Для того, чтобы слушать музыку не нужно ничего уметь. Для того, чтобы смотреть кино - не нужно учиться смотреть. Это дано природой. Для того, чтобы читать книгу - нужно быть обученным чтению. Литература тесно связана с навыком чтения. Для того, чтобы понимать литературу нужно уметь складывать придуманные людьми для выражения мыслей искусственные символы. Но эти символы как ни странно есть то с чего и начинается собственно наше общество. Они выражают мысль, "логос", смысл. Как бы ни говорили, что это "только слова", слова - это то единственное, что нас вообще связывает друг с другом. Когда мы вместе - мы говорим, когда нас чему-нибудь учат, дают образование - это делают при помощи слов. Вовремя сказанное слово способно повлиять на сознание, способно определить и обозначить. Без слова мы ничто.
Современная культура создает иллюзию, что слово уже не нужно. Что видеоизображение (кино, интернет) и звуки (музыка, рок-н-колл) компенсируют его. Литература поддается этому мнению и уже подсознательно осознает себя второстепенным искусством. Видео - сильнее, а если режиссер интеллектуал, то кино - лучше литературы.
Это предисловие всего лишь предупреждает читателя, что есть разница между "книгой" и "книжкой". Как для того, чтобы посмотреть кино, нужно пойти в кинотеатр, выключить свет и смотреть перед собой, так и для чтения не достаточно развалиться в кресле. Чтобы воспринять слово, нужно сделать усилие.
Нижеследующий текст тяжел для восприятия. Тем более с экрана компьютера. Дело ни в том плох он или хорош - вывод об этом на совести читателя. А сделать его в ту или иную сторону можно только, включив навык чтения. Текст ниже нельзя взять с наскока. Нет ничего более отвратительного и пагубного для литературы, чем слова, которые легко скользят из под глаз.
Автор.
1.
В синей предрассветной тьме стала проступать улица одноэтажных домов с подавляющими в темноте глухими поверхностями стен, хищно затаившимися углами и окнами - как глаза головы, оставленной в поле, под которой лежит мечь-кладенец, дворами, где уже проснулась, чувствуя утро, скотина. Корова, подняв голову, но еще лежа в сарае, водила мордой и сопела, овцы, поднявшись на ноги и стуча копытцами, в обычной своей манере дурашливо забегали туда сюда по двору, а потом стали справлять нужду; жесткие слипшиеся теплые шарики, от которых пошел пар, горстями, словно рассыпывали горох, посыпались на доски настила. Овца уставилась на что-то в темноте и нахально стукнула ногой, стукнула еще раз, а потом как ни в чем ни бывало спокойно вместе с двумя другими подошла к поленице и застыла словно сфинкс. Петух уже пропел один раз, но с насеста пока не слезал - ему не хотелось, потому что слишком было неуютно и холодно, он понимал, что пора подать пример - проснуться окончательно, он был недоволен сам собой, но никак не мог заставить себя начать день, потому что клонило ко сну, потому что он злился, что некоторые птицы улетают на юг, а некоторые нет, потому что он знал, что впереди теперь мокрая холодная осень, заморозки, лужи, остекленевшие льдом, так что из них с утра нельзя будет даже попить, а потом - зима, ненавистная, такая жесткая, колючая, белая и такая все-таки красивая в глубине и скрипе своих сугробов. Куры сидели вокруг него нахохлившись как толстушки, щуря глаза, им снилось прошедшее лето.
Трава покрылась инеем и стала под ней негнущейся - будто стеклянной, холод был непривычен и от этого болезненен, он зудил поджилки животных, заставляя их передергиваться и либо подбирать под себя ноги компактнее, сжиматься, либо больше двигаться. Под побледневшими звездами улица своими стенами и воротами, в большинстве своем заброшенными палисадниками перед домами, изломом уходила в сторону Варнавы. С одной стороны ее были только дома и дворы, а с другой через начинающую зарастать травой дорогу - бани, амбары и гаражи, за которыми тот час же обваливался глубокий широкий и длинный овраг, лишь ближе к концу как исключение стояла когда-то изба некой Анфисы, умершей тридцать лет назад, которая после этого медленно из года в год разваливалась и все наклонялась и наклонялась на бок и сосед, не вытерпев, когда уже всю избу и так почти растащили - вынули полы, окна, однажды разобрал ее на дрова, а на этом же месте срубил баню, а потом, восемь лет назад и сам отправился вслед за Анфисой, а баня все стояла, в ней можно было еще даже париться, но никто не парился - некому. По всей деревне ни горело ни одного фонаря - лампочки на них давно перегорели, новые никто не вкручивал, а на домах под номерами старики не включали - экономили. Над деревней нависал лес, он был совсем рядом, начинался прямо на пригорке, был много более угрюмым чем человеческие жилища и неприступным, казалось, что все макушки его деревьев сомкнувшись еще теснее, наклонились в сторону человека как копья и застыли, ощетинившись всей своей первобытной древней враждебностью, словно не рубил его умелый в течении последних тысячелетий систематически и беспощадно, словно не истреблял, мастеря из его тела все - от домов до ложек и тарелок, словно решил начать он наступление, говоря: "Все порастет, везде пройду, оплету корнями в земле ваши кости!".
Петух пропел еще раз. Ему в ответ отозвалось еще два: один где-то через три двора у Старшенихи, второй - где-то на другом краю деревни, потом их поддержали почти одновременно еще четверо, а потом уж и все остальные, так что можно сказать, что по разу все петухи прокричали точно, а значит - рассвет начался. Корова поднялась, поперхнувшись и громыхая копытами. Она встала, ударила себя по бокам своей метелкой и неприлично задрав хвост тоже стала справлять нужду. Тяжелые навозные лепешки, разбрызгиваясь, звонко плюхались о доски в темноте сарая. Корова чувствовала себя всегда на дворе королевой, с ней не мог тягаться даже петух, а единственный конкурент ее - жеребенок за дикий нрав давно был продан татарам на мясо. На ней держалось все хозяйство, за счет нее жили, только ради нее косили сено, а она давала молоко, из которого делали творог, масло, сметану, сыр, и раз в год - теленка. Вальяжно вышагивая она вышла из сарая и сонно посмотрела на погасающие звезды, которые, быть может, ей о чем-то и сказали, а, быть может, и не сказали - мало ли что могло возникнуть в ее большой, но пустой башке с обломанными рогами, которые она обломала по собственной глупости, может быть она подумала о неведомых мирах, существующих там - у звезд, о сверхразумных цивилизациях, по интеллекту с которыми ее хозяева сопоставимы так же как и она с ними, о космических просторах, о расширении Вселенной или скорее всего вообще ни о чем ни подумала и звездное небо оставило равнодушной ее самодовольную жвачную самость. Корова ткнулась мордой в корыто и доела замерзшие, вываленные туда вечером, картофельные ошурки.
Старуха не спала почти всю ночь, она ворочалась, скрипя пружинами, с боку на бок на высоченной кровати около побеленной галанки, а в те редкие минуты, когда ей удавалось задремать, начинала громко и клокотая храпеть от чего дед - с другой такой же кровати, не выдерживал и будил ее, крича: "Старуха! Ты больно уж храпишь!". Тихая и мертвая ночь в деревне, только ползали мыши под обоями и грызли чего-то, а старуха, чтобы их спугнуть изредка стучала по стене и, постучав, выговаривала в адрес на первый взгляд таких безобидных животных грубое деревенское ругательство, что, впрочем, не особенно помогало, потому что мыши, разбежавшись, через несколько минут начинали где-то совсем рядом что-то грызть снова - ругательства на них не действовали: они были к ним привычны, корова зря упивалась своим высочеством, потому что подлинными-то хозяевами были как раз мыши - после того как умерла от старости кошка, а новую дед с бабой завести так и не смогли, они беспрепятственно поедали и разворовывали все припасы, прогрызая мешки с крупами и мукой, ели сухари, иногда средь бела дня бегали по избе и ничто на них не действовало - даже мышеловки, расставленные в подполе и чулане то тут то там, в которые по забывчивости попадали сами хозяева и которые они научились умело обходить; за последний год в мышеловку попала всего одна крыса, да и то чужая - прибежавшая из соседнего дома, по незнанию сунувшаяся там где ни надо, жадная ржавая пружина намертво сплющила ее своим давлением и она была извлечена оттуда через два дня и выброшена на дорогу.
Старуха поднялась с огромной подушки, села на кровати и тут же закрутила на голове узлом волосы, слезла с кровати, взяла с деревянного самодельного шкафчика, в котором держали посуду для гостей, покрытого сверху тюлью, домашнее платье, толстые вязанные чулки, зеленую кофту, тут же заправила зеленым покрывалом за собой постель, сверху положив одна на другую две подушки и покрыв их такой же прозрачной как марля занавеской. Она вышла в соседнюю избу (здесь - комнату) и бросила взгляд на стол - на красный расхлябанный квадратный будильник, мерно и лаконично тикающий на одном и том же месте минимум лет двадцать. Он показывал пять минут пятого. Старуха взяла с круглого валика старомодного выпуклого дивана косынку, повязала ее, села на него, надела носки, потом вытащила из "печурки" - маленькое отверстие сбоку в печке, шерстяные носки и, присев на приступки -нечто наподобие узкой лавочки около печки- тоже натянула их. Вышла в сени, надела калоши, взяла дойник - пятнадцатилитровое аллюминивое ведро, надев его на руку как корзинку, захватив при этом силидол и накинув грязный маслянистый халат вышла во двор.
Хлопая корову по хребту и бокам старуха загнала ее обратно в сарай, приговаривая: "Ну, Субботк, Субботк" (корову звали Субботка), намазала ей сиськи силидолом, взяла маленькую табуретку и начала доить, держа ведро в руке, так как Субботка была скотина глупая и беспокойная и если ей ведро поставить под ноги, могла запросто его опрокинуть. Струи парного молока упругим писающим звуком ударялись о дно полведерника, корова время от времени от нетерпения стучала задними ногами, а старуха в этот момент, чтобы она ее не ударила, отстранялась и говорила ей все, что она о ней думает.
Подоив, хозяйка пошла обратно в дом. В чуланчике ( в доме было два чуланчика - один в избе, нечто наподобии кухни, а другой - в сенях, где хранились инструменты, мешки с крупами и был до сих пор неубранный после отъезда внучат полог; все нижеописываемые действия она совершала в первом - в избе), взяв чистую двухлитровую банку, надела на нее фильтр из тонкой проволоки и стала, процеживая, выливать из дойника, специально для этой цели в одном месте прогнутом - чтобы организовать удобный сток, молоко. Оно, наливаясь, образовывало густую, как в пиве, белую пену, поэтому когда банка была полна, старуха подождала несколько секунд, пока пена уляжется, потом вылила остатки. Сняла фильтр, на котором осело несколько соринок и сполоснула его и ведро. Ведро отнесла и поставила на место, а банку с молоком - в ржавый протекающий холодильник "Свияга", после чего принялась растапливать печь. Дрова были заготовлены с вечера. Она вытащила из печки всю оставшуюся со вчерашнего дня посуду, сложила из поленьев там нечто наподобии колодца, взяла спичку, чиркнула, осветив около себя умывальник да белую крашеную стенку печи и, поднеся к спичке кусок бересты, когда он разгорелся, кинула его прямо в этот "колодец". Дрова были сухие и быстро затрещали, освещая внутренность печки - в виде кирпичной арки уходящей куда-то вглубь. Огонь стал, метаясь, пережевывать деревяшки, а старуха подкинула ему их еще несколько штук.
Все эти действия он совершала почти в полной темноте, не включая свет, в котором, собственно, и не нуждалась, так как за полвека они въелись в ее старые кости и сознание настолько глубоко, что она могла их совершать в любом состоянии - даже при приступах гипертонии, делающей из нее робота, кроме того ее дед был очень сварливый хозяин и разрешал ей пользоваться электричеством только в самом крайнем случаи. Он был жаден, но не потому что сам по себе был жадным, а просто как типичный деревенский житель, он с большой подозрительностью и осторожностью относился ко всем предметам, которые не зависели от него и которые он, имея под рукой все плотницкие инструменты не смог бы изготовить; по этой причине электричеством они почти не пользовались, летом нагорало не много - в основном за счет холодильника, а зимой, когда скоропортящиеся продукты оставляли в сенях, где они становились каменными, в лучшем случаи у них нагорало киловатта два.
Старуха, поставив на стол (в чуланчике) чугунок и, встав так, чтобы свет из печи падал как раз ей на руки, стала чистить картошку, сбрасывая в него кожуру. Делала она это удивительно быстро, нож так и мелькал у нее в руках , и стоило только картошке попасться ей под руку, как она в одно мгновенье оказывалась голенькой и разрезалась на ромбики, ложась в сковородку. Все это больше походило на жонглирование, чем на чистку.
В предрассветном воздухе деревни появился запах горящих дров, он поднялся из трубы и стал, мешаясь с холодом, а от этого становясь еще более резким и человечным (ни в смысле гуманным, а в смысле типично присущем человеку), расстилаться по деревне, укореняя запах утра, наступающего не только в природе, но и в неандертальском жилище, распрастроняя собой для кого-то такое родное, а для чего-то - такое чужое.
Петух почувствовал запах дыма и, решив, что после того как хозяйка затопила печь оставаться на насесте было бы ниже всяких рамок приличий, пожался, приготовился и с кудахтаньем, громко хлопая крыльями, спрыгнул вниз. Он отряхнулся, надувшись, расперился, оправил крылья и, чтобы оповестить всех о своем решении, вытянувшись, звучно прокукарекал. Из курятника он вышел во двор и окинул взглядом свои владения, совершенно игнорируя коровью глыбу, которая, после того как однажды Субботка не поднялась после третьего кукарека, для него не существовала. Пошагав для порядку туда-сюда он запрыгнул на край корыта и смочил горло из лужицы грязной воды, собравшейся там в углу, после чего покосился на курятник, сердясь, почему не просыпаются его барышни. Они сидели, напыжившись на насесте, чувствуя, что терпению их кавалера приходит конец -как жена чувствует мужа, который сидит за стенкой в соседней комнате и злиться- и еще немного и он придет сгонять их с насесте. Наконец, одна самая старая курица, поняв, что испытывать нервы своего вечного ухажера и обожателя дальше никак нельзя, с кудахтаньем слетела вниз. Придя в себя -с каждым разом запрыгивать по лестнице на насест, а по утрам слетать обратно ей становилось все сложнее и сложнее: кружилась голова и часто неправильно спланировав в темноте она ударялась в ворота- она тоже отряхнулась, оставив на полу несколько перышек. Петух встретил свою любимицу одобрительно кокотнув.
Она прошлась вокруг него, важничая от осознания заслуженности похвалы, и тоже стала вместе с ним с негодованием поглядывать в сторону насеста. Остальные курицы - теперь никуда не денешься и придется вставать, стали слетать одна за другой с грязной перепачканной пометом перекладины, как зрители в кинотеатре покидающие места и вскоре все были на земле. Куры, почти все собравшись у корыта, целой делегацией отправились к дверям примостика (примостик - некая "прихожая", соединяющая двор и сени), требуя выноса завтрака и только две-три глупые молоденькие курочки, презрев по неразумению эту большую манифестацию расхаживали по навозной куче, отыскивая что-нибудь съедобное. Тем временем, пока продолжалось это терпеливое, но настойчивое мероприятие, из дровника вышли цыплята или - "цепляты" как их здесь называли. Они были инкубаторские, покупные, потому что хозяйкиных всех потаскала кошка и ястреб. Кошку, конечно, поймав, повесив за веревку, колотили поленом - убили, а ястреб улетел в небо, но "цеплят" это к жизни не вернуло, поэтому хозяйка купила этих. Они чувствовали себя, осознавая свою неполноценность, неуютно и все время боязливо жались друг к другу. На насест их не пускали, от общего корыта отшвыривали, укоряли по пустякам и вообще всячески старались обидеть и ущемить, так что если бы ни старуха, которая кормила их отдельно от кур, они давно бы умерли либо от истощения либо от стресса. "Цепляты" вывалились гурьбой на улицу и, боясь подойти к общему собранию, обойдя его бочком, разбрелись по двору в поисках чего-нибудь интересного.
Хозяйка, почистив картошку, поставила ее жариться, потом, сполоснув зеленый чайник, положила в него зверобоя, липового цвета, листьев малины, залила водой и тоже сунула в печь. Потом взяла огромный чугун с мелкой дряблой картошкой, тоже залила водой, плавно заполнившей промежутки между картошинами и, накрыв крышкой, с помощью здоровущего ухвата, которым можно было бы ухватить за пояс человека, поставила его в печь поближе к огню. Посмотрела время - было без двадцать пять. Заметив, что под умывальником стоит уже полное ведро она взяла его и пошла вылить во двор. Стоило ей только появиться, как курицы, словно демонстранты, митингующие перед парламентом, обступающие выходящих оттуда депутатов, тыча им в рожу транспарантами с радикальными лозунгами ( с той только разницей, что птицы лозунгов не выдвигали и обступали хозяйку ни сколько настойчиво, сколько подобострастно) - обступили ее, следуя за ней попятам. Совершенно не замечая их, она спокойно прошла по доскам, выплеснула ведро с помоями, отерла руку о передник и вернулась обратно, а куры остались стоять, взирая, вытянув шеи, на захлопнувшуюся дверь и повернувшийся вертушок. Они разочарованно, нестройно квокая, поскандировали как вдруг совершенно неожиданно дверь снова открылась и появилась хозяйка с аллюминиевым ковшом в руке, наполненным овсом. Под радостные и нетерпеливые квоканья кур, кинувшихся вперед, обгоняя друг друга, она, пройдя в курятник, зачерпнув несколько горстей овса, кинула их на стоявшую там большую, с очень низкими краями, сковородку, на которой тот час же заплясали, толкая друг друга, бывшие манифестанты. Они яростно застучали клювами и лапами, а две молодки и цыплята стояли рядом, наблюдая, не смея присоединиться, все это пиршество со стороны. Посмотрев как куры копошатся (это был мимолетный, но очень цепкий взгляд, чтобы оценить в каком состоянии птица: как она клюет, все ли на месте, не хромает ли какая и т.д.), хозяйка решила что пора будить старика.
Дед, впрочем, уже не спал, он лежал с закрытыми глазами на спине кровати под шерстяным синим одеялом, как покойник сложив на груди руки
- Старик!вставай!, - крикнула ему старуха.
Дед, оставляя неподвижным туловище, приподнял голову, так что худая шея собралась складками, а из подбородка вылезла целая ступень, будто нижняя челюсть втянулась внутрь шеи и спросил:
- А сколько время-то?
- Без двадцать пять, -после небольшой паузы, чтобы сориентироваться и произнести эти числа, сказала бабка.
- Надо вставать, - ответил он наполовину ей наполовину себе.
Бабка взглянула в печь и ,увидев, что дрова догорают подкинула еще несколько полешек.
Дед, свесив вниз кривые жилистые ноги, опустил их, встав на бледный холодный половик. Кровать его стояла в своеобразном закутке, отгороженном с одной стороны вертикально сбитыми и крашенными в грязно-синий цвет досками, которые, когда выдавали за муж младшую дочь, разбирали, чтобы разместить всех гостей, с другой - кирпичной побеленной стеной галанки. Этот закуток, образовывовавший как бы отдельную миникомнату во второй избе, не имел никакого обозначения, в крайнем случаи его условно по-городскому называли "спальней". Высоко над дедовой кроватью на гвоздях сквозь прочный как картон слой обоев - дед с бабой из года в год клеили обои одни на другие не утруждая себя их обрывать, в бревна были вбиты огромные гвозди, на которых висели магазинные счеты, а также две шляпы и кепки от пыли обернутые в газеты. Напротив кровати была прибита полка, заваленная старыми, цвета буро-желтой кожи с обратной стороны овечьей шкуры газетами и книжками.
Под полкой на самодельной табуретке, у которой когда-то сломалась ножка, но ее прикрутили обратно, скрепив с остальной частью железными пластинами и винтами, стояла металлическая швейная машинка, похожая, если с футляра снять крышку на конька-горбунка. Между галанкой и дедовой кроватью помещалась детская кроватка, всегда заваленная чистым бельем - из нее выросли как дети так и внуки. Над ней на перекладине висело полотенце и "нарядная" - для выезда в район одежда.
Дед сунул ноги в огромные как болотные сапоги заплатанные валенки и, ширкая ими об пол, дошамкал до другой избы. Там было заметно теплее от затопленной печки. Он взял со спинки, стоявшего около стола с красным квадратным будильником, стула свою рубашку. Радикулит с трудом дал ему ее одеть: весь искривившись и лицом -уголки рта болезненно растянулись- и спиной он кое-как сначало просунул в один рукав одну руку - еле-еле поднимавшуюся выше уровня плеча, потом в другой - другую и тут же, завиляв и заиграв плечами как цыганка, накинул нехотя сопротивляющуюся рубашку. Оправил ворот.
Большими непослушными пальцами старик застегнул пуговицы и в одних широченных как парашют застиранных трусах вышел в сени. В сенях прямо напротив двери стояло вонявшее мочой ведро, которое старший внук, приезжавший летом, назвал "ночным горшком". Дед всегда, чтобы ночью не шарашиться впотьмах ,гремя, выставлял его в сени. Старик взял и потащил ведро - вылить во двор. Тощие ляжки в небольшом промежутке от валенок до трусов - мерзли. Дед выплеснул мочу, под взглядами скотины поставил ведро на примостик и, захватив там на подоконнике, заваленном гвоздями, шурупами и прочим хламом, под треснувшим и очень грязным стеклом кусок газеты, тоже решил оправиться.
Сев на краю настила из автомобильного борта, сняв трусы, не садясь на корточки, а оставаясь стоять почти "раком" - с радикулитом так было проще ( а то сядешь - потом не разогнешся) он свесил над навозом голый зад. Старый организм выпрыснул из себя жидкие оранжевые экскременты, сопровождая это все специфичными звуками. Давно уже дед не видел под собой твердые, прочные, мощные колбаски, пахнувшие пусть неприятным, но жизненным здоровым запахом, а только эту - бессильную гадкую жижу, каждый раз вызывавшую у него недоумение и неудовольствие. Желудок и кишечник ни мало износились за семьдесят лет - как старая канализация и теперь не могли управлять стоками в той степени как раньше, иногда даже пуская их на самотек. Дед подтерся куском газеты, каждый раз складывая ее вовнутрь загрязненной поверхностью, бросил ее в кучу под собой и, одевшись, вернулся в избу.
Бабка сказала ему из чуланчика:
- Тебе сколько раз говорить! Не ходи в валенках: и в избе в них ходишь и на двор в них ходишь! Говны натаскиваешь!
- Я в них не хожу: - секунды две подумав что бы ответить помедлил дед-: Я - никаких говён не принес!
- И на двор в них ходишь и в избе, - повторила бабка. - Сейчас не принес - в другой раз принесешь!
Дед ничего не ответил и стал, скинув с ног предмет спора, натягивать штаны. Он давно уже мало обращал внимания на упреки жены, отмахиваясь от них как от назойливой мухи и воспринимая их чисто по-мужицки: "Баба, дескать - брешет о чем-то своем. Ну и пусть брешет. Побрешет и перестанет", в то время как к своим замечаниям требовал исключительного внимания. Кое-как надев штаны он прошел к умывальнику, встав прямо напротив топящейся, пышущей жаром печки. Сложив ладони лодочкой, он надавил на штырь умывальника, наполнил их водой и несколько раз делая так прополоскал рот. Потом взял сточенную полулысую зубную щетку и, намочив, ткнул ее в коробку "Детский зубной порошек"; на ее жесткие волосы налип тонкий слой некоего подобия извести и он, неуклюже держа щетку в руке, стал кое-как водить по зубам, задирая верхнюю губу. Из всех изобретений цивилизации дед, пожалуй, кроме электричества и радио воспринял только обязательность раз в день чистить зубы. У него никогда не болели зубы, никогда не было кариеса - бедствия топ-моделей и киноактрис, к семидесяти годам зубы у него были как у тридцатилетнего и потому представляли негласный предмет его старческой гордости. Для их укрепления он ел только черствый хлеб, а когда хотелось сладкого ( которого он в военном-послевоенном детстве по-просту не знал, а потому есть не привык), засовывал за щеку кусок сахара и сосал как младенец.
Почистил. Сплюнул. Резко поднося "лодочку" к губам, чтобы вода не успевала вся просочиться сквозь сложенные пальцы, надувая то одну, то другую щеку, дед ополоснул рот от неприятного горького порошка. Потом омыл лицо и с каплями воды на нем подошел к старой кофте, висевшей в чуланчике на гвозде, выполнявшей роль полотенца ( в доме было нормальное полотенце, но дед с бабой обычно довольствовались этим, а то предназначалось для гостей). Не вытирая, то есть не проводя тканью по коже, а шлепками - будто припудривая, старик похлопал себя таким образом по лбу, а потом словно бы деликатно обтер щеку.
- Иди скотину выгоняй! - сердито сказала ему бабка.
Дед ничего не ответил, почти не заметив ее реплики. Вот уже сорок лет он делал то же самое и в том числе выгонял скотину, слова бабка предназначались ни для того, чтобы напомнить ему об этом, а просто старые люди иногда испытывают потребность хоть что-то сказать друг другу. А что сказать? Ласковое слово? Хорошее пожелание? Да бросьте! Какое тут пожелание, когда помирать пора. А ласковое слово - слишком много накопилось желчи и взаимных обид, слишком это неестественно прозвучало бы. Вот старуха и сказала про скотину - тем же тоном, но другими словами продолжая ругать за валенки, и дед знал, что жена не напоминает ему о его обязанности, а продолжает сердиться, говоря - иди выгоняй скотину, а на самом деле имея ввиду: никогда меня не слушаешь! Уйди с глаз долой! Между людьми, долгое время прожившими вместе, сказанное далеко не всегда может означать то, что сказано, потому что за время совместной жизни складывается особый поддиалект, отличающийся от основной речи ни произношением, а разным смыслом, вкладываемым в слова, посторонним часто не понятным - как в русской письменности, где за основу взят греческий алфавит, но древний грек, увидя знакомые знаки, никогда бы ни смог понять, что здесь написано.
На улице фиолетовая мгла мало-помалу рассеивалась, но светлее от этого не становилось, так как воздух как сосуд, из которого сливают одну жидкость и тут же заполняют другой, наполнялся туманом. Микроскопические распыленные холодные парообразные капельки тут же осели на крышах, досках, земле, а речку, лес и другой конец деревни сразу перестало видно. Туман своей холодной влагой прошибал бодрость. Становилось как-то по-детски уютно и в то же время жутковато из-за плохой слышимости и видимости - будто не по земле ходишь, а лазаешь под большим толстым одеялом.
Дед появился из дверей как на портрете - закрашенный дымкой от ног до пояса, словно художник, прыснувший сюда тумана, чтобы подчеркнуть его старую фуфайку и лицо специально замазал его нижние конечности. Стуча сапогами он подошел к воротам. Около калитки уже скопилась скотина - овцы и корова - тупо уставившаяся мордой в дверь. Дед вынул обрезок трубы, которым они изнутри закрывали двор, гремя чугунной щеколдой открыл калитку и посторонился. Корова поднимая копыта медленно и как бы нехотя проплыла в сторону, а овцы по дурацки -все они делали по-дуратски: уж больно глупая скотина- прошмыгнули следом за ней. Уже с внешней стороны, схватившись за кольцо щеколды, дед закрыл за собой калитку, взял ореховую палку, прислоненную к воротам и, опираясь на нее, заковылял за коровой, чтобы проводить ее до стада, в самую последнюю секунду успев не утерять в тумане ее мелькнувший хвост. Овцы уже где-то орали вместе с соседскими, сами по себе собираясь в стадо, перекликаясь, мекая и бекая. Было слышно как где-то баран, забежавший на ночь ни в свой двор, дико крича, наконец, нашел свою овцу - судя по тому как изменился его жалобный противный крик на более громкий, радостный и затих.
Дед плелся кое-как, шлепая полосками длинной мокрой травы по стволам сапог, а Субботка впереди его время от времени вытягивала мокрую с большим, как корка ржаного хлеба носом, морду и мычала по направлению к Глинному и иногда ей оттуда отзывались подружки.
Для осени туман был ни очень плотный, но достаточный для того, чтобы не было видно скатов крыши, а только нижняя ее кромка. Странная - эта дымовая пелена. Дед задел тяжелой кованной подошвой кирзового сапога бревно, вросшее в землю, в ответ отозвавшееся глухим ухнувшим провалившимся стуком. Где-то в завесе прогудел рожок пастуха - как бы вильнувший жалобный крик какого-то животного, образованного влажным человеческим горлом и сухим предметом из кости. Рожок прогудел еще раз, после чего последовал щелчок кнута. Коляй словно наигрывал, пользуясь столь незамысловатыми, толкающими, напрягающими, в не связанную ни с чем в данный момент скорбь, инструментами какую-то свою мелодию. Он выдувал точно выскакивающий откуда-то , ровно один раз переливающийся своим звучанием сам вокруг себя, звук и тот час же или несколько секунд погодя резко щелкал кнутом, отчего коровы, оказывающиеся рядом подпрыгивали задом вверх и прибавляли шагу. А иногда он начинал покрикивать: "Эй, а ну-давай, оп! А ну-давай, оп!". Жалко, что еще не изобретено письма, которое вместе бы со звучанием слов как ноты передавало бы интонацию, скорость речи и т.д., потому что эта фраза была до невыразимости музыкальна. Много более музыкальна, чем лучший тенор в лучшем театре, лучшей постановки, с лучшим оркестром, потому что первое - искусственное - вымученное репетицими, зальное, сальное, свечное, гардеробное, а второе - магическое заклинание предназначенное для животных, которое в тумане, в пятом часу утра, собирая стадо, выкрикивает в некой маленькой затерянной в лесах деревушке - пастух.
Коляй еще раз погудел и щелкнул. Дед довел корову и, чувствуя где-то шагах в десяти пастуха и стадо, вернулся домой. Коляй - тридцатилетний деревенский пьяница. Он жил с родителями и все время брехался с одноногим отцом, который, как только тот приходил домой нетрезвый, моргая глазами и дрожа в коленях, которые время от времени подгибались будто сзади будто сзади по ним кто-то ударял палкой, начинал потрясать в воздухе костылем и ругаться. Жениться ему было невозможно - в деревне между собой люди кроме как "шут" и "дурак" его не звали. Он был обычный незлой алкоголик, работник на подхвате, которого всегда можно позвать помочь грузить сено, или крыть крышу, или привести дров и выполнять любую другую работу, которой в деревне в любое время года по шейку и больше, и он всегда пойдет "ворочать за стакан", что и вызывало несколько презрительное к нему отношение, потому что нормальный мужик, у которого есть семья и "хоть маненько хитрости" только за вино работать не будет. Коляй раньше был трактористом в колхозе, но времена пришли неспокойные, какие-то непонятные, колхоз развалился, и вот он стал эдаким "вольным хлебопашцем" - хлеб покупающим два раза в неделю в магазине, а если что и вспахивающим - так это собственный огород, чтобы была махорка.
Дед там же где и взял прислонил к воротам палку и, хлопнув калиткой, зашел во двор. Он взял лопату с стал соскабливать с настила лепешки, оставленные коровой, скидывая их в одну кучу посреди двора, которую за зиму, впрягаясь в салазки вместо лошади, он сам постепенно развезет по городу и усаду. Сначало он соскоблил "пироги" в сарае, а потом под открытым небом и, обстучав лопату, взял метлу, и опять начав от сарая и до калитки смахнул с сухих досок горошек, который оставили после себя овцы.
Когда он подметал в "конюшне" (в кавычках потому, что это помещение только так называлось, но ни коим образом не было предназначено для лошадей, которых содержать там было бы просто невозможно - маленькое окошко, низкий потолок) проснулись две свиньи, которые, тут же поняв что хотят есть, для вступления немного похрюкав, начали дико визжать. Они уперлись изнутри своими тушами в дверь, которая непонятно как выдерживала их кабаний голодный напор и, давя на нее, орали будто их резали. Дед, посмотрев как они прыгают на дверь и как снаружи пляшет вертушок и еще подложенная для надежности железка сказал пару нехороших слов в их адрес. Он поставил ведро, и тут появилась бабка с двумя ведрами, для свиней наполненными каким-то помойным месивом.
- Падла ябучая - всю дверцу выворотила, - сказал ей дед, говоря о свиньях как о некоем оно - в среднем роде.- Ну ничего, скоро пойдешь у меня под ножь, пойдешь!
Бабка прошла с одним ведром по мостику из доски, проложенному на навозе от настила к конюшне. Свиньи, почувствовав ее, для завершения арии завизжали еще дичее и громче. Она вынула задвижку, повернула вертушок, и они глупо, по собачьи тряхнув ушами, вывалились наружу.
- Ну, пшел! - крикнула она на них, чтобы они уступили ей дорогу и шагнула на мелкие тесно прилаженные друг к другу обглоданные бревна, промежутки между которыми были плотно забиты поросячьим калом.
- Старик, - крикнула она из конюшни деду, - у поросят сегодня потищь (почисть).
- Потисшу, - ответил дед.
Бабка с помойным плюханьем выплеснула ведро в поросячье корыто и когда свиньи как надрессированные, мгновенно отреагировав на звук выливания еды, метнулись обратно в конюшню и, устроившись у корыта, стали чавкать, вышла, посмотрев на них так же как недавно смотрела на кур, и взяла у деда еще одно ведро и тоже выплеснула его корыто. Она не сделала это сразу, так как голодные поросята могли ее опрокинуть, как и случилось однажды.
Свиньи, по самые глаза погружая свои морды в лохань, жадно и громко чавкали. Их варево состояло из хлеба, полугнилых яблок, отмоченного комбикорма и всяких тому подобных огрызков и обглодков с людского стола. Последнее как раз и было самое интересное и они рылись в помоях носами, надеясь отыскать что-нибудь экзотичное, иногда оно попадалось и тогда раздавалось троекратно увеличенное от удовольствия чавканье и хруст, под желтыми корявыми и крепкими зубами, какого-нибудь огурца или помидора. Свиньи здорово похрюкивали, расплескивали свое пойло, тыкали друг друга, когда сосед залезал пятаком ни на свою сторону.
Под это похрюкивание и почавкавание бабка закрыла конюшню на вертушок и на железку.
Картошка в печке почти поджарилась. Старуха, взяв ухват - но только ни тот каким вытаскивают чугунки, а другой - с некием подобием широкого расплющенного крючка - выцепила из огня трещащую сковородку и, откинув крышку, ткнула вилкой в случайно попавшийся ромбик. Вилка сначало в него проходила хорошо, но ближе к центру упиралась во что-то - словно в мягкую резину. Почти готова, но не совсем. Ложкой бабка перемешала пышущую паром, быстрым лепесткообразным потоком взлетающим к потолку и там растворяющимся, картошку и увидела, что в нее надо положить немного масла. Подойдя к холодильнику "Свияга" она вытащила оттуда литровую банку и, пользуясь тем, что ложка горячая, подцепила ей ядовито-желтую как желток массу топленого масла. Банку поставила на место и, толкнув дверцу, которая со шлепаньем, из-за магнитов вмонтированных в ее косяке, захлопнулась, вернулась в чуланчик. Расшвыряв ромбики она соскоблила пальцем с ложки масло и тут же закопала его, а сковородку тем же способом каким и доставала поставила обратно, где тем временем закипел чайник. Она вынула его - бурлящий и оставила на шестке, чтобы не мешался, двинув в правую полость печного свода.
Потом, взяв обычный ухват и подложив под него деревяшку в форме гантели и соорудив таким образом некое подобие рычага, бабка потянула на себя, деревяшка покатилась за счет своих круглых боков. Она вынула большой черный чугун, сняла с него крышку и, обмотав его горячий весь в саже бок толстой грязной тряпкой слила в раковину воду, после чего отсыпала половину картошки в таз под печкой. Чугунок поставила под лавку между умывальником и столом, а то что ссыпала в таз начала рубить специально отточенной широкой лопаткой. Это - предназначалось для скотины: на следующие два дня. Таз этот использовали подобным образом более десятка лет и при этом никогда не мыли, отчего его дно было покрыто толстым цементонобразным слоем крахмала, а края облеплены как вздувшаяся краска сухой серой кожурой. Старуха стучала смесью сапёрки и алебарды, а он прыгал и вертелся на деревянной подставке. Картошки рассекались под лезвием то пополам то наискосок, то совсем с краю, открывая под кожицей белые кругляши.
Хозяйка оставила лопату, решив, что дорубит как-нибудь потом - после обеда или завтра и задвинула таз обратно в печь.
Теперь-то жарево точно было готово. Она вытащила сковородку и грохнула ее на стол, предварительно подсунув паутинообразную железку. Тут как раз, хряпнув дверью, в избу ввалился дед.
Сунувшись в чуланчик и, увидев, что печь все еще горит, он спросил:
- Есть-то можно?
- Можно.
Он сел на короткую лавку у окна с выемкой на самом краю, оттого что в этом месте когда-то был кем-то выбитый сучок, придвинул к себе сковородку.
- Щи хлебать будешь? Вчерашние, - спросила бабка.
- Угу, - ответил дед набитым ртом. Кивок у него был быстрый и торопливый, будто он кивал находу, поспешая по какому-то важному делу и при этом достаточно глубокий: подбородок почти достигал груди, а само выражение лица оставалось неподвижным и даже глаза как-то застывали в этот момент.
Старуха взяла большую тарелку и выплеснула туда холодные с пятнышками жиринок на поверхности щи. Примерно так же как и поросятам, а кастрюлю залила водой.
Дед сжимал двумя ладонями как кирпич буханку жесткого ржаного хлеба и, перекашивая рот, откусывал, хрустя, от него большие куски. Суп он ел сперва своей большой ложкой, а потом просто прихлебывал с края, выпячивая верхнюю губу и упорно опустив глаза в тарелку словно она могла пропасть из под носа в одно мгновенье, а ложку держал двумя руками, потому что руки тряслись и одной правой он бы просто не донес до рта, расплескав все по столу. Тряслись они от тяжелой физической работы, кроме которой в его жизни почти ничего и не было и от такой же тяжелой выпивки, время от времени перемежавшей первую. Дед делал несколько больших глотков из чашки, откусывал хлеб, ложкой запихивал в рот картошку, ее в свою очередь снова запивал холодным супом, опять откусывал хлеб и так далее.
Дрова догорели. Кое-как взобравшись на печь, заваленную тряпками и большими клубками из шерстяных ниток, бабка закрыла трубу. Когда она слезла, "Свияга" вдруг, тарахтевший все это время как трактор - чего старики привычно не замечали, перестал гудеть.
Дед поел и, облизав ложку, слез с лавки. В место него решила поесть бабушка. Она избегала трапезничать с ним, во-первых, когда почти поживешь до "золотой свадьбы" вместе делать уже редко что хочется, хотя это и ни было демонстративным бойкотированием, во-вторых, потому что бабе с мужиком за один стол садится не следует. Это не то чтобы какой-нибудь категоричные запрет, но просто так получается: жена сначало накормит гостей, мужа, детей, накрывает на стол - а уже потом садится сама, в последнюю очередь.
Старуха ела стоя ( или - "стоймя" - как бы она сама сказала), быстро жуя и проглатывая, словно куда-то опаздывая, закусывая хлебом и помидором, который, когда она его кусала, брызгал краснотой и зернами во все стороны, но бабка, мало обращая внимания на это, вытирала ладонью рот, обвисшие щеки и ела дальше. Зубы у нее были плохие и часто болели. Иногда ни с того ни сего было больно жевать то одной стороной, то другой, а то и обоими вместе.
Старик проковылял во вторую избу и повернул ручку на радио. Небольшой белый радиоприемник размером с книгу, за пластмассовой решеткой которого проглядывалось воронкообразное горло громкоговорителя, вот-вот должен был начать вещать. Дед вывернул черную ручку до упора и отошел. Только он перешагнул за порог в соседнюю избу как приемник запикал и послышался гимн.
Его слушали. Половики, которыми был покрыт пол, шкаф с зеркалом, одежда, тряпки - заполняющие его одно отделение, валокордины и валидолы, благодаря которым старики, может быть, до сих пор и жили, галанка, которую начнут, недели через две, наверное, скоро топить, шторы на окнах, комод, стулья, кровати, цветы, буреющие от гниения помидоры на подоконниках, круглый, покрытый, свисающей с него как юбка с барышни, скатертью - стол, на котором стояли радиоприемник и ваза с искусственными цветами, с пылью на лепестках, загораживающая его, многочисленные фотографии, набитые под, -и настилавшиеся одна на другую, - под стекло огромного стенда, висевшего над шкафом, старый неработающий проигрыватель грампластинок , неработающая электробритва в чехле, глубокое деревянное блюдо в форме утки и два плюшевых слона, сидевшие на шкафу под самым потолком.
Дед увидел, что красный будильник отстает на семь минут. Он взял со стола, специально для этого лежавшие рядом с ним маленькие плоскогубцы и, повернув будильник спиной, подвел стрелку вперед.
Ключик, ранее служивший для этого там, давно отвалился и на его месте остался тонкий металлический штырь, поэтому и приходилось подводить только так, отчего вокруг этого штыря давно уже от плоскогубцев был выскоблен ровный кружек. Только дед поставил часы на место как гимн перестал играть, объявили, что московское время шесть часов одна минута и запустили выпуск новостей, к которому дед сначало прислушался, но, поняв, что это повторение вчерашнего - не стал.
На дворе он выпустил из конюшни ( не из той, в которой держали поросят, а из другой - в которую можно было войти только через сарай) теленка, которого не гоняли в стадо, а до прихода матери запирали на ночь, чтобы он не пил у нее молоко. Теленок был глуп. Первое время -еще где-то месяц назад- он даже боялся выходить из конюшни и сидел целыми днями впотьмах, лупясь на открытую дверь. Но потом его силком вытолкнули оттуда, будто ребенка, которого учат плавать - бросили в воду. Теперь-то он немного привык, обнюхал всех куриц, соседского котенка, иногда захаживающего во двор и не боялся даже свиней. Его телячьи мозги по-своему осознавали объективную реальность, в существовании которой он даже не сомневался, а потому жил счастливо.
Делать было нечего, потому после еды дед лег подремать под свое синее одеяло. Сенокос давно закончился, дрова свезены и порублены, картошка выкопана и лежит в погребе. Теперь на всю зиму до следующего лета осталось множество мелких дел, из которых самые крупные - это сдать в колхоз на мясо теленка и зарезать свиней. Спать не хотелось, но лежать все равно было приятно.
Туман на улице рассеялся; его легшее с рассветом на землю облако, самораспылилось. Воздух стал приятно-прозрачным. Небо закрывало деревню, и лес, и речку, и вообще все вокруг насколько хватало глаз, грязными немытыми ладонями облаков, навалившихся друг на друга как серое вымесенное из некачественной муки тесто. В любую минуту ладони могли сжаться в кулаки и выжать из аморфной, налипшей на них и забившейся между пальцами массы, дождь. Масса эта была слишком мягкой и рыхлой, чтобы могла позволить ладоням хлопнуть и чтобы раздался гром и началась гроза. Нет. Грозы в этом году давно уже отгремели. Подошел черед мелких нудных дождей, листопадов, голых веток, снега и метелей. Казалось бы всего-то - примитивная математика: какой-то синий шарик отклоняется от другого - желтого горячего шарика всего на несколько градусов - подумаешь!, однако, от этого на синем шарике почему-то происходят такие резкие для глаза изменения: меняются цвета, ландшафты, погоды, человеки, природа - с самой своей первобытности привыкшая к регулярным этим самым отклонениям и совершенно точно реагирывовавшая на них именно так, как следует: она прикрывает глаза, опуская веки, замирает, затихает в коричневой и красно-медовой тиши опадающих лесов и в слое листьев, легших на землю, начинает отдыхать. Лишь иногда налетит жутковатый мокрый ветер, который косит дождь и тот от этого ложится на землю косыми стреляющими струями и заставляет деревья бить самих себя голыми ветками по бесстыдно нагим бедрам и бокам стволов, и они стоят, хлещут себя и дрожат кожей коры от холода.
Дед перевернулся на бок, лицом к стене, на которой висело покрывало, изображавшее трех оленей в лесу. Кровать заскрипела под ним при этом жалобно и пискляво.
Старуха поставила чайник и сковородку обратно в печку и закрыла ее заслонкой, помыла за собой и дедом, буркнув: "Вот никогда за собой не уберет!" и вставила их в литровую стеклянную банку, где их всегда держали вместе с вилками. Две аллюминивые ложки, расталкивая своих собратьев, черенком вниз, вошли в банку, тихонько звякнув о ее стеклянное дно. На банке до сих пор еще можно было разглядеть надпись - "Компот из слив" и даже фиолетовую, нарисованную с полоской посередине сливу. Старуха взяла тряпку, смахнула со стола в руку крошки и ссыпала их в поросячье ведро под краном. Большую чашку с недоеденным дедом супом накрыла ярко оранжевой от соков пищи доскою для резки.
На примостике лежали грязные носки. Взглянув на них старуха вспомнила, что нужно постирать их и дедов "костюм", а для этого сходить в баню за тазом. Вытерев руки о передник, бабка взяла висевший над умывальником ключ и через сени вышла на крыльцо. Стоя на ступеньках, она на секунду остановилась и посмотрела на деревню сначало в одну сторону - сторону Варнавы, потом в другую - сторону конторы. На улице было пусто. Стадо давно выгнали в поле и что вниз, что вверх не было видно ни одного человека, только курицы будто единственные жители вкраплениями белели в траве. Население в деревне не пополнялось количественно как минимум лет пятнадцать, а только убавлялось и убавлялось. Мокрое утро еще больше усиливало мертвенность дочеловеческой спокойной осенней стынности.
Подчеркнуто чопорно сжав в кулаке ключ старуха, пройдя вдоль огномного тополя, стоявшего перед домом, скамейки под ним и ровно уложенных дров, перешагнув бревно, лежавшее прямо перед порогом бани, разомкнула замок.
Вороны, сидевшие на тополе, крышах и ближайших антеннах как безбилетники, нагло забравшиеся на стену приезжего цирка и теперь бесплатно смотрящие на представление, всполошились при ее появлении и стали сварливо каркая кружить над деревней. Они всегда появлялись рано утром после тумана словно осадок - как кусок грязи от растаявшего снега и, рассевшись на антеннах, представлявших собой высокие длинные жерзди с паутиной проволоки на макушках и деревьях заседали где-то до восьми утра, а потом внезапно исчезали. Их скрипучее карканье, тени, кружащиеся над дворами и огородами сопровождают любое утро. Птица хоть и ни очень приятная, однако, ее крик гармонично завершал целостность хмурой картины, а потому был к месту, а потому был музыкой - скрипящей и тоскливой. Вороны кружили, злословили, радовались, переругивались друг с другом в небе и надсмехались над теми редкими фигурками людишек внизу, показывающихся на крыльцах.
Старуха, покрутив замок, так как он всегда застревал, вытащила его из кольца и толкнула дверцу с квадратной прорезью у пола для кошки, которая по идее должна была бы туда пролазить и ловить мышей. Дверь всегда плотно прижималась к порогу и потому, когда хозяйка ее резко толкнула, вся извиваясь своими досками, скрепленными сзади буквой "Z”
, дернулась, железная щеколда звонко забилась об нее и она распахнулась, ударившись о поленницу в предбаннике. Тут от пола до потолка были наложены дрова, рулоны бересты для разжиги , ведра, сушились веники, а сверху, со сруба самой бани выглядывали черенки длинных вил, которые хранить из-за их длины кроме как здесь больше было негде. Напротив, заслоняемая большим пустым котлом, была закрытая на отвертку узкая дверь, ведущая в палисадник. Старуха повесила замок вместе с вставленным в него ключом на гвоздь. Взяла таз и, прикрыв дверь, вернулась с ним обратно в избу. Там налила в него из бака, замурованного в печку, горячей воды, а из чана рядом с умывальником - холодной.
В избе, поставив таз на табуретку, она кинула в него носки. Потом, взяв липкий арестантский кусок хозяйственного мыла, настругала с него ножом моющих стружек. Потом, зайдя за штору, прикрывающую пролом пространства между печкой и стеной у двери, где на огромных гвоздях как куклы в театре Карабаса Барабаса в темноте висели старые фуфайки, куртки, шубы с вылезающей шерстью, брюки, стояли ноги сапог, она взяла то что называлось "костюмом". Эта была легкая синяя куртка с армейскими пуговицами и петлицами какой-то двадцатилетней давности ведомственной охранной службы. Она безжалостно бросила его в воду еще даже сверху надавив рукой, чтобы он глубже зашел. Костюм быстро намок и расползся по всему тазу.
Оставив все так - нужно было время чтобы хотя бы растворилось мыло, старуха тоже легла на диван. Это был маленький пухлый диванчик с откидывающимися боковыми валиками, недавно ставший совсем неудобным: где-то в середине вылезли две пружины, которые ложившемуся человеку сразу как два камня упирались в бок или в зад и ничего не оставалось как либо не лежать на нем, либо выбирать что меньше беспокоит: пружина - в бок, или - в зад. Бабка выбирала первое. Под головой у нее гудела "Свияга", в бок упирала пружина и немного покалывало сердце. Она лежала положив ноги на валик.
Лицо у нее было широкое и худое, нос, оттого что его края были приподняты достаточно высоко, казался слегка крючковатым, а под ним растекались жидкие гладкие и тонкие как черви губы. На щеках отребьями висела коричневая кожа - было впечатление будто ее кто-то дернул и она так и осталась болтаться, а вокруг глаз и лба - где натяжение встретило сопротивление, натянулась до отказа. Глаза впали глубоко в череп тоже своей шарико-прозрачной тяжестью втянув за собой вовнутрь веки, отчего кругляши кости лба над ними проглядывались очень резко - как края бочки на дне которой налита голубая вода. Из под платка на лоб вылезала словно кусок радуги -овалом- полоска шершавых темных волос. Руки цвета хозяйственного мыла, которое она сама недавно стругала ножом, лежали на отвисшей под кофтой - тоже будто оттянутой почти до живота, груди. Девушка со спелыми как яблоки щеками и не тоскливыми глазами - еще ни знающими ни пьяного мужа, ни родовых схваток, ни озорства собственных детей, смотрящая с портрета во второй комнате, с трудом узнала бы в этой измученной мумии себя.
Старуха ночью почти не спала, ворочалась, скрипя, на высокой кровати, поэтому надеялась вздремнуть часок сейчас. Но ничего не вышло, потому что как только она сложила руки на животе ее стали мучать воспоминания. Дед с бабой целыми днями молчали, иногда лишь перебросившись сердитыми фразами либо вдруг начинали ругаться ( как они сами говорили - "брехать") по пустякам. Когда человек ругается - он хоть что-то делает - мозг хоть как-то работает, подбирая наиболее едкие слова, а когда молчит - мозг начинает бродить как квас, взбултыхивая пласты прошлого. Вот так и у бабки - то она не видела ничего, то воспоминания проносились целыми фильмами. Сейчас ей вдруг вспомнилось капустное поле колхоза, ни какого-нибудь, а - "Путь Октября", куда их за пятьдесят километров возили полоть сорняки. Ей было всего сорок, год был, кажется, 1964 или 1965. Работников - человек пятьдесят - и все бабы. Молодые, бедрастые, горластые. Весело ржут. Они повыскакивали из кузова грузовика, по пути почти всю дорогу тянули песни, покидали на землю мотыги и бросились их потом подбирать - каждая свою. А месяц - где-то июнь, яркое солнце вырезает лучами зеленые плотные, хотя еще и не крупные кочаны капусты, которые торчат из земли до самого горизонта как вихрастые зеленые головы без лиц. Смех, шутки, иногда и похабные - про мужиков или про самих себя. Работа тяжелая, жара, даже без обеда: кто успел - с собой привез в узелке, - поедят, не успел собрать - терпи до вечера, и, может, только к полудню привезут флягу с водой. Работаешь не понятно на кого и для чего, это и поле то не наше: не нашего колхоза. Но они нам с техникой помогли вот и мы им помогаем. А ведь верили. Верили как дураки, что на самом деле все это нужно, что какая-то польза от этого будет, что на самом деле будет коммунизм, а то ведь - возьми! "Ой, бабоньки, а у мово Мишки-то..." Шопот -геморрой- и звонкий женский смех по всему полю. "Да с чего ж это - он же ведь ни начальник?!" "А вот бес же его знает. На печке насидел!" Снова смех. Зачем все это? Все исчезло. Все. Куда? Ведь ни за деньги работали. Верили. За доску почета. За грамоту. А что толку-то - я вон годами с доске почета не слезала. Пенсия - два раза в магазин сходить. Ой, тошно, бабоньки, тошно. Тошно. Нечего уж. Ничего теперь не вернешь. И жалеть нечего. Но жалко ж ведь. А толку-то. Как все это. Тошно. Лизка горластая была пока муж не погиб. Как гаркнет только на все поле: эге-ге-гей! Дурища. Ни вдруг ни к месту. Хоть в кусты беги. А мужа - Витьку ее, пьяный в поле лежал. Косилкой срезало. Сразу намертво. Эх, Лизка, Лизка. Подлизка. Тоже давно лежишь. Уж лет пятнадцать то будет. Как работали. Или вот зимой однажды. Еще за Ваську не вышла - уж давно было. У мамки, сени, снегу нанесли, рождество, а ребятишки славить все идут и идут. И тут Васька зашел - в новой шапке и валинках. Белых валенках как снег. И вроде как стоит на пороге. Забоялся. Молчит. Много снегу нанесли. А он лежит в сенях и не тает. Мороз. Веником потом выметали. Сладко хрустит под ногами. Хрустхруст...
Старуха повернулась на другой бок - лицом к стене. Воспоминания, пока она кряхтя и скрипя переваливалась, исчезли, потом как успокоилась - возобновились вновь. Ничего кроме тоски они не приносили. Но какой-то сладкой, мучительной тоски и ее хотелось еще больше. Она слышала как в другой избе дед тоже заворочался. Закряхтел, старый. Радио он уменьшил и оно что-то еле слышно бормотало на столе само себе под нос. Под окном, запрыгнув на телегу, закричал петух.
Бабка незаметно для себя заснула и захрапела. Ее храп звучал в ритм с дребезжаньем холодильника. Спала она недолго - минут двадцать, потом вздрогнула, в момент просыпания сразу же услышав тиканье часов. Ей показалось, что спала много, поэтому она встала с дивана и посмотрела время; перевязала на голове съехавший платок и стала стирать носки и костюм. Мыло растворилось, вода была неприятно теплая и склизкая и разлеталась мелкими брызгами из под рук. От грязных носок с корками на пятках и "костюма" от бултыханья она быстро сделалась серой.
Сколько надо пошоркав, старуха прошла, прижимая к боку таз, через двор на улицу и вылила из него воду. Из чуланчика принесла в ведре холодной воды, чтобы сполоснуть застирки. Сполоснула и развесила на веревке, протянутой прямым треугольником от ворот к углу дома через столб, врытой на месте антенны, где последний являлся вершиной этого треугольника. Каждый носок она пришпилила одной прищепкой, предварительно посмотрев на каждую - ни грязная ли она, а на "костюм" потратила три - закрепив его за рукава и за шиворот, словно распяв. Таз она отнесла в баню ( по пути назад закрыв ее) и ведро тоже - на место, в сени под лавку.
Пока она ходила туда-сюда несколько раз по двору теленок все время провожал ее обидчивым взглядом и несмело, но требовательно мычал вслед. Хозяйка понимала что нужно и этому просителю. Для него еще с вечера было наважено (приготовлено) варево.
Закончив все дела с мелкой стиркой и повесив ключ обратно - рядом с ключами от амбара и гаража, она вынесла ему его завтрак. Поставила ведро около стенки дровника и уперла в него ногой, чтобы глупая скотина не перевернула по неаккуратности свое же собственное пойло. Теленок неуверенно, неумело скрывая радость, подковылял на четырех тонких ногах и стал, шлипая, есть. Постепенно старуха сильнее упирала ногу, так как количество пищи уменьшалось, морда теленка залезала глубже и он готов был разорвать ведро - как ребенок бумажный стаканчик из под мороженного, где на дне осталось еще несколько белых сладких капель.
Вылизывал он долго и бабка как обычно потеряв терпение ушла, оставив его наедине с ведром. Он его тот час же опрокинул и, расставив шире ноги, чтобы быть пониже начал атаку за чистоту посуды. Работа была тяжелая и очень изнурительная. Противное ведро, как только теленок засовывал в него до упора морду сразу же отодвигалось вперед, он залезал глубже - оно снова отодвигалось, залезал еще глубже - и опять оно отъезжало, шея кончалась, дальше вытягиваться уже было некуда. Теленок делал шажок вперед и приступал снова, а ведро снова принималось за свое. Казалось, сейчас розовый шершавый язык, которым он скрябал о дно, оторвется от натуги. Так он и ходил за ним с пол-часа: ведро двинется - он следом, ведро двинется - он следом, пока наконец, ни устал, выскоблив все даже из внутренних углов и, поняв, что больше ничего не добьешься, оглядываясь, отошел в сторону, оставив ведро лежать боком посреди двора.