, чтоб кивнуть на прощанье махонькой своей попрошайке, да ту уже ветром сдуло. Люди все шастали туда-сюда, туда-сюда. Считали, небось, что cо смыслом. А если путем разобраться, так большей частью без толку. Без толку для жизни, которая вроде что задарма перепала и задарма пущена на распил. Нешто это какая жизнь, когда не для души, не для небесного таинства, а для чрева и того же сорочьего хлама? Да все вразнотык, да все на особицу, на порушение. Видать, и вправду, народишку нашему достойного Государя-Вождя не хватает. Как ровно тулово без головы: одна нога - вправо, другая - налево, руки крутятся невпопад, позвонки в суверенку ударились. Был человек - стал мешок кишок. Так и семья, и Держава, ежели без царя в черепке. Держава-то с семьей общего корня: во-первых, Отечество, во-вторых, Родина-мать. Вон до какого позорища докатались: всякий сам по себе, всякий сам за себя, всякий сам для себя. Получается, все, что прежде, что после, что возле - все это побоку. Ближних всех, единоутробных - побоку. Вот такая тебе качель. Строевой лес погнил да повырублен, а подрост - покамест незнамо какой и куда еще вымахнет.
      Тут опять ему сослуживица память расшевелила. Хотя происшествие, по чести сказать, перепуталось в голове с небывальщиной. Как словно в байках, какие горазда была сочинять на ночь глядя все про все знающая бабка Устюша, земля ей пухом...
     
      Объявилась Мария нежданно-негаданно. С мальчонкой лет четырех. Улучив момент, когда он заигрался с купленной в ларьке заводною машинкой, пошептала, что мать молоденькая - от горшка-т два вершкa! - нагуляла дите, помыкалась-помыкалась, да, нестерпев, удавилась. Ни родителей, никого у нее - одна-одинешенька. На поминках всем подъездом посовещались и порешили: ребятенка - в приют. Пускай, мол, государство квохтается, раз такое безобразие развело. Здесь Марию как озарило, как свыше что надоумило: какой, говорит, приют, он и так горемычный... Добилась-таки, опекуншей оформили, теперь порывается усыновить. Малец-то мамой зовет.
      - Ратмир Емельянович, голубчик вы мой, за услугою к вам. Так попала, некому на денек Колюшу оставить. А мне позарез в Москву, по делам. "Живое кольцо"... Я ведь была там, когда... ну это... Побудьте с Колюшей, а? И еды наготовила, простынку и все такое. Он не очень шалит. Забавный такой. Вам с ним весело будет. А?
      Отчего ж не побыть.
      - Ну, Колюха, давай-ка дружить. Остались мы с тобой два мужика - пара. Давай приниматься хозяйствовать.
      - Нет, хочу играть. Давай, деда, играть.
      Что ж, играть, так играть. Вдоль и поперек изъелозили пол: машинку друг к другу гоняли. Надоело. Ружьем из скалки - пых-пых - постреляли. Прискучило. Пятнашками поразвлекались. То-то хохоту, радости пацану от косолапого топтания деда. Но и это в зубах настряло.
      - Дай жвачку, - угомонившись, прилип шпингалет. - Жвачку хочу, жвачку дай.
      - Жвачку?...це-це-це, - поцокал языком Ратмир Емельянович. - Вот жвачки у меня нету. Карамелька есть.
      - Не хочу. Дай жвачку. Жвачку хочу! - захныкал мальчонка, а затем, осердясь и ударившись в рев, забарабанил слабеньким кулачком в дерматиновую обивку двери. - Мама, Колюша хочет домой!.. Мамочка! Мама!
      Вот такая стряслась ерунда. Что тут путного пригадаешь? Если к сердцу тоска невзначай подкатит, надо, понятно, дозволить, чтоб отрыдаться. До сухости в слезничках, до хрипотцы, до сшибачки с ног. Ратмир Емельянович хлебнул в своей прошлости и такой, не приведи Бог, пробы.
      Так, пo-видимости, обошлось и с хлопчиком, после чего кое-как удалось заманить его на железную дедову койку.
      - Ты поспи, поспи, а я покуда обед налажу. Как встанешь, так похарчимся с тобой... Спи, мужичок, спи.
      Нo мужичка поначалу никак не доставали бай-баиньки. Упялился в потолок и не сморгнет. Ратмир Емельянович тишком из-зa плисовой занавески обследовал через очки потолок - ничего, чтоб особого, не обнаружил. Потолок как потолок, ни пятнышка, ни козявки, ни трещинки. Какая там лихоманка привиделась малышу?
      - Деда, - упрямо нацелившись в верхотуру, покликал он. - Деда, не люблю тебя. Постылый ты мне, - и, отворотившись к стенке, сладко заснул.
      Ишь ты, постылый. Где только подобрал эдакое слово. Само по себе слово хорошее, то есть русское слово. Не то что Мария из Москвы привезла - ливетер. Что за ливетер? Ну, сказать бы по-нашему, дескать, спекулянт по жилью. А вот, смотри-к ты, - ливетер.
      Про мальчонку, про то, как он гостевал у него, это, пожалуй, Ратмир Емельянович выдумал. Никакого Колюши здесь, может, и не было. У Марии он был, а у него, старого флибустьера, вроде не опочивал. Потому что куда ж ему, шкету, назавтра бы сгинуть или как быть смыту волной? Про такое, правда, в журнале "Невероятный мир" пописывают. Но про себя там Ратмир Емельянович не читал, поскольку негожий в калашный ряд. Однако фантазия уродилась в мозгах не просто так, понапрасну, а с умыслом.
      - Дедуня, подай Христа ради...
      - Деда, дай жвачку! Вот и весь тебе сказ.
      Из девчушки, поди, повторится Мария. Из пацаненка, как знать, не ливетер ли вылупится?
      Стакнулась Мария с ливетером на сходке у демократов и зазнобилась до помрачения бедовой своей головы. А он переспал и - прости-прощай. Все равно что по-малому справил нужду в круговерти промеж спекуляций квартирками, а то и чертогами барскими. Помочился и был таков. Жаль, что ли, какой чепухи с пылу с жару наблекотать. Играшки - они и есть играшки. А мечтания про любовь, про семейный, да чтоб без изъяну лад - это по нынешним временам: тьфу и растереть! Потому - норовим в цивилизацию.
      Господи, пронеси!
     
      Трамвай меж тем переправился через мост, остановился на красный свет. Поперек катились грузовики, легковушки с мордастыми стриженными рулевыми, как бы безглазыми и бесстрастными. Этих легковушек Ратмир Емелъянович не то чтобы на дух не переносил, он их жалел, как жалеют уродцев, как жалеют сирых, как жалеют побитых собак. Или как опустившихся женщин.
      На какой-то миг все видимое за окном и все видимое в вагоне показалось уже когда-то вот так же бывшим, но не действительным, а вот так же нестойким в пугающей своей обреченности. Тут трамвай дернулся, заскользил, и тревожное впечатление, словно предупредив, а о чем - Бог весть, снова кануло в забытье.
      Чудно, подумал Ратмир Емельянович, с утра все как во сне. Он снял рукавицу и пальцем провел по изрезанной спинке торчавшего перед ним сиденья. Палец нащупал шероховатость. Выходит, что не во сне. Там осязания как бы нету, там как бы все бесплотно, хотя как бы на самом деле: и колер, и движенье, и разговор, и лица все натуральные, а вот ощутимости, что прикасаешься к чему-ничему, этого нет, этого во сне ему не бывало.
      Он опять, теперь уже всей пятерней, погладил исполосованный озороватой бестолочью металл, покачал головой, вздохнул, такое, кроме как наяву, нипочем не пригластится. Сны ему, наоборот, даровались по большей части отрадные, а не то чтоб какие кошмары. При этой мысли Ратмир Емельянович улыбнулся и, пока отпустило маленько сердце, в который раз произвел в уме до необыкновенности правде подобное происшествие, прибластившееся ему после той распри Марии с ливетером.
      Сон тот был о Любашке, Любаше, Любаве...
      Лежит будто он в больничной палате. Но не с кем, а один на один сам с собой. Вечереет. Свет совсем такой тусклый, шафрановый, как у сорокасвечевой лампочки в корабельном клозете.
      - К вам пришли, - доносит сестричка. - Жена к вам пришла. Сильно сердитая.
      Двух жен пережил Ратмир Емельянович. Все ладком да мирком, а детей не получилось. Может, он по природе пустой, а может, порожними бабами обольщался. Какая из них из двух, схороненных в дальних краях, на-ка вот, заявилась? Скорей, сибирячка, крутая что телом, что норовом, что на язык. Чего это ей невтерпеж так?
      - Сердитую не надо мне. Больной я, - как бы ответствовал Ратмир Емельянович. Но в дверях уже образовалась фигура. Спервоначалу невнятная, неопознаваемая.
      - Что ж ты долго не идешь, паразит? - попрекнула его и вдруг засияла вся, точно на поновленой иконе в храме, куда он часом, хоть и без особой на то нужды, а заглядывал.
      - Батюшки ты мои, Любаша! А мне сестричка - жена, говорит.
      - Жена и есть. Сам виноват - отпустил меня на горевание и на смерть не ко времени... То ходил, опроведал, а насыпал снег, все нету и нету. Загулял, небось, с демократкой Машкой?
      - Дура ты, она мне в дочки... Демократка... какая из ней, хрен, демократка... Там у них, у этих, куда ни поткнись, беспременно на жлоба наскочишь. По слухам, в новом паспорте так и пишут: нация - демократ. А я пишу - русский. Поняла?
      - А что ж у меня давно не был?
      - Погоди. Сам знаю - изверг. Приду. Лапками с елок могилку украшу. Весной - тогда подснежники. Прямо первые. Чуть проклюнутся - принесу. Памятник к лету малость поправлю. Кой-где облупился.
      А она на него смотрит, смотрит и молодеет, и светится светом необъяснимым, и к губам его наклоняется.
      Ах, как в молодости они с Любашкою целовались, как миловались по глупой неомраченной своей непорочности. Такой удачи с годами и близко не выпадало. Эх, ты, молодость-молодость, стоеросовая ты башка. Щас бы вот, да не повертать. Да и на кой ляд птичкой молоденькой щебетать в этой на деньги посчитанной жизни.
      Тут в ожидании поцелуя Ратмир Емельянович и проснулся. У себя, в собственной, а не в больничной постели. Однако радость от свиданки с привидевшейся люботой он сберегал и после, словно б таинство Чаши Грааля, в которой живая вода, животворящая, сказывала Устюша.
      Как без оберега русской душе?
     
      На остановке трамвай сделался вроде бочки с селедкой. Натискались работяти со смены, иные - поддатые, а больше - угрюмые от хронической безнадеги получить не зарплату, а лапшу на уши. О производстве никто ни словца. Какой, едри, интерес? Напиться да удавиться - вот и весь тебе пролетарский булыжник. Не-ет, эти под красный флаг не пойдут. Всe им едино: за Сталина ты, ай демократ, ай колотушка какая. Изуверились до без конца, до самого окаянного донышка.
      До, вишь ты, донышка...
      Пей до дна! Пей до дна. Пей до дна... До смертного всей нации дна. Вот какова планида. Неужто наша она, советская, теперь русская, а? Изошла, что ли, силушка из вековечного оберега от духа нечистого? Тьфу, тьфу, тьфу, не дай того, Господи! Не для себя говорю, для тех, кто ради Христа просит милостыню иль пускай даже клянчит заморскую жвачку. Им пособи, мы-то свое отчекрыжили... У нас жмых в войну - вот была мера блаженства. Bсe зубы жмыхом в ребеночках съели. У кого заведется - по кругу пускали. Украдкой - ни-ни! Первостатейный греx! Хотя и по-другому в ту пору такое обозначалось, но грех - грех и есть, как его ни прокукарекай.
      Впереди между тем вспыхнула заварушка. Мужику в камуфляже рассекли до кровянки лоб. Мужик был в хорошем подпитии, все хорохорился, матерился, хватал, похоже что собутыльника, за грудки.
      - Я тебя, гада, щас... щас... щас пушку выну... щас...
      - Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваши жены? - пожухлым надсаженным баритоном попытался пропеть лысый, видать, отставник, тоже навеселе. - Ваши жены - пушки заряжены? Подведут они вас, курвецы, под монастырь, пугачи-т ваши, а?
      - Пшел, пшел отседва. Не соображаешь - люди на взводе. Двинут тебе невзначай и... Утесов нашелся.
      - О чем и речь - на взводе. Спусти курок - полвагона в цинковую облатку. Груз номер двести. А кто в виноватых? А в виноватых - ты да я да мы с тобой. Кто ж еще?.. А ну, все - смир-р-рна!
      Но отставника бесцеремонно оттерли. Он смешался, грузно плюхнулся на сиденье и заплакал.
      Тогда, предварительно сунув под язык таблетку, поднялся с места Ратмир Емельянович. Ему не хотелось встревать ни в какую драку, особливо когда шебуршилась пьянь. Однако тронули какую-то сокровенную, неопределимую и уж вовсе не ясную - православную ли, коммунистическую - струну в его измочаленном обидами сердце слезы отставного военного, который, как ни суди ни ряди, а факт, поступил по долгу, по чести. Один только и выискался - наперекор злобности и наплевательству. Теперь вот второй обнаружился олух царя небесного, а может, не олух, может, сподручник БОЖИЙ, усмехнулся Ратмир Емелъянович, и дюжими габаритами, вклинившись, разодрал петушиную колготню.
      - Ты че, дед?.. Ты че?
      А он не че. Встал посередь взбеленившихся выпивох и обвел их суровым насупленным оком из-под косматых бровей. Мужики что-то гикали, гаркали, горлопанили. Но он не слыхал их, в его мозгах тонко тенькала оглушительная пустота.
      Помаленьку в салоне граждане-пассажиры присмирели, примолкли, попрятали кто куда застыдившиеся гляделки. Камуфляжнику протверезившийся от страха и куражу собутыльник вытирал кровоточащий лоб. Кучковавшиеся для подначки сцепившихся рукосуев мурластые удальцы с уважением и, пожалуй что, с нутряною опаской зыркали на глыбистого желвакастого старика: не из авторитетов ли, засветившихся с ходки?
      Ратмир Емельянович пропустил свою остановку: подождал, пока выйдет замиренная шелупонь, чтоб опять гуси лапчатые не стравили. Потом неспешно покинул трамвай и сам. Расслабившись, пошкандыбал восвояси.
      Морозило. Дни были короткие, и город уже зябко укутывался в мягкие сумерки. Жаба под ребрами ничего, не беспокоила. Вовремя догадался насчет таблетки. И всего-то с горчичное зернышко, а вот, поди ж, пособило. Все как надо, грех жалобиться. И портрет Хозяина, скатанный в трубочку, не повредился, и в совести вроде как не опаскудился. Ничего. Жить покудова можно.
      А досада тоже на пользу, чтоб сердце не заскорузло. Больно уж неотесанности, а то вон и дерзости к справным обычаям наплодилось. Не ровен час, сладкая воля повернется горькою кабалой. При башковитом хозяине ни тебе кабалы, ни воли особой. Не то что при какой там цивилизации-стервизации, когда человек в холуях у случая ходит. Любая погодная сводка не обнадежит там завтрашним днем. Потому как в почете корыстное своеволие, а не ровный ко всем порядок и обиход во всем справедливый.
      Ахти, Господи-Господи, и что людям надо? Припожалует к ночи домой этот вот, в камуфляже, а словно б с геройской войны - кавказскою шашкою покарябанный. В конечном разе планида у всех, как торговка на рынке определила, одна - салотопка... Погоди-погоди... как это - салотопка?.. А-а, эвон что! И тут ему вспомнилось про ту самую салотопку. Будто фильм прокрутил к изначалу, к детству военному.
      Пришло тогда время, и старая лозина под окнами дома, где прежде располагалась контора, а теперь нашли приют погорельцы, снова, в какой уже год, отойдя от зимнего оцепенения, брачно запылила, потом нежно зазеленела, пустила в рост свежие гибкие стебли.
      По ранней весне возле лозины плюгавый на вид старикашка принялся ковырять лопатой и ломиком оттеплевшуто землю. Но, не осилив с маху всего предназначенного ему дела, бросил его, а когда воротился, в ямках скопилась бурая жижа. Почесавши сивую бороденку, старик удалился и спустя который там срок приехал уже на телеге с впряженной в нее тощей хромой кобылой из ближней пожарной части. Повычерпав мятым ведром, прикрепленным проволокой к шесту, грязное месиво, плюгавый взялся сызнова за лопату. Однако, пока достигал последней вырытой ямы, в первой опять набиралась вода. Тогда старик достал из повозки припасенный на эту оказию пожарный багор.
      - А ну, голуби, подсобляйте, - шумнул он к себе крутившихся неподалеку мальцов-огольцов. - Щас мы эту фашистскую говно на салотопку командируем, коза-дереза.
      Выволоченный из крайней ямы труп в порванном крюком офицерском мундире был оттащен к лозине и кинут навзничь. Обескровленное юное лицо, вымазанное и в ослизлых ссадинах, выражало тот сугубый, надмирный покой, каким неизменно озадачивает живых и вселяет в них пресмыкательский трепет слепая прислужница случая - смерть.
      - Царствие ему небесное, - пробормотал старик и, сняв промокшие рукавицы, стал свертывать козью ножку. - Штаб у их туточки помещался, - кивнул он в сторону дома. - Ну, когда фрицы, коза-дереза, укупировали здесь поголовно. Должно, наши на передке ухандакали ихних, вот они приволокли мертвяков и погребли насупротив абразур. Окошек, значит, штабных. Удумали где, коза-дереза!
      Покурив, плюгавый обшарил карманы в мундире. Ничего не найдя в них, попробовал приноровиться, как способней взвалить труп на повозку, но в этот момент его осенило, и он рывком разомкнул офицерские губы.
      - Ух ты, коза-дереза!.. А ну, голубь, швырни-к мне мой струмент.
      Старик привычно поплевал на бесчувственные ладони, прицелился ломиком, но промахнулся, попал в скулу.
      - И-и раз!.. И-и два!.. И-и три!..- приговаривал он, кромсая лицо, и, когда мелькала удача, вытаскивал зуб в золотой коронке, ухмыляясь, показывал из своих рук.
      -Во! На канистру первача потянет... Во, обратно на канистру... Во, коза-дереза! А?
      Ребятишки затихли, испуганно пялясь на непотребное действо.
      - У-у, жло-о-бина! - ошалело выдохнул Андрейчик-пижон, привезенный на время к знакомым в их городок.
      - Чиво-чиво? - изумился плюгавый.
      - Жлоб... А еще старый, а жлоб!
      - Кыш отседа! - и кое-что объяснил про такую-сякую мать.
      - Повтори, что сказал! - взвился Андрейчик. - Давай, повтори!
      - Зашибу, сопля! И в салотопку командирую! - схватился за ломик "Коза-дереза".
      - Я тебя... тебя первого в мыловарку!
      Со щек Андрейчика схлынула краска, он выхватил из-за ременного пояса со звездой острый железный прут, который был ему как бы шпага. На ту пору в горсадовском клубе беспрерывно крутили картину про трех мушкетеров, и каждый местный пострел воображал себя д'Артаньяном.
      Ратмир Емельянович улыбнулся, заметив в уме, что шалопай шалопаю - разница и что они были все ж-таки правильные шалопаи. А тот плюгавый жук колорадский - ровным счетом тогдашний ливетер. Сильна, вишь, иудская жилка в подобии Божием. Оттого, знать, Христос изуверился, чтоб устроить царство свое на окаянной для Духа Святого земле. Ахти, Господи-и...
      "Коза-дереза" вскорости выписался из лазарета. Андрюшку мигом выслали к матери до месту ейного жительства. Дружков мушкетерских, Глебку с Ванюшкой, а за компанию и его, то есть Ратмира Емельяновича с чудным пацаньим прозванием Жуть, наказали по школьному ведомству. Но, скорей, для блезиру, для видимости дисциплины. Совсем чтоб без дисциплины тоже, едри ее, невозможно. Лошадке и то за надобностью узда. Хоть и светлая у ней голова - не то что, к примеру, у нашенских мудрецов о семи пядей во лбу, - а без управы так понесет, косточек после не наскребешь для домовины. Вон как мы теперь мчим сломя ноги. Леший, что ли, под хвост шлею подпустил или пистон куда вставил?
      Может, все ж обойдется. Я-то, пожалуй что, не доживу. Пускай бы детишкам кой-что от нашей душевной крепости и некорыстия перепало. Кобеля, бывалыча, на произвол не подумаешь выдворить, последним поделишься. Кобель не какая тебе собака в власовской форме, на равных со всеми в семействе. Глебка, тот даже "Козе-дерезе" тайком в лазарет махорку таскал. Не от чего, а от жалости: все ж плюгавый тож человек, хотя бы и жлоб.
      А по правде сказать, изгаляться ни над какой полоcoй, которая в жизни пролегла, негоже. Должно, планида выпала такова. Планиду, дак, и поправлять нужно. Не хаять, не верещать по-сорочьи и не талдычить всякую брань ценою полушка в базарный день. От хулы да лихого лая только что ненависть между людьми. Слово, а, глядикось, оборотится часом кровью, а часом удавкой. Желательны слова осторожные, утешные и утишенные. Чтоб в людях надежа, какая затеплилась. Чтоб надежа, а не деньга государила в помыслах человеческих и востребовалась в молитвах. Тогда и дело наладится, и планида, даст Бог, улыбнется. Будет лучше и лучше. Нравы мало-маля пообтешутся, пошелковеют, сердце потянет на совестливость, на отзывчивость.
     
      Так размышляя, Ратмир Емельянович достиг своего курятничка или, как он окрестил, мансарды, хотя до крыши был целый этаж, а сама она ни скатов, ни чердака для мансарды - ничего не имела. Зато как звучит - мансарда! Прямо, как "Во саду ли, в огороде", разве что на французский манер.
      Отгремит, отшумит, закончится этот торгашеский, цивилизованный, прости, Господи, век. Людям на всей земле, чтоб в доброхотстве жить-поживать, русская наша душевность как раз и поглянется. А душевность не через что там, через народную речь от человека да к человеку пониманием льнет. По-русски уметь говорить - это тебе не шпрехать, не квакать-спикать. В каждом словечке сокрыто неисчислимое множество смыслов. Да голосом сколько отливов в молвленом проясняется. С ангелами в раю, кроме русского, может, еще на французском достойно беседовать. Ну, может, по-итальянски, но уж никак не боле. Так что не за горами момент, когда сразумевши свое начертание мир станет на русском между собой сообщаться по неотложным предметам. Ни дробиночки в том сомнений! Лишь бы чуток пооправилась Русь после нашествия мертвяков и пропойцев.
      В комнате и на кухонке у Ратмира Емелъяновича, напротив, все дышало умиротворением и рассудительностью. Даже самая ничтожная вещь знала свое суверенное место. А если случалось, что обыклый порядок по оплошности ли, или нечайной запарке как-либо нарушался, домашняя утварь приходила в смятение. Сдвинутый стол начинал свирепо вихляться, неприбранный уполовник /шельмец!/ хорониться, нерадиво застеленная кружевная /еще аж от матери/ накидушка хитроумно сползать за койку и оттуда, дразнясь, выставлять кипенно-чистый язык.
      - Ну чтой-то ты так? - с покором увещевал Ратмир Емельянович. - Ну, промашка произошла. Не взыщи, ужотко поосторожничаю.
      Весь этот обветшалый скарб замечательно понимал хозяина, прощал ему мелкие прегрешения и преданной службою благодарствовал за радение, за сердечные разговоры и ласковые прикасания. Домашняя вещь - как животина, как цветок на окошке или где на полянке, как солнышко вслед за ненастьем. Все они человека к себе приручили, подобием своим оделили, чтобы связка нерушимой была. Потому в квартире царило взаимосогласие. Правда, чопорный черный зонт, изредка отправлявшийся на променад, позволял себе иногда резонерствовать. На него не обижались. Мало ли что выкомаривала беспутная улица, худо влиявшая на церемонного франта. Обывать надо собственным разумением, не угождать манким бзикам нездешних поветрий.
      Сам Ратмир Емельянович не утруждался доглядом за привередливой модой: хоть на одежу, хоть на съестное, а хотя бы и на московскую трепотню. Он переступил ту межу, за которой замлели буднишние страстишки, а спереди открылась короткая вязкая колея, где тленный обоз ни шатко ни валко колдыбает к исходному становищу. Пускай и не салотопка, а все то же - пыль. Кобыла ли ты, кобель или какой-то там чужеименец /зазорно вымолвить!/ пре-зи-дент, а оконечность одна всем - пыль.
      Предполагают, будто душа не поимеет смерти. Что ни что, а, выходит, спасается в людях от праха. Оно бы и распрекрасно, только есть ли душа или нету ее - без пол-литра не разберешь. Святые отцы и цыганки-гадалки криком кричат, дескать, есть! А разные там академики и маклаки-барыги шептушком подзадоривают: враки, мол, нету такой драгоценной субстанции, а то бы заведомо смерили-свесили для распродажи. Пожалуй что, так. Навряд ли хрычовка безносая упустит свое, откажет чего ни чего в гостинец ливетерам да фарцовщикам. Сдается, сколько ни уповай, из каких материй не вышел, а уйдешь без остатка в пыль.
      Эти досужие и, считал Ратмир Емельянович, зряшные побродяжки-идейки невесть где заводились и, поди узнай, куда исчезали. С прошествием времени вспомнить, о чем они, хоть ты лопни, хоть тресни, хоть вприсядку спляши, ни за что не вспоминалось. Шмыгнули - и словно корова слизнула. Будь желание записать, набежало бы на тетрадку. Но ни желания, ни тетрадки, когда надобилось, недоставало. Да и что пользы-то, какой от безделицы прок?
      Полегоньку, сообразуясь с одышкой и загрудинным щемлением, вскарабкался на разлюбезную сердцу мансарду. Засветил электричество, обвел все глазами и улыбнулся:
      - Физкультпривет домочадцам!.. Заждались, чай, гулену, а?
      Услыхал, как в ответ жалостно скрипнул зеркальный шкаф, пружинами всхлипнула слабонервная койка, с неодобрением покряхтело ампирное кресло. По всегдашней своей учтивости промолчал дремлющий на антресолях фасонистый зонт.
      - Ну, будет, будет... Полноте вам, - примирительно пощунял Ратмир Емельянович.
      Впрочем, все здесь выказывало добрую обоюдность. Так хорош был свойский до чупошной собинки, гораздый для жизни обетованной, пусть и неприхотливый, однако до тонкости обихоженный скромный бобылъский приют. Помышлять о печальной юдоли, а паче о смертном уделе, такое кощунство и в голову тут не приходило. Если когда и выпадет невзначай отдать Богу душу, то, само собой, не где там опричь, а на стеганном бабкой Устюшей полосатом матрасе. Не пошаливай под соском мотор, крепость в теле покуда - комар не подточит носу, никакой околеванец не полонит за понюх табаку.
      Ратмир Емельянович навел в блюдечке клейстер, смазал на уголках портрет, примастырил его в самом видном от двери месте.
      - Ну вот, - сказал, - вот и хозяин в доме. Как и положено - в доме. Домохозяин, значит. Что ему делать, едри ее, в очумелом Кремле?.. Ахти, Господи... Шумел-горел пожар московский - песня такая, по репродуктору в давности пели... А пса, вишь ты, ни за што, ни про што - над огнем в котле сало вытопят, мыло сварганят, чтоб веревку намылить. Кому и веревку, а кому - в тухлый лаз, чтоб без сучка и задоринки влазить... Возьму вот и нареку безвинного пса... ну, хошь бы Егорием. И в синодик - за упокой. Тоже ведь тварь одушевленная. Помилуй мя, Господи, за умысел грешный. Да все ж и тут нужна справедливость. Чтоб по чести, по совести, а не по чем... Может, вовсе не грех это? А?
      Налив в тарелку с бледной гвоздичкой по дну согревшиеся на конфорке постные щи из кислой капусты, Ратмир Емельянович налущил зубчиков чесноку, отрезал ломоть зачерствевшего хлеба, принялся за еду. Закончив, по закоснелому - должно быть, с военных лет, а то и от праотцев - обыкновению смахнул ржаные крошки в ладонь и переправил их в рот. Засим собрался запить несытный обед самодельным кваском из трехлитровой банки, да он пока не поспел, показался на вкус моложавый. Было б в квартире теплей, верняком, уже подошел бы. Но ничего. Подойдет. А покудова кипяточек не мешает сварить. "С сахаром - так не жисть, а малина", - вразумляла Устюша.
      К ночи напала какая-то егоза. И помылся, и бельишко сменил, и табаком не стал баловаться на сон, а извертелся в постели, как нечестивец на сковородке в аду. С рассветом загадывал поехать к Любашке, на кладбище. Неспроста она под Рождество к спящему к нему заявилась. Знать, и впрямь промежду людей что-то такое уму неподсильное обретается. Раз заявилась, видно, душа стосковалась. Здесь, к случаю, вспомнил: прошлым летом с чудо не чудо, а не поймешь, что за диво стряслось.
      Шел он тогда от люботы своей, будто пришибленный. Дескать, планида его в перекувырнутом мире почадила маленько да и загасла. Напоследки как перст очутился отрезанный, как без роду без племени. Только и утешение, что природа. Пускай и на кладбище, где вперекор дохлым реформам жизнь взаправдашняя удержалась, не какие-то фигли-мигли от пожара московского.
      Значит, шел он тогда от Любаши. Перевалило зa полдень. Солнышко гребешка достигло. Небо - в парусных облаках. Теплынь не хуже, чем африканская. В тельняшке, дак, аж взопрел. Глядь, в самом низку, у проезжей шоссейки пташка с дерева - порх! Ну, метров не больше пяти. И вприпрыжку по тропе перед ним. Запнется, оборотится, головенкой мотнет и снова прыг-скок, прыг-скок. Ежели кто попадет навстречь, взметнется на ветку, пересидит и вот уж опять прыг-скок да прыг-скок. И так пешим ходом - а с полверсты, не менее будет - довела до ворот, а там проворно взвилась и, к неописуемому изумлению, сгинула с глаз долой, словно как растворилась. Что за птичка, враг ее знает. Схожая с воробьем, да не воробей. Ладная, как молодка в фокстроте. А на шее косыночка с золотистым, с зеленоватым отливом.
      Не птаха то, прикинул в уме, то Любава сама, ожившая. Глотнула, небось, из бабки Устюшиной Чаши Грааля и перевернулась неведомой красоты пичужкой. А может, сошлось так. Может, какая из цирка птичка, прирученная к человеку. Или, может, еще что... Ничего мы, глупые, недокумеки, не понимаем про жизнь, про смерть. Одни алалы про все-то на свете разводим. Да сплошь и рядом, как черви в назёме, ковыряемся в барахле. Тормошимся, чтоб хапать, хапать, чтоб налакатьвя хмельного пойла, притвориться продувным граматеем и за царский пупок выставиться на обзирание дуракам простодырым. Тьфу ты, нежить, а славит себя - Человеком!
      Надо сказать, Ратмир Емельянович свою милость не отделял ни от кого. Даже от реформаторов, из-за чего непомерно казнился, хотя никаких, как у них, злодейств за ним, конечно, не числилось и не могло того быть. К тому же никто не обращался к нему, чтоб досконально выведать его самоличное мнение, а тем более принять его довод в расчет. Пупкам до него никакого дела. Растят себе именную пупочную грыжу - и баста! Что в том находят достойного? Непостижимо. Темно, ох, темно!
      С тем и заснул. Но не надолго. Как что торкнуло в бок: подымайся, мол. Очухался, однако, не тотчас. Весь, как ватой набитый, был. Картофелину размундиривал, так из рук упустил. И то: не поваляешь, не пожуешь. Ничего, пол помытый, авось. А заправиться след, скоро ль - туда-сюда - обернешься. Губы вот, когда брился, не понравились самому себе: будто в свекле измазал, синюшные. Хотя свеклу не ел, кончилась еще за неделю. Теперь покупки - не до звезды вечерней, аж до пенсии ждать. С задержкой теперь ее носят, не как при советской власти. Нет, едри ее, не умеют нонешние управлять. Все наперекосяк. Арифметике, что ль, не обучены? А коль обучены, то, - вздохнул, - душегубцы. Ах, душегубцы, едрена баба Яга.
     
      В автобус наперлись - некуда яблоко всунуть, хотя б и сочельник, а суета страсть как людей пронимала. И мороз, пускай и забористый, нисколь не препона. На случай Ратмир Емелъянович все ж между нитяным и шерстяным носком газетку вложил, для сугрева. Обувка-то таскана-перетаскана, того и гляди разрыдается. А ноги по халатности застудить - никуда не годится. Ноги дадены, чтоб маршировать по жизни, а не елозить на пузе гадом ползучим.
      Но ничего. Долго ли, коротко - доколтыхались. По пути высаживались, подсаживались, перебрехивалисъ, но без азарта, с ленцой и негромко. На траурной остановке не больно кто высыпал. Раз-два и обчелся. И прямо к торговкам еловыми лапами да крашеными восковыми цветами. Ратмир Емельянович тоже купил хвойную ветку, на большее силенок мошны не достало. Ничего, Любашка простит. Она имеет понятие: не в избытке счастье, в прочной, без сносу чтоб, верности. Тут главная радость для человека. Для человека, вестимо, не для какого с дурью ливетера.
      - Любашка была мне - судьба, - положив на могилку зеленый привет и смахивая с памятника загрубелый после оттепели ноздреватый наст, пробормотал Ратмир Емельянович. - Да, видать, я не судьба ей. Вот как оно: шиворот-навыворот да выворот-нашиворот. То есть кому севрюжинка под хренком, а кому - ни севрюжины, ни хрена.
      Выпростав из-под снега припасенную с лета крепкую плашку, поскоблил обледенелую и к тому же загаженную вороньем скамью, однако садиться не стал. Чтой-то чуток зазяб. Потоптался, подергался, раменами подвигал. Маленько как отошел. Осмотрелся вокруг. Народ там-сям все ж-таки копошился. В зиму, известно, не шибко что учинишь здесь, скорей для отчистки совести, у кого и досель кошки на сердце скребут. Иные так для порядка, вроде по обязаловке. А то, как он, от тоски, от скудельности биографии. И не опойца, и много чему наловчился, и женщин имел, не обижали, а вот самого-самого-наисамого будто не ухватил. Как словно бы претерпел от жизни убыток. Или сам ввел в убыток жизнь.
      А нынче и вовсе - ровно потемки кромешные и никакого компаса. Где север? Где юг? С которой окраины вихорь? Коли с запада - на ненастье. Хляби разверзнутся, и будет потоп нам, чуркам бессмысленным. Любой затвержденный - прости, Господи! - президент никак не спасет от беды. Капитана нужно - Хозяина! - чтоб ковчег в Мангазею свою доплыл, а не воткнулся в скалу гибралтарскую. А то еще, не дай Бог, в американский протухлый гальюн снесет, угораздит к лешему на кулички... Ах ты, море-окиян, речка-ручеек...
      До воины, в пацанах это было. Как весна, так по очнувшемуся от стылости городку, что ни день, ручейки разговор разговаривают. Тары-бары, а все до словечка, только булькнут, и все понятно. Переложишь кому из дружков, от смеха до колик зайдутся. А другой раз, случалось, и заробеют: ты что, дескать, трепло или взаправду колдун? Должно, оттуда и прозвище - Жуть. Сейчас-то уж в точности не упомнишь. Хоть склерозом Бог -миловал, не попустил.
      А ручейки те привольные, похоже, как сосунку смак молочка из материнской титьки, как первый глоток Отечества, как природнение в доме и мире, как наторение безгреховности. Ахти, Господи, счастье какое. Однако, поди ж ты, нам оно, словно без никакого значенья. И сколько вот эдак-то в мимолетности пропадает. А в мимолетности, может, главная радость жить. Да и жизнь сама по себе - мимолетность. Вон как у пса на рынке. Мы-то, идолы, не радостью, больше порчей увеселяемся. Оттого и не жизнь у нас часом - потеха вертепная; то в плачь, то в хиханьки-хаханьки вдаримся. Но все это как бы снаружи, как бы на маскараде. В середке - шаром покати, пустота и устаток. А доподлинные мимолетные радости, будто коту под хвост, не замечаем. Нехристи окаянные, хоть и по храмам шляемся. И демократы и коммунисты, лабазники и бескорыстники, в деревне и в городе, паства и пастыри - все одним мирром мазаны. И мы с люботой не сказать, чтобы лучше. Хотя и не хуже, пожалуй что.
      Тем временем к соседнему погребению подъехали на стареньком, но ухоженном драндулете, по всему видать, целой семьей. Скоро поразбросали снег в оградке из металлической цепи, по сторонам изголовья воткнули в вазы-кубышки поделочные цветки, выложили на столец какую-то снедь и бутылку простого вина. Не убоялись скоромничать до восхода звезды волхвов. Бабку б Устюшу науськать на них, вот бы как заштормило! - улыбнулся Ратмир Емельянович.
      Сам он по неокрещенности не держался бабкиных правил, а в темечко они вот запали. Без родителей, сгибнувших от войны, Устюшенька заменяла ему тогда и семью, и стряпуху, и поводыря. Как же ее забыть - умирала, а все наказывала ему, наказывала. Не о себе, о нем кручинилась ветхая, еле слышная, усохшая - косточки перечесть, а в глазах потухающих соболезнование ему, непутевому. Как забыть?.. Давно отстрадалась болезная, упокоилась на погосте в сельце подле сникшего до поры городка, покинутого неуемными мушкетерами.
      - Эй, господин хороший, иди помянуть с нами, - позвал Ратмира Емельяновича шустрый кряж, надо быть, заводила.
      - Какой я такой господин, - хмыкнул и в отказ покачал головой.
      - Ну, иди за товарища к нам, - засмеялся не растерявшийся кряж и сплеснул из непочатой бутылки на ловко ображенный холмик.
      - Господа... Дерьмо от них в нос шибает, - хмуро буркнул и отнекнулся пригубить, кому полагалось за руль. - В Афгане им мало голов поклали, так в Чечню неготовыми, раздолбаи, вляпались. Вообще...
      - Благодарствую. Нельзя мне пока, - ускользнул от приглашения Ратмир Емельянович. На сердце не понадеялся, вроде как принималось подсасывать.
      - Наше дело предложить, - подмигнул заводила. Все, и женщины тоже, выпили-закусили. Кроме непригубившего. Тот смолил дешевую, без мундштука сигарету, изредка чертыхался, не по писаному, а натурально. Видать, дерьмо ему, как серпом по штанам.
      Соседи меж тем закруглились, драндулет зафырчал и газанул. Ну так, счастливой дороги. Раньше вон пели: на пикапе драном и с одним наганом... Отчаянные тогда обитали люди, имели понятие, почем он - фунт лиха, пуще того, зачем кому жить и за что кому помирать - вот что знали, едри ее баба Яга.
      Ратмир Емельянович вздохнул, потер рукавицей мордашку своей люботы, попросил в мыслях прощенья. Хотя, если пошевелить мозгами, то не он, а она от него умотала. Но он-то, дак, когда уж простил... Ничего. Морозы теперь недолго. Запанут. Так что вскорости свиданки почаще наладятся. Коснувшись напоследок щекой стылой Любашкиной карточки, побрел к стоянке автобуса. Идти все ж таки было не так чтобы близко. Понадобилось припнуться возле чьей-то заградки, употребить таблетку, чуток отдышаться.
      Поодадь в комьях земли, перемешанных с крупкой серого снега, торчала стандартно пронумерованная табличка. На этом топком по оттепели и дождях пустыре хоронили, как однажды открыл себе Ратмир Емельянович, отъятые при ампутации части тела да, кроме того, неопознанных пасынков ветрогонки планиды, число которых, как никогда, что ни день все растет и растет. Вот загвоздка-то: угодят эти горюны безымянные ко вратам Петра-ключаря или как? - вдруг подумалось, но так же вдруг и выскочило из головы, потому что сердце потишило и настроение вспряло. Однако торопиться не торопился, поплелся по-давешнему, не ходко.
      Наискоски с каменного креста, каркнув, шумно взметнулся ворон. Чтоб на свою, вещуну, ему черепушку. Да какой там! Эдакого вековщика ни одной живой твари сроду не пережить. Небось еще при царице Екатерине урывал чего из скоромного у колесивших с ней поваров. Бают, в здешних краях проезжала императрица. Между прочим сказать, на тутошнего губернатора страх как тогда осерчала: втирая ей очки насчет сытной крестьянской доли. Ахти, Господи, и всегда-то все то ж. И досель вон в почете, при хлебных местах мастаки объегоривать да лапшу вешать на уши. При Иосифе Виссарионыче с такими, правда, без деликатности определялись. Оттого он тиран им, пеняют. А то как же - тиран, слава Богу. Посейчас тиранство его проедаем, не проедим все никак. Да сколько-т еще на халяву протянем-протерпимся.
      Как Сталин, не больно частые гости на греховной нашей земле. Поди, десяток на тыщу лет. И то волкодавы, вишь, каковски терзают. Не поспел до распятья антихристов упредить. Эвон какую страну с потрохами всю раскурочили, метнули "Козе-дерезе" на довольствие. Крепко мушкетеры сплошали, дали изрядного маху. Ведь совсем получилась другая страна. Темная, дикая, лютая и потворница нелюдям.
      Богородице, Дево, Заступница наша, смилуйся и спаси чад Твоих, очумелых с окаянного своеволия. Соверши, Матушка, так, чтоб обратно вошел в них разум, - чтобы сердце избавилось от очерствелости и душа бы отринула морок владычных прелестников-переметчиков. А меня уж прости, коли что невпопад. Не обык, бестолковый, к молитве. А и лоб расшибу, а все сомневаюсь. Ахти, Господи, Боже Ты мой...
     
      Когда выбрался из автобуса на пересадку в трамвай, уклонился немного вспять от маршрута. Захотелось пройти мимо цирка. Тут покамест кой-что не поменялось до корня, будто прежним чем обдало. Деревянные улочки хоть через дом, а курились по-старому, тянуло от них знакомым дымком из топившихся печек, у кого, пожалуй, и ныне с пирогами да плюшками. Давно не отведывал, чтоб семейных, а казенные - все не то. Пирог да вот не пирог, так, названье одно.
      Сам-то цирк, то есть здание, никогда не ласкался к глазу. Нарушал уютность округи, выбиваясь огромностью. Это теперь он как бы осел, когда обок надыбились конторские каланчи. Но тут уж другая история и чужая ему, отработавшей кляче, страна. В своей он, куда ни ступни, был непременно при деле и при нечаянной радости. Пускай в суете и не выпало прояснить, в чем ему главный жизненный козырь, но сама по себе суета настропаляла его на розыск, не на какую там трын-траву или сберкнижку.
      А в цирк еще до своего отъезда на море нет-нет и залетывал, когда получался досуг. То с женой, а то без нее. Нравилась девчушка-гимнастка. Не то чтобы красотой или чем, а, скорей, невозможной для человека сноровкой. Невозможной, а все же, выходит, возможной! Сколько лет безответно влюбленность его потаенная жданку по свету мыкает! Сколько лет, да, сдается, напрасно. Но ничего... В цирке как-то Андрейчика-мушкетера приметил. Однако тот его не узнал, разминулись - ни здравствуй, ни до свиданья. Ничего. Сейчас бы вот покалякать. Естъ, чай, о чем... Глебка, тот словно в тар-тарары провалился. А на Ванюшку похожий какой-то на кладбище милостыню просил. Но вряд ли, чтобы Ванюшка.
      - Ратмир Емелъянович, миленький, вот хорошо-то! Забежать нисколечко не могла, ни минутки свободной... Уезжаю, голубчик. С сыночком, в Москву уезжаю... Замужем я, расписались мы, Ратмир Емельянович.
      - С тем, значит?
      - С тем. У него карьера такая, ой-ей-ей! Сейчае он, как наш Василий Абрамович.
      - Значит, ума палата. Рад за тебя, Мария.
      - Я еще не совсем отсюда. Оформления всякие... Как-нибудь, как вернусь, обязательно забегу, расскажу все до тонкости. Вы для меня... Господи, Ратмир Емелъянович, таких порядочных, добрых... Живите, пожалуйста, долго-долго. Вы как... как Николай Угодник, простите за такое сравнение. Кто потерпевший, вы им всегда... - и никак уж не кстати всхлипнула.
      - Ну, будет, будет... Все, Мария, у вас обустроится, все притрется, как надо... Ну, беги, ведь торопишься, - улыбнулся и вслед прощально махнул ладонью.
      Вишь, подумал, и посреди демократов честные люди заводятся. Хотя бы и спекулянты. Ну, те же ливетеры по части жилья. А ты говоришь... Дай Бог Марии не обмишулиться. Просчет в такой заварушке недешево для души обойдется. Но по лицу судить, так все чередом, все, вроде бы, к лучшему. /Вскоре Мария, заметим в скобках, отписала своему Николаю Угоднику благодарную грамотку из стольного града. Однако цидулка его не застигла. На конверте кто-то, как курица лапой, оповестил: "Убыл в Москву". Новость, конечно, приятная, да в таком бардаке, как тут, разве отыщешь? Надежда только на случай: у моря и жди погоды/.
      В славном сердечном расположении Ратмир Емельянович приблизился к дому, где он тихо, под стать cepoй мышке-норушке, обитал с той поры, когда, к удивлению и досаде, вдруг очутился в пенсионерах, заслуженно бьющих баклуши. От незвано свалившейся на голову персональной никчемности вот и замкнулся. Как в рачьей скорлупке. А что оставалось?.. Но ничего, и так можно. На малой посудинке даже сподручней блюсти, да хотя бы для самого себя, природный русскому человеку устав. А как без устава?.. Без корней, без устава, без какого там маячка - пшик да бзык, ничего чтобы боле. То есть полный всему каюк. Пословица зря не молвится: не век той земле стоять, где уставы учнут ломать.
      Ну, дак, а тут, пусть и в утлой мансардной лоханке, но все ж сберегается, аккурат на развод, дух от державы, какая, как говорится, флагманом пересекла мировой окоем. Флагманом!.. Сами ж, едри ее баба Яга, из-за подлой корысти дотла спепелили родовое наследство. Ничего. Как порушили, так и взыщется. Жалко токмо детишек и псов. Планиду у них с панталыку сшибли, вот в чем беда.
      - Не пойдете проститься? - вскинула глазом из-под платка дворничиха Петровна, ворошившаяся возле подсобки, где сохраняла свой инструмент.
      - Проститься? - не понял Ратмир Емельянович. - Куда это?
      - Да из второго подъезда. Военный с костыликом.
      - Это который...
      - Ну-да, выпимши все, с костыликом... Утопился. В ванной.
      - Который с сыном не...
      - А так душевный был старичок.
      - Может, случайно как, сердце, может?
      - Записку будто на видном месте поклал. Не могу, будто, с этой властью жить... Чего ему власть, а? На что она ему, старику, сдалась?.. Перепил, должно, а то власть.
      - Может, и перепил...
      - А то что ж.
      - А может, не перепил... Сын-то здесь, что ли?
      - Сытый, мордатый такой. А когдай-то, что щепочка, ветром, гляди, снесет... Да вы идить, взгляньте.
      Ратмир Емельянович обнажил щедрую свою седину и так, с зажатой в руке ушанкой, пошел ко второму подъезду, где кучковались и тишком гомонили не то знакомые, не то как бы и нет, бабы и мужики. Надо же, угораздило под такой праздник, подумал. Как звать-то его? Убей Бог, не вспоминалось. А вспомнилось вот что.
      Летом, пожалуй что ближе к о сени, тогда еще всякого на засолку добра сумками волокли с базара, вот в ту пору и залучен был Ратмир Емельянович офицером на шашлычок, дескать, в отдельности вкушать непривыкший. Шашлычок оказался колбаской охотничьей да глазуньей под зеленым лучком. Правда, чтоб промочить для легкости горло, объявился хоть плохонький, а вее же коньяк. Бутылку, не сморгнув, усидели. Но суть, конечно, не в том.
      После первого, для взаимной прощупки, захода, офицер, припадая на иссеченную ногу, подковылял к напиханному книгами шкафу, вытащил из-за треснутого наискоски стекла мятую в чайных следах газетку, помотал ею туда-сюда.
      - Вот - подтирка сортирная! Не читали?
      - Нет, - сконфузился Ратмир Емельянович. - Такие штуковины, нет, не читаю...
      - И правильно!
      - ... не слушаю, не смотрю. Русский я, не какой там... ливетер.
      - Кто-кто, говорите?
      - Ну, в общем, мазурик.
      - Вот!.. Сын мой - этот ваш, как вы сказали?.. Так вот пишет мое драгоценное чадо, а он, заметьте, главный начальник в районе... Минутку, сейчас, - достал из футляра очки, зацепил дужками крупные уши с пучком волос, торчащими из каждого изнутри. - Так вот, пишет любезный потомок мой: "Я бы решать вопрос о будущем нашей страны позволил не тем, кто уже ушел на заслуженный отдых. Вы, дорогие наши отцы, не сумели обеспечить нам нормальную жизнь, так не мешайте нам самим это сделать". Я ему, сосунку, не обеспечил нормальную жизнь, а?!
      Офицер скомкал газету, отшвырнул ее, шмыгнул носом и налил по новой. Они молча выпили.
      - Ничего, - вздохнул Ратмир Емельянович. - Ничего. Ихняя страна тоже, чай, не на веки веков. А то, глядикось, и мачехой станет им, коли мать-отца в доме своем не почитают, охальничают без зазрения. Не все, знамо дело. И другие имеются. Или как?
      - Тарас Бульба - помните у Гоголя?
      - По школе еще, а вот как помню, - выставил большой палец.
      - Ты меня породил, а я тебя и убью - вот что сынок, ненаглядное чадо, вынянченный и взращенный... Пенсию без конца подсовывал. И свою, и жены покойной. А сами все кое-как. То на ученье надо, то на квартиру, то на машину, то на внучат... И вот отцу приговор, а?..
      Не в деньгах, понимаете, дело, на сухарях и воде проживу. Жизнь, говнюк, перечеркнул. Не только мою. Вся, вся страна в дураках, одни эти, трехцветные коммерсанты, в эйнштейнах...
      - Ничего, обойдется... Может, щелкопер какой переврал там чего. Врать - это такая у их специальность, у щелкоперов.
      - В танке горел... За Родину и за Сталина. Не отрекаюсь. Это - святое. А недострелянные говнюки... Ненормальную им жизнь, видишь, устроили! Полстраны с высшим образованием - ненормально им, честно вкалывать - ненормально, зарплату в срок - опять им не так... Ненормально одно - не до смерти сгорел, выжил, чтоб отцеубийцу на свет произвести, выродка, высосавшего из меня жизнь и выхаркнувшего ее с демократической блевотиной. - Тут офицер остатки долил и вынул из холодильника водку.
      - Проклинаю эту фашистскую власть! Власть, где сын мой... группенфюрером служит. - И, разом опорожнив стакан, не сдержавшись, заплакал сморщившимся лицом.
      - Да-а, - смешался, не пригадав, что и вымолвить, чем утешить старшего ему по летам собрата Ратмир Емельянович. Годков на восемь у них разница, а согласие и несогласие, получается, схожи... Схожи-то схожи, подумал, однако планиды все ж таки под углом друг до друга касаются. Герою-танкисту первейший, считай, интерес - в чьих мохнатых руках схвачена власть. А здесь наперед - люди. Хотя бы, к примеру, и русские. Те, какие на каждом шагу, а не такие, которые рвутся, закусив удила, указы приказывать или там без стыдобы хапать да цапать до полного одурения. Правда и справедливость - вот в чем по смыслу закваска русской души. В том, должно, и разладица.
      Приятельство с офицером как-то так не то чтобы же заладилось, а не продолжилось дале. Тяга, что ли, не сильной была или еще что? Тайна сия - уму темный лес. Теперь-то, по чести признаться, корил себя, что не встрял на пути у безносой. Да что толку слезы точить, голову снявши.
      Гроб и венки оказались поставлены в комнатке, где коньячком баловались. Все было вынесено. Окна маленько зашторены, чтоб горящая свечка, предположил, ярчее светилась. По стенкам на стульях поджали губы старушки в черном, скорей всего, из родни. Какие другие, те робко переминались у двери, иные крестилась, и все, кто сколько мог, клал в ноги усопшего на покрывало бумажные деньги. Опустил и Ратмир Емельянович. Весь пенсионный ошметок. Но ничего. Как-нибудь повезет перебиться.
      - Эх, Алексей Василич, Алексей Василич, друг ты наш ситный, - не заметив, как вспомнилось имя и отчество возлежащего в гробе, пробормотал Ратмир Емельянович. - Не пулею, хотя б и в Чечне, а словом сыновьим убитый.
      Тут ненароком он уловил нахмуренный взгляд видного из себя мужчины, словно как распорядителя. Помстилось, что ему эта канитель с похоронами очертела, заклинила костью в горле. Особо, когда отпертая дверь, и все сюда прутся из досужего любопытства. Такой, мол, паскудный русский обычай. Цивилизацией, мол, и не пахнет. А приходится корчить скорбную рожу. Хотя какая там скорбь! Уж если вернее определить - двуличное облегчение для совести, чтоб не кололи глаза нераденьем.
      - Сын вы, я так понимаю. - с холодком произнес Ратмир Емель-янович, глядя в упор на криводушного.
      - Попрощались с покойным? До свиданья, - раздражаясь ответил тот.
      - Записочку посмотреть бы, какую утопший...
      - Я вам уже объяснил: до свиданья!.. Не смейте в такое... в такой момент... балаган разводить здесь, - прошипел, багровея, распорядитель.
      - Не шебуршись, нормальный, - усмехнулся Ратмир Емельянович. - Грех ведь на сердце взял, - и, повернувшись, неторопко двинулся к выходу.
      - Не сынок он. Сынок, вроде, в спальне пережидает, - подсказала Мартыновна, соседка по мансардному общежительству, заедино покинувшая траурную обитель. - А-а, хрен редьки не слаже, - и вздохнула. - А записочка, вот те Христос, - вскинула три перста, - записочка точно имелась. Да порвали, небось, а?
      - Небось... Вот, дайкося, с утречка соберусь - и электричкой в Москву. До Кремля аж стучаться буду. Покамест не достучу, - изобразил кулаком. Конечно, он хорохорился. Куда уж там до Москвы, до койки бы дотянуть. А потом, после роздыха - давненько это спланировал! - в ночь на рождественскую службу в церкву захотелось попасть. Может, Бог даст, на душе полегчает. Может, Царица Небесная недостойного сына Отечества на моленье какое сподобит, лишь бы людям маленько бы оклематься, не окачуритъся вовсе. Людям, само собой. Само собой, не ливетерам. Эти "нормальные" без того не теряются. Планида у них - шалить с кистенем. Ахти, Господи.
      - Ну, дак, хорошего вам пути. Дорого дюже теперь, - покачала головой соседка.
      - Благодарствую, - улыбнулся Ратмир Емельянович.
     
      Смеркалось по-зимнему на скорую руку. Так что подобающей передышки не получилось. Но ничего. Настроение все ж таки было. Пошел, правда, не в ближний храм, а поехал в другой конец города. Там в недавно отстроенной церкви, по слухам, читал очень .душевный батюшка, хотя с виду, по слухам, и не то чтобы старый. А что старость? Дольше прожил, больше грехов нажил. Хотя опять же, с другой стороны, молодо - зелено. Может, и грехов не столько, да зрелости нету, кислость одна недозрелая. Ничего не понятно... Здесь мысли оборвались. Показалось, будто объявили ту остановку, о какой говорила Мартыновна.
      Вышедши из вагона, Ратмир Емельянович осмотрелся: у кого бы спросить, где тут она - церква-то? Думал, вылезут много кто, кому на молебен, и курс сам собой обозначится. Но, кроме него, выпрыгнули ворошком ребятишки и моментом рассыпались в невесть откуда приспевшей пурге не пурге, а пожалуй что, и метелице. Ишь как все застит. Замест фонаря - желток, посеченный белыми мухами. Вот толкушка-то, с досадою упрекнул себя, чтоб у Мартыновны про фарватер, как должно, провериться. Ан нет, обнадежился: язык не то что до Киева... Языка чтой-то и не видать. Вон как округ замстило.
      Наладился уже перейти через линию, сесть в обратный трамвай и, нарушив данный себе обет, вернуться в свой по месту расположения храм. Однако из снеговерти прямо под носом вынырнул мужичонка, обряженный в хлипкое пальтецо.
      - Извините меня, Христа ради, - заступил ему ход Ратмир Емельянович.
      - Что?
      - В церкву мне надо. Летом вроде бы пущена, не найду.
      - А-а... Это, мил человек, не трамваем, автобусом лучше...Ну что ж, пойдемте со мной, а там покажу, как дальше, - и он рысью побежал впереди. Сначала Ратмир Емельянович на радостях, что Бог ему как бы в помощь послал провожатого, тоже бросился вслед трусцой, но тут заскреблась в груди клятая жаба.
      - Погодьте маленько... Отдышусь... Вы мне чуток растолкуйте, а я помаленьку сам...
      Провожатый с недоумением вскинул глаза из-под запорошенной шапчонки на приотставшего спутника с гренадерской фигурой и складом.
      - Жаба у меня, ишемическая, - будто стыдясь этого, пояснил Ратмир Емельянович. - Вот с дурости прихватила. Не ко времени.
      - Что ж вы... мил человек, сразу-то... Ай-яй-яй... Во-он на углу дом мой. Давайте-ка на минутку на чашечку чаю... Лекарство при себе, вероятно, имеете?
      - Как без лекарства?.. Без лекарства никак.
      - Сможете дойти?
      - Постою маленько, отпустит.
      - Давайте постоим. А потом непременно на чай. Других напитков принципиально не потребляю. Даже по праздникам, - и отчего-то весело рассмеялся, потом, но уже иначе, продолжил: - Жизнь, видите, как разнообразна. То в сто сорок солнц закат пылал, а то вот, пожалте: буря мглою небо кроет... А с морозами, да, плоховато стало. Раньше, paсcказывают, рождественские, крещенские - ой-ей-ей!.. Как величают вас?
      - Ратмир Емельянович, так вот нарекли.
      - О-о! Прекрасное имя - Ратмир!.. Что-то славянское слышится. У меня попроще. Самое обиходное среди русских - Иван Иваныч.
      - Что ни на есть нашенское.
      Они потихонечку двинулись к дому. Снег метался, как неприкаянный. По России металась смута. Огненными факелами метались, сгорая незнамо за что, солдатики в Грозном. А вверху, невидимый, paзметался в бездонной вечности подслеповато мигающий Млечный Путь.
      - Ну вот, добрались... .Дайте-ка вас веничком обмахну... так... так... Раздевайтесь.
      - Неловко как-то... В церкву шел, а к вам пришел.
      - И в храм успеете... Теперь там такие торжества, раньше и представить нельзя было.
      - Сами-т не посещаете?
      - Нет... Моя вера - сапиенс. Разум, значит. А религии принимаю за объективную данность, не больше. Но отношусь с положенным пиететом. Осуждаю одну только веру - в капитал. Со всеми его производными. Это даже не вера - наркотик, бессмысленное, патологическое влечение. Противоестественное здоровому человеку... Ну вот, сейчас заварю. По всем правилам здравомыслящей... интуиции, - засмеялся, залил на четверть заварочный чайник. - Вот дойдет до кондиции и долью... Приземляйтесь на этот стул, он покрепче. Как раз под комплекцию вашу, богатырскую... У меня все - старье. И дом - старье, и мебель - старье, и посуда, самоварчик старье. А приятно!.. Воспоминание о прошлом веке. Возможно, и темном - помните у Толстого "Власть тьмы"? - а все-таки истинно русском. Больше того - последнем русском столетии. Да-с, девятнадцатый век...
      - Щас как бы на попятный опять. Иль пустая брехня? - сунув под язык антижабную чепушинку, отозвался Ратмир Емельянович. - Никакого для общей для пользы дела. Брехня да брехня.
      Именно так! Ложь, вранье, фарисейство... Вот вам чашечку. Аромат-то, а? Амброзия. Пища богов!.. Бутерброд - с сыром. Икорка ныне не для нашей бюджетной корзинки... Сахар или варенье - решайте сами... Чай - вот что из прошлого века. Были такие лавки - "Колониальные товары". Все прочее - гаерство, шутовство. Дворяне, казаки, земство, гербы двухголовые, стяг этот полосатенький - маскарадные символы и идеи. Не больше. Бездарная ностальгия. Или вот еще - господа! Вы случайно не господин ли?
      - Нет, человек я. Человек, и все тут.
      - Вот! Че-ло-век!.. Как не сообразят умники эти: в русском языке слову "господин" непременная антитеза - раб! Помните? Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ... Любой школяр наизустъ продолжит. Ни мистеру, ни герру, ни сэру или месье такой смысловой антитезы нет, там подобные обращения семантически нейтральны. А у нас непременно: господин - раб!.. Господин президент, госпощш маклер, господин шулер - холопская психология. Типично чиновничья. Лакейско-интеллигентская!
      Так вроде бы - демократия... Вроде бы оттудова, из демократии пихнули к нам эту гуманитарную пособиловку, а? - воткнулся в монолог Ратмир Емельянович, оправившийся тем часом от боли и разомлевший в чайном тепле.
      - Вот-вот! Демос, за два обола изображающий власть. Горлопаны на агоре! Именно они, свободные граждане-маргиналы, променяли светоч Перикла на кожевенные мозги тогдашнего буржуа Клеона! Понимаете?... Да-да, у нас демократия! Власть деклассированных уголовников, прикупивших за два обола холуев из масс-медиа. Имеджмейкеров для бандитов... Еще давайте чашечку, а?
      - Нет, благодарствую, будет. Там ведь, считай, всю ночь отстоять без туалета. Благодарствую.
      - А то как бы на посошок, а?
      - Нет, и то хорошо. И воспрял, и послушал приятных речей. Как вроде елей на душу... Вы, извините, не коммунист будете?
      - Как вам сказать?.. В партии не состоял, не состою и впредь не намерен. Но! - улыбнулся. - Но коммунист. До мозга костей! И к тому же учитель, а это немало. Оч-чень немало!
      - Не ваши, выходит, стоят с красным флагом? Похоже, что из простых. И, похоже, что тоже за нас, за простых то есть... Портрет Иосифа Виссарионыча взял у них. Ничего, цена по карману мне.
      - Да-да, могу посочувствовать им. Но они, Ратмир Емельянович, великолепное, неповторимое, однако же - прошлое. Как, кстати, и уходящее в небытие православие. Всплеск религиозности ненадолго. И там и здесь, представляется мне, фата-моргана. Мираж. Призрак. Один - возбуждающий, другой - утишающий. Не утешающий, а именно - утишающий. И в том, и в другом пока, разумеется, есть нужда. Как, впрочем, и в Откровении Иоанна. Люди - будьте бдительны!
      - Неужели, вправду, близок конец? Ахти, Господи, как же Россия-то? Неужли не встанет от того, что имеет щас?
      - Россия... Вот спорят: у России, де, третий путь... А я доложу вам: у России не первый, не второй и не третий, а единственно верный всему человечеству путь. Мы искони: через тернии - к звездам! Земным и небесным! Прежде, конечно, земным. Христос, по ранним евангельским версиям, тоже пришел поставить свое царство справедливости именно на земле. Вся русская идея в одном этом слове - справедливость. Но это же, мил человек, и есть коммунизм! Нет никаких так называемых цивилизаций, кроме русской. Нет! Все, что помимо, - потребительский бред! Замешанный на эгоизме и собственности...
      - Выходит, хана, так я понимаю?
      - Не знаю... Может быть, очередной чрезвычайный зигзаг. Сколько их Русь претерпела... Советская власть по ухабам, конечно, неслась. Но, в принципе, неслась к Беловодью, не к апокалипсису... История, если не сдохнет в нынешней мировой мышеловке, каждому воздаст по заслугам. Каждому жившему и живущему. Что ты сделал для коммунизма? - спросит.
      - Власть бы теперешнюю к ответу, - усмехнулся Ратмир Емельянович.
      - Непременно! Достойна клейма Иуды. Или Ирода, все равно. Да и мы хороши. Мы с вами, мил человек. Персонально. Да-да, персонально!
      - Ливетеры вот еще... Добрых людей, а в смущение вводят.
      - Кто-кто?
      - Ну эти... Какие квартирками промышляют.
      - Квартирами?.. Ах, риэлтеры! - рассмеялся Иван Иванович. -Прекрасно!.. А вы говорите - хана. Нет уж, дудки! Язык - вот первый несокрушимый защитник Отечества от басурманов. Вот - Куликово поле!.. Ливетер! - и снова счастливо, до слез, засмеялся.
      Вышли в самый занос, не понять - метель или замять, а может, и вовсе сатанинская карусель или что. Иван Иванович, взявшийся повести до церкви, о чем-то продолжал рассуждать, восторженно и неуемно. Ратмир Емельянович, однако, не слушал. Он как бы заслонился сохранительным чуром от всего, что вокруг, и по невнятной уму зацепке переместил себя памятью в малолетство. Вот он лежит за ситцевой занавеской на полатях истопленной русской печи, откудова сытно пахнет поставленным хлебушком. На полатях постелен изношенный тятькин тулуп, теплою шерсткой вывернутый наизнанку. Глаза сами собой слипаются, и сквозь ленивую дрему неразборчиво долетает, как в горнице полюбовно гуркуют родители. Ничего больше, кроме детского счастья человеку и не надо, раз он человек. Будьте, как дети, - не Христос ли увещевал?..
      Ахти, Господи-Господи, ишь, что творится. Снегу-то, снегу валит! И где его, окаянного, припасло на самое что ни на есть Рождество?..
      - Ну вот. А сейчас под. горочку, и вот он - искомый храм.
      Купол лучился как словно нездешним светом. Морозный воздух звоном звенел. Чистое небо вызвездило праздничными лампадками.
      - Чудны, Господи, твои чудеса, - прошептал, обомлевши, Ратмир Емельянович. Оглянулся - никакой, чтобы снежной сумятицы-кутерьмы, никакого Ивана Иваныча. Иль пригластилось все? И на случай, пусть и без ловкости, а перекрестился. Мало ли что!
     
      Хотя благоговейный: рождественский церемониал омрачили державные нестроения, которые болью и недоумением затушевали яркость храмового торжества, однако миряне, а также те, кто натолкался сюда из любопытства или поветрием замело, постепенно, не вдруг и не чаянно, соединились невидимой связкой в чем-то большем, чем здравый помысел, сиюминутность пристрастий и частные фанаберии. Ратмир Емельянович закрыл глаза. На миг ему примерещилось, что тело его оставило его душу, а душа, истончившись, тоже рассеялась, и ничего уже больше не было - только общий всем Дух, светлым столпом возносящийся к небесам. "Вот и вся недолга", - некстати мелькнуло в сознании, и тут же тварная плоть с ее чувственными причиндалами поворотила на круги своя. Угарно разило мускусом пота и приторным дымом ладана.
      Тогда он увидел Ее. Не дитя на руках, не плат, опускавшийся на плеча, а глаза Ее, в неизбывно юной, неизбывно суровой и сострадающей скорби. Ратмир Емеельянович будто и не удивился, что признал он Ее, что знал Ее завсегда; и в маменьке своей, молодо ушедшей из мира сего, и в мудрой смешливой Устюшеньке, и в любови, которую так и звали - Любовь, и в Марии, какую сманил ливетер, или как там его не по-нашенски кличут, и в зазябшей девчоночке-христараднице.
      - Божия Матерь, Пречистая Дева, Пресвятая Заступница наша, -пошевелил он губами, и Она, почудилось вдруг ему, отозвалась сызмальства ведомым голосом сказочной рыбицы золотой: чего, мол, тебе надобно, старче?
      - Ничего мне такого не надо, забери Ты меня отсюдова. Отпусти Ты меня от жизни. Невмоготу, Доченька, стало. Супостаты дюже нас одолели, а силов борониться у меня уже нету. Определи мне планиду, как бродячему псу, вчерашнего дня ни за что изведенному.
      И опять будто послышалось: а еще чего тебе надобно, старче?
      - Накажи меня, Доченька, без умысла не крещенного, а все ж уважь, напусти лихоманку на притеснителей наших. Все же русские люди - дети Тебе, пускай и не так, чтоб разумные. Уважь меня, Доченька. Покарай, дак, меня, сильно грешного, а на всех несогласных с инородною злоумышленной властью. Совсем она обнахалилась.
      И в третий раз промолвлен вопрос: так чего тебе пуще надобно, старче?
      Ничего не ответил Ратмир Емельянович. Он внезапно почувствовал нестерпимое, как распятье, тисненье в груди и, снова замкнув глаза, услыхал вдруг отчаянный, кого-то как из молящихся, вскрик:
      - Батюшки!.. Человек тут задохся!
      "Не задохся, - помыслил, - а, пожалуй что, сдох", - и улыбнулся, как хорошо пошутил напоследки.
     
      Если на городском открытом семи ветрам кладбище двигаться понизу, возле самой-самой шоссейки, то можно увидеть пустырь, где заброшенными кучками выделяются захоронки ампутированных конечностей и пораженных органов. На воткнутых в холмики казенных табличках белой краской написано: "операционный материал". Тут же все чаще теперь появляются погребенья вправду ли, нерадением ли не опознанных лиц. По весне здесь топкое место. Даже непривередливый ворон пренебрегает спуститься на зыбкую сырость. Но ты, мой любезный соотчич, идучи мимо могилки, не торопись беззаботно ее миновать. А если кто верует, помолись простодушно об упокоенном в ней рабе Божием. Безымянном. Когда же восхочется поименовать, назови его... ну, хотя бы Егорием*.
     
      __________________________________________
      *Егорий - покровитель волков, а, значит, и собак.
     
     
     
     
     
     

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"