Красный будильник на столе натикал уже на девятый час. Старуха "нарядно" оделась - в новую кофту, платье, косынку, взяла кошелек, завернув его в сумку. Держа ее как сверток в левой руке она заглянула в другую избу и крикнула:
-Эй, дед! Я за хлебом пошла.
-Ну что жа, - заскрипев пружинами отозвался он. - Крылец тогда закрой.
По деревне иногда ходят цыганки и продают всякое барахло. Они могут зайти в избу и стянуть чего-нибудь, или будут приставать - "купи" да "купи".
Старуха, выйдя в сени сначала отправилась налево, и задвинула щеколду, а потом, возвратившись обратно, прошла через двор, по пути подобрав ведро. Захлопнула калитку. Сунула руку в прорезанное с краю ворот отверстие и двинула шест, зафиксировав таким образом калитку в не открывающемся положении. Это было очень хитрое приспособление, потому что отверстие находилось на самом виду, отчего разгадать эту примитивную хитрость, если ни разу не видел, почти невозможно.
Улица что в одну, что в другую сторону по прежнему была пуста, только белые куры ярко выделялись на мокрой еще зеленой траве, в такую пасмурную погоду похожей на водоросли. Бабка потащилась в сторону Варнавы. Не смотря на гипертонию и одну удаленную почку, она держалась прямо, никогда ни сгибалась и ни горбилась. Когда-то и девкой она так ходила, смотря вперед и не опуская голову, но тогда было что показать
, а сейчас - две косынки на голове, трое носок, двое колготок, две кофты.
До пролета было пять дворов. Первый - ленкин. Скосоротившаяся серая избушка стоящая почти на земле с плешивинами смываемой красной краски на крыше, под которыми открывалась желтая - самая первая. Избушка очень невыгодно смотрелась рядом с дедовым, - который строился самим хозяином на век, на каменном фундаменте да еще на пригорке, - домом. Бабе Ленке, впрочем, до этого было мало заботы - она все равно жила на Мостовке, а избушку держала только из-за огорода.
Второй - дяди Совета. Дядя Совет почти всю жизнь проработал на колхозной ферме сторожем и потому почти всю жизнь проходил в сапогах. Когда-то он приходил летними вечерами, садился на бревна или на крыльцо и страшно и махорочно кашлял, а когда дед особенно начинал ругаться он кричал через пустой ленкин двор: "Арсёк! Брось брехать!". Это был веселый (по-деревенски: с резкими восклицательными интонациями: "Где кепка-то?" - "Пропил!") , всегда в щетине, махорочный дед с сердитым взглядом, от которого даже совершенно невинный чувствовал себя нашкодившим, попавшимся на глупости мальчишкой, растворявшимся тут же - стоило с ним заговорить- вспыхивающей в глазах и улыбке старого лешего. Когда дядя Совет сильно выпивал, взгляд становился невменяемым, улыбка тускнела, а веки мучительно отвисали, открывая красноту роговиц. Старуха его сошла с ума, сидела целыми днями дома, а однажды днем затопила печь и чуть ни спалила избу, за что муж не убил ее не убил лишь потому, что слишком громко орала под ударами квадратных кулаков и черных сапог - с зелено-болотным оттенком от навоза. Бабка тогда подошла к нему и сказала: "Ваньк, ты чего ж ее! Ну раз не понимат - так зачем бить?", а он сделал вид, что не понял о чем речь или что ничего не было - так полагается. Жену его потом забрали дети (через месяц она умерла), после этого дядя Совет вышел на пенсию, забросил хозяйство, стал пить и как-то раз замерз зимой в нетопленой избе. На его доме с так и не докрашенной наполовину крышей висел хиленький замок, а забор палисадника, в котором буйно когда-то росли желтые цветы на длинных стеблях и кусты смородины, заросший дикой мощно-бесстыдной травой, покосился как кривые зубы.
Следующий дом тоже пустовал. Раньше в нем - "старики жили", они даже для деда были "старики", а потом в один момент все передохли. Однажды сюда приехал их потомок на "Жигули". Он показывал всей деревне свой тощий, затянутый в плавки зад, ходил удить рыбу, помыл коврики в машине, пожил два дня и уехал, бибикнув на прощанье соседям. Дом с развалившейся трубой со всех сторон копьями колющих листьев обступала крапива, жгучей агрессивной стеной храня унылое и почти ничейное жилище.
Четвертый - Митькин. Пестрый, пожалуй, самый нарядный в деревне дом. Если дедов крепкий и мощный и все его кокетство ограничивается по-сельски стандартными наличниками, то митькин - вылитый жених, собравший на себе как минимум пять цветов. Под окнами ухоженный палисадник, а наличники на них, карниз и стены - все в затейливой и даже немного приторной резбе. Митька - ехидный мужик, чье ехидство часто переходит в злорадство еще более неприятное, оттого что говорит он всегда спокойно, будто выковыривал что-то. Эта русская манера говорить с тобой будто он знает все твои хитрости на три раза вперед, чем ты сам их можешь придумать развилась в нем максимально, превратившись в какую-то гнусность. Эта его манера общения раздражала в большинстве своем хоть и хитрого, но в чем-то по-детски наивного обычного русского крестьянина, хотя он и сам был таковым. Он умел сказать обычное слово, повседневную фразу с таким подвохом, с такой подковыркой, что она звучала очень глумливо. Митька, конечно, не был "гнидой подколодной", хоть и играл ее всегда, просто всю жизнь он был человеком зависимым - как и обычный русский крестьянин и завистливым, а это сочетание редко рождает образцовые человеческие типы. Как объяснить такому человеку почему он, действительно зарабатывая на хлеб тяжелым физическим трудом, не имеет права на зависть, когда рядом чиновник из райпо, перекладывая с места на место бумажки, получает зарплату почти в два раза больше? Митька как раз вышел на крыльцо и, почесав лысину, одел кепку.
В деревне обычно с соседями здороваться не принято, но старуха случайно встретилась с ним взглядом и сказала находу:
- Здорово, - резко, словно делая большой шаг вперед.
- Здорово, - ковырнул он.
Пятый - старшенихин: маленькая, но еще складная крепкая избушка. Старшениха - сухонькая бойкая старушенция с очками на резинке, задетой поверх платка. Она по-старчески нетерпима к Митьке (который по возрасту ей почти сын), всегда шпионит за его двором и ее наблюдения тот час же становятся достоянием всей деревни, разносясь с мгновенной скоростью. Всем это известно, даже Митьке и его Тоньке, и потому последние как минимум лет пятнадцать находятся с ней в состоянии постоянной войны - еще бы, старушка отчаянная, развлечений тебе никаких, чем же еще заниматься? Никто уже давно не помнит как ее настоящее имя, а все в лицо так и зовут - Старшиниха, за то что муж ее, будучи в звании старшины, погиб на фронте.
Старуха доковыляла до пролета. Между избушкой Старшинихи и следующим домом Огуречника был большой в два-три двора, отгороженный от улицы нарезок. За забором, прямо вдоль своего огорода и сарая Огуречник всегда сажал картошку, а у Старшинихи (с этим своим соседом она, кстати, была тоже не в самых лучших отношениях) всегда лежала либо куча дров либо небольшая копёшка, подкошенная тут же, покрытая клеенкой. Дальше высовывались из-за бугорка серые макушки стогов, а до асфальтированной дороги, идущей в магазин, тянулась десятилетиями натоптанная тропинка. В заборе был проход, закрываемый от скота горизонтально вставляемыми в края прохода палками. Старуха вынула две верхние палки, перекинула кое-как, задирая платье и держась за забор, ноги, и оказалась на той стороне. Она вставила палки обратно и заковыляла по узкой, но твердой тропинке. Впереди стояло штук пять очерченных квадратами оград стогов, над головами которых возвышались концы жердей, приставленных к ним от ветра. Кое-где они как бы в перспективе пересекались, образуя над башнями сена воздушные треугольники. Стога были разных форм и размеров: некоторые узкие и высокие как ракеты, другие - как разрезанные пополам картофелины, еще одни - как шляпы. Когда бабка вылезла на асфальт, мимо нее пролетела машина. "Свежего куплю. Не позавчерашнего", - подумала она вслед о хлебе.
Асфальт был сухой и темный, как часто бывает в пасмурную погоду, резиновой струйкой уходящий вдаль. Бабка шла, а справа почти до самого магазина тянулась городьба из жерздей, отделявшая картофельные поля от дороги, а слева молоденькие как старшеклассницы сосенки, посаженные когда-то симметричными рядами, за которыми стояла школа с пустыми стеклами окон и дверью на замке, потому что лет пять уже как учиться в ней было некому.
Машина с хлебом доехала до магазина, развернулась задом к специальному окошку, и водитель, надев рукавицы, стал подавать через него деревянные протвени с теплыми кирпичиками хлеба. Тетя Клава принимала их и составляла на две специально предназначенные для этого высокие тележки.
- Много старого-то осталось?
- Нет. Буханок двадцать.
Приняв партию, продавщица пометила количество привезенного хлеба в журнале, в то время как у прилавка, так как она была одна на весь магазин, стала образовываться терпеливая очередь из стариков и старух.
Водитель разгрузил положенное количество товара, закрыл фургон машины, а продавщица поставила ему в путевке свою подпись: товар-де приняла такая-то от такого-то. Старуха все еще шла, когда он развернулся и поехал обратно, в соседнюю деревню Букалеи - в десяти километрах.
Тетя Клава еще что-то немножко повозилась и объявила покупателям, что позавчерашний хлеб будет продавать внагрузку с новым. Никто из старух и дедов, опиравшихся на палки, не возражал, потому что дело это было вполне привычное и понятное. Тетя Клава встала за прилавок, навеки усыпанный крошками, которые залезли во все какие только можно щели и скрипели и неприятно кололи как песчинки и посмотрела на Романчиху, давая понять, что теперь готова выполнять свои обязанности. Романчиха - согнутая пополам старушка, которая при ходьбе левой рукой всегда опиралась на костыль, а правую держала за спиной, пролепетала ей:
- Мине аржаной один , и два беленьких.
Тетя Клава кинула на прилавок три кирпича и сказала:
- Шесть двадцать.
Романчиха подала десять рублей и стала пихать буханки в сетку. Тетя Клава выдвинула под прилавком ящик, где лежала тетрадь, ручка и деньги, перемешанные с крошками. Она положила десятку в отдельную стопку и набрала монетами сдачу. Романчиха подставила ладошку и тетя Клава высыпала ей туда деньги, вновь объявив:
- Три восемьдесят.
Романчиха отчалила в сторону и медленно, бормоча что-то сама себе, пересчитала деньги, потом извлекла из многочисленных платьев замусоленный кошелечек и сунула туда сдачу, в котором осталось всего-то копеек пятнадцать - предусмотрительная старушенция никогда ни брала с собой больше, чем собиралась потратить: боялась, что могут ограбить(а тратила она мало, и грабить ее было некому).
За Романчихой баба Катя, таким тоном будто наотрез отказывала кому-то в чем-то, попросила два ржаных, один белый и дала шесть десять без сдачи. У бабы Кати манера была такая - говорить так, будто слова шли на ум в самую последнюю секунду или будто ее резко подтолкнул кто-то в бок. Двадцать пять лет прожитых без мужа сделали из нее хитрую самостоятельную хозяйку - может быть поэтому она никогда не тянула речь.
Бабка спускалась по небольшому пригорку к магазину. Когда-то здесь просто стоял деревянный ларек, где продавали хлеб, спички, соль и гвозди, потом ларек сломали, а на его место, рассчитывая на будущее - ошибочно посчитав, что деревня будет расти, поставили этот вот магазин.
Если вокруг на тридцать километров лес, глупо требовать изящества линий у здания из ржавого железа и бетона - это понимали те, кто его строил и потому возвели посреди деревни угрюмый железобетонный бункер, плоскую лысину которого было видно со всех сторон - с Мостовки, с Варнавы, с Глинного, с речки. Глухая тяжелая дверь и небольшая витрина с решеткой между двойным стеклом были лицом его. Эту "пирамиду" из громозких плит, скрепленных раствором и собственным весом, поставила в "добрые времена" (году в 1982-83-ем) бригада рабочих из района при помощи крана и машины песка.
Напротив магазина стояла разбитая изба с сильно полинявшим плакатом, где был изображен "Москвич" и конверт заказного письма с четко выведенными цифрами индекса. Москвич намекал на государственную лотерею, а конверт - на почтовую службу, от которой остался один лишь плакат. Синий ящик для писем, когда стало слишком очевидно, что деревня вымирает, перевесили на контору - совсем в другом конце села, куда раз в неделю приезжала машина и забирала или привозила письма. Если же кому-нибудь нужно было отправить бандероль или даже посылку, приходилось ехать в район. Место около магазина являлось как бы культурным центром всего поселения, компромиссно соединявшим две, когда-то слитых в одну росчерком административного пера, деревни - Варнаево и Мостовку, под общим названием Варнаево. Тут же рядом с почтой был клуб, медпункт и "Обелиск славы".
У клуба обвалилась крыша, старики и старухи плясуны были негодные, а потому туда уже давно никто не ходил и на двери висел замок.
Медпункт, как заявляла табличка на нем, работал с девяти до шести, однако, табличка нагло врала - тут тоже целыми днями никого не было, вина в чем, правда, была не неодушевленной деревяшки, а медички - как презрительно звали ее в деревне. Эта медичка - полная своенравная баба отказывалась целыми днями сидеть в медпункте и глазеть на пустые пробирки. Она всегда была дома, и поэтому кому нужно было сделать укол или принять лекарство, бежали сразу к ней в избу. Первый муж у медички был красивый мужик, но однажды убежал неизвестно куда, а второй пил беспробудно, крал у нее и жрал таблетки. От этого в любую минуту суток медичка всегда была на взводе и отрывалась на старухах, до упора в их тощие сморщенные бедра втыкая шприц и при этом еще костеря за нетерпеливость и неблагодарность, поэтому некоторые старухи вместо того чтобы обращаться к помощи медицины предпочитали отлежаться, а если уж совсем становилось худо - тащились за двадцать километров в район, тем более что никаких лекарств в последнее время в аптечке медпункта все равно не было.
"Обелиск славы" возвышался между медпунктом и почтой. Это было трехметровое четырехгранное сооружение в форме ракеты с пятиконечной звездой на вершине. Ракету окружал невысокий деревянный забор, клумбы внутри него, а на гранях были выписаны столбцы фамилий - все оканчивывовшиеся на "ов". Фамилий было всего пять, но список состоял из сорока человек, изменяясь лишь в инициалах, так как все погибшие были из одних и тех же родственных родов.
Старуха входя в магазин чуть ни налетела на бабу Катю, а та ей сказала вместо приветствия:
- Свежий привезли.
Хотя прекрастно знала, что ее подруга молодости шла по асфальту и ни могла ни заметить хотя бы едущую обратно машину.
- Я видала.
Они разошлись на железном пороге магазина, и бабка стала в очередь. Анфиска( не та, чей дом на Мостовке разобрал сосед - другая, в деревне это частое прозвище), стоящая перед ней обернулась и спросила(в большей степени сама себя):
- Ты Надька?
Перед Анфиской дед Васец рассказывал как он сорок лет назад поймал на своем огороде Пашку(Япушкова), а Резиновые Губы его слушал.
- Стой, ебит-твою мать! - говорил дед Васец. - А он через свеклу как побег. Ну, я тогда молодой был: дай-ко-то-хоть погляжу-то кто ко мне залез-то. Раз за ним. Поймал. Ах ты, говорю, ебит-твою мать, подлец. А он рвется - вырваться хотит...
Дед Васец был стар, говорил шамкая и по-бабьи (через "ебит-твою мать") ругаясь, позволяя себе это из-за своей старости. Даже прислушавшись, сразу нельзя было понять, что он говорил, так как зубы у него почти все выпали, рот сплющился, а язык ворочался кое-как. Резиновые Губы слушал его, он тоже был дедом, но так до сих пор и не знал, что его так все зовут между собой. Говорят, в молодости он очень шибко плясал казачка, при этом фальшиво и комично растягивая губы - как делают профессиональные плясуны в кремлевском концертном зале, от этого и пошло - Резиновые Губы.
Очередь под собственный гомон придвигалась к прилавку, тетя Клава выкидывала на него хлеб, каждый раз открывала ящик, кидала туда деньги и лишь иногда для разнообразия спрашивала покупателей:
- Мелочь есть?
А те как правило отвечали отрицательно: "Нет"; надо всем этим кружили мухи, а в магазин, не смея зайти внутрь, заглядывали собаки. В их на публику жалобных глазах горела слабая надежда, что и им может быть какая-нибудь сердобольная старушка или собственная хозяйка, за то что они добровольно взяли на себя обязанность сопровождать ее в магазин, отломит кусок хлеба.
Старуха купила и потопала домой. Облакам в небе оказалось достаточно тех десяти минут, которые она простояла, бакуля(разговаривая) в очереди, чтобы немного расступиться и дать солнечным лучам, которые тут же как вода, всегда находящая щели, просочилась на землю. Они как бы из под низу подсвечивали желтые листья на деревьях и те горели ярким солнечным светом, словно бы за каждым листочком как в дорожном знаке были лампочки, как осенняя гирлянда снизу доверху прожигая все деревья и те, вспыхнув, так и оставались гореть не сгорая и не догорая. Бабке показалось, что так ярко горит только неоновая реклама в городе - она видела один раз. "Ненадежное такое солнце. Осеннее. Еще расхвораюсь", - подумала она и ни стала расстегивать верхнюю пуговицу на кофте, хотя лучи падали прямо на дверь магазина и сразу стало жарко.
Держа в правой руке сумку, на ткани которой проглядывались контуры буханок, старуха заковыляла обратно. Дорога была пустая как и раньше, сосны благодаря солнцу превращались из бардово-синих в ярко зеленые и кололи воздух; они были похожи на красавиц, которые пышно, почти до неряшливости расчесали волосы, одев темно-зеленые длинные платья. Ограда картофельного поля отбрасывала от себя на изрытую (картошку уже выкопали) землю четыре жирных линии, одну - от нижних жердей прямо у самого своего основания, три - последовательно от него отдаляясь, демонстрируя как удивительно природа умеет совмещать цвета и тени.
Между соснами и дорогой почти от самого магазина до школы тянулась канава, в самых глубоких местах превращаясь в овраг. При постройке дороги верхнюю часть почвы срыли на нее, оставив один песок. За несколько лет дождю не составило бы особенно большого труда промыть и более глубокую канаву - этому всего лишь мешали корни сосен, цепко державшие основания под собой. В течении нескольких лет дождевой поток планомерно сносил вниз всякий хлам, образовав около плаката с "Москвичом" помойку. Ведра без дна, консервные банки, крупные отломанные ветки, тряпки, целые пласты древесной коры, куски пропрелого рубероида, а на до всем этим - красная детская пластмассовая лейка, ярко выделявшаяся во всей куче. Лейка была хорошая, с рельефом ромашки на боку и ни одна, было, бабка, проходя думала ее поднять, но не решалась - все время люди вокруг, да и спускаться в яму-то - не вылезешь еще.
Поднявшись на привычный бугорок, бабка все-таки вспотела и расстегнула две верхние пуговицы на кофте, и тень, шедшая рядом с ней на "резиновом" асфальте, повторила все ее движения, а сосны краями от макушек иногда почти перекрывали перпендикулярно всю дорогу и тогда от бабки оставалась одна голова, обернутая в платки, и она мелькала между вершин деревьев, словно бежала в лес.
Когда старуха доплелась до поворота к стогам, ей навстречу вылетели три теленка, кем-то выпущенные на весь день в деревню. Они уставились на нее ничего ни ожидая - по жвачной привычке, а старуха прошла через весь пролет и свернула направо к дому. К ней по пути привязался старшенихинский петух и шел до митькиного двора, гарцуя и квокая; то ли его привлек запах хлеба, то ли он ее принял за хозяйку, то ли то и другое - неизвестно, но ровно около забора митькиного палисадника он остановился, прокукарекал и, видимо, тут же забыв про нее, повернул обратно.
Дед проснулся и сел на кровати, свесив ноги, напротив которой была прибита полка - две доски и две крепежных перекладины по бокам, где корешками вовнутрь на первом уровне были уставлены книги, на них - журналы, а с журналов неряшливо свисали рыхлые пачки газет. Между книгами в силу разности их размеров были всунуты коробка шашек, карандаши, старая затрепанная как мочало, колода карт и линейка. Если бы ни столь малое количество томов в дедовой библиотеке, то ее владельца можно было бы заподозрить в чрезвычайной эрудированности - столь большое количество отраслей было в ней представлено. Дед даже попытался как-то все это систематизировать: в первой стопке лежали школьные учебники по истории, хрестоматия по литературе и два публицистических очерка про чекистов, во второй - учебники по химии, физике , биологии почти за все классы средней школы, в третьей - том Пушкина с разорванным сзади содержанием и справочник по трактору Т-54. Дед любил читать историю и долгими зимними днями бывало сидел у окна с "историей СССР" за десятый класс и, вычитав что-нибудь, назидательно поучал бабку, лежащую на диване: во-де как было. Бабка морщилась при этом и думала: "Дурак старый". Вот и сейчас он взял этот учебник и, открыв наугад, положил на колени. Читал он плохо - по слогам, за очками слезать было лень и потому он щурился и книгу держал неестественно далеко от глаз; он немного сдвинул шторку, чтобы было светлее, и в этот момент во дворе звякнула щеколда - старуха с хлебом идет.
Бабка, заходя, не удержала за собой калитку, так как правая рука была занята сумкой с хлебом, а левая кое-как двигалась, и потому та грохнула что было мочи. Бабку раздражил ей же самой произведенный грохот и ее лицо, которое дома всегда было старчески хмурым и сердитым - с дедом всегда нужно быть настороже , - за многие годы она привыкла всегда быть готовой, пусть по-бабьи, но по своему достойно ответить на любой его упрек, - стало еще более сосредоточенным.
Через примостик она прошла в сени и избу. Дед оставил историю и заковылял в чуланчик. Старуха положила буханки на стол, представлявший собой внутри нечто вроде темного большого ящика грязного как духовка, где только благодаря чистоте воздуха и природы вокруг, не заводились какие-нибудь насекомые, используемого в качестве хлебницы, сбоку полностью закрываемой клеенкой, постеленной на столе.
Бабка повесила сумку на крючок за галанкой, где висели остальные кошелки, ковши и сковородки, а под ним на лавке - возвышалась целая кипа целлофановых пакетов. Потом положила на полку кошелек - при входе в чуланчик между галанкой и печкой для аккуратности, чтобы не было ощущения пустоты, из двух подкрашенных столбушков и перекладины над ними был с`имитирован дверной проем, на котором висели шторы. Перекладина образовывала наверху полку, куда когда-то прятали от детей конфеты, и теперь старуха так и продолжала по привычке туда убирать кошелек. Сейчас там лежало несколько кусков хозяйственного мыла, три пачки спичек и хороший перочинный ножик, который дед нашел на дороге.
Дед вышел на середину комнаты и как бы рассеянным тоном вдруг сказал:
- Старух. Я - в лес пойду.
Старуха немного удивилась, но тут же сообразила, что деду надоело сидеть дома, и он решил набрать хоть грибов для картошки, однако, все равно не могла не сыграть роль сварливой хозяйки:
- В лес? - спросила она.
- По грыбы, - сильно сказал дед, намеренно делая упор на первое "ы", чтобы "забить" удивленный тон жены.
- По грибы? Да разе ж ходят по середь дня? С утра надо было идтить.
- Да я до обеду.
- Скоро и так обед.
- Ну что жа. Вон по Ольховке пройдусь, - сказал дед, крякая и поворачиваясь постепенно спиной к жене, показывая, что все давно решено. - Я - не на долго.
Бабка, ничего не ответив, прошла в другую избу переодеться в домашнюю одежду.
Дед напялил куртку, на голову - мятую кожаную кепку коричневого цвета и вышел в сени. Сев на ступеньку около мешков он стал завязывать портянки. Это были толстые вонючие тряпки в заплатах - то ли от штанов, то ли еще от какой-нибудь одежонки, пришедшей в негодность и теперь дослуживающейся на самой последней должности в иерархии одежд, ибо дед был готов скорее положить под подушку, чем выкинуть какую-нибудь дрянь из своего хозяйства. Бабка уже давно привыкла к его крохоборству, а потому, опасаясь скандала, никогда бы ничего не выкинула без его ведома. Большинство вещей он бы и сам не мог сказать, зачем ему нужны, однако, имел какое-то тонкое чутье на то - что может ему пригодиться, что - нет. Около дома в траве у него была целая свалка - там десятый год врастали в землю рельсы, ручки от культиваторов, ножи от тракторных косилок, подшипники, дуги от металлических грабель, круглые, гладкие и желтые как черепа булыжники, какие-то железные прутья, бруски, смятая в железную лепешку коляска, навесные замки и пластмассовое туловище куклы - без рук, без ноги и без головы, а на завалинке уже который год лежали горстями ржавые болты, гвозди, монеты, пуговицы, и большой трансформатор от электродвигателя - в углу.
Старик сначала старательно замотал одну ногу, сделав носок острым как кулек, а потом, кое-как пропихнув ее в сапог, вторую. На примостике взял с гвоздя заляпанную, заштопанную толстыми зелеными нитками, сумку, которую давно использовали только под грибы и их липкие шляпки сделали ткань твердой и неприятно грязной, и , свернув ее, сунул в карман куртки. Взял топорик, перочинный ножик, с которым всегда ходил в лес, конец топорища уперев под мышку, лезвие он боком вложил в руку, а ножик, задерев полу куртки, которая была почти такая же как и сумка, пропихнул в карман брюк.
Стуча кованными подошвами о настил он как манекен вышел во двор. Старуха в это время разбирала целлофановые пакеты в чуланчике, выбирая, которые из них надо помыть и видела как он проплыл под окном на фоне серых бревен ленкиного дома, зеленой травы и телеги без колес, уставленной на чурбаках.
Она выбрала три самых маслянных жирных пакета и вымыла их над умывальником, потом вышла и, стряхнув, повесила их на веревке рядом с "костюмом" и носками.
Дед, решив ни идти по деревне - "нечего казаться", прошел в узкий проход между своей баней и столяркой и стал спускаться в овраг. Столярка была на ленкиной стороне - ее когда-то начал строить ленкин зять, но, поставив сруб и крышу на нем - бросил и, наверное, теперь никогда не доделает. Он тогда пришел к деду и сказал: "Дядь Вась, ты доски-то убери" - на этом месте лежали дедовы доски, прикрытые рубероидом и черной клеенкой, кубометра два. Дед убрал, а ленкин зять было принялся строить. Тогда по всем деревням была мода -точить игрушки: ездили мужики на машинах и скупали белых матрешек, расписывали их и продавали в два раза дороже - можно было неплохо заработать, но потом то ли матрешек наточили хоть печку топи, то ли липу в лесах всю повырезали, но дело как-то постепенно угасло и осталась недостроенная столярка, с которой и не знали теперь что делать.
Спускаясь в овраг дед сначала поддерживался рукой за забор своего палисадника, а потом добрался до ступенек, им же самим вырезанным лопатой в земле и почти каждый год обновляемым.
Деревня Варнаево на самом деле была ни одной, а двумя деревнями - Варнавой и Мостовкой. Варнаево, если стоять спиной к шоссе и лицом к речке, была налево и называлась так от наименования этой самой речки - Варнава. Крайние дома в ней стояли почти вплотную к воде, и их жители все имели лодки, которые на зиму, чтобы не унесло водой или недобросовестностью односельчан, привязывали целями к железным, вбитым в землю почти напротив каждого двора, штырям. Варнавские до сих пор имели свое, хоть и небольшое, стадо коров и овец, отдельное от мостовошного и пасли их на своих лугах. Мостовка и Варнава теперь давно уже срослись, но их жители по прежнему еще продолжают с типично-локально общинным пренебрежением отзываться друг о друге как о "мостовошных" и "варнавских".
Мостовку же так зовут от того, что она представляет из себя остров, вырезанный в суше с трех сторон ручьями (один - Ольховочный ключ, по берегам поросший невысокой ветвистой ольхой с косыми колючими листьями, два - без названия), с четвертой - речкой, попасть на который можно либо по хлипким мосткам из трех досок, либо - по мосту в середине деревни.
Начиная от колхозного гаража, проламываясь вглубь и вширь в деревню параллельно друг другу врезаются два больших оврага. Они разрезают Мостовку на просто Мостовку и Глинный. То есть, для варнавских все они - мостовошные, для глинских же мостовошные только те, что за оврагом, а для этих в свою очередь те - глинские и путаницы здесь никакой нет, потому что если тебя кто не понимает, достаточно махнуть рукой в какую надо сторону и все станет ясно.
Между оврагов лежит широкий ровный полуостров - Городище (от слова "городить", так как он как бы разграничивает Мостовку на две вышеназванные части). Эта ничья территория всегда является предметом взаимных споров, так как на ней растет хоть и жиденькая, но кормовая трава, и поэтому жители ближайших дворов уже с мая забивают косу, а с июля начинают там захватывать участки, стараясь друг друга опередить.
Овраги доходят до пруда, всегда затянутого ряской, образуемого родником, тянущимся со дна одного из них (почти под дедовым домом). Пруд переграждается небольшой плотиной, по краям которой установлены мостки для полосканья белья, откуда вода далее через длинное поле тонкими ручейками сбегает в Варнаву.
За Городищем идет Вершина - часть оврагов, поросшая орешником и дубом, причем далее один из оврагов расширяется на еще один полуостров, уже со всех сторон окруженный лесом, который зовется Даманск.
Чем дальше от деревни - к ферме, тем Вершина грязнее, потому что в овраги сливают навоз, а с колхозного гаража машинное масло. Сложно понять из-за чего, но оказавшись там сразу чувствуешь чем-то глубоким природным в себе грязный лес, чувствуешь, что нечто сломано в хрупкой невидимой системе: пахнет ни свежестью, а сухостью, потому что почва заражена и нет обычных лесных растений, создающих этот специфичный лесной запах, нет муравьев, а потому все кусты в паутине и гусеницах, нет влаги, а потому почва пыльная и серая, и как-то противно вообще здесь находится.
Дед спустился на самый низ оврага, где было широкое болотистое дно, поросшее камышами и осокой. Камыши возвышались над болотом плотными пухообразными цилиндрами коричневых головок, а осоку дед каждую осень подкашивал скотине на подстилку или на корм. Взяв чуть влево по умышленно наваленным сухим веткам и прочему дряму, он перешел к другой стене оврага. В отличии от противоположной на ней не росла трава, потому что каждый год она постепенно съезжала, все уменьшая и уменьшая полуостров Городища. Тут стена имела обнаженный вид коричневой жилистой глины, лежащей скатами как мускулистая ладонь.
Пройдя по веткам, которые смачно прохлюпали под ним, старик стал карабкаться на стену по удобным ступенчатым скатам. Немного вымазав штаны, он взобрался на полуостров и уперся взглядом сразу на крайний дом, стоявший на той стороне.
Улицы в Мостовке были расположены так, что дома с одной стороны настойчиво глядели окнами на дома другой. У края первого оврага тянулась линия дворов, и у второго - тоже, причем, именно на таком расстоянии друг от друга, что - кто идет на той стороне разглядеть можно без труда, а вот "докрычаться" до него - только если что "глотка луженая". Это облегчало возможность постоянно следить друг за другом, чем в любое время года любят заниматься все деревенские жители, вновь и вновь дорабатывая систему взаимной слежки и без того общинными веками русской деревни доведенной до совершенства: ты в углу злобно прошепчешь жене - мол, "молчи у меня, сучка, слушай, что я говорю", а на другом конце деревни уже знают: ага, Митяй над женой "звервствует" - и побегут докладывать теще.
На этот крайний дом дед всегда смотрел с сожалением. Но ни с тем, с каким "ванька-дурак" горестно вздыхает - "Эх!", а с раздражением и бранным словом в адрес вполне конкретного человека. Это был родительский дом. Было у деда два брата - Мишка и Петька. Петька теперь жил на Глинном и прыгал на костылях, так как однажды потерял ногу, а Мишка - за Арзамасом. Это Мишка из всей семьи единственный далеко пошел - "всю жизнь с книжками сидел", выучился и стал председателем колхоза в деревне, где нашел жену. Когда родители умерли, их дом достался Мишке, его старший сын приехал и продал его за бесценок вместе с баней (правда, сопревшей) и садом. Сын Мишки после опомнился и понял, что продешевил, пытался собрать документы, провернуть какую-то аферу, но ничего у него не вышло, и теперь дед ,проходя мимо родительского дома, всегда костерил его торопливую глупость.
Скошенная в середине июня трава на Городище поднялась вновь, хоть опять коси, но теперь была никому не нужна; на ней в виде застывших вверх фонтанов стоял то там то сям зверобой и чертополох вперемежку друг с другом. Гроздья маленьких желтеньких как подсолнухи семян зверобоя давно стали коричневыми и осыпались, чертополох же (крайне вредное создание природы - задев рукой, запомнишь надолго эти металлические иглы столь неестественно злые и острые для столь мягкой растительности средней полосы России) выгорел за лето, из зеленого став цвета яркой трухи.
Дед пошел по тропинке. Другая такая же тропинка, протоптанная жителями противоположной улицы была на том крае. "А день-то разгулялся", - подумал он.
Большую часть туч, висевших над деревней с утра кто-то словно разогнал руками как сор в роднике по сторонам. Лучи солнца теперь пробивались ни через один пролом, а через огромные прорехи в крыше бывшего еще недавно пасмурным неба. Осенний день был теплым, ярким, но сонным.
Дед добрел до Вершины; там далее тропа была ни только человеческая, но и муравьиная: от постоянного мельканья и мельтешения большого количества муравьев казалось, что она вся шевелится и ворочается. Жесткие работящие насекомые, узким потоком наполняющие тропинку, куда-то неслись и не было никакого намека на лево- или правостороннее движение. Вся трасса состояла из нескольких слоев, и если два муравья лоб в лоб врезались друг с другом, один просто пробегал по другому и все.
Тяжелыми кованными подошвами сапог дед наступал на них, но им все было нипочем - попадавший под ноги муравей лишь немного скрючивался, потом распрямлялся и продолжал столь ясный ему, но неведомый никому со стороны путь.
Старик шел и внимательно проглядывал орешник справа - в овраге, то мелкий березник слева. Орех в этом году было мало, редко-редко в глубине поредевшей листвы и оголявшихся веток промелькивал коричневый глазок с обуглившимся ободком ресниц вокруг, зато грибы в березнике хоть и нечасто, но стали попадаться сразу. Не вытаскивая из кармана нож он, схватив гриб за шляпку, подрезал его топориком и получалось до того ловко и быстро - будто бы он его так выдергивал, а не срезал.
Тот же лес, то же солнце, в середине дня даже жарко как летом, но если кого-нибудь, взяв ниоткуда, посадить сюда, он тот час же глубоким звериным инстинктом почувствует, что это осень - и далеко не только по одним желтым листьям. Лес - молчит. Он не "ждет зимы" и не "готовиться к спячке", он просто замер, словно внутренние соки вдруг отхлынули назад. Молчит трава, она не стрекочет, не тянется вверх и не бьет жесткими стеблями по коленкам, наглые кузнечики не бросаются под ноги, комары и слепни не лезут в лицо и лишь редкие мухи вяло жужжат иногда и стоит на них один раз махнуть рукой и они больше не привязываются.
Старик вытащил сумку, несколько раз тряхнув, расправил ее, и собрал туда "грыбы".
Через Вершину он вышел к ферме - это одноэтажная кирпичная постройка очень похожая на барак в концентрационном лагере, где в качестве военнопленных гремели цепями и мычали три коровы. Их по болезни не погнали со всем стадом и они теперь глазели друг на друга через стойла и водили ушами, проклепанными табличкой с номером. Трансформатор время от времени включался и увозил от них то что они успевали на него наложить и все это выплескивалось в котлован, вырытый за фермой, где давно уже стояло не замерзающее зимой "озеро", по берегам буйно поросшее бурьяном. Озеро было пяти метров глубиной, в нем однажды утонула лошадь, и чуть не утонул пьяный мужик.
Около фермы был отгороженный загон. Земля в нем была взбрыкана как застывшая пена и вся состояла из стаканообразных углублений, на дне которых обязательно стоял двухпалый отпечаток копыта. Рядом с загоном находилась контора - пустая изба с галанкой и изрезанным столом, да электроподъемник. Подъемник походил на футбольные ворота, только пошире, намного выше, - из толстых -с лесенками- железных столбов. С него свисал на тросе крюк, а на жирном резиновом проводе - пульт с тремя кнопками. Под подъемником валялось два разбитых с перекошенными физиономиями и выколотыми глазами фар, трактора.
Тут же недалеко на земле стояла кабина от "Белоруса", а около нее, указывая прямо в сторону пилорамы макушками, в траве лежали хлысты - длинные ровные стволы сосен или елей, приготовленные для резки.
Дед, продолжая тактику "нечего казаться", посмотрел из-за веток нет ли вдоль конторы кого и быстро прошмыгнул через крапиву и бурьян к ферме. Он обошел ее сзади около "озера", прошел рядом с каморкой сторожа, изнутри обложеной грязными матрасами и рваными фуфайками, где когда-то проводил один длинные ночи Ванька Совет и перебрался через асфальт. Вокруг никого не было. Доярки - дома, трактористы - в поле, председатель уехал в район. Дед обрадовался, что остался ничем не замеченным, а то будут трепать: вон-де Васька чего-то с топором в лес пошел. Бабы. Делать нечего, вот и гоняют одно и то же по сто раз в день.
Дед вылетел прямо на Кумгалейку, но так как делать ему там нечего было, взял направо - в Ольховку, как и обещался бабке.
За Кумгалейкой был могильник, куда свозили павших животных, далее в одну сторону Вознесенский пруд и сам Вознесенск, а в другую, после тридцати километров леса - Мордовская область. Туда же, куда шел дед, за Ольховкой - деревня Букалеи, напротив - Пронос, а далее две мелких речушки, текущих в лесу - Луктос и Лашман.
Ольховка - это неширокая, но длинная полоса леса вдоль дороги, от Варнавы до моста через Луктос. В июне здесь бывает много земляники, в сентябре-августе - "грыбов". По ней обычно неудобно ходить(только что с краю), потому что ветки у деревьев низкие и приходится все время пригибать голову, да плюс к этому под ногами ветки и старые стволы, а потому идешь, складываясь сверху вниз. Для деда это было нелегко, поэтому он всегда ходил либо у дороги, либо с другой стороны и от этого количество собранных грибов обычно не уменьшалось.
Он был хороший грибник, грибы лезли ему в руки, однако, не смотря на это здесь ему не попалось почти ни одного - все было срезано, даже маслята. Дойдя до конца Ольховки, старик побожился для порядку на неведомого грибника, опередившего его (он даже подозревал кто это) и свернул на Квартал(ударение на первый слог).
Кварталом называли три огромных поля, где когда-то был лес. В тридцатые годы и почти всю войну этот лес выкорчевывали, освобождая поля под хлеб. Участок леса предназначенный для вырубки всегда называют "кварталом" - это административно-единичный термин, и вот лес уже давно как выкорчивали, но это слово в сознании жителей закрепилось за этим местом за те пол-века, которые всей деревней выковыривали из земли пеньки. Когда-то ( "при советской власти-то") все эти поля засевались хлебом и овсом, теперь же здесь из года в год росла трава, которую косить не разрешали, а пасли на ней колхозных коров.
Старик срезал лес и вышел на Квартал с самого края - со стороны Букалей, рядом с электролинией, тянущейся по полю в их сторону. Столбы шли от самого Вознесенска и каждый был приподнят над землей на пол-метра на железобетонных балках, вкручен и обмотан вокруг себя три раза тросом, а балки были похожи на ноги и поэтому казалось, что это из Вознесенска в Букалеи идет длинно растянувшийся отряд дуроломов и каждый боец при этом строго соблюдает дистанцию, а на рогах несет два толстых провода.
На той стороне Квартала, продолжавшейся до горизонта, расстояние между облаками и поверхностью земли было в два раза меньше, чем толщина самих облаков, отчего казалось, что они там почти лежат на земле. По всему полю то там, то сям были рассыпаны небольшие вкрапления леса, на самой середине стоял дубок с до сих пор кудрявой, большой как у ребенка, головой, а по краям Квартала лес постепенно начинал наступать мелкими побегами - как первые волосы на лысом лбу.
В стороне деревни была видна оцинкованная макушка водонапорной башни, похожая на колотушку, воткнутую ручкой в землю и крыша сеновала, от которого кроме нее ничего больше не осталось, потому что бока, обитые шифером, крестьяне давно поснимали на собственные нужды, оставив один скелет приваренных крест-накрест железных труб.
Дед потопал по направлению к Большой поляне - ровно в противоположную сторону от деревни. Блеклые стебли трав задевали его ноги, почти пустую сумку в руке и сбрасывали на землю семена. На солнце наплыло небольшое, как кусок спального полотенца, облако и часть поляны оказалась под тенью с расплывчатыми контурами на оборванных границах. Полотенце двигалось примерно со скоростью едущего с горы велосипедиста, и деду было видно как отодвигалась дальше и дальше теневая граница. За минуту все облако проплыло над ним, захлестнулось о затылок и через секунду стало ярче.
Каждый раз, шагая по Кварталу дед вздыхал: "А ведь бывало скрозь (то есть - все) засеяно. На корову-то ходишь - по кустам тяпаешь (подкашиваешь в пролесках и небольших полянках в лесу)”. Раньше и косить-то ходили за пятнадцать километров. Дед с бабой, тогда еще не бывшие ни дедом и ни бабой, в пять утра садились на велосипеды, привязывали косы и ехали в лес. Дед косил до обеда и бежал в колхоз. Бабка косила до темноты, в ночь приезжала домой, доила корову, кое-как добиралась до постели, а на следующий день то же самое. Потом, скосив, в семь утра поднимали с собой детей и пешком, с вилами, граблями, шли согребать. Согребали, приходила дождливая погода, дед долгое время не мог пробить транспорт, сено становилось мокрым и начинало преть. Приходилось разваливать и сушить копны, при этом сено высыхало плохо, а если погода не налаживалась - уже растрясенное попадало под дождь и все для того, чтобы прокормить семью и иметь какой-то запас, не доверяя ни государству ни начальству.
Дед с бабкой удивлялись до сих пор как это им удавалось - и держать собственное хозяйство, и работать в колхозе, и воспитывать детей. При этом детей воспитать трудолюбивых и честных, в колхозе работать ни для виду, а на полную силу и попадать на доску почета, а на двор пускать корову, овец, гусей, кур, свиней.
“Развалили страну”, - думал дед. Он никогда не состоял в партии, почти ничего не читал за свою жизнь - только вот к старости взялся за учебник истории за десятый класс средней школы, в голове его была каша - начинавшаяся хотя бы от непонимания слова “импичмент”, однако, касательно одного он высказывался четко и категорично - о Сталине. Когда деду говорили: “Он же твоего отца на Колыме сгноил, за то что библию читал”, на лице его появлялась полутень недовольства, как у человека, который, все учел, все продумал в глобальных масштабах, но тут вдруг выяснилось, что оказалась неучтенной какая-то мелкая деталь. Дед считал себя большевиком и не смотря на то что в тех вопросах которые не касались крестьянской жизни не мог связать двух слов, однако, он знал точно, что на свете существует несправедливость и несправедливости этой много. Почему кто-то изначально уже имел возможность учиться в институте, а ты с двенадцати лет уже работал лесорубом и всю жизнь ничего кроме тяжелой работы не видел? Почему кто-то в одной и той же стране имеет право жить хорошо и живет, а другой - формально имеет право, а не живет? Это неразрешимое противоречие было главным источником постоянного раздражения и зависти. Это была не та обывательская зависть , которая исходит от того, что у меня один телевизор, а у соседа - три, это была какая-то глубокая внутренняя обида, в которой дед бы и сам себе не признался, носимая в груди всю жизнь, направленная ни конкретно на какие-то привилегии или материальные преимущества другого, а вообще - на его общее положение, на то что обеспечивает ему это положение, на несправедливость.
В бога дед не верил. В доказательство его отсутствия приводил следующее убедительное рассуждение: "Ты, - говорил он, -мучаешься, бывает с этим сеном. Бывает, соберешь, ну, думаешь, - теперь бы только привесть, а тут раз - дождь. Где ж он твой святой дух-то? Раз он на день дождя не попридержал и мученьями моими пренебрег?" Бабка, бывало, собиралась в церковь, а он развлечения ради начинал его донимать: "Куда пошла? В Дивеево? Зачем? Костям гнилым кланяться? Чьим? Серафима?" Бабка, превратившись из колхозницы в смиренную христианку, ничего не отвечала, собиралась и уезжала молча, а потом на улице он говорил кому-нибудь: "А моя в Дивево улетела. На Серефима что ль ай на Петьку ардатовского кланяться!.." Когда случалась особенно плохая погода, мешавшая традиционным сельским занятиям, тут уже бабке спасенья не было - ей приходилось выслушивать такое про "святого духа", что она собиралась и уходила к сестре, так как муж ее замучивал словами не меньше, чем Нерон первых христиан - пытками.
Если для бабушки бог был в большей степени некой подушкой, куда выплакивалось ее состарившееся девичье существо, то для деда - козлом отпущения, которого в любой момент можно было объявить виновником какой угодно пакости, тем более что хотя бы один из приверженцев всегда был под рукой.
Дед дошел до Большой поляны. Лес гребнями врезался в ее зеленую - будто ее и не скашивали в июле, траву. У деда здесь был пай. Большая поляна - это значительный участок, оттяпанный у леса, нарезанный пенсионерам на луга - для собственных коров. Дальше он шел на Целяву плотину - давно заросшую густой чащей насыпь земли, со множеством мелких ручейков по краям.
Подойдя к своему паю он посмотрел межу. На границе на всякий разный у него был вкопан железный штырь. Отыскав его в траве старик пнул железку сапогом, словно бы убеждаясь насколько крепко она сидит, и сапог отозвался глухим полумогильным звуком. Дедовыми соседями с одной стороны была Лиза - одинокая скандальная баба с восемнадцатилетним сыном, с другой - Ванька "Святой". "Святым" его прозвал сам же дед, за то что однажды того за пьянство чуть ни исключили из партии и он, будучи еще нетрезвым, глупо тряс нательным крестом, показывая замену серпа и молота. Дед и Ванька "Святой" раньше были дружны, но однажды его сын пришел свататься за дедовой младшей дочерью и спьяну стал мочиться прямо в сенях. Что касается Лизы, то ее опасаться не следовало - горластости в ней от природы было столько, что на наглость ничего уже не оставалось, а вот от "Святого" всяких несанционированных своевольных перемежовок ожидать можно было всегда. Это развлечение продолжалось из года в год. Соседи каждый раз переставляли кол с номером пая, перерывали железки, ни дед ни Ванька не могли успокоиться, чтобы не отрезать друг у друга хотя бы пять сантиметров. Давно уже невозможно было понять где же точно проходила настоящая граница, однако, каждый был уверен на все сто в своей правоте. Ванька "Святой" и дед очень хорошо знали о действиях друг друга, материли друг друга как только могли, но ни разу один другому, не высказывали взаимные претензии по этому поводу вслух. Пойти на такой шаг означало перейти допустимые нормы деревенского этикета и придать конфликту серьезную окраску, чего он не стоил, так как на самом деле все это было в большей степени баловство - все-таки всерьез никто никого не оделял.
Оставив железку и бросив взгляд в сторону дед сразу увидел гриб. Как солдат на посту под деревом на толстой ножке стоял подберезовик. Дед медленно подрулил к нему, нагнулся, смахнув топориком, запихнул в сумку и посмотрел вокруг - нет ли еще. Грибы по одному редко любят расти. Он оказался прав, потому что тут же в траве обнаружилось еще два притаившихся сородича.
С деревьев, смирившись с осенью как звездочки облетал желтый лист, в лесу было тихо, ветер не дул, но тем не менее он почти без перерыва падал и падал. Желтые лодочки с тихим шелестом плавно опускались на землю. Это падение состояло из трех частей: сначала лист отрывался от ветки и слышался звук отделения его ножки от дерева, чем-то похожий на звук срывания яблока; потом он летел вниз, с сухим погремушечным звуком ударяясь о ветки, потом достигал земли и ложился на своих собратьев.
Почти все листочки были выгнуты и их обратная сторона с симметричными полосками, иллюстрируя известные строчки из Гомера, была похожа на спину худого человека - по середине выпирающий выгнутый позвоночник, по бокам - ребра.
Листопад шел плавно, но неотвратимо. Если представить, что на десятки километров вокруг стоит лес и почти с каждого дерева падает листок, то не смотря на все спокойствие опадания - все это становиться больше похожим на стихийное явление, ураган или бурю. На эти многие десятки километров опадающих листьев по всему лесу стоит кислый женский прелый запах осени. Стареющая, но еще красивая, уставшая, но все равно готовая согреть своим телом женщина разметала косами и плотью свой интимный постельный запах по воздуху, почве, деревьям, листьям, не стесняясь никого и ничего.
Сочных, желтых, горящих от солнца тонов листья, опускались друг на друга, на деревьях их было еще много и те, хоть и начинали потихоньку беспокоиться, однако, пока чувствовали себя уверенно, не стыдясь наготы - которой еще в них не было.
Один листочек, спикировав деду на кепку, тихонько щелкнул в нее и, не удержавшись на гладкой поверхности, соскользнул далее вниз.
Старик осмотрелся вокруг и двинулся вглубь поляны, держась края леса.