"Убийство" - один из больших чеховских рассказов, скорее повесть, чем рассказ. Но если написанные в те же годы (1895 - 1897) "Чайка", "Моя жизнь", "Дом с мезонином" сразу просияли, сразу оказались на свету и так и остались в фокусе, "Убийство" прошло незамеченным. Как сказано в комментариях к нему (8-й том 12-томного собрания сочинений), "в печати рассказ надлежащей оценки не встретил". Но и сейчас, полтора почти столетия спустя, этой вещи словно не существует: ни новых прочтений/свежих интерпретаций, ни инсценировок/ экранизаций. Редко-редко встретишь "Убийство" и в избранном Чехова.
Почему? Ведь этот рассказ несомненно великая вещь, его одного хватило бы, чтобы автор остался в литературе. Но вот - не случилось. Рассказу выпало жить в сумерках, на отшибе, как и герою его, безрадостному обитателю безвестной станции Прогонная, где он содержит трактир. Это действительно невесело - следить за жизнью трактирщика, а потом каторжника Якова Терехова, - так невесело, что рука сама собою тянется перелистнуть сначала "трактирные", потом "каторжные" страницы.
И всё-таки, одолевая эти страницы, чуть не ощупью пробираясь в их холодной, спертой, чем-то вроде сырой извёстки подсвеченной темноте, каждую минуту чувствуешь: есть смысл в блуждании по этим катакомбам. Есть ради чего терпеть всю эту беспросветность. Чувствуешь это еще до того, как беспросветные страницы вспыхнут огнем, а в голове начнут тесниться огромные, не житейские слова - "чистилище", "ад", "рай".
Словно с маху наткнется благодушное читательское сердце на что-то столь отчаянно живое и чистое, что ему придется выбирать - или отшатнуться от трепещущего перед ним слитка жизни, обойти стороной, сделать вид, что его не существует, или постараться принять "незапный дар".
У английского писателя Конрада есть роман "Сердце тьмы". В чеховском "Убийстве" ровно наоборот: тьма - в сердце героя. Ему темно в жизни, темно всегда. Все его попытки попасть в колею, быть уверенным хоть в чем-то, согреться хоть однажды сладостным теплом радости - от чего угодно, от погоды, от природы, от человека, - замерзают на лету, проваливаются в никуда, в тяжесть, бессилие.
Начинается "Убийство" в апреле, заканчивается ноябрем, но нет никакой разницы между весной и осенью. И в ноябре дует "сильный, пронзительный ветер", скрипят деревья, надвигается ураган. И в апреле, "несмотря на канун Благовещенья....метель ни с того ни с сего разыгралась на дворе".
Интересно, что в написанном чуть позже рассказе "На подводе" действие тоже происходит в апреле. И это действительно апрель, благая весть зимнему миру, хотя для измотанной заботами сельской учительницы, героини рассказа,
"не представляли ничего нового и интересного ни тепло, ни томные, согретые дыханием весны прозрачные леса, ни черные стаи, летавшие в поле над громадными лужами, похожими на озера, ни это небо, чудное, бездонное...".
Но она живет, учит детей, волнуется, какая задача достанется им на экзаменах, сердится на сторожа, который кричит на них, - и весна сияет над измученным человеком так тепло и прекрасно, так радостно и реально, что читатель не может не войти в эту радость, пусть даже у героини нет сил на нее. Жизнь ее зажата, сдавлена донельзя узкими рамками усталости и одиночества. Но эти узкие, тесные рамки соприкасаются с небом, надними проплывают облака, сияющие в апрельских лужах-озерах, кричат грачи.
В "Убийстве" уже не рамки, а прочная, как прутья тюремной решетки, рама, а за ней - кусок тюремного двора, один и тот же "вчера и всегда". Кто-то сказал, что у Кафки роль пейзажа играет унижение. Пейзаж чеховского "Убийства" - тоска, никогда не отпускающая героя волчья тоска. Это она та холодная мелодия, которая ведет рассказ, то неживое светило, что днем и ночью стоит над станцией Прогонная, искажая всё, на что падает его свет. Тоска распоряжается даже временами года - весна никак не может наступить в этих краях.
"Мороза не было, и уже таяло на крышах, но шел крупный снег; он быстро кружился в воздухе, и белые облака его гонялись друг за другом по полотну дороги. А дубовый лес по обе стороны линии, едва освещенный луной, которая пряталась где-то высоко за облаками, издавал суровый, протяжный шум... Вдруг показалась небольшая лошаденка, облепленная снегом, сани скребли по голым камням шоссе, и мужик с окутанною головой, тоже весь белый, хлестал кнутом".
Не сани скребут по шоссе - тоска, по живому сердцу скребущая, добивает Якова Терехова, в буквальном смысле слова добивает. Годами точившая его, она вошла теперь в последнюю, убийственную фазу. Жизнь всё скользила, всё выскальзывала из его рук, он всё пытался совладать с нею, но теперь она, как хищная птица, бьется, с бешеной силой вырывается из своей клетки, и нет никаких способов успокоить, унять, уговорить ее.
"Надо было опомниться, образумиться, жить и молиться как-нибудь иначе. Но как? <....> Кто может научить? Какая беспомощность!"
"Яков <...> без шапки прошелся по двору, потом вышел на дорогу и ходил, сжав кулаки, - в это время пошел снег хлопьями, - борода у него развевалась по ветру, он всё встряхивал головой, так как что-то давило ему голову и плечи, будто сидели на них бесы, и ему казалось, что это ходит не он, а какой-то зверь, громадный, страшный зверь, и что если он закричит, то голос его пронесется рёвом по всему полю и лесу и испугает всех..."
За что ему такая мука? Что такое ужасное совершил он, что так тоскует? У него свой дом, семья, дело. Никому он не должен, ничей век не заел, не убил никого, не ограбил. Каждый день начинает с молитвы, каждый день кончает ею, но жизнь всё быстрее превращается в кошмар, от которого нет сил проснуться.
Почему так страшно скучно и неуютно повсюду? Почему нигде нельзя согреться? Почему в собственном доме он как на пустыре? Да, дом разделен на две половины и в одной из них, "серой, грязной, пропитанной туманом и дымом", расположен трактир, но ему нехорошо и на жилой половине, где тепло, душисто от ладана, всегда горят свечи...
А семья, домашние? Сестра, только что читавшая молитвы на семейной половине, тут же, не сняв белого платочка, кричит на мужиков в трактире. Восемнадцатилетняя дочь двух слов связать не умеет, ходит зимой и летом босиком, в одном и том же платье, а матерится так, что он, отец, пугается. Младший брат всем и каждому рассказывает, какой он "надменный, суровый, ругательный, для своих родственников и работников мучитель". А это неправда. Никого он не мучает, не ругает, брату же не отдает его долю потому, что "все деньги при деле" и "в роду Тереховых не было еще примера, чтобы братья делились; делиться - разориться". Вот брат - тот его действительно изводит. С утра до ночи звенит в доме тоненькое, гадкое, как у полудохлой осенней мухи, нытье: "Братец, покайтесь! Образумьтесь, братец!" Ни чаю выпить спокойно, ни помолиться в тишине - всюду этот юродивый со своим "покайтесь". Тоска смертная...
Смертью и кончается смертная тоска.
Автору длинного, как повесть, рассказа хватило одного абзаца, чтобы описать убийство: он словно щелкнул "мыльницей", и та автоматически выдала моментальную фотографию. Да и что описывать? Убийство вышло убогое, как вся жизнь в доме Тереховых: возник как из-под земли ненавистный "братец", затянул-заныл свое "покайтесь", а тут сестра с утюгом рядом, и на столе бутыль с подсолнечным маслом... Сломается под тяжестью упавшего на нее тела гладильная доска, брызнет кровь на вареную картошку, и кончится дурной сон.
Но смерть придет настоящая.
И начнет яснеть - в страшном блеске реальности смерти - каждодневная муть. Начнет потрескивать и разгораться слабый сначала, в нитку толщиной огонь подлинной, не выморочной жизни.
Мученичеством обернется она для братоубийцы. Не будет у него ни молодости, ни сил на нее, как у главного в русской литературе убийцы, оплаканного и вымоленного
русской Офелией, Сонечкой Мармеладовой. Ни одна живая душа не пожалеет его, ни одна женщина над ним не заплачет. Приговоренный за убийство брата к двадцати годам каторги, Яков Иванович Терехов, одно из первых лиц на Прогонной, суровый, строгий, красивый человек "с широкою седою бородой почти до пояса", превратится на Сахалине в бесфамильного Яшку по прозвищу Веник, старика с трясущимися, как у пьяницы, руками.
Но здесь же случится с ним такое, за что можно благословить даже каторгу, даже проклятый Богом и людьми остров Сахалин. Еще при жизни, еще на этом свете получит Яков Терехов прощение - освобождение от своей мертвой тоски. Битый плетьми, презираемый ушлыми каторжными ребятами, день и ночь таскающий под снегом и дождем мешки с углем, получит он наконец ответ на вопрос всей своей жизни - тот самый, что загнал его сюда, в "мрачные пропасти земли", отравил, превратил в ненавидящего всех и всем ненавистного зверя:
Жил иль не жил я? Ужель и впредь
даже этому остаться в тайне?
Господи, не погуби! Не дай мне
до начала жизни умереть.
Теперь в любую минуту, хоть ночью разбуди его, Яков Терехов твердо скажет: не жил. Не жил, потому что теперь живу и знаю разницу. Как живу? Не приведи Господи никому, но это жизнь. А там, на Прогонной, был ад, была смерть заживо - настоящее убийство. Не брата - другое, невидимое, похороненное на дне его души убийство, которое все на свете власти проглядели и которого не замечал он сам, пока не грянула каторга, не выпал ему мученический остров.
По меньшей мере еще две живые души загубил он - дочери и сестры. Эти свои жертвы он умерщвлял годами, изо дня в день, равнодушно, бесцельно, бездумно, незаметно и для них, и для себя. По его вине они мало-помалу переставали быть людьми: сестра превращалась в ведьму, дочь - в дебила. И сам Яков всё меньше и меньше походил на человека - "жизнь стала казаться ему странною, безумною, беспросветною, как у собаки".
Но ведь он молился, молился часами, каждый день. Если что-нибудь отвлекало его от стояния перед домашним аналоем, он места себе не находил.
Что он вымаливал так, о чем/о ком была его молитва? Если б кто-нибудь осмелился спросить его об этом, вряд ли Яков Иваныч понял бы спрашивающего, вряд ли снизошел бы до ответа. Разве можно молиться о чем-то или о ком-то? Разве это настоящая молитва - вымаливать, выпрашивать, как нищие на паперти? Он молился "не для того, чтобы получить от Бога какие-нибудь блага, а для порядка. <...> Читать и петь следовало только то, что угодно Богу, то есть что полагается по уставу".
Его молитва была не просто строгой, не просто правильной, но истово правильной и образцово строгой: никакой отсебятины, ни одного лишнего, не по требнику слова, или случайного поклона, или нечаянного вздоха. И это значит, что мертвая тоска, сводившая Якова с ума, была на самом деле последним оплотом жизни в нем, единственно возможной реакцией на то ужасное, что творил он ежедневно-ежечасно с собою и близкими, цементируя живое страдание, живое вопрошание обрядом и буквой.
Он хотел только одного - чтоб никто не мешал ему жить правильно, и он действительно жил так, как считал правильным и нужным. Он молился, постился, трудился - продолжал отцовское дело, содержал трактир. Но какая-то тля без конца точила и разъедала фундамент его жизни - чувство собственной правоты, собственной значимости, дававшее ему право уважать себя и рассчитывать на уважение окружающих.
Что он мог сделать с собственным сердцем, которое день и ночь твердило ему, что гордиться нечем? Что он бездарен, потому что сам, по злой своей и жалкой воле, отказался от подаренного ему Богом права и счастья быть человеком - жалеть и понимать тех, кто рядом, и вечно стыдиться себя, потому что никому ведь не дано по-настоящему, до конца жалеть и понимать. Что своим делом, своим трактиром, он заслонился от необходимости делать это. Что поэтому видит всё как в кривом зеркале или перевернутом бинокле - где-то там, в страшной дали, копошатся крошечные, ничем не подтверждающие его правоты, его значительности и оттого ничем не интересные, не нужные ему существа, как бы они ни назывались - дочь, сестра, брат...
Каторгой кончился дикий страх признать себя не правым и не первым - просто человеком. Дикое нежелание хоть на миллиметр отодвинуться, отойти от себя - и узнать в себе одно из многих, одно из прочих созданий Божьих, не слишком совершенных к тому же, не слишком разумных созданий. Но каторга же покончила и с его застарелой виной перед собою - перед теми, кого он будто бы не видел, будто бы не замечал. И тогда жизнь вернулась к Якову Терехову. Вернулась с такой силой - и такою грустью, что, читая об этом, всё сглатываешь и не можешь проглотить ком в горле.
"Тоска по родине началась у него с тех самых пор, как его везли в Одессу и арестантский поезд остановился ночью на Прогонной, и Яков, припав к окну, старался увидеть родной двор и ничего не увидел впотьмах".
Пройдут недели, месяцы. В них уместятся неслыханные, немыслимые вещи: остров в холодном чужедальнем море, побег оттуда, экзекуция, новый приговор - пожизненный, мгновенное, как во сне, превращение из Якова Ивановича Терехова в Яшку Веника, - но та одинокая, детски простая, несебялюбивая тоска, которую он
испытал впервые в жизни в арестантском вагоне и которая, собственно, и есть любовь в чистом виде, никогда больше не оставит его.
"Партия пришла в рудник и расположилась на пристани. Говорили, что погрузки не будет, так как погода портится и пароход будто бы собирается уходить. Видно было три огня. Один из них двигался: это паровой катер ходил к пароходу и, кажется, уже возвращался, чтобы сообщить, будет работа или нет. Дрожа от осеннего холода и морской сырости, кутаясь в свой короткий рваный полушубок, Яков Иваныч пристально, не мигая смотрел в ту сторону, где была родина. С тех пор как он пожил в одной тюрьме вместе с людьми, пригнанными сюда с разных концов, - с русскими, хохлами, татарами, грузинами, китайцами, чухной, цыганами, евреями, и с тех пор как прислушался к их разговорам, нагляделся на их страдания... ему казалось, что он узнал наконец настоящую веру, ту самую, которой так жаждал, так долго искал...
<...> Он вглядывался напряженно в потемки, и ему казалось, что сквозь тысячи вёрст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд, Прогонную...
<...>зрение его туманилось от слез, но он всё смотрел вдаль, где еле-еле светились бледные огни парохода, и сердце щемило от тоски... хотелось жить, вернуться домой..."
Зачем Чехов поехал на Сахалин, "знаменитый своими туманами и гнетущей скукой"? У него были слабые легкие, ему хорошо писалось в солнечной Ницце и нежно любимой им Венеции. "Блажью и упрямством" называл он свою поездку. "Я лично еду за пустяками", - уверял недоумевающих, не понимающих, зачем ему это.
Тот, кто любит Чехова, знает цену этой блажи, этим пустякам - и "Острову Сахалин", и послесахалинским вещам. Но, может быть, самым острым, самым веским итогом его добровольного схождения в ад и странствия по мукам стали несколько строк, даже слов, из "Убийства". Сотни и тысячи книг посвящены тому, что вместилось в эти простые, простейшие человеческие слова:
"...хотелось жить, вернуться домой <...> и спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день".
"Быть может, жизнь мне принесет незапные дары..." (Пушкин. "Моцарт и Сальери")