Боочи Ольга : другие произведения.

День перед возвращением

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:



День перед возвращением (сборник рассказов)

 []

Annotation

     Сборник рассказов


ОЛЬГА БООЧИ
ДЕНЬ ПЕРЕД ВОЗВРАЩЕНИЕМ
(сборник рассказов)

АННА
     Той весной мне исполнилось двадцать семь лет, и я уже четыре года работала вместе с сёстрами милосердия в неврологическом отделении одной из городских больниц.
      Эта работа не была тяжёлой, до сестричества я работала и на более тяжёлых работах. По крайней мере, она была не тяжёлой физически.
      Мы не были монашками и работали не бесплатно, как часто думали те, кто с нами сталкивался – сестричество платило нам зарплату. Это не было волонтёрством, а было именно работой. Но всё-таки, в каком-то смысле, это было больше, чем просто работа. В храме это называли «служением». Мы посещали одиноких и брошенных, ухаживали за лежачими, к которым никто не приходил, меняли им бельё, мыли их, приносили им гостинцы.
      Кроме того, некоторые сёстры разговаривали с больными о Боге.
      Некоторые, но не все. Лично я никогда не занималась этим. Я терялась, когда нужно было говорить о религии. Сама я никогда не нуждалась в том, чтобы говорить с другими о своей вере, и потому мне казалось почти невозможным лезть к кому-то с разговорами о столь сокровенном. Впрочем, я не была уверена в своей правоте.
      Часто в проповедях, которые я слышала по воскресеньям, говорилось, что мы, христиане, призваны быть свидетелями существования Бога перед лицом неверующих. Я слушала эти слова в смущении, и всё равно где-то в глубине души чувствовала, что не мне свидетельствовать о Боге.
      Как я уже сказала, я работала с сёстрами около четырех лет, и к этому времени меня уже в полной мере начала подтачивать усталость, то, что, как я знаю, называют «профессиональным выгоранием». Это состояние тревожило меня. Я работала не больше других, и, по правде говоря, мне не с чего было особо «уставать». Но смутная тревога во мне росла, и всё чаще в конце рабочего дня я не чувствовала удовлетворения, и всё труднее мне было входить в больничные двери по утрам.
      Я была одинока. Вряд ли я смогла бы рассказать кому-то о том, что чувствую. Не знаю, как подобную усталость переносили другие, мне казалось, никто больше не чувствует того же, что чувствовала я. Между сёстрами было не принято говорить о таких вещах. В лучшем случае, мне посоветовали бы сходить к духовнику. Но и с духовником я не знала, как об этом говорить. Я видела, что он сам, как настоятель больничного храма, и многие из его «духовных детей» делают куда больше меня, и не жалуются. Кроме того, меня должно было поддерживать сознание того, что я делаю нужное и высокое дело.
      Временами мне и самой казалось, что я всё только выдумываю, и я старалась взять себя в руки.
      Я помню, как входила в больничные ворота по утрам. Я проходила через проходную, поднималась на нужный мне этаж, считая ступеньки и пытаясь растянуть эти последние ускользающие минуты свободы - когда я ещё принадлежала себе, и когда ещё можно было повернуть назад, и не входить в отделение, не начинать этот новый день. Ещё не открыв двери, я уже чувствовала больничный запах, среди которого мне предстояло провести много, много часов. Этот запах порой снится мне по ночам и теперь, и я просыпаюсь в ужасе, уверенная в том, что всё ещё нахожусь в больнице, на сутках.
      К началу пятого года моего «служения», после рабочей недели у меня уже не оставалось сил идти в выходные на службу, и часто я оставалась дома, пропуская и субботнюю всенощную, и воскресную литургию. К счастью, я жила довольно далеко от нашего больничного храма, в квартире, оставшейся от родителей, и всегда могла сказать, что хожу на службы в ближайшую к дому церковь. В эти дни я старалась даже и вовсе не выходить из дома, чтобы хоть немного побыть в одиночестве, и в тишине набраться сил и терпения на всю предстоящую неделю.
      Я знала, что это плохо. У нас многие считали, что даже причащаться нужно каждую неделю – иначе, откуда же взять силы – ведь силы даёт Бог? Если бы они знали, что я не была на исповеди и не причащалась больше года, я думаю, они бы ужаснулись и решили, что я в лапах дьявола. Между тем, боюсь, я никогда – ни до, ни после, - не молилась так горячо и искренне, как тогда. Я молила Бога о том, чтобы он дал мне силы. Часто я думала о том месте из Библии, где рассказывается, как Господь дал Саулу новое сердце, когда призвал его стать царём Израиля. Я молилась о том, чтобы Он дал новое, сильное сердце и мне, потому что чувствовала – силы мои на исходе.
      Но тогда, той весной, я ещё не сломалась окончательно. И взяв благословение у духовника, я поехала в один из самых знаменитых монастырей России. Наверное, я надеялась, что там Богу будет проще услышать меня.
      Впрочем, я выбрала место паломничества скорее инстинктивно, быть может, потому, что этот монастырь находился далеко от больших городов: я всегда любила природу, хотя давно уже не имела возможности побывать где-то за городом.
      В тот вечер, когда я уезжала, в Москве шёл снег.
      Сначала я ехала на ночном поезде, потом на одном из пригородных автобусов, и чем дальше к западу я забиралась, тем ощутимее становилось наступление весны, так что в окрестностях самого монастыря не было уже и следа снега. Выходя из автобуса, я поняла, что одета слишком тепло.
      Монастырь был тут же, в двух шагах от площадки, на которой затормозил автобус, и как-то очень внезапно я поняла, что мой путь, с которым я уже свыклась, кончился. Я была на месте.
      Настоящих гор вокруг монастыря не было, но было некое весьма ощутимое, непривычное поднятия рельефа. Голова немного кружилась, как, должно быть, бывает на высоте с альпинистами. Солнце палило в зените.
      Я знала, что где-то совсем рядом проходит граница с другим государством. В какой стороне была пограничная линия, я бы не смогла ответить, но невидимая граница ощущалась, как раскалённая проволока, от которой шёл жар, накаляя воздух. Было словно бы тесно и тревожно – такое ощущение никогда не возникает в центре России, где, стоит только выйти за дверь, и пространству не будет конца и края.
      Всё было непривычно, словно бы и так, да не так. Я вдруг подумала, что ещё никогда не уезжала от дома так далеко.
      Я подняла свою дорожную сумку и пошла к воротам монастыря.
      Внутри стен я не увидела большой площади, где гулял бы ветер, как я себе представляла. Сразу за воротами начиналась широкая аллея с рядом книжных и церковных лавок, которая вела к храму, должно быть, главному собору монастыря. Другая аллея широкими ступенями белой лентой уходила вниз, под гору. Сам монастырский двор с постройками и часовней находился там, в низине, словно бы на дне чаши.
      Становилось, всё жарче. Я вытерла пот со лба и оттянула ворот свитера, высокий и колючий, но постеснялась снять свитер посреди монастырского двора.
      Шла служба, но в соборе почти никого не было, лишь только далеко впереди, у алтаря, чернело несколько монашеских фигур, да вдоль прохода несколько человек, явно туристы, зажигали свечи перед иконами. Здесь было немного прохладнее, но я не сразу почувствовала это, а лишь когда облако жаркого воздуха вокруг меня понемногу рассеялось.
      На каменных плитах пола громко скрипел песок. Меня это смутило, и я не пошла дальше, а остановилась рядом с дверями, в тени одной из колонн.
      Алтарь, казалось, был где-то невообразимо далеко впереди, и временами я совсем переставала различать слова канонов, и тогда начинала молиться о своём, о том, ради чего приехала сюда – «о новом сердце». Ноги мои гудели от усталости, но на душе было лучше, чем всё последнее время, и какое-то время это поддерживало во мне силы.
      Слова молитв, невнятные и словно сонные, звучали издалека, и временами, еще глуше, словно из далёкой дали, им отзывался одинокий голос из-за прикрытых алтарских врат. У меня появилось странное ощущение, будто молитвы здесь звучат словно бы и не для людей вовсе. Словно, и не будь здесь людей, таинство предстояния перед Богом свершилось бы всё равно. Я помнила рассказы о священниках, которые в годы гонений служили в полуразрушенных пустых церквях литургии в полном одиночестве, как если бы за их спинами стоял целый храм прихожан. Эти истории нравились мне, и этот безлюдный пустой храм нравился мне тоже.
      Но постепенно через успокоение вновь начала просачиваться тревога.
      Голос, звучащий под куполом, ненадолго умолк, и я воспользовалась этим, чтобы выйти из храма. Быть может, молитвы не прекращаются в монастыре ни днём, ни ночью, - подумала я себе в оправдание, но всё равно почувствовала, что настроение моё снова испортилось: я даже службу не могла выстоять полностью.
      Я вышла из собора на залитое солнцем крыльцо.
      Я довольно давно ела в последний раз, но прошла мимо ларька с монастырской выпечкой равнодушно, почти что с отвращением. Я давно заметила, что иногда проще совсем не есть, чем думать о еде и отвлекаться на неё. Быть может, равнодушие к еде рано или поздно вырабатывается у всех, кто постоянно соблюдает посты. А может быть, я слишком часто была несчастна в тот период жизни, и это делало для меня любую еду безвкусной. Не знаю.
      Я вернулась к воротам и спустилась вниз, на монастырский двор. На дне чаши, укрытой от холодных ветров, словно в собственном микроклимате, на клумбах распускались первые цветы. Под моими ногами в тишине похрустывал красноватый разровненный граблями песок.
      Запрокинув голову, я увидела крутую, петляющую по склону лестницу, выводящую, должно быть, прямо к паперти главного собора. Отсюда были видны только его купола, и казалось, что он находится очень высоко. А под ним, в толще скалы, в стороне от лестницы, был вход в те самые знаменитые «пещерки», что веками служили местом упокоения здешней братии. Это была главная святыня монастыря, то, из-за чего люди съезжались сюда со всей России.
      Две аллеи и эта крутая лестница – это был круг, по которому, должно быть, циркулировала жизнь монастыря, если не считать этих таинственных, узких и тесных ходов, вырубленных монахами в толще горы. Эти ходы, черные и безвоздушные, как бы выпадали из естественного круга кровообращения монастырской жизни. Словно бы это был путь в один конец, и с полным правом туда могли входить лишь те, кто не возвращался обратно, а уходил сквозь толщу скалы куда-то в совсем другие земли.
      Территория монастыря была небольшая, и вскоре я обошла её всю. Идти больше было некуда. Только в эти пещерки, но поход туда я инстинктивно откладывала. Я стояла посреди двора и смотрела на небо.
      Была ещё середина дня, но вскоре должен был наступить вечер, и мне следовало подумать о том, где остановиться на ночь. Я не хотела прерывать своё одиночество. Хуже того, необходимость просить ночлега пугала и тяготила меня гораздо больше ночёвки на безлюдной автобусной остановке или даже в голом поле. Я знала за собой эту нелюдимость. Краем сознания я понимала, что в этом проявляется моя исконная нелюбовь к людям, желание избежать общения с ними, и что в этом-то и коренится моя беда. Я чувствовала, и даже понимала умом, что новое, сильное сердце должно быть полно любви к людям, что в этом и будет заключаться его сила.
      Я совершила над собой усилие и поднялась на крыльцо паломнического центра.
      Мне не повезло, и внутри я застала лишь кого-то из подсобных рабочих, которые были, наверное, здешними послушниками.
      Я вышла обратно на улицу, на солнце, и принялась ждать.
      Я ждала долго, и за это время тот высокий подъём, что вызвало во мне усилие над собой, постепенно перегорал. Скоро я уже стала замечать, что монахи, спешащие по делам, обходят меня с явным неудовольствием. Дорожки здесь, на монастырском дворе, были узки, как русла ручьев, и мне совсем некуда было уйти с их дороги.
      Я как могла боролась с этими чувствами, но постепенно они овладевали мной, и я уже не могла выкинуть из головы навязчивые мысли о ненужности моего появления здесь, почти что о неуместности его.
      Я знала, что в мужские монастыри приезжает множество паломниц-женщин, и никто не видит в этом ничего предосудительного, но всё равно, в тот момент мне казалось, что у них, у этих женщин, должно быть, есть какие-то серьёзные для этого причины, которых у меня не было.
      Незаметно, шаг за шагом, я отбредала всё дальше и дальше от паломнического центра, и наконец, оказалась на аллее, ведущей к воротами.
      За воротами мне стало немного лучше, и чем дальше я отходила от монастыря, тем вольнее мне дышалось. Однако чувство праздности и ненужности не проходило.
      Совсем рядом я снова увидела ту площадку, к которой подъезжал автобус, но и она была пустая и голая, никто по ней не слонялся в праздности.
      Наконец, я сошла с дороги, чтобы подняться на один из окрестных холмов.
      Гряды холмов окружали монастырские стены, и временами стены словно пропадали в складках рельефа, так, что порой начинало казаться, что их можно просто перешагнуть. По склонам росли старые деревья, покрытые ржавыми, желтовато-рыжими пятнами лишайника, и это были единственные яркие пятна в бедной ещё, скупой на краски весенней природе.
      Я чувствовала под подошвами ботинок жёсткую землю, схваченную корнями многолетних трав. В ногах я ощущала небольшую слабость, но тело было легким. Мне казалось, что оно словно бы больше не отяжеляло меня своей тёмной плотной массой, и я продолжала двигаться вперёд не силой ослабших мышц, но одним лишь напряжением освободившейся воли. Я поднималась вверх по склону, и головокружение, начавшееся ещё у подножия, усиливалось, в какой-то момент мне даже пришлось остановиться, чтобы переждать звон в ушах. Разноцветные, пёстрые, яркие купола монастыря горели в вечернем свете, но я, как могла, оттягивала возвращение в монастырь.
      Я вернулась к паломническому центру, когда близился вечер, и от куполов и построек поползли по двору длинные синеватые тени. Дневной жар остыл, и потянуло холодом от земли, промёрзшей и ещё непроснувшейся – кроме, пожалуй, клумб внизу, на монастырском дворе. Я застегнула ветровку до горла, и засунула руки поглубже в карманы. Теперь, когда солнце ушло, казалось, вся земля погрузилась в тень
      В главном соборе как раз закончилась служба, более многолюдная, чем та, на которую я попала днем. Один из послушников узнал меня и указал на нестарого ещё монаха выходившего в тот момент на паперть. Я улыбнулась и поблагодарила его, но он лишь хмуро кивнул в ответ и, как мне показалось, поспешил оказаться от меня как можно дальше. Это расстроило меня, и я едва нашла в себе силы справиться с паникой и вести себя разумно. Я оглянулась вокруг. Приближалась ночь, и я должна была взять себя в руки.
      Странно, но в Церкви, чтобы чувствовать себя змеёй-искусительницей, даже не нужно быть красивой или откровенно одеваться. Во всяком случае, я, чтобы ни делала, никогда не могла полностью избавиться от этого глубинного чувства вины.
      Монаха, кажется, привело в небольшое затруднение то, что я приехала одна, вне экскурсионной группы. И вновь я почувствовала досаду на себя за то, что зря тревожу людей. Однако же ситуация, казалось бы, разрешилась очень удачно. Завидев ковылявшую по двору старуху в зелёном плаще, монах обрадовался и тут же уверил меня, что она – то, что мне нужно, и я очень хорошо у неё устроюсь. Широкими шагами, весело улыбаясь, он направился к старухе и, перекрестив её с готовностью сложенные под благословение мясистые мужские ладони, представил ей меня.
      Я смутно ощутила, что он просто сбывает меня с рук, но даже обрадовалась этому. В общем-то, я не стоила его хлопот, и была рада тому, что не слишком его потревожила.
      Человеку, далёкому от церкви, быть может, будет не просто понять это ощущение своей второстепенности и даже особое упивание этой второстепенностью, желание умалиться ещё больше, свойственное женщинам в Церкви. Но те, кто хоть когда-нибудь жил этой жизнью, скорее всего, меня поймут.
      Старуха, крестясь на купола, заковыляла к воротам, и я пошла следом за ней. Её приземистое плотное тело в зелёном плаще маячило передо мной, пока мы шли по улице. Я не заговаривала с ней, просто шла следом.
      Смеркалось на глазах, и к дому старухи мы подошли уже в полной темноте. Небо ещё синело поздним ультрамарином, но улица, дома, и постройки внутри ограды бабкиного жилища уже потонули в чёрной мгле, так что я, ступив на её порог, не запомнила ни пути, ни улицы, где очутилась.
      Дом старухи был маленьким, с низким потолком, грязноватый и неопрятный, но я постаралась уверить себя, что так даже лучше. Решившись войти в паломнический центр, заставив себя сделать всё как надо, как положено, я привела себя в такое расположение духа, что меня даже радовали неудобства. Кто я была такая, чтобы требовать для себя удобств? Ведь я приехала просить о милости. Высокий подъем духа заставлял меня радоваться тесноте и убогости дома, где меня приютили.
      В отличие от некоторых девушек из сестричества, которые выросли в православных семьях, я никогда близко не общалась ни с семинаристами, ни со священниками, и потому немного дичилась их. Я никогда не могла себе представить, как и о чём можно разговаривать с ними просто так. Может быть, во мне всегда было слишком большое уважение к авторитетам. И потому старуха, отрекомендованная мне, как мать двух священников, вызывала во мне естественный трепет. И в то же время, я видела, - весь дом старухи наводил на эту мысль, - что сыновья-священники вряд ли часто навещают свою мать. Впрочем, я старалась не судить и даже не думать оценивающе, чтобы не спугнуть то своё возвышенное состояние.
      На улице совсем стемнело, но покоя снаружи я не ощущала. Как и во всяком паломническом месте, жизнь здесь прекращалась поздно. Я слышала голоса и звуки шагов. Потом со стороны монастыря раздался одинокий звон колокола.
      Мы сели пить чай, и, так как обе собирались утром на раннюю службу, после чая начали готовиться ко сну. Бабка проводила меня в дальнюю комнату, я оставила там свои вещи, и прошла к умывальнику. Когда я вернулась, бабка, согнувшись в три погибели, открывала крышку подпола, и я поспешила помочь ей.
      Бабка закивала, принимая мою помощь, как должное, и выпустила ручку люка. Только предупредила, чтобы я не делала щель слишком широкой, а то «она» может вырваться. Я непонимающе вгляделась в чёрную дыру, начиная подозревать, что бабка немного помешалась в уме. Но вот из темноты послышалось громкое «мяу», и в прямоугольнике света, лёгшем на верхнюю ступеньку лестницы, мелькнула чёрная гибкая тень.
      - Там кошка?! – я посмотрела на бабку, и бабка снова закивала.
      Она, кажется, уже доверяла мне, и потому отвечала охотно. Она не выпускает кошку из подпола, чтобы та «не гуляла», - объяснила она. Бабка проковыляла в кухонный закуток и вернулась с миской, которую, велев мне приоткрыть щель, поставила всё на ту же верхнюю ступеньку. Кошка отчаянно замяукала, голос её приближался, и я захлопнула люк.
      - Она никогда не выходит? – спросила я.
      Старуха сказала, что кошка «непослушная», и как-то сбежала, но с тех пор она всегда следит, чтобы не сделать щель слишком широкой.
      Из подпола раздавалось приглушённое досками мяуканье.
      Старуха потопала по люку.
      - Молчи, молчи, такая ты эдакая! – велела ей бабка.
      Бабка подошла к образам и, оглянувшись ко мне, протянула мне молитвенник дрожащей рукой.
      - На-ко, почитай-ка, - велела она мне.
      Я подошла, встала рядом с ней и принялась читать, с трудом заставляя голос не дрожать. Старуха крестилась в положенных местах, и я крестилась вслед за ней, сгибаясь в поклонах, но с трудом сознавая, что я читаю. Я знала только, что не дошла ещё и до середины вечернего правила, когда старуха прервала меня.
      - Ну вот и слава Богу, - пробормотала она, крестясь.
      Я закрыла молитвенник и протянула ей.
      Она взяла его из моих рук, и погладила шишковатыми кожистыми пальцами, словно бы на ощупь проверяя его сохранность, и крестясь пошла из комнаты, оставив меня одну.
      Я прислушалась. Снаружи, на улице, были звуки, шорохи и голоса. Кошка в подполе затихла. Бабка скрипела половицами в другой комнате, и этот звук, звучащий так близко, вгонял меня в оцепенение. Должно быть, ей также был слышен каждый мой вздох. Каким-то чутьем я поняла – она ждёт, когда я перестану жечь электричество и погашу свет.
      Постельного белья на кровати не было, и я, не раздеваясь, лишь сняв юбку и свитер, в колготках и рубашке, забралась под колючее грязноватое одеяло.
      Я почти не спала в ту ночь. Мне было страшно от того, что в тёмной яме подо мной, не видя света, сидит «она», и я с трудом дождалась рассвета.
      С утра вечернюю приязнь смыло с нас обеих, и мы с бабкой едва дождались момента расставания. Она не предложила мне даже чаю, и я была рада этому. И, хотя идти нам было в одну сторону, мы пошли к монастырю порознь. Я была бы рада никогда её больше не видеть.
      После бессонной ночи всё вокруг казалось мне нереальным. Белое утро и улицы, по которым я шла, инстинктивно нащупывая дорогу к монастырю, почти не запомнились мне.
      Читались часы. Я видела согбённую плотную спину в зелёном плаще далеко впереди себя, среди других таких же старух. Иногда люди заслоняли её от меня, но потом я видела её снова. С каким-то ужасом я подумала, что она, должно быть, ходит почти на каждую службу. И все эти бабки – корявые, кривые, замотанные в платки, - тоже здесь всегда, пребывают неизменно.
      «Знают ли в монастыре, о кошке в её подполе?» - почти рассеянно думала я.
      На этот раз в соборе было людно и, наверное, от этого я совсем не узнавала его теперь. Я подняла глаза и оглянулась, ища по стенам окна, но окон не было. Вокруг меня было только оклады икон, только золото, золотой свет лился от икон и свечей. Мерцал, дрожал, рассеивал внимание, не имея единого центра, единого источника.
      Вокруг стояли люди, дышали, топтались, переступая с ноги на ногу, кашляли, мне казалось, что я даже слышу, как скрипит песок под их ногами. Откуда-то поддувало сквозняком, и от него стыли ноги. Я чувствовала себя так, как, наверное, чувствует себя дерево в густом лесу, не имея возможности упасть. Не знаю, сколько времени это продолжалось.
      Зазвонили колокола. Толпа, крестясь, кладя поклоны, целуясь в щёки, потянулась к дверям. Ярко в пёстрой толпе чернели рясы монахов, от них благоговейно шарахались, давая дорогу. Среди других я вышла на улицу. На паперти глаза ослепило от солнца, успевшего подняться уже высоко. Я прислонилась к дверям и закрыла глаза. Временами в толпу запахов врывался резкий, усиленный духотой и солнцем едкий запах мочи, и я знала, что мимо идёт старуха, одна из этих самых, каких так много при монастырях.
      День был воскресный и праздничный, и апрельское яркое солнце словно бы горело с двойной силой.
      Наконец, я открыла глаза и сдвинулась с места.
      Я помнила о своём долге, о той последней вещи, что я ещё должна была сделать. Я помнила про необходимость пойти в «пещерки», но теперь меня пугал этот спуск во тьму, пропахшую ладаном и страшной, жуткой святостью. Монастырь гудел, как улей. Там, ближе ко входу в "пещерки", где веками хоронились монахи – святые и несвятые, - жар как будто сгущался. Монастырь здесь был, как раковая клетка, как радиоактивное ядро, казалось, что он фонил.
      Я стояла у выхода из собора, и смотрела вниз, на дальний конец монастырской стены, где была часовня, через которую был проход в это сокрытое от глаз пульсирующее сердце монастыря, и понимала, что не хочу туда идти.
      Что-то в эту ночь изменилось во мне. Что-то, что делало бессмысленным и «пещерки» и дальнейшее моё топтание здесь.
      Оставшееся до автобуса время я провела на автовокзале. Ощущение освобождения не было. Автовокзал был бедный и пыльный, словно бы для этого места не осталось ничего, словно всю жизнь, все соки из округи всосал в себя монастырь. Я сидела, прикрыв глаза, и не думала ни о чём.
      Почти всю дорогу до Москвы я спала, просыпаясь только на пересадках и тут же снова впадая в дремоту.
      Я вернулась домой, и через два дня вышла на работу, но ощущение отчуждённости росло, и я больше не сопротивлялась ему.
      Я стала часто думать о том, что одинока, о том, что в моей жизни нет ничего, что религия опустошила мою жизнь и обманула меня. Я больше не сопротивлялась и этим мыслям. Я вспоминала свою прежнюю жизнь, и даже былые грехи и заблуждения казались мне теперь лучше и чище, чем-то, во что я теперь превратилась.
      Издалека меня всё ещё принимали за девочку, но смотрясь в зеркало, я замечала, как постепенно грубеет моё лицо, и незаметно, но неуклонно тяжелеет и теряет очертания тело, словно бы я медленно, но неостановимо теряла контроль над своей физической оболочкой. Я чувствовала, как время уходит.
      Я стала замечать все пороки окружавших меня людей, тех людей, которые верили в Бога и проповедовали веру в Него другим людям, все они казались мне теперь лицемерными, суетными и лживыми. Может быть, я и раньше видела это, но теперь все скрепы сорвало, и весь этот поток разом хлынул в меня. В тот момент, должно быть, я и в этих людей, окружавших меня, гляделась, как в зеркало.
      Мне потребовалось около полугода, чтобы уйти из сестричества окончательно.
      Я не враждовала с Церковью, я не потеряла веру в Бога, но я обходила стороной храмы, и особенно тщательно избегала храм своего бывшего прихода. Даже внутренне я каким-то образом сторонилась молитв, слова которых слишком часто повторяла в эти последние годы. Словно бы они, едва прозвучав во мне, свалили бы на меня весь тот прежний груз снова.
      С той самой весны, - а потом и лета, и осени, - прошли годы. Не знаю, можно ли сказать, что прошло «много» лет. Для меня, по моим ощущениям, их было не так уж и много, так быстро и незаметно они пролетели. И всё-таки – прошли годы.
      Первое время после моего «ухода» мне казалось, что я кинусь во внешнюю жизнь с головой – теперь, когда я вновь обрела свободу. Но это первое время прошло, а я так никуда и не кинулась.
      Я так и не вышла замуж, и даже любовников за это время у меня не было. Наверное, бывает напряжение, после которого что-то внутри словно бы остаётся навсегда выжженным. Для каких-то вещей у меня просто никогда уже не будет хватать легкомыслия.
      В конце концов, я поняла, что не «религия» мешала моей личной жизни, а что-то другое, что было частью меня самой.
      Никто ничего мне больше не запрещал, и, учитывая мой уединённый образ жизни, никому не было бы дела, появись у меня кто-то. Мне не перед кем было держать ответ. Но хотя порой я очень ждала встречи со своим «человеком», в конце концов, я заметила, что желание это постепенно стихает во мне, становится слабее месяц от месяца и год от года, и на смену ему приходит понимание, что даже ожидание это уже окрашено не нетерпением, а скорее страхом и беспокойством. Это понимание освободило меня окончательно. 
      Теперь мне думается, что, если бы я вышла замуж, в каком-то смысле, это было бы таким же притворством, как и моя жизнь в Церкви – искреннее старание быть не тем, кем я являюсь. Наверное, есть люди, которым вольнее дышится, когда они никто и ничто. И мне всё больше кажется, что я из этой породы.
      Есть и ещё. Что-то, что пока ускользает от меня, но что я вот-вот пойму. Не знаю, но всё чаще мне кажется, что, только теперь, окончательно уйдя от Бога, я впервые встала на путь, который ведёт к Нему. По крайней мере, ощущение беспричинной радости посещает меня теперь всё чаще. 

ДИПТИХ

В СУХОМ ОСТАТКЕ
     Ленка жила спокойно до одиннадцати лет, пока не влюбилась в Кольку. Бегала в школу с разросшейся травой на крыше, помогала матери в огороде полоть и поливать грядки, ходила к колонке за водой.
     Учиться Ленке нравилось, нравилась и учительница, молодая и добрая, приехавшая из соседнего поселка. Ленка легко и без труда выучилась читать и писать. Со счетом было, правда, хуже. По невнимательности Ленка порой допускала такие ошибки и описки, из-за которых вроде бы правильно решенные примеры часто не сходились с ответами. Иногда даже учительница подолгу не могла понять, в чем же тут дело. «Опять ворОн считала?» - ругалась мать, когда она приносила домой свои четверки и тройки. Ленкин же отец с плохо скрытым удовлетворением ворчал, что и из нее никогда не выйдет счетовода.
      Отца Ленка всегда немного побаивалась, хотя он ни разу даже не повысил на нее голос. Она часто слышала от других - да так и привыкла думать, - что это потому, что он «из городских». Мать всегда была ей ближе и понятнее. Мать ругалась часто, но быстро и отходила.
      По неписаному кодексу младших школьниц, с мальчишками Ленка не водилась. Вместе с другими девочками она воротила от них нос, считая их двоечниками и грязнулями, хотя у самих этих аккуратисток руки были порой ничем не чище. Что и неудивительно, при деревенской-то жизни.
      Были девочки, - Танька, например, из многоквартирного дома, что «на задах», - которые с мальчишками дружили, но таких девочек все считали грубыми. Кроме того, им невозможно было доверять – что ей стоило выболтать потом все твои тайны мальчишкам? Все равно, что рассказать о чем-то самому мальчишке: иногда, когда они поодиночке, тоже кажется, что с ними почти можно дружить. Ну а потом он возьмет и выболтает всё другим ребятам - тебя потом неделю будут дразнить, а он сам – больше всех.
      Да и училась та же Танька из девочек всех хуже, так плохо только мальчишки учились. Впрочем, из многоквартирного дома никто хорошо не учился, а старших ребят оттуда вообще побаивались.
      В общем, с мальчишками все было понятно.
      Но Колька не был мальчишкой. Он был парнем, на целых семь лет старше Ленки, из тех, что учились в поселке. По нему уже сохли взрослые девки, с которыми сикушке лучше не связываться. Раньше бы ей и мысль такая не пришла - голову же оторвут.
      Но так было раньше, до того, как Ленке исполнилось одиннадцать. До того, как она, неожиданно для себя, впервые «увидела» Кольку, и покой ее был нарушен навсегда. С тех пор мужчины стали волновать ее, и уже никогда не оставляли равнодушной.
      Вскоре что-то такое стали и они подмечать в ней, потому что после того первого раза с Колькой – когда она вернулась домой с изжаленным крапивой задом, в перепачканном землей платье и трусами, которые она потом тайком, ночью, отстирывала за баней, - у Ленки было много мужчин, самых разных. Казалось, не было мужчин, которые совсем бы ей не нравились.
      После первого неудачного опыта Ленка оправилась быстро и полностью. Она вдруг обнаружила, что дело и не в Кольке вовсе, и на нем свет клином не сошелся. Тем более, он больше и не смотрел на Ленку. Сам он постарался скорее забыть о том, что был с ней, потому что о таком, с сопливой малолеткой, и вспоминать было стыдно. Слишком он был пьян, да и не почувствовал особо ничего с напуганной девчонкой.
      Так что Ленка испытала скорее облегчение, когда осенью Кольку забрали в армию. То тайное, что связывало их чем-то стыдным и страшным, что смущало ее и что, словно стеной, отделило ее от бывших подружек и одноклассниц, ушло вместе с ним. Он так никому о ней и не рассказал. И Ленка, ходившая весь месяц, не смея поднять головы, снова зажила вольно. Но учебу с той поры она забросила.
      В ту же осень, когда Николая забрали в армию, Ленке предстояло перейти в поселковую школу, за четыре километра от дома.
      Дома, в деревне, копали картошку. Все было сыро, с деревьев капало. У начальной школы изъеденные молью тополя совсем лишились листьев. И было странно проходить мимо школьного крыльца, отправляясь туманными утрами, еще до света, в поселок.
      В поселке присмотра за Ленкой стало еще меньше, и она быстро ощутила полную свободу. Теперь, когда первый раз уже случился, Ленка больше не боялась, и словно бы для этого и была рождена.
      Второй раз случился вскоре, и был простым и легким. Ленка почувствовала в себе странную и тайную силу, власть над мужчинами. Она часто слышала от своих ухажеров, что так, как с ней, не было ни с кем, и по их охрипшим голосам она чувствовала и верила, что так оно и есть.
      Последнее лето в деревне было, кажется, то, когда к ним на два месяца привозили Машку, двоюродную сестру-малявку, которая вечно по ночам просыпалась и громким шепотом просила взять ее с собой. Ленка только смеялась и прижимала палец к губам.
      В то лето в темноте ревели мотоциклы подросших ровесников Ленки и парней постарше. Пили крепкое теплое вино, катались по бездорожью, по белевшим в лунном свете ухабам. В середине августа один из парней, Витька из многоквартирного дома, разбился насмерть, и это как-то само собой оборвало то незабываемое лето. Ленка, уже думавшая о том, чтобы уехать из деревни навсегда, почувствовала вдруг, что это конец всей ее прошлой жизни.
      Вскоре ушел отец. Он был городской и всегда тяготился деревенской жизнью. Ленкина бабка, почерневшая и сморщенная от солнца старуха с корявыми пальцами, - весь день, пока была жива, не разгибаясь, копавшаяся в огороде, - часто качала головой, глядя на него. «Вот, вроде, и делает всё по дому, а всё кое-как, без души. Как будто и не для себя…» Так что Ленка не удивилась.
      Незадолго до его ухода она слышала во время одной из родительских ссор, как он, едва понизив голос, назвал ее проституткой.
      Самой Ленке, впрочем, отец не говорил ничего. Он вообще в последнее время старался избегать общения с ней, но по его взглядам, которые она порой ловила на себе, она понимала, что слухи до него доходят. Он говорил матери, и та, не стесняясь, драла ее, когда ловила с поличным. Но на Ленку ничего не действовало. Отец же теперь явно ею брезговал.
      Момент его ухода и отъезда в родной город прошел для Ленки почти незамеченым. Она тогда уже почти не ходила в школу и редко приходила домой ночевать.
      За тот месяц перед отъездом, что отец прожил на краю поселка в многоквартирном бараке, отдельно от семьи, Ленка не разговаривала с ним ни разу. Пару раз видела его издалека, но он только стыдливо отворачивался.
      Отец уехал в декабре. Мать вскоре поехала за ним в город, очевидно надеясь вернуть его. Никто и не ожидал такого порыва от этой земной и практичной женщины, давно некрасивой, приземистой, работящей. Никто никогда не замечал между ней и ее мужем особой любви. Жили и жили.
      Вскоре в деревне стало известно, что Ленкин отец получил развод и женился в городе снова, на городской. Ждали, что Ленкина мать вернется в деревню, но она так и не вернулась.
      Сама Ленка в это время уже училась в райцентре, в училище, и жила в общежитии. У нее уже была совсем другая жизнь.

ДЕНЬ ПЕРЕД ВОЗВРАЩЕНИЕМ
     1.
     Доходил месяц, с тех пор как Андрей Егорович поселился на краю посёлка, в деревянном полуразвалившемся доме одинокого бездетного старика, которого все звали просто Васькой.
     Был конец ноября, время начала долгой зимы, которую год от года Андрей Егорович переносил всё труднее. Он мёрз и с брезгливостью смотрел на снег. Снег шёл с утра, падал и таял в разъезженной грязи, а к середине дня перестал таять, положив начало бесконечному белому покрову. На всём свете только и было, что это прокисшее над землёй небо, вспаханные или брошенные, поникшие под осенними дождями, поля и непролазная грязь дорог. Дома вокруг глядели нежилыми - потемневшие, облупившиеся от сырости, ушедшие глубоко в землю. И всё это должно было в ближайшие дни покрыться снегом.
     Андрей Егорович долго откладывал сборы - как отяжелевшая старая птица, которой не хочется сниматься с разорённого гнезда, и для которой перелёт не сулит ничего, кроме неприкаянности в ставшем чужим краю. Теперь оставался только этот день до отъезда.
     Накануне вечером он достал костюм, несколько лет пролежавший за ненадобностью в пустом чемодане под кроватью и так и переехавший с ним на новое место жительства; костюм где-то жал, а где-то висел, выдавая  вялость и заброшенность тела. Рубашку он купил, не примеряя, не глядя даже, в поселковом магазине. Поход в баню, тяжкий, как и всякое посещение людных мест, он отложил на утро последнего, финального дня, и вот, наконец, и это дело было сделано.
     Андрей Егорович чувствовал себя непривычно, даже неуютно, чистым, отвыкшим от чистоты за этот месяц, будто отскоблённым до скрипа, ощущал заскорузлость и жёсткость одежды, царапавшей кожу.
     Холод пробирался за воротник к голой шее. Рассеченная, а может быть, треснувшая от мороза губа, слабо кровянила всякий раз, как он кривил рот, или, забывшись, задевал губу рукой, потирая свежевыбритое, и словно бы сморщившееся лицо.
     Перед автостанцией грузовая машина, ползущая по грязи, вспугнула галок и голубей, и они поднялись в воздух, с шумом и грохотом крыльев. Резкие галочьи крики отдалились и замерли.
     Андрей Егорович давно заметил: в каждом населённом пункте были свои врановые. В городе его детства, как и во всех крупных городах, царили вороны. Здесь, в посёлке, были галки. Ещё дальше, в деревне, где они жили с женой, пока дочь не пошла в школу, на старых тополях гнездились чёрные клювастые грачи.
     Птиц Андрей Егорович не сказать, чтобы любил, но он их видел. Замечал. Люди в основном, кажется, не замечают птиц вовсе, если и видят, то вряд ли дают себе труд разбирать – птица и птица. Ну, голубь, ну, ворона. Ну, воробей.
     Андрей Егорович птиц знал по именам и отмечал их почти машинально, по стародавней въевшейся привычке, ещё с детства. В их городе, особенно ближе к окраинам, тогда было много семей, из тех, вчера ещё деревенских жителей, не до конца порвавших с прежним укладом, с землёй и сельским бытом. И не было ничего удивительного, что его отец всю жизнь бродил с ружьём по лесу и рыбачил охотнее, чем работал на заводе, а мать все их детские годы держала огород, куда младшие, всей оравой, с лопатами и вёдрами, с нытьём и ссорами, ездили каждые выходные полоть и поливать грядки. Огороды или «сады», как говорили у них, были почти у каждой знакомой им семьи. Это и дачей-то никак нельзя было назвать: там даже дома долгое время не было, одна полоска земли, разбитая на грядки, несколько плодовых деревьев, скважина с ручным насосом, и сарай с навесным замком, где почти ничего не оставляли.
     Младшие ездили «в сад», но Андрея, старшего, отец брал с собой в лес или на реку. Или на заболоченные озёра, по которым они плавали на отцовской лодке. Младших, вспоминал теперь Андрей Егорович, отец иногда брал с собой тоже; учил девчонок и Серёжку, младшего в семье, искать грибы, катал на лодке, смешил, - сам же он в те годы был для отца почти неизменным спутником, чем-то вроде верного санчо пансы, чем-то вроде его самого, только меньше ростом. А потом и ростом они сравнялись.
     Рыб и птиц, и по именам, и по повадкам, отец знал, кажется, всех; рисовал пейзажи, занимался фотографией, - все эти увлечения Андрей в детстве перенял от него с лёгкостью, - но школьные занятия уважал не слишком, относился к ним легко, как и вообще, пожалуй, ко всему, и старший сын его рос вольным казаком, над которым не были властны ни школьные, ни домашние, семейные, правила.
     В этот последний месяц он часто вспоминал, и отца, и детство, и то, что было после детства.
     Андрей Егорович снова потрогал свежевыбритые щёки, казавшиеся под мозолистыми жёсткими пальцами мягкими и словно бы увядшими, провел рукой по подстриженным вымытым волосам. Случайно снова задел губу, и та отозвалась болью.
     Ноябрьский ветер шевелил пух на его твердой, костистой голове, ставшей после мытья, казалось, легкой, как шарик для пинг-понга, в который они всё играли когда-то в армии перед дембелем.
     По улице прошла женщина, Андрей Егорович посмотрел ей вслед, машинально и без интереса, словно проверяя, жив ли ещё. Женщина была молодая и некрасивая. С крашеными волосами, похожими на желтую, с жесткими волокнами, промышленную вату; конечно же, в шерстяных носках и галошах. Женщина прошла по улице и скрылась в переулке, и снова вокруг не было никого.
     Обойдя площадь, Андрей Егорович вошёл в разорённый неубранный сквер. Рыхлый снег лежал здесь на опавшей прелой листве, пахло сыростью, перегноем и лесом, запах только усилился в морозном посвежевшем воздухе.
     Похмельная утомлённость, расходившаяся по телу волнами, снова накатила вдруг, и Андрей Егорович опустился на одну из отсыревших скамеек. Порывы ветра пробирались под одежду, но оцепенение было сильнее, и Андрей Егорович лишь хохлился, втягивая беззащитную голову в плечи, пряча окоченевшие руки глубже в карманы.
     Напротив автостанции высилась колокольня обветшалой, но всё ещё действующей церкви. Хозяйственный магазин на другой стороне площади, с час, как был закрыт. Продовольственный работал. Рядом со входом, тихо жужжа, горел фонарь, бледно-жёлтый, ещё не взявший силы, почти незаметный в сини наступающего вечера. В луче света, что падал от него на землю, искрились мелкие и колкие снежинки. Прогоны кривых улиц начинали тонуть в сумерках.
     Из переулка на свет высыпала компания малолеток, все шумные и, кажется, изрядно надрызгавшиеся. Ещё толком не разглядев, Андрей Егорович уже узнал среди них, в одной из девочек, Ленку, дочь.
     Лица пацанов, - кое-кто был явно постарше, - красные, обветренные, пьяные. Гогот далеко разносился по притихшей площади. Тревожный смех, полный неявной, ненаправленной, рассеянной угрозы. Девичий смех резкий и высокий. У дочери - ноги в колготках над разношенными ботами, тулуп какой-то. Он такого у неё не помнил. Лицо тоже замерзшее и тоже обветренное.
     Бросилась в глаза её маленькая, словно сморщенная от мороза, голова и, кажущиеся толстыми, ноги.
     Как раз тот самый неприятный возраст, когда вдруг становится неловко и стыдно в их присутствии. В последнее время, живя дома, он старался и не смотреть в сторону дочери, но дом был слишком, удушающе, тесен, и всё, что происходило, происходило у него на глазах.
     Ленка смеялась громко и напоказ, пьяным, неприятным смехом, и её красное, схваченное морозом лицо готово было растрескаться. Рассеянная угроза в выкриках и хохоте парней, казалось, крепла, и искала выхода.
     Андрей Егорович всё острее чувствовал стыд, бессильный, и от того – злобу, за своё дряхлеющее тело, свои сточенные, выпавшие клыки, за свой инстинктивный страх перед этой толпой молодых парней, и ужас перед этими беспризорными, жалкими девчонками.
     Не поднимая головы, не оглядываясь, Андрей Егорович встал и пошёл прочь. Оглянулся только дойдя до угла. Не хотел оборачиваться, но всё-таки обернулся. На освещенном истоптанном пятачке под фонарём никого не было, только дверь магазина дрожала. Едва приметно розовела оштукатуренная стена, ловя, казалось, на себе отблески догорающего заката. Андрей Егорович невольно поднял глаза, ища в просветах между домами источник света, закатное солнце. Но небо уже погасло, и в проулке за его спиной было непроглядно темно.
                                                                     -----
     Почти на ощупь он прошел до конца проулка, споткнулся о поваленный забор и свернул во двор, на ощупь нашел крыльцо, нащупал щеколду, заменявшую дверную ручку, и потянул  за неё. Вошел в холодные, пропахшие кислым сени.
     Дверь была не заперта.
     На кровати Андрея Егоровича лежал Василий, хозяин дома, громко и судорожно всхрапывая во сне. Если бы не эти всхрапы, в комнате, погрузившейся в сумерки, его можно было принять за мертвеца – так страшно синело в темной щетине его одутловатое лицо, так чернел провал раскрытого рта, такими птичьими и окостеневшими казались сложенные руки.
     В избе было пусто, в одном углу стена была сырая, в застарелых подтёках. У двери в ряд выстроились пустые бутылки, начавшие покрываться пылью. Выносить их Андрею Егоровичу казалось стыдным.
     На дверце шкафа, на вешалке, чужеродно белела рубашка приготовленного к завтрашнему утру костюма.
     Василий храпел и пьяно бормотал во сне. Будить его сейчас не было никакого проку, но других мест для лежания, кроме его кровати, в комнате не имелось.
     Андрей Егорович, брезгливо накинув покрывало на койку Василия, скинул ботинки и вытянулся поверх покрывала.
     Василий был почти бессловесным мужиком, он начинал бурно и невнятно, размахивая руками, бормотать только в очень сильном подпитии. Впрочем, такое на памяти Андрея Егоровича случилось только однажды.
     Раз в несколько дней Василий подходил, стыдливо присаживался на край кровати Андрея Егоровича, долго потирал руки или елозил ими по лоснящимся на коленях штанинам, и наконец, спрашивал: «У тебя будет чё?..»
     Сам Андрей Егорович пил без охоты, тяжело забывался, наутро мучился похмельем, но пил упорно, отчаянно.
     Так было и после армии, когда оказалось вдруг, что вновь обретённую свободу почти некуда больше деть. Выходил с утра, и всегда находилось с кем и за что.
     Тогда-то, быть может, и сказалась излишняя свобода его детства, слишком много часов наедине с лесом, реками и озёрами. Словно бы два года армейской муштры навсегда истощили его запас приспособляемости. Словно бы он забыл за это время, кем он был, и чего хотел раньше. Он устраивался на работу и бросал её, чувствовал, что ничего не знает, что нужно учиться, но, отчего-то считал теперь, потеряв два года, стыдным учиться.
     Наташка, невеста, к тому времени перешла на третий курс. Они были вместе со школы, его сестёр Наташка любила, как своих собственных; и мать давно считала её дочкой, они только больше сблизились, пока ждали его из армии. Вся его семья, кажется, готовилась к их свадьбе, поэтому его решения никто так и не понял.
     Да и сам он, расставаясь с Наташкой, не думал, что это навсегда. Ему казалось, что он догонит её, что ему просто нужно время. Тогда вообще не верилось в то, что может быть что-то навсегда, бесповоротно. В глубине души всегда было ощущение, что будет ещё время всё поправить, всё вернуть.
     Он уехал из города и поселился в деревне - словно назло отцу, недалеко от тех мест, откуда тот был родом; словно бы перечёркивая тем самым весь жизненный путь отца, вернулся туда, откуда отец начинал, - а спустя год был женат. Новые родственники помогли ему устроиться на работу, он так и работал там, пока несколько лет назад всё вокруг не начало разваливаться.
     Возможно, жена надеялась, что они поселятся в городе. Её братья всё говорили ему, что он имеет право на часть родительской квартиры, и он дважды, ещё до свадьбы, ездил и ругался с отцом едва ли не до драки. Но дома, где подросли младший брат и сёстры, уже не было для него места. Да и сам он потом, после женитьбы, отчего-то стеснялся ездить домой.
     От женщины, что выходила за него, остались неизменными одни волосы, до сих пор чёрные, густые и вьющиеся, ставшие только жёстче с годами. Иногда он впадал в какое-то оцепенение и смотрел на них, как на живое существо, расползшееся и оплетшее подушку, отдельное от грузной женщины, сопевшей во сне рядом.
     Эти буйные её волосы, лишь немного светлее, достались и Ленке, но та ходила теперь остриженная. Как детдомовка. Как кто-то из его сестёр, когда им около года в детстве пришлось учиться в интернате для детей железнодорожников, когда и матери, и отцу приходилось много работать. Он пытался вспомнить теперь, кого же из них тогда остригли – вши, что ли, у них в спальне завелись, - он не помнил уже… Лидку? Или младшую, Таньку?..
     Андрей Егорович, забывшись, задел губу, и рассеченная губа тут же закровянила и задергала болью.
     Лидка жила теперь в Москве, давно уже, с тех пор, как уехала учиться в институт. Замуж там вышла. Но младшие сестра и брат все ещё жили в родном городе, семьи тоже были у обоих. Ну и мать, конечно… Постарела сильно.
     Именно мать больше всех переживала из-за Наташи, только Ленкино рождение и примирило их с матерью тогда. Отец же был в тот год уже серьезно болен, и словно бы отступил в тень, ни во что больше не вмешиваясь.
     Вспомнив о матери, Андрей Егорович поморщился и одновременно, впервые за все эти дни, почувствовал что-то похожее на радость возвращения. Эта радость почти тотчас улетучилась, но отсвет её все равно остался где-то внутри.
     Последний вечер тянулся муторно и долго. Наконец Андрей Егорович задремал и проснулся от того, что над ним, пьяное и страшное, с всклокоченными волосами, нависло лицо Василия.
     - За отъезд-то надо, что ли? – гаркнул тот, с трудом ворочая языком.
     В комнате горел свет, и вся она, полностью, отражалась в оконном стекле с чёрной ночью за ним.
     Андрей Егорович поднял голову и больше по запаху понял, что заснул на Васькиной койке. Сам он всё ещё не мог прийти в себя от тяжёлого забытья. Поднес запястье к глазам. На часах была только половина десятого.
     Не считая сопения Василия, старавшегося стоять прямо, в комнате, и во всем доме, было тихо. И очень холодно.
     Андрей Егорович сунул руку во внутренний карман и, не глядя, протянул Ваське пару мятых купюр, которые для него там и оставил, зная, что тот спросит. Василий тщательно упрятал их за пазуху и принялся напяливать на себя куртку. Потом, тяжело и неверно опираясь на стену, стал обуваться.
     Свет резал Андрею Егоровичу глаза.
     Едва Васька вышел, Андрей Егорович встал, скрипнув кроватью, прошел к выключателю и погасил свет.
     Потом подошел к своей койке, почти на ощупь скатал грязное белье и лег в одежде на голый матрас, подложив под голову локоть и повернувшись к стене. Укрылся покрывалом и курткой, но всё равно дрожал от холода.
     Перед тем, как заснуть, он снова подумал о Ленке. Он попытался вспомнить её маленькой, но так и не смог. Лишь только эта её сморщенная голова и толстые ляжки упорно стояли перед глазами. И потому вокруг была чернота, холодная. Страшная.

     2.
     С утра из общаги Ленку выгнал комендант, едва дал ей одеться. Ленка не училась в училище и потому, в общем-то, не имела права ночевать в общежитии. Поэтому она не обиделась, Ленка вообще редко обижалась.
     Те часы, которые она должна была проводить в школе, иногда было довольно трудно занять. Ленка слонялась по поселку, но никого из знакомых не было видно. Теперь время подходило к полудню. Вчерашний снег таял, чернел следами. Свет шёл с пасмурного неба, за которым, где-то там, слабо угадывалось солнце и слепило глаза. Голова у Ленки трещала. Собственно, она не очень-то разбирала, куда идёт, пока не оказалась на том краю посёлка, где жил теперь отец. Так-то она и не ходила к отцу ни разу, но вот знала, что где-то здесь живёт.
     Ленка разглядывала ряды домов. В окнах никто не показывался. Да и знака никакого не являлось – что вот это его, отцовское. Дойдя до конца улицы, Ленка остановилась. За заборами начинались поля.
     В глубине одного из дворов с лежащим на земле забором скрипнула дверь. Из дома вышел грязный старик, и тихонько позвякивая бутылками в сумке, побрёл по улице.
     Ленка постояла ещё немного, зачем-то глядя ему вслед, и пошла своей дорогой.

РАЗБИТОЕ ЛИЦО АЛЬФРЕДА
     В зеленом сумраке комнаты я лежала и слушала щебет мокрых птиц за окном.
     Коридор просматривался с моего положения на кровати. Альфред собирался на работу, погладил на колченогой доске белую рубашку, почистил ботинки и теперь стоял у большого, в рост, зеркала, повязывая галстук.
      Всё лицо его было разбито: глаза оплыли, под кожей багровели кровоподтёки, ссадины запеклись коркой, - но я чувствовала, что где-то в глубине души он торжествует. Как и всегда.
      Я старалась не смотреть на него и мечтала о том, чтобы он скорее ушел, перестал маячить передо мной, и дал мне, наконец, провалиться в свинцовое небытие.
      Он подошёл к столу, закрыл ноутбук, сунул его в сумку. В коридоре споткнулся о подрамник. Ругнулся. Зазвенели ключи.
      Потом я услышала, как за ним хлопнула дверь.
      Я вспомнила: поднявший на тебя руку один раз, поднимет её снова. Насильники неисправимы.
      Я лежала, раздавленная этим насилием.
      Я потёрла  костяшки пальцев, на них желтели и наливались синяки. Я нажала на них сильнее, чтобы почувствовать боль, отголосок той боли, которую я причинила Альфреду.
      Дождливый день за окном, полумрак в комнате. Тени на потолке. Пение птиц.
      Я пыталась вспомнить, с чего вчера всё началось. Голова отзывалась болью, и я знала, что дальше будет только хуже. Целый день я буду, как развалина, и не смогу ничего делать, не смогу работать. С тех пор, как я с ним, всё больше дней, когда такое случается.
      Что он скажет? В прошлый раз сказал, что подрался на улице.
      Я была уверена: Альфред и теперь скажет то, что нужно, но сделает так, чтобы ему поверили не до конца. Чтобы заронить мелкое зерно подозрений. Чтобы зло не осталось безнаказанным. Чтобы держать меня на крючке.
      Я натянула на голову полупрозрачную простыню, закрываясь от наступающего дня.
      Воспоминания о прошлой ночи были смутные и наслаивались одно на другое. То, что я назвала его шлюхой, я помнила точно.
      Я напрыгивала на него, пытаясь достать до лица. Иногда мои удары попадали в цель, Альфред пытался закрыться руками, но почти не защищался.
      В какой-то момент я отшатнулась и упала на бордюр.
      - Смотри, что ты сделала, - сказал он, приближая свое, плывущее в огнях уличной рекламы, желто-сиреневое лицо к моему.
      В один миг мои руки залило черной липкой кровью. И руки, и голые ноги, а кровь все продолжала капать, усеивая крупными каплями асфальт и пальцы моих ног в отрытых туфлях на ремешках. Я осела на землю и пялилась на свои руки в крови Альфреда, но на него я не смотрела.
      Когда его лицо, наконец, попало в свет фонарей, я увидела, что оно окровавлено, опухло, и его глаз почти не видно, одни чёрные щели.
      Меня замутило, я скорчилась под простынёй, натянула её выше.
      Я проспала два часа. В комнате царил всё тот же дождливый полумрак, но чувствовала я себя уже лучше. Протянув руку, я нащупала телефон. На нем уже больше часа висело сообщение. «Как ты?» - прочитала я. Меня передернуло.
      «А ты?» - написал я в ответ.
      Телефон звякнул почти тут же.
     «Меня отпустили. Уже подъезжаю».
      Я вытянулась на диване и снова закрыла глаза. Он, должно быть, вообще сегодня не спал, - подумала я.
      - Лучше бы ты был мужиком, и я была мужиком, – сказала я ему в конце ночи, когда небо над домами начало бледнеть. Мы подходили к дому, нам осталось только преодолеть железнодорожные пути. Начинался тихий летний предрассветный дождь. – Набили бы морды друг другу спокойно и честно, - я споткнулась и чуть не упала. Он поддержал меня за локоть.
      К горлу снова подступила тошнота, и я отвернулась к стене. Совсем близко у глаз оказались мелкие цветочки на простыне, и я стала водить по ним пальцем.
      В замке заскрежетали  ключи. Но я угадала его приход ещё раньше, услышав чуть пришлепающие шаги у подъезда, звук домофона и гулковатые шаги на лестнице. Маленький дом с распахнутыми в лето окнами не таил звуков. С наступлением жары граница между домом и улицей, сырой после дождя, и вовсе будто стиралась.
      Я слышала, как Альфред разувается в прихожей, но не обернулась, пока он не вошел в комнату.
      Я посмотрела ему в лицо и увидела, что чуда не свершилось. Я покачала головой и отвела глаза.
      Пока он раздевался, рассказывая в подробностях о том, как он врал на работе про нападение, меня не оставляло чувство, что он мстит мне, и это было слегка обидно. Альфред вдруг остановился и в упор посмотрел на меня.
      - Ну что ты всё качаешь головой, а? – он шутил, но в его голосе я услышала раздражение.
      - Ничего, - ответила я.
      Он разделся и лег рядом. Я подвинулась, освобождая ему место.
      Я старалась не смотреть в его лицо, поэтому опустилась ниже. Мы занялись сексом, и я сделала то унизительное, что он любил, а я не любила. Это почти мне понравилось. Мы почти что были квиты.

ПОСЛЕДНИЙ ПОЛУСТАНОК
     Практика в реанимации обещала Маше кучу удовольствий. Ещё бы, столько баек потом можно будет рассказать - друзья-немедики в осадок выпадут. Конечно, ещё лучше было бы устроиться работать в психушку – как чокнутая Ленка Межуева, - или в морг, там хотя бы трупы настоящие, не то что пластмассовый скелет в их училищном кабинете анатомии. Но и реанимация – это тоже было круто.
     Кое-кто из второкурсников до сих пор отбывал практику в терапии, и потому Маша из кожи вон лезла, чтобы произвести хорошее впечатление, пока её и подругу-Аньку знакомили с постояльцами реанимационного зала.
     Маша насчитала шесть тел, нанизанных на трубочки и проводки от аппаратов.
     Маленькая старушка, занимавшая первую койку, отказывалась есть и все время спала.
     На третьей койке лежала пышнотелая черноволосая женщина.
     - Это наша звезда, - отрекомендовал её кадыкастый тощий медбрат. – Джульетта.
     Маша не поняла, шутит он или нет, но не решилась переспросить.
     Джульетта, разметав по подушке тёмные волосы, лежала, сложив на груди руки, будто собиралась петь арию. Её полнокровные буйные волосы змеились по белой простыне, но восковое, с закрытыми глазами лицо Джульетты показалось Маше жалобным, как у ребенка.
     - А какие у них диагнозы? – Маша держала тетрадку с ручкой наготове.
     - А они все не жильцы, - небрежно ответил медбрат, искоса поглядывая на Машу. – Можно ставки делать, кто из них раньше отправится на тот свет, - добавил он, зачем-то взял со стола лист назначений, повертел его и положил обратно. Его тощие руки, как узловатые плети, торчали из рукавов хирургички.
     Маша и её подружка вежливо заулыбались.
     - У Джульетты вон панкреонекроз, - продолжал медбрат, садясь за стол и ёрзая на сидении. - У них у многих это… в билете.
     - В билете?
     - Ну, в карте… Билет на тот свет! Это же реанимация...
     - Панкреонекроз? А что это? – перебила его Анька.
     - Анька, ты - двоечница, - вместо парня отозвалась Маша и картинно закатила глаза. – Это поджелудочная!
     - Саша, завязывай с болтовней, – грубо прервала их разговор медсестра, заполнявшая за столом журналы. Она подняла с бумаг кружку и всучила её своему сменщику. - Можешь ты тут хоть когда-нибудь не жрать?!
     Анька втихаря потянула Машу за руку.
     - Пойдем, пока не огребли, - прошептала она. - Кажется, эта не в духе...
     Панкреонекроз, странный своей эпидемичностью здесь, значилось и в карте тучного пожилого мужчины, желтого, большого и гладкого, лежащего в смежном зале. С другой койки там, не приходя в сознание, кричала громадная багровая женщина. А на кровати у окна, вжавшись в стену и глядя на всех маленькими испуганными глазками, сидела бабулька и, изредка подавая дрожащий голосок, просила свои тапочки.
     - Как будто не туда попала, - фыркнула Маша.
     Анька в ответ захихикала.
     Полуденное солнце смотрело в окна реанимации раскаленным белым шаром. Весь зал был залит его светом, делая более острыми углы процедурных столиков. Анька отмывала прикроватные тумбочки. Маша вызвалась набирать лекарства и втайне отчаянно боролась с пузырьками в шприце. «И зачем сказала, что умею?» - Маша потела и злилась.
     К двенадцати часам дня бабулька с койки у окна дождалась перевода в отделение. «Видимо, её билет оказался счастливым», - подумала Маша и поймала себя на том, что почти завидует ей.
     Она нервно оглядывалась на попискивающие мониторы и в глубине души была рада, что рядом Анька, и она не останется с этими аппаратами один на один. Она так и думала: «один на один», - и эта мысль была странной в комнате, где, помимо неё, находилось ещё пять человек. Мониторы говорили, что каждый из них здесь, но всё равно казалось, что они ушли, прибавились к количеству где-то с другой стороны нуля.
     Возясь с назначениями, Маша не заметила, как уехал куда-то и полупарализованный старик с приставной, без одного колеса, кровати.
     Шел последний час их дежурства, когда отчаянно запищала аппаратура у кровати толстяка с панкреонекрозом. Заметалась и резко вытянулась в струнку кривая пульса. Маша застыла на месте, и её чуть не сшибли с ног. Реанимационная бригада загораживала почти всю фигуру мужчины, но Маша видела, как всё больше желтели и восковели ступни его протянутых ног.
     Маша смотрела на эти ступни, с растерянностью понимая, что человек уходит, прямо сейчас, у неё на глазах. Она пыталась осмыслить это, но ничего не чувствовала.
     Она только с каким-то затаенным страхом думала, что ни за что не смогла бы действовать так быстро и уверенно, как реаниматологи, и втайне подспудно снова радовалась, что она всего лишь студентка, и не несёт ни за кого никакой ответственности. И сама эта радость чем-то глубоко уязвляла её.
     Через пять минут всё было кончено. Реаниматологи расходились по одному, оставляя безжизненное тело лежать на кровати.
     - Снимите ему ЭКГ, - услышала Маша и заставила себя встрепенуться.
     - Можно я? – с преувеличенной бодростью вызвалась она.
     Медсестра с многопроводным, похожим на спрута, прибором, подошла к койке.
     - В другой раз, здесь надо точно сделать, - хмуро отозвалась она.
     Маша покраснела как от пощечины, но осталась стоять рядом, наблюдая за тем, как медсестра подсоединяет провода к покинутому телу. Она подошла ближе и вгляделась в его желтое большое лицо.
     Казалось, что ничего не поменялось. Как и час назад, мужчина лежал, не подавая признаков жизни. «Умер, не приходя в сознание». Так, кажется, это называют?
     Тело зловеще содрогалось от работы аппарата искусственного дыхания. Его легкие механически раздувались, наполняясь воздухом, и складывались, грудная клетка поднималась и опадала.
     Маша смотрела в лицо первого в её жизни мёртвого человека, и не могла отделаться от мысли, что, когда запищали мониторы, она застыла, как вкопанная, вместо того, чтобы делать хоть что-нибудь. Она была почти уверена, что все видели её растерянность, и теперь не смела поднять глаза, боялась убедиться в этом.
     - Он умер? – спросила Анька, неслышно подходя и становясь рядом.
     - Да…
     - Я уж думала, что не найду никого, когда все замигало…
     Маша вспыхнула, и отвернулась.
     - Ну и как тебе здесь? – спросила она почти враждебно. – Нравится?
     - Да, понравилось, - беспечно ответила Анька. – Я бы, наверное, пошла сюда, если бы взяли. А ты?
     Маша вздернула подбородок.
     - А ты как думаешь?! – сказала она.

КНИГА ДЖУНГЛЕЙ ДЛЯ КАТИ
     Мать никогда рано не возвращалась, а отец, напротив, почти все время был дома. Но в конечном счете, результат был одинаков – по вечерам Катя была предоставлена сама себе.
     Отец спал на диване перед орущим телевизором, рядом, как опрокинутые матрешки, валялись две пустые бутылки. Будь бутылка одна, Катя действовала бы осторожнее, но отец теперь вряд ли мог проснуться.
     На всякий случай, стараясь не шуметь, Катя стала одеваться. Она натянула рейтузы, сверху – джинсы и свитер, и тщательно заправила штанины в толстые носки. Справившись с молнией куртки, она нахлобучила шапку и потуже затянула под подбородком завязки капюшона.
     Оставалось только надеть сапоги, и Катя, встав на коленки, вытащила их из-под шкафа. Сапоги были рваные, но красивые. Катя полюбовалась ими пару минут и осталась довольна.
     Подойдя к двери, Катя прислушалась, но на лестнице было все тихо. Тогда она повернула ключ в замке и вышла на площадку. Резиновый коврик у соседской двери, где часто ждал ее Бандит, сегодня пустовал. Косолапя в толстых рейтузах, Катя спустилась по лестнице. Днем она ни за что не вышла бы в них на улицу, но теперь, когда стемнело, двор был безлюден, и он снова стал ее территорией.
     С полудня, когда в воздухе закружились первые снежинки, снегопад не прекращался ни на минуту, снег падал и падал, заметая черную землю, и теперь двор будто выбелило.
     На снегу читались редкие следы прохожих. Катя осмотрелась и выделила из всех других отпечатки мужских тупоносых ботинок. Эта грузная дичь явно стоила охоты настоящего волка. Катя сделала пару шагов вдоль следа, но остановилась в раздумье, заметив, что глубокие вмятины сильно припорошены. Человек прошел здесь давно и его, наверняка, уже не догнать.
     Катя с сожалением оставила след и вскинула голову.
     Это была хорошая ночь для охоты, не хватало только Бандита. Но у пса, видимо, были свои дела.
     Внимательно глядя под ноги, Катя обошла маленький скверик со скамейками, и на перекрестке, в свете фонарей наткнулась на новый след. Этот был женский, с острыми пиками каблуков. Катя подняла голову и шумно втянула в себя воздух. Пахло лишь легким морозцем и снегом. Но ведь глаза-то у нее были.
     Катя последний раз оглянулась в надежде увидеть Бандита и пошла по следу.
     След бежал мимо общежития, мимо школы и дома, где жила одна из самых мерзких воображал в ее классе, и уводил дальше, за дорогу, в чужие дворы. Дорогу уже развезло, и местами белая тропа терялась, но затем находилась снова. Порой Катя тоже переходила на бег, спеша настичь добычу раньше, чем та скроется в подъезде. Катя взмокла и запыхалась, волосы выбились у нее из-под шапки и лезли в глаза и рот.
     И вдруг цепочка шагов оборвалась.
     Переводя дух, Катя остановилась над местом, где узкие отпечатки женских ног пересекал двухполосный след машины. За ним снег так и остался нетронутым. Ни крови, ни сбитого тела. Катя походила вдоль тротуара, и вынуждена была оставить погоню.
     Она подняла голову и огляделась. Снегопад прекратился, и пелена туч прорвалась. Двор показался ей незнакомым, но, приглядевшись, она узнала заднюю стену детсадовского корпуса.
     Днем здесь играла малышня, зато поздно вечером и ночью он был необитаем.
     Детская площадка застыла в лучах прожекторов. Вокруг, словно в темном зрительном зале, не было никого. Будто кто-то зажег огни и ушел. Протиснувшись между прутьев, Катя осторожно ступила в освещенный круг из темноты. Но никто не окликнул ее. Она вышла в центр круга и медленно обернулась вокруг своей оси. Только провалы в снегу, там, где она прошла только что, нарушали нетронутость первого зимнего покрова. Катя сделала несколько огромных прыжков, призванных обмануть возможных преследователей, раскрутилась как можно сильнее и, наконец, потеряв равновесие, раскинула руки и рухнула на спину. Снег лишь слегка прикрыл землю, и Катя больно ушибла локоть, но не заплакала. Перед глазами кружились ветви деревьев, темное небо и козырек беседки. Она тихо лежала в снегу, пока небо с мелкими, теперь уже зимними, звездами не встало на место.
     Без Бандита даже охота не была такой веселой. Катя поднялась на ноги и побрела к дому.
     Приоткрыв скрипучую дверь подъезда, Катя тихо спросила у темноты:
     - Бандит?
     Она замерла, боясь в ответ услышать чей-нибудь смех или ругань. Но ответом ей был лишь свист ветра сквозь щели оконных рам. Она аккуратно закрыла дверь.
     Уже и подросшее кошачье семейство показалось из подвального окошка.
     Катя распласталась на нижней ветке старого тополя и прижалась щекой к промороженной коре. Кошки бродили под деревом. Они родились  летом и теперь, почти взрослые, с некоторой опаской исследовали этот новый белый мир. Жаль, что кошки эти не годились ей в товарищи.
     Катя вглядывалась в темноту двора. Но ее Серого Брата не было.
     Казалось, жизнь в Катином теле тоже замедлилась, приноравливаясь к почти остановившемуся на зиму движению соков в теле дерева. Она тоже теперь была кошкой, или просто наростом на стволе.
     Ноги Кати давно промокли и постепенно начали стынуть. Зябкая дрожь понемногу пробиралась под одежду. В ней жили только глаза, и они, наверное, так же светились в темноте, как и кошачьи. Даже редкие прохожие не всегда замечали ее на этом дереве, проходя в каких-нибудь двух шагах.
     Мать она узнала еще издалека и нехотя спрыгнула на землю.
     Та шла грузно, согнувшись под тяжестью сумок и пакетов.
     Катя потянула за ручку пакет, что казался тяжелее.
     - Оставь, - раздраженно отмахнулась мать и подтолкнула ее в раскрытую дверь.
     - Ты уроки сделала? – спросила она, вваливаясь с сумками в тесную прихожую.
     - Угу, - ответила Катя, щурясь на слишком яркий свет.
     - Отец тебя покормил? Ты ела?
     - Ага.
     Катя стянула с себя отяжелевшую куртку, заснеженную шапку и долго-долго стаскивала промокшие сапоги, разбухшие и покореженные от сырости.
     - Опять ты читаешь это? Ты наизусть ее еще не знаешь?! – Мать подняла с подоконника потрепанную книжку и раздраженно швырнула на стол.
     - Не знаю.
     - Что ты бормочешь? Говори громче!
     - Я говорю – не знаю.
     - Почитала бы что-нибудь другое, мало что ли книг от деда осталось?.. И так уже в звереныша превратилась… Ты уроки делала?
     - Ты уже спрашивала, - Катя осторожно подобрала книжку со стола и скрылась в своем углу за шкафом. За ее спиной, не просыпаясь, пьяно заворчал и заворочался отец, реагируя на включенный свет.
     - Подъем, – устало сказала ему мать, тряся за плечо, - Стелить надо!
     Зазвенели бутылки.
     Катя положила книжку на стул, поближе к кровати, словно боясь, что ее может вовремя не оказаться под рукой. Она читала ее миллион раз. И только конец в этой книге ей не нравился. И те страницы, где звереныш становился человеком, так и остались белее других.

КОГДА ВЫПАДАЕТ СНЕГ
     1.Конец старого мира
     В конце ноября и в декабре есть дни, когда кажется, что день не наступает вовсе, на смену ночи приходят утренние сумерки, медленно и тихо они переходят в вечерние, а потом снова наступает ночь.
     Было девять утра, за деревьями парка, на востоке, едва начинала алеть тонкая полоска морозного неба, и здание школы в темноте светилось жёлтыми окнами. На первых уроках в классах теперь зажигали свет.
     Я прошла по хрустящей траве футбольного поля, мимо охранника, курившего под козырьком на крыльце, и вошла в школу. Охранник покосился на меня и сплюнул на ступеньки, но ничего не сказал.
     Я поднялась на третий этаж. За дверями стоял приглушённый гул, только из математического класса, дверь которого была приоткрыта, звуки голосов доносились отчётливее. Я бросила рюкзак на пол и села на него, прислонившись спиной к стене.
     Вскоре темнота за окном посерела, стала мутной, и наступил день. Если это можно было так назвать. Уже больше недели будто и не светало вовсе, словно мы жили за Полярным кругом. Один мой одноклассник, Машков, второй год только и говорил о том, как он уедет отсюда в нормальную страну, когда закончит школу. Типа того, что предки наши были полное говно, раз позволили загнать нас так далеко на север. Туда, где полгода только и видишь, что снег и снег. Наверняка, он не сам это придумал, но, в принципе, наверное, он был прав.
     Прозвенел звонок.
     Кабинет освободился, и я вошла внутрь. Я растеклась по парте, положила голову на руки и с закрытыми глазами слушала, как постепенно заполняется помещение за моей спиной.
     - Расчешись, чучело!
     Машков, - я узнала его по голосу, - проходя мимо, треснул меня чем-то по затылку.
     Я дёрнулась, чтобы ударить его в ответ, но не дотянулась.
     - Придурок, - пробормотала я.
     Машков услышал, обернулся и показал мне малоприличный жест. «Придурок», - передразнил он меня.
     Краска захлестнула мне лицо, но я застыла, как вкопанная.
     Когда-то, в средних классах, не помня себя от ярости, я налетела на мальчишку, больно дернувшего меня за волосы. Я вцепилась в него, со всей силы дергала за вихры и орала, чтобы он не смел больше ко мне прикасаться и трогать мои волосы. Пока не увидела его лицо. Он был по-настоящему растерян и напуган. Я тут же отпустила его, но сделанного было уже не исправить. Мальчишка отбежал от меня подальше, и действительно больше никогда ко мне и близко не подходил. Да и другие мальчишки тоже. Кажется, я и в самом деле всех напугала.
     С тех пор я много думала об этом и начала бояться своих реакций.
     Я знала, что Машков нравится некоторым девчонкам, но здесь всё было по-другому. Меня он доставал с непонятной ненавистью, и это явно не было ухаживанием, но я все равно растерялась и снова упустила момент, когда надо было взорваться и разнести его в клочья.
     - Идиот, - запоздало крикнула я.
     Машков снова остановился и с невыразимым презрением посмотрел на меня.
     - Чего? Давно по морде не получала? Чмошница, - выплюнул он напоследок и вышел из класса.
     Хуже всего - я боялась Машкова. Инстинктивно, чисто физически, как существо намного тяжелее и сильнее меня, и он, должно быть, это чувствовал, слышал в моём дрогнувшем голосе.
     - Придурок, - снова пробормотала я. Слёзы у меня вообще готовы брызнуть из-за любой ерунды. У меня это что-то вроде вегетативной реакции, как выброс яда у кобры, но кому это объяснишь? Вскакивая, я уронила стул, наделав грохоту, и все, кто был рядом, как назло, обернулись и уставились на меня. Я отвернулась к окну. За окном шёл снег. Снег падал и падал. Я подняла руку и прижала ладонь к стеклу, от мороза оно казалось хрупким. Если прижать руку к промороженному стеклу, то это почти так же больно, как держать её над пламенем, и это здорово отвлекает от слёз. Ладонь почти тут же онемела.
     - Может, ты сядешь? Химичка, вообще-то, пришла, - раздался сзади громкий насмешливый шепот Юльки Ковальской, моей соседки по парте.
     - А может, ты сама уже отвалишь от меня? – ни с того ни с сего рявкнула я.
     Несколько человек снова обернулись посмотреть на нас. Юлька оскорбленно замолчала, и, наверняка, решила не общаться со мной целую вечность. Я представила это себе и поняла, что мне всё равно. Кажется, я давно хотела отшить ее. Странно было, что я терпела её годами.
     Я села на место, но даже ручку доставать не стала.
     Я пропустила две последние контрольные. Не знаю, как это получилось. Я ненавидела химию уже лет сто, - за все эти годы я лишь раз заинтересовалась ею, когда мы начали проходить фарфор, и на протяжении пятнадцати минут я надеялась, что сейчас мне откроют тайну китайской династии Хань, или, быть может, геологическую тайну отложений белой глины, - но кое-как из года в год получала свои жалкие тройки и четвёрки с тремя минусами. Теперь здесь и тройкой в четверти не пахло.
     Вообще, в такой глубокой заднице я ещё не бывала. Вне школы удавалось об этом не думать, но здесь, в классе, это получалось хуже. Растянувшись на парте, я снова закрыла глаза.
     Никакого опроса не ожидалось, химичка объясняла новую тему, и все вокруг наслаждались законным бездельем. Меня это беззаботное настроение словно обтекало по широкой дуге.
     Юлька царапала ручкой в тетрадке, в ушах у неё позвякивали маленькие золотые серёжки. Расшатанная парта тряслась от усилий. Она обиделась на меня и потому молчала. В прошлые годы мы с ней дружили, и я часами слушала её трёп, потому что рассказывать о себе у меня не было ни малейшего желания. Это было то распределение ролей, на котором три года подряд держалось наше общение, пока я, наконец, ни начала понимать, что вовсе в этой дружбе не нуждаюсь.
     Когда закончились уроки, я не стала ждать Юльку в раздевалке и ушла одна.  Выпавший снег выбелил футбольное поле. Серое снежное небо и ранние сумерки словно давили к земле.  Кажется, эта зима должна была быть из холодных.
     В моем детстве было две или три таких зимы, когда на остановке, дожидаясь автобуса, можно было в два счёта обморозить щёки или нос, и даже не заметить. И эта зима, начавшаяся раньше срока, грозила быть из таких.
     Автобусы были моей ежедневной реальностью с шестого класса, когда меня перевели в эту школу. Автобусы были промозглыми и сырыми осенью, промороженными, слякотными и заполненными сквозняками зимой, душными и загазованными в мае и июне. На остановках, вместе с бабками и тётками, я, кажется, провела половину своей жизни, и именно автобусы были виноваты в том, что я, наконец, обнаружила, что вовсе не обязательно «посещать» школу каждый день. В одно прекрасное утро я просто не полезла в переполненный автобус, зная, что все равно опоздаю на первый урок, а села в другой, подошедший следом, почти пустой.
     На свой страх и риск я поехала в неизвестность – в чужие незнакомые районы города. Ощущение свободы, преступной радости и ожидание открытий мне так и не удалось забыть. С тех пор я проделывала этот фокус много раз, и со временем он приелся. Зато к концу того учебного года я знала наизусть маршруты всех проходящих по нашим краям автобусов. В седьмом классе это казалось мне довольно большим достижением.
     Я жила далеко от школы, и, наверное, поэтому так и осталась чужой для тех, с кем теперь училась. Я утром приезжала на уроки, а после окончания уроков уезжала обратно. Моего дома не было на их картах, он был для них за гранью обитаемого мира, и я сама была за гранью. Недавно я с удивлением узнала, что многие из них ни разу не бывали в центре города. Все они были как звери из зоопарка – они никогда не видели воли. Они даже не знали о ней. Им вполне хватало родного района.
     Я ждала на остановке уже сорок минут, но автобуса не было. Низкое зимнее небо над деревьями начало отдавать желтизной – и это был верный признак окончания дня.
     Дни стали такими короткими, что казалось, город вот-вот погрузится во тьму полярной ночи, и от этого было как-то не по себе.
     В самом начале ноября я видела в парке чечёток, таёжных северных птичек с коротким клювом, розоватой грудью и красным лбом. Меня никто не учил определять птиц, но я вечно, всё детство, смотрела передачи про животных, и потому была почти уверена, что это были именно чечётки. С тех пор во мне крепло бредовое ощущение, что Север постепенно и неуклонно наползает на наши широты.
     Из-за поворота показался автобус, и, преодолевая оцепенение, я поднялась со скамейки ему навстречу. Автобус подъехал, серый, будничный, обляпанный замёрзшей грязью. Внутри было полно людей, все они молчали, только мотор тарахтел, и тело автобуса поскрипывало и постанывало на поворотах. Всё было бы как всегда, если бы не эти странные непрекращающиеся сумерки.


     
     2.Живущие в одном доме
     Я вошла в квартиру и сразу поняла, что отец ушел в заплыв. Вообще, отец теперь не пил так самозабвенно, как раньше, во времена моего детства. Наверное, он уже подох бы от пьянства, если бы в какой-то момент он печёнками не почувствовал эту опасность, и не дал бы резко по тормозам. Что-что, а инстинкт самосохранения у него работал отменно. Так что теперь в дальние плаванья он не уходил.
      В большой комнате орал телевизор, и отец громогласно храпел, раскинувшись на диване. Я осторожно прошла мимо него, стараясь не задеть бутылки, закрыла дверь в свою комнату и рухнула на диван. За окном начинало темнеть, и вскоре сумерки затопили комнату. От покрывала пахло пылью и зябкой влажностью. Под фоновый шум телевизора за стенкой мои мысли быстро стали путаться, поплыли, и я вырубилась.
      Проснулась я от возни у двери. Кажется, я забыла её запереть.
      Папаша стоял, качаясь, в дверном проёме, явно вспоминая, зачем он здесь очутился.
      - Чего тебе? – спросила я.
      Он вздрогнул и удивленно посмотрел на меня. Потом он словно бы прорвался сквозь алкогольную пелену в своем мозгу, и губы его перекосила усмешка. Он улыбался и покачивался на пороге.
      - М-да,  дочка, - наконец, сказал он, пьяно растягивая слова. – Я в твои годы днем не спал… Э-эх, - он повернулся, качнулся и выплыл из комнаты.
      Я встала и заперла за ним дверь.
      Никому и никогда не удавалось насрать мне в душу удачнее.
      К ночи отец запел. За стеной его пьяное пение было жутким, гулким и полным какой-то смертной чёрной тоски. Это означало самую глубокую степень опьянения, ту самую стадию, когда ему становилось невмоготу в пустой комнате, и душа его требовала собутыльника, собеседника, хоть кого-то живого рядом.
     «Все подружки по парам
     в тишине разбрелися,
     Только я в этот вечер
     засиделась одна-а…»  - тянул он.
     На последнем слоге он повысил голос, и я поняла, что слова предназначаются мне. Он всю жизнь был таким компанейским парнем, что для него, кажется, был личным оскорблением отсутствие у его дочери друзей, а с достижением половозрелого возраста - парня, или множества парней – не знаю даже, что бы его больше порадовало. Мне хотелось послать его на три буквы, но я промолчала. Не дождавшись моей реакции, отец громко и горестно вздохнул.
      - Э-эх… Дочка-дочка…
      Мало кого я ненавидела сильнее.
      С тех пор, как я раз и навсегда отказалась пить с ним, я окончательно лишилась остатков его уважения. «Вы с матерью», - обычно говорил он, как будто каждая из нас по отдельности не существовала. Или как будто мы были с ней одинаковые.
      Отец пел, и мне становилось жутко.
      Я вспомнила те несколько дней, в начале прошлой весны, сразу после смерти бабушки, его матери, когда осиротевший отец казался мне почти человеком. Он слонялся по квартире нелепый, лысеющий, с отрастающим пузом и повисшими, как у гориллы руками. Он казался растерянным. И мне сдуру подумалось, что это может как-то, наконец, сблизить нас.
      Бабушку увезли в больницу ночью, а умерла она ближе к утру. К трем часам следующего дня отец допил все запасы спиртного в квартире, и послал меня в ларек за пивом. Водку, я думаю, мне тогда ещё не продали бы.
      Я два дня подряд сидела с ним в бывшей бабушкиной комнате, слушая его захлёбывающийся похвальбой пьяный бред, сбивчивый, временами становившийся бессвязным, где фигурировали бабы, которые его любили, и блестящие возможности, которые перед ним открывались, пока моя мать и моё рождение не задушили его жизнь. По крайней мере, на это он неоднократно намекал. Я была пьяна, как котёнок, и почти счастлива от того, что он разговаривает со мной, как со взрослой.
      А потом случилась эта мерзейшая история с женщиной, которую он приволок домой. Не знаю, то ли я пришла из школы раньше, чем они рассчитывали, то ли у них вообще голова тогда отъехала от пьянства, - но я бы и не догадалась ни о чём, до того тихо, как блядовитые мыши, они там возились, в комнате, которая ещё недавно была "бабушкиной", а теперь негласно стала комнатой отца, потому что, думаю, они с матерью давно мечтали держаться друг от друга подальше. Весь день дверь в комнату была закрыта, и я думала, что он, наконец, утомился от возлияний и спит, но поздно вечером я столкнулась с ним в ванной, и каким-то образом всё открылось. «Матери-то не говори», - пробормотал он, и я не услышала в его голосе особой вины, разве что смущение и лёгкую досаду.
      Наверное, не будь я тогда такой соплячкой, нежной и розовой, как устрица без раковины, я бы так и поступила. Матери, в конце концов, такое действительно незачем было знать. Но тогда всё это было мне, как ногой под дых.
      Словом, у меня были причины ненавидеть его.
      Наконец отец за стеной заткнулся, и вскоре снова послышался его храп. В нашей квартире, пожалуй, не бывало звуков более отрадных для меня. Кроме, разве что, самой настоящей тишины, говорившей о том, что дома никого нет.
      Я отперла дверь и прошла на кухню, чтобы поставить турку для кофе и стащить из холодильника что-нибудь съедобное. Пока я сооружала себе максимально богатые бутерброды из того, что нашлось в холодильнике, поливая их кетчупом, горчицей и майонезом, звякнул замок входной двери. Вернулась мать. Против матери я ничего не имела, кроме, разве, того, что она вышла замуж за самого редкостного мудака, и всё же я не хотела встречаться с ней. Это было похоже на боязнь заразиться. Её безрадостное существование постоянно грозило засосать меня, едва я давала малейшую слабину.
      Я подхватила тарелку и вскипевший кофейник и пронеслась к себе в комнату, ногой захлопнув за собой дверь.
      - Почему всё на столе? Так трудно убрать за собой продукты в холодильник? – услышала я раздраженный и усталый голос за дверью. Он резанул мне по ушам, хуже, чем просто по ушам. Как и в случае с той отцовской бабой, я вдруг почувствовала свою вину перед матерью. Всегда она вызывала во мне чувство вины, всегда неизменно одно лишь это скребущее чувство. Оно могло бы удушить меня, если бы я не сопротивлялась. Я врубила музыку на полную громкость и принялась за кофе и бутерброды. 

      3.Что принёс снегопад, или убийство времени в зимний период
      В школу я всегда опаздывала, и потому теперь, когда я неспешно перемещалась по квартире, мать наверняка что-нибудь заподозрила. Но я хотя бы создавала видимость. Стоило мне выйти на улицу и скрыться с территории прострела из наших окон, как я пошла ещё медленнее.
      Планомерное убийство времени требует от человека не меньшей изобретательности, творческого подхода и точного расчета, чем самое настоящее дело. В нашей дыре, на окраине, да ещё зимой, много часов я бы не продержалась. Поэтому я спустилась в метро и поехала в центр.
      Один из лучших общественных туалетов всегда находился почти у самого Кремля. Я спустилась по ступенькам и остановилась перед зеркалом. Зеркала здесь были, хоть и заляпаны, но сохранны. Я достала чёрный карандаш с надписью «Искусство» и подвела глаза пожирнее. Я иногда так делала, благо дед, отец моей когда-то совсем непростой матери, был художником, и карандашей, как и засохших красок и пастельных мелков от него осталась куча – они до сих пор валялись по всей квартире, где теперь жила семья моей тётки. По мне, так один чёрный карандаш был ничем не хуже другого.
      Я бы и волосы привела в порядок, но расчески у меня не было - почему-то о таких вещах вспоминаешь, только когда они позарез нужны. Я всегда жалела, что волосы у меня не чёрные, а того самого, никакущего, цвета, среднего между русым и каштановым, что более всего распространён в средней полосе, но при этом всегда была слишком ленива, чтобы бороться с отрастающими светлыми корнями. Поэтому я никогда даже не пыталась красить волосы. Вот расчесать их я бы расчесала, если бы имела чем.
      Поднявшись по ступенькам, я очутилась на Красной площади. Ветер завывал, носясь между ГУМом и кремлёвской стеной. На Спасской башне били куранты. Время даже не перевалило за полдень. Я развернулась к ветру спиной и зашагала в сторону Арбата.
      Читальный зал библиотеки Добролюбова был местом, где я частенько просиживала школьные часы. Здесь было хорошо и тепло, жаль, нельзя было спать, растянувшись на стульях. Я взяла себе книгу о насекомых, один из семи томов энциклопедии о животном мире, и села к окну. От батарей плыло тепло, и меня быстро разморило, но я отчаянно сражалась со сном, стараясь держать глаза открытыми.
       Я выбрала книгу наугад. Самый интересный, вернее, наименее специфический, седьмой том о млекопитающих давно не содержал для меня ничего нового. Я листала вкладку с иллюстрациями. Книга была старая, с жёлтыми листами, и пахла пылью. Вместо фотографий в ней были почти сплошь рисунки.
      Я пролистала иллюстрации и начала читать о жуках-короедах. Вековые сосны и ели тянулись к небу и закрывали ветвями свет, и жуки-точильщики, укрывшись под их корой, потихоньку подтачивали здоровые с виду деревья. Это была странная, безмолвная форма жизни. Даже звуки, издаваемые жуками, их скрипы, и потрескивания, их «песни», были порождением не голосовых связок, а трения хитиновых оболочек, всяких крыльев, надкрыльев и ножек, друг о друга. Я с напряжением пробивалась сквозь скуку научного языка к тому ощущению жизни, что за ним стояло. Это давалось мне с трудом, и, по сути, мало чем отличалось от занятий в школе, где мне в это время следовало быть. Это позволяло мне не слишком мучиться совестью из-за прогулов.
      Временами я поднимала голову и смотрела по сторонам. За несколько столов от меня дремал над разложенными газетами старик, и я подивилась тому, что он так мучает себя, сидя здесь на жестких стульях, в то время, как мог бы спокойно спать у себя дома. Вообще же, в это время дня читальный зал библиотеки бы почти пуст.
      В дальнем углу, под портретом Добролюбова, сидел мальчишка примерно моего возраста, которого я иногда встречала здесь и прежде. Как-то раз мы даже перекинулись парой слов у кофейного автомата, но я, вообще-то, плохо умею поддерживать знакомство, и потому с тех пор делала вид, что я его не замечаю. Меня всегда смущала необходимость придумывать темы для разговора с едва знакомыми людьми.
      Его присутствие теперь немного напрягло меня, лишив ощущения анонимности моего здесь пребывания. Я попыталась читать дальше, но жуки и запах книжной пыли уже наскучили мне, и минут десять спустя я захлопнула книгу и встала, громко скрипнув стулом. Проходя мимо мальчишки к выходу я случайно встретилась с ним глазами и едва заметно кивнула, потому что он, кажется, не делал вид, что не знает меня.
      Я сдала книгу и вышла на улицу. За то время, что я была внутри, началась метель. Снег летел, его сносили порывы ветра, швыряя в лицо прохожим, задувая снежинки за шиворот. Было, должно быть, часа два дня, не больше, но уже зажглись фонари, и машины ехали сквозь снегопад с включенными фарами.
      Мальчишка догнал меня, когда я подходила к Новому Арбату. Здесь ветер просто сбивал с ног, трепля по асфальту длинные ленты позёмки, свистел и завывал так, что я даже не расслышала, что мальчишка сказал, когда отдышался.
      Щурясь от снега, я посмотрела ему в лицо и удивилась тому, что мне приходится задирать голову. Наверное, я просто впервые видела его стоящим в полный рост. Лицо это, болтающееся надо мной, было совсем детское, открытое и глупое. Из воротника куртки торчала голая тощая шея. Даже глядеть на неё было холодно.
      - Слушай, здесь этот чёртов ветер свистит, я тебя не слышу, - почти прокричала я ему в лицо и кивнула в сторону ближайшего проулка. На лице его вспыхнула радость, он кивнул в ответ и пошел следом за мной. Думаю, он ожидал, что я отошью его на месте.
      Мы оказались в проулке, где было почти что тихо.
      Я посмотрела на него. Он, кажется, ждал ответа на свой вопрос.
      Я была уверена, что он спросил какую-нибудь глупость из тех, что обычно говорят, пытаясь познакомиться. Я всегда ненавидела эти игры, и переспрашивать не стала.
      - Привет, - сказала я.
      - Привет, - ответил он.
      Мы стояли в проулке. Я засунула руки в карманы, меня немного трясло от холода.
      - Антон, - сообщил он мне.
      Я кивнула.
      - Катя.
      Я поднесла руки ко рту и подышала на них. Отвернулась и стала смотреть на подсвеченный фарами поток машин, текущий по Новому Арбату.
      Антон стоял рядом. Молчание меня не смущало, я, в общем-то, чувствовала, что мне незачем бояться или стесняться его, иногда это понимаешь с самого начала. Этот Антон был безопасен. Поэтому молчание меня не тревожило. Я вообще куда счастливее, когда не нужно болтать.
      - Что ты читал там? – наконец, спросила я.
      - Ницше, - слово прозвучал глупо, гордо и радостно.
      Я посмотрела на него и пожалела о своём вопросе. Кажется, я дала ему слишком большой повод для выпендрёжа, и мне это не понравилось.
      - Ты читала? – спросил он.
      - Угу, - сказала я, но потом добавила: - Была охота.
      Я вышла из арки, и ветер тут же налетел на меня со всей яростью. Антон шёл следом.
      Он уткнулся носом в воротник куртки, но его шея всё равно торчала. Кажется, он был одет не теплее, чем я, и тоже продрог. Мы шли с ним по улице, наклонившись вперед, под напором ветра, разговаривать при таком ветре было практически невозможно, поэтому мы и не пытались. Машины на дороге отчаянно гудели в пробке.
      Антон временами поворачивался и смотрел на меня.
      - Ты готка? – прокричал он мне, наконец.
      - Что?!
      - Готка?!
      Он жестом изобразил подведённые глаза и показал на меня.
      - Имеешь что-то против? – мне тоже пришлось почти орать в ответ.
      Он остановился спиной к ветру.
      - Готы - отстой! Уродцы в белилах, - поделился он, наклоняясь ко мне, но выражение его лица и весь его вид были мирные и скорее дружелюбные. Губы посинели от холода, и весь он был замерзший и жалкий. Я подумала и решила не грубить.
      - Сам ты уродец! – ответила я. - Нет, я не готка.
      Он кивнул на мое лицо, не переставая трястись от холода.
      - А чего тогда так ходишь?
      - Нельзя?
      Он улыбнулся непослушными губами и вытер нос рукавом.
      Ему снова пришлось наклониться ко мне и почти кричать.
      - Лучше получать пиздюлей за то, во что ты веришь.
      Я посмотрела на него, но угрозы не увидела. Видимо, это был совет или, быть может, вообще элемент светской беседы. Я подняла воротник и, придерживая его руками, двинулась к Дому Книги. Антон пошёл следом.
      Зимой в магазинах не так холодно, как на улице, но вовсе и не тепло. Жарко в магазинах кажется только тем, кто не замерзал вовсе. На самом деле, в магазинах чуть промозгло, и гуляют сквозняки, поэтому можно взопреть в уличной одежде, но никогда не удаётся согреться по-настоящему, если ты уже продрог.
      Я же за этот день столько раз замерзала и оттаивала, что теперь расползалась по швам. В горле першило, и противное покалывание в носу говорило о том, что у меня начинается насморк.
      Мы двинулись вдоль стеллажей, но я едва ли видела выставленные там книги. Я люблю книги, но в этот момент мне было вообще не до них. Просто книжные магазины тоже были для меня тем местом, где можно убить время, других мест я, по сути, и не знала.
      - Ручка есть? – кажется, не в первый раз спросил Антон.
      Я сунула руку в карман рюкзака и после долгих копаний, наконец, протянула ему ручку.
      - Слушай, я домой поеду, - с трудом сдерживая зевоту, проговорила я, и всё-таки широко зевнула, пряча зевок в воротник.
      Я мечтала оказаться дома, под одеялом. Антон что-то спросил, но я не расслышала, и не стала переспрашивать.
      - Тогда держи мой, - сказал он и сунул мне в руку обрывок бумаги. Я посмотрела на него и увидела поверх печатного текста написанный от руки номер телефона. Он даже имя подписал, вывел корявым почерком «Антон» под цифрами. Бумага не была газетной, и я подумала, что он, должно быть, вырвал страницу одной из книг, что стояли здесь на полках.
      Я подняла голову.
      Антон смотрел на меня, и я видела, что он был, вроде, расстроен. На его волосах таял снег, я протянула руку и стряхнула его. Будто погладила его по голове. Ничего такого, просто у меня, вроде как, иногда была дурная привычка распускать руки. Иногда люди это как-то не так понимают.
      - Ещё увидимся, - сказала я и пошла к лестнице, к выходу. Антон за мной не пошёл. Наверное, был слишком изумлен моей выходкой. Это было даже хорошо, я вообще быстро устаю от общения, и мне в тот момент никого уже не хотелось видеть.
      Я распахнула дверь и шагнула наружу. Снег тут же залепил мне глаза, и пока я шла к метро, колол снежинками лицо, так что временами я закрывала глаза и шла вслепую.

      4.Сцена на снегу, или охота по белому следу
      Я проснулась под барабанный бой капели за окном. Было ещё темно, только из коридора в комнату падал свет, и с кухни доносились бряцанья посуды и звук радио. Начиналось ещё одно сумасшедшее утро при искусственном свете, полное толкотни на кухне и в ванной. С тьмой за окном.
      Пока я запихивала в себя яичницу с сосисками и без конца сморкалась в эти дурацкие одноразовые платки, мать успела прочитать мне лекцию о том, что из меня ничего не выйдет, если я буду и дальше «потворствовать своим слабостям». Кому бы угодно испортило аппетит. Я бросила вилку и, не доев, встала из-за стола. Хотя бы в ванную никто не вломится вслед за тобой. Я защелкнула задвижку и поставила чашку с кофе на стиральную машинку. В ванной облаком висел сигаретный дым после того, как здесь побывал отец, и я подумала, что можно будет всё свалить на него. Я достала из отцовской заначки сигарету, села на край ванны и закурила. Кофе ещё не успел остыть, и, в общем-то, учитывая кофе и сигарету, я, наконец, получила то, что требуется нормальному человеку с утра. Пока в дверь ванной не начали колотить. Пришлось тушить недокуренную сигарету и топить окурок в унитазе.
      Началась оттепель, и я поспешила влезть обратно в свой любимый пиджак, натянув его на свитер. В том жлобском пуховике, в котором я ходила в морозы, я была похожа на курицу, в них все похожи на куриц; и только подходя к метро, я поняла, что оставила в кармане пуховика проездной. В автобусе было проще поднырнуть под вертушки, и я поехала в центр на автобусе.
      Антон должен был ждать меня на Смоленской. Мы уже выяснили с ним по телефону, что он, прямо как я, не часто балует школу своими посещениями.
      Я встала за выступом стены и какое-то время наблюдала за входом в метро. Антон стоял посреди закрытого дворика у входа вместе с двумя незнакомыми мне парнями. Они над чем-то гоготали, до меня долетали обрывки фраз. Смех у Антона был высокий и прямо по нервам мне бил, я невольно морщилась.
      Что-то в его смехе мне не нравилось. Казалось, он был младшим среди них, может, радовался, что они взяли его с собой: во всяком случае, оба парня, что с ним были, казались здоровее, и вообще выглядели так, будто из всех уроков посещали одну физкультуру. Этот Антон был мне никто, но мне всё равно было почему-то неприятно, как будто его положение в этой дурацкой стае каким-то образом касалось теперь и меня.
      Меня без конца толкали проходящие люди. Почему-то мне не хотелось подходить к ним. Я посмотрела в сторону проулка, и мне вдруг подумалось, что очень просто нырнуть туда, и уйти восвояси. В этот момент кто-то особенно сильно меня пихнул, и я буквально вылетела на середину площади. Антон заметил меня и радостно замахал мне рукой.
      - Привет, - сказала я, подходя к ним.
      - Привет, - сказал Антон.
      Кроме Антона никто со мной не поздоровался, те двое только окинули меня взглядом с ног до головы, и я тут же пожалела, что вообще открыла рот. Может, у них вообще было не принято здороваться с девушкам. Вечно я проявляла дружелюбие не к месту.
      Это смутило меня, и я ещё больше пожалела, что не сбежала вовремя.
      Эти двое шли впереди, но Антон держался рядом со мной. «Мы ищем «коней»», - тихо поведал он мне, и этот околофутбольный сленг, нисколько ему не шедший, показался мне смешным и жалким. Его, кажется, распирало от гордости потому, что я, вроде как, была его девушкой, была с ним.
      - Только если мы будем драться, уйди, ладно? Чтобы тебя не задели, - проговорил он заботливо.
      Я фыркнула, но промолчала.
      Арбатские переулки были заснежены и по-будничному пусты. Чернел расчищенный асфальт. Капало с крыш. Никаких коней и в помине не было. Вообще никого не было. Одного из тех двоих, коренастого, белобрысого и розового, почти альбиноса, - кажется, его звали Пашей, - мое присутствие всё больше бесило.
      - Слушай, может, у тебя дома дела какие-нибудь есть? – наконец, рявкнул он, оборачиваясь и становясь передо мной.
      Я замерла, физически ощутив почти сто килограммов агрессии рядом с собой. Волна страха захлестнула меня и заставила покраснеть до слез, до полной неспособности думать.
      - Нет у меня дел, - огрызнулась я, но ни мои слова, ни мой тон его не обманули.
      Он снова оглядел меня мрачно и неприязненно.
      - А то, может, пошла бы, занялась ими?
      Второй парень, которого мне никто не представил, стоял и ухмылялся.
      Я знала, что нельзя уходить, когда тебя гонят. Ни за что. Надо стоять на месте. Мои глаза метнулись к Антону, - тот выглядел растерянно, - и снова вернулись к этому Паше и затравленно (как мне представлялось позже) в него впились.
      Я невольно отступила на шаг.
      - Да пошёл ты, - выдавила я.
      - Я бы не «пошёл». А вот ты, действительно, шла бы отсюда. Иди, - сказал он. Каждое слово он будто выплёвывал мне в лицо.
      Они все смотрели на меня, словно гнули к земле этими взглядами. А я ведь даже ничего им не сделала. Я никогда никому не нравилась, кроме таких вот чудиков, как этот Антон, - мелькнуло у меня в голове, и эта мысль внезапно сломала меня.
      - Урод, - сказала я, но уже уходила. Уже сделала шаг в сторону, остановить отступление теперь было невозможно, я развернулась и пошла прочь.
      Антон стоял, повесив голову, и новая мысль пришла мне в голову. Я обернулась.
      - Ты идёшь? – спросила я.
      Он вскинул голову, и посмотрел на меня, как мне показалось, с укором.
      Я видела, как он разрывается между щенячьей преданностью этому жлобскому Паше и второму физкультурнику, имени которого я не знала, и новоявленной преданностью мне. Но не хочет делать выбор. Я сделала ещё один шаг, и Антон решился.
      - Ну ладно, парни, пока, - всё-таки пробормотал он и поплелся следом за мной.
      Я не смотрела на него, видела только ботинки, шагающие рядом с моими, месящие ту же снежную кашу. Мои ботинки и так местами просили каши, и ноги у меня были уже сырыми.
      Мы прошли переулком и оказались на бульваре.
      - Что будем делать? – уныло спросил он и оглянулся по сторонам.
      Я пожала плечами.
      - Откуда я знаю.
      Я жалела, что позвала его, мне теперь отчаянно хотелось от него отделаться. Кажется, он тоже на меня злился, но всё ещё хотел, чтобы я была его девушкой. Поэтому послушно шагал рядом.
      Мы зашли в подворотню и остановились. Развернулись друг к другу.
      Антон потянулся к моему лицу своими глупыми губами, и мне вдруг стало смешно и немного противно. Я поцеловала его, без всякой этой слюняво-девичьей робости, с языком и всеми делами.
      Вблизи от него пахло. Не так, чтобы очень противно, но довольно резко. Застарелым потом, его собственным телом, ветхостью давно не стиранных шмоток, хотя сами шмотки были куда круче, чем мои, это было заметно даже в том жутком состоянии, в котором они находились. Я упёрлась рукой в его тощую грудь.
      - Ты вообще когда-нибудь моешься? – спросила я.
      Он смутился и шмыгнул носом.
      - Когда прихожу домой, моюсь, - угрюмо ответил он.
      Я промолчала. Наверное, он ждал, что я спрошу, что у него там творится в семье, думаю, он даже рассказал бы мне. Возможно, рассказал бы то, что никому и никогда не рассказывал. Но я не хотела быть доброй, это была бы ложь.
      Я кивнула и вышла из арки.
      - Слушай, погоди, - он догнал меня.
      Из носа у меня, как назло лилось. Я достала платок и высморкалась. Потом посмотрела на него. Брови у него срастались на переносице, расходились по выступающим надбровным дугам, редкие волоски довольно противно пробивались и на лице, над верхней губой, - и всё это лицо, вся кожа, была перепахана и воспалена угревой сыпью, словно пульсировало вулканическими очагами. И всё же сами черты лица были крупные, хорошие, и вдруг мне стало немного обидно, что когда-нибудь он станет красивым и достанется кому-нибудь другому.
      - Пока, - сказала я.
      - Ты позвонишь? – спросил он.
      - Может быть. Да и вообще, наверное, пересечёмся. Ты ведь здесь постоянно ошиваешься? – добавила я намеренно грубо.
      - А ты? – в ответ спросил он.
      Я не ответила, просто развернулась и ушла.
      Я снова шла по Арбату и теперь была одна. Меня знобило. Трясло.  Перед глазами раз за разом вставала эта «сцена на снегу». Лицо этого Паши. Я сто раз видела такое в фильмах про волков: рычанье, поскуливание, лязг зубов, вставшие дыбом загривки и поджатые хвосты. Меня бросало в дрожь от отвращения и стыда, потому что поджатый хвост в этой сцене был у меня.
      Наверняка, Антон нашёл их и уже ползал на брюхе, чтобы они приняли его обратно.
      Я шла и думала: может быть, надо было ударить Пашу этого, и я ненавидела себя за эту неспособность мгновенно оценить агрессию и отреагировать. Наверное, нужно было. Я не боялась того, что он просто сметёт меня или вышибет дух одним ударом. Это было бы не так унизительно. В общем-то, мне было плевать на то, что последовало бы за этим. Девчонки вечно обливают обидчика словесным поносом вместо того, чтобы честно врезать, не мараясь, и это выглядит жалко. В общем, не страх боли меня останавливал. Просто я слегка тормознутая. Только потом понимаю, что нужно было просто врезать.
      Так же, как тогда, в школе, с Машковым.
       Я чуть не взвыла от досады. Прямо в стену башкой, с разбегу, врезалась бы, до того ненавидела себя в эту минуту.
      На Новом Арбате мигание витрин уже замутилось сумерками, громко звучала музыка. Я побродила немного по торговому центру среди дорогущих магазинов, но, кажется, по моему внешнему виду было слишком заметно, что денег у меня нет, потому что продавщицы и охранники косились на меня неприязненно. Я вышла обратно на проспект.
      Встречных лиц было уже не различить. Темнело быстро, и, когда я дошла до реки, меня будто обступила ночь. Горящая огнями, и всё-таки, будто бы, глухая и тёмная.
      Я поднялась на мост. Ледяной ветер наверху едва не сбил меня с ног. Я дошла до середины моста, перегнулась через перила и посмотрела вниз. Река начала покрываться зеленоватыми льдинами, снег падал в воду и таял. Я отклонилась назад и с размаху плюнула вниз. Засунув руки в карманы и дрожа от холода, смотрела, как мой плевок летит и исчезает в чёрной воде.
      Свистел ветер, начиналась метель, и я даже не сразу заметила человека, стоявшего передо мной на тротуаре. Он не то, чтобы занимал весь тротуар, но пройти мимо него было невозможно, и я остановилась, не дойдя до него нескольких шагов.
      Я постаралась перейти в тревожный режим, нужно было как следует испугаться, но не чувствовала ничего кроме усталости, и желания, чтобы он просто убрался с дороги и дал мне пройти. Наверное, это был тот момент, когда спать хочется больше, чем жить.
      Человек на тротуаре покачнулся. Посмотрел на меня. Заговорил он так тихо, что я едва услышала его.
      - Холодно, - сказал он.
      Я кивнула. Ждала, что он будет делать дальше
      - Ты замерзла, - наконец, сказал он.
      - А вы нет? – спросила я.
      Он не ответил. Лицо его было в тени, и я никак не могла разглядеть его. Я ещё раз оценила ширину тротуара, и снова вышло, что его не обойти.
      Меня начала бить дрожь.
      - Слушайте, я пойду, а то мне еще далеко идти, - сказала я, замёрзшие губы плохо меня слушались.
      Он кивнул, но не отошел с дороги.
      - Пешком идешь? – спросил он.
      У меня стучали зубы, и я снова только кивнула.
      - Поздно уже.
      - Да не очень, вроде, - возразила я, но снова не получила ответа.
      - Не волнуется никто, - сказал он.
      Не думая, почти не слушая его уже, я кивнула снова.
      Кажется, он улыбнулся, мне стало по-настоящему стрёмно.
      Я подышала на руки, пытаясь хоть немного согреться и одновременно прикидывая, можно ли обойти его по проезжей части. Ещё раз подышала на скрюченные багровые пальцы. Он смотрел на меня и не уходил с дороги, и я не решалась бежать.
      - Я там живу, - сказал он. – Наверху.
      Кивком головы он указал куда-то на другую сторону реки. Я посмотрела и тут же вернулась взглядом к нему.
      - Оттуда всё видно, - он покачнулся, но устоял на ногах. Меня он словно и не видел больше.
      Я подула на окостеневшие пальцы, потом приложила ладонь ко рту и попыталась согреть нос.
       - Я видел, как люди прыгают, - сообщил он. Это прозвучало как-то очень интимно, будто он чем-то поделился со мной.
      Я посмотрела на него. Он был сумасшедшим, это теперь было ясно.
      Он сделал шаг к чугунным перилам, положил на них руки. Я заметила, наконец, что он одет очень легко, но, кажется, не мёрзнет.
      - На лёд прыгать больно. Наверное, - добавил он и кивнул на изломанную полоску черной воды внизу.
      Я оторвала взгляд от его фигуры и глянула вниз. На чёрную поверхность падали пуховые снежинки и таяли.
      - Ты спрыгнуть хотела? – спросил он вдруг, и сделал шаг ко мне.
      Я оттолкнула его руку и юркнула мимо него на проезжую часть.
      Навстречу мне неслись машины. На одеревеневших ногах я пробежала несколько метров, и только тогда решилась оглянуться. Он за мной не бежал. Стоял у парапета и, кажется, смотрел мне вслед, хотя разглядеть что-либо из-за метели было невозможно. Я перевела дух и вернулась на тротуар. Кажется, он не собирался меня преследовать.
      Я оборачивалась, пока не дошла до конца моста. Если он и стоял там по-прежнему, то я его больше не видела.
      И только потом, уже выйдя на Кутузовский проспект, я вдруг подумала – а вдруг он сам собирался прыгнуть с моста? Я остановилась на тротуаре. Он сказал, что его дом на этой стороне, и вряд ли он мог в такой одежде далеко уйти. Было адски холодно, и я потопала ногами и попрыгала, чтобы согреться, подождала ещё немного, но он не появлялся. Только снегопад усиливался.
      Я ждала, пока хватило сил терпеть, но он так и не появился.

      5.Дальше от берегов
      Я так долго добиралась в этот вечер домой, что впечатление от последней встречи, да и от всего, что было днём, почти стёрлись.
      Ещё только поворачивая ключ в замке, я поняла, что отец всплыл на поверхность. Следующая неделя у него была рабочая. Трещали и скрипели сминаемые пивные баклажки.
     Я даже для себя не могла определить, когда он был противнее: раньше, когда пил по-настоящему, или теперь. Уж больно он стал самодовольным от того, что не упился до смерти, что так ловко ушёл у неё из-под носа, - как будто это доказывало правильность его жизненного пути, начиная с колыбели. А меня каким-то образом окончательно делало неудачницей в его глазах.
     Так что я даже не завернула на кухню, чтобы наведаться к холодильнику, и прошла прямо в свою комнату.
      Собственно, есть я и не хотела. Я даже не стала включать свет.
      Меня знобило, и моих сил хватило только на то, чтобы добраться до постели, забраться с головой под одеяло и там сдохнуть. Перед тем, как отрубиться, я попыталась подсчитать, сколько времени меня не было в школе, но эти мысли были утомительными и отдавали безнадёжностью. Глупо было прийти только для того, чтобы нахватать новых двоек.
      Кажется, ночью у меня начался жар. Мутные тяжёлые сны вереницей плыли через мою голову. В какой-то момент мне стал сниться тот человек с моста, и обрывки этого сна какое-то время висели надо мной после того, как я проснулась. Темнота вокруг словно пульсировала и была красноватой по краям. «Я видел, как люди прыгают», - вспомнила я, и больше всего меня теперь, кажется, поразила вот эта форма глагола «видел». Я так привыкла говорить и думать про себя: «я видела», «я подумала», и тут вдруг это мужское «я видел». Это было существо другого пола, всё равно что инопланетянин, и это поразило меня. Был ли мир вокруг для него другим? Видел ли он его как-то по-другому, только потому, что он его «видел», а не «видела»?
      Сон, от которого я очнулась, тоже был странный, и каким-то вывернутым образом волнующий. Во сне мне было жаль, что этот человек не пытался удержать меня, когда я убегала; я ещё живо чувствовала это сожаление, лёжа в темноте; потом ощущение стало развеиваться. Я заснула снова и в следующий раз проснулась от холода, и никак не могла согреться.
      За окном всё ещё была ночь. Кое-как я встала, дошла до шкафа и взяла второе одеяло, но даже под двумя одеялами меня трясло, и я долго возилась, пытаясь подоткнуть под себя их края.
      Я никогда не заболевала от пары часов, проведённых на морозе, - на самом деле, один раз я чуть насмерть не замерзла, но простудиться не простудилась, - но тут я была рада заболеть. Когда мать утром будила меня, я чувствовала себя так плохо, что мне не нужно даже было притворяться, чтобы она мне поверила. Кажется, она волновалась за меня и чувствовала вину за то, что не может остаться дома. Я накрылась одеялом с головой, и слушала приглушённые им звуки, пока не заснула снова.
      Проснулась я одна. Отец ушёл на недельную вахту, и квартира была в полном моём распоряжении. Я чувствовала себя и впрямь неважно, но пустая квартира того стоила.
      Три дня я валялась перед теликом в большой комнате, спала, сколько влезет, и читала, когда от температуры не ломило глаза, и меня не одолевала сонливость. Это были хорошие дни, кажется, даже лучшие за прошедший год.
      Потом, на четвёртый день, я вернулась в школу. По крайней мере, так предполагалось.
      Каждое утро я собиралась и выходила из дома, но до школы не доезжала. Я знала, конечно, что долго так продолжаться не может, но старалась об этом не думать. Рано или поздно я всё равно вернулась бы в школу, нужно было туда вернуться, но я откладывала возвращение со дня на день.
     Смысла не было возвращаться, даже не попытавшись наверстать то, что я пропустила, но я никак не могла заставить себя взять в руки учебники.
      Я много бродила по городу. Это были, скорее, вынужденные прогулки.
      Если выходить из метро на несколько станций раньше, чем нужно, и дальше идти пешком, то можно убить много времени. В последнее время я часто так делала. Ещё можно было садиться на незнакомый автобус и ехать до конечной, тогда обратный путь казался и вовсе нескончаемым, и если идти очень быстро, то даже зимой можно было не слишком замёрзнуть.
      В библиотеке я больше не появлялась. С тех пор, как всё стремительно понеслось под откос, я уже не могла сосредоточиться на книгах о животных. Не могла сидеть на месте. Не могла читать. Какое-то беспокойство словно подгрызало меня изнутри, незаметно точило меня.
      К тому же, мне не хотелось видеть Антона.
      Я бродила и бродила по городу, и один маршрут стал повторяться всё чаще.
      Я доходила до моста, что был весь в обелисках, посвящённых войне двенадцатого года, перебегала дорогу и шла по набережной вдоль реки. Всего в этом месте через реку было три моста, и это был первый. Вторым был метромост, по нему раз в несколько минут проезжали поезда короткой, наземной, голубой ветки метро. Третьим мостом был тот, к которому я шла. С воды несло сыростью и холодом, бешено носился ветер. Я заворачивалась в шарф, засовывала руки глубже в карманы, но ветер всё равно прорывался внутрь.
      Пройдя под метромостом, я словно бы вступала в простреливаемую зону, и всё во мне подтягивалось и подбиралось.
     Здесь меня было видно из окон домов, что смотрели на реку, и где-то среди этих окон было окно того человека, что я встретила на мосту перед тем, как заболела. Я всё чаще думала о нём. Мне казалось, что здорово жить вот так, одному, смотреть ночами на замерзающую реку и ждать прыгунов. Или, быть может, наступления Северного полюса на наши широты. И я надеялась, что сам он тогда не прыгнул.
       Я пыталась повторить все те условия, что были тем вечером. Я, кажется, пыталась даже думать о том, о чём думала тогда. Это как во сне – иногда, если повторить всё в точности, то получается попасть туда, куда хочешь. Иногда не получается. Последний компонент так всегда и остаётся неразгаданным. Я проходила этим путём много раз за эти дни, а потом повторяла то же самое вечером, ближе к тому времени, когда возвращалась в тот день домой. Но ничего не происходило, я так больше никого и не встретила.
      Я поднималась по лестнице и, пройдя над замёрзшей рекой, оказывалась на Новом Арбате.
      Когда-то давно, когда я только начала изредка пропускать школу, и всё мне здесь, на воле, казалось интересным, я обошла все музеи в окрестностях – литературные, музеи Серебряного века, художественные галереи. Наверное, я чувствовала себя как туристка в чужой стране, ходила, задрав голову, восторженно пяля на всё глаза и по-идиотски улыбаясь. Кажется, я очень гордилась тем, что даже в манере прогуливать отличаюсь от безликого большинства - не зря же дед у меня был художником. Это был очень неплохой способ убить время, но он больше не подходил мне. Музеи были мертвы, они не имели отношения к жизни. А меня в те дни не покидало ощущение: решается что-то очень важное, что-то имеющее отношение ко мне, ко всей жизни моей.
     Становилось всё холоднее, год, наконец, перевалил последний предновогодний рубеж, и началась календарная зима.
     Однажды поздним вечером я видела на Старом Арбате сову. Взмахнув пуховыми крыльями, она пролетела надо мной так низко, что едва не задела меня. Я уставилась ей вслед, даже пробежала пару шагов, но сова скрылась, как призрак. В общем-то, наверное, здесь, в этих старых низких домах, было много пустующих чердаков, где совы могли бы поселиться.
     Но то, что меня поразило – сова, кажется, была белой. Как полярная. В московских парках водятся серые неясыти и сычи, но не полярные совы, этого быть не могло.
     И это была не единственная странность.
     Светлое время дня всё сокращалось, и я была уверена, что однажды, проснувшись среди ночи, я видела над Москвой северное сияние. Жизнь людей вокруг меня текла, как обычно, но меня словно вынесло за её пределы, и я ждала, что вот-вот случится то, что изменит мою жизнь навсегда.

     6.Преодолевшим точку невозврата
     Моя мать не была дурой. Я иногда забывала об этом, но она всегда в конце концов умудрялась удивить меня своей догадливостью. Не знаю, по каким приметам она вычисляла, что я пропускаю школу. Я была уверена, что она не роется в моих вещах, не проверяет записи в тетрадках, не заглядывает в дневник и всё такое. В звонок из школы я тоже не верила, у нас не особо звонили родителям, по крайней мере, не звонили моим: наверное, я всё ещё считалась хорошей девочкой. Но моя мать просто знала. Быть может, потому, что я и сама не слишком старалась скрывать свои прогулы. Мы словно играли в игру: я каждое утро вставала, собиралась и уходила в школу, а она делала вид, что верит в это. Наверное, мы обе чувствовали, что в прямом конфликте ей никогда не заставить меня сделать то, чего я не хочу.
     Поэтому каким-то очередным утром я проснулась от того, что она вошла в мою комнату и сказала:
      - Если ты не закончишь школу, я не знаю, что ты будешь делать. Я не вечная, - добавила она. – Не смогу тебя вечно содержать.
      И вышла за дверь.
      Она попала в цель. Способа вернее разбудить меня и поднять с постели нельзя было и придумать. Чувство вины и чувство стыда. Индейцам Амазонки, которые плюются отравленными стрелами, до неё было далеко.
      Я поехала в школу и старалась не думать, что меня там ждёт. Просто поехала, чтобы больше не чувствовать себя такой гадиной.
      Ещё на дальних подступах к школьной территории меня начало подташнивать от нехорошего предчувствия.
      Я была не в лучшей форме. Я вечно забывала смыть на ночь глаза, и теперь веки у меня были красные и припухшие. Морально я, конечно, тоже не была готова. Я никак не могла собраться с мыслями и вспомнить, какой теперь день, и какие у нас должны быть уроки. Одному богу было известно, что меня могло здесь ждать.
      Я вошла в здание с осторожностью, радуясь, что никого из одноклассников пока не видно, и на мягких лапах направилась к расписанию.
      На мне были старые джинсы с высокой талией и дурацкая водолазка, которую я сто лет не носила; больше ничего чистого в шкафу не нашлось. Я была одета, как чмо, и мне казалось, что все на меня пялятся и смеются за моей спиной.
      Расписание было нелепым. Если уж я и должна была отметиться в школе, я выбрала не лучший день. Два первых урока были из моих нелюбимых, а в середине дня сдвоенным уроком стояла физкультура. Я чувствовала, что мне стоит теперь же развернуться и уйти, но всё равно направилась к кабинетам на третьем этаже.
      На лестнице я столкнулась с завучем. Она вела у нас математику, и потому знала меня в лицо. Она встала как вкопанная, тараща на меня глаза, и я тоже остановилась, пробормотав приветствие. Юбка у неё была перепачкана мелом: кажется, она действительно любила математику, потому что всегда забывалась, когда начинала писать на доске уравнения, и не замечала, как мел крошится, и белая пыль сыпется и летит на неё.
      - Что ты смотришь?! – сказала она, и, не дождавшись ответа, добавила ещё жёстче: - Даже не думай, что тебе учителя просто так нарисуют оценки.
      Я медленно и равномерно краснела.
      - Я и не думаю, - пробормотала я.
      - Ты хоть понимаешь, что останешься на второй год?! – она впилась в меня глазами, видимо, ожидая ответа. Я краснела всё сильнее и молчала.
      - Так и знай, - заключила она, передёрнула плечами и пошла дальше.
      Я вспомнила, что последним уроком, после физкультуры, стояла математика. Всё было хуже, чем я думала. Я ещё больше пожалела, что пришла.
      Я осталась стоять, где стояла, пока моё лицо не стало снова нормального цвета. Потом поднялась на третий этаж и вошла в класс.
     Довольно быстро я поняла, что никто меня в школе уже не ждал. Вокруг меня повисло что-то странное, мои одноклассники приглушали голос при моём приближении, как, должно быть, приглушают голос, входя в комнату с покойником.
      За весь день никто даже не попытался заговорить со мной. Это напомнило мне времена, когда меня только перевели в эту школу.
      Почти все перемены я простаивала у окна на первом этаже, вцепившись в подоконник, буквально прилипнув к стеклу, не отрывая взгляда от неподвижного пейзажа за окном. Девчонки, мои новые одноклассницы, по крайней мере поначалу, мне очень сочувствовали, они думали, что я скучаю по прежней школе. Но я по ней не скучала. В каком-то смысле, та школа была гораздо хуже этой, и я не хотела туда возвращаться. На самом деле я просто боялась повернуться лицом к коридору, пока все эти мелкие и крупные хищники были на свободе, смутно надеясь, что, раз я их не вижу, то и они не видят меня. Наверное, так я вела бы себя в зоопарке, если бы меня заперли по ту сторону решетки. Хотя вряд ли я когда-нибудь боялась зверей больше, чем людей.
      А потом я подружилась с Юлькой. Не знаю, зачем ей понадобилась я. Думаю, с ней самой не больно-то, кто хотел дружить, она была слишком самовлюблённой. Но смотреть, не отрываясь, в лицо вечно болтающего человека – это то же самое, что смотреть в окно - это возможность не смотреть по сторонам, возможность не обращать внимания на людей вокруг, возможность думать о своём, не опасаясь внезапного нападения.
      Теперь Юлька делала вид, что меня не знает. Я была этому рада, мне больше не нужен был буфер. Наверное, за эти годы я стала сильнее. Я больше никого здесь не боялась.
      Я оставила Юльку в покое, потому что, думаю, её хватил бы удар, сядь я, как раньше, с ней рядом. Я села одна за последнюю парту. К третьему уроку я поняла, что, кажется, переступила какую-то черту, за которой обитали неприкасаемые. Не только Юлька отворачивалась при моём приближении, все девчонки делали вид, что меня не существует. Просто Юлька старалась больше других – она ведь и замаралась общением со мной куда больше.
      Пока меня что не трогали, и я сидела в конце класса и рисовала на парте всякую фигню.
      Это была не первая моя школа, и я знала, как могут травить. Могло быть намного хуже. В конце концов, то, что к тебе никто не лезет, вообще нельзя счесть за наказание. Я, во всяком случае, всегда так считала.
     Я слышала, как за моей спиной говорили про меня гадости, но в лицо ещё никто не решался. Кто-то из мальчишек, проходя, пихнул мой стул, но этим всё пока и ограничивалось. Мальчишки, вообще, более стайные животные, они всегда быстрее реагируют на такие вещи, как остракизм. Девчонки ещё выжидали, им нужен был сигнал, нужна была твёрдая уверенность. Запах травли висел в воздухе, но, видимо, меня пока не объявили.
      Я дважды видела, как это начинается, и оба раза сигнал давал кто-то из учителей. Какая-нибудь фраза, насмешка злее обычного, публичное унижение - что-то, дававшее безошибочно понять - тебя списали со счетов. Я смотрела на учителей, специально старалась столкнуться с ними взглядом, я была готова к нападению, но они отводили глаза, словно не замечали меня. Так, в ожидании, прошло три урока.
      Четвертым по расписанию стояла физкультура, и нас повели в парк. Класс растянулся по аллее, разбившись на группы. Я плелась в хвосте. Спортивного костюма у меня не было, и я тащилась вслед за всеми в джинсах и ботинках, уже забившихся снегом, с рюкзаком на плече. В начале урока физрук наорал на меня за то, что я не оставила его в раздевалке, но я была ему почти благодарна за это. Это было так обычно – так он наорал бы на любого, кто явился бы на его урок с баулом и в джинсах. Я вдруг почувствовала, что почти люблю этого дядьку, последнего тут, наверное, кто ничего не знал и знать не желал о чёрных и белых списках. Я думаю, он вообще меня не помнил, он интересовался только мальчишками, игравшими в футбол, и длинноногими девчонками, бегавшими для него кроссы. Что-то было в этом даже трогательное, и я до ушей ему улыбнулась. Он неодобрительно поглядел на меня и ушёл вперёд, чтобы возглавить выход нашего класса из школы. Какое-то время я так и шла, светя улыбкой, будто врезавшейся мне в лицо. Кажется, моим лицевым мышцам просто понравилось улыбаться.
      Физрук дунул в свисток, и все побежали по аллее. Я тоже перешла на рысь, из какого-то идиотского желания порадовать физрука, но быстро выдохлась и пошла шагом. Я дала всему классу, даже паре тяжело дышащих толстяков, обогнать меня, и вскоре все они скрылись за поворотом.
      Аллея опустела, я осталась одна. Когда долго молчишь, происходящее вокруг теряет реальность. Мне ничего не стоило теперь просто свернуть с дорожки и уйти по снегу в лес, просто идти и идти вперёд, не разбирая дороги. Словно все связи порвались. Как будто гравитационные силы привычной жизни больше не действовали на меня. Мне совершенно незачем было возвращаться в школу, незачем было досиживать оставшиеся уроки. Я была для них мертва, и потому свободна.
      Я шла под деревьями. Они, голые и безжизненные, тянулись к бесцветному небу.
      Высоко вверху ветви переплетали небо едва заметной тонкой паутиной. Кое-где чернели оставленные пустые гнёзда. Птицы попрятались, даже синиц не было слышно. С неба тихо падал снег. Тишина была мёртвая.
     Такое бывает в самом начале зимы. Всё словно застывает.
      Мерцающе и зловеще краснели гроздья ягод на молодой рябине. Ветра не было, ни одна ветка не шелохнулась. Только снег хрустел.
      Когда выпадает снег, и становятся видны следы, только тогда и можно обнаружить, как много существ окружает нас, оставаясь невидимыми. Снег выдаёт их тайны и секреты.
      На снегу были танцующие птичьи следы, и, словно парные черточки, беличьи. Потом следы какой-то большой собаки. Я поискала рядом следы человека, но их не было. Должно быть, собака была бродячей.
      Неглубокий снежный наст и смёрзшиеся листья под ним хрустели, и звук моих шагов был единственным звуком в тишине пустого леса.
      Я шла дальше, без дороги углубляясь в заросли, и в какой-то момент мне показалось, будто пространство на многие километры наполнилось однообразным и нестерпимо громким звуком моих шагов, и весь лес, затаившись, слушает их. От скрипа снега под моими ногами тишина вокруг звенела, эти звуки разносились эхом, отдавались у меня в ушах.
      Мне вдруг стало страшно от того, что меня теперь слышат и, должно быть, видят все, кто притаился в этом безмолвии, что я под обстрелом сотен глаз. Я пошла быстрее, но деревья не редели. Земля пошла под уклон, и я увидела, что деревьям нет ни конца, ни края. Где-то здесь городской парк заканчивался и переходил в необъятную подмосковную лесопарковую зону.
      Я спустилась в низину, деревья, казалось, обступили меня, стеной поднимались вокруг. Снег здесь не таял в оттепели и был куда глубже; подлесок стал гуще.
      От снега в лесу было холоднее, чем в городе, словно я была теперь в огромной морозильной камере. Скоро джинсы у меня промокли до колен. С тех пор, как я сошла с тропинки, кажется, прошло много времени, и я давно перестала понимать, куда иду.
      Когда я вышла обратно на аллею, там уже никого не было. Должно быть, сдвоенный урок закончился, и мой класс вернулся в школу.
      Ноги у меня были сырые, я вся продрогла.
      Я побрела к метро, потом пошла быстрее, потому что только так и можно было согреться. Почему-то теперь мне не хотелось оставаться одной, и я позвонила Антону.

     7.На окраинах
     Выходя из метро, я снова увидела рядом с Антоном Пашу, но тот только пробурчал «привет», и больше не обращал на меня внимания. Вроде как, терпел меня рядом с собой.
      Мне было до того муторно, что не хотелось ни с кем-то воевать, и я порадовалась, что у Паши тоже не воинственное настроение. Когда я мирюсь с кем-то, я обычно начинаю любить этого человека больше тех, с кем никогда не ругалась, и я, кажется, готова была полюбить и этого Пашу. Не то, что бы он мне теперь нравился, но иногда достаточно, чтобы человек просто перестал на тебя бычить.
      Я так и не поняла, зачем мы поехали к Паше домой. Должно быть, на улице было просто холодно, а податься больше было некуда. Кажется, мы ехали то ли по серой ветке метро, то ли по зелёной. Помню только, что на юг, и что в какой-то момент поезд выехал на поверхность, мелькнул забор с колючей проволокой и потом река, узкая в этом месте, как канал. Мы словно переехали какую-то границу.
      Когда мы вышли из метро, уже зажглись фонари, и в мешанине падающего снега, света фар и шума проезжей части я не обратила внимания, на какой троллейбус мы сели.
      Антон с Пашей гоготали всю дорогу, видимо, не считая нужным развлекать меня разговором, только Антон время от времени, почти не оборачиваясь, клал мне руку на плечо, притягивал к себе или ещё каким-нибудь подобным образом обозначал, что я с ним.  Мне было стыдно перед людьми, сидевшими в троллейбусе – и за громкое ржание парней, и за эти демонстративные тисканья, - и я старалась ни на кого не смотреть. Я смотрела на мелькавшие за окнами огни и снег. Огни и снег, и больше ничего за ними не было видно.
      Едва мы сошли на остановке, как тишина и тьма обступили нас. Целый лес многоэтажек громадами уходил в темноту, и россыпи горящих окон беспорядочно висели над нами в этой темноте.
      Мы вошли в подъезд, и Паша вызвал лифт. И снова я не запомнила, ни этаж, ни номер квартиры, хотя обычно никогда настолько не забывалась в незнакомых местах.
      За окнами был мрак и холод зимней ночи. Я уткнулась лицом в самое стекло, чтобы разглядеть снаружи хоть что-то. Далеко внизу белела земля с фигурками машин, присыпанных снегом. Я в одиночестве бродила по квартире, открывая все двери подряд. Паша с Антоном устроились в комнате перед телевизором, но даже на кухне посуда в шкафах звенела от их гогота.
      Первое, что я почувствовала, приоткрыв дверь той комнаты, был запах. Кислый и затхлый. Потом в свете, падающем из коридора, я увидела на диване человеческую фигуру. Фигура чуть пошевелилась и застонала во сне, прикрывая вялой, тощей, как стебель, рукой глаза. Седые лохмы торчали из-под этой руки. В узкой комнатёнке, заканчивающейся окном, только и было места, что для двух кроватей и узкого прохода между ними. Вторая кровать пустовала. Окно было закрыто, но в комнате держался мороз, как в нежилом помещении.
      За моей спиной послышались шаги, и Антон, - я узнала его, не оборачиваясь, по тени и по этим рукам, которые без конца по мне сегодня елозили, - появился за моей спиной. Он снова взгромоздил мне руки на плечи. Антон был сегодня назойливее, чем раньше, и это меня смутно тревожило и напрягало. Я вывернулась из-под его рук и кивнула в сторону дивана.
      - Кто это? – спросила я.
      - Пашкиной матери сожитель. Ну, я думаю, они только бухают вместе и всё такое, –  не заботясь о громкости, ответил Антон.
      - Пашка его уже пару раз ебашил по пьяни стулом. Но этот, - он кивнул на старика, - так и не вспомнил. Просыпается типа: откуда, на хуй, у меня синяки?..
      Антон засмеялся, очевидно, эта история рассказывалась уже не раз и всегда с неизменным успехом.
      Антон заглянул мне в лицо. Кажется, мое тихое настроение и смущало его, и радовало.
      - Он говнится, когда пьяный, бред всякий несёт, - чуть смущенно пояснил Антон. Он взял меня за руку и потянул прочь. – Да забей, Пашка же не сильно, так только, - добавил он.
       Мы вошли в большую комнату, и Антон потянул меня на кресло рядом с собой. Пашка валялся на диване и пялился в телик. Я мало прислушивалась к их разговору, или к тому, что должно было так называться. Меня клонило в сон. Грохотала музыка, странно контрастируя с молчанием морозной ночи за незавешенным окном, но в этом грохоте, как в чём-то обволакивающем, было почти уютно. Снег, кажется, прекратился, и ночь за окном была тёмной.
      Рука Антона непрерывно двигалась, то приобнимая меня за плечи, то поглаживая по плечу, то опускаясь на талию. Мне хотелось сбросить эту руку, но почему-то я была уверена, что это только позабавит Пашу, и мне не хотелось привлекать к себе его внимание. Молчащая ночь за окном как-то давила на меня, и мне хотелось только, чтобы до утра не успело случиться ничего гадкого.
      Может быть, я всё-таки задремала: я даже не сразу поняла, как в комнате вдруг очутился старик. Загораживая лампу, он нависал над нами всклокоченной головой, огромной и страшной в ореоле света. Я дёрнулась, и едва не свалилась с кресла.
      - Знаешь, что с крысами делают? – орал Паша, пихая его в грудь.
       Я уставилась на Пашу. Мне казалось, он не злится по-настоящему, то есть он, может быть, и ненавидел старика в общем, но не в данный момент. Я видела по его лицу – ему нравилось это, хотелось драки, хотелось избить кого-то.
      Старик качался, едва держась на ногах, и что-то бессвязно бормотал, размахивая руками.
      – Ты ж сидел, не отучили тебя там крысятничать?!
      Паша с видимым удовольствием пихнул его в грудь ещё раз, и старик начал заваливаться на нас. Я невольно поддалась чувству гадливости и отшатнулась. Антон выставил руки и оттолкнул старика, чтобы тот не свалился прямо на меня.
      - Кто у своих-то ворует? Ты, урод? – не отставал от него Паша. – Скажи мне?
      Дед что-то мычал в ответ.
      Качалась задетая люстра, и мне казалось – всё это когда-то со мной уже было, будто в плохом сне.
      - Слушай, да оставь его! Он же не соображает, - вдруг воскликнула я. Не знаю, почему – старика мне было почти не жаль. Может быть, в тот момент мне казалось, что мы с Пашей почти друзья. И мне просто не хотелось, чтобы он вёл себя, как полный урод.
      Паша обернулся ко мне, и вот теперь я увидела на его лице настоящую ярость. Кожа головы его сквозь короткий бесцветный бобрик порозовела от злости.
      - А тебе вообще, слова никто не давал! Чё ты вообще здесь делаешь?!
      Я замерла, слезы мгновенно оказались у меня где-то у глаз, и я возненавидела себя за это. Откуда-то, словно издалека, я услышала голос Антона; он пытался превратить всё в шутку, но его голос звучал жалко:
      - Эй, ну не ссорьтесь…
      Я вскочила с кресла и стала искать свой рюкзак, больше всего боясь, что не смогу его сейчас найти.
      Рюкзак валялся у кресла, я схватила его и кинулась к двери, но Антон встал передо мной и примирительно положил мне руки на плечи. Я скинула его руки, потому что слёзы уже застилали мне глаза, но он водрузил их снова. Так мы боролись с ним какое-то время. В конце концов, я позволила Антону усадить себя обратно в кресло. Я взяла чью-то бутылку со стола и, не глядя, отхлебнула побольше, чтобы успокоиться. Потом хлебнула подряд ещё несколько раз, только на третьем глотке я поняла, что это выдохшееся пиво.
      Паши уже не было в комнате, я слышала, как он на кухне гремел бутылками в холодильнике. Я вытерла слёзы.
      - Ладно, чёрт с ним, - проговорила я.
      Меня всё ещё трясло, и я снова приложилась к бутылке как следует, в несколько глотков допила её. Антон услужливо открыл и протянул мне новую. Я взяла и, морщась, глотнула снова.
      Старик, между тем, стоял, покачиваясь посреди комнаты, как будто никак не мог сообразить, куда делся нападающий. Потом он медленно осел на пол и остался сидеть там, у подножья дивана. Может быть, он там заснул.
      От выпитого мне стало теплее и как-то ленивее. Желание бежать куда-то постепенно пропадало.
      - Пей. Чего ты не пьешь? – подталкивал меня Антон, видимо, всё ещё опасаясь, что я захочу уйти.
      - Да я и так уже окосела, -  вдруг засмеялась я.
      Антон тоже засмеялся.
      Я помню, что в какой-то момент в поле моего зрения опять возник старик. Он стоял над нами и тыкал в грудь Антона пальцем, но смотрел почему-то на меня и что-то пытался мне внушить, но я не вслушивалась в его бормотание. Антон держал его за плечи, пытаясь оттащить от меня.
      Что-то он такое говорил: что-то про «мальчика», чтобы я «берегла мальчика», что ли?
      Антон мягко, но настойчиво стал подталкивать его к двери. Я отвернулась к окну и вдруг заметила, что оно, как в моём детстве, у нас дома, было заклеено на зиму.
      Вернулся Антон, принёс пиво, и сообщил, что Паша на кухне смотрит телевизор.
      - Чтобы нам не мешать, - добавил он.
      Он вручил мне бутылку и поставил на стол ещё две. Потом плюхнулся в кресло и притянул меня к себе. Я смутно помню, как мы целовались с Антоном, не сходя с этого кресла. В какой-то момент я оглянулась, но ни Паши, ни старика в комнате не было.
      Кажется, мы были уже сильно пьяны, когда очутились в той маленькой комнате снова. Антон мягко втолкнул меня туда, и я даже не сразу поняла, куда мы попали. Было темно, и в темноте был разлит кислый запах стухшей обуви, и воняло перегаром. Антон шарил рукой по стенке, я услышала шелест обоев под его ладонью.
      В этот момент откуда-то снизу, почти на уровне пола послышалось сопенье и приглушенное невнятное бормотание. Мои глаза немного привыкли к темноте, и в свете, сочившемся из-под двери, я разглядела где-то сбоку, на уровне колен, низкий диванчик и поваленное тело на нем.
      - Не обращай на него внимания, - тихо сказал Антон и пьяно усмехнулся. – Он бухое говно, все равно теперь не проснется. Пашка ему водки налил.
      Я почувствовала его руки на своём теле.
      Я раз за разом скидывала с себя эти руки, но они вновь облепляли меня, будто их было куда больше, чем две.
      Я чувствовала, что он подталкивает меня к дивану у противоположной стены, бормоча что-то нечленораздельное. Какое-то тошнотворное чувство, чуть ли не жалость, подкатило мне к горлу, что-то такое грёбаное, предательское и материнское.
      Я молча изо всех сил оттолкнула его и распахнула дверь в грохочущий коридор, полоснувший мои глаза светом. Паша, развалившись на диване в большой комнате, щёлкал каналами.
      -  Чё-то вы быстро? - усмехнулся он.
      Не глядя на него, я прошла в коридор и сорвала с вешалки свой пиджак; шарф вывалился из рукава, и, наклоняясь за ним, я сильно покачнулась, едва не потеряв равновесие. Но голова у меня теперь была до странности ясной. Я вставила ноги в ботинки, не обращая внимания на холодную сырость внутри, и подлетела к входной двери. Множество бряцающих замков были будто специально здесь для того, чтобы не дать мне вырваться.
      Я бешено крутила ручки, замки щелкали, как сумасшедшие, но не открывались. Я услышала шаги.
      - Куда ты? Подожди, – Антон схватил меня за руку, я вырвала руку.
      - Да отвали ты, - пробормотала я, продолжая сражаться с замками.
      - Сейчас, подожди, дай я, – Антон отстранил меня, и быстро повернул все замки и ручки. Дверь распахнулась, и я выскочила на темную и гулкую лестничную клетку. Воняло застарелым табачным дымом. Я тут же споткнулась о чью-то жестянку с окурками, и она со стуком поскакала по кафелю. Я бросилась к лестнице, на ходу влезая в рукава пиджака.
      - Меня подожди, я с тобой, - Антон замешкался в прихожей, но я уже летела вниз по ступенькам, не слушая его.
      Кажется, я спускалась очень-очень долго, летела вниз, потеряв счёт этажам, делая поворот за поворотом, кровь набатом стучала в ушах. Наконец, я выскочила из подъезда. Я втянула морозный потрескивающий воздух и побежала, что есть мочи, к дороге. Бежать налегке по хрусткому снегу было так радостно, что я расхохоталась, сбив дыхание. Мне казалось, я почти летела.
      Где-то далеко позади запикала и хлопнула подъездная дверь, но я не стала оглядываться. Я свернула в какой-то проулок, меня обдало светом фар, и чуть не сбила машина. Я отскочила от неё и нырнула за гаражи. Спиной по стене я сползла в снег, сжалась в комок и замерла, стараясь унять дыхание и сердце, барабанящее в ушах и затылке. Перед глазами пульсировали красные круги. Как можно тише я сплюнула в снег вязкую слюну.
      Я сидела за гаражами довольно долго, но никто за мной не гнался. Очень медленно я разогнулась и встала в полный рост.
      И тут вдруг поняла, что забыла в квартире рюкзак.
      - О Господи, черт! Чёрт! Чёрт! Гадство!
      Чёрт бы меня побрал, когда я тащилась в этот грёбаный бомжатник.
      Я подумала о том, чтобы вернуться в квартиру, но тут же поняла, что не полезу обратно и под страхом смерти.
      Я обшарила карманы. Они были пусты, если не считать пары рекламных бумажек. Я представила себе, как долго буду теперь добираться домой из этой перди. Даже метро здесь не проложено. Идти и идти.
      Будь я пьянее, я, может быть, и пошла бы на трассу ловить машину, но знаю я прекрасно, чем такое заканчивается – и это в лучшем случае, если на кусочки не покромсают.
      Я вдохнула поглубже, готовясь к долгой-долгой прогулке, и пошла.
      Странно, но я была даже рада, что всё так вышло, было жалко лишь рюкзак. Я не чувствовала ничего, кроме облегчения. Я и не осознавала, насколько тошно мне было в этой квартире, пока не вырвалась из неё; меньше всего мне хотелось ночевать там и видеть с утра их уродливые рожи. А теперь к утру, или, в крайнем случае, к полудню я могла быть уже дома. И запереть дверь на ключ, и нормально лечь спать. И никого больше не видеть.
      Оставалось только идти.
      Когда идешь, всё просто, не надо общаться с теми, кто тебе противен, не надо ни под кого подлаживаться, надо просто идти, и это было по мне, это было то, с чем я могла справиться.
      Не знаю, сколько я шла. Мне показалось, что очень долго.
      Наверное, временами я шла с закрытыми глазами, потому что в какой-то момент я открыла их и увидела бродячих собак, штук пять или шесть, они высыпали из дыры в бетонном заборе – вдоль этого бесконечного забора я шла, мне казалось, очень давно. Они не лаяли, окружали меня молча, и это было страшнее. Я принялась швырять в них глыбами льда с обочины, наклонялась, поднимала и швыряла, поднимала и швыряла, должно быть, тоже молча, - и хотя я, кажется, ни разу не попала ни в одну из них, наконец, они нехотя, глядя на меня с каким-то молчаливым и недобрым сожалением, отступили, одна за другой потрусили прочь.
      Почти тут же я закрыла глаза снова, чтобы понапрасну не тратить силы, и снова пошла вперёд.
      Последний хмель вышел из меня, и я чувствовала опустошение. Теперь хотелось только залечь в берлогу, забиться в самый дальний угол, закрыть глаза и просто заснуть. И чтобы меня никто не трогал.
      Через какое-то время – наверное, была середина ночи, - стало очень холодно. Холод забрался под одежду, я не чувствовала своих ног, рук, лица, но была настолько утомлена, что плохо осознавала всё это. На ходу я тёрла варежками нос и щеки, но почти не чувствовала грубое царапанье шерсти.
      Я шла и шла, временами спотыкалась. В какой-то момент я подняла голову и поняла, что уже не так темно, как было раньше. В конце проспекта, за домами, небо начало светлеть, тьма вокруг посерела и выцвела. Никаких заборов больше не было. Я словно медленно выплывала из этой ночи. События в той квартире отодвинулись, казалось, на тысячу лет назад, и на меня навалилась смертельная усталость. Я прикрыла глаза и пошла снова. Движение было – жизнь. Снег и снег был под ногами, теперь, в предутреннем свете, от его белизны до тошноты ломило глаза; бесконечная дорога развертывалась из-под моих ног.
      Когда я подняла голову в следующий раз, по дороге, подрагивая и скрипя, проехал пустой троллейбус, освещенный жёлтым изнутри.
      Я бросилась бежать. Я летела, не чувствуя своего тела, на лёгких и мягких, будто не своих, ногах. Но даже на бегу моё сознание, казалось, работало мигающими вспышками. Троллейбус стоял на остановке и ждал меня с раскрытой передней дверью. Я поднырнула под турникет и рухнула на одно из пустых передних сидений, почти наощупь переползая на место ближе к окну. Кажется, последнее, что я увидела прежде, чем отключилась, было расплывающееся лицо водителя в зеркале; с минуту я ждала, что он не тронется, пока я не оплачу проезд или не уберусь из салона. Но потом двери захлопнулись, я почувствовала мягкий толчок, и троллейбус поехал.
      Не просыпаясь, я чувствовала, как рядом на сиденье садились люди, потом оно снова пустело - тогда становилось холоднее. Потом на соседнее место втиснулось что-то массивное, моей руки коснулся холодный гладкий мех. Меня зажимала в углу тяжелая мясная туша, не раскрывая глаз, я могла бы принять её за тюленя или, по мокрой гладкости меха, за гигантскую выдру; туша под шкурой шевелилась, в её движениях чувствовалась недовольство, тёмное тупое желание раздавить меня. Я вжалась в стекло и, немного согревшись от соседства с этим существом, провалилась в сон окончательно.
      Троллейбус стоял с распахнутыми дверями, должно быть, уже давно, выстудив салон. За окном в рассветной полумгле горела красная буква над входом в метро, и виднелись ворота ещё не работающего рынка. Громыхали телеги. Кое-как, хохлясь и дрожа, я поднялась с сидения и пошла к выходу, ноги затекли и плохо меня слушались. Краем глаза я видела водителя, наблюдающего за мной в зеркало. Я всё ещё смутно боялась, что он сейчас не выпустит меня, попытается заставить платить за проезд, вызовет контролёров или милицию, - но водитель сидел, не шелохнувшись.
      Должно быть, этот человек спас мне жизнь, но в тот момент у меня не было сил думать об этом. Я скатилась по ступенькам и, не оглядываясь, пошла к метро.
      Под ногами хлюпала разъезженная снежная каша, мне на встречу из перехода рвался сырой промозглый ветер. Метро уже работало.
      Прижавшись к чьей-то спине на турникетах, я проскользнула внутрь. Как я ехала в метро, как делала пересадки, поднималась и спускалась по лестницам, как садилась в вагоны, я не помню. Верный автопилот, помощник усталых и истерзанных, нёс меня домой.
      В коридор нашей квартиры лился утренний свет из кухни – и это было последнее, что я помнила.

      8.Страх
      Когда я проснулась, в квартире висела тишина. В комнате были сумерки, и всё говорило о том, что уже вечер.
      Я послонялась по квартире, сварила себе кофе. Голова болела, и от кофе меня чуть не вывернуло, я вылила остатки в раковину и попила воды.
      Мать с утра не ворвалась ко мне, чтобы выяснить, где я была, и это немного меня тревожило. Я не помнила, кто открыл мне дверь, вообще не помнила, как добралась до дома. Смутно помнила только белый-белый неистоптанный снег под ногами и нависающие сверху тяжёлые заснеженные ветки деревьев, скрадывающие свет и заглушающие звуки. Должно быть, это уже было в наших дворах. А потом этот свет из кухни.
      Теперь тишина в квартире казалась гнетущей. Я включила телевизор, через какое-то время зажгла свет. Приближался час, когда мать обычно возвращалась с работы.
      Я прижалась к стеклу щекой и какое-то время смотрела на угол дома, из-за которого она обычно появлялась. Что ей сказать про школу, я не знала.
      Я подошла к столу, наугад раскрыла учебник, полистала, закрыла его.
      Я подумала: может быть, я ещё смогла бы всех догнать? Нужно было позвонить кому-нибудь из одноклассников. Мысль вспыхнула, и я ухватилась за неё. Но кому было звонить? Раньше я всегда звонила Юльке, и, кажется, не могла придумать, кому звонить теперь вместо неё. Я сунулась в стол, разом выдвинула все ящики. Я искала старые записные книжки, бумажки с номерами телефонов, хоть что-нибудь. Ничего не было. Я потёрла ладонями лицо, пытаясь собраться с мыслями. Снова посмотрела на часы. Мать уже должна была прийти. Я оставила ящики стола в беспорядке и принялась бесцельно ходить по квартире.
      Прошло ещё двадцать минут. Матери не было. Я подумала – вдруг её не было и утром. Вдруг что-то случилось, и никто мне не сказал.
      Я волновалась теперь так, что не могла ни думать, ни сидеть на месте. Я подошла к окну, и темнота за окном показалась мне более зловещей, чем обычно. Я распахнула окно, на меня дохнуло морозным колючим воздухом. Я высунулась наружу и всмотрелась в темноту. Я стояла так, пока меня не начало трясти от холода.
     Я стянула с себя одежду и пошла в душ.
      Сквозь шум воды я прислушивалась к тишине за дверью, но даже тогда, когда я, наконец, закрутила кран, и вода больше не стучала по дну ванны, за дверью было гробовое молчание. Я осторожно приоткрыла дверь. Квартира была всё так же пуста и погружена в темноту. Мне стало страшно.
      Я оделась, достала из ящика нож, выключила свет в коридоре и вышла из квартиры на лестничную клетку. Заперла за собой дверь. Подумала и сунула нож в рукав, не выпуская рукоятку из ладони. Нож хорошо лежал в руке, хоть и был великоват для того, чтобы прятать его под одеждой. Это был охотничий походный нож, у него даже были все эти зазубрины для потрошения туши и выемка кровостока. Нож был мой, я сама его купила в армейской палатке, в переходе у Павелецкого вокзала, когда кто-то из родственников догадался подарить мне новогодний подарок деньгами. С кухонным ножом я бы на улицу не вышла – бродячие кошки и те бы меня засмеяли. Кроме того, мне всегда казалось, что кухонным ножом проще саму себя порезать, чем заколоть кого-то другого. Во всяком случае, мне всегда удавалось порезаться, когда я делала что-то на кухне.
      На самом деле, я не совсем понимала, зачем взяла нож. Наверное, мне удалось бы защитить мать, если бы на неё кто-то напал. Ну, или хотя бы ранить нападающего.
      Я спустилась по лестнице и вышла из подъезда.
      Когда-то в детстве я иногда ждала мать с работы, слоняясь по двору. Не помню, когда и почему появилась эта привычка, и в какой момент исчезла, но был период, когда это было ежевечерним моим ритуалом.
      Двор был пуст. Снег уже не был новым, местами был счищен, засыпан реагентами, истоптан и измаран. На детской площадке он был утрамбован детскими ногами, но теперь детей уже развели по домам. Я дважды обошла площадку и остановилась перед скамейками. Сидеть было слишком холодно, и я просто прислонилась к спинке одной из скамеек. Было морозно и тихо, как в космосе. Я старалась не шевелиться, чтобы не расходовать вынесенное из дома тепло, и, не отрываясь, смотрела на угол дома, из-за которого мать должна была появиться.
      Страх не отпускал меня, скрутил все внутренности.
     Затарахтела машина, свет фар мазнул по площадке, и я застыла, как лось, в его лучах. Хлопнула дверца, фары погасли, и машина отъехала. Мои глаза снова привыкли к темноте, и я всмотрелась в конец дорожки: она была пуста. Легче было что-то делать, куда-то двигаться, и я, сжимая в рукаве нож, пошла дворами к метро, надеясь встретить мать по дороге. Я дошла до метро и повернула обратно. Я надеялась, что мы с ней разминулись, и это на короткое время дало мне надежду. Вернувшись во двор, я нашла наши окна: они были черны. Сердце рухнуло вниз. Свет не горел.
     Я стояла и смотрела на тёмные окна нашей квартиры. Потом обернулась и увидела мать.
      С ней всё было в порядке, она была жива и здорова, и мир, едва не обрушившийся на меня, покачнулся и встал на место. Волна облегчения хлынула в меня, едва не сбив с ног, и я едва успела нырнуть в тень дома, чтобы мать меня не заметила.
      Я видела, как она медленно идёт мимо. Она была вымотанная, уставшая, казалась старше, чем я её помнила. Наверное, я уже давно старалась на неё не смотреть. Знакомое чувство вины опасно плеснулось у моего подбородка, грозя захлестнуть меня с головой.
      Затаив дыхание, я смотрела, как мать идет к подъезду, и это было всё, что мне было нужно: знать, что с ней всё нормально. Разговаривать с ней я не хотела, и я не хотела слышать всё то, что она могла мне сказать. Мне нечего было ей ответить.
      Я развернулась и пошла прочь.

      9.В темноте
      Нож мне больше не был нужен. Трудно это объяснить, но за себя я не боялась. Когда я была одна, я не боялась ни темноты, ни ночных улиц.
      Даже в детстве я всегда знала, что главная опасность исходит от людей. Не от маньяков и психов, хотя они пугали меня тоже, но от обычных людей. Ночью людей было меньше, и потому ночи я доверяла. Может быть, я никогда не формулировала это в словах, но инстинкт подсказывал мне: я маленькая и незаметная, я могу раствориться в темноте, спрятаться, и темнота укроет меня. Большинство людей сами страшатся темноты, чувствуют себя неуютно вне своих домов ночью. Что же касается тех немногих, кто обитает в темноте, бродит по ночам, то я почему-то чувствовала, что с ними я всегда смогу найти общий язык лучше, чем с теми, кто ходит при свете дня.
      В общем, ночи я не боялась. Другое дело – холод.
      После захода солнца мороз всегда крепчает. Даже летом по ночам иногда так холодно, что трудно продержаться до рассвета без крыши над головой. Теперь же, в первых числах декабря, у меня против холода не было шансов. Один раз я уже пробовала, и едва не проиграла.
      Меня сотрясала дрожь, но это пока ещё была хорошая дрожь. Я знала: какое-то время можно не поддаваться холоду, не пускать его внутрь, но нельзя сопротивляться ему до бесконечности. В какой-то момент ты устанешь и сломаешься, и тогда холод хлынет внутрь тебя сквозь пролом, сметая на своём пути все мысли и чувства, все желания, сметая волю, заменяя собой всё – именно тогда и можно замёрзнуть насмерть.
      Я вошла в соседний двор и остановилась, глядя на освещённые окна на пятом этаже. Свет горел на кухне и в большой комнате. Окно маленькой комнаты не светилось, но я смотрела, не отрываясь, именно на это окно.
      Пока что я стискивала зубы и тряслась крупной дрожью, дрожью сильного крупного животного, похожей чем-то на адреналиновую – это было свидетельство борьбы, продолжающегося сражения с холодом. Даже Блок знал, что есть и похуже – та самая «непобедимая мелкая дрожь» – знак того, что холод внутри и взял над тобой верх, знак того, что от тебя ничего уже не зависит.
      Я иногда бывала там, на пятом этаже. Я знала изнутри комнату, на окно которой теперь смотрела. Ещё я знала, что это не самое лучшее место для меня. Я не приходила сюда ни разу с начала сентября. Но бывает так, что на твой стук открывается только одна дверь, а все остальные остаются закрыты. В ту ночь, больше полугода назад, я чуть не замерзла насмерть, и открылась только эта дверь.
      Ночи в самом начале апреля мало отличаются от зимних, а тогда как раз вернулись ночные заморозки. Несколько часов я просидела в подъезде с выбитыми стёклами, кодовый замок на двери которого был сломан, но ночь всё не кончалась. Тепла от батареи не хватало чтобы согреться, и тепло постепенно уходило из меня. В какой-то момент я встала, вышла на ночную улицу и пошла вдоль дома. От усталости и холода я плохо соображала. Помню, как подняла ворот свитера, натянув его до самых глаз, и ничего не почувствовала, никакого тепла. Холод пробрался внутрь, от него уже ничего не спасало, и не верилось, что днем, всего лишь несколько часов назад, люди на улицах скидывали куртки, чтобы подставить белые руки и плечи весеннему солнцу. Ночь и мороз казались вечными, нескончаемым коридором, подземельем, полным космического бездушного холода, и тьмы, никогда не видевшей света. Я шла вдоль длинного-длинного дома, вдоль выстроившихся в ряд фонарей, взбегала, не чувствуя ног, пальцев на ногах, на крыльцо каждого подъезда и дёргала каждую дверь, но все они были закрыты. Огромное всепоглощающее отчаяние медленно поднималось, всплывало из глубин внутри меня. Я замерзала.
      Кажется, я не помнила уже, почему ушла из дома, почему не могу вернуться туда. Не помнила ни эту пьяную женщину, выплывшую из комнаты вслед за отцом, ни отца, в трусах, с пузом, на тонких ножках, ни его слюнявых губ и мутных глазок, не помнила мать, которую бросила сражаться с ними в одиночку. Не помнила ничего, кажется, во мне не осталось ничего человеческого, только дрожь, сотрясавшая тело, и животный ужас.
      Я видела, как вдоль этой обледеневшей аллеи, под фонарями, навстречу мне идет человек, я не улавливала его движений, просто он становился всё ближе, наконец, поравнялся со мной, потом оказался позади, у меня за спиной. Я не могла повернуть голову, и потому повернулась всем телом. Он стоял и смотрел на меня.
      Какие-то моменты выпадали из памяти. Наверное, он предложил закурить, потому что следующее, что я помнила, было безнадёжное щелканье и раз от раза гаснущий огонь зажигалки совсем рядом с моим лицом. Кажется, я была готова засунуть пальцы прямо в этот огонь. Сигарета в моей руке так плясала, что никак не удавалось прикурить.
      Наверное, он спрашивал что-то, но я была не в состоянии отвечать. Наконец, кажется, он понял это, и мы очутились в подъезде, в одном из тех, мимо которых я проходила, чьи двери были для меня закрыты. Он быстро набрал код, дверь запищала и распахнулась. Свет и тепло ослепили, и хлынули на меня. Я с трудом поднималась вслед за этим человеком по лестнице, он оборачивался и ждал меня. Меня сотрясала дрожь, озноб, потом руки и пальцы ног с чудовищной болью начали оттаивать. Кажется, это был самый длинный подъем по лестнице в моей жизни.
      У одной из дверей человек остановился, охлопывая карманы в поисках ключей, и я в первый раз посмотрела на него. Это был мужчина, физически здоровый, молодой, и ни в его фигуре, ни в лице не было ничего безопасного. Вряд ли он занимался спасением бездомных. Я с трудом заставила онемевшие губы шевелиться.
      Кажется, получилось очень тихо и невнятно, но он услышал меня и обернулся.
      - Ты один живешь? – выговорила я, глядя ему в лицо.
      Он почти смущенно отвел глаза.
      - А? Нет,.. там ещё… живут, - ответил он уклончиво.
      Я кивнула. Мне было всё равно. Что бы ни было за этой дверью, это не могло быть хуже холода и тьмы, что ждали меня снаружи.
      Наконец, он нашел ключи, открыл дверь и пропустил меня в тёплую затхловатую темноту. Потом шагнул следом.
      Мы прошли неосвещённую, но явно обитаемую комнату, и он открыл ещё одну дверь. Когда зажёгся свет, я увидела множество мужчин и женщин, живших и спавших в одной комнате, в первый момент мне даже показалось, что их больше, чем потом оказалось на самом деле.
      Я никогда, ни в ту ночь, ни потом, не старалась узнать, чем занимались эти люди. Все они были приезжими, почти все – из разных мест. Думаю, появление в квартире ещё одного человека ничего для них не меняло, ничего особо для них не значило, ничем сильно не потревожило. Но я-то знала, что они меня спасли.
      Мне и в самом деле некуда было пойти в ту ночь.
      С тех пор я иногда приходила сюда. Состав жильцов постоянно менялся, люди приезжали и уезжали, но кто-нибудь из прежних, тех, первых, всегда оставался, вспоминал меня и пускал внутрь.
      Когда я бывала здесь, мне было спокойно, как может быть спокойно только там, где ты понимаешь правила игры. Я приходила сюда, когда хотела, и уходила, когда хотела. Когда-то, в самом начале, я чувствовала благодарность, но благодарности давно уже не было. Я постаралась избавиться от неё. Будь это благодарность, я бы больше сюда не пришла.
      Наконец, окно вспыхнуло светом изнутри, и я направилась к подъезду.

      10.Люди в «той» квартире
      Я проснулась на полу, на одном из матрасов. Ночью я мёрзла, и спала плохо. В чужих местах я всегда ложилась спать в одежде, и за ночь мой свитер растянулся и был весь в мелких ворсинках и нитках от матраса. Над головой чугунными облупившимися рёбрами выступала батарея и остов подоконника. Я высунула руку из-под одеяла и потрогала батарею, она была теплой, но, кажется, грела только саму себя. Я снова закуталась в одеяло и села, прислонившись к батарее спиной.
      В утреннем свете лица спящих людей выглядели помятыми; жизнь, среди ночи сверкавшая глазами и зубами, рвавшаяся наружу резкими выкриками и смехом, теперь из них ушла. Люди выглядели обескровленными, восковыми, неживыми. Я долго и осторожно вглядывалась в застывшее, дикое и мёртвое лицо парня, спавшего рядом, пока он едва заметно ни пошевелился во сне.
      В глубине комнаты, слева от двери, белел разложенный диван, на нем тоже спали люди, и почти вплотную к нему, напротив, стоял шкаф с приоткрытыми дверцами.
      Теперь, когда в комнате словно бы не было никого, кроме меня, я видела её совсем по-другому. Она вдруг напомнила мне комнату девочки, к которой я иногда ходила делать уроки в первом классе, и с которой с тех пор никогда не общалась. Мебель там была расположена почти так же, только на том месте, где я теперь сидела, стоял письменный стол. Я даже невольно оглянулась на стену, ища какой-нибудь след от того стола, быть может, невыгоревший участок на обоях. На секунду мне отчего-то сделалось жутко. Потом я вспомнила, что та девочка жила в другом доме, это была хрущёвская пятиэтажка, которую снесли пару лет назад.
      Я закуталась в одеяло плотнее и подтянула колени к груди.
      Я с детства ненавидела эти спящие комнаты, залитые светом и погруженные в сон, ненавидела сидеть в них, хлопая глазами и изнывая от скуки, но не смея встать и не смея шуметь, чтобы не разбудить спящих родителей.
      Никто не просыпался, и, устав сидеть, я снова вытянулась на матрасе.
      Время шло медленно. По моим подсчетам должно было уже наступить утро. То, что все спали, меня не смущало, в этой квартире всегда просыпались поздно. Однако в комнате по-прежнему царил полумрак. Тогда я посмотрела на окна, и увидела, что они покрыты толстым слоем инея.
      Я с трудом, - будто мне было лет сорок, не меньше, - поднялась.
      Трудно организовать себе завтрак в чужой квартире, но кое-что я всё же урвала. Я не знала, сколько мне удастся продержаться до того, как я вернусь домой. Наверняка, не долго. Однако я собиралась сделать всё, что от меня зависело, чтобы продлить этот срок. На подоконнике валялся надорванный пакет с чипсами, по виду из тех, которые открываются на исходе ночи, когда ничего ни в кого уже не лезет. Я загребла из пакета полную горсть. Запихнула в рот, так, что едва могла прожевать, и запустила руку в пакет снова. Третью горсть я жевала уже через силу, впрок, как солёный, обдирающий горло картон.
      Голод прошел, словно выцвел, и навалилась усталость. Я умылась в ванной, над раковиной, но не почувствовала себя бодрее от холодной воды. Всё тело было будто изломано, в каждой мышце ощущалась теперь слабость и какая-то непреодолимая тягучая ломота. Фоном болела голова. Хотелось лечь обратно на матрас и впасть в оцепенение. Вместо этого я прошла в прихожую. С ночёвок лучше уходить до того, как все проснутся.
      Я была уверена, что к полудню моё недомогание непременно пройдёт. Похмелье не могло быть сильным, ночью я почти не пила. Надо было просто перетерпеть.
      Я нашла свой пиджак, нащупала под подкладкой нож и вернулась в комнату. Таскаться с ножом по городу мне не хотелось. Комната была слишком пустая, слишком голая. Наконец, я подошла к единственной уцелевшей книжной полке и сунула нож за книги. Заляпанное мутное стекло противно скрипнуло, когда я задвигала его на место, но никто не проснулся.
      Я подошла к матрасу, наклонилась и потрясла за плечо парня, спавшего у батареи. Это был тот человек, который когда-то впервые привёл меня сюда.
      Парень разлепил веки.
      - Закроешь за мной? – попросила я.
      Он, растирая и сминая руками лицо, поднялся. Он сделал это без споров, без ворчания, и я мельком подумала, что это как раз одна из тех вещей, которые нравились мне в этих людях, по сути, совсем мне чужих. Это была мелочь, но что-то в ней было. По крайней мере, для меня.
      Парень вышел вслед за мной на лестницу, потирая голые плечи руками. Он казался тёплым, расслабленным после сна, и мне снова почти захотелось вернуться обратно и тоже залезть под одеяло. Я подавила в себе это желание. Уходить лучше было сейчас. Я остановилась, глядя в сторону.
      - Ну пока, - сказала я.
      Он вскрыл сигаретную пачку, вытащил сигарету и протянул пачку мне.
      - На, возьми, вот - сказал он.
      Я покачала головой.
      - Да возьми, возьми.
      Я глянула на пачку, потом на него. Он улыбался и совал сигареты мне в руку. Это была Золотая Ява, у отца тоже часто бывала Ява, но он курил лёгкие. В общем-то, это был добрый жест. Выражающий даже что-то типа своеобразной заботы. И в чём-то оскорбительный.
      Впрочем, вряд ли он хотел меня обидеть.
      - Бери, бери. Покуришь потом, - сказал он.
      Я снова посмотрела на пачку в его руке, и опять ощутила что-то такое, что меня напрягло. Он будто пытался от меня откупиться. Не знаю, с чем это было связано. Может быть, с правом просто не думать обо мне больше, когда за мной закроется дверь. Мне и не нужно было, чтобы он обо мне думал. Меня это устраивало. Я не любила быть в долгу, и почти точно так же, может даже больше, я не любила, когда кто-то считал, что должен мне. Это создавало напряжение. Но дело было даже не в этом. Получалось, будто я нуждаюсь в чьей-нибудь благодарности. Как будто я от кого-то чего-то жду. Как будто я согласилась бы сделать что-то, чего бы сама не хотела. 
      Всё это ему было не объяснить. Всё это было не важно. Поэтому я просто взяла пачку и кивнула.
      Я сунула сигареты в карман и стала спускаться по лестнице. Когда я оглянулась, дверь в квартиру уже закрылась.
      Пачка сигарет – это было хорошо. Пожалуй, это было лучшее из того, что он мог для меня сделать. Может быть, это даже могло помочь мне продержаться дольше.
      Я вышла на улицу и остановилась.
      Идти было некуда. Я знала, что мне придётся вернуться домой. Я даже теперь видела за многоэтажками угол своего дома. Хуже того: я знала, что совсем скоро, со всей неизбежностью, придёт чувство вины. Мне ещё удавалось не думать о матери, о том, что она теперь даже не в курсе, жива я или нет, но я знала, что вскоре эти мысли придут и сломают меня вернее и проще, чем усталость или голод. Переломят, как щепку. И я вернусь домой.
      От этой мысли было уныло и безнадёжно.
      Сил во мне почти не осталось, меня сильно знобило, будто кровь больше не грела меня.
      Я спустилась в метро и поехала на Арбат. Куда ещё я могла поехать?

      11.Арбат
      Когда я вышла на Арбатской площади, начинались сумерки, - казалось, теперь всё время были сумерки, - но до наступления вечера было далеко, и жизнь на Арбате ещё не началась. Не появились музыканты, не повылезала из подворотен всякая неформальская нечисть.
      Не знаю, сколько я надеялась продержаться. Наверное, не больше часа или двух.
      Сумерки были белесые, безжизненные и очень зимние. Потом повалил снег.
     В зиме есть забвение. Человек может уйти из дома и не вернуться. Уйти и пропасть. Его заметёт снег, под ним проломится лёд. В зиме есть близость к смерти; с наступлением зимы граница жизни и смерти становится ненадёжной плёнкой тепла, которая так быстро тает на морозе. Люди ходят над смертью, как над скрытой пропастью – над возможностью случайно задержаться на улице дольше обычного, случайно оказаться без крыши над головой, не рассчитать силы, впасть в панику, заблудиться, одеться слишком легко. Зимой страшно остаться без дома.
     Мела метель.
      У меня порой, даже до этих событий, бывало ощущение, или, скорее, предчувствие, - со мной вот-вот должно что-то случиться. Я не знала, хорошее или плохое, но, несомненно, важное. И теперь я поняла вдруг, почему мне ни за что нельзя было этим вечером домой. Что-то должно было, наконец, произойти, и непременно сегодня, в тот момент я уверилась в этом. Мне нужно было лишь дождаться.
      Я шла по Арбату, мела метель, подвижные стены из ветра и снега окружали меня со всех сторон, создавая эффект тоннеля. Это были нужные декорации, и, наконец, всё сошлось и совпало.
      - Снова ты здесь. Ты всегда тут? – спросил кто-то, и я подняла голову.
     Этот человек снова просто вырос передо мной. Как и тогда, на мосту.
     Впрочем, слово «вырос» не подходило ему, он был низкого роста, едва ли выше меня, хотя я запомнила его высоким. Но, должно быть, он стал выше уже потом, в моих мыслях и снах. Лицо было неподвижное и чужое, таких чужих лиц я и не видела никогда. Может быть, так выглядит равнодушие.
     Было не заметно, что он рад встрече со мной, он смотрел на меня нетерпеливо и почти неприветливо, словно это я стояла у него на пути и должна была теперь что-то сказать. Мне было не по себе от этого взгляда, и хотелось уйти, но идти мне было некуда. Только домой.
     Я ждала, что он скажет.
      - Выпьешь что-нибудь? – спросил он, наконец. - Пиво? – он сделал жест рукой, словно приглашая меня прогуляться. Я кивнула и пошла за ним следом. Через несколько шагов он толкнул дверь бара и зашёл внутрь. Почему-то я поняла, что он не приглашает меня посидеть внутри, и осталась стоять на улице.
      Он вернулся и почти брезгливо протянул мне бутылку.
      - А ты? – спросила я.
      Он пожал плечами и что-то ответил, должно быть: «Не хочу».
      Я посмотрела на бутылку. Собственно, я тоже не хотела. Но я вроде как заказала это, и ничего не оставалось, как только открыть бутылку.
      Я дёрнула за кольцо, и содержимое мягко пшикнуло. Это был вкусный звук, но пробовать мне не хотелось. Через силу я сделала глоток. Бывает, даже хочется, чтобы внутри оказалась газировка – может быть, ягодная, как в раннем детстве. Теперь пить мне и вовсе мне не хотелось.
      От вытекшей пены ладонь стала липкой и начала замерзать. Я была почти уверена, что ему всё равно, пью я или нет, но всё равно не решалась поставить бутылку на обочину. Это было бы как-то невежливо, и я продолжала держать бутылку в руке.
      Мы шли к мосту – поняла я. Снег бил в лицо, залеплял глаза, летел с неба огромными, тёмными, мягкими снежинками, казалось, каждая была размером с растопыренную ладонь. Хотелось смотреть на них, такими завораживающе огромными казались эти хлопья, и они били мне в открытые глаза, прямо в глазные яблоки. Это было больно и странно – идти навстречу этим лёгким толчкам боли и не щуриться, я как будто впервые в жизни чувствовала в тот момент свои глаза, глазные яблоки, их плотность, упругость, их расположение в глазнице.
      Постепенно меня начинало выключать, я не то что бы засыпала, но словно бы выпадала куда-то из происходящего, меня хватало только на то, чтобы поддерживать движение, идти рядом, не отставать, не потеряться в этом бесконечном снегопаде. Меня снова знобило, но я больше не обращала на это внимания.
      Что-то просвистело в сантиметре от моей щеки, но реакции были у меня настолько замедленные, что я не сразу это поняла. Пока я оглядывалась по сторонам, второй снежок едва не снес мне голову. По тому, с каким треском он врезался в стену, осыпав меня осколками, это был не столько снежок, сколько обломок ледяной глыбы.
      Я обернулась, и в этот момент ещё один ледяной снежок влетел мне прямо в лицо. Я пошатнулась от неожиданности, и, наконец, увидела причину происходящего: того, кто палил по мне. На другой стороне тротуара, у самой дороги, у проезжей части, стоял Антон с ещё одним снарядом в руке – я почти забыла о нём и даже не сразу его узнала. Лицо у него было ошарашенное, наверное, оттого, что он попал в меня.
      Я чувствовала, как боль и жар расплываются у меня по щеке. Странно, но это было почти приятное чувство. Я больше не чувствовала холода, не чувствовала усталости. Я смотрела в жалкое, перекошенное, и без сомнения вдрызг пьяное лицо этого мальчика, в котором с трудом узнавала что-то знакомое и чувствовала, как бессмысленная ухмылка расползается у меня по лицу – неровная, перекошенная от зреющего отёка.
      Когда в ту далёкую проклятущую ночь я стояла и смотрела на отца в этих его трусах, на мать, и на эту отцовскую бабу, меня больше всего, помню, поразило одно внезапное осознание: слова ничего не меняют. Все вокруг орали, и я тоже что-то кричала, пока вдруг меня ни осенило: мы можем голос сорвать, но так и не договоримся, ничего не изменится, не сдвинется, не приблизит ни на миг то время, когда всё кончится, и можно будет просто лечь спать. Я заткнулась и только смотрела на них на всех, чувствуя растерянность и беспомощность. И тогда я сбежала.
      Антон всё еще маячил там, застыв на месте, и пялился на меня. Я сделала шаг к нему, подняв с земли что-то тяжёлое - я даже не посмотрела, что это было, - должно быть, какой-то булыжник: асфальт как раз в это время поднимали, укладывая тротуар плитками, - и это заставило его пошевелиться.
     Он сбросил с плеча рюкзак и швырнул его в снег, а потом странно качнулся вперёд, развернулся ко мне спиной и побежал – очень медленно, виляя, почти горизонтально наклонившись вперёд, на мягких подгибающихся ногах, - тогда мне стало понятно, насколько он был пьян. Я почти ощущала эту ватность в его ногах, впилась в него взглядом, ожидая падения. Хотела, чтобы он упал. Рухнул. Разбил лицо. Вспыхнувшая ненависть металась во мне и не находила выхода. Я бросила камень, не целясь, в глубине души зная, что не попаду, но Антон уже нырнул в какой-то переулок и скрылся из глаз, был теперь вне досягаемости.
      Я повернула голову и посмотрела на рюкзак. Я узнала его, это был мой рюкзак. Я подошла и подняла его, отряхнула от снега. Рюкзак тоже теперь казался словно бы чужим и съёжившимся, как будто я не видела его много лет и выросла из него. Руки у меня дрожали, ходили ходуном, и я никак не могла заставить их не трястись.
      Медленно я оглянулась.
      Этот человек всё еще стоял там, где я его оставила, в свете витрин. Он что-то сказал, но я его не услышала, кажется, кровь всё ещё шумела у меня в ушах. Я наклонилась и зачерпнула горсть снега, приложила к горящей щеке и стояла, ощущая, как ушибленное место постепенно остывает, пока щека не начала терять чувствительность. Ярость и ненависть уходили тоже. Я подошла к этому парню и встала перед ним.
      - Ты его знаешь? – спросил он.
      Я пожала плечами.
      - Да.
      Он издал какой-то неопределённый звук, хмыкнул или что-то в этом роде, и ничего больше не сказал.
      Разбитое лицо саднило. Мне хотелось отвернуться, чтобы он не видел меня сейчас. Волна адреналина уже схлынула, и я вдруг почувствовала себя слабой, измученной и какой-то непривычно уязвимой.
      Он был одет лучше, чем я, - почему-то вдруг я это заметила. Вдруг заметила, что всё на нём было дорогое, что я рядом с ним кажусь оборванкой, и это вдруг вызвало во мне стыд, я стыдилась себя, хотя обычно мне плевать на такие вещи.
      Я отвела взгляд и огляделась по сторонам в поисках бутылки, которую до этого держала в руке. В руке бутылки больше не было, и я не помнила, когда она исчезла.
      Снег всё так же падал с неба.
      Я ждала, что этот парень сейчас попрощается и просто оставит меня здесь, казалось, ему вообще было плевать, есть я или нет. Я чувствовала, что не нравлюсь ему, что даже этой иллюзорной власти над ним у меня нет. Не было никакой силы, которая могла бы заставить его не уходить, не бросать меня тут. Я не смотрела на него, он не нравился мне тоже, и хотя бы в этом мы были квиты. Я стояла и ждала, глядя, как едут по Новому Арбату машины. Прошло какое-то время, потом он сделал шаг вперёд и оглянулся.
      - Идём? - спросил он, и я так и не поняла, почему он всё-таки решил привести меня к себе домой.

      12.Наверху
      Мы вошли в лифт. Мне всегда казалось, что в подъездах таких домов должна сидеть консьержка, но здесь её не было. Лифт вёз нас сквозь этажи, и были слышны шумы и звуки – где-то голоса и щелканье замков, где-то лай вырвавшейся на свободу собаки и окрики хозяина. Раздвижные решётки лифта хлопали, скрежетали и гремели на ходу.
     Он назвал себя Анатолием. «Пусть будет Анатолий», - сказал он, и я не стала выяснять, почему он не хочет говорить мне своё имя. В конце концов, о моём имени он вообще не спрашивал.
      Этаж, где лифт остановился, был последним, на лестничной клетке было всего две двери. Звеня ключами, Анатолий открыл одну из них, прошёл внутрь и оставил дверь приоткрытой.
      Есть что-то в непередаваемо гнусное в носках, особенно в чёрных. Всегда кажется, что они воняют, даже, если они чистые, поэтому, остановившись в прихожей, я вслед за ботинками сняла и носки. От пола несло холодом. Тапочек не было, и я, поколебавшись, босыми ступнями встала на паркетный пол. Ступая по голым истёртым доскам, я чувствовала их шершавость и песок, забившийся между половицами.
      Я не заметила в коридоре других дверей, кроме двери в ванную, должно быть, квартира состояла из одной большой комнаты, похожей на зал.
      На паркете в зале копытцами, подковками, белели круглые следы от бутылок, - как будто рубцы, - и рубцы побольше, должно быть, от ведра. Я подняла глаза, но ни на потолке, ни на стенах не было видно подтёков. Потолок казался свежевыкрашенным, стены – заново оклеенными. Только этот вытертый паркет под ногами говорил о том, что здесь, в этой квартире, многие годы жили люди, быть может, даже сменялись поколения людей.
      Чтобы не стоять на пороге, я села на диван, стоявший посреди комнаты, и подтянула под себя окоченевшие ноги. Потом подумала – может, здесь нельзя лезть на диван с грязными ногами, и постаралась незаметно отряхнуть песок с подошв.
      Бутылка то ли с вином, то ли каким-то вермутом, - квадратная и тёмная, почти непрозрачная – стояла передо мной на столе, я хотела было спросить, что в ней, но так и не спросила. За всю дорогу мы не сказали друг другу ни слова. В конце концов, мне даже стало казаться, что я уже физически не могу произнести ни слова, так трудно было представить себе, что я вот сейчас открываю рот и что-то произношу, как-то вторгаюсь в эту вязкую тишину. Я словно вжилась в неё, в эту тишину, и могла бы, кажется, жить в ней вечно.
      Я подняла бутылку за горлышко и стала её разглядывать.
      Анатолий принёс удлинитель с белым шнуром, - шнур тянулся за ним через дверной проём, - бросил удлинитель на пол и воткнул в него розетку от телевизора. Вспыхнула красная лампочка. Я наблюдала за ним с дивана, мне казалось, он чувствовал мой взгляд, но никак на него не реагировал. Я отвинтила крышку и глотнула из бутылки. Я ждала, что он крикнет, что это пить нельзя или выдернет у меня бутылку из рук, но он ничего не сказал. Глоток получился полный, крепкий и тёплый. На вкус было довольно противно, внутри у меня поначалу всё скривилось от горечи, но почти тут же расцвело теплом. Я почувствовала себя лучше, озноб почти прошел. Неожиданно мне захотелось, чтобы он этот Анатолий, наконец, сел со мной рядом.
      Диван под ним скрипнул, и я вдруг подумала, какое тяжёлое у этого человека тело, плотное, приземистое, что-то даже бульдожье в нём было. Что-то от уродливой кривоногой собаки, - подумалось мне вдруг. - Или, может быть, от горгульи.
      Он потянулся за пультом и включил телевизор.
      Мне не хотелось смотреть, но я всё же повернулась к экрану. В каком-то смысле он был прав, включенный телевизор немного снимал напряжение. Как будто мы были уже не одни в квартире.
     Он убавил звук почти до минимума.
      Я ожидала увидеть какую-нибудь гадость, и была почти готова к этому, но на экране было только замерзшее море, нескончаемая белая плоскость с вмерзшим в лёд кораблём. Надпись на борту, кажется, была сделана по-русски. Его экипаж, в парках, с бородами, с обросшими обветренными лицами, толпился у борта.
      Я глянула на Анатолия, но он смотрел не на меня, а на экран. Нос у него, видимо, был когда-то сломан, может быть, даже не один раз, и в профиль это было заметнее. Кожа казалась плотной и сероватой, словно резиновая. Где-то я уже видела такое, но никак не могла вспомнить, где. Это было какое-то нехорошее воспоминание, почти тошнотворное. Я постаралась его отогнать и тоже уставилась на экран.
      За бортом, на льду, кто-то был. Фигурка казалась маленькой на поверхности замерзшего океана, и всё же, было ощущение, что он неуловимо больше человека. Не в три, и даже не в два раза, может быть, раза в полтора. Это было навязчивое ощущение, но вокруг не было ничего, с чем бы можно было его сравнить. Ни моржа, ни белого медведя, ни полярной крачки. Только сияющая белизна и пустота. Должно быть, это был какой-нибудь ужастик или триллер.
      Диван снова скрипнул, и я замерла, вперившись в экран. Я видела, этот Анатолий тоже снял обувь, его ботинки свалились на пол, и я скосила глаза на его ноги. Пальцы его ног были бледными и тоже какими-то кривоватыми, хищными.
      На экране команда корабля уже беззвучно бегала и суетилась на палубе, разевались в безмолвных криках рты. Камера подрагивала, временами мелькали помехи, как при любительской съемке. Я не видела ни начала этого фильма, ни завязки, но намертво прилипла к экрану.
      Глазами было не уловить движения, но существо за бортом было всё ближе. Оно вошло в синюю тень корабля и подняло голову.
       Щёлкнул пульт, и экран погас.
       Я застыла, сердце, кажется, пропустило удар.
      - Хочешь ещё выпить? – спросил он.
      Я покачала головой.
      Каким-то медленным движением он взял мою руку, подержал, словно взвешивая, повернув ладонью вверх.
      - Что это? – спросил он.
       Я глянула на руку, словно она была чужой. Вся ладонь была в синих разводах, рисунок было почти не различить, остались только контуры в чернильной синеве.
      - Да это в школе. Делать было нечего, - я попыталась прочистить горло, чтобы голос не звучал так хрипло. – Почти стёрлось.
      Он потер пальцем мою ладонь, словно пробуя стереть один из рисунков. То ли потёр, то ли погладил.
      Теперь, когда телевизор был выключен, мне показалось, что в дверь стучат, но он словно бы не слышал этого. Я осторожно высвободила руку. Стук стал слышнее.
      Анатолий резко встал и вышел из комнаты, я слышала щелканье замков, потом чей-то голос. Мне показалось, голос был женский, потом дверь захлопнулась, и я почему-то подумала, что это Антон мог выследить меня здесь.
      Я хотела подойти к двери и проверить, но осталась сидеть на месте.
      Время шло, но никто не приходил.
      Я встала и подошла к окну. Падал снег. Впереди, за рекой, был Белый Дом, за ним – крыши и крыши, и где-то рядом с американским посольством над крышами поднималась колокольня православной церкви. Левее высотные дома обозначали течение Нового Арбата. Горели огни, но, это была всего лишь городская подсветка. Было светло, как днем, но это был неживой, обезличенный свет. С таким же успехом город мог вымереть.
      Иллюминация над центром города давала зеленоватый отсвет в небо, но само небо не имело цвета, не имело глубины, было неопределённо-тёмным. Внизу чернела река, мешанина из мутных, и тоже зеленоватых, пластин нового льда.
      Я прижалась щекой к стеклу и посмотрела вниз. Звуки с дороги, с набережной, не достигали окна, я слышала только тихое шуршание песка под моими ступнями. Ноги у меня совсем окоченели, и меня снова понемногу начал пробирать озноб. Я чего-то боялась, сама не понимая, чего именно.
      Я отвернулась от окна, подхватила свои вещи и вышла в коридор.
      В глазок была видна лестничная клетка, такая белёсая, далёкая и пустая, какой она бывает только сквозь изогнутую мутную линзу дверного глазка. Как будто иллюминатор в космическом корабле.
     Снаружи, за дверью, было всё так же тихо, потом я услышала дребезжащий звук лифта. Я надеялась, что он где-нибудь остановится, но лифт проехал предпоследний этаж и поднимался. Потом двери открылись, и я увидела его. Приземистый, с безжизненными, как пакля волосами, с неподвижным остановившимся лицом. Почему-то вообще страшно смотреть в лицо тому, кто уверен, что никто его не видит. Оно как будто теряет человечность.
      Щёлкнул замок, хлопнула дверь.
      Я сидела на диване и пыталась дышать ровно, пыталась не выдать себя. 
      Он вошёл и остановился на пороге.
      Я подтянула колени к груди, и обняла их руками. Меня трясло от холода, и от того, как он смотрел на меня, мне не становилось легче.
      Я встала, сердце стучало у меня где-то в затылке. Мне следовало сказать, что мне пора, взять рюкзак и пройти к двери, но я не двинулась с места. Это было как паралич воли. Он смотрел на меня, и я цепенела.
      Он подошёл и рухнул на диван, обернулся и снова посмотрел на меня. Взгляд у него был странный, он то ли видел меня, то ли не видел, но зрачки у него были огромные, глаза от них казались чёрными.
      Я подняла со столика бутылку, отвинтила крышку и глотнула, пролив часть на себя.
      Тепло, от того, первого, глотка, разлившееся по телу, теперь словно хлынуло в голову. Я села на диван, стараясь сдержать накатившую тошноту.
      Я вдруг, совсем некстати, вспомнила, о чём хотела его спросить. Почему он тогда решил, что я хочу покончить с собой? Я помнила, что хотела спросить именно это, но теперь этот вопрос казался незначительным, даже глупым. Мне вдруг показалось, что он и не помнит меня вовсе. Вообще не узнал меня.
      Он взял у меня бутылку и тоже глотнул.
      - Ладно, забудь, - сказал он, непонятно кому и на какой вопрос, и я услышала, как скрипнул под ним диван.
      Головокружение и тошнота между тем не проходили, и мне пришлось прикрыть глаза, чтобы комната не уплывала куда-то вбок. От свитера воняло пролитым пойлом.
      Я открыла глаза.
      - Можно мне в ванную? – спросила я, голос прозвучал хрипло, кажется, горло начинало болеть.
      - Что? – спросил он.
      - В ванную?
      Он не ответил, и смотрел на меня, словно не понимая. Потом кивнул.

     * * *

      Я покрутила кран, пустила горячую воду и сунула руки под струю. Вода была почти кипяток, но меня всё равно трясло.
      В общем-то, было понятно, для чего я была здесь, в этой квартире. И надо было как-то найти в себе силы довести всё это до конца. Было поздно теперь идти на попятный, даже если смысл происходящего и потерялся окончательно.
       Держась за край ванны, я заставила себя стянуть одежду.
      Отражение в зеркале меня испугало. Красноватый синяк на лице был почти незаметен, но вид у меня был какой-то больной, тело рыхлое, бесформенное, кожа сероватая. Что-то похожее на панику начало подниматься во мне. Я влезла под горячую воду, она обжигала кожу до боли, и кожа тут же покраснела.
      Пару минут я просто стояла, закрыв глаза и прислонившись к прохладному кафелю стены, чувствуя что-то среднее между болью и блаженством от того, какой горячей была вода. Потом я открыла глаза. Голова кружилась.
      Я смотрела на свои ноги, они были красно-сизые, с тёмными жёсткими волосками. Красота была бы мне защитой, но я теперь не была красивой.
      Бритву я нашла на краю ванной, за занавеской. Руки у меня тряслись, и я пару раз порезалась, пока сбривала ей эти волоски на ногах. Я смыла волоски с бритвы, но кровь от свежих порезов никак не останавливалась, и это было гадство, полнейшее палево. Я положила бритву обратно, и снова прислонилась к прохладной стене. Мысли путались, меня как будто даже слегка мутило, и я никак не могла сосредоточиться. Клубы пара плавали под потолком, было слишком жарко, слишком душно, так что стало трудно дышать. Нужно было собирать себя по кускам, но куски расползались. Я опустилась на край ванны и какое-то время сидела, прикрыв глаза, пока головокружение и тошнота не стали слабее.
      Я закрутила кран и кое-как вытерлась висевшим на двери полотенцем, стараясь не слишком его намочить. На полу теперь тоже была вода, и это тоже было полнейшее гадство.
      Влезая в одежду, я вдруг подумала, насколько это бесполезно и глупо: совсем скоро он наверняка увидит меня голой, - и от этого меня снова охватило какое-то чувство, похожее на безнадёжность
      Кажется, я долго не решалась выйти, потом всё-таки открыла дверь, и пар облаком выплыл наружу; по влажной спине и шее пробежала волна озноба.
      Он всё ещё был в комнате.
      - Ты больна? – услышала я его голос. Какой-то далёкий и плавающий.
      Я легла на диван и сжалась в комок.
       - Сейчас пройдёт, - пообещала я.
      С закрытыми глазами я чувствовала себя чуть лучше, я прикрыла глаза и оставила их закрытыми.
      Когда я открыла их в следующий раз, в комнате горел свет, но никого не было. За окном было темно. Меня знобило. Я стащила на себя покрывало, завернулась в него, закрыла глаза снова. И снова провалилась в темноту.

     13.В пустоте
      Я открыла глаза и увидела всё ту же комнату, она снова была пустой, только за окном был день. Всё так же горела лампа. Кажется, я была здесь одна.
      Не смотря на сон, я не чувствовала себя лучше. Я закашляла, и приступ кашля долго не отпускал меня, сотрясая всё тело. Мне нужно было в ванную. Когда приступ прошёл, я с трудом поднялась, добралась до двери и выключила бесполезный свет. Теперь, днём, было заметно, что все поверхности вокруг покрыты слоем пыли. Книжный стеллаж зиял пустыми секциями, в немногих заполненных в беспорядке лежали стопки посеревших и выцветших книг. Я читала названия и ничего не понимала. Кажется, книги были по психологии, может быть, по психиатрии. На выключенном телевизоре мигал лампочкой видеомагнитофон.
      Держась за стены, я добралась до ванной. Под дверью полосой горел свет. Дверь не была заперта, и я толкнула ее. Почему-то мне не хотелось туда заходить.
      На полу была вода. Это было первое, что я заметила, потому что наступила в неё босой ногой. В воде мокли какие-то тряпки, кажется, одежда из перевернутой корзины для грязного белья, вода была не прозрачной, чуть розоватой. Небольшой порожек не давал ей вытечь в коридор.
      На полу тускло поблескивало сквозь толщу воды лезвие бритвы. Сама бритва, разобранная, валялась в раковине.
      Занавеска была наполовину задёрнута, и мне показалось, в ванной что-то было. Я отдёрнула занавеску, ожидая увидеть самое жуткое. Ванна была пуста. В воде, полуутопленная, плавала диванная подушка. Вода и здесь была мутной и розоватой, ещё мутнее и розовее, чем на полу.
      Я наклонилась над унитазом, и меня вырвало. Мне не полегчало, головная боль только сделалась сильнее и тошнотворнее. Мир кренился. По стенке я добралась до комнаты. Надо было уходить отсюда. Я попыталась вспомнить, где мои вещи, и что у меня вообще было с собой, но от мысленного усилия опять накатила тошнота, пустой желудок скрутило. Я свернулась в клубок на диване и провалилась обратно в черноту.
      Может быть, мне всё-таки полегчало после того, как меня вывернуло, но, когда я очнулась снова, я чувствовала себя лучше. Я была всё так же одна в квартире, за окном начинались сумерки, и я не знала, сумерки это того же дня, или прошли сутки. Неизвестно, кто мог прийти в эту квартиру. Нужно было уходить.
       Кажется, на этот раз я не провалилась в забытье, а просто заснула. Сны были тревожные, я просыпалась, и не могла понять, где я. Мне казалось, что в квартиру набилось много людей, что они смотрят на меня, о чём-то говорят, но я никак не могу разобрать, что именно. Потом я снова просыпалась одна в темноте и видела проём окна и свет городской подсветки за ним. Было холодно, я мёрзла и никак не могла согреться.
      Наконец я проснулась и снова увидела за окном день. Шатаясь, я доплелась до входной двери. Дверь не была заперта на ключ, только захлопнута. Я открыла её и выпала на лестничную клетку.

      14.Тишина и свет
      С тех пор, как я пришла в себя в больнице, меня много раз спрашивали о том, что со мной случилось, но я молчала, как партизан. В конце концов, я и сама не знала.
      Иногда я была почти уверенна, что с этим человеком, с Анатолием, случилось что-то плохое. Я вспоминала тошнотворно-розоватую воду в ванне и бритву на полу, и мне почти удавалось убедить себя в этом. Но если он покончил с собой, то где тогда было его тело?
      С другой стороны, я ведь так и не заглянула на кухню. Может, и вовсе в квартире была не одна комната. Эти сомнения мучили меня. Я вспоминала его слова о тех, кто прыгает на лёд, - ведь не зря же он говорил о них, - и первое время постоянно ждала, что за мной придут, когда где-нибудь всплывёт это его тело.
      Но бывали минуты, когда мне слишком ясно становилось, что всё куда проще. Он просто бросил меня в квартире, когда понял, что я больна. Может быть, это была не его квартира, она была не слишком похожа на жилую. Должно быть, ему не захотелось возиться со мной. Может быть, его разозлило, что я брала его бритву, так противно стало, что он просто взял и хлопнул дверью, бросив меня внутри. Иногда так бывает из-за какой-нибудь мелочи. Но почему тогда он не выставил меня за дверь? Пожалел? Или надеялся, что я очухаюсь и уйду сама?
      Ответов на вопросы не было. По большому счёту, они были и не нужны.
      Иногда ты упорно ждёшь, когда действие начнётся на приготовленной тобой сцене, в то время как настоящее действие творится у тебя за спиной. И дело даже не в том, что ты такой невнимательный. Просто само оно, это действие, настолько убого и скучно, что не стоит того, чтобы оборачиваться.
      Меня выписали из больницы в конце декабря.
      В январе снова появилось солнце. В середине месяца было даже что-то похожее на затянувшуюся оттепель, оттаявшая земля зеленела мхом и зимовавшей под снегом прошлогодней травой – неживой, серой вблизи, но издалека зеленеющей. Голая, омытая земля холодно блестела на солнце. Облака плыли по небу.
      И земля, и небо были яркие, по-весеннему глянцевые, но без весенней теплоты. Без запахов. Солнце светило, временами его даже можно было почувствовать на лице, на плече, даже через рукав, но от земли несло таким могильным холодом, что эта весна не могла обмануть никого живого. И всё-таки обманывала. Птицы заливались в кустах, деревья оживали.
      От этого солнца, сиявшего с раннего утра, уже к полудню у меня случались сенсорные перегрузки, но ранним утром, пока все ещё были в школе и на работе, мне нравилось бродить по городу.
      Я теперь была свободна. Никто не заставлял меня вернуться в школу, и у меня были впереди, до начала сентября, несколько месяцев свободы. Странно, но только посреди всей этой кутерьмы выяснилось, что обязательное школьное образование я, в общем-то, получила полгода назад, когда мне выдали аттестат за девятый класс, и я могла теперь идти, куда мне вздумается. Парадные двери всех колледжей, техникумов и училищ были передо мной открыты, или, по крайней мере, должны были открыться первого сентября.
      Было даже странно, что со школой теперь вдруг разом покончено. Но это не было плохо. Это было хорошо. Я вовсе не жалела. Никогда я не чувствовала себя лучше.
      Я сидела на каменном парапете под памятником золотой Турандот, и небо плыло надо мной.
      На Арбат я приезжала почти каждый день. Казалось, это место, единственное, ещё помнило всю эту историю, которая неумолимо начала отходить в прошлое.
      Несколько дней спустя после выписки я встретила на Арбате Антона.
      Мы разошлись, не здороваясь, никак не показывая, что знакомы. Как будто всё, что между нами было, было в какой-то другой жизни. В другой реальности. Там, где полярная ночь вместе с холодом наползала на землю с полюсов.
      Я посидела у памятника ещё немного, потом поднялась и пошла к метро.
      Когда я вошла в квартиру, на полу лежали длинные полосы солнца, и была тишина.
      С тех пор, как я вернулась из больницы, отец вёл себя тихо, и, кажется, меня побаивался. Так же он вёл себя и после того, как я сбежала в тот, первый, раз. То ли боялся моих срывов, то ли впервые почувствовал ко мне что-то типа уважения, не знаю. На него это было бы похоже, он ведь так хотел, чтобы его дочь жила нормальной, не унылой, жизнью.
      Отец сидел в большой комнате и смотрел телевизор. Когда я вошла, он повернул голову, поздоровался и вновь уставился на экран.
      Собственно, мне не очень хотелось уходить к себе. Может быть, я могла бы даже сесть на диван и посмотреть с ним телек. Я помедлила с минуту на пороге, но потом прошла в свою комнату и затворила за собой дверь.
      Быть может, если бы я прикрыла его тогда, с этой тёткой, мы бы стали, наконец, друзьями. Хотя вряд ли. И вряд ли я могла бы промолчать.
      Я кинула рюкзак в угол и свалилась на диван. За стеной бормотал телевизор. Потом я услышала, как отец выключил его, встал и пошёл на кухню. До меня долетало теперь пиканье микроволновки и стук посуды.
      Мы жили в одной квартире, но лет сто уже не ели за одним столом.
      Мне вспомнилась вдруг одна история из детства. Мать тогда приходила с работы поздно, и отец иногда готовил нам ужин. Это было для него не то чтобы делом непривычным, но он готовил с небрежностью, как и большинство мужчин. В какой-то момент он просыпал рис на пол и, чертыхаясь, принялся горстями собирать его обратно в кастрюлю, чтобы залить водой и поставить на плиту. Заметив меня, он посмотрел на меня с сомнением и недоверием. «Ты только маме не говори, ладно?» - попросил он, в конце концов. Впрочем, я вру и на самом деле вовсе не помню, как именно он посмотрел на меня в тот раз - неодобрительно или, напротив, заговорщицки улыбнулся, - а всё остальное теперь лишь достраивает моё воображение. Потому что именно так он на меня потом всю жизнь и смотрел – с недоверием и неодобрением.
      Я держалась долго, до середины ужина. Я видела, как мать морщится, вытаскивая из тарелки волоски и всякий сор, как подозрительно перебирает рис вилкой. «Да что же это такое?..» - бормотала она, косясь на отца. Мне было жаль её, но я молчала. Отец тоже не сознавался, только поглядывал на меня. Я молчала и страдала.
      Наконец, когда отец вышел из кухни, мать обернулась ко мне и спросила: «Отец рис не промывал, так?» Она отложила вилку и, подцепив за кончик, вытянула из тарелки длинный тёмный волос.
      «Да что же он с ним делал», - пробормотала она и снова посмотрела на меня.
      Я ответила не сразу, но всё-таки ответила. Глядя в пол, я прошептала: «Он его на пол просыпал».
      Мать резко встала и вышла из-за стола.
      Я поплелась за ней. Я знала, что поступила плохо, потому что ябедничать – плохо. Через пару минут мать с отцом уже орали друг на друга.
      Мама была ниже отца на корпус, он нависал над ней, как башня, и потому, глядя на них, я уже не сомневалась, что правильно всё сказала, не сомневалась, что отец всё это заслужил. Я ненавидела отца. На самом деле, кажется, у меня никогда просто не было выбора, на чью сторону становиться. Просто не было вариантов.
      Я лежала на спине с открытыми глазами, и солнечные блики играли на потолке, понемногу перемещаясь к дальнему углу комнаты. Отец гремел на кухне посудой, и больше в квартире не было других звуков.


Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"