Буйда Юрий Васильевич : другие произведения.

Школа Рассказа

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 5.29*4  Ваша оценка:


   ПРУССКАЯ НЕВЕСТА (вместо предисловия)
  
   Заслышав шаги, мы с Матрасом разом присели, утонув в тени клад­бищенской стены, сложенной из валунов. В свете фонарей качав­шихся у железнодорожного переезда, на тропинке показался отец Матраса. Он промышлял тайной продажей немецкий надгробий литовцам и всякого, кто появлялся вблизи кладбища с ломом или лопатой, грозил скормить свирепым призракам, которых приважи­вал мухоморами.
   -- Пошли, -- прошептал Матрас-младший, когда отец скрылся в темноте. -- Туда.
   Пригибаясь, мы пробрались между ржавыми покосившимися оградами в глубину кладбища. Присев на корточки, осветили карманными фонариками серую гранитную плиту, покрытую пятна­ми лишайника. В прошлый раз после долгих усилий нам удалось сдвинуть ее. Однако и теперь понадобилось не меньше часа рабо­ты, прежде чем в образовавшуюся щель смогли протиснуться то­щие тринадцатилетние гробокопатели. Еще полчаса ушло на то, чтобы при помощи плоскогубцев и отвертки снять тяжелую крышку с гроба, стоявшего на высоком кирпичном цоколе.
   -- Теперь включаем, -- сказал Матрас.
   -- Раз, два! --- скомандовал я и нажал кнопку фонарика. Перед нами со сложенными на груди руками лежала юная де­вушка. На верхней ее губе, ближе к углу рта, пушилаоь родинка. На ней было белое платье, сотканное то ли из паутины, то ли из той материи, из которой кроят крылья бабочек, и белые же туфли с золотыми каблуками. На левом запястье тикали крохотные часи­ки в форме сердца.
   -- Как живая, -- проговорил Матрас таким голосом, словно язык у него был из бумаги. -- Тикает.
  
   6
   Девушка вздохнула, и в тот же миг воздушное платье и гладкая кожа превратились в облако пыли, которое медленно осело вдоль узловатого позвоночника. Мы завороженно смотрели на пыльный желтый скелет, на нелепо торчавшие белые туфли с золотыми каб­луками, на часики в форме сердца, продолжавшие тикать, на густые волосы, в которых, как в гнезде, покоилось темно-желтое яйцо чере­па. Из черной глазницы вдруг выпорхнул крошечный мотылек.
   Матрас испуганно выругался.
   Мой мочевой пузырь сжался, и я едва успел сдернуть штаны.
   Матрас торопливо снял со скелета часы, цепочку с крестиком, бледное колечко. Мы выползли наверх и изо всех сил налегли на плиту. Наконец она встала на место.
   -- Фонарик! -- вдруг вспомнил я. -- Фонарик там остался. В гробу.
   -- Ладно. -- Матрас сунул мне часики. -- Пусть там светит, чтоб ей веселее было.
   Спустя три года через кладбище прошли экскаваторы, оставив­шие после себя глубокие ямы для опор теплотрассы. Школьники таскали черепа и кости, чтобы попугать учителей и ровесниц. Ра­бочие гоняли мальчишек за вином. Наш кумир Саша Фидель, двух­метровый детина с черной курчавой бородой и щербатой бандитс­кой улыбкой, прежде чем приложиться к бутылке, смешно крес­тился: чтобы кладбищенские призраки не наслали на него икоту. Однажды вечером его экскаватор вспыхнул и в несколько минут сгорел вместе с заснувшим Сашей. Утверждали, что, когда обуг­ленное тело вытащили из кабины, умирающий выдохнул черную бабочку, которая, покружив над людьми, растворилась в темноте. Сашу похоронили на новом кладбище. Старое забросили.
   Я родился в Калининградской области через девять лет после войны. С детства привык к тому, что улицы должны быть мощены булыжником или кирпичом и окаймлены тротуарами. Привык к островерхим черепичным крышам. К каналам, шлюзам, польдерам, к вечной сырости и посаженным по линейке лесам. К дюнам. К морю, чьи плоские воды незаметно переходят в плоский берег. И я не знал иного способа постижения этого мира, кроме сочинения этого мира. Однажды я узнал, что родной мой городок когда-то назывался не Знаменском, а Велау. Жили здесь немцы. Была здесь Восточная Пруссия. От нее остались осколки -- эхо готики, двер­ная ручка причудливой формы, обрывок надписи на фасаде. В от­личие от осьминога, бездумно занявшего чужую раковину, мне нужно было хоть что-нибудь знать о жизни, которая предшествовала моей и создала для моей жизни форму. Учителя, вообще взрослые, были неважными помощниками. Не то что они не интересовались про­шлым этой земли, нет, -- но им было некогда, да и потом, им
   7
   сказали, что чужое прошлое им не нужно. Был тут "оплот милита­ризма и агрессии", жил и умер Кант -- и довольно. Пруссов -- предшественников немцев на этих землях -- почему-то считали славянами. Старожилы утверждали, что вот это здание было го­родской школой, а это -- пересыльной тюрьмой. Или наоборот. Некоторые глухо вспоминали о недолгой поре, когда русские и немцы жили вместе, а потом немцев вывезли невесть куда, вроде бы -- в Германию. Земля стала нашей. Отныне и навеки -- гласила исти­на, безвкусная, как речная галька. В немногих книгах сообщалась жалкая толика сведений: завоевание Орденом прусских земель, ос­нование Кенигсберга, разгром тевтонов на полях Грюнвальда-Танненберга, Петр Великий в Восточной Пруссии, русская атака под Гросс-Егерсдорфом, французская атака под Фридландом, Тильзитский мир, август Четырнадцатого, апрель Сорок Пятого... А жизнь? Что это была за жизнь? Старожилы пожимали плечами. Рассказы­вали о страсти немцев к рытью подземных ходов. О янтарной ком­нате. Тротуары мыли с мылом. Рыбаки шатались от голода, но весь улов сдавали властям. Потом их депортировали. Все. Десяти-двадцати-тридцатилетний слой русской жизни зыбился на семисотлет­нем основании, о котором я ничего не знал. И ребенок начинал сочинять, собирая осколки той жизни, которые силой его вообра­жения складывались в некую картину... Это было творение мифа. Рядом -- рукой подать -- был заколдованный мир, я жил в закол­дованном мире, -- но если русский человек в Пскове или Рязани мог войти в заколдованный мир прошлого, принадлежавшего ему по праву наследства, -- кем был я здесь, человек без ключа, иной породы, иной крови, языка и веры? В лучшем случае -- кладоиска­телем, в худшем -- гробокопателем. При первом же вздохе девочка Пруссия обращалась в прах. Я слышал песнь скорби, которую пела горстка всадников в белых плащах, покинувших дорогую родину и пришедших в Пруссию -- страну ужаса, в пустыню, где бушевала страшная война (так писал летописец крестоносцев Петр Дюсбургс-кий). Гремели пушки, стрелявшие ядрами, высеченными в моренах доисторических ледников. Ползли в тумане ганзейские караваны. Сам дьявол в образе чудовищной Рыбы являл свой хребет над равниной Фришес-Гафф. Цвел боярышник. Шиповник. Пахло яблоками. Во всех временах этой вечности шел дождь, колеблемый ветром с моря. Прусское время...
   Я жил в вечности, которую видел в зеркале. Это была жизнь, которая одновременно была сновидением. Сновидения созданы из того же вещества, что и слова.
   В предисловии к "Мраморному фавну" Генри Джеймс писал об Америке, о том, как "трудно написать роман о стране, где нет те­ней, нет древностей, нет тайны, нет ничего привлекательного, как
  
   8
   и отталкивающе ложного, да и вообще ничего нет... кроме ослепи­тельного и такого заурядного сияния дня; а именно так обстоит дело на моей обожаемой родине". Именно так, казалось мне, обсто­ит дело и на моей обожаемой родине. Там, где я родился. Тени и тайны принадлежали чужому миру, канувшему в небытие. Но стран­ным образом эти тени и тайны -- быть может, тень тени, намек на тайну -- стали частью химии моей души. Одно время я терзался раздвоением. Ребенком я гордился победой славян и литовцев под Грюнвальдом -- и одновременно горько сострадал судьбе Ульриха фон Юнгингена, гроссмейстера Ордена, павшего в отчаянной схватке с поляками и похороненного в часовне замка Бальга, на берегу Фришес-Гафф. Позднее я понял, что русский интеллигент в XX веке поставлен точно в такое же положение относительно русского про­шлого. Наверное, тогда же пришло понимание того, что сновиде­ния национальности не имеют. Слова -- слова -- имеют, но не Сло­во, стирающее различия между Шиллером и Эсхилом, Толстым и Гельдерлином, более того, между живыми и мертвыми -- между читателем и давно умершим писателем. Писатель, то есть снови­дец, живет не в Знаменске или Велау, но там и там одновремен­но, -- но в России, Европе, в мире. На вершине холма под Изборс-ком, который называют Труворовым Городищем, я испытал те же чувства, что и на мысе Таран, на самом западе России.
   У моей малой родины немецкое прошлое, русское настоящее, человеческое будущее.
   Через Восточную Пруссию немецкая история стала частью ис­тории русской. И наоборот. И это закономерно, если вспомнить, каким гигантским перекрестком крови всегда была земля между Вислой и Неманом.
   Та девочка, покой которой мы с Матрасом нарушили, была не­вестой. Именно невестой: не чужой, но и не женой. Между живы­ми и мертвыми существуют отношения любви как высшее прояв­ление памяти, то есть отношения идеального жениха и идеальной невесты. И именно Слово -- та печь, где любовь становится скреп­ляющей нас известью. В одном из своих стихотворений Рильке вы­разил это чувство лексическим приемом -- Ichbinbeidir -- Ястобой.
   В оде "К радости" Шиллер так пишет об этой божественной силе:
   Власть твоя связует свято Все, что в мире врозь живет:
   Каждый в каждом видит брата Там, где веет твой полет.
   Обнимитесь, миллионы! В поцелуе слейся, свет!..
   Через полтора столетия ему откликается другой немец -- Готфрид Бенн -- стихотворением с красноречивым названием "Целое":
   Сперва казалось: цели ждать недолго, Еще яснее вера будет впредь. Но целое пришло веленьем долга И, каменея, должен ты смотреть:
   Ни блеска, ни сияния снаружи, Чтоб напоследок броситься в глаза. Гологоловый гад в кровавой луже, И на реснице у него -- слеза.
   В XX веке люди вновь осознали как неизбежность устремления к Целому, так и то, что путь этот -- путь трагический, путь через разлад, который, как ни парадоксально, является источником наше­го стремления к Целому. Быть может, единственным источником.
   Той девочки, разумеется, никогда не было. Это миф, один из мифов моего детства. Но часы -- ее крошечные часики в форме сердца -- продолжают идти (сколько времени? -- вечность). Цветет родинка в уголке рта. Выпархивает из глазницы мотылек -- чер­ная бабочка сновидений.
   "Мы созданы из вещества того же, что наши сны..." Это Шекс­пир. Кажется, англичанин, что, впрочем, несущественно в мире вечности -- в Доме моей невесты...
  
  
   ОТДЫХ НА ПУТИ В ИНДИЮ
  
   Некоторые утверждают, что теплохода "Генералиссимус" никогда не было. Это не так. Корабль был, и какой: самое большое в мире судно, чьи гребные винты выплескивали из берегов Волгу; его тон­наж составлял 88 тысяч брутто-регистровых тонн. Строили его с вполне определенной целью. Перед экипажем была поставлена за­дача: достигнуть берегов Индии и открыть там город Багалпур, находящийся в округе Орисса, в Западной Бенгалии, на реке Ганг и железнодорожной линии Калькутта -- Дели, население -- около 69 тысяч жителей (по состоянию на 1921 год); вывоз: рис, пшеница, кукуруза, горох, просо, индиго. Запланировано было также по пути открыть Францию, территория которой 550.965,5 квадратных кило­метров, население 41.834,9 тысяч человек, из них 760 тысяч италь­янцев и 67 тысяч русских, индекс резиновой промышленности (пер­вый квартал 1935 года к уровню 1913 года) -- 760, текстильной про­мышленности -- 61.
   Экипаж был укомплектован опытными моряками, учеными, военными, а также пышущими здоровьем колхозницами из спортобщества "Динамо" и писателями в звании от майора и выше -- сооб­разно заслугам перед отечественной словесностью. Пароход загру­зили провизией, живым скотом и птицей, самыми крепкими в мире велосипедами "ЗИФ" и лучшими в мире галошами фабрики "Крас­ный треугольник".
   1 июля 1952 года "Генералиссимус" двинулся из Москвы по на­правлению к Балтийскому морю. На палубах беспрестанно играли духовые оркестры. Через каждые полчаса украшавшая нос судна бронзовая сирена с плоским монгольским лицом и острыми собачь­ими сиськами исполняла "Марш энтузиастов". За кормой вздымался алый от рыбьей крови пенный бурун. Горели золотом на солнце кра-
   11
   сиво зарешеченные иллюминаторы. С бортов свисали пышные гир­лянды цветов, которые было нипочем не отличить от живых. Имен­но таким -- не корабль, а полная чаша -- и увидели мы теплоход "Генералиссимус" ранним августовским утром 1952 года.
   Многие и тогда и позже гадали: почему именно в нашем город­ке капитан "Генералиссимуса" решил сделать короткий привал. Ларчик открывается просто, если рассмотреть все обстоятельства:
   предпоследний город перед выходом в открытое море; удобная при­стань, где баржи-самоходки все лето грузятся отличным песком и высококачественным гравием, запасы которого в окрестностях -- едва ли не самые большие в районе, а может, и в мире; баня на шестьдесят помывочных мест; две столовки -- Красная и Белая;
   бумажная и макаронная фабрики; другие предприятия легкой и пищевой промышленности; средняя школа с часами на башенке, в которой проживает ржавый Золотой петушок; школа-интернат для умственно неполноценных детей, куда многие записывают своих чад задолго до их рождения; парикмахерская, где до избрания на пост председателя поссовета (официально, на бумаге, наш город почему-то числился поселком городского типа) трудился Кальсо-ныч; дурочка Общая Лиза, употреблявшаяся как дворник, говновоз, рассыльная, а иногда и как милиционер, если участковый впа­дал в очередной запой; ее дочь от неведомого отца -- Лизетта, ще­голявшая зимой и летом в сшитом из заплатанных простыней ба­лахоне, чтобы вернее ощущать себя вольной птицей попугаем и не создавать трудностей мужчинам, на просьбы которых она охотно откликалась; дед Муханов, из упрямства и вредности вознесший дощатую будку туалета выше черепичной кровли своего дома, ук­репив ее при помощи жердей и ржавых труб, перевязанных прово­локой (и дважды в день с немалым риском для жизни дед подни­мался в свой скворечник по шаткой лесенке, и через минуту зор­кие жители городка могли издали наблюдать за полетом экскре­ментов из дырки в полу будки -- в ржавый таз на земле); удобные улицы, вымощенные булыжником и поставленным на торцы кир­пичом; водопад на Лаве; шлюзы на Преголе; устойчивая телефон-но-телеграфная связь с близлежащими и отдаленными населенны­ми людьми пунктами; изобилие парного молока, собак, майских жуков, а также яблок сорта "белый налив"; наличие в болоте возле бумажной фабрики настоящего водяного, чьи необыкновенные мужские достоинства вызывали справедливое негодование женщин, сравнивавших их с достоинствами своих мужей, -- словом, если все это честно суммировать, становится ясно: нет ничего странного в том, что ранним августовским утром белоснежный гигант, спря­мивший на всем ее протяжении русло узенькой речушки и выда-вивший из нее всю
   12
   воду, отшвартовался у нашей пристани под приветственные крики Кальсоныча, Общей Лизы, Лизетты, деда
  
   Муханова и других жителей, числом более пяти тысяч (без заклю­ченных местной тюрьмы).
   Сняв сапоги и портянки, Кальсоныч поднялся по ковровой до­рожке на борт судна, держа перед собой на вытянутых руках хлеб-соль на полотенце с черным больничным штампом и служебное удостоверение на имя Кацнельсона Адольфа Ивановича в развер­нутом виде. За ним под звуки оркестра последовали и остальные ликующие жители.
   ао сих пор помню, как капитан -- мужчина трехметрового ро­ста, с усами, аккуратно разложенными по плечам, и бронзовой гру­дью, -- показывал нам корабль и знакомил с поющей сиреной и прочими членами экипажа. Среди них, помнится, был человек, пе­ред которым поставили задачу поразить воображение туземцев Багалпура и Франции. В груди у него была небольшая дверца, а за ней -- искусно сделанное из стекла и металла сердце производства Челябинского тракторного завода; сердце исправно, гораздо лучше природного, перегоняло кровь, а по мере надобности его можно было проветривать. Капитан дал мне свой бинокль, и я, помню, смог разглядеть содержимое карманов моих сограждан, а также -- огромную волосатую родинку на Лизеттином животе, слева от пупка. Это было незабываемое зрелище. Сейчас таких биноклей, увы, не делают. Капитан показал нам также машинное отделение, где в полной темноте восемь тысяч отборных велосипедистов, сидя на специальных станках с педалями, приводили в движение гребные винты. В кают-компании нам предложили фрукты, но мы, говорю это с сожалением, не отважились их попробовать, хотя они были так похожи на настоящие...
   Кульминацией встречи стал футбольный матч между коман­дой "Генералиссимуса" и нашими спортсменами. Надо ли говорить, что игроки с парохода не оставили никаких шансов нашим ублюд­кам? Гости продемонстрировали высокий класс, забив только в свои ворота более пятнадцати мячей. Особенно отличился их центрфор­вард. Человек ангельского терпения, он в конце концов не смог вынести наглую выходку нашего вратаря, который, получив от него бутсой по челюсти, попытался подло покинуть поле. Разумеется, мы не дали негодяю уйти и задержали, чтобы отдать его в руки центрфорварду гостей. Но этот великодушнейший человек позво­лил нам самим расправиться с невежей, что мы и сделали, выбив мерзавцу кишки через глотку.
   Весь день до захода- солнца на корабле' играли оркестры, их выступления перемежались сольными номерами флейтиста, чье имя не могли повторить даже отъявленные матерщинники. Божествен­ные звуки флейты погружали слушателей в транс. Захваченные грезами дети не хотели уходить домой. Их, впрочем, не особенно и понуждали.
   13
   Всю ночь до восхода солнца мы таскали и возили на судно про­визию. Мы отдали -- подчеркиваю, добровольно, -- все, что у нас было, и даже то, чему только предстояло быть. Со слезами на гла­зах благодарил нас капитан, от всего сердца упрекавший нас за щедрость, чреватую голодовкой. Но это нас нисколько не пугало.
   Наутро, повесив и расстреляв наших футболистов, явно с ко­варным умыслом проигравших пароходной команде, экипаж "Ге­нералиссимуса" отдал швартовы. Заглушая крики провожающих, оркестры на всех палубах грянули с такой силой, что у некоторых стоявших ближе к воде мозги вылетели через нос и уши. Корабль ушел, оставив после себя сухое русло и сглаженные, словно утю­гом, берега, забрызганные рубленой рыбой. С тяжелым сердцем возвращались мы к себе. И только дома обнаружили, что на судне ушли все дети. Вероятно, их зачаровала прекрасная музыка. Мы завидовали нашим детям, получившим такую возможность пови­дать мир.
   И только Кальсоныч, Общая Лиза и дед Муханов, не разделив­шие всеобщего ликования, тайком от всех отправились вслед за "Генералиссимусом". Увязая в зловонном иле, они с трудом одоле­ли полтора километра пути и на исходе дня увидели корабль. Его черный проржавевший корпус лежал поперек русла, сквозь огром­ные дыры в бортах проросли дикие травы и кустарники, в каютах поселились змеи и мыши. Плосколицая сирена с собачьими сись­ками, когда ее попытались вызволить из ила, чуть приоткрыла бронзовые глаза и тихонько пробормотала: "Ехал на ярмарку ухарь-купец..." Это были последние ее слова.
   Кальсоныч опустился на корточки и дрожащими пальцами кое-как свернул козью ножку. Он вдруг почему-то вспомнил своих де­тей и жену, погибших в печах Освенцима, -- и заплакал.
   В густом ивняке у кормы обнаружили старшего сына Мухано­ва -- он не узнал отца и не смог ничего рассказать. Пока его вытас­кивали из кустов, пропала Общая Лиза. Считается, что она ушла искать своих детей. Кальсоныч и дед Муханов с сыном вернулись домой, но никто не поверил, что они нашли корабль, тем более -- погибший корабль. Судя по сообщениям печати, он успешно пере­сек моря и океаны и приближался к первому индийскому порту -- Кальяо. Мертвый? Черный? Ржавый? Нет! нет! -- в нашей памяти он навсегда остался огромным белоснежным красавцем с золоты­ми буквами на борту и высоким пенным буруном за кормой, алым от рыбьей крови...
   СЕДЬМОЙ ХОЛМ
   Мне отмщение, и Аз воздам
   Приходите -- и я расскажу вам! Приходите сюда, на этот холм скорби, на Седьмой холм, вознесенный самой природой выше дру­гих к небу, по которому густыми августовскими ночами с тихим шелестом проносятся стаи мирных ангелов, взирающих светло-ог­ненными очами на дольний мир, на средоточие, центр и пуп этого мира, на город городов, раскинувшийся на семи холмах, между двумя желтыми реками, на наш городок-поселок, чьи алые чере­пичные крыши то утопают в жирной летней зелени лип и кашта­нов, то стынут под пахнущими йодом зимними ветрами, на эту паршивую кучу домов и сараев, воняющих плесенью и ваксой, сви­ньями и керосином, дышащих смертью -- елью и туей, со всех сторон обступившей Седьмой холм, пашню для сева без жатвы... Вот тут, между могилами городской дурочки Общей Лизы и стару­хи по прозвищу Синдбад Мореход (прославившейся неутомимос­тью в походах за пустыми бутылками), рядом вон с тем безымян­ным дрожащим деревом, и находится место последнего упокоения Лаврентия Павловича Берии, ассенизатора, и его подручного -- ве­терана африканского партизанского движения негра Вити. Та са­мая могила, из-за которой и пришлось закрыть кладбище.
   Приходите -- и я расскажу вам типично русскую историю: с фабулой, но без сюжета.
   Появившись в нашем городке вскоре после официального сооб­щения о своей смерти, Лаврентий Павлович был тотчас опознан Андреем Фотографом, который, схватив пришельца за ухо и едва ворочая языком, пробормотал: "Если сбрить бороду, нос сделать вот так, а уши -- так, -- будете вылитый!" Преследуемый городс­кими псами, незнакомец бежал и укрылся в Красной столовой.
   15
   Наливая клиенту умеренно разбавленное пиво, Феня как бы меж­ду прочим поинтересовалась: "А пенсне где потеряли, Лаврентий Павлович?" Мужики кое-как оторвали человека от Фени и на вся­кий случай выбросили на помойку, где он и приходил в себя до утра в компании Кольки Урблюла, цыгана Сереги и дюжины дико­растущих котов.
   В начале жизни в нашем городке он предъявил документы, выписанные, разумеется, на чужое имя. Впрочем, кого интересуют бумаги, если человек устраивается подручным к Пердиле, паром­щику, жившему в покосившейся дощатой будке в прибрежном ив­няке, где он гнал самогон из опилок и каждый вечер принимал женщин. Лаврентий Павлович послушно топил печку, лаял на про­хожих и управлялся с паромом, пока начальник спал, дрых или подремывал. По утрам на береговом песке паромщик освобождал нутро от переполнявших его газов с такой силой, что доверчивые уклейки всплывали вверх брюшком, и долго прочищал глотку ма­терщиной по адресу рабочих, возводивших деревянный мост близ паромной переправы. Мост грозил лишить паромщика верного куска хлеба с верным стаканом водки, подносимым ему каждой свадеб­ной или похоронной процессией. Несколько раз Пердила подсылал на стройку Берию с банкой керосина, и всякий раз вылазки завер­шались безрезультатно: сырое дерево гореть не желало. За это экс-министр бывал жестоко бит.
   В конце концов мост построили, а паром разобрали на дрова. Паромщик запил и забузил. Через неделю его обнаружили в ивня­ке с трехгранным напильником в затылке. И хотя осудили и поса­дили за это Ваську Петуха, жена которого иногда наведывалась в домик у реки, мы-то понимали: виноват Берия. Только он мог вот­кнуть напильник так, что его не смогли ни выдернуть, ни выре­зать, ни выломать, почему и пришлось хоронить паромщика ли­цом вниз.
   Во всем, во всем был виноват Лаврентий Павлович -- и никто другой. Из-за него тонули телята в вонючих канавах на Стадионе, залитых мазутом с толевого завода. Из-за него четырежды за де­сять лет не уродилась картошка. Из-за него молния спалила два дома на Семерке и один -- за Фабрикой. Из-за него утонули отец и сын Мухановы -- в лодке, бездарно изготовленной руками сына; их тела не обнаружили, хотя и говорили, что браконьеры, глушившие рыбу тротилом, взрывом подняли обнявшихся Мухановых с илис­того дна Преголи, -- и так, обнявшись, они спустились по течению, пересекли Балтийское море, без лоцмана прошли Большой и Ма­лый Бельты, Эресунн, Каттегат и Скагеррак -- и отправились в вечное плаванье по бескрайним погостам океана... Из-за Берии маль­чики вырастали хулиганами, мечтавшими об исправительной ко­лонии, а девочки -- бесстыжими девственницами, мечтавшими о
   16
   хулиганах. Из-за него месяцами лили дожди и зеленая плесень про­едала дома до людей. Из-за него в июне было тридцать дней, а в июле -- тридцать один. Из-за него мы рождались и умирали. И хотя и находились умники, пытавшиеся утверждать нечто иное, мы-то понимали: виноват Берия. И больше никто.
   Женился он на бабе по прозвищу Мясо. Эта бесформенная ко­лода то и дело попадала то под поезд, то под сокращение на служ­бе, то под пьяного мужика, и рожала что придется: котят, мышей или даже зеленых чертиков, которые -- неспроста же! -- все чаще являлись почти трезвым мужикам. Само собой разумеется, что он все отрицал, утверждая, что никакой он не Лаврентий Павлович, а Николай Николаевич, и не грузин, а родом из Скотопригоньевска, и никогда не был министром, поскольку умеет читать и писать, и вообще его прабабка путалась то ли с конокрадами, то ли с еврея­ми, то ли с какими-то другими негодяями. Вздор. Кого могут убе­дить подобные доводы!
   Однажды он попытался дать деру из городка, но был настиг­нут на две тысячи семьсот тридцатом километре пути и возвра­щен. Убедившись, что никуда ему от нас не деться и на мякине нас не проведешь, Берия затих и затаился в должности городского ас­сенизатора. Оседлав протекающую во многих местах вонючую боч­ку, он методично объезжал дворы и четыре места общего пользо­вания, лицемерно отказываясь вступать в политические разговоры о погоде и видах на картошку. Ходил он во френче, застегнутом на костяные пуговицы, крашенные фиолетовыми чернилами, и в вы­соких болотных сапогах. В долг он никому не давал, поэтому у нас были все основания считать, что Берия копит деньги, заворачивая купюры в презервативы и пряча в задний проход.
   И так продолжалось до появления в городке негра Вити, вете­рана африканского партизанского движения, знавшего семьдесят пять эпитетов к слову "песок" и наизусть цитировавшего Полное собрание сочинений.
   Спасаясь от преследования колонизаторов, Витя в одиночку пересек пустыню Калахари, питаясь сухими колючками и каплями росы, собиравшимися под утро на вороненом стволе автомата ППШ. Его следы затерялись в непроходимых джунглях Экваториальной Африки, а обнаружились в непроходимых зарослях бузины между баней и базаром, куда Витя выбрел, ориентируясь.на запах женско­го туалета и не утратив в пути ни идеалов, ни четырехзубой вил­ки, бережно хранимой за голенищем сапога. В нашем городке он сразу почувствовал себя как дома. Он полюбил сушеного леща под слегка разбавленное пиво и вопящих от неожиданности и восторга русоволосых женщин, иногда забредавших к нему на огонек выра­зить солидарность с борющимися народами далеких от городка стран.
   17
   предмет, врощенный под-кожу. То была спрятанная от врагов ме­таллическая фигурка Генералиссимуса, служившая Вите чем-то вроде. амулета. Утверждали, что и Витина мужская сила зависела от бла­горасположения фигурки, и когда Генералиссимус был добр к не­гру, вопли из его каморки привлекали со всей округи судорожно мяукающих кошек женского пола...
   Поскольку ничего, кроме как стрелять по неуверенно движу­щейся цели, Витя делать не умел, его и приставили помощником к Лаврентию Павловичу. И с первого же дня Берия люто возненави­дел бедного негра. Во-первых, за то, что тот беспрестанно приста­вал с расспросами о Вожде. "Дерьмо, -- отвечал Лаврентий Павло­вич, -- дерьмо и дерьмячье дерьмо -- вот и все, что меня интересу­ет". Во-вторых, за то, что Витя любил спорить. "А спорим, что Ста­лин -- сын Ленина? Незаконнорожденный!" В-третьих, за то, что с утра до ночи Витя распевал во все горло бессмертную зулусскую поэму "Вопросы ленинизма. Издание одиннадцатое. Государствен­ное издательство политической литературы. 1945 г. Уполномочен­ный Главлита N А32018. Печать с матриц 1941 г. Цена 3 р. 50 к. Первая Образцовая типография треста "Полиграфкнига" ОГИЗа при СНК РСФСР. Москва, Валовая, 28. Заказ N 3907". "Дерьмо, -- пре­рывал его Лаврентий Павлович, останавливая лошадь возле Крас­ной столовой. -- Дерьмячье дерьмо". -- "Ты должен быть расстре­лян как враг народа, -- заботливо качал головой Витя. -- Ты на­родный враг". И оба шли пить пиво, которое очень любили.
   Столкновение между ассенизаторами было неизбежно, и даже уди­вительно, как оно не случилось раньше пятого августа, дня получки.
   В тот роковой день, как на грех, в Красную столовую завезли свежее пиво. И, как на грех, Лаврентий Павлович по такому слу­чаю заказал на одну кружку больше обычного. "А спорим, -- заго­релся вдруг Витя, -- тебе не выпить сто кружек? И чтоб не ссать! Спорим?" Берия с ненавистью воззрился на негра -- и вдруг сдав­ленно прошипел: "Спорим. На сто рублей". В столовой воцарилась тишина. Мужики переглянулись: ясно, что на такую сумму мог спорить лишь враг народа. Витя шлепнул на стол деньги и велел Фене наливать. Он хохотал как безумный, не спуская глаз с давя­щегося пивом Берии. Но, когда тот, все так же давясь, осилил семь­десят пятую кружку, негр лишь кисло улыбнулся. Собравшиеся в столовке мужики зорко следили, чтобы враг народа незаметно не улизнул в сортир. Но Лаврентий Павлович только все больше раз­дувался и все более злобно выдыхал после очередной кружки. До­пив последнюю, он сгреб Витины деньги, плюнул негру под ноги и, тяжко чавкая сапожищами, направился к выходу. Толпа подхвати­ла понурившегося Витю и выплеснулась во двор.
   Лаврентий Павлович с трудом вскарабкался на бочку, откинул
   18
   Несколько мгновений мужчины остолбенело наблюдали за Бе­рией, пока Колька Урблюд не воскликнул: "Да он где пил, там и ссал!"
   Как смеялись мужики! Как они хохотали! И чем больше они веселились, тем ярче разгорались гневом глаза ветерана партизан­ского движения. "Обдурил! -- наконец не выдержал он. -- Обду­рил, палач!" -- "Зато честно обдурил", -- попытался урезонить его Урблюд.
   Витю не успели остановить. Выхватив из-за голенища четырех-зубую вилку, он птицей взлетел на ассенизационную бочку и од­ним ударом в сердце лишил жизни бывшего министра Лаврентия Берию. Оба, не удержав равновесия, рухнули в бочку.
   Наши попытки извлечь их тела оказались безрезультатными. Так и пришлось их хоронить -- в бочке, полной дерьма. И, хотя в могилу высыпали полторы тонны негашеной извести, сами пони­маете, кладбище вскоре пришлось закрыть.
   С тех пор стаи мирных ангелов норовят поскорее прошелес­теть над средоточием, центром и пупом этого мира или даже обо­гнуть город городов, раскинувшийся на семи холмах, украдкой обо­гнуть и скрыться в густой тьме августовских ночей, пахнущих пле­сенью, свиньями и ассенизационной бочкой, вместилищем смерти и скорби...
   ХИТРЫЙ МУХ
   Настоящая фамилия этого скрюченного человечка с плоской, как блин, макушкой и косящими глазами, наезжающими на клубничи­ну носа, наезжающего на неровно вырезанные губищи, -- Мухоро-тов. Леонтий Мухоротов. Но в городке его знали только по прозви­щу -- Хитрый Мух. Сторож парка культуры.
   -- Чего ты там охраняешь? -- выпытывали мужики. -- Лома-тую качель? Или бабу с веслом? Леонтий хитро улыбался.
   -- Секрет.
   -- Какой такой секрет? ,
   -- Я знаю, что я знаю, -- уходил от прямого ответа Хитрый Мух, тщетно пытаясь натянуть кепку с жеваным козырьком сразу на оба уха. -- Тайна.
   В парке среди лип с гнилым нутром и буйных зарослей береск­лета белели остовы аттракционов, увитые воробьиным виноградом, скрипел дверью пневматический тир, где за обитой мятым алюми­нием стойкой лязгал протезными руками и ногами сизоносый Ви­талий, всегда державший для дружков дежурный "маленковский" стакан, и высились там и сям гипсовые фигуры спортсменов с гип­совыми мускулами, рыбаков с чудовищными гипсовыми осетрами в руках и шахтеров -- в позах, заставлявших предполагать вывих тазобедренного сустава. Забора не было, зато были ворота -- всегда аккуратно выкрашенные ядовито-синей краской и всегда при зам­ке, который Хитрый Мух ежеутренне торжественно отпирал и еже­вечерне запирал, по-хозяйски покрикивая на пробегавших вдали прохожих: "Парк закрыто! Закрыто!"
   Из окон его домика открывался вид на аллею с монументальной задницей девушки с веслом на переднем плане.
   20
   Скульпторы были главной его любовью и заботой. С утра до вечера бродил он по парку с ведерком разведенного мела и тщательно замазывал трещинки на гипсовых локтях и пятнышки на гипсовых коленях. Особым вниманием пользовалась девушка с веслом, чьи гипсовые формы Мух обихаживал с неподдельной любовью, непрестанно бор­моча при этом какие-то заклинания.
   Жил он одиноко и замкнуто, даже в общественную баню не ходил, что заставляло подозревать наличие у него какого-нибудь физического недостатка -- вроде хвоста или крыльев. А поскольку вдобавок он и водку не пил, и держал свой дом открытым для бродячих кошек, которых иногда кормилось и роилось у него до трехсот, и, в довершенье всего, занимался селекцией животных и растений, -- почитали его за полупомешанного.
   Да, селекция была его страстью, неуправляемой и бестолковой, как всякая страсть. Он скрещивал все со всем: смородину с кры­жовником, репу с малиной, кошек с козами, овец с летучими мы­шами... Результаты опытов буйно цвели, росли, бегали и орали в саду и в парке, пугая случайных прохожих и дружков сизоносого Виталия. То вдруг мышь дерзко мяукнет на слабонервную Граммофониху, то овца какнет с дерева на Кольку Урблюда. К счастью, большая часть тварей просто дохла, не оставляя потомства.
   -- Бросал бы ты это дело, -- хмуро советовал Виталий. -- На кой тебе это?
   -- Да что ж, -- жмурился Хитрый Мух. -- А вот если кошку с собакой скрестить, какая животная получится?
   -- С драной жопой, -- тотчас отвечал Виталий. -- Морда вечно будет на хвост кидаться. Ты лучше женись.
   Хитрый Мух задумчиво кивал.
   Раз в три-четыре года ему и самому приходила в голову эта мысль. Свахи предлагали ему невест. Хитрый Мух ходил в гости, пил чай, глядя в стол и то и дело норовя натянуть кепку с жева­ным козырьком сразу на оба уха, -- ив конце концов отказывался.
   -- Не, -- отмахивался он от упреков Виталия, -- нам таких не надо. Глухая она.
   -- Да зачем тебе слуховитая? -- яростно лязгал протезами Ви­талий. -- Скрести ее с курой -- яйца несть будет. Польза. А?
   Хитрый Мух долго мялся, пока, наконец, не выдавливал из себя, словно великую тайну:
   -- Некрасивая она...
   -- А ты! -- срывался Виталий. -- Помесь негры с мотоциклой! Кому ты нужен?
   -- Нужен, -- хмурился Мух, -- не может быть, чтоб никому не нужен.
   Виталий долго смотрел ему вслед, машинально выборматывая ругательства, но в душе восхищаясь Хитрым
   21
   Мухом, хотя и не мог даже себе ответить -- почему.
  
   На зиму сторож тщательно укутывал статуи соломой и мешко­виной, но к весне дрянной гипс растрескивался, и с каждым годом приходилось тратить на поддержание скульптур все больше замаз­ки и мела.
   Зимой в заснеженном парке, кроме Муха, каждый день появ­лялся только сизоносый Виталий, упрямо просиживавший свой рабочий день за стойкой, потягивая самогон с крепким чаем и чи­тая "Братьев Карамазовых".
   А весной Виталий рехнулся. Однажды в полдень он вдруг выско­чил на крыльцо тира с пневматической винтовкой и, вопя что-то не­вразумительное, открыл беглый огонь по кошкам. Муху и Буянихе, забежавшей к Леонтию за солью. Когда примчалась "скорая", Виталий забаррикадировался в своем вагончике и отстреливался до последней пульки, потом обделался и свалился под стойку, откуда его, нестерпи­мо воняющего и неуправляемо лязгающего протезами, кое-как извлекли и засунули в машину. Стальная его нога заклинила дверцу. Санитар плюнул и велел ехать. Машина тронулась под истошный вопль Вита­лия: "Свободу братьям Карамазовым! Урра-а-а!"
   Оставшись один. Хитрый Мух как-то незаметно сдал. Он при­страстился к чтению "Трех мушкетеров" и "Братьев Карамазовых" вслух под сенью девушки с веслом. Время от времени он вдруг замолкал и пытливо вглядывался в гипсовое лицо. А когда насту­пила зима, перетащил статую в свой дом.
   В первую же ночь отогревшаяся девушка отставила весло в сто­ронку и, стыдливо пунцовея, стянула с себя трусы и майку. "Жмут, -- смущенно прошептала она, робко взглядывая на приподнявшегося на локте мужчину, -- и натирают".
   И Хитрый Мух, наконец-то уразумевший, зачем он живет на этом свете, задыхаясь, принял ее в объятия.
   Через несколько дней алкоголик Митроха, по привычке заб­редший в парк, наобум толкнулся в дверь к сторожу. Хитрого Муха он нашел в обледенелой спальне. Рядом с ним безмятежно спала девушка без весла. Ее заиндевелые волосы красиво разметались по подушке. Митроха на цыпочках удалился,
   При осмотре и вскрытии никаких физических изъянов у Хит­рого Муха не обнаружилось. В поисках клада добровольцы переры­ли весь дом, сад и парк, но -- ничего не нашли. Так мы и не узна­ли, в чем же заключалась хитрость Хитрого Муха и в чем -- тайна.
   Гипсовую девушку бросили в кусты бересклета -- растрескавшу­юся, с вытянутой вперед рукой и чуть приоткрытыми чувственны­ми губами. Буяниха положила ей на веки два медных пятака. В го­лове у нее помутилось, горло сдавило, и Буяниха медленно осела наземь, глотая слезы и массируя грудь: сердце ныло и не отпускало.
   _ Господи, -прошептала Буяниха , - жизнь это наша - или сон Твой, Господи?..
   АЛЛЕС
   Да-да, счастливы только слепые, так уж устроен мир. Только на их долю не выпали все те волнения, которые чуть было не привели к погибели городка. Только они не могли и не смогли приникнуть к глазку в стенке ящика, стоявшего посредине задрапированного алым плюшем помещения, над входом в которое этот мошенник повесил написанную от руки табличку: "Ателье "Исполнение желаний"". Цена договорная". Кто-то говорил, что владелец ателье проник в городок под видом разложившегося мертвеца в запаянном цинковом гробу, кто-то вспоминал какого-то племянника Светки Чесотки, которого днем она якобы держала под замком в подвале, а ночью выпускала в ого­род, где он выращивал такую морковь, что женщины стеснялись брать ее в руки при свидетелях... Как бы там ни было, когда освободилось помещение старой аптеки, этот-то человек -- метр с кепкой, утоплен­ные едва не до затылка глаза и скрипящие на весь городок ортопеди­ческие ботинки -- и устроил здесь свое ателье: алый плюш на стенах, черный ящик на треноге, цена договорная, дети до шестнадцати.
   Что означает договорная цена, выяснилось в первый же день и вызвало в городке неподдельное веселье. "Чем хотите, тем и плати­те, -- объяснил хозяин. -- Договоримся. А после смотрите сюда -- и аллее".
   -- Чего? -- не поняла Буяниха.
   -- Аля-улю, -- перевел на русский язык Колька Урблюд.
   -- Жулик! -- возмутилась Феня из Красной столовой. -- Вот я выведу его на чистую воду!
   Собственноручно отловив и умертвив крупную рыжую крысу, Феня завернула ее в салфетку с надписью "общепит" и решитель­ным шагом направилась к ателье, у дверей которого уже собралось почти все взрослое население городка. Медово улыбнувшись, Ал-
   23
   лес недрогнувшей рукой принял крысу и театральным жестом пригласил Феню к аппарату.
   -- Вы увидите себя, -- прожурчал он, -- вы увидите исполне­ние самых--самых! -- сокровенных своих желаний, о которых, быть может, и сами не подозреваете. Вы заглянете в свое будущее.
   Через десять минут в дверях показалась бледная Феня с физи­ономией дохлой крысы. Она слепо шагнула на тротуар. Толпа раз­далась. Феня сделала несколько неуверенных шагов.
   -- Неужто видела? -- остановил ее дед Муханов.
   -- Видела, -- прошептала Феня. -- Видела, господи боже мой. И рухнула могучим бюстом в лужу.
   -- Кто следующий? -- сладко пропел Аллее, обводя толпу гла­зами-утопленниками .
   И мы поверили -- и повалили.
   Расплачивались кто чем мог. Кто десятком яиц, кто рублем, а кто и горстью дохлых мух, -- все безропотно принимал Аллее. На подгибающихся ногах приближался клиент к черному ящику и, поглубже вдыхая запах нафталина и стеклянно скрипя позвоноч­ником, приникал к глазку. Пять минут для выстроившейся за две­рью очереди тянулись как пять лет, но мы не роптали, ибо каж­дый пытался понять, почему счастливцы, побывавшие в ателье, ничего никому не рассказывают. Ничего и никому. Кто-то выходил оттуда посмеиваясь, кто-то с перекошенной физиономией, кто-то сразу направлялся в Белую столовую напротив и требовал у Люси "триста без закуси", кто-то же убредал на кладбище и дотемна си­дел на лавочке у могилы родителей... Но -- никто никому ничего не рассказывал. Мать дочери, сын отцу, жена мужу, подчиненный начальнику -- ни гугу. Известная склонностью к словесному не­держанию Граммофониха, не полагаясь на свои силы, без наркоза зашила себе рот рыболовной леской.
   . После посещения ателье председатель поссовета Кальсоныч вдруг отказался от своей ежедневной порции самогонки с куриным по­метом и прогнал с глаз долой дурочку Общую Лизу, явившуюся, как всегда, исполнить последнее дневное желание начальника -- оно же первое ночное.
   Директор музыкальной школы по прозвищу д'Артаньян нако­нец решился и сделал предложение руки и сердца Алле Пугаче­вой, с портретом которой он тайно сожительствовал в одной ком­нате уже восемь лет.
   Лесхозовский бухгалтер Глаз Петрович утром тщательно выб­рился, надушился и, глядясь в помутневшее зеркало, чтоб не про­махнуться, аккуратно перерезал себе горло от уха до уха.
   Одновременно начались в городке и странные исчезновения. К примеру, исчезла неведомо как, когда и куда булыжная мостовая
   24
   от тюрьмы до Банного моста. Разом пропали все собаки черного цвета, а также рыбы сорта уклейка из Преголи и Лавы. За ними -- пишущие машинки, у которых отсутствовали литеры "ч", "р" и "т". Грузинский чай высшего сорта, которым дед Муханов набивал свои сигареты. Плакат над вывеской магазина головных уборов -- "Шляпы партии -- шляпы народа". Ночной шелест ивовых зарос­лей между базаром и баней. Запахи туи на старом кладбище. Мухи.
   Однажды дед Муханов не обнаружил ступенек у сберкассы, на которых обычно собирались старики, чтобы рассказать друг другу одну из тридцати трех любимых историй, -- и словно пелена спала с его глаз. Он узрел труп городка -- без позеленевших от вечной сырости заборов и гудящих над помойками мух, без плывущего по Преголе дерьма, без пишущих машинок, у которых отсутствовали литеры "ч", "р" и "т", без неукротимого бабника Глаза Петровича, чей стеклянный глаз излучал энергию, прожигавшую женские юбки до трусиков, без шляп партии и шляп народа... Узрел, ужаснулся и воскликнул:
   -- Аллес!
   Откликнувшиеся на его призыв мужчины и подростки до шес­тнадцати лет бросились к ателье "Исполнение желаний", но, разу­меется, уже не застали там Аллеса с утопленными до затылка гла­зами и скрипящими на весь городок ортопедическими ботинками. Никто не внял просьбам деда Муханова пощадить черный ящик для науки, -- аппарат разбили на мелкие кусочки, каковые истол­кли в ступе, облили керосином и сожгли, а пепел доверили со­жрать Аркаше Стратонову, поскольку твердо были уверены: уж из него-то, кроме говна, ничего не дождешься.
   Акция возымела успех. Постепенно в городок вернулось все, что исчезло, вплоть до Фениной дохлой крысы, завернутой в сал­фетку с надписью "общепит". Волнение улеглось, и только счастье, кажется, ушло от нас навсегда -- ото всех, кроме слепых, разумеет­ся. Так уж устроен мир: счастливы только слепые...
   КИТАЙ
   Поздним весенним вечером Катя Одиночка услыхала шум у вход­ной двери. Набросив на плечи платок и вооружившись кочергой, она выглянула наружу. На крыльце, лицом к стене, лежал мужчи­на. Катя присела на корточки и издали ткнула его кочергой в пле­чо. Он глухо застонал и отвалился на спину. Лицо его было чер­ным от крови. Втащив незнакомца в прихожую. Катя убедилась, что водкой от него не пахнет. Она разбудила жившего напротив Юозапаса, который беспрекословно запряг лошадь и отвез мужчи­ну в больницу. Вернувшись домой. Катя обнаружила на крыльце чемоданчик, перевязанный шпагатом. Бросила чемоданчик под кровать и легла рядом с дочкой.
   Спустя два дня в гостиницу за рекой прибрел, шатаясь и хва­таясь руками за заборы, мужчина с огромной от бинтов головой. Охнув, Одиночка схватила его за руку и потащила в свою комнату.
   -- Чемодан, -- прохрипел он. -- Где мой чемоданчик?
   -- Тут он, тут, -- успокоила его Катя. -- Ложись-ка.
   -- Хлеба дай, -- попросил мужчина. -- Черного. Она принесла кирпич свежего хлеба. Сжав зубы, мужчина со­драл бинты и облепил бритый череп еще теплым хлебным мяки­шем. Катя уложила его в большой комнате, а сама перебралась в чуланчик к дочке.
   Неделю незнакомец не принимал пищу и не откликался на из­вестные Кате мужские имена. С утра до вечера она хлопотала по гостинице, вечерами беззлобно переругивалась с пьяненькими ко­мандирами (так в городке называли немногочисленных команди­рованных, приезжавших на бумажную фабрику), то и дело норо­вившими ее облапить, и поздно вечером, поцеловав шестилетнюю
   26
   Сонечку, сваливалась на тюфяк, в глубокий и безрадостный сон. Ей снился ее первый муж, уехавший на Север зарабатывать боль­шие деньги и там сгинувший, второй муж, выпивший с похмелья залпом бутылку "мутиловки" -- метилового спирта -- и тотчас скон­чавшийся, третий муж, отец Сонечки, утонувший на грузовике в весенней реке. "Невезуха, -- говорила она бабам с виноватой своей улыбкой. -- Видно, на роду написано". Была она маленькая, ху­денькая, с тощей шейкой, на которой торопливо пульсировали тонкие жилки.
   Когда, наконец, незнакомец пришел в себя и впервые поел. Катя отвела его к доктору Шеберстову.
   -- Хлебом, говоришь, залепил? -- Доктор быстро ощупал голо­ву пациента. -- Не говном -- и то хорошо. Кружится? Болит? Руки не дрожат? Покажи.
   Вместо того чтобы вытянуть руки перед собой, мужчина дос­тал из кармана нож с выскакивающим лезвием, которое кончиком прижал к толстой пачке писчей бумаги, лежавшей на столе.
   -- Сколько?
   -- Чего? -- не понял доктор.
   -- Проколоть сколько?
   -- Ну... девять, -- сказал Шеберстов.
   -- Считай. -- Мужик спрятал нож в карман. -- Девять. Шеберстов отсчитал девять листов бумаги, прорезанных ножом, и уставился на десятый, на котором не осталось и следа.
   -- Не дрожат, -- сказал мужик. -- Спасибо.
   -- Ну и ну, -- сказал Шеберстов. -- Как я понимаю, такие но­жики пером называются? Так ты постарайся пореже его здесь у нас вытаскивать.
   По дороге мужчина купил водки, колбасы, шоколада и золотые часики -- для Кати.
   -- Мне? -- ахнула Одиночка. -- Слушай... как тебя зовут-то хоть?
   -- Зови Петром. -- Он пожал плечами. -- Какая разница. Перед тем как лечь спать, она примерила золотые часики на Сонечкину руку. Часы соскользнули к локтю. Катя поцеловала сча­стливо улыбавшуюся в полусне девочку, от которой пахло шокола­дом, брызнула под мышки духи "Красная Москва", подаренные профсоюзом к женскому дню, и поправила лямки ночной рубашки на худеньких плечах. Вдруг спохватилась и взялась стричь ногти на ногах -- плотные и искривленные плохой обувью.
   -- Ну чего ты там? -- позвал Петр. -- Или заснула? С недостриженными ногтями, пахнущая потом и духами, чуть косолапя от смущения. Катя боком пробралась по стенке в комна-
   27
   ту, легла на кровать, стараясь выпятить грудь так, чтобы она каза­лась больше, -- и в очередной раз начала новую жизнь.
   Отыскав на чердаке кресло-качалку, Петр при помощи проволо­ки и гвоздей кое-как починил его и целыми днями просиживал, ус­тавившись на стену перед собой, на которой повесил небольшую карту Китая. Одиночка не спрашивала его ни о чем. А он в иной день мог не произнести ни слова: завтракал, обедал, ужинал -- и все молчком. Да сидел в кресле перед картой, покуривая папиросы.
   За суетой по гостиничным делам Катя и не заметила, когда и куда исчез чемоданчик из-под кровати. "Я убрал", -- только и ска­зал Петр. В конце месяца она нашла на столике перед зеркалом пачку денег. Пересчитала -- и у нее перехватило дыхание.
   -- Да если я с такими приду в магазин, меня засмеют, -- про­шептала она ночью Петру в плечо. -- Или посадят. Это из чемо­данчика, что ли?
   -- Трать понемножку, -- сказал Петр. -- Жизнь прожита. Катя тихонько засмеялась: ей было хорошо.
   Она располнела, стала забывать, как сжимать губы в ниточку, и не опускала глаза, проходя мимо чужих мужчин.
   Вечерами Сонечка взбиралась Петру на колени, и он, тихонько раскачиваясь в кресле, рассказывал ей о Китае. Это была страна желтой земли и медлительных рек со сладкими золотыми рыбка­ми. Янцзы, Хуанхэ...
   -- Это где? Что это? -- спрашивала Сонечка.
   -- Вот. Река. Как эта. -- Он кивнул на окно, за которым не­слышно текла Преголя. -- Хуанхэ.
   -- Эта хуанхэ называется Преголя, -- сказала Сонечка. -- Зна­чит, наш китай называется Россия?
   -- Ну да. А ихняя россия -- Китай.
   По берегам рек там жили люди с крыльями вместо лопаток. Почуяв приближение смерти, они прощались с родными и улетали на озеро Цилинг-цо, где доживали остаток своей вечности, -- но живым путь туда был заказан. Китайцы никогда не путешествова­ли и не воевали, давно поняв, что пространство и время -- это одно и то же. Они никого не любили, но никого и не ненавидели. Друг к другу в гости они летали верхом на пышно-красивых фаза­нах. Питались яблоками и чаем, который рос в садах, подобно тра­ве. Нарочно для детей вывели породу крошечных животных -- вол­ков, слонов и тигров, не выраставших больше котенка.
   -- Хочу такого слоника... -- бормотала сонная девочка.
   -- Бэйпин, -- шептал Петр, -- Цзинань... Нанкин... Шанхай... Нинбо... Кантон... Девочка засыпала, он относил ее на' кровать в чуланчик, на стене в котором, на вбитом в стену гвоздике, висели золотые часи­ки: Катя стеснялась носить их.
   28
   -- Какие-то чудеса ты рассказываешь, -- сказала она. -- Разве такое бывает?
   -- А какая разница? -- не сразу ответил он. -- Откуда мы зна­ем, что такая страна вообще есть? Нету ее.
   -- Ну... как же... -- растерялась Одиночка. -- Про Китай все знают... вот и карта...
   -- Про ад тоже все знают, -- усмехнулся Петр. -- Все знают, хотя никто там не бывал. И картинки про ад рисуют. Книжки тоже пишут. Я одну такую читал... как мужики по аду путешествовали. -- Опустившись в кресло, добавил: -- Лет двадцать с собой эту картинку таскаю. Приколю где-нибудь к стенке -- и вот я дома. В Китае. Чунцин, Чэнду, Чифу... С ума сойти!
   После таких разговоров Одиночке снились мертвые мужья, и она просыпалась, задыхаясь в их объятиях.
   На зиму Петр оформился истопником и слесарем в гостинице. Он таскал уголь из подвала, следил за котлом и менял прокладки в вечно текущих водопроводных кранах. Редкие жильцы, пытав­шиеся завязать с ним знакомство, чтобы вместе избывать скуку зимних вечеров, наталкивались на непроницаемую стену молча­ния. Выслушав их, Петр поворачивался к гостю спиной и погру­жался в созерцание карты Китая.
   Весной Сонечка провалилась под лед. Выпив водки, мужики полезли в реку и долго шарили баграми подо льдом, но так и не нашли девочку. Вернувшись домой. Катя зашла в чулан, посмотре­ла на золотые часики, висевшие на гвоздике, и упала в обморок.
   Петр не утешал Катю. Они часами молча лежали в постели. Было так тихо, что хотелось кричать. Одиночка вжималась в его большое тело, но не могла согреться. Однажды она спросила со стоном:
   -- Миленький, ну почему от тебя ничем не пахнет? Ни потом, ни ногами... Хоть бы подеколонился, что ли...
   -- Это бесполезно, -- возразил он, но вечером умылся тройным одеколоном.
   А утром он отправился в поссовет к Кальсонычу и долго о чем-то с ним разговаривал. Потом зашел к столярам в леспромхоз. Пос­ле -- к Чекушке, возглавлявшему нестройную компанию музыкан­тов, игравших на свадьбах и похоронах.
   В четверг звуки духового оркестра вытащили на улицу моло­дежь и стариков. В похоронной полуторке, выкрашенной черным лаком, стоял украшенный бумажными цветами и туей детский гроб, возле которого сидела полусонная Одиночка. За полуторкой шагал Петр в черном костюме и надвинутой на брови шляпе. За ним на
   29
   почтительном расстоянии -- оркестранты. Пораженные люди по-
   тянулись следом, и на кладбище собралась толпа, какой здесь не видели с похорон памятника Сталину (чтобы не отправлять его в переплавку, мужики похоронили его на Седьмом холме с соблюде­нием всех правил и обрядов).
   -- Гроб-то пустой, -- прошептала Буяниха, дыша чесноком в ухо Кальсонычу. -- Не грех это? Человека-то там нету.
   -- А людей и не хоронят, -- невозмутимо ответил председатель поссовета. -- Хоронят мертвых.
   Воскресным майским днем Петр вдруг остановил кресло-качалку и, не отрывая взгляда от карты, негромко проговорил:
   -- Вот и все. Катя.
   Вечером Одиночка нашла его на крыльце. Он был убит выстре­лом в лицо. Возле трупа валялся разодранный на две половинки че­моданчик. Катя взяла у Юозапаса лошадь и отвезла его в больницу.
   Спустя час в больницу примчался участковый Леша Леонтьев.
   -- Прооперировал? -- спросил он у доктора Шеберстова. Доктор вздернул брови на лоб.
   -- Это называется эксгумацией. -- Он поманил участкового пальцем. -- Пойдем-ка. Я еще никогда такого не видал.
   Они спустились в подвал и мимо кухни прошли низким сы­рым коридором с кирпичными стенами в длинную комнату, в углу которой лежали плиты серого льда. Шеберстов включил светиль­ник под потолком и откинул простыню. Леонтьев медленно поднес ладонь ко рту.
   -- Сколько ж это он... И когда?
   -- Он умер около года назад, -- сказал Шеберстов, накрывая простыней нестерпимо пахнущее разложением тело, киселем рас­ползшееся на гранитной плите. -- Выстрел ничего не добавил, мо­жешь мне поверить.
   Когда они вернулись в кабинет главврача, Леша жадно выпил стакан кислого компота и, отдышавшись, сказал:
   -- И как я все это объясню начальству? Дела!
   -- Эти дела касаются живых людей, -- сказал Шеберстов.
   Катя опустилась в кресло и уставилась на карту Китая, жел­тевшую в сумерках неровным пятном на серой стене. Она и не заметила, как уснула. Проснувшись, зачем-то отыскала на карте Бэйпин. Проглотила застрявший в горле ком и прошептала:
   -- Бэйпин- -- Перевела взгляд. -- Хуанхэ-Хуанхэ на карте, Преголя за окном. Река и река. Тут Преголя, там -- Хуанхэ. Тут и тут. Там и там.
   -- Хуанхэ! -- простонала она -- и заплакала. Она вдруг поняла, что отныне обречена на созерцание этой карты, на жизнь в этом Китае -- в этом аду...
   ПО ИМЕНИ ЛЕВ
   Солнце восходит на востоке. Прокурор не пьет, по воскресеньям бывает футбол.
   Таков закон.
   Первым на поле выбегал Яшка Бой -- долговязый, щегольски приволакивающий ноги, в черном свитере с заплатанными локтя­ми и цифрой 1 на спине; за ним выпрыгивал на газон резиновый Кацо -- круглая бритая голова, черные лохматые брови в полови­ну лба, из середины которого ледокольным форштевнем выплывал огромный нос, упиравшийся в густую щетку черных усов; следом -- Молодой Лебезьян, сын Старого Лебеэьяна, носивший под труса­ми, для защиты от коварного удара, заговоренную хлебную корку;
   Серега Старателев, улыбавшийся двумя рядами стальных зубов, перед игрой тщательно надраенных напильником; Колька Урблюд с красной повязкой на правой ноге, каковой ему запрещалось бить пенальти -- во избежание гибели вратарей; Котя Клейн с губами алого мармелада, носивший на груди мешочек с собственными зу­бами -- от выпавших молочных до выбитых коренных; Черная Бо­рода, чья шкура, казалось, того гляди треснет под напором мус­кульного мяса; Старшина с налитыми кровью глазами и черной ниткой вокруг бычьей шеи -- на счастье; Толик -- горластый и кадыкастый хохмач, умудрившийся однажды на спор завязать свой член узлом; Алимент, "алиментарно" забивавший в каждом матче по голу благодаря бутсе с секретным гвоздем в подметке; наконец, Иван 31
   Студенцов, ничем не примечательный, кроме роста...
   Под нестройный свист мальчишек, валявшихся на траве за во­ротами, на поле трусцой выбегал По Имени Лев -- нет-нет, не тот известный всему городку парикмахер, похвалявшийся, что может любого побрить ногтем, толстяк в несвежем халате с прорехой на
  
   вислом пузе, -- в черной рубашке с белоснежным отложным во­ротничком, в черных же трусах и гетрах, с мячом под мышкой, с неизменным плоским свистком, прыгавшим на жирной груди, на середину поля выбегал бог-распорядитель футбольного действа, приветствуемый паровым оркестром -- только трубы и барабаны -- и восторженным хором мальчишек: "На-мы-ло! На-мы-ло!" После обмена приветствиями, выбора ворот и первого свистка По Имени Лев -- уж таков был ритуал -- легким касанием бутсы вводил мяч в игру и переставал существовать, как бог, некогда запустивший древнюю машину жизни и вмешивающийся в ее ход лишь по нуж­де, а не по зову.
   В перерыве болельщики устраивались на травке у ограды стади­она, вокруг расстеленных газеток, на которых раскладывали свежие огурцы и помидоры, хлеб и разящее чесноком сало, уже чуть согрев­шееся и расплавившееся, но незаменимое под стакан водки с горкой.
   Дети со своими пятачками и гривенниками осаждали огром­ный автофургон, где Феня из Красной столовой, во всегдашнем своем клеенчатом фартуке, торговала леденцами, печеньем и скрипящим в носу лимонадом.
   Успевшие подпить музыканты исполняли "На сопках Маньч­журии" и "Амурские волны" -- во главе оркестра совершенно лы­сый круглый Чекушка с трубой, на отлете -- его сын Чекушонок, уныло раскачивавшийся над постылым барабаном.
   По завершении игры команда рассаживалась спиной к разде­валке, и Андрей Фотограф запечатлевал на пленку тщательно выс­троенную композицию победы: в центре директор фабрики, содер­жавшей команду и стадион, тренер и По Имени Лев, перед ними на корточках с кубком или вымпелом капитан Черная Борода, по бокам игроки в мокрых от пота алых футболках. После этого из шкафчика, где хранились награды, извлекался вместительный ку­бок, заполнявшийся до краев водкой. Пили по кругу -- игроки, директор фабрики, дед Муханов с вросшей в нижнюю губу, сигаре­той набитой вместо табака грузинским чаем, председатель поссове­та Кальсоныч, когда-то работавший вместе со Львом в парикма­херской, и даже старуха Синдбад Мореход, зорко следившая, чтобы мальчишки не утащили из раздевалки ее законную добычу -- пус­тые бутылки.
   В случае же поражения выпивка естественно перерастала в драку с финальным битьем вечно попадавшего под руку Чекуш онка.
   Но ни победа, ни поражение не мешали игрокам и зрителям воздавать по заслугам самому честному, самому беспристрастному и самому твердому судье всех времен и народов, каковым, без пре­увеличений и скидок, являлся По Имени Лев. И если закон гласил, что солнце восходит на востоке. Прокурор не пьет, а по воскресе-<ньям бывает футбол, -- то можно с чистой совестью добавить: По
   32
   Имени Лев никогда не ошибался. Его достоинства были так хоро­шо всем известны, что иногда федерация разрешала судить ответ­ственные матчи с участием команды из нашего городка. Однажды игроки и зрители сбросились и закупили в гастрономе все запасы лаврушки, чтобы поднести Льву пусть и лохматый, но зато от все­го сердца -- огромный венок, размером с автомобильное колесо -- в знак признания его заслуг.
   И вот все рухнуло.
   В финале кубка лиги По Имени Лев остановил игру и назначил пенальти в ворота Яшки Боя: Котя Клейн в своей штрафной пло­щадке коснулся мяча рукой.
   Потом многие говорили, будто Котино поведение объяснялось очередным больным зубом, но, как бы там ни было, игрок тихо -- на весь стадион -- проговорил:
   -- Руки не было. Не было руки. Лева.
   Даже глухой от рождения Вася Войлуков услышал, как севшая ему на лысину муха скребет под мышками.
   По Имени Лев опешил. С ним никто никогда не спорил. Никто. Никогда. Он всегда был справедлив. Как воплощение закона. Это все знали. В этом никто не сомневался. Даже он сам.
   Котя пошатнулся и клацнул зубами.
   -- Не было руки, -- повторил он и рухнул в обморок. Судья перевел взгляд с Коти на публику. Такого еще не было. Такого и быть не могло.
   -- Пенальти, -- услышал Лев чей-то голос, и лишь мгновенье спустя сообразил, что голос принадлежит ему. -- Пенальти! И дунул в свисток.
   -- На мыло! -- завопил какой-то карапуз, ужасаясь собственной храбрости. -- Су-дыо-на-мы-ло!
   На Льва обрушился оглушительный гвалт, свист и тысячеголо­сый вопль -- "На-мы-ло!". Голоса тех немногих, кто попытался всту­питься за судью, утонули в урагане звуков, усугубленном ревом парового оркестра.
   По Имени Лев свистнул.
   Игрок разбежался и ударил.
   Яшка Бой прыгнул.
   Мяч крутанулся в сетке и лениво сполз на землю.
   По Имени Лев на мгновение представил, что сейчас начнется на стадионе и что будет в раздевалке после игры, и пожалел о том, что население городка больше одного человека, да и этому одному лучше б не родиться на белый свет.
   Спас его участковый Леша Леонтьев. По финальному свистку он вылетел на своем мотоцикле на поле, завалил Льва в коляску и на всем газу промчался через тучу камней к воротам, которые никто не догадался закрыть.
  
   33
   Очнувшись во дворе своего дома. По Имени Лев жалобно смор­щился.
   -- В чем моя вина, Леша?
   Участковый осторожно помассировал синяк под глазом и про­ворчал:
   -- Нету на тебе вины. Лев. Ты был прав, но делать этого не следовало. Понял?
   -- Нет.
   Леша вздохнул.
   -- У тебя правда, а у них справедливость. Ну, терпи: правда -- дело одинокое. И гордое. А гордых не любят. Вылазь-ка.
   Тем же вечером игроки вызвали Льва в Белую столовую, где сдвинули столы и усадили судью-парикмахера в середину. Тринад­цатым был Леша Леонтьев, которого футболисты пригласили на всякий случай, не надеясь на крепость своих нервов.
   Выпив водки, они обвинили Льва в несправедливости. В преда­тельстве. В отсутствии патриотизма. В издевательстве над футбо­лом, городком и миром. В надругательстве над законами челове­ческими и божескими. В гордыне, наконец.
   По Имени Лев тоже выпил водки, но отказался признать себя виновным.
   В наступившей тишине поднялся Котя Клейн.
   -- Клянусь, -- сказал он, -- что руки не было. А если была, пусть она у меня отсохнет.
   И так посмотрел на свою правую руку, что всем стало ясно:
   она не отсохнет даже после того, как тело превратится в пригорш­ню праха.
   Через несколько дней Котя Клейн не справился с управлением на мокрой дороге, машина врезалась в дерево, водитель почти не пострадал, если не считать довольно сильного удара правой сторо­ной тела о приборный щиток. Но именно этот удар и оказался роковым. Не прошло много времени, как рука начала сохнуть. А когда иссохла и повисла жгутиком, Котя Клейн покончил счеты с жизнью. В гроб ему положили мешочек с зубами -- от выпавших молочных до выбитых коренных.
   -- Ну, рад? -- спросил Колька Урблюд у Льва. --Добился свое­го?
   -- Я?! -- поразился По Имени Лев. -- Да ты что, Урблюд!
   -- А кто?! -- поразился Колька. -- Не я же!
   Похороны Коти Клейна на несколько часов примирили жите­лей городка, разделившихся на тех, кто считал Котю нарушителем правил (таких было ничтожное меньшинство), и тех, кто винил во всем Льва. Но после похорон люди, симпатизировавшие судье-па­рикмахеру, уже не осмеливались даже здороваться с ним.
   34
   Когда на следующее утро По Имени Лев обнаружил у своего порога первую дохлую кошку и понял, что последнюю ему подбро­сят в день его похорон, он выпрямился во весь рост, то есть выпя­тил пузо, и прокричал в небо:
   -- Я не виновен!
   -- Виновен! -- откликнулось эхо.
   Солнце восходит на востоке. Прокурор не пьет, по воскресень­ям бывает футбол. Солнце может взойти на западе. Прокурор мо­жет напиться в лоск, но в воскресенье все равно будет футбол.
   И вот закон рухнул.
   Колька Урблюд запил.
   Лопнула и больше не завязывалась черная нить на бычьей шее Старшины.
   Дочка Льва вышла замуж за Черную Бороду, после чего един­ственным живым существом в доме, с которым По Имени Лев мог без крика поговорить, стало его отражение в зеркале.
   В магазине вместо хлеба ему протягивали завернутый в бумагу булыжник. Постоянные клиенты предпочитали резаться тупыми бритвами, чтобы не ходить в парикмахерскую. Дети перестали иг­рать в судью, важно выбегающего на поле со свистком на жирной груди. Люди проходили мимо Льва, словно его и не было. Никто не обращал внимания на его многодневную щетину, сумасшедший блеск в глазах и нетвердую походку.
   -- По Имени Лев? Восьмая могила слева на Седьмом холме, -- отвечали интересующимся, искренне полагая, что говорят правду и ничего, кроме правды.
   Однажды Лев ради шутки побывал на кладбище и убедился, что на памятнике, украшавшем восьмую слева могилу на Седьмом холме, было и впрямь начертано: "По Имени Лев. Парикмахер". И ни даты рождения, ни даты смерти, словно под землей лежал бес­плотный дух. Бесплотное имя. Имя справедливости.
   -- Справедливости, которая никому не нужна, -- прошептал Лев.
   Поначалу он еще пытался спорить с мужчинами, забредавши­ми в парикмахерскую, но вскоре убедился, что это бессмысленно:
   один незнакомец остановил его излияния нетерпеливым жестом и сказал:
   -- Дальше я знаю: он умер и его похоронили в обнимку с фут­больным мячом. Люди не помнят зла. Под бокс, пожалуйста. Оде­колонить не надо.
   Когда же он -- ради шутки -- украл на базаре яблоко и никто этого не заметил, хотя видели все, включая торговку, -- Лев понял, что он и впрямь умер.
   Он заколотил входную дверь, задернул шторы и отрастил боро­ду. Он устроился в парикмахерскую под другим
   35
   именем и перестал
  
   обращать внимание на все усложнявшуюся историю того рокового футбольного матча, исход которого решил пенальти -- "несправед­ливый", как утверждали одни, -- "справедливый", не соглашались другие. С годами тех, кто принимал сторону судьи, становилось все больше. Бородатый парикмахер кивал, соглашаясь со всеми, но в спорах не участвовал: "Я ничего не понимаю в футболе. Да и когда это было? Лет пять или шесть назад? Височек прямой либо зако­сим?" -- "Пожалуй, что и все десять", -- задумчиво кивали старики.
   По воскресеньям он отправлялся на кладбище, где подолгу си­дел на лавочке в ограде, глядя на мутную фотографию веселого судьи с плоским свистком на жирной груди. Иногда он прихваты­вал с собою ведерко с краской или молоток и гвозди. Могила была ухоженной. Раз в год из соседнего городка приезжала дочь, непре­менно появлявшаяся на кладбище с мужем и детьми. Она благода­рила доброго человека, который ухаживал за могилой отца, и сова­ла ему в руку бумажку-другую. Черная Борода наливал стакан водки:
   "Помянем Льва, хороший был человек, таких судей -- поискать. И тот пенальти -- слышали? -- он назначил правильно". Поминали.
   После кладбища Лев шел на стадион. Ограду давно повалили, ворота сгнили и упали, раздевалку растащили по кирпичику. По кочковатому газону бродили коровы и гуси.
   Вечерами он допоздна засиживался в парикмахерской перед без­донным зеркалом, время от времени подливая в мензурку спирт из маленькой бутылки, спрятанной от уборщицы в тумбочке с ин­струментами. Пил, пока в зеленоватой глубине зеркала не появля­лись лица футболистов, разинутые рты зрителей и счастливые глаза мальчишек, восторженно приветствующих судью традиционным:
   "На-мы-ло!"
   У него случился инфаркт. В больнице он открыл доктору Ше-берстову свое подлинное имя.
   -- Я умер прежде смерти, доктор, -- сказал он. -- Я одинок. Он рассказал о своих ежедневных трапезах: каждый день в супе плавал лавровый листок, оторванный от большущего венка, когда-то поднесенного ему болельщиками и игроками.
   -- Все мы умираем прежде смерти, -- резонерски заметил Ше-берстов. -- И что имя? Звук.
   -- Но только имя и остается на памятнике, -- возразил Лев, послушно глотая пилюлю.
   Выйдя из больницы, он встретил Кольку Урблюда, который и в Белую столовую притащился в обнимку с зеленым чертом, вот уже несколько лет водившим с ним компанию. Была суббота, и Колька безудержно выкрикивал оскорбления в адрес тех, кто порушил мировой закон, отменив по воскресеньям футбол.
   36
   -- А виноват во всем Котя Клейн, -- заключил Колька. -- Если б не его упрямство, если б не пенальти...
   -- Ложь, -- заявил Лев. -- Котя не виноват.
   -- Тогда судья виноват, -- не унимался Колька, подзуживае­мый чертом. -- Кто-то же должен быть виноват, футбола-то -- нет.
   -- И судья не виноват, -- стоял на своем Лев. Вконец запутавшийся Урблюд осыпал собеседника оскорблени­ями. И тогда По Имени Лев вызвал его на дуэль.
   На следующий день городок встрепенулся от нестройного рева духового оркестра, и тысячи людей поспешили на стадион. Скоти­ну прогнали с поля, установили новые ворота, в которых занял место По Имени Лев -- в черной рубашке с белоснежным отлож­ным воротничком, черных трусах и гетрах. В штрафной-площадке кучковались игроки: вислобрюхий Яшка Бой, резиновый Кацо с четверкой сыновей, вечно что-то жующий и давно не молодой Мо­лодой Лебезьян, сын Старого Лебезьяна, Серега Старателев со ржа­выми зубами, Колька Урблюд в обнимку с чертом-приятелем, хму­ро поглядывавшим на Черную Бороду и Старшину, Толик, поте­шавший публику новым фокусом: кончиком языка он касался мо­чек ушей, Алимент и Иван Студенцов... Да, они приняли условие Льва: если хоть кто-нибудь забьет хоть один гол, судья-парикмахер повинится в ошибке перед всем честным народом, а с Коти будет снято обвинение в нечестности.
   Первым по свистку пробил Яшка Бой. Это был коварный под­крученный мяч в нижний левый угол ворот, но Лев лишь лениво подставил ногу. Гола не было. Кацо ударил, как из пушки, в грудь вратарю, -- Лев принял мяч ладонями и тотчас отправил его под ногу Молодому Лебезьяну. Но ни Лебезьяну, ни Черной Бороде, ни Старшине, ни Сереге Старателеву, ни Толику, ни Алименту (кото­рый нарочно надел свою заветную бутсу с секретным гвоздем в подметке), ни Ивану Студенцову не удалось пробить вратарскую защиту. По Имени Лев согласился, чтобы за Котю Клейна пробил любой желающий. Таких желающих нашлось немало: бил дед Му-ханов, била старуха Синдбад Мореход, не выпускавшая из рук авоську с пустыми бутылками, бил Кальсоныч, била Буяниха, наскочив­шая на мяч, как кочет на курицу, бил участковый Леша Леонтьев, бил Прокурор, бил доктор Шеберстов, бил зеленый черт, стара­тельно отводивший Льву глаза, и даже мне дали разок ударить, -- безрезультатно, никто не смог забить гол, а Лев даже не вспотел, лишь становился все бледнее. И тогда Колька Урблюд снял с пра­вой ноги красную повязку и ударил. Мяч замер в руках у Льва.
   Лев вдруг осел, повалился набок -- и замер с улыбкой на губах.
   Он умер.
   -- И кто же выиграл? -- шепотом поинтересовался Кацо.
   37
   -- Мы, -- прохрипел Урблюд. -- И он.
   Его похоронили с мячом в руках, в судейской форме, со свист­ком на жирной груди, и никогда еще Чекушка с Чекушонком не играли так слаженно и проникновенно -- "На сопках Маньчжу­рии" и "Амурские волны". На кладбище его провожали всем город­ком. Его могила -- восьмая слева на вершине Седьмого холма. На памятнике начертано: "По Имени Лев. Лев Исаакович Регельсон. Парикмахер". И ни даты рождения, ни даты смерти, словно лежит в земле бесплотный дух, родственный бесплотному же закону: сол­нце восходит на востоке. Прокурор не пьет, по воскресеньям быва­ет футбол...
   БРАТЬЯ МОИ ЖАВОРОНКИ
   Всю жизнь Чекушонок мечтал об одиночестве. На людях он сму­щался, терялся, норовил забиться в угол или за спины, лишь бы насмешники не заметили его и не стали привычно вышучивать его нелепую -- клочковатую и кустистую -- внешность. Голову его словно бы вылепил из пластилина неумелый и непоседливый ребенок, начавший да и бросивший комок -- комком, неровный и со следа­ми пальцев. Волосы у него на голове росли пучочками, кисточка­ми, лохматыми кустиками, не желавшими объединяться во что-нибудь благообразное. Такие же клочья да кустики повылазили, когда юношей Чекушонок размечтался о бороде и пышных усах:
   вместо усов вышли веник да хвост -- и тот жидкий и драный.
   После смерти матери самым страшным человеком для Чеку-шонка стал отец, которого раздражал пятилетний бездельник, пря­тавшийся в уголке помечтать либо же почитать книжку. Отец воз­главлял команду вечно пьяных музыкантов, игравших на свадь­бах, похоронах да в перерывах футбольных матчей. Чтобы занять чем-нибудь сына. Чекушка притащил домой большой барабан и усадил сына за науку: "Бей!" Наука эта пришлась соседям не по нервам, и тогда отец взялся каждый день отправлять парня в сад, под старую яблоню, где испуганный Чекушонок, страдальчески морщась и смешно дрожа клочковатой головой, бил до потери смысла колотушкой по тугому барабаньему брюху. Бил и бил, чтобы успо­коить отца: если Чекушка не слышал доносившихся из сада уда­ров, он тотчас бросался колотить сына. В конце концов и соседи привыкли к этим ударам, как к биению сердца. Но самому Чеку-шонку громкий звук мешал сосредоточиться на мечтах.
   Продолжительное сидение над барабаном вызывало боли в спине и суставах. Отец, впрочем, не возражал против 39
   перекуров: "Но де-
   Братья мои жаворонки
   сять минут -- не больше!" Чекушонок сваливался в траву, выги­бался и бился, как в припадке, стремясь выкручиванием тела снять накопившуюся боль. Он сплетал ноги, складывал руки под спиной и засовывал нос под мышку. Перевернувшись на живот, доставал пятками уши. Лежа на боку, закидывал ногу на шею. И -- замирал на несколько минут, переживая блаженство отдыха.
   Когда однажды Чекушка увидел его неподвижным в неесте­ственной позе, -- он испугался. И Чекушонок от страха утратил дар речи и так зажмурился в ожидании удара, что даже веки свело судорогой. Однако отец не тронул его. Он на цыпочках выбрался из сада и бросился в больницу. "Кататоник, -- сказал доктор Ше-берстов. -- Это от жизни, браток". И тем еще сильнее напугал пья­ненького Чекушку.
   Чекушонок же обрадовался, вскоре уяснив, что отец боится его неестественных поз, и с того дня, если ему вдруг хотелось побыть в одиночестве, готов был изображать едва ли не любую фигуру, явив­шуюся в бреду сумасшедшему геометру. Путем долгих тренировок он научился выворачивать суставы, придавая неестественным по­зам вполне естественный вид. Зато теперь, стоило ему замереть в форме восьмерки, его тотчас оставляли в покое, и он часами мог наслаждаться одиночеством, беспрепятственно грезя и фантазируя. Он понял: свобода -- это неестественность.
   Мечтал же он о выигрыше в лотерею. С замирающим сердцем слушал он истории о счастливцах, получивших на сдачу в хлебном лотерейный билетик и оказавшихся в результате -- "Не думал, не гадал!" -- обладателями автомобиля, шерстяного одеяла или авто­ручки. Вчера еще человек был как все -- и вдруг, благодаря слу­чаю, становился другим человеком, перехитрившим Закон. Лоте­рея стала для Чекушонка символом свободы, вырывающей челове­ка из ржавых цепей Закона. Не думал, не гадал -- и вдруг! О, это "вдруг"! Нет, он, Чекушонок, пожалуй, не взял бы ни машину, ни одеяло, ни даже авторучку, -- получил бы деньгами и купил что-нибудь совершенно бесполезное: уж воля -- так воля вольная. Что? Хрустальную вазу. Носовой платок. Певчую птицу. Впрочем, ку­пить птицу за деньги значило бы вступить в сговор с Законом. Птицу он не стал бы покупать.
   Птицы вызывали у него зависть и восторг. Хотя зависть и вос­торг вызывало у него все, что хоть на чуточку выбивалось из ра­мок, в которые Чекушонка старательно вгонял отец. Мальчик за­видовал тем, кто позволял себе не застегивать верхнюю пуговицу рубашки, причесывался пятерней, ложился спать после десяти, швырял камни в окна и подглядывал в пятницу за женщинами в бане. Но люди, тяжелые животные и вещи подчинялись законам, установленным отцом, который мог наказать собаку или разломать > вредный стул. Птицы -- не подчинялись, потому что летали. Ма-
  
   40
   ленькие, нечистые, безмозглые, несколько тонких косточек, горст­ка перьев и наперсток крови. Возможно, думал Чекушонок, в древ­ности летали и другие животные, и даже люди: недаром же им временами снится, будто они летают.
   Известно, что способность к речи заключена в языке: отрежь его -- и человеку останется только мычать, как соседу Афиногену, которому пришили оторванный на фронте осколком язык, но при­шили не той стороной, и старик не мог говорить. Значит, и у птиц должен быть орган, содержащий способность к полету. Но Чеку­шонок его так и не обнаружил, хотя не одну птицу распластал бритвой на ленты и ниточки. Находил косточки, какие-то сизые пленки и кишки -- и больше ничего.
   Впервые увидев рентгеноснимок своей грудной клетки, Чекушо­нок сделал потрясшее его открытие: человек пуст. И хотя похожая на сморщенную обезьянку рентгенолог мадам Цитриняк объяснила ему, что это не так, Чекушонок остался при своем мнении. Человек пуст. Он состоит из воздушных полостей, заполненных белесовато-голубым туманом, в котором свободно плавают полупрозрачные сердце и печень, ребра и серая вата легких. Он принялся собирать свои рентгеноснимки и вскоре накопил целую коллекцию. Доктор Цит­риняк иногда уступала его настойчивым просьбам и делала лиш­ний снимок его неровной головы или руки. В комнате Чекушонка повсюду -- на абажуре и окнах, на стенах и дверце платяного шка­фа -- висели на ниточках колеблемые током воздуха рентгеноснимки, которые свидетельствовали только о том, что способность к полету издревле присуща человеку, а теперь она просто растворилась в его организме.
   Когда парень подрос и окреп, отец взял его в оркестр. Чекушо­нок бил в барабан на похоронах и в перерывах футбольных мат­чей, смешно дрожа неровной головой и тоскливо взирая на празд­ники смерти и праздники жизни. Вслед за отцом он пристрастился к выпивке, но пьянел быстро и неумело, вечно вызывая у собу­тыльников неудержимое желание стукнуть его по физиономии. Не за что-то, а именно -- просто так.
   Вслед за отцом он наладился захаживать к Зойке-с-мясокомби-ната, известной городской блуднице, обладавшей ужасающей женс­кой силой благодаря питанию сырой говядиной. Зойка работала на мясокомбинате бойцом и любила приканчивать свиней потощее ударом об пол, держа их за задние ноги. Баба она была ненасытная до водки и мужчин, которые, впрочем, побаивались ее неуемного и злого языка. Почему-то не трогала она одного Чекушонка: возмож­но, потому, что и рассказывать о нем было нечего. Он ничего не требовал от женщины. Мог просидеть в уголке весь вечер, не вы­молвив ни слова, глядя перед собой в одну точку. Здесь его не донимали расспросами, не спрашивали, почему сидит и молчит и
   41
   чем думает заняться завтра. Зойка стряпала, стирала, мыла голову или напивалась в одиночку, забывая о Чекушонке. Иногда он вдруг нарушал молчание каким-нибудь вопросом:
   -- О чем ты, Зойка, например, мечтаешь?
   Зойка отрывалась от созерцания собственного мизинца, кото­рый по мере погружения хозяйки в опьянение то двоился, то вы­растал в чудовищный член с кривым ногтем, особенно ее забавляв­шим, и обстоятельно отвечала:
   -- Мне еще никто никогда не говорил: я тебя люблю, Зойка. Понимаешь? -- Останавливала его энергичным жестом. -- И вот я думаю, например: вдруг бы нашелся такой человек да сказал бы: я тебя, Зойка, люблю, -- о! -- Она сладостно ухмылялась. -- Как бы я ему плюнула в рожу! А потом бы еще разок харкнула. И ногой бы -- сюда! -- Показывала -- куда. -- И еще разочек! Вот, напри­мер, так! А потом бы повалила мордой в дерьмо -- и вывозила.
   Чекушонок задумчиво кивал.
   У Зойки он хранил коробку с птицей. Впервые увидев ее, жен­щина удивилась:
   -- Зачем тебе?
   -- Хочется. -- Чекушонок бережно взял в руки крошечную птич­ку из перышек, железок и проволочек. -- Третий год делаю, все глаза проел. Как живая.
   -- Но зачем? -- не унималась Зойка, с интересом разглядывая игрушку.
   -- Чтоб была как настоящая. Чтоб летала.
   -- Ну и полетит -- и что? Птенцов у нее не будет. Полетает да и заржавеет, голуби ее обосрут, свалится в канаву и все... Бог их каждый день тыщами делает -- тебя не спросившись, и летают, и птенцы у них...
   Чекушонок уныло кивал.
   -- Мечтать-то хочется. Хоть о чем-нибудь.
   -- А еще отца ненавидишь... Одного вы поля ягоды. Дух-то в нее разве вставишь? А без духа она труп, лучше б и не было. Левша!
   Но Чекушонок был непреклонен, хотя, конечно, и себе не мог объяснить, зачем делает птицу.
   Они снились ему, и он разговаривал с ними. Первой трудно­стью, как выяснилось, было обратиться к птицам. Как? "Ребята", "мужики", "парни", "бабоньки" -- все не подходило. "Братцы"? Это было лучше, но не все птицы откликались, то есть не всем такое обращение нравилось. "Братцы вороны" -- разве звучит? Разве так скажешь? "Братец ворон" -- еще куда ни шло, но--и только. "Братцы воробьи" -- сомнительно. А вот "братцы жаворонки" или даже "бра­тья жаворонки" -- звучало неплохо. Почти здорово.
   Сны о птицах были радостны. Он взлетал и беседовал с жаво­ронками, употребляя такие слова, какие постеснялся бы употре-
   42
   бить в дневной жизни. Ну, скажем, "любовь" или что-нибудь в этом роде. Пробуждения же были тягостны и горьки. Тяжесть собствен­ного тела казалась унизительной.
   -- Несчастный ты, -- говорила Зойка, выслушав бессвязные его рассуждения. -- Или просто нормальный: счастливых-то -- не дол­жно быть...
   -- То есть не бывает?
   -- Не должно быть, -- стояла на своем Зойка. -- Появись хоть один счастливый -- и весь мир развалится. И молчи!
   Чекушонок взрослел, старел, играл на барабане, неумело пил водку, покупал лотерейные билетики. Ему исполнилось сорок лет, когда он, наконец, завершил свою птицу-игрушку. Он разговари­вал с нею, пел, кричал, умолял, часами дышал ей в разинутый клювик, -- все было бесполезно: она не полетела. Он понял, что и не полетит. Поставив коробку с игрушкой на полку рядом с плю­шевым зайцем и фаянсовой кошкой-копилкой, Чекушонок запил. Через несколько дней он выиграл в лотерею холодильник, но не обрадовался. На вырученные деньги устроил пьянку. Его отец пе­ребрал и принялся избивать Зойку. Чекушонок вдруг расхорохо­рился и вступился за ничтожную бабу. Распалившийся Чекушка избил обоих. Первой очухалась Зойка. Услыхав доносившееся из угла тонкое поскуливание пьяного и избитого Чекушонка, женщи­на впала в ярость и набросилась на него. Била, пока у него кровь горлом не пошла. Потом рухнула в постель и заснула тяжелым, словно чужим, сном. Чекушонок взял коробку с птицей и, поста­нывая и шатаясь, убрался домой. В своей комнате поставил короб­ку на подоконник, лег, обвел взглядом неприглядное свое жилище, где на ниточках висели десятки рентгеновских снимков его внут­ренностей, -- и умер, успев принять перед смертью фантастически неестественную позу, чтоб и после смерти его не трогали, чтоб и после смерти -- оставили в покое. И вот когда и эти глаза закры­лись и никто уже не мог этого видеть, птица выбралась из короб­ки, свистнула, взмахнула крыльями и улетела.
   Когда его похоронили, Буяниха вдруг ни с того ни с сего изрекла:
   -- Если есть Бог, то должен быть и Чекушонок. Только эти слова люди потом и вспоминали, самого же Чеку­шонка -- забыли.
   ПЯТЬДЕСЯТ ДВА БУКОВЫХ ДЕРЕВА
   Семья Засс приехала с Урала в начале пятидесятых и поселилась в двухэтажном светло-сером домике под черепичной крышей, стояв­шем у Фридландского шоссе на выезде из городка. Сивоусый, ши­рокий в кости Август Засс устроился в лесничестве, где вскоре за­нял должность главного лесничего. Это был строгий суховатый человек, никогда не смеявшийся, очень редко улыбавшийся и все­гда трезвый. Он носил брезентовую куртку цвета хаки с кармана­ми на заклепках, форменную фуражку и высокие кожаные сапоги. Детей у Зассов не было.
   Лену же Засс никто никогда не видел -- ни живой, ни мертвой. Многие даже сомневались в том, что в доме у Фридландского шос­се есть хозяйка, -- хотя по бумагам Август числился женатым. Фрау Засс, как ее тотчас заглазно прозвали в городке, не появлялась ни на базаре, ни в магазинах, ни даже -- что серьезнее -- в обществен­ной бане, стоявшей у слияния Преголи и Лавы. Соседей у живших на отшибе Зассов не было, гостей они не звали. Зашедший к ним однажды участковый милиционер Леша Леонтьев был радушно принят, напоен чаем с вареньем и коньяком, но хозяйку увидеть не сподобился. "Живет -- и пусть себе живет, -- сказал Леша. -- Чтобы скрыться по-настоящему, человеку всегда нужны другие люди..."
   Поздно вечером, когда городок отходил ко сну. Август запря­гал крепкого серого конька в повозку с кожаным верхом, опускал полог и отправлялся колесить по улицам. Колеса повозки со звуч­ным хрустом мололи красный кирпич мостовой на Семерке, дре­безжали по тесаным, плотно пригнанным мелким гранитным ку­бикам, которыми была вымощена Липовая, и громко бухали по булыжникам у базара, -- и весь городок знал: Август катает свою
   44
   фрау. Она тряслась в возке, придерживая рукой кожаный полог и вглядываясь в дома, деревья и заборы, которых по какой-то при­чине не могла видеть при дневном свете. Так продолжалось боль­ше тридцати лет, до самой ее смерти.
   Все женщины в городке были почему-то убеждены в том, что Лена Засс удивительно, необыкновенно красива, и потому-то Ав­густ и не позволяет ей показываться на людях: боится соблазна. В конце концов -- быть может, именно потому, что никому ни разу не удалось увидеть ее лица, -- это убеждение возобладало: Лена Засс удивительно, необыкновенно красива, а значит. Август имеет право прятать ее от чужих глаз. На то и красавица. При этом, правда, не затыкали рот и тем, кто считал, что она просто чем-нибудь больна. Возможно, что ее красота и болезнь были таинствен­ным образом связаны. Однако доктор Шеберстов ничего про бо­лезнь фрау не знал. Поэтому Колька Урблюд в подпитии и гово­рил: Зассиха так уродлива, что показать ее людям было бы равно­значно покушению на общественную нравственность. "Настоящая красота всегда болезнь и покушение на общественную нравствен­ность, -- возражал хромой библиотекарь Мороз Морозыч. -- Красо­та -- это вызов". И долго и нудно рассуждал о красоте внешней, телесной, и внутренней, душевной и духовной, всякий раз завер­шая свои речи чужими стихами:
   Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде?
   Но жители городка, вовсе не склонные "разводить философию", хотели лишь одного: ясности. Нельзя же признать красавицей жен­щину, которую никто не видел. На какие только ухищрения не пускались любопытные -- все было напрасно: Август бдительно стерег жену.
   Иногда вечерами, вместо катания в кожаном возке, супруги Засс предпринимали вылазку в буковую рощу, насчитывавшую ровно пятьдесят два дерева -- они росли в сотне метров от их дома на невысоком холме, отлого спускавшемся в пойму Лавы. Это был жалкий клочок, оставшийся от тех бескрайних буковых лесов, ко­торые когда-то покрывали земли между Вислой и Неманом. Август считал эту рощу своей, берег ее пуще глаза и ради нее даже изме­нял своей манере сухой правильной речи, почтительно именуя де­рево -- древом. Только бук для него и был -- древом. Каждый день он пересчитывал буки, словно поклялся сберечь именно пятьдесят два древа, не меньше. Может, пятьдесят два было для него число магическое?
   Разглядывая красавиц на иллюстрациях к Дюма и Чехову, я пытался представить себе фрау Засс, но, разумеется, безрезультат­но. Воображение подростка бедно: он может сочинить историю, но
   45
   не лицо или характер. Что же это за женщина была, если ее нужно было прятать, как Железную Маску? Какая она? Как Буяниха, за которой, как говорили, когда-то ухаживали наперебой все мужчи­ны городка, кроме сумасшедших? Как З.ойка-с-мясокомбината, к которой вечерком мог постучаться любой мужчина, способный ку­пить бутылку вина? Как соседская девочка, любившая дразнить мальчишек своими толстыми ляжками, с ужимками демонстри­руя их сквозь деревянную решетку балкона? Или как та дама, ко­торой властями средневекового Авиньона до семидесяти лет было разрешено появляться только под вуалью на балконе не чаще од­ного раза в неделю, дабы красота ее не послужила причиной опас­ных массовых волнений? А может быть, она была тем ананасом, о котором жители городка вспоминали всякий раз, когда не находи­ли слов для высшей похвалы, хотя, конечно же, никто из них тогда не знал вкуса ананаса. С иллюстраций смотрели очаровательные женщины, девушки, ангелы, -- но что же привлекало в них? На­верное, в таком же положении оказался французский поэт Венсан Вуатюр, который, отчаявшись поймать красоту сетью слов, 24 ян­варя 1642 года в одном из знаменитых своих "Писем" определил то, что неуловимым образом очаровывает и обольщает нас, одной фразой:
   "Je ne scai quoi". Не знаю-что-такое.
   Летним вечером, в час заката, я пробрался в буковую рощу на холме с единственной целью -- увидеть таинственную красавицу. Освещенные светло-розовыми и еще теплыми солнечными луча­ми, гладкие серые стволы стояли как храмовые колонны, возно­сясь над полом, выложенным мозаикой резных буковых листьев. Легкий ветерок пошумливал высоко в кронах. С полчаса я бродил по рощице, удивляясь отсутствию подроста, -- как вдруг услыхал негромкий мужской голос. Спрятаться здесь было трудно: роща просматривалась насквозь. Я заметался, наконец плюхнулся в не­глубокую яму и зарылся в палую листву. Сердце мое громко коло­тилось, заглушая звук приближающихся шагов.
   -- Устала? -- спросил Август.
   -- Нет, -- ответила женщина.
   Я не смел поднять голову, чтобы не обнаружить себя: они нахо­дились в двух-трех метрах от меня. Наконец их шаги стали уда­ляться. Немного выждав, я привстал и посмотрел им вслед. На руку Августа опиралась невысокая худенькая женщина. Мне пока­залось, что она слегка прихрамывает.
   Совершенно ошалевший от пережитого приключения, я сел и огляделся. Светило заходящее солнце, еле слышно шелестела в вышине листва. Что же случилось? Я слышал ее голос, видел ее со спины -- вот и все. Откуда же тогда взялось странное ощущение, .будто только что произошло нечто важное? Быть может, все дело
   46
   было в моем возбуждении? Эта залитая светло-розовым светом роща, этот шелест листвы, эта таинственная пара... Черт возьми, в отчая­нии подумал я, ну какой смысл в том, что он прячет ее ото всех? Какой смысл в ее жизни? Такой же, какой в существовании этой рощи, в розовом свете заката, в шелесте листвы?..
   Я еще долго бродил по роще, считая и пересчитывая буки (пять­десят два, пятьдесят два...) и пытаясь проникнуть в магический смысл бессмысленного числа. А вдруг в следующий раз буков ока­жется больше или меньше? А вдруг это все изменит, и разверзнут­ся небеса, и откроется нечто такое, до чего иногда добираешься в глубоком сне, но не успеваешь достигнуть и просыпаешься? Тайна красоты вымогала магию цифр... (Годы спустя я прочел у Де Куин-си в "Автобиографии": "Даже бессвязные звуки бытия представля­ют собою некие алгебраические задачи и языки, которые предпо­лагают свои решения, свою стройную грамматику и свой синтак­сис, так что малые части творения могут быть сокрытыми зерка­лами наибольших".) Разумеется, тогда ничего не произошло, буков было пятьдесят два, я начал мерзнуть и был вынужден тащиться домой через топкий луг, мимо старого немецкого кладбища.
   Вскоре она умерла. На похороны собралось множество народа, но Август и на этот раз всех перехитрил: Лену хоронили в закры­том гробу.
   И сейчас иногда я просыпаюсь от звучного хруста рыхлого крас­ного кирпича под колесами кожаного возка, от дребезжания их по тесаному граниту Липовой и громкого перестука на булыжной мостовой у базара, -- и долго стою с сигаретой у окна, выходящего на ярко освещенный вестибюль метро с алой буквой "М", и думаю о том, что по-прежнему ускользает от слов, но без чего немыслима жизнь. Что это? Je ne scai quoi. Не знаю: тайна Лены Засс осталась неразгаданной.
   ФАРФОРОВЫЕ НОГИ
   Обувной магазин находился на центральной -- и единственной -- площади городка, вымощенной сизым тесаным булыжником, по ко­торому в редкие солнечные дни медленно, как часовая стрелка по циферблату, перемещалась тень безверхой кирхи. Прежде чем упасть на плоскую крышу павильончика, где торговали пивом, влажными сигаретами и бутербродами с сухими скукоженными ломтиками колбасы, похожими на палые осенние листья, тень величественно вплывала в витрину обувного магазина, украшенную двумя фарфо­ровыми женскими ногами в туфлях на высоких каблуках. Еще дю­жина таких же ног -- белых, желтых и розовых -- была расставлена в помещении, пропахшем кожей, ваксой и табаком "амфора" от трубки хозяина магазина -- Капитана Леши, чье обтянутое белой войлочной бородой лицо посетители видели только сквозь завесу голубоватого ароматного дыма. Когда его спрашивали, где он раздобыл эти ноги, Капитан отвечал: "Валялись без дела в подсобке..."
   И хотя другого обувного магазина в городке не было, -- жен­щины не очень-то любили сюда заглядывать. И все из-за фарфоро­вых туфелек, белевших в углу на фанерной подставке, обтянутой малиновым плюшем. Находилось немало желающих примерить эти туфельки, но за тридцать лет они никому не пришлись впору, что, конечно же, оскорбляло женское самолюбие. Признанная красави­ца Нина Логунова, не добившись успеха с первого раза, после этого нарочно три дня вымачивала ноги в горячей воде с водкой и гли­церином и еще три дня выдерживала их в горячем вазелине, пока они не стали такими мягкими, что могли безболезненно пройти в замочную скважину, -- но и ей в конце концов удалось лишь кое-как втиснуться в фарфоровые туфли, а уж сделать в них хоть ша­жок -- об
   48
   этом не могло быть и речи.
   -- Так какие ноги для них нужны? -- возмущенно воскликнула Нина. -- Стройные? Кривые? Толстые? Тонкие?
   -- Красивые, -- с грустью ответил Капитан Леша. -- А что это такое -- я не знаю.
   Провожая восхищенными взглядами какую-нибудь красавицу, проплывавшую по Семерке в клуб на танцы, мужчины причмоки­вали: "Ну будто в фарфоровых туфлях идет!" Капитан Леша толь­ко скептически хмыкал: "Разве что -- будто..."
   Женщины недолюбливали его. Из уст в уста передавалась исто­рия о стареющем одиноком мужчине, который вечерами, под ви­дом уборки помещения, не просто протирал тряпкой фарфоровые ноги, но -- гладил, ласкал и чуть ли не -- тьфу! -- целовал их.
   Жил он холостяком в квартирке на Липовой, над овощным магазином, продавщица которого -- Фигура (обязанная прозвищем своей совершенно кубической фигуре с кубической грудью и куби­ческими же ногами, а также тому, что переводила магазинные ово­щи, картошку да морковь, вырезая из них забавные фигурки, кото­рые выставлялись в витрине) -- иногда делила с Капитаном Лешей одинокие вечера. Когда-то Леша служил матросом на траулере, но в результате несчастного случая охромел и был списан на берег. Компаний он чурался, но иногда выпивал в одиночку (таких в го­родке называли "одноватыми"). Фигура говорила, что дома у него бережно хранится портрет бывшей жены -- неописуемой красави­цы, и городские сердцеведы принялись было сплетать душеразди­рающую историю любви и измены, но тут Колька Урблюд, которо­го Леша попросил помочь в ремонте квартиры, опознал в фотокра­савице Мерилин Монро, и история скончалась при родах.
   В тот день восемнадцатилетняя Лиза Столетова в обувном ма­газине оказалась случайно: во владения Капитана Леши ее загнал бурный летний ливень. Хозяин пыхнул трубкой, сонно взглянув на невзрачную девушку в стареньком ситцевом платьице, и вновь приспустил веки, возвращаясь то ли в сон, то ли в воспоминания (что, впрочем, одно и то же). Быть может, поэтому и не сразу до­шел до него смысл вопроса, заданного Лизой, -- он моргнул, за­кашлялся и, разгоняя дым рукой, подался к ней так резко, что под ним затрещал легкий стульчик.
   -- То есть... ты хочешь...
   -- Другим можно, а мне -- нет?
   Капитан Леша перевел взгляд с ее лица -- улыбке мешал ис­пуг -- на ноги в рублевых босоножках, из которых торчали пальцы с траурной каймой под ногтями, безыскусно обкусанными при по­мощи портняжных ножниц, -- и почему-то именно эти пальцы вызвали у хозяина приступ веселья.
   -- Валяй! -- сказал он со смехом. -- Жила не была!
   49
   -- Была не жила! -- засмеялась Лиза.
   И не успел Капитан Леша поднести руку к лицу, чтобы смах­нуть выступившую от смеха слезу, как Лиза уже стояла перед ним в фарфоровых туфельках.
   -- А ну-ка пройдись, -- прошептал Леша. И вдруг, сорвавшись, заорал во всю глотку: -- Пройдись, тебе говорят,, шагай!
   Лиза шагнула, повернулась и, сделав несколько стремительных и ловких танцевальных движений, с выжидательной улыбкой оста­новилась перед Капитаном Лешей.
   -- Еще, -- хриплым шепотом попросил он. -- Ещё... пожалуй­ста...
   Не прошло и часа, как на площади перед магазином образова­лась огромная толпа. Не обращая внимания на дождь, изумленные люди молча взирали на замарашку Лизу в фарфоровых туфельках на высоких каблуках. И никто не мог понять, что же такого осо­бенного в этой невзрачной девушке? Почему именно ей туфли при­шлись впору? Ноги как ноги, фигура как фигура, лицо как лицо -- если и запомнится, то разве что с третьего взгляда...
   Что же произошло? Что случилось? А что произошло нечто значительное -- в этом уже никто не сомневался.
   -- Ну и что же это за ноги такие? -- прервала молчание Нина Логунова, и в голове ее недоумения было не меньше, чем раздра­жения. -- По-вашему, красивые?
   -- Фарфоровые, -- после недолгих раздумий изрек Капитан Леша. Он бережно помог Лизе переобуться и сказал:
   -- Подарю тебе их в день свадьбы.
   -- Договорились, -- кивнула Лиза.
   И никому и в голову не пришло съязвить по поводу будущего замужества вчерашней замарашки.
   -- Эх, если б мне было восемнадцать! -- вздохнула Граммофо-ниха. -- Я б тоже...
   Но что "тоже" -- не сказала.
   -- Если бы у бабушки был член, она была бы дедушкой, -- глубокомысленно изрек дед Муханов, поворачиваясь к Граммофо-нихе спиной. -- Подумать только: фарфоровые ноги!..
   Через полгода Лиза вышла замуж за хорошего парня. Капитан Леша сдержал слово: в день свадьбы он торжественно вручил Лизе обещанный подарок. И сияющая Лиза, в фарфоровых туфельках еще более стройная и красивая, первый вальс -- по всеобщему тре­бованию -- танцевала с хромым Лешей.
   Спустя семь лет Капитан Леша умер. Его нашли в обувном магазине с погасшей трубкой в судорожно стиснутых зубах, в ок-
   50
   ружении прекрасных фарфоровых женских ног -- белых, желтых и розовых...
   К тому времени Лиза стала матерью двоих детей. Закончив курсы бухгалтеров, она работала на маргариновом заводе, где ее муж Иван дослужился до начальника электроцеха. Ноги ее располнели, стали студенистыми и рифлеными от толстых, как бельевые веревки, вен. Но ежегодно, в день свадьбы она легко и свободно надевала все те же фарфоровые туфли на свои желтые, безнадежно ороговевшие ступни тридцать восьмого размера, -- Бог знает, как это получа­лось, но раз в году -- получалось, и всякий раз муж вспоминал, как Капитан Леша назвал ее ноги фарфоровыми, хотя что это та­кое -- никто не знал, как никто не знает, что такое красота, лю­бовь или смерть...
   ТЕМА БЫКА, ТЕМА ЛЬВА
   Сердца неслись к ее престолу... Пушкин
   Дождь шел за ним по пятам, и если человек останавливался, дождь повисал за его спиной серебряным шелестящим занавесом, смывая с асфальта кровавые пятна. Передохнув, человек продолжал свой путь -- медленно, выписывая ногами кренделя и не глядя по сто­ронам. Его заметили возле Гаража, видели на последнем мосту, напротив Белой столовой, несколько минут он отдыхал, присло­нившись к стене парикмахерской, -- По Имени Лев выключил свою машинку, опустил влажную ладонь на недостриженную макушку клиента и с неизбывной печалью в голове проговорил: "Из-за этих дождей я уже забыл, когда ел спелые помидоры", -- но на челове­ка, который нетвердым шагом направился к площади, никто, ко­нечно, не обратил внимания. В центре площади он упал навзничь, широко раскинув руки. Возвращавшийся с рыбалки дед Муханов замер, глядя из-под ладони на разверстую в груди незнакомца рану, и неизвестно, сколько бы он так простоял, если бы не аптекарша, чей визг переполошил людей на скамейках под каштанами. Двое ребят из компании Ируса помчались за Лешкой Леонтьевым. Не успели они нырнуть в заросли бузины, откуда начинался кратчай­ший путь через стадион на Семерку, как на площадь обрушился дождь. Люди молча стояли вокруг мертвого, и на их глазах дожде­вые струи смыли с его груди кровавую рану, потом волосы с голо­вы, немного спустя -- глаза и губы, а когда примчался на мото­цикле участковый, затихающий дождик уже только весело бараба­нил по отмытым до блеска плоским камням, на которых еще де­сять минут назад лежал труп.
   Выслушав невразумительные объяснения Ируса, Леша вперил взгляд в деда Муханова.
   -- Это ты выдумал всю эту чепуху на постном масле?
   52
   Дед вскинул голову, глаза его приобрели осмысленное выраже­ние. Усилием воли он подавил .в себе обиду и гнев, основательно затянулся своей ядовитой сигаретой, набитой грузинским чаем высшего сорта, и, со странной улыбочкой показывая пальцем куда-то за леонтьевскую спину, спросил:
   -- А это на каком масле, едрит-ангидрит?
   Со стороны реки к площади приближался огромный белый бык с золотыми рогами, на котором восседала самая красивая в мире женщина. На поводке она вела красного льва, важно выступавшего рядом с быком.
   Так в городок вступила Богиня.
   Она поселилась в гостинице за рекой, в крохотной комнатке с круглым окошком, выходившим на озеро. Возникнув в этом лаби­ринте темных коридоров, пропахших нафталином, жареным лу­ком, керосином и вареной картошкой, она до смерти напугала Зой­ку, которая, заслышав шаги, вышла из своей кухни, вытирая руки об изнанку клеенчатого фартука, и замерла, узрев самую красивую в мире женщину со львом на поводке. А та, не обращая ровно никакого внимания на истошно вопившую Зойку, легко поднялась на второй этаж и скрылась за дверью номера.
   Проснувшийся за стеной постоялец прижал обе руки к груди, пытаясь удержать рвущееся вон из тела сердце. Соскочив с крова­ти, он распахнул окно и увидел внизу мирно пасущегося белого быка с золотыми рогами. Мужчина закурил. Его блуждающий взгляд задержался на картине, занимавшей почти всю стену над крова­тью: дородная девушка в белом чепце огромными ножницами сре­зала похожие на капустные кочаны розы; рядом, изящно облоко­тившись на забор, стоял юноша с плетеной корзиной, полной ру­мяных яблок. Но теперь на холсте не было ни девушки, ни юноши, -- лишь из кустов торчали чьи-то ритмично дергавшиеся ноги. Не понимая, что с ним происходит, мужчина со стоном опустился на прохладный пол. Внезапно он поднял голову: голая дородная де­вушка с картины призывно махала ему рукой, к ее левой груди прилипли два розовых лепестка, -- и уже теряя сознание, постоя­лец подумал: ""Шипр" пить -- здоровью вредить".
   Подставив спину долгожданному солнцу. Фантик опустил го­лову на руки и блаженно закрыл глаза. Внезапно какая-то сила подняла его сантиметров на двадцать над землей. Фантик вскочил, растерянно озираясь, и тут из зарослей ивняка вышла самая кра­сивая в мире женщина с платьем через плечо -- больше на ней ничего не было. Она прошествовала мимо остолбеневшего парня и скрылась за сараями. Ее следы, четко отпечатавшиеся на песчаной дорожке, источали волнующий аромат.
   53
   Взвыв, Фантик бросился вперед -- не разбирая дороги, через помойку, засыпанную бутылочными осколками и кусками колю­чей проволоки, -- одним духом взлетел на второй этаж, оставляя за собой кровавые следы, и замер перед дверью, на которой было начертано матерное слово. Он постучал -- дверь открылась. Крас­ный лев сдержанно рыкнул. Но Фантик, тоненько повизгивая, все топтался на пороге, не отрывая взгляда от золотой капли на боги-нином животе, которая у других женщин называется пупком. И только когда лев с рычанием поднялся и ударом хвоста разбил массивную пепельницу литого стекла, стоявшую на подоконнике, Фантик кинулся в дверь напротив и заперся в туалете.
   Зойка слегла в приступе неутоленной злобы -- у нее даже зубы разболелись. Но как только ее слуха достиг неясный шум на вто­ром этаже, она тотчас ринулась наверх. Шум доносился из туалета, но, сколько Зойка ни прислушивалась, она не могла понять, что же там происходит. Тогда, отбросив ложные условности, мощным ударом ноги она высадила дверь и остановилась на пороге, уперев руки в бока. Гостиничный туалет представлял собой чудо архитек-турно-строительного искусства: это была необыкновенно узкая и длинная комната с высоким потолком и крохотным унитазиком у дальней стены, сидя на котором человек с особой остротой ощу­щал свою ничтожность. Здесь человек чувствовал себя не менее уютно, чем в тюремном карцере. Впечатление довершал оглуши­тельный рев воды, неосторожно спущенной в унитаз, где она скру­чивалась завывающим малыштремом, плюющим во все стороны брызгами воды и экскрементов, а потом с гулким утробным урча­нием уносилась вниз по трубам. Постояльцы покидали туалет с твердым решением никогда не писать стихи и без каких-либо ил­люзий насчет своего места в реальном мире. В тусклом свете сла­бенькой лампочки Зойка разглядела у дальней стены человека на четвереньках. Взвизгнув, она едва успела выскочить в коридор и навалиться на дверь, как та содрогнулась от сильного удара. За ним последовал второй. Воспользовавшись паузой, женщина вых­ватила из кармана связку ключей и заперла туалет.
   Стараясь не шуметь, она выскользнула из гостиницы и переве­ла дух только на новом мосту. В разгар июльского полдня красно-кирпичное здание гостиницы, осененное ветвями гинкго, показа­лось ей особенно мрачным.
   -- Они все с ума посходили, -- простонала Зойка. -- И то ли еще будет.
   Мужчины собрались в Красной и Белой столовых, пили пиво и говорили только о Богине. Даже старики на ступеньках сберкассы отважно пустились в обсуждение достоинств незнакомки. Городс- кой сумасшедший Вита Маленькая Головка носился на своем мо-
   54
   педе по улицам и кричал что-то настолько невразумительное, что многим в его словах чудился гимн Богине.
   Беспрестанно выли коты. Кобели жадно внюхивались в следы, оставленные Богиней на асфальте и камне, и преследовали крохот­ную Мордашку, которая с жалобным визгом пыталась удрать от одуревших псов. Она спряталась под буяновским крыльцом, где доживал свой век Дед -- самый старый пес в городке, последние тридцать лет питавшийся только простоквашей и тертой редькой, так что Буяниха подкладывала под него куриные яйца, из которых среди зимы исправно вылуплялись цыплята, -- этот-то Дед, повер­гнув Мордашку в неописуемое изумление, и добился от нее того, чего так тщетно домогались остальные кобели.
   Завидев пробегавшую мимо телку, с вывески мясного магазина спрыгнул коричневый рогатый зверь, оказавшийся быком, кото­рый, однако, смог предложить рыжей девственнице лишь платони­ческие отношения: повинуясь строгим указаниям торгового началь­ства, художник изобразил быка без органов размножения.
   Аркаша и Наташа, пыльные гипсовые манекены из ателье над парикмахерской, вдруг сорвались с мест и пустились в пляс под музыку Чайковского, звучавшую из радиоприемника. Покружив по тесной мастерской, они вытанцевали на улицу и затанцевали через площадь к гостинице. За ними бросились гипсовые торсы из "Одеж­ды" и гипсовые ноги из "Обуви".
   Внезапно разнеслась весть о том, что Андрею Фотографу уда­лось запечатлеть Богиню на пленке. Опрокидывая столы, стулья, пивные кружки и заборы, мужчины бросились к Трем Пальмам -- фотоателье, на вывеске которого красовались три экзотических растения на берегу фиолетового моря. Не моргнув глазом. Фото­граф запросил по двадцать пять рублей за снимок, но это никого не остановило: уже через час первые счастливчики стали обладате­лями влажноватых картонок с изображением самой красивой в мире женщины, восседающей на белом быке. А толпа перед Тремя Паль­мами росла, угрожающе гудела, и уже выводили в тенек первых битых, размазывающих по лицу кровь.
   Воздух сгустился, небо заволокло тучами, но гроза медлила -- зато разразились танцы.
   Ради такого случая открыли пустовавший летом зал в первом этаже гостиницы, смели пыль с окон и светильников, гроздьями свисавших с потолочных балок, и притащили три тысячи сто семь­десят три пластинки.
   -- Да вы что? -- удивилась Эвдокия, увидев гору черных дис­ков на сцене, где стоял проигрыватель. -- До второго пришествия собрались плясать?
   55
   Еще не стемнело, когда в зале вспыхнул свет и толпы наряд­ных людей ринулись к столику, за которым сидела Эвдокия. В мгновение ока распродав все билеты и совершенно ошалев от ду­хоты, она махнула рукой, уравняв в правах безбилетников и тех, кому достались синие бумажки с черным штампом "Танцы".
   Всех желающих зал вместить не мог, и люди толпились во дво­ре, в ожидании Богини попивая дешевое вино и унимая куревом нервную дрожь. Никто не сомневался, что она явится на танцы.
   Рафаила Голубятника прижали к железным перилам крыльца. Он посмотрел в небо, где тревожно перекликались тысячи его го­лубей, глубоко вздохнул -- и вдруг отважно рванулся вперед и вверх и через мгновение, сам не понимая, как это ему удалось, очутился в гостиничном коридоре. Люди во дворе затихли.
   С тяжело бьющимся сердцем Рафаил ступил на лестницу, без­звучно повторяя вспомнившуюся вдруг строку:
   -- Сладкоречивая, светлокудрая там обитает...
   Вдали полыхнула молния, но грома люди не слышали: на крыль­це появился Рафаил Голубятник, державший за руку самую краси­вую в мире женщину. Они прошли через раздавшуюся толпу и вступили в зал.
   -- Чем же от нее пахнет? -- задумчиво пробормотал Фотограф. -- Чем-то таким... -- Он щелкнул пальцами и причмокнул.
   -- Дерьмом! -- вызверилась Эвдокия. -- Свинячьим дерьмом! Помяни мое слово...
   Но тут загремела музыка.
   Первый танец Богиня подарила Рафаилу Голубятнику, кото­рый вдруг понял, что никогда уже ему не прозреть и не обрести дара речи. Не пришел он в себя и после того, как музыка смолкла и его оттерли от партнерши и вытерли из зала. Бесконечно одино­кий и счастливый, он брел по пустынным улицам, а над ним шеле­стели крыльями его голуби. Бормоча: "Сладкоречивая, светлокуд­рая там обитает..." -- он поднялся по загаженной голубями лестни­це, которая, штопором ввинчиваясь в гулкую тьму, вознесла его на крышу водонапорной башни. Целыми днями он наблюдал отсюда за полетом голубей и сочинял стихи, но сейчас ему было не до того. При взгляде на чешуйчатую рябь черепичных крыш и бу­лыжных мостовых, на толевые крыши сарайчиков у подножия баш­ни, где возились и хрюкали свиньи, -- на городок, внезапно выхва­ченный из темноты вспышкой молнии, глаза его наполнились сле­зами, и, вдруг почувствовав, что сердце вот-вот выскочит из груди, Голубятник глубоко вздохнул и с улыбкой изнеможения на лице шагнул в пахнущую свиным навозом пустоту.
   56
   С исчезновением Рафаила Голубятника, хотя этого никто и не заметил, в настроении мужчин произошел перелом: многие, утра­тив сдержанность, шептали партнершам непристойности, адресо­ванные самой красивой в мире женщине. Ребята из компании Иру-са бродили по залу, якобы случайно толкая танцующих, но пока никто не откликался на их вызов.
   Над головам висело облако табачного дыма. Мариночка попро­сила Чеснока открыть окно. Он взобрался на подоконник и попы­тался выдернуть ржавый шпингалет из гнезда, но это ему не уда­лось, и тогда, рассвирепев. Чеснок ударом ноги высадил окно вме­сте с рамой, обрушив его на головы собравшихся во дворе зевак. Со звоном повылетали другие окна -- это ребята из компании Ируса довершили начатое Чесноком.
   Заметив, что самая красивая в мире женщина направилась в туалет, Шурка натянула белые нитяные перчатки и кинулась к выходу. За ней поспешили Дуля и Медведица. Как только Богиня вышла из кабинки, Шурка схватила ее за волосы -- и с помрачен­ным взором упала на Дулю, повалив ее в засыпанную хлоркой лужу мочи. Богиня исчезла.
   -- Стерва! -- прошипела Дуля. -- Всегда подгадишь! И, стиснув зубы, что было силы ударила Шурку кулаком в живот. Подруга скорчилась на полу, но стоило Дуле приподняться, как Шурка нанесла ей мощный удар ногой по почкам. Дуля опрокину­лась на спину, ее волосы веером накрыли вонючую лужу, и Шур­ка, злобно рыча, наступила на них ногой. Внезапно из кабинки, где побывала Богиня, выскочила Медведица. Пинком башмака в зад она отбросила Шурку к умывальнику и, потрясая воздетыми к по­толку ручищами, восторженно воскликнула:
   -- Шушера, слухай: она сцыт одеколоном!
   Ребята из компании Ируса уже дрались за сценой, а он, то и дело встряхивая крашеными локонами, искусно прикрывавшими раннюю лысинку, взахлеб -- в который раз -- рассказывал Вилипу-ту и Чесноку о своем танце с самой красивой в мире женщиной:
   его ударило током, когда она положила руку ему на плечо.
   Пролетавшая мимо в танце его жена игриво хлопнула Ируса веером по лысеющей макушке. Он среагировал мгновенно, но его удар достался Аркаше. Оттолкнув Наташу, манекен выхватил из-под полы кое-как сметанной жилетки нож и бросился на обидчика. Ирус отпрянул, в его руке тоже блеснул нож, но не перочинный, который обычно он носил при себе, -- этот был тяжелый, с широ­ким и длинным кованым лезвием и вычурной костяной ручкой в форме дракона с красными камнями вместо глаз. Ирус не успел даже удивиться: Аркаша атаковал яростно и слепо. В невероятной тесноте танцующим некуда было податься, и они, зажмурившись,
   57
   летели между дерущимися, чудом уворачиваясь от смертоносной стали. Музыка гремела так, что с потолочных балок сыпалась тру­ха и птичий помет. То там то здесь вспыхивали драки, и люди, дико вскрикивая и размахивая невесть откуда взявшимися ножа­ми, мчались вместе со всеми под музыку по кругу... Коля-Мико-лай, не выдержав, сорвал с Дули воняющее мочой и хлоркой пла­тье и повалил истерически хохочущую девку на пол, -- и уже че­рез минуту нельзя было разобрать, где там Коля-Миколай, а где Дуля: танцующие со смехом топтали кровавую лепешку, в центре которой поблескивали четыре глаза -- два зеленых и два черных. Медведицу насиловали на сцене, и при каждом подскоке из-под ее монументальной задницы в зал летели осколки грампластинок. Сдавленный со всех сторон людьми. Чеснок с ножом в животе тщетно пытался выбраться из толпы. Богиня летела в объятиях скелета, шептавшего ей на ухо галантные скабрезности. Другой скелет, в широкополой шляпе и алом плаще, на ходу залез Шурке под юбку, подмигивая при этом Мариночке. Некий черный гигант с витыми рогами на макушке вдруг схватил ее за ноги и, размахивая как дубинкой, бросился вприсядку. Карен вцепился в богинину ногу, и ей стоило немалого труда отделаться от обезумевшего силача. Ос­тавшуюся у него в руках туфельку Карен незамедлительно сожрал. Вэ Пэ огромным кривым ножом отсек свой половой член и с кри­ком "Красота мир спасет!" швырнул его под ноги Богине. Боб и Фролик опустились на четвереньки и, захрюкав, заметались между танцующими. Их примеру последовали еще девяносто семь муж­чин, а также две женщины, тайно брившие ноги. В невыносимой духоте голые потные женщины с распущенными волосами неслись под музыку в обнимку с окровавленными мужчинами, визжащими свиньями, манекенами и скелетами. И только Веселая Гертруда, столетняя старуха, подпрыгивала на одном месте у сцены, моно­тонно выкрикивая: "Зайд умшлюнген, миллионен!" Над головами людей в густом дыму метались тысячи голубей, затмевающих свет и роняющих перья и помет на танцующих. Внезапно в центре зала возник белый бык с золотыми рогами. Он громко протрубил -- и тут с потолка хлынули потоки ледяной воды вперемежку с дерь­мом: это Фантик, решивший во что бы то ни стало выбраться из туалета, проломил пол, обрушив вниз унитаз и открыв путь воде.
   Ледяной душ в мгновение ока отрезвил людей. Женщины спе­шили прикрыть наготу, мужчины с недоумением разглядывали окровавленные ножи. Свиньи робко жались к стенам.
   -- Это все эта стерва! -- завопила вдруг Шурка, плача от стыда и боли. -- Это все она! Она!
   Растерянно озираясь. Богиня отступила к сцене. На ее теле не было ни пятнышка, ни царапины. -- Это она! Она! -- кричали женщины.
   58
   Мужчины обступили сжавшуюся в комок самую красивую в мире женщину.
   И тут белый бык протрубил во второй раз, и на пороге появил­ся красный лев, а через выбитое окно на грохочущем мопеде вле­тел Вита Маленькая Головка. Толпа в ужасе раздалась. Вита под­хватил Богиню и, газанув, прянул из зала, задев колесом львиное ухо и остекленевшую от водки Эвдокию.
   Бык протрубил в третий раз. Вспыхнула молния, лев прыгнул в толпу, -- и все погрузилось во тьму -- во тьму рычащую, вою­щую, вопящую, визжащую, лязгающую, трещащую и хрюкающую.
   Хватаясь руками за стены, Эвдокия кое-как выбралась из зала, закрыла двери, навесила амбарный замок и нетвердым шагом от­правилась домой, по пути прихватив под мышку маленького по­росеночка, жалобно хрюкавшего в кустах бузины.
   Рано утром городок был разбужен дикими воплями похмель-ной Эвдокии. Мешая матерщину с пророчествами о конце света, она требовала вернуть ей поросеночка, который назло хозяйке пре­вратился в человека.
   Вооруженные охотничьими ружьями мужчины кинулись к го­стинице. В танцевальном зале они обнаружили гору мертвых голу­бей, из которой высовывалась морда и грозная лапа мертвого льва, в туалете на втором этаже -- обессилевшего Фантика, висевшего на дверной ручке над провалом в зал, а в номере рядом с тем, что занимала Богиня, -- постояльца, во сне прижимавшего к груди кусок холста, выдранный из картины над кроватью. Самая красивая в мире женщина исчезла.
   В тот же день установили, что все участники вчерашних танцев живы-здоровы, но никто из них не имел желания делиться какими бы то ни было воспоминаниями.
   И лишь под вечер на отмели ниже водопада нашли белого быка с золотыми рогами, облепленного окровавленными птичьими пе­рьями, а под новым мостом -- Виту Маленькую Головку с улыбкой изнеможения на лице и разверстой раной в груди...
   ЧЕРТ И АПТЕКАРЬ
   В поле бес нас водит, видно... Пушкин
   И откуда взяли, что черт выпал из пахнущего шафраном жаркого пыльного вихря, стремительно промчавшегося по сонным улочкам городка, выпал -- в -пестро размалеванном автомобильчике, одной рукой держась за руль, а другой обнимая божественно красивую девушку, у которой вместо губ была плотно сжатая кольцевая мышца -- навроде той, что запирает заднепроходное отверстие у людей и животных?
   Лгут и свидетели, уверяющие, будто ошеломленная Зойка без слов выдала постояльцам ключ от номера окнами на сквер с па­мятником Генералиссимусу и сделала в гостиничной книге запись следующего содержания: "Коллежский советник Павел Иванович Чичиков, помещик, по своим надобностям".
   Врут и те, кто пытается убедить нас, будто в тот момент, когда за постояльцами захлопнулась дверь, на вечернем небе вспыхнула длиннохвостая, похожая на березовый веник комета, а из мутно-желтых вод Преголи, напротив бани, всплыла грудастая женщина с ржавой чешуей ниже пупка и рыбьим хвостом вместо ног, кото­рая на чистейшем русском языке попросила хлебца у проходив­шей по мосту Буянихи.
   Брешут и те, кто говорит, что черт возник в парикмахерской, что будто, когда он вошел в полутемный зальчик и сел в кресло перед бездонным зеленоватым зеркалом в резной раме черного де­рева, По Имени Лев подбрасывал дрова в обшитую железом высо­кую круглую печь и, не услыхав традиционного "Здорово, началь­ник!" (на что полагалось отвечать: "Здорово, директор!" или хотя бы: "Здоровее видали"), якобы величественно выпрямился и не без иронии поинтересовался: "Где бы найти такую должность, чтобы не здороваться?" Но и эта традиционная шуткане возымела ника-
   60
   кого результата. Как брешут очевидцы, черт провел ладонью по лысине, растекшейся меж витых рогов, и задумчиво спросил: "Что посоветуете -- наголо или под бокс?" И будто бы парикмахер по­нял, что, если он рухнет на беспорядочно сваленные у печки дро­ва, ему будет очень больно, и упал в другую сторону -- к ногам гипсового манекена, облаченного в свежий белый халат.
   Лгут, врут и брешут свидетели!
   Все было по-другому.
   Итак, свидетельствую.
   Черт появился у нас в четверг, сразу по окончании затяжных дождей, когда у человека, рискнувшего проболтать на улице с при­ятелем больше пяти минут, в сапогах заводились крохотные голо­вастики, а в ушах вырастала бледно-желтая травка, -- да-да, это случилось в четверг, когда утренний рижский поезд столкнулся на Парковом переезде с тигровой акулой, лакомившейся на рельсах бродячей курицей.
   Плюгавый косоглазый человечек в гадкой шляпчонке, кургу­зом малиновом пиджачке и лимонно-желтых брючишках без види­мых усилий втащил в благоухающий плесенью городок тележку с черноокой красавицей -- ее было нипочем не отличить от роскош­ного атласного банта на грифе семиструнной гитары, на которую красотка небрежно облокотилась. За ее спиной возвышался огром­ный черный кобель неведомой, но свирепой породы, издали похо­жий на рыбу.
   -- Стрикулистка, -- тотчас определила Буяниха. -- Но краси­вая. А где красавица, там и черт.
   Парочка заняла квартиру за аптекой, в нижнем этаже узкого и ветхого трехэтажного здания под жестяной крышей, украшенной четырьмя флюгерами в форме всадников Апокалипсиса. Флюгера давным-давно намертво прикипели к своим шесткам и все, как один, вопреки капризам погоды, упрямо взирали на северо-северо-запад, туда, где под пышными купами каштанов возносились могучие пле­чи, прекрасной лепки голова в бронзовой фуражке и благословляю­щая нашу жизнь бронзовая длань, обгаженная голубями.
   Плюгавый заявил, что на квартиру у него имеются соответ­ствующие документы. Вкупе с весьма важным письмом он готов предъявить их председателю совета. Однако встречу с Кальсоны-чем пришлось отложить, поскольку после шестого стакана самого­на с куриным пометом председатель крепко заснул в служебном кабинете, засунув указательный палец левой руки в правую нозд­рю, а похожий на слегка протухшую сардельку член -- в отверстие в кожаной обшивке дивана. Когда Кальсоныча попытались разбу­дить, он скорчил свирепую рожу, трахнул кулаком по дивану и прорычал: "Смирно, Дуня!" И снова заснул.
   61
   Неспроста, ох, неспроста явились черт с красавицей в наш го­родок, и это стало ясно уже на следующее утро, наступившее при гробовом петушином молчании. При тщательном обследовании выяснилось, что вместо языков у петухов в одну ночь выросли трехрублевые бумажки. Поначалу этому не придали значения, как не придали значения и внезапно изменившемуся выражению лица бронзового Генералиссимуса, словно почуявшего угрозу. Не заме­тили также, что за четвергом вместо пятницы наступила суббот".
   В то утро, как обычно, люди отправились на базар, где уже вовсю шла торговля салом, вениками и махоркой.
   И никто не обратил внимания на плюгавого косоглазого чело­вечка в гадчайшей шляпчонке. Танцующей походкой приблизился он к рядам и остановился перед Колькой Урблюдом. На коленях у него нежился базарный кот по имени Дух.
   -- Кота продаете? -- вежливо хихикнув, поинтересовался жел­то-малиновый.
   Не открывая глаз и боясь даже пошевельнуть раскалывающейся с похмелья головой, Колька промычал что-то невразумительное.
   -- И сколько просите? -- не унимался человечек.
   -- Трояк за штуку, -- прохрипел Колька, с трудом разлепив веки.
   -- Трояк! -- восторженно взвизгнул черт.
   -- Разве это кот? -- сказал Урблюд. -- Царь.
   -- И что же вы сделаете с трояком? -- осторожно поинтересо­вался покупатель.
   -- Похмелюсь. -- Колька закрыл глаза и со стоном повторил: -- Похмелюсь, екалэманэоколожэпэчешеце. И вся азбука.
   -- Ну а если не трояк, а, скажем, триста? Тогда какая мечта?
   -- Загуляю. И буду гулять, пока не пропьюсь.
   -- Ну а если три тысячи?
   -- Программа та же. -- Колька хмуро посмотрел на покупате­ля. -- Только сколько ж это котов надо -- на три-то тысячи? Ло­вить обживотишься.
   -- И не надо! -- Человечишко широким жестом шлепнул на замызганный прилавок толстенькую пачку денег. -- Деньги ваши
   -- звери наши.
   И кот, только что таращившийся на малиновый пиджак, мо­ментально куда-то исчез.
   Колька внимательно посмотрел на деньги, потом -- на чело­вечка. "Где-то я эту рожу видел. Шпион, наверное, -- подумал Колька.
   -- Но зачем шпиону русский кот? О, Господи". Он вдруг почув­ствовал, что пропадает. И пропал. А возник в Красной столовой перед стойкой, за которой восседала Феня, осененная журнальной улыбкой великого воина Албании Скандербега на лице Акакия Хорава, наклеенном на жалобную книгу. Колька положил на мок-
   ЮРИЙ БУЙАА 62
   рую клеенку десятку -- и заплакал, не в силах выговорить хоть слово. Феня смахнула толстой ладонью купюру в ящик, поставила перед Урблюдом пивную кружку с водкой и ворчливо спросила:
   -- Плачешь?
   -- Плачу, -- прошептал Колька. -- За все плачу.
   Вселение странноватой супружеской четы в дом под флюгера­ми-всадниками обернулось несчастьем и для молодого человека невзрачной наружности, управлявшего аптекой до прибытия но­вых хозяев и занимавшего в той же квартире комнатку, больше похожую на чулан.
   По какой-то непонятной прихоти для своих любовных упраж­нений новоселы облюбовали курятник, откуда под несмолкающий аккомпанемент куриного переполоха то и дело доносились коша­чьи вопли черноокой. Молодой человек бледнел, краснел, дрожал и упорно пепелил взглядом черного кобеля, привязанного тяже­лой цепью к курятнику, что, однако, ничуть не мешало ему разгу­ливать по двору, волоча за собой мяукающий и кудахчущий сарай­чик, и нагло скалиться в ответ на жгучие взоры бывшего хозяина аптеки.
   Молодой человек чувствовал себя уязвленным, ибо его собствен­ная супружеская жизнь сложилась неудачно. Он был робок. Он неудержимо краснел в ответ на просьбу отпустить "сотню на четы­ре рублика", за что и был прозван женщинами Гандончиком. Жена обвиняла его во всех смертных мужских грехах. И однажды, после бесплодных ночных молитв перед памятником Генералиссимусу (которые обычно помогали и от запоров, и от клопов, и от супру­жеской неверности), он тайком отправился к Зойке-с-мясокомби-ната, известной блуднице и колдунье, обладавшей ужасающей жен­ской силой благодаря питанию сырой говядиной. Но и она не смог­ла ему помочь, а когда, наконец, он робко спросил, не попробовать ли ему корень женьшень, она с грубым хохотом ответила: "Только не забудь привязать!" Зойка-то и установила, что Гандончик пара­лизован всепоглощающей любовью к бронзовому мужчине на пло­щади. "Вот пусть они с бронзовым и играют по ночам в шахматы, а с меня хватит", -- заявила жена) -- и ушла к знаменитому на весь городок обжоре Аркаше Стратонову, который за один присест съе­дал ведро вареных яиц и с такой силой испускал газы, что, если бы не подшивал штаны жестью, они через день после покупки пре­вращались бы в лохмотья.
   А в довершенье всего Гандончика донимали мухи. Днем и но­чью, летом и зимой они висели гудящим облачком над его лысин­кой, коварно падали в суп, дерзко лезли в ноздри и выдавали его присутствие, когда он, провертев дырку в стенке дощатого туале­та, подглядывал за женщинами.
   63
   Не в силах более выносить сладостные вопли черноокой краса­вицы, молодой человек сначала растерзал зубами атласный бант на грифе гитары, после чего отважно приник к замочной скважи­не, когда красотка безмятежно плескалась в ванне, вылизывая свою атласную шерсть длинным алым языком. С трудом сглотнув ват­ный воздух, аптекарь в отчаянии взялся за дверную ручку, -- как вдруг за спиной у него раздалось мерзкое хихиканье.
   Гандончик в ужасе обернулся. Перед ним стоял черт. Черно­окая кошка за дверью продолжала громко мурлыкать. "Звери, -- подумал молодой человек. -- Одни звери вокруг". И вдруг почув­ствовал необыкновенно сильную зависть к зверям.
   -- Как я вас понимаю, -- прегадко ухмыльнулся косоглазый. -- Душу б, кажется, черту продал, кабы было что продавать. А?
   Гандончик опустил голову -- и похолодел, упершись взглядом в копыто, еще секунду назад бывшее его ногой в ботинке сорок второго размера.
   -- Иго-го! -- дружелюбно улыбнулся плюгавый. -- То ли еще будет.
   И что было силы врезал Гандончику башмаком по заднице. С возмущенным воплем молодой человек вылетел на улицу и только на мостовой оценил главное преимущество четвероногих -- повы­шенную устойчивость к ударам судьбы.
   Да, Гандончик превратился в кентавра -- худого, с лишайными боками и козлиной бороденкой. По вечерам он клянчил на пиво или стопочку водки в Красной столовой, распевая жалобным го­лоском: "Я родственник графа Толстого, его незаконнорожденный внук, -- подайте, подайте, хрестьяне, из ваших мозолистых рук!" Иногда ему подносили, хотя и знали, что за этим последует. Захме­левший кентавр широко расставлял четыре конечности и обильно мочился на пол под восторженный рев мужиков: "Во бранзбойт!" Буфетчица Феня била чуду-юду веником и гнала вон. Перепадало ему и от Круглой Дуни, из жалости приютившей бывшего аптека­ря. Она носила кирзовые сапоги сорок шестого размера, умела счи­тать до десяти и любила рисовать своими какашками на стенах, у которых пристраивалась справить нужду. Дуня держала кентавра в дровянике, кормила сушеным укропом и заставляла носить шта­ны, выкроенные из картофельного мешка, а если напивалась, без­жалостно била палкой по тощей заднице.
   Но больше всего доставалось бедолаге от собак. Спасался он от них обычно в зарослях ивняка и бузины между баней и базаром. Здесь, поблизости от дощатой будки женского туалета, он даже оборудовал себе что-то вроде ложа из битого кирпича и драного ватника с Урблюдова плеча. Тут он нередко проводил целые дни, в
   64
   страхе перед подстерегавшими его повсюду черными кобелями не­ведомой, но свирепой породы, издали похожими на рыб.
   Единственное место, где он находил утешение, был сквер на центральной площади. Иногда жалобно поскуливающий кентавр приползал туда, утыкался носом в бронзовые сапоги и затихал, чувствуя на затылке успокаивающую прохладу и тяжесть отцовс­кой ладони...
   Как известно, все дурное случается в пятницу, но случившимся признается лишь в понедельник. Однако после четверга у нас в го­родке наступила суббота, за которой без предупреждения последо­вал понедельник. Для многих, в том числе и для председателя сове­та Кальсоныча, это стало полной неожиданностью. С трудом освобо­див крайнюю плоть, защемленную диванной пружиной, он уставил­ся мутным взором на бумагу, с утра пораньше поднесенную ему лимонно-малиновым. Когда же до него дошел смысл написанного, перед ним вместо косоглазого оказалась невесть откуда взявшаяся старуха по прозвищу Синдбад Мореход, прославленная неутомимос­тью в многокилометровых походах за пустыми бутылками.
   -- Ну, Катерина! -- выдохнул Кальсоныч. -- Теперь -- пропа­дем.
   Перепуганная старуха, вообще-то зашедшая только на всякий случай пожаловаться на донимавших ее мальчишек (они то и дело перехватывали у нее добычу и непочтительно орали в ответ на ее угрозы: "Почем фунт старушатины?"), явно хватив лишку предсе­дательского перегара, бросилась на базар, потом по магазинам, сея смуту в наших сердцах и умах невразумительными предсказания­ми конца света со ссылкой на власть, то есть на Кальсоныча, будто бы получившего достоверное известие о грядущем армагеддоне с приложением точного маршрута следования в Иосафатскую доли­ну, где и состоится заседание Страшного Суда.
   Когда встревоженные мужчины отыскали Кальсоныча в Белой столовой, он приканчивал пятую кружку жигулевского пополам с водкой.
   -- Хана, мужики, -- зловеще изрек он, щепотью бросая на язык крупную соль. -- Велено Его убрать -- ив переплавку!
   Мужчины даже не смогли извлечь Кальсоныча из-под стола -- так они были потрясены.
   Три года доносились до нас вражеские домыслы о Его смерти, три года писали об этом газеты, изготовленные шпионскими ве­домствами. Но памятник-то стоял! А пока памятник стоит, жив и Он. И вот выходит, что шпионские газеты писали правду? Выхо­дит, и впрямь умер тот, по воле которого текли облака в небесах и реки в назначенных руслах, тот, кто был единственным мужем наших матерей и единственным дедом наших внуков? Легко сказать: умер.
   65
   Но кто же тогда будет поднимать нас по утрам могучими гудками фабрик и заводов? Кто будет растить нашу картошку и наших де­тей? Кто будет выпускать бумагу, макаронные изделия и высоко­качественные гробы с латунными ручками, прославившие наш го­родок на весь мир? Кто будет выдавать нам зарплату, крутить кино, продавать леденцы на палочке и поплевывать на наших червяков, прежде чем насадить их на крючки и забросить в воду? Кто изба­вит нас от запоров и взгромоздит кобелей на сучек? Кто, наконец, будет возвышаться над пышными купами каштанов в скверике на центральной площади? Ведь без этого нельзя, потому что без этого нельзя никак.
   И вдруг -- вдруг! -- этот приказ... Памятник ночью свалить и отправить в переплавку. Памятник, который был нами в большей степени, чем мы -- собою. Монумент из настоящей бронзы.
   -- Новый поставят, -- робко предположил затесавшийся в ком­панию некий незнакомец, чье имя избытком согласных напомина­ло обглоданный костяк хищной рыбы.
   -- Новый! -- хмыкнул дед Муханов. -- Да любой другой памят­ник, будь он хоть из золота, в сравнении с этим -- пластилиновый.
   -- А мы будем пластилиновым народом, -- подлил масла в огонь Аркаша Стратонов, громко скрипнув жестяной подкладкой своих штанов.
   Мы и не заметили, как к нам осторожненько присоединился плюгавый в своем пиджачишке и лимонно-желтых штанах. Пона­чалу он все кивал да поддакивал, а затем, лицемерно проливая слезы и подло пряча рога под гадкой шляпчонкой, проблекотал:
   -- А надо Его похоронить. На городском кладбище. Как челове­ка. Кто осмелится могилку порушить?
   И пока мы, несколько ошеломленные этим предложением, мол­чали, он свистнул Валюхе насчет каждому по триста и по конфет­ке "Ласточка". Мысль показалась нам заслуживающей внимания. В самом деле, приказ есть приказ, памятник свалят и переплавят. Спрятать его невозможно, ибо в нашем городке тайну сохранить еще никому не удавалось, да и зачем? Памятник перестает быть памятником, если его убрать с центральной площади. А вот если похоронить...
   Из Белой столовой мы перебрались в Красную, где плюгавый заказал всем еще по сто пятьдесят и по конфетке "Буревестник". Оказавшийся тут Вита Маленькая Головка, городской сумасшед­ший и опытный кладбищенский землекоп, согласился выкопать могилу быстро и за умеренную цену. Косоглазый с улыбочкой тот­час и выдал требуемую сумму. Вот тут бы нам спохватиться да поинтересоваться, что означает его улыбочка и с чего бы это ему вздумалось швыряться деньгами, -- но черт, словно упреждая воп­росы, вновь заказал всем водки и по конфетке "Белочка". Явился
   66
   Колька Урблюд с гармошкой, подсели к нашему столу Феня с сес­тренкой Лидочкой, весьма интересной девушкой, весившей ровно восемь пудов -- без ботинок и лифчика... Спустя еще раз по триста и по конфетке "Чародейка" мы вдруг обнаружили себя у подно­жия памятника Генералиссимусу. Кальсоныч ходил между нами с клочком бумаги и пальцем, обмокнутым в кровавое вино, и состав­лял список присутствующих. Когда незнакомый бородач с осле­пительно-белыми зубами невозмутимо сообщил, что его зовут Ма-лютой Скуратовым-Бельским, а его товарища -- Ванькой Каином, председатель со вздохом убрал палец в нагрудный карман и велел послать пожарную машину за водкой.
   Тем временем народ развеселился. Круглая Дуня лихо отпля­сывала с Колькой Урблюдом, а восьмипудовая девушка Лидочка -- с незнакомцем, чье имя избытком согласных напоминало обгло­данный костяк хищной рыбы. Лесхозовский бухгалтер Глаз Петро­вич, уставившись стеклянным глазом на черноокую красотку, га­лантно приглашал ее пройтись в близрасположенные кустики для продолжения знакомства. Привлеченная общим весельем, из ате­лье над парикмахерской явилась Наташа, гипсовый манекен весь­ма интересной наружности, -- и по такому случаю ей просверлили соответствующее отверстие и, за неимением собственных, подвяза­ли шелковыми ленточками прекрасные гипсовые ноги, позаимство­ванные в магазине "Обувь".
   Женщины упрямо пытались влезть на постамент, чтобы подне­сти Генералиссимусу отвальную, но он не соглашался. Сдался он только после того, как за дело взялась черноокая красотка, кото­рой наскучил одноглазый кавалер, клятвенно заверявший ее, что в головку его члена для усиления эффекта вживлены три волчьих картечины и что любая женщина, хоть раз отведавшая это чудо, уже никогда его не забудет. Генералиссимус заметил, что гораздо эффективнее точно подобранное металлическое кольцо, а то и два, упрятанные под крайнюю плоть. Красотка взялась рассудить их спор. Через полчаса, выбравшись из кустов. Генералиссимус, без бронзовой фуражки и в разорванной на спине шинели, вдруг по­просил собравшихся не церемониться и называть его Иосифом или даже просто -- Джо. Ему налили штрафную и усадили верхом на кентавра. Кости у бывшего Гандончика хрустнули. Прилетевший на дирижабле большой эстрадно-симфонический оркестр Централь­ного телевидения и Всесоюзного радио под управлением Аркадия Райкина прочувствованно грянул "Чижика-пыжика". Оглушитель­но бухнул Аркаша в свои жестяные штаны -- и мы пустились в путь по улочкам засыпающего городка, предводительствуемые крив­ляющимся и пританцовывающим чертом. За ним медленно ехала пожарная машина, поливавшая нас время от времени водкой из брандспойта.
   67
   Бедный кентавр едва передвигал ноги. Вдобавок к Генералисси­мусу на его хребте расположилась черноокая красавица неведомой, но свирепой породы, издали похожая на рыбу. Не обращая внима­ния на облепивших его мух. Генералиссимус щекотал бронзовыми усами красоткину шею и прерывающимся от страсти голосом звал ее собой в Париж, где у него была прибыльная фабричка, выпус­кавшая высококачественную колючую проволоку. За ними плелся задумчивый Глаз Петрович. Он никак не мог вспомнить и понять, что же с ним произошло и куда подевался его стеклянный глаз: то ли он сам его впопыхах проглотил, то ли красотка слямзила.
   С веселыми песнями и громкими криками миновали мы мост через Преголю и тут, на перекрестке, единодушно решили непре­менно свернуть налево, к кладбищу, после чего незамедлительно свернули направо, за детдом, откуда начиналась дорога к болотам.
   Внезапно изнывающий под тяжестью седоков кентавр почув­ствовал, как переломившийся пополам хребет ударил в низ брюха, и из пробоины в дорожную грязь хлынули, как змеи из мешка, влажные сизые кишки. Кентавр упал.
   -- Ничего, сынок, -- сказал Генералиссимус. -- Дальше будет веселее.
   -- Шея станет тоньше, но зато длиннее, -- подхватила черно­окая.
   Кентавра оттащили в сторонку и оставили под присмотром Круглой Дуни.
   Мы же продолжали путь, следуя за сверкавшим при луне Гене­ралиссимусом. В обнимку с черноокой красоткой он уверенно ша­гал по топкому лугу. Мы увязали в грязи, но черт то и дело под­бадривал нас водкой из брандспойта. Генералиссимус ушел далеко вперед -- и вдруг пропал в тумане. Когда мы приблизились к тому месту, над его бронзовой макушкой сомкнулась болотная ряска...
   Первым пришел в себя Кальсоныч.
   -- Ну, Сусанин! -- прошипел он, засучивая рукава. -- Ну, сукин кот!..
   Плюгавый подпрыгнул и прегадко рассмеялся.
   -- Не по-русски это, Кальсоныч! Где это ты видел кота, мате­рью которого была бы сука? -- Вокруг него закрутился пахнущий шафраном туманный вихрь. -- Не по-русски!
   Мы уже все поняли. Все, все мы поняли, и потому, дрожа от холода и пробирающего до костей похмелья, лишь молча наблюда­ли за уносящимся в пестро размалеванном автомобильчике чер­том, издевательски мяукающим и обнимающим одной рукой кра­сотку со стеклянным глазом, у которой вместо губ была плотно сжатая кольцевая мышца -- навроде той, что запирает заднепро­ходное отверстие у людей и животных. Пахнущий шафраном вихрь унесся, словно и не было его, и только откуда-то из туманной выси з*
   68
   долго еще доносилось до нас ядовитое хихиканье этого сукиного кота черта...
   Не выдержав мушиного гудения и приближающегося утра, Круглая Дуня собрала в ржавую кастрюлю все, что осталось от кентавра, и закопала на городском кладбище в могиле, предназна­ченной для Генералиссимуса. И долго искала Дуня подходящие слова, чтобы проститься с покойным, душа которого устремилась в те края, где нет ни мух, ни черных кобелей неведомой, но свирепой породы, издали похожих на рыб, -- но так и не нашла ничего луч­ше, как приветствовать восходящее солнце фразой:
   -- Прощай, Гандончик!
   Прощай, Гандончик, прощай!..
   КРАСАВИЦА МУ
   Сожженные перекисью прямые волосы до плеч, три лезвийных прорези на белом лице -- глаза и рот, черная кожаная куртка, глухо запахнутая на плоской грудке, и черные кожаные штаны на прямых, как палки, ногах -- именно такой и запомнилась всем Красавица Му: черно-белое узкое тело верхом на огнедышащем звероподобном мотоцикле БМВ, подаренном ей дядюшкой в день рождения. Вечерами она выводила мотоцикл из гаража, прыгала в седло -- и ревущая машина, приседая на заднее колесо и вздымая клубы красной пыли, с грохотом уносилась в центр городка, на площадь, куда уже стягивались юные обладатели "яв" и "ковров-цев", чтобы допоздна шумной стаей носиться по темным улицам, доводя до осатанения собак и их хозяев. Но чаще Красавица Му разъезжала на мотоцикле одна по окрестностям и проселочным дорогам, решительно пресекая попытки моторизованных ухажеров набиться в компанию. Для самых упрямых у нее на широком ко­жаном поясе висела старая галоша, которой она безжалостно лупи­ла нахалов по органу дерзости.
   Мужчин она боялась и ненавидела с раннего детства. Их взгля­ды вызывали у нее рвоту, а прикосновения -- ожоги, которые ее матушка, сумасшедшая по прозвищу Мадам Лю-Лю (мальчишки кричали ей вслед: "Мадам Лю-Лю, я вас люблю, однажды вечером убью!"), лечила свежей сметаной и яичным белком. Единственное существо мужского пола, встречавшееся в их доме без содрогания, был дядюшка Брутто-Нетто. Родство этого забубенного пьяницы и бабника с Мадам Лю-Лю было весьма проблематичным, но только он один во всем городке хоть как-то поддерживал эту ненормаль­ную бабу, круглый год носившую сделанную из старого тюля шляпку, 'похожую на
   70
   сломанного бумажного змея, и выкрашенные желтой
  
   масляной краской мужские ботинки. Работала она в детском саду на кухне, и все ребятишки в городке знали наизусть песенку-мо-литву, которой она напутствовала их на сон грядущий:
   Ангел мой,
   ляг со мной.
   А ты, сатана,
   уйди от меня,
   от окон, от дверей,
   от кроватки моей.
   Брутто-Нетто помогал бедной дурочке запасаться углем и дро­вами на зиму, обрабатывать огород и ремонтировать квартиренку, а когда его спрашивали, почему он это делает, отвечал: "Так они же без меня сдохнут, брутто-нетто-мать-ети!" Частенько дядюшка оставался ночевать, и тогда девочка долго не могла заснуть, мучи­тельно гадая о природе загадочных звуков, издаваемых материным ложем. Наутро Мадам Лю-Лю не без смущения оправдывалась: "У меня от него грудь не вянет..." Дядюшка и подарил девочке стара­тельно восстановленный мотоцикл, при первом же взгляде на ко­торый она испытала сложное чувство -- смесь влечения и ужаса перед этой железной мужской мощью, сравнимой разве что с мо­щью жившего у Мадам Лю-Лю бронзово-алого петуха, подаренного тем же дядюшкой.
   Этого петуха держали в клетке и старались пореже выпускать на волю, ибо, едва выбравшись во двор и размяв ноги, он начинал утробно клекотать в поисках жертвы. Не всякая курица выдержи­вала его чудовищный натиск, иных, послабее, он затаптывал на­смерть. Со временем он стал набрасываться и на других животных женского пола, неизменно добиваясь успеха в поединках с индюш­ками, кошками, собаками и свиньями. Буяниха клялась и божи­лась, что своими глазами видела, как этот петух пытался завалить пьяненькую Общую Лизу, чье имя в городке давно стало нарица­тельным, и при этом пророчествовала, что, если петуха не остано­вить, рано или поздно он станет серьезной угрозой женской чести. "Размечталась!" -- хохотал Брутто-Нетто.
   После школы Красавица Му устроилась на службу в страховое агентство. Верхом на ревущем мотозвере она врывалась в тихие дво-рики и с перекошенным от ярости лицом рассказывала бабам такие ужасы о грядущих землетрясениях, наводнениях, пожарах и убий­ствах, что женщины норовили поскорее спрятаться, забиться в бли-жайщую щель и ни под каким видом не соглашались страховать жизнь или имущество: кому нужна компенсация за ущерб в том обугленном и разгромленном грядущем, где наверняка не будет ме-ста никому, кроме этой сумасшедшей, ее мотоцикла да петуха?
   71
   Красавица Му никогда не ходила купаться в компании, а заго­рала летом и вовсе в своем саду, вытоптав в зарослях лютой кра­пивы местечко ровно для одного тела плюс пять сантиметров "для самочувствия". Если в сад забредал петух, девушка затаивала ды­хание, зажмуривалась, сжималась -- лишь бы зверюга не обнару­жил ее присутствие и не начал утробно-угрожающе выклекоты-вать свое "ко-ко-ко". А петух словно чуял, что в саду кто-то от него прячется, и с каждым днем рыскал все ближе от зарослей крапи­вы. Девушка слышала его тяжелую поступь, металлическое позвя-киванье перьев, и в голове у нее мутилось, и не было сил вскочить и бежать от опасности, такой страшной и такой сладостной...
   Однажды она открыла глаза, решив, что петух убрался восвоя­си, и увидела над собой облитую жаркой бронзой шею, хищно ра­зинутый клюв с твердым алым языком и распахнутые вполнеба атласные крылья. Она потянулась к галоше, с которой никогда не расставалась, но петух опередил ее: он клюнул ее в лоб, и девушка потеряла сознание.
   Когда она очнулась, зверя уже не было. Крапива вокруг была втерта в землю, галоша валялась поодаль. Тело девушки покры­лось пупырышками, покраснело и пылало.
   Уже через три месяца у Красавицы Му заметно обозначился живот, а спустя еще полгода она произвела на свет крупное белое яйцо.
   -- Ну что ж, -- задумчиво проговорил доктор Шеберстов, при­нимавший роды, -- придется тебе, милая, его высиживать.
   Плача от унижения и страха перед неизвестностью. Красавица Му соорудила на своей постели что-то вроде гнезда из подушек, простыней и полотенец и целый месяц не слезала с яйца, в то время как Мадам Лю-Лю безропотно кормила ее с ложечки и вы­носила ночной горшок. Наконец скорлупа треснула, и молодая мать узрела покрытого желтым пушком мальчика с голыми крылыш­ками вместо лопаток. Той же ночью он был водворен в подвал и заперт на три замка.
   Красавица Му раздалась в груди, ее лицо обрело объемность, шея и бедра -- полноту. Она перестала сжигать свои волосы пе­рекисью, и прическа ее приобрела сходство с пегой копешкой сена после дождя. Грудь ее постоянно сочилась молоком -- его было так много, что хватало на выпойку соседских телят (отсюда-то и пошло ее простое, как мычание, прозвище -- Красавица Му). С сонным безразличием улыбалась она мужчинам, пожиравшим взгля­дами ее млечную полноту, и с сонным же безразличием отвергала их домогательства. Кто из них мог сравниться с ее безжалостным и могучим бронзово-алым возлюбленным? Кто из них мог бы выз­вать у нее предощущение рая одним сильным ударом в лоб, на котором цвела незасыхающая алая язва?
   72
   Тем временем в подвале подрастал ее сын. Ключи от замков мать не доверяла никому. Дважды в день она просовывала в узкую щель алюминиевую миску с кашей и тотчас накрепко запирала дверь. Шли годы, а Красавица Му боялась даже помыслить о том, чтобы уви­деть сына: воображение рисовало ей чудовищ. Однажды стены в ее комнате, расположенной над подвалом, вдруг покрылись желтым пушистым мхом; в другой раз золотые фазаны ни с того ни с сего посыпались с обоев и устроили на полу любовное побоище...
   Спустя ровно шестнадцать лет с того дня, как из яйца вылупи­лось крылатое существо, из подвала донесся нарастающий вой, за­тем раздался оглушительный удар. Подвальная дверь вылетела вместе со ржавыми запорами, из темноты хлынул головокружи­тельный запах зоопарка, и взорам Красавицы Му, Мадам Лю-Лю и дядюшки Брутто-Нетто предстал юноша божественной красоты, с белоснежной кожей, огромными крыльями за спиной и черными птичьими глазами.
   -- Змея! -- воскликнула Мадам Лю-Лю, не отрывая взгляда от того места, которое внук смущенно почесывал.
   -- Это не змея, -- пролепетала Красавица Му.
   -- Но лучше б это была змея, -- сказал дядюшка. -- Для всех баб лучше встретиться со змеей, чем с этим...
   Уже через несколько дней развеялись страхи матери, опасав­шейся, что ее белоснежному чаду придется туго среди бескрылых людей. Петушок (так прозвали парня) оказался хорошо оснащен для встречи с людьми. Даже слишком хорошо, как считала Буяни-ха. Он пил водку, дрался и ругался, как закоренелый хулиган, и едва ли не в первый день взялся реализовывать свои богоданные мужские качества. Первой жертвой пала Общая Лиза, которая пос­ле встречи с Петушком утратила дар речи и ботинки. Второй жер­твой стала соседская корова Ночка. Третьей -- девяностодвухлет­няя старуха Макариха, у которой после этого черная змея грусти, сосавшая ее сердце сорок лет со дня смерти мужа, удалилась через задний проход, дав Макарихе умереть тихо и весело. Змею Пету­шок тоже не пропустил.
   Он кидался на женщин без разбору, и ни одна из них не была надежно защищена от его притязаний (впрочем, многие и не зло­употребляли своим правом на защиту). Бесшумно взмахивая кры­льями, он сваливался с неба в чужие спальни, врасплох застигал женщин на пляжах и в садах, в общественной бане и даже в туале­те. Крылья же помогали ему спасаться от разгневанных мужчин, которые спешили обзавестись охотничьими ружьями и в свободное время отрабатывали технику стрельбы влет. Подранный дробью и поцарапанный камнями, каждый день он все равно вылетал на охоту, с высоты высматривая жертву своими птичьими глазами.
   73
   Обиженные требовали от его матери утихомирить парня. Кра­савица Му обещала, но слово не держала. Она изнывала от томле­ния по бронзово-алому возлюбленному и испытывала страх перед сыном. Иногда он бросал на нее взгляды, вызывавшие у нее давно забытые приступы тошноты и пробуждавшие желание взяться за галошу. Его случайные прикосновения оставляли на ее теле ожоги. По ночам ей снились спаривающиеся золотые фазаны.
   Доведенная до отчаянья, она распахивала в доме все двери, рас­сыпала на полу дорожкой пшено и ложилась на кровать в своей комнате с зернышком на лбу, дожидаясь, когда прожорливый зверь доберется до последнего зерна. Дождалась она сладостного удара в лоб и тем июльским полднем, когда весь городок впал в сонную дрему, -- но вслед за ударом последовал второй -- и такой силы, что внутренности ее вмиг превратились в одну прямую железную трубу, едва не лопавшуюся от бешеного хода раскаленного сталь­ного поршня. Со стоном открыв глаза, она увидела над собою вдох­новенное лицо Петушка, а на полу -- поверженного петуха. Краса­вица Му чувствовала себя цыпленком, насаженным на вертел. Она громко закричала. Петух на полу встрепенулся, захлопал могучи­ми крыльями, с возмущенным воплем бросился на соперника и сорвал его с женщины. Сцепившиеся отец и сын покатились по полу. Яростно вопя и хлопая крыльями, они выкатились из дома, потом со двора и покатились вниз по улице к старому деревянно­му мосту через Лаву, называвшемуся в обиходе Банным (в двух шагах от него располагалась городская баня).
   Так началась роковая битва на Банном мосту, в которую были вовлечены сотни людей и которая завершилась трагическим исхо­дом.
   Сегодня уже точно не установить, почему драка один на один переросла в многолюдное побоище. Одни говорят, что собравшие­ся на мосту люди попытались под сурдинку свести счеты с драчу­нами, да кто-то кого-то нечаянно задел, кто-то обиделся, кто-то вспомнил старые обиды, и драка стала всеобщей. Роковую роль сыграла старинная вражда между улицами и районами городка, и когда какой-то запыхавшийся пацан пробежал по Семерке с воп­лем "Наших Питер бьет!", десятки бойцов сорвались кто откуда и, наматывая солдатские ремни на руку, тотчас ринулись к мосту, служившему границей между извечными врагами -- Питером и Семеркой. А поскольку к тому времени у моста уже собрались питерские, забавлявшиеся зрелищем петушиного боя, -- естествен­но, общая битва просто уже не могла не случиться. Со всех ног к полю боя спешили мужчины в возрасте от двенадцати до тридцати лет. Возглавляемые королями и подгоняемые оруженосцами, сбе­гались на брань Красные Дома, Генеральский Поселок, Фабрика, Маргаринка, Макаронка, Станция, Кладбище, Тюрьма, Офицерс-
   74
   кая. Лесопилка, Маленькая Школа и Школа Дураков, Площадь и даже Казармы. На мосту становилось тесно. Трещали отдираемые доски настила. Со свистом резали воздух пряжки солдатских рем­ней. От громового мата лопались стекла в гостинице на одном и в бане на другом берегу реки, посредине которой покачивался вверх брюхом оглушенный мирный водяной. Испарения от разгорячен­ных тел сгустились в нижних слоях атмосферы в свинцовые тучи. Сверкнули первые молнии.
   Растерзанная и поцарапанная Красавица Му с трудом доковы­ляла до зеркала и долго всматривалась в свое отражение. Блеск молнии и удар грома привели ее в чувство. Она решительно рас­пахнула дверцы шкафа и сорвала с вешалки затвердевший от не­надобности свой кожаный костюм. Брюки трещали по швам на ее расплывшихся бедрах, но она все-таки натянула их и даже застег­нула. Млечная грудь никак не вмещалась в куртку. Женщина со злобой вновь взглянула на свое отражение в зеркале. Глаза ее сузи­лись, рот стал похож на бритвенный порез. В саду в зарослях кра­пивы отыскалась резиновая галоша со сгнившей стелькой. Мото­цикл не желал заводиться, но, прочихавшись и прокашлявшись, взревел и задрожал, как встарь. И как встарь. Красавица Му испы­тала мгновенное и острое чувство страха перед его железной муж­ской мощью.
   Драка была в разгаре, когда со стороны Семерки донесся зве­риный рев и на булыжную мостовую, которая вела к Банному мо­сту, вылетел мотозверь, оседланный узкой черно-белой фигуркой. В считанные мгновения Красавица Му достигла поля боя и вреза­лась в колышещееся людское месиво. Мотозверь увяз. Сорвав с пояса галошу, она ринулась в гущу драки, пробиваясь к ее эпицентру -- туда, где не на жизнь, а на смерть бились петух и Петушок. Она действовала хладнокровно, решительно и жестоко.
   Издали нам было видно мелькавшее то там, то здесь ее белое лицо, разметавшиеся белым пламенем волосы и белая рука с чер­ной галошей -- все ближе к тому месту, откуда доносился клекот петуха и нечленораздельные выкрики Петушка.
   Не сразу мы заметили, как от удара молнии загорелись дере­вянные опоры моста. Но после второго и третьего ударов огромное деревянное сооружение вспыхнуло, как порох. Опомнившиеся вдруг драчуны прыгали в воду, бежали в разные стороны, -- а молнии все били и били одна за другой в гудящее пламя, словно сам Все­вышний во гневе решил раз и навсегда покончить со скверной. Внезапным сильным порывом ветра пламя прижало к настилу, и мы увидели то ли сцепившихся, то ли обнявшихся черно-белую Красавицу Му, белоснежного Петушка и бронзово-75
  
   алого петуха, --
  
   но уже в следующий миг огонь взметнулся до неба, раздался ужа­сающий грохот, и мост с непереносимым хрустом, скрежетом и визгом, разбрызгивая пылающие головни и стреляя во все стороны языками пламени, всем своим чудовищным ярко-золотым скеле­том обрушился в воду...
   Долго не расходились зеваки, оцепенело наблюдавшие за дот­левающими и дымящимися останками моста.
   Все молчали.
   И только Мадам Лю-Лю в своей нелепой шляпке и нелепых желтых ботинках на берегу сидела и плакала, снова и снова выста-нывая:
   Ангел мой,
   ляг со мной,
   а ты, сатана,
   уйди от меня,
   от окон, от дверей,
   от кроватки моей..
  
   ВАНДА БАНДА
   До самой смерти ее мать была убеждена, что внутри у нее живет лягушка, которая проникла в желудок -- а оттуда в печень -- го­ловастиком, когда женщина однажды в лесу утолила жажду из придорожной лужи. Чтобы избавиться от неприятного ощущения, она глушила лягушку водкой, пока в один прекрасный день взбе­сившаяся рептилия не укусила ее в сердце.
   Ее отец был известен лишь тем, что, в отличие от других забой­щиков скота, пользовавшихся ножами, приканчивал созревшую свинью ударом головы. Ничего не подозревавшее животное удив­ленно взирало на невзрачного мужчинку, приближавшегося к жер­тве на четвереньках, и вот тут-то он хватал свинью за уши и бил лбом промеж глаз. На спор он заколачивал лбом гвозди в стену. В конце концов его нашли в свином закуте, где у него разорвалось сердце. За ночь животные объели у него все выступающие части лица, поэтому хоронить его пришлось в закрытом гробу.
   Люди как люди. Как все. Вот у них-то и родилась Ванда Банда, самая сильная в мире женщина, чью верхнюю губу украшали усы твердые и острые, как щучьи ребра, а левую ногу -- до колена -- сшитый отцом из свиной кожи грубый ботинок на шнуровке. Этот ботинок, по преданию, Ванда никогда не снимала, не чистила и не мыла.
   Ее необыкновенный дар проявился уже в раннем детстве, ког­да семилетняя девочка принесла домой упившуюся мать и только тогда обнаружила, что всю дорогу матушка не выпускала из рук мешок с украденной на ферме трехпудовой свиньей.
   Одноклассники вскоре поняли, что с Вандой, получившей про­звище Банда, лучше не связываться: одним ударом она валила де­сяток хулиганов, забор, возле которого происходило дело, и коро-
   77
   ву, забравшуюся в палисадник и тайком пожиравшую цветы. По­взрослев, она для устрашения противников голыми руками разор­вала пополам живую кошку.
   Созревала она пугающе быстро. Что бы она ни надевала на себя, даже если вещь была впору, одежда трещала по швам и лишалась пуговиц, сыпавшихся с Ванды, как переспелые вишни. Мальчики слепо преследовали ее, с хрустом дробя каблуками пуговки и умо­ляя снять ботинок с левой ноги. Позднее на ее верхней губе проби­лись усики -- твердые и острые, как щучьи ребра. Она украшала их крошечными серебряными колокольчиками, чей непрестанный тонкий звон вызывал у мужчин смещение сердца к мочевому пу­зырю.
   Не понимая, что с нею происходит. Банда потерянно бродила по дому, натыкаясь на мебель и задевая дверные косяки. Висевшая на стене в гостиной гитара при ее появлении начинала гудеть, и со временем звук становился громче, пока однажды не полопались все струны.
   Когда же она в женской парикмахерской спросила у немой Тар-занихи (получившей прозвище после смерти мужа, когда она при­нялась раэ-другой в месяц забираться на дерево во дворе, чтобы побыть в одиночестве), что все это значит, парикмахерша припуд­рила зеркало и вывела пальцем на стекле -- "лебовь".
   -- И что? -- не поняла Ванда, ужасно покраснев. -- Что это такое?
   -- Это что-то вроде уродства, -- объяснила Буяниха. -- То, без чего ты не можешь обойтись, хотя и хотела бы. Ну, скажем, горб у красавицы. Или красота.
   После смерти родителей Ванда устроилась грузчицей на муко­мольный завод, где в одиночку за смену разгружала пять-шесть вагонов с зерном, и завела кота -- черного зверюгу, вскоре ставше­го грозой и любимцем кошачьей округи. От диких его воплей Ван-дино сердечко переворачивалось и гнало кровь в обратном направ­лении. Она думала, что кот мучается своей безымянностыо, но предложение Буянихи назвать его Чертом тотчас отвергла:
   -- Этого? Тогда он обязательно и станет чертом. Она подолгу не засыпала, боясь темноты, как в детстве боялась цыгана, -- от страха темнота становилась такой густой, что снови­дения увязали в ней и не могли добраться до Вандиной постели. Среди ночи она вскидывалась и хохотала глупым оперным басом.
   Измученная бессонными ночами и кошачьими криками, Ванда однажды кастрировала своего черного зверя и привязала шелко­вой ленточкой к ножке стола в гостиной. Теперь, едва завидев ее, кот всякий раз испускал ужасный вопль и вставал на дыбы, норо­вя сожрать хозяйку, и с такой силой дергал стол, что ваза с цвета­ми неизменно летела на пол. На него не действовала ни ласка, ни
   78
   таска. В конце концов Ванде пришлось оставить кота в покое. Она наловчилась покидать дом через окно спальни.
   И вот, наконец, она влюбилась.
   И как!
   И в кого!
   Это был мужчина тридцатисантиметрового роста. Она нашла его в саду возле свежей кротовины и решила было, что это крот какой-то неведомой породы. Преодолев мгновенное и непроизвольное отвраще­ние, она подняла его на ладони к глазам и убедилась, что перед нею самый настоящий, самый всамделишный человек, мужчина со всеми его атрибутами (он был наг), дрожавший от холода и страха, явствен­но читавшегося на его личике. Он был гармонично сложен, красив и беспомощен. Он протянул руки к Ванде и что-то проговорил то ли на кротовьем, то ли на птичьем языке. Девушка засмеялась, поднесла его ближе к губам, человечек укололся усом -- твердым и острым, как щучье ребро, -- и вскрикнул, девушка испугалась, сердце ее перевер­нулось, погнав кровь в обратном направлении, и тут-то она и поняла, что влюбилась, и произнесла это вслух таким голосом, каким говорят:
   "Я умираю", или: "Я убила его", или: "Я наделала в штанишки".
   Целый год человечек прожил в ее спальне, прежде чем она убедилась, что это не ребенок, а зрелый мужчина, достигший пре­дела в росте. Она назвала его Мыней, образовав прозвище от слова "мышонок". Она соорудила ему одежду и постель, купила игру­шечную мебель и посуду и заколотила дверь в гостиную огромны­ми ржавыми гвоздями, чтобы человечек случайно не стал жертвой кровожадного черного кота.
   Влезая после работы в окно спальни, она испытывала неведо­мую ей прежде радость лишь оттого, что в уголке, где было устро­ено Мынино жилье, горит свет (в роли светильника выступал кар­манный фонарик), что человечек цел и невредим и даже, кажется, рад ее возвращению. Ванда тотчас бросалась в кухню готовить для Мыни что-нибудь вкусненькое, а потом с умилением наблюдала за тем, как он орудует кукольной вилкой и кукольным ножом...
   Ванда мучилась немотой, постепенно осознавая, какая это опас­ная болезнь -- любовь. Ей хотелось поведать Мыне о своих чув­ствах, и она не раз пыталась сделать это, однако ей не давалась даже простейшая фраза -- "Я тебя люблю". Она выучила ее наи­зусть, но так и не смогла двинуться дальше местоимений. Слово же "люблю" застревало в горле, вызывая удушье. Тогда Ванда по­пробовала обойтись без него: "Я... тебя... понимаешь? Я -- тебя..." И строила умильную физиономию, на которой были глаза, нос, губы и усы с колокольчиками, но не было слова "люблю". Она попыта­лась выразить чувство жестами, но все кончилось тем, что, ткнув
   79
   пальцем в грудь себя и Мыню, она упала в обморок, каковой мог означать что угодно. Она зажигала спичку, чтобы объяснить Мыне, как она пылает. Она пила воду, чтоб он понял, как она жаждет. Наконец она прибегла к самому сильному средству, с трудом вы-давив из себя единственную известную ей фразу на литовском языке:
   "Аш тавя милю", -- но и это усилие оказалось бесплодным.
   Человечек с любопытством и тревогой следил за Вандиными ужимками, но, кажется, ничего не понимал.
   Ванда мучительно размышляла о слове "любовь", недоумевая, почему именно оно должно выражать то, что чувствует она, Ванда (а не тот человек, который, возможно, изобрел это слово для себя и своих чувств), и не обман ли это, и нет ли более подходящих слов, которые не действовали бы на ее язык подобно уколу анестезина перед удалением зуба...
   Наконец девушка сообразила, что они должны научиться по­нимать друг друга, и взялась учить Мыню русскому языку. По­скольку Ванда не читала ничего, кроме школьных учебников, а любознательность ее не простиралась дальше вопроса, какают ли ангелы, Мыня скоро освоил весь ее словарь. Теперь он понимал, что стул -- это стул, но не понимал, что любовь -- это любовь. Ванда прибегла к самому обыкновенному и самому пагубному сред­ству: она записалась в библиотеку и принялась читать книги. Как и следовало ожидать, даже то, что было ясно вчера, отныне пре­вратилось в нечто зыбкое и ускользающее...
   Совершенствуясь в шитье лилипутской одежды и изготовле­нии миниатюрной мебели, Ванда думала о Мыниной родине. Отку­да он? Где находится страна, населенная крошечными человечка­ми, мужчинами и женщинами, щебечущими на птичьем языке, в котором слово "любовь", возможно, означает что-нибудь иное, или, маленькое и слабое, вовсе лишено тяжести смысла, озабоченное разве что выживанием в маленьком, слабосильном словаре? Разве срав­нится их слово с "любовью" Ванды, голыми руками разорвавшей пополам живую кошку. А какие там птицы и кошки? Не может же быть, чтобы такие крошечные коты испытывали такие же чувства -- к птицам ли, людям ли, все равно, -- какие испытывает зверь в ее гостиной, вмещающий столько злобы в черном бесполом теле...
   -- Ты жил под землей? -- спрашивала она Мыню.
   --Нет.
   -- На небе?
   -- Нет. В гдетии.
   -- Кем же ты там был?
   Ей хотелось, чтоб в этой самой "гдетии" он был принцем, хотя она не знала, где эта страна и какое там государственное и полити­ческое устройство (как в муравейнике? в пчелином рое?).
   80
   -- Я был аретом.
   -- Принцем?
   -- Аретом великой тефелы. Я лепулил для таксии. Иногда она испытывала что-то вроде ревности к возможной сопернице из иного мира и готова была уничтожить неведомую страну, чтобы Мыня не смог туда вернуться. Словно отвечая это­му темному движению ее души, черный кот в гостиной грохал сто­лом и гнусаво орал. Ванда спохватывалась, гнала дурные мысли, утешаясь тем, что Мыня по собственному желанию никогда не за­говаривал ни о своей родине, ни о возвращении.
   Мыня освоился в чужом мире. Он уже отваживался на продол­жительные прогулки по спальне и кухне. А однажды вернувшаяся с работы Ванда обнаружила его в гостиной. Можно вообразить, ка­ких усилий стоило Мыне взобраться по свисающему краю одеяла на хозяйкину кровать, перебраться на стол, с него на подоконник, спуститься в сад, а затем -- видимо, его привлек тяжелый коша­чий запах из открытого окна, -- по плющу подняться в жилище черного зверя. Кот кричал дурным голосом, встав на дыбы и рази­нув злую алую пасть, дергал стол и пытался когтистой лапой до­тянуться до человечка, который дерзко бегал в опасной близости от зверя.
   Ванда унесла Мыню в спальню. После этого случая она задума­лась: как уберечь человечка от опасностей, подстерегавших его в этом мире? Выход один: надо поместить его в клетку Закона, уп­равляющего этим миром.
   Председатель поссовета Адольф Иванович Кацнельсон, по про­звищу Кальсоныч, отмалчивался, а у Ванды спрашивать было и вовсе бесполезно, -- поэтому так никто и не узнал, каким образом утрясли вопрос о документах, необходимых для бракосочетания. Скорее всего Кальсоныч за бутылку самогона состряпал для мы­шонка бумаги, удостоверяющие, что тот действительно является человеком. Переговоры велись за закрытыми дверями. Однако уже на следующий день весь городок знал, что Ванда Банда выходит замуж за карлика. А может быть, за кролика. Или даже за ученую крысу.
   По соображениям конспирации церемония была назначена на раннее утро, но Ванде стало известно, что поглазеть на ее суженого сбегутся все, кроме умирающих, новорожденных и заключенных местной тюрьмы. Это, однако, не поколебало ее решимости.
   В белом жестком платье, хрустевшем при ходьбе, словно оно было сделано из лютого мороза, в грубом своем башмаке, ради та­кого случая покрашенном белой краской, сыпавшейся крошками на асфальт, с металлическим подносом в руках, посреди которого
   81
   кусочком пластилина был закреплен Мыня, Ванда гордо, не глядя по сторонам, прошествовала в загс и вышла оттуда замужней жен­щиной.
   -- Ей бы коня в мужья, -- проворчала Буяниха. -- Первый раз в жизни вижу лошадь, которая выходит замуж за сено.
   Очутившись, наконец, в спальне, Ванда рухнула на постель и долго отлеживалась в полуобморочном забытьи.
   Очнувшись, спросила у Мыни:
   -- Чего же ты хочешь?
   Он ответил, для верности указав пальцем на ее левый башмак.
   Ванда заплакала. С трудом расшнуровала ботинок. Сняла.
   -- Ты этого хотел? -- спросила она таким голосом, каким гово­рят: "Я умираю", или: "Я убила его", или: "Я наделала в штанишки".
   Известнейшие городские охальники несколько недель состяза­лись в предположениях насчет семейной жизни Ванды и Мыни. Но вскоре эта тема наскучила даже женщинам. А Буяниха и вовсе всех озадачила, сказав однажды: "Вы-то, большие, чем лучше? Бедная девочка..." И заплакала.
   В Вандиной жизни мало что изменилось. Она по-прежнему ра­ботала на мукомольном заводе, таскала на спине мешки с зерном, ходила за покупками, хлопотала по дому. Как и прежде, гостиная оставалась запретной зоной для Мыни. Как и прежде, вечера они коротали за чтением вслух. И лишь одно все сильнее тревожило Ванду: она не знала, о чем говорить с Мыней. Снова и снова она возвращалась к разговору о "гдетии", показывала пальцем то на пол, то на потолок (где?), но Мыня только пожимал плечами, да­вая понять, что нет таких человеческих понятий -- верх, низ, пра­во, лево, -- которые помогли бы указать путь в "гдетию".
   Теперь Мыня спал рядом с Вандой в углублении на подушке. Глядя на его умиротворенное лицо, она засыпала с улыбкой на губах. Ей снилось, будто она постепенно, изо сна в сон, становится все меньше, и это радовало ее, и с этой радостью она и просыпа­лась. Даже мерзкие кошачьи вопли, доносившиеся из гостиной, не омрачали Вандину радость. Даже смутное предчувствие того, что неомраченная радость не может длиться всегда, не причиняло ей боли, словно она перестала быть человеком. Когда она задумалась об этом, ей вспомнилась фраза из прочитанной недавно книги -- и она произнесла ее вслух:
   -- Совершенная любовь убивает страх.
   А в том, что любовь ее совершенна, она нисколько не сомнева­лась, хотя и не знала, хорошо ли это.
  
   82
   Тревога шевелилась в ее душе в те минуты, когда она снимала левый башмак.
   Произошло же то, что, наверное, и не могло не произойти. В отсутствие жены Мыня вновь забрался в гостиную, чтобы испол­нить профессиональный долг арета. Увидев человечка, черный кот обезумел. От его рывка стол упал набок, шелковая петля соскочи­ла с ножки, и зверь одним прыжком настиг бросившегося бежать Мыню. Человечек хотя и выхватил лепу, но не успел слепулить. Кошачьи зубы сомкнулись на его шее.
   Вечером Ванда отыскала Мынины останки в гостиной. Она лег­ла ничком. Не лежалось. Она пошла в кухню и долго пила из-под крана. Долго сидела у окна, зажигая спичку за спичкой. Наконец сняла с кухонного стола клеенку, тщательно выскоблила столеш­ницу ножом и легла. И бесполая черная ночь объяла ее.
   Там ее и обнаружили -- на столе в кухне, со скрещенными на груди руками, с жалобной улыбкой, замерзшей на губах.
   Пришлось звать десяток здоровенных мужиков, чтобы вынести из дома ее огромное тело. Под его тяжестью полопались рессоры у грузовика. Часа два, с пыхтеньем и руганью, мужики втаскивали Ванду на верхний этаж больницы, где женщину должен был осмот­реть доктор Шеберстов. Но прежде надо было освободить ее левую ногу от уродливого грязного ботинка. Поглазеть на эту процедуру сбежался весь персонал. Доктор Шеберстов так долго возился с зас­корузлой шнуровкой, что некоторые медсестры и санитарки, не выдержав напряжения, попадали в обморок. Наконец башмак был снят, и мы увидели -- да-да, мы увидели, что у этой огромной бабищи левая нога была ножкой -- маленькой, изящной, божественно красивой, с жемчужными ноготками, она напоминала едва распус­тившийся розовый бутон и благоухала, как три, как тридцать три, нет, как триста тридцать три роскошных августовских сада, плодо­носящих в том краю, которого могут достигнуть лишь сердце, смерть и любовь...
   БЕДНЫЙ КРЕСТЬЯНИН
   Никто никогда не называл Алексея Иринархова по имени. Чаще -- Бедным Крестьянином, как он сам о себе любил говорить: "Нам, бедным крестьянам, лимонады не нады, -- нам водочки подавай..." Он был прославленный неудачник, враль и пьяница и даже в на­шем городке раза по два, по три успел перебрать все места, где дважды в месяц зовут к кассе.
   В конце концов жена не выдержала и ушла от него вместе с дочкой, которую Бедный Крестьянин ласково звал Селедочкой, хотя у нее было красивое имя Светлана.
   После ухода жены Алешка и вовсе загулял и даже попал в боль­ницу с тяжелым сердечным приступом. А оклемавшись, укатил на заработки за Урал. Вернулся через год гол как сокол, но с запасом историй, превосходивших все слышанное завсегдатаями Красной столовой, где по субботам собирались лучшие в городке брехуны, краснобаи, болтуны и бесстыднейшие лжецы. Под Урблюдову гар­мошку, водку и вечную котлету из неизвестного мяса они напере­бой рассказывали необыкновенно правдивые истории, хвастались, спорили и пережевывали свежие слухи и сплетни. Чего нельзя было делать в Красной столовой, так это драться. Желающие разобрать­ся махали кулаками на столовской помойке, под аккомпанемент дикорастущих котов и собак.
   В первый же по возвращении вечер Бедный Крестьянин пове­дал мужикам историю своего обогащения, завершившуюся, впро­чем, как и следовало ожидать, полным провалом. Примкнув к старательской артели, он рыл золото в сибирских горах, и однаж­ды ему повезло: Алешка вывернул заступом самородок величиной с медвежью голову. Артельщики -- бандит к бандиту, любившие полакомиться человечинкой, -- сговорились отнять у Бедного Кре-
   84
   стьянина золото. Он вовремя почуял угрозу и бежал. Ему пришлось три месяца уходить от погони, бедствуя в непролазной тайге и су­ровой тундре. Когда иссякла скудная провизия, он перешел на под­ножный корм -- на мох и снег. Спасаясь от цинги, Алешка прибег­нул к самому эффективному средству: добавлял к пище золотые опилки, обтачивая потихоньку самородок. Когда впереди показа­лись крыши таежного поселка, от куска золота уже ничего не оста­лось: Бедный Крестьянин съел его.
   -- Девятнадцать кило триста пятьдесят семь граммов, -- с меч­тательным вздохом уточнил Бедный Крестьянин. -- Видели бы вы тогда мой кал...
   В качестве доказательства правдивости своих слов он проде­монстрировал мужикам свой золотой пупок, рядом с которым была наколка -- "Ли 1940", и хотя было ясно, что "Аи" вовсе не "Аи", а 1940 -- не проба, а год Алешкиного рождения, народ, само собой, спорить не стал: в истории всегда ценится не правда, а интерес.
   По возвращении из сибирского похода Бедный Крестьянин, во­обще-то человек робкий, стал пить еще пуще. Пьяный это был со­вершенно иной человек. Несколько раз он пытался вернуть жену и дочь, но ничего у него не вышло. Иногда целыми днями он бес­цельно бродил по опустевшему дому, бормоча себе под нос (стих?), который когда-то сочинил для дочки и читал ей перед сном:
   Крокодил, крокодил, он по полюсу ходил, он подметки отморозил и ботинки простудил...
   Кажется, именно тогда и возникла у него причуда: напившись, зн надевал картонную заячью маску, которую когда-то купили Се-\едочке к новогоднему карнавалу в детском саду. И вот теперь взрос-\ый мужчина повсюду таскал ее с собою... Надев маску, он стано­вился лихорадочно оживленным, пил еще больше, хотя пить совер-ценно не умел, и однажды даже влез на стол в Красной столовой и помочился на пол. Правда, после этого недели две старался не попа­дать знакомым на глаза, мучительно переживая очередное свое па-\ение. Если наутро ему (напоминали?) о том, как он вечером набедо-<урил. Бедный Крестьянин закрывал глаза и со стоном отвечал: "Да яе помню! не помню я ничего! Пьян же был, сами видели... И охота же вам вспоминать..." Однако все он, к сожалению, помнил.
   Напившись и тотчас забыв о муках совести, он принимался тлести очередную историю, -- например, о причинах разрыва с -кеной. Выяснялось, что виною всему тайная любовная связь. Од­нако всем было известно, что единственной бабой, которая его не­надолго пригрела, была Машка Геббельс. После третьего стакана гамогона с куриным пометом она обычно призывала тотчас пове-
   85
   сить всех городских евреев -- директора школы, слесаря-сантехни­ка и врача-рентгенолога -- и тем самым отметить иудину племени за украденных у Машки кур...
   Продолжая сибирский эпос. Бедный Крестьянин поведал обал­девшим мужикам о теле товарища Сталина, хранящемся в недо­ступном месте и ждущем своего часа-..
   -- Станет народу плохо -- он и восстанет и всех спасет, -- вдох­новенно плел Алешка.
   Дав страшную клятву молчания и пройдя обряд посвящения, Бедный Крестьянин сподобился лицезреть Генералиссимуса. Но прежде чем попасть в заветное место, ему пришлось пешком одолеть не одну сотню километров по тайге, то и дело вступая в единоборство с тиграми, вражескими шпионами и комарами. Всюду подстерегали опасности, но Алешка оказался тертым калачом. Наконец в сопро­вождении молчаливых офицеров он спустился на лифте во глубину сибирских руд и там, на глубине приблизительно пяти с половиной километров, в особом зале увидел хрустальный гроб, висевший на золотых цепях, а в том гробу -- Генералиссимуса, как две капли воды похожего на родителя лошади Пржевальского. Вождь привет­ливо улыбнулся Бедному Крестьянину. Тело Генералиссимуса пре­дохраняла от порчи собачья сперма, в которую он был погружен до губ. Охрана зорко следила за тем, чтобы в этот зал не проникли сучки, которые тыщами метались по тайге, выли по ночам и норо­вили прорваться к Телу, чуя, надо полагать, мужской запах. Кобелей же собирали со всей страны и даже покупали за границей якобы для опытов, а на самом деле доили, как коров, обеспечивая вождя све­жим соусом. И никто, кроме Алешки, не знает об этом, а если он проболтается, ему каюк... Тут он начинал плакать -- из-под маски текли крупные желтые слезы -- и требовать от мужиков клятвы молчания. Мужики охотно клялись, положив правую руку на жа­лобную книгу, на которую был наклеен портрет Акакия Хоравы в роли великого воина Албании Скандербега.
   Протрезвев, Бедный Крестьянин не хотел даже в зеркале себя видеть и, конечно же, не верил, что после десятой стопки ходил по воздуху на высоте пяти метров.
   Получив в очередной раз где-нибудь толику денег, он подсте­регал возвращавшуюся из школы дочку и овечкой трусил рядом с нею, умоляя взять хоть рублик, хоть десяточку на расходы. Сжав губы, Светлана держала голову так, чтобы всякому было ясно: к этому человеку она не имеет никакого отношения. К человеку, напяливающему детскую картонную маску. Живущему с Машкой Геббельс. Пьющему и врущему. В детстве она не любила зеркала, и отец говорил ей: "Если не будешь каждый день смотреться в зерка­ло, однажды потеряешь лицо". Смотрелся ли 86
   он в зеркало -- Бог весть, но совершенно ясно, что свое лицо он давно потерял. А он со смущенным смешком вдруг напомнил ей, как в детстве она выго­варивала слово "львеночек": получалось -- "ивленисек"...
   -- А, Селедочка? -- вопрошал он, сбоку заглядывая ей в лицо. -- Ну, пожалуйста...
   Она останавливалась и чеканила, вся леденея от ужаса, жалос­ти и ненависти:
   -- Я тебе не Селедочка! Не позорь хоть меня! Я не возьму твоих денег! Мне стыдно за такого отца! Не подходи ко мне больше ни­когда!
   И убегала, едва сдерживая рыдания. Однажды она рассказала обо всем матери, и та вдруг со вздохом сказала: "Ну и взяла б ты у него эти деньги... хоть меньше пропьет..."
   После смерти обжоры Аркаши Стратонова по городку разнесся слух: из его могилы по ночам доносятся какие-то звуки. Поначалу было решили, что Аркаша и после смерти продолжает пукать, из-за чего при жизни ему приходилось подшивать штаны жестью, не то уже через день-другой брюки превращались в лохмотья. Но Бед­ный Крестьянин сразу понял, в чем дело. В действительности же, объяснил он, Аркаша, как и все мертвецы, просто-напросто хрюка­ет в гробу и жрет что ни попадя: костюм, червей, себя, наконец соседей. Кончится тем, что он слопает всех мертвецов, выберется наружу и примется за живых. Но Бедный Крестьянин знал, как управиться с Аркашей. Ночью на кладбище он выкопал яму, в ко­торую на веревочке опустил большой стакан водки с медной мо­неткой на дне. Учуяв угощение, Аркаша, разумеется, бросился на запах, хлопнул стакан и вместе с водкой -- монету, которая и за­перла ему рот. После этого Аркаша с ворчанием удалился и успо­коился навсегда. Кладбище, городок и мир в который раз были спасены Бедным Крестьянином.
   Под такую историю ему подливали и подливали, пока он не до­шел до состояния, когда мог ходить по воздуху. Его вывели во двор. Мужчины с интересом наблюдали за Аркашкой, который с вытяну­тыми перед собою руками поднялся, словно по лесенке, на пятимет­ровую высоту и, что-то бормоча из-под маски, сделал по воздуху несколько шагов, задев левой ногой макушку тополя. Покачнулся.
   Насмерть перепуганная Селедочка, которую мать послала в Красную столовую за горчицей, закричала что было мочи:
   -- Расшибешься! Папа!..
   Бедный Крестьянин вздрогнул, оступился и упал. С него сняли истрепанную картонную маску -- и никто не узнал его лица. За­сомневались даже, Аркашка ли это Иринархов, и только по накол­ке возле ярко-желтого пупка -- "Аи 1940" -- он был в точности опознан. Через три дня его похоронили. А маску его вдова повеси­ла на стенку в темной кладовка, где иногда Селедочка любила молча посидеть, осененная нарисованной улыбкой картонного зайца...
   ЧУДО О БУЯНИХЕ Поэма
   Елью и туей пропах городок, елью и туей, -- Буяниха умерла!
   У Капитолины вода в чайнике внезапно забила ключом и пре­вратилась в кровь, и старуха поняла: Буяниха умерла.
   Дряхлеющий Афиноген вдруг почувствовал, как пустота во рту заполнилась живой плотью -- это вырос язык, оторванный сорок лет назад осколком фугасного снаряда, -- и первой его мыслью была: "Буяниха умерла", а первым словом:
   -- Подлецы!
   Но это уже относилось к зятю и его дружкам, допивавшим в саду последний флакон "Сирени". Митроха опрокинул пузырек в рот и чуть не задохнулся: в горло посыпались пахучие цветы сире­ни.
   Весть о кончине Буянихи передавалась из уст в уста, из магази­на в магазин, из автобуса в автобус, с бумажной фабрики на мака­ронную, с маргаринового завода на мясокомбинат, из леспромхоза в городок нефтяников, -- и последним, кто ее услышал, был Про­курор.
   Он бросил собакам последний кусок мяса, вытер руки полотен­цем, висевшим на спинке стула, чьи ножки, казалось, вросли в землю (после смерти прокурорши стул не убирали со двора ни зимой, ни летом; ранней весной Прокурор сдирал с его железного каркаса толстую кору ржавчины и огромной маховой кистью вымазывал весь стул светло-голубой краской, которая еще кое-как держалась на деревянных планках сиденья и спинки, но к середине лета обле­зала с каркасных прутьев, словно они были сделаны из какого-то особого металла, обладавшего неукротимой способностью сбрасы­вать с себя краску), и, обратив к собеседнику длинное лошадиное лицо, воскликнул:
   88
   -- Впору пожалеть, что у нас нет ни одного колокола. Он опустился на стул и, широко расставив ноги и упершись руками в колени, вновь заговорил своим бесстрастным, невырази­тельным голосом, который вполне мог принадлежать какому-ни­будь неодушевленному предмету -- ну, скажем, его поношенным, но аккуратно начищенным ботинкам:
   -- Такие новости следует возвещать под аккомпанемент траур­ного колокольного звона. Подумать только: Буяниха умерла.
   Откинувшись на спинку стула, он поставил правую ногу на сиденье и обхватил руками худую лодыжку. В такой неудобной позе он просиживал с утра до обеда, глядя прямо перед собой кро­хотными серыми глазками, но не замечая ни приветствовавших его прохожих, ни собак, греющихся на солнышке или роющихся под забором, собак, на содержание которых, по слухам, он тратил большую часть своей пенсии. Даже не взглянув на часы, ровно в двенадцать он отправлялся обедать. А после обеда, вернувшись на привычное место и водрузив на стул уже левую ногу, он дремал, пока некий внутренний часомерный механизм не подсказывал ему, что пора пить чай. Вечера он проводил на том же стуле с книгой в руках. Иногда это были стихи, но чаще -- один из томов "Истории государства Российского", аккуратно обернутый белой бумагой. В дождливую погоду поверх полотняного костюма он надевал проре­зиненный плащ. Посетителей (а они не перевелись и после того, как он вышел на пенсию) он принимал тут же, во дворе, сидя на своем стуле под окном кухни, и только сильный дождь заставлял его пригласить человека в дом -- в холодную полутемную комнату с портретом прокурорши на стене, с застеленным клеенкой сто­лом, на котором красовалась бронзовая чернильница, с разнокали­берными шкафами, набитыми потрепанными книжками.
   Внезапно он пошевелился.
   -- Неужели она умерла дома?
   И впервые в его голосе прозвучало нечто очень отдаленно на­поминающее печаль или недоумение.
   -- Нет, -- сказал Сашка, -- на базаре.
   И это было недалеко от истины.
   С трудом превозмогая боль, терзавшую ее вот уже два года, ни­кем не замеченная (что само по себе можно считать чудом), она кое-как добралась до базара, где и обнаружил ее участковый Леша Леон-тьев. Простоволосая, рыхлая, старая, больная женщина сидела на земле, привалившись спиной к стене бывшей керосиновой лавки. Она не отвечала на Лешины вопросы, только качала головой, глядя широко раскрытыми глазами на разор и запустение, постигшее ба­зар после того, как он лишился ее попечения: керосиновую лавку давным-давно превратили в
   89
   мебельный склад; ее "резиденция", а также буфет, где красные от мороза мужчины в распахнутых полушубках принимали из рук вечно простуженной Зинаиды свои сто пятьдесят и конфетку, стали пристанищем пауков и мышей; холодный камен­ный мешок, где когда-то размещался хозмаг, был отдан под водоч­ный магазин, а скобяным товаром торговали в недавно выстроен­ном стеклянном ящике возле бани; под навесами, откуда, казалось, еще не выветрились запахи махорки, копченостей, ваксы, лука и жареных семечек, громоздились пустые ящики из-под вина и водки. Исчез и угол, образованный двумя кирпичными стенами, -- тут при­вязывали лошадей, тут толкались торговцы тряпками, ветхой обу­вью и самодельными ножичками, тут подпившие Васька Петух и цыган Серега на спор плясали под Буянову гармошку -- два полуго­лых, мокрых от пота, алых от водки, азарта и мороза мужика, кото­рые схватывались в пляске каждое воскресенье, но так и не выясни­ли, кто же из них самый ярый плясун. Угол снесли, когда строили этот стеклянный ящик для хозтоваров.
   Бережно поддерживая ее под руки, Леша кое-как усадил жен­щину в мотоциклетную коляску. Всю дорогу он не мог выкашлять застрявший в горле ком. Буяниха сидела с закрытыми глазами. На этот раз ее видели десятки людей -- они останавливались и долго смотрели вслед мотоциклу, который, развалисто покачиваясь на неровностях, медленно полз по булыжной мостовой.
   У больницы Леша помог ей выбраться из коляски, и вот тут-то силы окончательно покинули ее и она грузно осела на дорогу. Мгно­венно собравшиеся вокруг люди были так поражены случившим­ся, что никто даже не сообразил как-то помочь умирающей или хотя бы заплакать.
   Сашка нахлобучил кепку на затылок и с гордостью добавил:
   -- Ее положат в клубе, чтобы все могли с ней попрощаться. Когда он ушел. Прокурор с внезапной и острой болью вдруг почувствовал: от того камня, который он обычно называл своей душой, что-то откололось и безвозвратно кануло в некую бездну.
   -- Что бы это могло быть? -- пробормотал он, проводя кончи­ком языка по пересохшим губам. -- Что кончилось?
   -- Пятница, -- печально откликнулась Катерина, повесив на забор последний мокрый половик.
   Доктор Шеберстов не стал слушать робких возражений жены, детей и внуков. Презрительно фыркнув, он вставил искусственную челюсть, взял в руки тяжеленную трость с ручкой в виде змеиной головки и зашагал к больнице -- гибрид бегемота с портовым кра­ном, как говаривала Буяниха. На углу Седьмой улицы он вдруг остановился -- у него занялось дыхание от простой и скорбной мысли: отныне он станет иным. И радоваться тут было нечему, ибо лишь одну метаморфозу -- смерть -- он считал более или ме­нее пристойной в его годы.
   90
   Погрозив палкой жене, неосторожно высунувшейся из-за угла ближайшего дома, доктор Шеберстов уверенно преодолел сто мет­ров до больницы. Толпа расступилась, и он важно прошествовал мимо безмолвных людей наверх, на самый верх, в крохотную ком­натку под крышей, где под белоснежной простыней на оцинкован­ном столе покоилось тело Буянихи.
   Главный врач -- молодой человек с льняной бородкой и рука­ми молотобойца -- растерялся, увидев на пороге огромного стари­ка с круглой лысой головой и закрученными кверху длинными усами. Дряхлая старуха Цитриняк, притащившаяся сюда из голу­боватой полутьмы своего рентгеновского кабинета, прищурила крас­ные слезящиеся глазки и быстро-быстро закивала сморщенной обе­зьяньей мордочкой:
   -- Проходите, Иван Матвеевич, пожалуйста, легкий мой...
   -- Сядь, Клавдия!
   Переложив трость в левую руку, Шеберстов правой откинул простыню.
   -- Умерла! -- Никто не понял, чего больше было в этом возгла­се -- растерянности или возмущения. -- Буяниха! -- Он резко обер­нулся к медикам. -- Какая баба была! Походка! Грудь! Сон и аппе­тит, да, сон и аппетит!
   Старуха Цитриняк -- мумия в белом халате -- всплеснула сво­ими обезьяньими лапками.
   -- Вы так и умрете бабником, Иван Матвеевич, легкий мой! Махнув рукой, Шеберстов вышел из кабинета, шаркая подо­швами своих чудовищных башмаков.
   Внизу на крыльце он остановился, обвел гневным взглядом
   притихшую толпу и, сильно стукнув палкой в мраморную ступеньку,
   воскликнул с возмущением:
   -- Умерла, черт побери! Умерла!
   Когда врачи и медсестры покинули кабинет, главный врач сдав­ленным голосом спросил:
   -- Это там... что это, Клавдия Лейбовна? Она посмотрела на тело под простыней -- и внезапно улыбну­лась, а в голосе ее прозвучала гордость:
   -- Это единственная женщина, которая не ответила на домога­тельства доктора Шеберстова.
   Главврачу показалось, что сквозь стойкую желтизну на лице рентгенолога проступила красная краска.
   -- Простите... -- Он поймал себя на том, что говорит суше, чем ему хотелось бы. -- Что у нее на спине... и на животе?
   -- Звезды, -- тотчас откликнулась обезьянка. -- Это память о минском гестапо, легкий мой. Их семь -- и столько же у нее детей. Не ее детей.
   91
   Молодой человек вспомнил этих пятерых мужчин и женщину (вторую, ее сестру, он знал лишь понаслышке) -- шесть, а с той, которую он знал понаслышке, семь безупречных копий Буянихи.
   -- Вы хотите сказать... -- Он запнулся. -- Ага, значит, эти шес­теро... то есть -- семеро...
   -- Ну да, конечно, легкий мой. -- Обезьянка покивала крохот­ной головкой. -- Ведь они ровесники. Говорят, она привезла их в мешке, как котят, но это неправда. Никуда и не надо было ездить:
   детдом тогда был возле старой лесопилки.
   Она вытряхнула из мятой пачки папиросу и закурила, крепко прикусив гильзу мелкими черными зубками.
   Когда в комнате стемнело, она вдруг очнулась и с горечью по­думала, что опять осталась одна и опять не может вспомнить, о чем думала все это время. Держась за стенку, она поплелась вниз -- за ней шлейфом потянулся запах крепкого табака и сапожной ваксы, которой она ежедневно начищала свои сморщенные туфли. На площадке второго этажа она остановилась, пораженная внезап­ной мыслью: "Кто же ее похоронит? И вообще -- возможно ли это?"
   Окошко телеграфа закрывала чья-то широченная спина, обтя­нутая выгоревшим брезентом. Из-за фанерной перегородки доно­сился плачущий голос Миленькой:
   -- Дежурненькая, будьте добреньки, проверьте заказ на Мозырь! Мо-зырь!
   Ее сестра Масенькая сидела в уголке на жестком стуле со своей Мордашкой на коленях и сердито разглядывала образцы почтовых отправлений, которыми была заклеена стена напротив.
   -- Нет, но когда в городе будет порядок? -- раздраженно спро­сила она, не глядя на Леонтьева, за которым с треском закрылась входная дверь. -- Некоторые полагают, будто психам можно разгу­ливать где им вздумается!
   -- Он же никому не делает плохого. -- Леша постучал согну­тым пальцем по брезентовой спине. -- Разрешите?
   Спина отодвинулась в сторону, и в образовавшуюся щель Леша увидел Миленькую с наушником на шее.
   -- Буян не отправлял никаких телеграмм? -- спросил Леша. -- Ну, детям?
   -- Буян? -- Миленькая глубоко вздохнула. -- Да ведь он и не знает, где почта. Ох, горе-то! -- Она схватила телефонную трубку и отчаянно закричала: -- Дежурненькая, ну как там Мозырь? Тебе чего еще, Леша?
   Леонтьев просунул в щель сложенную вдвое бумажку и мятый червонец.
   -- По этим адресам пробей телеграмму про Буяниху. -- Немно­го подумав, уточнил: -- Срочные. -- И добавил пять рублей.
   92
   -- Я напишу заявление! -- с угрозой в голосе сказала Масень-кая. -- Ты обязан отвечать на заявления граждан!
   Проснувшаяся Мордашка зарычала на участкового. Он вздох­нул.
   -- Тогда лучше сразу жалобу на меня пиши. Без подписи. Биту Маленькую Головку он увидел издали: сумасшедший сто­ял у перил, напряженно вглядываясь в темноту, его мопед лежал посреди моста. Леша затормозил, заглушил двигатель. Вита Малень­кая Головка отчаянно замахал руками.
   -- Оно туда поскакало! -- И снова вперил взгляд в темноту, в которой утонул базар, с трех сторон окруженный зарослями ивня­ка и бузины.
   -- Ага. -- Леша кивнул. -- Какое оно?
   -- Голова обезьянья, шея и лапы лошадиные, а тулово -- сле­пой собаки...
   -- Тулово слепой собаки, -- задумчиво повторил Леша. -- Ты зачем с Масенькой поругался?
   Склонив голову набок. Вита внимательно посмотрел на участ­кового.
   -- Я говорю, с Масенькой...
   -- Лахудра! -- сквозь зубы процедил Вита. -- Ардухал. Лахудре-мудрия. Муруроа. Аорурум!
   И снова, в который раз, Леша подумал: "Никакой он не чокну­тый. Просто дурит. Чуть больше других".
   -- Не ругайся больше. И не лезь в темноту.
   Ну, в этом-то он был уверен: в темноту Вита не полезет. Ночи напролет он гонял на своем мопедишке по городку -- только по хорошо освещенным улицам: темнота вызывала у него панический ужас. Спал он днем -- в комнате без штор, занавесок или хотя бы клочка тюля на окнах. С наступлением темноты он выводил из ветхой сараюшки свой битый-перебитый мопед ("Интересно, -- по­думал Леша, -- кто ему его ремонтирует? Ясно, что не Калабаха -- этот и с родной матери сдерет. Или уж Моргач?") и принимался курсировать по засыпающему, по спящему городку -- громоздкая туша с маленькой головкой на длинной шее верхом на жалком дребезжащем мопедике, неведомо как попавшем ему в руки. Он был дозорным, готовым в любой миг предупредить городок о вне­запном нашествии исполинских муравьев, инопланетян, пьяниц или детей. К нему привыкли, как привыкли и к Желтухе -- она тоже иногда по ночам раскатывала по городку на велосипеде, если не прыгала через скакалку, или не размахивала гантелями, или не пожирала морковку, любовь к которой с небывалой силой разгоре­лась у нее к семидесяти годам (она занимала морковью весь огород и каждый день съедала ее не меньше килограмма); как 93 привыкли и к Масенькой с ее капризами, с ее горбом и ее собачонкой, с ее обшарпанным лотком -- с него она, сжав ярко накрашенные губы и презирая весь род людской, торговала на автобусной станции, в двух шагах от женского туалета, плоскими пирожками с капустой, рыбой или повидлом...
   Только свернув в Седьмую улицу, Леша сообразил, что же не давало ему покоя с той минуты, как доктор Шеберстов возвестил о кончине Буянихи: это был все усиливающийся запах ели и туи -- запах смерти, печали, грядущего преображения и памяти. Чере­пичные крыши, бегущие собаки, позеленевшие от нескончаемых дождей заборы, тусклый свет уличных фонарей, стены домов, дым из печных труб (спасаясь от сырости, многие топили печи и в раз­гар лета) -- все источало запах ели и туи, запах густой, как сироп, как темно-зеленое смолистое вино, от которого кружилась голова...
   В буяновском доме (здесь жили еще три семьи, но дом назы­вался буяновским) было темно и тихо. Леша постучал -- звук гул­ко разнесся по пустой квартире, точнее -- по опустевшей, ибо та, которая могла с избытком заполнить работой, суетой, голосом да просто плотью своей любое пространство, даже такое, что не было заключено между четырьмя стенами и накрыто кровлей, -- ведь она лежала там, на третьем этаже больницы, под самой обыкно­венной простыней -- ее с лихвой хватило, чтобы сокрыть от глаз людских ком плоти, лишь по инерции именуемый Буянихой, -- всего-навсего еще одна смертная и мертвая женщина, пусть даже и промчавшаяся по жизни подобно смерчу, вихрю, урагану... И вот теперь незанятое ею пространство гудело -- эхом ее голоса, ее по­ступи, ее жизни, -- гудела отсутствующая жизнь: она отсутствова­ла в пропахшем плесенью коридоре-прихожей, она отсутствовала в кухне, она отсутствовала в детской, где по голому долу бесшумно пробежал какой-то бесхвостый зверек, она отсутствовала в гости­ной, она отсутствовала в спальне... Леонтьеву казалось (более того, он готов был поклясться, что так оно и было, что оставшиеся без хозяйки вещи, книги и мебель рассыпались, разваливались, истле­вали, растворялись в этой темноте с умопомрачительной быстро­той, и стоит ему покинуть эту квартиру, как спустя несколько мгно­вений вещи, книги и мебель превратятся в пыль. В гостиной толь­ко сундук да шкаф с треснувшим зеркалом стояли где обычно, остальная мебель исчезла, как пропала куда-то и картина, зани­мавшая всю глухую стену, -- написанная безвестным мастером копия "Трех богатырей", на которой у всех богатырей были окладистые зеленые бороды. Сундук, о котором так много говорили. Таких в городке было всего два, -- но первый, принадлежавший Тане-Ване, не таил никаких секретов -- уж это-то Леша знал наверняка: он присутствовал на церемонии вскрытия старухиной укладки, где, к изумлению и невыразимому огорчению многочисленных родствен­ников, чаявших огромного наследства, был спрятан ржавый само-
   94
   гонный аппарат (давным-давно, устрашившись леонтьевских уве­щеваний, Таня-Ваня убрала аппарат в сундук, да так и не нашла времени ни сдать его в милицию, ни выбросить). Леша взялся за замок -- он рассыпался в прах. Тяжелая крышка поддалась без скрипа, но не успел Леонтьев прислонить ее к стене, как из сунду­ка ему в лицо ударил какой-то мягкий, рыхлый, тотчас рассыпав­шийся по комнате ком. Крышка с грохотом опустилась на место. Слабо освещенная уличным фонарем комната наполнилась пля­шущими снежинками -- тысячами крупных мохнатых хлопьев.
   -- Ну и моли! -- Бабушка Почему чето включила свет в коридо­ре, и теперь и Леша увидел тысячи бабочек моли: стряхивая с кры­лышек пыльцу, они бестолково толкались в дверном проеме.
   Участковый захлопнул дверь и провел по лицу ладонью.
   -- Ты почему здесь, Андросовна?
   -- Почемучето меня за книжкой послали. Буян говорит: в спальне она, на этажерке.
   -- А где сам?
   -- В сарайке.
   Он вышел во двор. Из темноты кто-то проворчал: "Никуда он не пойдет", но сколько ни вглядывался участковый, никого не смог разглядеть, кроме старого коня Птицы, который что-то жевал, при­слонившись боком к стене дома. Из-за сарая несло нечистотами, -- значит, где-то там стояла ассенизационная бочка, точнее -- дере­вянный ящик на колесах с квадратным, плохо пригнанным люком наверху и вечно слезящейся задвижкой сзади, -- верхом на этом ящике, влекомом спящим одром. Буян методично объезжал дворы, оставляя за собой специфический запах и вызывая восторг у детей -- едва завидев ароматический выезд, они начинали хором кри­чать: "Жук навозный, жук навозный! Прокати на говновозе!"
   Леша подергал замок на двери, из-за которой доносился визг плохо разведенной пилы, потом позвал Буяна, но тот не отклик­нулся. В сарае было темно.
   -- Может, тебе свет включить? -- с надеждой спросил Леша.
   -- Мне свет не мешает, -- проговорил Буян так внятно, будто и не было между ними никакой преграды. -- Ты сам видел, Алексей Федотыч?
   -- Конечно, -- тотчас ответил Леша и лишь после этого сообра­зил, о чем спросил его Буян. -- Теперь уж, наверно, ее перевезли в клуб.
   -- А потом?
   -- Что -- потом? Суп с котом.
   -- Ага. -- Буян помолчал. -- Значит, вы решили ее похоронить, это самое, в землю закопать...
   -- А ты что решил? -- сердито спросил Леша. Буян засмеялся.
   95
   -- Увидишь. Все увидят.
   "Чокнулся, -- подумал Леша. -- Хотя ведь все мы... Никто не верит, что она взаправду умерла. Чего ж тогда верить, что ее похо­ронят?" Да, не стало той, которая всем старожилам, да и многим из молодых, казалась такой же неотъемлемой частью, такой же характерной приметой городка, как древняя церковь на площади, как краснокирпичная водонапорная башня у железнодорожного переезда возле старого кладбища, как водопад на Лаве, как чере­пичные кровли, алеющие в разливе липовой зелени, как Цыганс­кий Квартал, как горбатые мосты, прегольские мосты, булыжные мостовые, заросли бузины и шпалеры туи, и многое, многое дру­гое, без чего невозможно представить этот городишко, разрезан­ный на три части двумя реками, чьи мутные воды неспешно текут в низких глинистых берегах, опушенных зарослями ивняка и боя­рышника. Сколько помнил себя Леша в этом городке, она всегда была тут, рядом, -- казалось, сразу во многих местах, казалось, не только рядом с ним, Лешей Леонтьевым, но и рядом с каждым жителем городка -- еще в ту пору, когда он назывался Поселком. Она была здесь и повсюду, сейчас и всегда. Она была всевездесу-щей и бессмертной. Летом -- в не очень свежем халате, застегну­том на две пуговицы, и домашних тапках на босу ногу; зимой -- в черном жестком пальто со шкурой неведомого зверя на воротнике ("Она сама изловила его и задушила собственными руками", -- по­низив голос, в котором сквозили восторг и священный ужас, гово­рил пьяненький Буян, и почему-то ни у кого не поворачивался язык назвать его брехуном). Целыми днями она носилась по ули­цам и магазинам, встревала во все разговоры, которые сразу при­обретали бурный характер, карала и миловала, подбирала выпав­ших из гнезда птенцов, больных кошек и бродячих собак, обличала пьяниц, драла за вихры драчунов, царила и правила на базаре, а кое-кому -- особенно детям -- казалось, что вдобавок ко всему она повелевала облаками и сновидениями, -- и все это она проделыва­ла с одинаковым и неослабевающим пылом, так что оставалось только удивляться, как она находит время и силы, чтобы вести домашнее хозяйство, воспитывать семерых детей и работать: сна­чала -- лет двадцать, без перерывов -- упаковщицей на макарон­ной фабрике, а потом -- смотрительницей -- или как там это назы­вается -- на базаре, а летом, по вечерам, билетершей на открытых киноплощадках... Казалось, энергия, выработанная этой женщиной, продолжала жить и после ее смерти, -- а можно ли уложить в гроб и похоронить энергию -- вихрь, смерч, ураган?
   Весь дрожа, задыхающийся Васька Петух кое-как выбрался из-под тяжелой мокрой сети сна и с трудом разлепил распухшие веки. Несколько минут он бездумно смотрел в потолок, прислушиваясь
   96
   к удаляющемуся топоту копыт. Голова болела, тело разбухло, сер­дце при каждом движении превращалось в комок мурашек, как если бы это была отсиженная нога. В темноте что-то чавкнуло, и Васька понял, что, если сейчас он не выпьет хотя бы воды, ему никогда не избавиться от ощущения, будто он наелся горячего пепла. Превозмогая головокружение и боль в груди, он поднялся с посте­ли и, растопырив руки, кинулся к двери. Уже в кухне спохватился:
   кто же это был в комнате, этот, чавкающий? Или примерещилась толстогубая мордища, покрытая лягушечьей слизью? Васька наша­рил выключатель -- его несильно ударило током, вспомнил: давно пора починить проводку. Схватив со стола замызганный стакан, он едва не упал в раковину: от резкого движения вся кровь бросилась в голову, сердце бешено заколотилось, а тело от темечка до пят покрылось горячим щиплющим потом. Из водопроводного крана ударила струя водки. "Так, -- подумал Васька. -- Или с Буянихой что-то случилось -- или пора в дурдом. Но сперва похмелиться -- со святыми упокой". Зажав пальцами нос и зажмурившись, он зал­пом проглотил содержимое стакана -- и только после этого услы­хал скрип половиц и еще такой звук, будто через дверной проем тащили огромный кусище мокрого брезента. Он открыл глаза -- и так и замер: со стаканом в правой руке, с зажатым пальцами но­сом и вытянутыми в трубочку -- на выдохе -- губами, -- и после­дней его мыслью было: "Господи, какой же тогда у него хвост?!"
   Восемьдесят пять самых крепких мужчин, у каждого из кото­рых было не менее двоих детей, благоговейно вынесли из больни­цы тело Буянихи, источавшее запах только что распустившихся пионов, и погрузили его в полуторку -- единственную на весь го­родок, чудом уцелевшую, -- вероятно, лишь потому, что с незапа­мятных времен ее использовали только как катафалк. За рулем выкрашенной черным лаком машины сидел Никита Петрович Москвич, чья желтая борода ниспадала до пояса, закрывая наде­тые по такому случаю фронтовые награды. Тело бережно опустили в лодку (ибо не нашлось пока подходящего гроба). Никита Петро­вич поправил портрет Генералиссимуса на ветровом стекле и, за­клинив клаксон, повел машину к клубу.
   Восемьдесят пять самых крепких мужчин, у каждого из кото­рых было не менее троих детей, благоговейно сняли лодку с маши­ны, торжественно внесли в паркетный зал, где по стенам уже сиде­ли старушки -- одна к одной, как горошины в стручке: белые пла­точки, черные юбки и жакеты, и водрузили его на крытый алым плюшем постамент.
   Первой заплакала Капитолина, за ней Эвдокия, у которой не хватало шести пальцев на руках и двух на ногах, потом Валька, потом Геновефа на пару с Данголей, а за ними и Веселая Гертруда,
   97
   столетняя сумасшедшая, завсегдатай похорон, от которой никто никогда не слыхал ничего, кроме "Зайд умшлюнген, миллионен", -- за ними остальные женщины -- те, что в паркетном зале, и те, что в парке за клубом, и те, что на прегольской дамбе, и те, что на заречных сенокосах, и те, что в бане (пятница -- женский день), и те, что в супружеских постелях, и те, что в роддоме...
   Когда мужчины, сдержанно покашливая и толкаясь в широ­ком проходе, покинули клуб, оставив покойную наедине со стару­хами, -- в паркетный зал стремительно вошел закутанный в вет­хий плащ человек -- с него ручьями текла вода, словно он только что вылез из реки. Ни к кому в отдельности не обращаясь, он по­интересовался, кто из родственников покойной соблаговолит при­нять от него тридцать талеров -- долг, который, по словам незна­комца, тяготит его вот уже скоро двести сорок лет. Ему попыта­лись втолковать, что Буяниха умерла шестидесяти пяти лет от роду, -- но незнакомец только горько усмехнулся и спросил, как, в та­ком случае, ему добраться до ближайшего постоялого двора. Его, конечно, отправили к Зойке-с-мясокомбината. Незнакомец удалил­ся, оставив на полу огромную лужу воды, которую двенадцать жен­щин полтора часа собирали и выносили ведрами, взятыми на вре­мя у Калюкаихи, Сунгорцевых и у Славки.
   И только после этого появилась, наконец, бабушка Почемучето с любимой книгой Буянихи. Рыдания стихли, явственнее запахло пионами, когда Капитолина раскрыла потрепанный том, обвела женщин строгим взглядом и звучным, торжественным голосом продекламировала: "Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!"
   Рано утром Мороз Морозыч обнаружил, что все розы в его па­лисаднике этой ночью превратились в пионы, благоухающие елью и туей. Выпив сырое яйцо и стакан подсоленной воды, он отпра­вился в клуб, где в бывшей буфетной уже собрались доктор Ше-берстов. Прокурор, Капитолина, Леша Леонтьев и Веселая Гертру­да -- она спала, прислонившись спиной к круглой железной печке и смущая всякого входящего строгим взглядом широко открытых глаз. Как только Мороз Морозыч, аккуратно прислонив к стене свой костыль, опустился на стул, доктор Шеберстов, словно про­должая разговор (хотя до прихода библиотекаря они хранили мол­чание), спросил у Леонтьева:
   -- Значит, хоронить ее нам?
   В его вопросе не было ничего от вопроса, если не считать сла­бого намека на специфическую интонацию, -- более того, библио­текарю даже показалось, что в голосе доктора он уловил что-то вроде удовлетворения. . Леша пожал плечами.
   4 -- 4346
   98
   -- Я дал телеграммы детям.
   -- Не в счет! -- Доктору Шеберстову не сиделось, он вскочил и, размахивая палкой, тяжело прошелся из угла в угол. -- Гости к столу! -- Он взмахнул палкой, заставив всех отшатнуться. -- Итак?
   Прокурор вынул из кармана крохотный блокнот в самодель­ной обложке и, не раскрывая его, стал говорить своим сухим, бес­цветным голосом, который вполне мог принадлежать тем фигур­кам, которые он иногда вырезывал из бумаги, -- собственно, это был реестр обязанностей родных и близких усопшей: надо было заказать гроб, позаботиться о костюме для покойной, о катафалке, могильной яме, памятнике, поминальном обеде и т.д. Слушая это­го костлявого старикашку, который даже в такой день не изменил своей канцелярской манере говорить о чем угодно -- о любви, раз­деле имущества или проблемах мелвилловской метафизики. Мо­роз Морозыч вспомнил, как однажды Буяниха сказала о Прокуро­ре, что он и дышит только из упрямства, да еще, может, назло ей. Тогда он. Мороз Морозыч, с присущей ему склонностью к высп­ренности, сказал, кажется, примерно следующее: если горстке об­реченных защитников уже почти поверженной твердыни понадо­бился бы флаг -- символ стойкости или хотя бы только упрямства, на эту роль вполне сгодился бы Прокурор, чье тощее туловище запросто сойдет за древко, а слишком просторный полотняный костюм -- за полотнище; и даже если крепость падет, а человек-знамя, человек-символ случайно уцелеет, он, вопреки очевидности, сохранит уверенность в том, что твердыня устояла, дело не проиг­рано, и никому не удастся его переубедить, так что останется одно -- уничтожить его физически, перепахать землю, в которой его похоронят, и запретить людям даже приближаться к этому месту, дабы и случайно не заразиться упрямством. И тогда доктор Ше-берстов согласился: да, в упрямстве с Прокурором могли сравнить­ся немногие. Ну, Стрельцы. Ну, Уразовы. Ну, наконец, сама Буяни­ха. Умудрилась же она -- о, разумеется, только из упрямства -- выйти замуж за этого человека, точнее, умудрилась взять в мужья такого человека, как Буян, который, в конце концов, сгодился только на то, чтобы более или менее регулярно чистить выгребные ямы, так ведь, если постараться, этому можно научить и ветхого конягу Птицу... "Вы это говорите только потому, -- закричала Буяниха, -- что я отказалась выйти за вас, бабника чертова!" Она швырнула книгу на стойку и ушла, сокрушая каблуками гнилую библиотеч­ную лестницу. "Может, и так. -- Огромным клетчатым платком доктор Шеберстов вытер жилистую шею. -- Но ведь все дело в том, что она упряма -- разве нет? -- Он уставился на библиотекаря своими выпуклыми глазами. -- Она дала слово -- и вышла за того, кому дала слово. Слово!" -- "В конце концов, она отказала всем, -- заметил Мороз Морозыч. -- И вам, и Прокурору..." -- "Прокуро-
   99
   ру! -- закричал доктор. -- Воображаю! Не руку и сердце -- брак! Не желаете ли зарегистрироваться!" -- "Он читал ей стихи, -- возра­зил Мороз Морозыч. -- Кажется, Пушкина. Но не Блока -- это точ­но". -- "Стихи! -- Шеберстов был ошеломлен. -- Откуда вам знать?" -- "Это произошло вот тут, где вы стоите. -- Мороз Морозыч ткнул пальцем под ноги директору, и тот от неожиданности поспешно отступил в сторону. -- Она стояла здесь. Он -- тут. И она ему отказала". -- "Еще бы! -- закричал доктор. -- Она отвергла всех самостоятельных мужчин, чтобы помыкать этой устрицей!"
   -- Значит, осталось выкопать яму и сварить кисель! -- заключил доктор Шеберстов нудную (иной она и быть не могла) речь Проку­рора, и Мороз Морозыч понял, что пропустил почти все, ради чего здесь собрались эти люди, и, чтобы не остаться в стороне, спросил:
   -- А оркестр?
   -- Это -- Прокурор! -- Доктор Шеберстов повелительно взмах­нул палкой. -- Ты, Леша, -- родню! А ты... -- Он резко повернулся к Капитолине. -- Ты -- поминки. Баб много.
   -- Тебе всегда их не хватало, -- язвительно напомнила Капито-лина.
   -- Ты была за двоих! -- прокричал доктор, хлопнув по плечу утратившую дар речи старушку. -- Итак!
   И грохая палкой по деревянным половицам, он вышел из бу­фетной.
   Прокурор помог библиотекарю спуститься по крутой лестнице. На улице, глядя прямо перед собой, то есть как бы в никуда, он проговорил:
   -- У меня странное предчувствие...
   -- Сегодня день предчувствий, -- живо откликнулся Мороз Морозыч. -- И воспоминаний.
   -- Мне кажется, будто все это от начала до конца придумано самой Буянихой. И будто после того, как она исчезнет, все это тоже исчезнет. Или нет?
   Они помолчали.
   -- В конце концов, -- голос библиотекаря прозвучал, как все­гда, мягко, -- любое изменение -- это исчезновение чего-то. И воз­никновение чего-то.
   -- Просто мы все перемрем, -- сухо сказал Прокурор. -- А она останется.
   Он не договорил. Едва не задев крыши домов, на поляну перед клубом плюхнулся штурмовик ИЛ-2, из которого выпрыгнул пи­лот в окровавленном комбинезоне. Приволакивая левую ногу, он прошел в паркетный зал и, сдернув шлем, припал к плюшевому постаменту.
   -- Чиримэ... шени чиримэ... -- Он смахнул что-то с ресниц и обратился к старухам: -- Как это произошло?
  
   100
   Ему рассказывали о кончине Буянихи, а он кивал головой и печально шевелил губами. Его отвели на перевязку, а потом уло­жили в бильярдной.
   Сбежавшиеся люди молча стояли вокруг самолета, и никто не осмеливался приблизиться к машине, чье жесткое тело еще не ос­тыло от ярости войны.
   -- Смертью пахнет, -- вдруг проговорил слепой Дмитрий. Он подошел к самолету, приник щекой к броне и заплакал. -- Ангел мой...
   И с той минуты началось паломничество к гробу Буянихи. Первой в сопровождении пятерых прелестных детей явилась дородная кра­савица, державшаяся с тем самообладанием, что сродни высокоме­рию, и люди вспомнили некую чрезвычайно взбалмошную семнад­цатилетнюю девочку, которая с презрением отвергла ухаживания заезжего артиста -- фокусника, чревовещателя и гипнотизера. Махнув рукой на гастроли в Париже, Юрбаркасе и Рио-де-Жанейро, он зас­трял в городке, изнывая от безнадежного чувства. Утром его виде­ли в парикмахерской, где По Имени Лев тщетно старался соору­дить на голом черепе клиента хотя бы подобие прически; обедал он у Фени, в Красной столовой; вечерами, облаченный во все чер­ное, он прогуливался по Седьмой улице, осторожно ступая между коровьими лепешками и пытаясь взглядом прожечь окна неприс­тупной красавицы. Чтобы привлечь ее внимание, он давал бесплатные представления прямо на улице: доставал из шелкового цилиндра пахнущих нафталином живых кроликов, выпускал из рукавов стаи голубей, читал мысли, предсказывал прошлое и глотал шпаги, а когда они кончились -- кухонные ножи и безопасные бритвы. Вскоре он наскучил даже детям, но так и не удостоился ни одного знака внимания от жестокой красавицы. И тогда он объявил прощаль­ное представление в клубе -- на него собралось почти все плате­жеспособное население городка. Продемонстрировав каскад умо­помрачительных фокусов, он перешел к гипнозу. Желающих под­вергнуться воздействию его колдовского взгляда было предоста­точно, но не было среди них той, единственной, и тогда, употребив свои чары, он вывел ее из зала на сцену и заставил маршировать, и она маршировала, почему-то припадая на левую ногу и визгливо распевая какую-то дурацкую песенку, начинавшуюся со слов "Сол­дат Маруся". Она послушно выполняла приказы артиста, а он сто­ял в глубине сцены со сложенными на груди руками и мрачно шептал: "Ватерлоо... Ватерлоо..." Внезапно посреди хохочущего, сто­нущего, плачущего зала поднялась Буяниха. Мановением руки она установила мертвую тишину, поднялась на сцену и что-то вполго­лоса сказала артисту. Забыв про свой плащ, цилиндр и треножник, он вылетел из клуба, кинулся в поджидавший его черный автомо-
   101
   биль, который тотчас превратился в черного, как гнилой зуб, коня, и прянул за стоячее облако. Буяниха вынула девочку из петли и отнесла к себе. А через месяц, получив благословение от парализо­ванной бабушки и средства от Буянихи, девочка уехала на ленинг­радском поезде. И вот спустя пятнадцать лет она явилась к гробу женщины, благодаря которой никто не осмеливался в глаза назы­вать ее Солдатом Марусей. Следом явился Резаный -- тот самый, что когда-то покинул городок, восседая на ассенизационной бочке за спиной Буяна. Нет, не Буянихе принадлежала заслуга разоблаче­ния этого дельца, который тайно занимался торговлей леденцовы­ми петушками, самодельным конфетами, подержанной мебелью, поношенной одеждой и обувью, а также самогоном -- разумеется, через посредников -- бедных старичков и старушек (им перепадали крохи), многие из которых даже не знали, на кого работают. Нет, не Буяниха разоблачила его, но восьмилетний Алеша Рязанцев и жалкий пьяница Сергеюшка. Пропив выданный ему сахар, Сергеюшка, чтобы как-то выйти из положения, залил формочки водой, подкрасил и выставил на ночь на крыльцо -- дело было зимой. На что он рассчитывал? Очевидно, на то, что взрослые обычно сразу не пробуют купленные для детей петушки. Потому-то так и испугался он, когда к его лотку неожиданно подошел Алеша, потому-то и бросился бежать от мальчика, который упорно преследо­вал его с пятачком в кулачке. В конце концов мальчик заполучил розового петушка, и тут-то и обнаружилось, что леденец -- ледя­ной. Но именно Буяниха, с пристрастием допросив Сергеюшку, выяснила, на кого пьяница работал. И именно ей принадлежит знаменитая фраза, произнесенная в присутствии ста семидесяти шести ошеломленных свидетелей, -- "У нас так не делают", и именно она повелела выдворить негодяя Резаного из городка верхом на вонючей бочке, что и было сделано под бдительным присмотром Миши Рубщика, Васьки Петуха и Аввакума Муханова. Пришла проститься Граммофониха, благодарная Буянихе за то, что некогда та спасла ее дочь от дьявола, вознамерившегося обесчестить ее дуру дочь и дурака зятя, -- все знали эту историю, в которой Буяниха выступала в героической роли экзорцистки: с ружьем в руках она бесстрашно вошла ночью в сад, где дьявол, по некоторым сведени­ям, назначил несчастной свидание, и могучими и безжалостными ударами приклада загнала прятавшегося за кустом смородины Князя Тьмы в Гнилую Канаву, куда толевый завод спускал мазут. Тысячи и тысячи людей шли и шли по Седьмой улице к клубу, толпились в паркетном зале, где сменяющиеся старухи нараспев читали лю­бимую книгу Женщины-Вихря, Царицы Базара, Повелительницы Облаков и Сновидений. Прощались с Непорочной Девой, Попечи­тельницей Слабых и
   102
   Убогих, с Девой-Богатыршей; прощались со Сводницей и Воровкой -- так кричала Носиха: ее новоиспеченного зятя буяновская дочка увела из "честной супружеской постели"; прощались с женщиной, при появлении которой в городке желез­ный петух на школьных часах, этот ржавый золотой петушок, выс­кочил из своего домика да так и замер навеки -- с открытым клю­вом, вытянутой шеей, распахнутыми крыльями и застрявшим в глотке "кукареку"; прощались с Ведьмой и Змеей -- многие, мно­гие женщины, чьи мужья когда-то, словно обезумев, наперебой уха­живали за Буянихой, знали наверняка, что в карманах, пришитых к ночной рубашке. Ведьма носит сушеные сердца многочисленных возлюбленных, своими глазами видели, как по ночам Ведьма лета­ла в ступе (на помеле, на красном быке, на белом льве, на черном вороне, на ассенизационной бочке, на Буяне, на Недотыкомке, на сложноподчиненных предложениях с придаточными образа действия, меры и степени), видели, как, оставив свою лживую плоть в посте­ли, она ползала по спящему городку в образе прекрасной Змеи, высасывая молоко у коров и вызывая сексуальные галлюцинации у несовершеннолетних; прощались с Буянихой...
   ...И снова, как и часом ранее, он подумал: "Все, что я делаю, придумано не мною". Он остановился на мосту, невидящим взгля­дом скользнул по играющей бликами воде и громко проговорил:
   -- Это переутомление.
   Конечно, переутомление. Эта женщина способна и после смер­ти утомить кого угодно, заставив кого угодно делать то, что она задумала. Недаром же когда-то ее считали колдуньей, с усмешкой подумал Прокурор. И вовсе не исключено, что все это было ею задумано и продумано от начала и до конца, во всех деталях. О, она позаботилась обо всем: о том, чтобы умереть именно там, где умерла, и именно так, а не иначе; о том, чтобы своей смертью взбудоражить весь городок и вывести из равновесия даже тех, кто почти ничего не знал о ее прошлом; о том, чтобы ее уложили в лодку вместо гроба, пока кто-то -- только, конечно, не ее близкие -- будет хлопотать о более или менее достойном вместилище ее мертвой плоти; о том, чтобы все цветы во всех палисадниках в одну ночь превратились в ее любимые пионы; о том, чтобы все разговоры -- о ком бы и о чем бы то ни было -- в конце концов обязательно становились разговорами о ней; о том, чтобы ее поло­жили в паркетном зале, куда непременно потянутся люди -- неко­торые действительно проститься, другие -- чтобы погрузиться в свои воспоминания о событиях, атрибутом которых была Буяниха (ибо не было в городке сколько-нибудь заметных событий, к кото­рым она не имела бы касательства) -- таким же атрибутом, как истончившиеся до прозрачности золингеновские бритвы, дамские ботики и бурки, керогазы, утратившие цвет лепестки шиповника и рассыпающиеся в прах крылышки
   103
   бабочек между листами пятого (Барыкова -- Бессалько) и пятьдесят девятого (Францоз -- Хокусаи) томов шмидтовской энциклопедии, третьи -- просто поглазеть; о том, что скажет доктор Шеберстов и что ответит ему Прокурор, как будет чертыхаться Данголя и сколько бензина спалит Вита Маленькая Головка... Она все это придумала, как придумывала со­бытия, имена и людей, которые почти безропотно поддавались яро­стному напору этой базарной магии. Нет, она никому не давала прозвища -- она нарекала телефонистку Анастасию Миленькой, гробатенькую Марию -- Масенькой, Ивана Андреевича с его ват­ной шевелюрой и ватной бородой -- Морозом Морозычем, а вздор­ную и болтливую старуху Граматько -- Граммофонихой, и с той минуты никому и в голову не приходило, что у этих людей были когда-то другие имена, а события можно толковать не так, как их толкует Буяниха. Это был мир, который она сотворила, -- точнее, перевоссоздала по своей воле и разумению, и именно этот мир (быть может, и мало чем отличающийся от того, который мог существо­вать и без Буянихи, но все же -- иной) должен исчезнуть, кануть в небытие. Водокачка Буянихи. Мостовые Буянихи. Голуби Буянихи. Водопад Буянихи. Шлюзы Буянихи. Облака Буянихи. Сновидения Буянихи. Дожди Буянихи. Солнце, Луна и Звезды Буянихи. Про­странство Буянихи. Время Буянихи. Наконец -- Красная столовая Буянихи, не без иронии завершил этот реестр Прокурор, который еще никогда не чувствовал себя таким старым, немощным и нико­му не нужным. И уже склонив голову под низкой аркой входа, откуда тянуло прохладой и запахом кислого пива, он вдруг поду­мал: "Да ведь мне больно. Больно".
   Договориться с музыкантами Прокурору неожиданно помог черный незнакомец. С него по-прежнему текло ручьем, так что Фене пришлось усадить его за столик поближе к сливному отвер­стию в полу и строго-настрого запретить менять место. Когда Гри­ша, выкрикивая обвинения по адресу всех "больно умных" и "больно грамотных", заявил, что за обычную плату они на этих похоронах играть не согласны, черный вдруг оторвался от макарон с пивом и вмешался в разговор:
   -- Обойдемся и без вас.
   Его попытка приподняться -- вероятно, для вящей внушитель­ности -- была тотчас пресечена грозным взглядом Фени, которая, как обычно, дремала под жалобной книгой с портретом Софии Ро-тару на обложке, но при этом, как всегда, бдительно надзирала за каждым посетителем. Со вздохом закурив, незнакомец бросил спичку в бокал с пивом -- оно вспыхнуло дрожащим голубым пламенем.
   -- Это как же? -- язвительно поинтересовался Гриша. И тотчас сваленные в углу инструменты вылетели из обшар­панных футляров и, повиснув в воздухе, согласно запели траурный
   104
   марш Шопена. Придя в себя, музыканты бросились ловить свои трубы и тарелки, но инструменты мигом поднялись под потолок, где их было не достать.
   -- Итак? -- задумчиво спросил черный.
   -- Ваша цена? -- простонал Гриша. Прокурор выложил деньги на стол.
   Степан Муханов, двадцать лет странствовавший неведомо где и изредка присылавший отцу письма с обратным адресом "Сибирь, до востребования", вернулся в городок, чтобы прославиться как создатель самых кособоких в мире гробов и самых ненадежных в мире лодок. Он наотрез отказался взять деньги за домовину для Буянихи ("Только не подумайте, пожалуйста, что я бессребреник, боже упаси! Просто это не тот случай: ведь уже сегодня все будут знать, что я взял деньги за этот гроб. А мне здесь жить. Понимае­те?") и предложил Прокурору выбирать изделие по вкусу.
   -- Берите вон тот. -- Он кивнул на какое-то сооружение в углу сарая, отдаленно напоминавшее баркас. -- Поди уложи такую ко­былу в обычный ящик.
   Прокурор договорился с Фотографом об эпитафии, которая, разумеется, должна была украсить надгробие, -- и Фотограф, обычно хладнокровно сообщавший клиентам, что за строку прозы на кам­не он берет пять рублей, а за стихотворную -- червонец, отверг предложенный гонорар.
   -- Наградой будет результат, -- пояснил он. -- Пока я даже приблизительно не представляю себе, как достойно запечатлеть в нескольких строках наше представление о ее жизни: сирота, парти­занка, труженица, Пенелопа, знахарка (тут Прокурор едва удер­жался от улыбки), возмутительница спокойствия и великая при­мирительница, вихрь, смерч, ураган, -- словом, женщина, попы­тавшаяся исчерпать все возможные варианты бытия... Кстати, а кто оплатит памятник? Неужели вы? Или доктор Шеберстов?
   Прокурор сжал губы и зашагал быстрее.
   -- Не обижайтесь, -- сказал Фотограф. -- Пожалуй, мне не сто­ит браться за это дело. В конце концов, все, что мы можем сказать о ней, вмещает одно слово -- "Буяниха". И что тут добавишь?
   Вита Маленькая Головка пообещал к вечеру вырыть могилу -- у него был богатый опыт по этой части. Надо было только не за­быть расплатиться с ним червонцем по рублю: получая ту же де­сятку одной бумажкой. Вита обижался, считая, что ему мало дали.
   Вернувшись домой. Прокурор заперся в кабинете. Несколько часов он неподвижно сидел в кабинете, не замечая, как постепенно
  
   105
   меркнет свет за окном. По улице, громыхая на выбоинах, проехала телега. В тот вечер тоже сначала прогромыхала телега, и еще не затих этот звук, как в дверь постучали и вошел Буян. Нет, Проку­рор (тогда следователь) не вызывал его. Более того, ему даже не очень хотелось встречаться -- не то что разговаривать с этим чело­веком, появление которого вызвало такое оживление в городке: что же это за сокровище такое, что его так ждут, ради кого же Буяниха отказывает всем подряд? Ага, вот ради кого, вот ради этого обмыл­ка, что ни ростом ни пузом не вышел, что смотрит на мир сонны­ми глазами, тоскующими на равнодушном лице. Ну что ж, хоро­шая хозяйка всякой вещи найдет применение. И вот он равнодуш­ным, усталым голосом поздоровался и, даже не сняв замусоленную кепчонку и не посмотрев, куда садится, опустился на стул у двери и заговорил.
   -- Нет, --- сказал Прокурор (тогда еще следователь), -- это какая-то ошибка: мне это вовсе необязательно знать. Это ваше лич­ное дело.
   -- Ага, -- равнодушно согласился Буян. -- Так вот, значит, када немцы пришли, мене еще семнадцати не было...
   -- Это ваше личное дело, -- снова сказал Прокурор. -- До сви­дания.
   Не шелохнувшись. Буян продолжал свой рассказ:
   -- Дядька после смерти бати у нас за старшего был, он и грит:
   либо, грит, в Германию, либо в полицию. А у мене на руках три сеструхи да мамаша. Ладно. Дали мене винтовку, а как я сопливый был, ставили мене сторожем -- то к зерну, то к сену, то к коням. Среди полицаев я навроде паршивой овцы, Анисим Романов мене ссулем прозвал, среди народа тоже навроде гада. Этого Анисима скоро партизаны повесили, я сам ходил на евоный язык смотреть -- синий, чуть не до пояса висит. Думаю себе: поймают мене парти­заны -- не станут разбирать, что я сторож, повесят за здорово жи­вешь рядом с иудами. Ладно. Раз я сено сторожил, тут партизаны нагрянули за сеном. Помог я им погрузиться. Один -- из чужих -- все наскакивал, все к стенке мене хотел. Женилка, грит, не вырос­ла, а уже гад. Командир ихний заступился: не гад пока, грит, а дурак. За сено дядька мене шонполом отодрал. Партизанам, грит, помогаешь, советских испугался? Пока они досюда дойдут, мы всех партизанов переловим и с тебе, суки, сто шкур спустим. Тут мене заело. Кто это, грю, мы? А хотя бы немцы, грит. А я, грю, в немцы не записывался. За это мене добавили шонполов. Када фронт близ­ко подкатился, немцы с полицаями совсем озверели, акции дела­ли -- народ по деревням палили. Одним днем и у нас похватали всех баб, у кого мужики в партизанах или в Красной Армии. Кину­ли их в конюшню, в поместье бывшем. Будешь,
  
   106
   дядька мене грит, етих кобыл охранять. А за тобой Амросий посмотрит, чтоб не баловался. Амросий при колхозах в конюхах ходил, а еще в колдунах, детей от икоты заговаривал, скотину пользовал. Шептун. Када немцы пришли, сразу к им подался. Он у их на допросах отличался, особо баб и девок любил мучить. Амросий как мене увидел -- обрадовал­ся. Одному-то, грит, скукота самогонку глушить. Пошли мы в сто­рожку, пахнет там чем-то, тока поначалу я к запаху не прислуши­вался. Выпили. Хочешь, грит, я тебе оттуда бабу выну? Не бойсь, грит, напоследок они забористые. Напоследок, грю. И тут мене за­пах в голову ударил: бензин. Бензин, грю. Он самый, Амросий сме­ется. Утром, грит, угодников жарить будем. И детей, грю, жарить? А ты, грит, лучше выпей. Выпили. Так-то я на выпивку слабый, а тут как воду пью. Не воду -- бензин. Все бензином пахнет. Еще выпили. Амросий спать завалился, а мене велел посматривать. По­шел я, хожу, слушаю -- нету партизанов, хоть плачь. Вдруг зовут мене. Подошел -- она. Дверь на цепке была, щель большая. Выпу­сти, грит, нас. У мене, грю, и ключа-то нету. Выпусти, грит, хоть детей, а потом хоть что проси, хочешь -- мене. Щас, грю, а сам как пришибленный: за ей-то парни как бегали -- и какие, а она -- мене... Ты, грит, не веришь? Слово тебе даю, выпусти. Щас, Амро­сий вдруг сзаду, щас выпущу, чего, грит, ссуль, эту хочешь? Не бойсь, грит, Амросий не выдаст. И тут вдруг она: убей, грит, его, убей. У мене мороз по спине. Чего, Амросий тут, чего? Шагнул к мене, да оскользнулся, тут я его штыком и вдарил. Что силы было. Он зашипел и упал. Ключ у его, она мене, забери. Кинулся я к Амросию, а он живой еще, в грязи возится и шипит. Я его еще раза два саданул штыком, а после навалился на его, стал ключ отби­рать. Он мертвый почти, а не дается, пихается и все шипит. Я руками все мимо да мимо -- весь в евоных кишках да кровях пере­мазался, пока ключ нашел. Дверь открыл. Она мене за руку взяла. В чем это ты, грит, мокрый? В Амросии, грю, скока вас тут? С детями сорок, грит. А бабы в рев да лезут мене руки целовать. Я на их поорал -- отстали. Побежали. Тока до Травкиной канавы до­бежали, слышу: мотоциклы. Ну, грю, бабоньки, дуйте -- не выда­вайте. Побежали они, а я в канаву полез. Сумерки уже. Тут мото­цикл на пригорок выскочил и ну строчить по бабам да деткам. Я раза три стрельнул -- мотоцикл замолк. Я обратно гляжу: бабам совсем ничего до лесу осталось. А мотоциклы обратно из пулеме­тов строчат. Переднего я снял, тада они к мене повернулись, разоз­лились. Ну и хорошо, думаю, а сам в их стреляю. И вдруг сзаду застреляли. Глянул я: баб моих не видать, а от лесу бегут какие-то. Я и в этих на всякий случай пальнул. Возле лесу запукало -- это партизаны из минометов по немцам вдарили. Соскочил к мене в канаву который, када за сеном приходили, к стенке мене хотел. Ты чего, грит, по своим лупишь, а? Дай-ка, грит, я тебе, гада, поцелую. В партизанах мы недолго воевали. Ее сперва ранило, потом она в
   107
   гестапо попала. А как наши пришли, мене куда надо отправили, я не жалуюсь. Я уже года полтора отсидел, как она мене письмо на­писала. Жду, пишет, какого ни есть, тока ворочайся живой. Вот я и воротился.
   -- Ага, -- сказал Прокурор. -- Только я не понимаю...
   -- Я ее не неволил, -- сказал Буян. -- Я ей с лагерей так и отписал: можешь мене не ждать, слово тебе ворочаю.
   -- Только я не понимаю, -- сказал Прокурор, -- зачем вы мне это все рассказали?
   -- Чтоб знали. -- Буян поднялся. -- Вы ж про ее хотите знать... ну, и про мене...
   Он ушел, а Прокурор (тогда еще только следователь прокура­туры) долго сидел в кабинете. Наутро он сделал предложение той, которая стала его женой. И когда доктор Шеберстов насмешливо спросил, с чего бы это "достоуважаемый правовед так скоропали­тельно забыл даму сердца и обзавелся дамой желудка". Прокурор ровным голосом ответил:
   -- Если вы еще раз позволите себе неуважительный выпад по адресу моей жены, я набью вам морду, доктор Шеберстов.
   Он вытянул ящик стола, нащупал конверт, вытряхнул из него сложенный вчетверо листок бумаги -- и только тогда догадался включить свет. Эту бумагу ему отдал тогдашний прокурор -- аст­матический старик, даже летом носивший толстое пальто, покроем напоминавшее шинель.
   -- Вы что-нибудь понимаете? -- сердито спросил он, заметив улыбку на лице помощника, пробежавшего глазами заявление. -- Я даже не представляю, как к этому относиться.
   -- Если не возражаете, я возьму это себе.
   -- И что вы собираетесь делать?
   -- Ума не приложу. Скорее всего -- ничего.
   Вернувшись к себе, он перечитал заявление: семнадцать жен­щин требовали положить конец бесчинствам Буянихи, насылавшей порчу на мужчин, которые ни о чем и ни о ком, кроме как о ней, змее, не могли думать.
   Встретив Надю Сергееву, чья подпись под заявлением стояла первой, он напрямик спросил:
   -- Неужели вы верите во всю эту чушь?
   Кажется, он недооценил силу женской ненависти. Смерив его с головы до ног пылающим от негодования взором, Надя процедила сквозь зубы:
   -- А это как раз неважно, верим или нет. Если вам на это плевать, мы сами займемся этим.
   Тем же вечером авторессы заявления ворвались в любишкинс-кую кузню, где Буяниха ждала, когда припаяют
   108
   ручку к ее кастрю-ле, и потребовали бесспорных доказательств ее непричастности к
  
   волшбе. С презрительной улыбкой она недрогнувшей рукой доста­ла из кузнечного горна раскаленную добела гайку и зажала ее в кулаке. Когда женщины пришли в себя после обморока, она раз­жала ладонь и бросила гайку в горн -- рука ее даже не покраснела. И позже, когда она прославилась как знахарка, наложением рук избавлявшая от зубной боли, бессонницы, икоты и рака прямой кишки, Буяниха называла тех, кто видел в этом чудо, суеверными дураками.
   Он посмотрел на часы, сунул конверт в карман и, погасив свет, надел шляпу.
   Собаки во дворе зашевелились, но Прокурор не взял их с собой.
   -- Мог бы и свет зажечь. -- Леша провел рукой по стене в поисках выключателя. -- Где он тут?..
   -- Не надо, дядя Леша, -- остановил его голос. -- Теперь-то все равно.
   -- Без фокусов не можешь. -- Леонтьев неодобрительно пока­чал головой. -- Что люди скажут?
   -- Ну, остальные-то нормально явились?
   -- Давно спят.
   -- И слава богу. Да не ищи ты выключатель! -- уже с раздраже­нием воскликнул молодой человек. -- Успеешь еще налюбоваться на меня. Или ты... -- Он тихонько засмеялся. -- Или ты тоже при­шел в сундук заглянуть?
   Участковый почувствовал, как лицо его заливает краска.
   -- Ты мать-то хоть видел? -- строго спросил он. Глаза привыкли к темноте, и теперь он различал узкую фигуру того, кто сидел на сундуке.
   -- Мать. Ага, мать, а кто же еще? И директриса тогда сказала:
   вот ваша мать. Не мама -- мать. Но это мелочь, на которую мы не обратили внимания. Мы ведь тогда просто испугались той бабы, которая ворвалась в общую комнату и грозно приказала нам соби­раться. Она-то как раз не кривлялась, не назвалась матерью -- просто велела собираться. Пойдете жить ко мне, сказала она, не обращая внимания на директрису, которая лепетала, что все это не так про­сто, что надо еще оформить, что все это делается в установленном порядке... Вот и устанавливай порядок, сказала она, а я этих беру. Сколько их тут? Семеро? Семерых.
   -- Откуда тебе помнить? -- прервал его Леша. -- Ты же был самый младший. Сколько тебе было -- четыре? пять? Молодой человек снова засмеялся.
   -- Ты разве забыл, что дети Буянихи -- одногодки?
   -- Но ты же всегда был самый младший, -- возразил Леша.
   -- Казался. -- Он помолчал. -- Я и до сих пор удивляюсь: поче­му она нас не перекрестила? Ну, почему
  
   109
   позволила нам носить
  
   детдомовские имена? Ведь это не в ее духе. -- Он закурил, бросил спичку на пол. -- Пять мальчиков и две девочки вдруг стали бра­тьями и сестрами. А ведь мы не были братьями и сестрами...
   -- Какая разница, -- пробормотал Леша.
   -- Поначалу, конечно, никакой, а потом...
   -- Ты не крути. -- Леша тяжело вздохнул. -- Я же знаю, куда ты гнешь. Могилу рядом вырыли.
   -- И правильно! Мать и дочь -- рядом.
   И он стал говорить -- сумбурно, почти бессвязно, в отчаянной попытке снова вернуться в то далекое утро, яростно вырывая у прошлого миг за мигом, час за часом, день за днем, задыхаясь от боли, ненависти и страха, как будто с того дня и не прошло десяти (или больше?) лет, как будто все это произошло вчера, нет, даже не вчера, даже не час назад, -- как будто это происходит -- сейчас, сию минуту, сейчас и здесь, вновь и вновь. Леша, поднятый на заре Желтухой, снова бежит на базар, бежит через залитый дождями стадион, через заросшие бузиной развалины, забыв о мотоцикле, забыв, то есть -- не успев как следует одеться, бежит, задыхаясь и думая только об одном, не думая -- страстно желая, чтобы все это почудилось этой треклятой Желтухе, которая всю ночь, как обыч­но, раскатывала на своем велосипеде по городку и уже под утро зачем-то заглянула на базар. Почудилось. Конечно, ведь она так и сказала: мне почудилось, будто кто-то оттуда выбежал, а увидел меня -- и кинулся за баню, к реке. Конечно, почудилось и осталь­ное, чему еще не было названия, но что уже вразгон перло на­встречу -- не разбирая дороги, слепо и неостановимо. Он выбрался на дорогу (почудилось!) и увидел людей, столпившихся у ворот (по­чудилось!). Кто-то взял участкового за плечо и сказал -- почему-то шепотом: "Не туда, Алексей Федотыч, -- налево". В углу, где когда-то привязывали лошадей, где по воскресеньям Васька Петух и цы­ган Серега спорили, кто из них плясовитее, -- на куче мусора, воз­ле которой замер бульдозер, -- почудилось! -- лежала эта девочка -- лицом вниз, подсунув левую руку под себя, а правой вцепив­шись в рваное сапожное голенище, торчавшее из мусора. "Теплая была, когда я ее нашла", -- проскрипела за спиной Желтуха. Леша растерянно огляделся: заколоченные досками окна магазинов, на­весы, под которыми громоздились горы пустых ящиков из-под вина, изрытая земля, бульдозер, сизые ивняки, с трех сторон обступившие базар... Значит, этой ночью, скорее всего -- под утро, она выс­кользнула из дома, презрев материны запреты и мольбы брата, и по пустынным улицам побежала сюда, побежала, дрожа от ночной прохлады, а еще, быть может, от страха -- неужели она ничего не чувствовала, не предчувствовала, зная того, кто заставил ее ночью покинуть постель и, пугливо озираясь, бежать на базар? "Моргач, 110
   -- ре оборачиваясь позвал Леша, -- сходи с мужиками в гостиницу..."
   -- "Уже были, -- тотчас откликнулся Моргач. -- Нету его там, Алек­сей Федотыч. Зойка говорит: ночью ушел, она и не слыхала -- ког­да". -- "Капитолина. -- Леша поискал взглядом женщину, смор­щился. -- Капа, поди к ней... только не одна... с Граммофонихой, что ли... Дусю возьмите, Данголю..." Но она уже расталкивала лю­дей, пробиваясь к участковому, -- нет, впрочем, его она даже не видела, -- полезла на кучу, а Леша стоял олух олухом и тупо смот­рел на ее толстые ноги с варикозными венами, обутые в стоптан­ные мужские ботинки без шнурков, смотрел, пока она не прикрик­нула: "А ну помоги!" -- и тогда послушно полез наверх и взялся за ледяные ноги. "Нет, нельзя, -- прохрипел он. -- Не по закону". -- "Да пошел ты, -- огрызнулась она. -- Господи, зачем же он ее об­рил? Да помоги же, сука!" Моргач принес брезент, в который ее и завернули -- осторожно, чтобы не оторвалась голова, державшаяся на тонкой ленточке кожи, туда же положили и сверток, найден­ный неподалеку, -- Буяниха заглянула в него -- и молча положила рядом с дочкой... Так что этот парень ничего этого не видел, то есть даже не видел ее до той минуты, когда гроб привезли в дом и поставили в самой большой комнате, в этой самой, где сундук, -- но тогда он только глянул на нее и отвернулся, и уже через час его не было в городке. Так что и на похоронах его не было. "Конечно,
   -- сказала Буяниха, -- я ей не мать. Я матерью только сейчас стала. Это я во всем виновата. (Но в ее голосе не было раскаяния.) Это я запретила ей даже видеться с этим мерзавцем, с этим убийцей, с этим... Его надо найти, Леша. ("Его ищут", -- сказал Леша.) Да, я сразу распознала, что он за птица: перекати-поле, вор, бродяга, убий­ца, у которого никогда не было ни отца, ни тем более матери, он из плесени родился, это же сразу видно. И сюда он явился только затем, чтобы обмануть ее и убить. И все, что он тут делал, он де­лал для отвода глаз. И что в гостинице поселился. И что работать пошел. И что детдомовских искал. И что вел себя тихо -- до поры до времени, пока не убил того человека... ("Никаких доказательств нету", -- возразил Леша.) А это твое дело -- искать доказательства. Мое дело сказать: это он убил, все знают, хотя никто и не видал. Ну и что? Будто для того, чтобы знать, надо обязательно видеть. Это он заманил того человека на Свалку, убил его и ограбил, а потом закопал в макулатуру, думал небось, что его ненароком в гидропульпер сунут, кардон из него сделают -- и всех делов... ("Никто не знает, -- снова возразил Леша. -- Никто до сих пор ничего не знает".) И плевать. И ладно". И даже когда она узнала, что убийца пойман, ее не заинтересовало, кто он такой на самом деле, -- толь­ко и спросила: "Куда ж он одежку ееную дел?" -- и все. Да и что говорить, если все, что можно, уже было и сказано и сделано: в одну ночь она потеряла и дочь и сына -- сына, который не был братом этой девочке, который любил ее, которому она строго-на-
   111
   строго велела выкинуть из головы эту самую любовь, черт бы ее взял: как бы там ни было, она считалась его сестрой. И все. Да и потом, девочка сама сделала выбор -- в пользу пришельца с косой челкой и тонкой ниточкой усов на толстой верхней губе, в пользу человека, который ни у кого -- ни у кого -- не вызывал иного чувства, кроме брезгливости, будто нарочно сам к этому стремился, в пользу этого полукалеки с нарисованными на сером лице се­рыми глазами...
   -- Ладно, Леша. -- Он снова закурил, откинув длинные волосы со лба. -- Чего тут. Ей было наплевать на меня, и я и сам удивля­юсь, почему эта история до сих пор не дает мне покоя. В конце концов она сама выбрала себе судьбу, хотя, конечно, это и было глупо: назло матери -- так это выглядело, а может, и было -- свя­заться с человеком, который и ей внушал страх, -- я в этом уверен:
   он внушал ей страх, хотя она, наверное, и не понимала -- почему. Она сказала мне тогда: он увезет меня отсюда. А ведь он ничего ей не обещал. Вот она и ушла из дома. Потому что, если бы она оста­лась со мной, она никуда не ушла бы отсюда, даже если б потом мы и уехали куда-нибудь. Понимаешь? Ей хотелось уехать -- в другой мир. Ведь это мать... нет, я не виню ее! Но ведь это мать научила ее грезить о другом мире. Мать и тетка. Но начала мать. Это она называла ее не Верой, а Вероникой, это мать рассказывала ей о райской жизни, о теплом море на юге, где сама никогда не бывала, это мать показала ей платье...
   Он соскочил с сундука и рывком поднял крышку.
   -- Включи свет! Слева!
   И когда вспыхнул свет, он достал из сундука (Леша узнал свер­ток, который положили рядом с мертвой девочкой) изъеденное молью, мятое, потускневшее бархатное платье с кружевным ворот­ником, -- да, алый бархат, сквозивший маленькими дырочками, потускнел и запылился, но платье, как и встарь, было головокру­жительно красиво, и от каждой его складки веяло той жизнью, где не было вульгарных Верок, а были только прекрасные Вероники, где всегда играла музыка, где плескалось теплое море и шелестели пальмы -- и что там еще придумала эта женщина, которая всю жизнь читала лишь две книги -- "Три мушкетера" да "Вечера на хуторе близ Диканьки", которая никогда не видела вблизи мир своей мечты -- ну, разве что в "Индийской гробнице" или "Парижских тайнах", -- платье, которое надевали только в этой комнате, перед этим тусклым зеркалом, всего несколько раз в году, тайком от всех, даже от домашних, и это, конечно, были праздники мечты -- для матери и дочери, -- словом, это уже было не платье, но символ другой жизни, той жизни, которую мать не смогла прожить, -- может, потому, что дала слово этому человеку, своему мужу, мо­жет, просто потому, что у нее не хватило отваги, как знать, -- во
   112
   всяком случае, ее дочь не связала себя словом с тем человеком, который считался ее братом, но не потому, что он считался ее бра­том, а потому, что он был частью этого -- этого -- мира, из которо­го предстояло бежать, и вот она отважилась, она бросилась навстречу тайне, навстречу прекрасному, которое все заставляло себя ждать, -- кинулась очертя голову, и, наверное, все-таки не ее вина в том, что этот путь уткнулся в мусорную кучу на базаре...
   Он осторожно повесил платье на плечики и пристроил на дверце шкафа.
   -- Вот и все, -- уже спокойно сказал он. -- То есть это все, что было в сундуке. Ни денег, ни драгоценностей, ни сберкнижки, ни дракона, -- мечта. Какая б она ни была. Грязная, пыльная, мятая, траченная молью, пошлая, смертоносная, наконец.
   Под утро браконьеры, которые уже несколько ночей подряд выслеживали того, кто рвет их снасти, на песчаном островке ниже водопада забили веслами некое чудовище с обезьяньей головой на длинной шее, конскими ногами и туловищем слепой собаки. В же­лудке чудовища обнаружили три рваных бредня, ржавую швей­ную машинку и резко пахнущий водкой граненый стакан. Собаки это мясо жрать отказались.
   В полдень похоронная процессия двинулась по Седьмой улице. С непереносимым визгом, разбрызгивая искры из-под колес, оста­новились три поезда -- два товарных и вильнюсский пассажирский. Над крышами городка, над липами и реками, над окрестны­ми полями и лесами поплыл густой голос Трубы -- могучего гудка бумажной фабрики. К нему присоединились гудки макаронки и маргаринки, мясокомбината и мельницы, трикотажки и хлебозаво­да... Загудели тепловозы, подал голос Чарли Чаплин -- доживав­ший свой век на запасных путях, не годившийся уже даже в ма­невровые паровозик. Гудели автомобили и автобусы, мотоциклы и мопеды. С Преголи донеслись гудки барж, шедших в карьер за пес­ком и гравием. В скорбном молчании замерли птицы в небе, звери в лесах и рыбы в реках.
   Во главе похоронной процессии шла Капитолина с маленькой подушечкой, на которой тускло мерцала медаль "Партизану Оте­чественной войны" первой степени. За нею Геновефа и Данголя несли портрет Буянихи -- в последний момент вдруг обнаружи­лось, что ни у кого не сохранилось ни одной ее фотографии, и пришлось вырезать снимок из районной газеты двадцатилетней давности, на котором сквозь полиграфический туман проступала чья-то фигура в обнимку с коробкой вермишели. Далее следовали двести человек с траурными венками и еще двадцать -- с крыш­кой гроба. С приличествующей случаю скоростью ползла чернола-
   113
   ковая полуторка, в ее открытом на все стороны кузове, устланном ветками ели и туи, стояла лодка (ночью покойницу попытались переложить в мухановский гроб -- он развалился) с телом Буяни­хи, которая сложенными накрест мертвыми руками прижимала к груди какую-то бумажку, подсунутую в последний момент Проку­рором.
   В первом ряду за машиной, неотрывно глядя на покачиваю­щийся задний борт, шли Валентина, Григорий, Михаил, Петр Боль­шой и Петр Рыжий (тот самый Рыжий, которого однажды ночью разъяренная Буяниха ружейным прикладом выгнала вон из сада, где он поджидал эту похотливую дурочку), Иван и Вера-Вероника (Буяна так и не смогли извлечь из сарая, где он что-то остервенело мастерил), а также Солдат Маруся со своими прелестными детьми. За ними шагали Леша Леонтьев в парадном мундире, доктор Ше-берстов со всеми орденами на необъятной груди. Прокурор, Мороз Морозыч, Веселая Гертруда, пилот штурмовика, уже получивший прозвище Чиримэ, и черный незнакомец, с которого по-прежнему ручьем текло. Сбоку, отталкиваясь ногами от земли, катил на мо­педе с выключенным мотором Вита Маленькая Головка. За ними шли Граммофониха со своей состаревшей дочкой-красавицей; Анд­рей Фотограф в широкополой шляпе и с длинным шарфом на шее;
   безмятежный мастер Степан Муханов и его отец Аввакум Муханов с вросшей в губу вечной сигаретой, набитой грузинским чаем выс­шего сорта; пропахший нафталином и кроличьей мочой Фокусник в черных лакированных ботинках; Миленькая и Масенькая с Мор­дашкой на руках; Надя Сергеева и шестнадцать ее подруг; одноно­гий кузнец Любишкин; Валька и Желтуха; дряхлый Афиноген с новеньким языком во рту; слепой Дмитрий; Зойка-с-мясокомбина-та, известная блудница, питавшаяся сырым мясом; вечно простуженная буфетчица Зинаида; Феня из Красной столовой; цыган Серега; Мишка Чер Сен со своими пятерыми черсенятами; обезьянка Цитриняк; бабушка Почемучето с громко тикающим будильником в ридикюле; Миша Рубщик; Дуся-Эвдокия без шести пальцев на руках и двух на ногах (память о ленинградской блокаде); Резаный и Сергеюшка с ледяными петушками в зубах; Алеша Рязанцев об руку с Алексеем Сергеевичем Рязанцевым; Стрельцы; Уразовы; Ирус со своей компанией; Моргач, от которого всегда пахло машинным маслом; Разводовы Генка и Вовка -- эти, как всегда, пьяненькие;
   музыканты, привязанные веревками к инструментам; Таня-Ваня верхом на сундуке, с самогонным аппаратом в руках; прокурорс­кие собаки; Калабаха; главврач с льняной бородкой и руками мо­лотобойца; Добродетель, Любовь, Сострадание, Участие и Надежда в легкомысленных одеяниях; редактор районной газеты Юрий Ва­сильевич Буйда со своей женой Еленой Васильевной и детьми Ни­китой и Машенькой; бумажные фигурки, которые на досуге любил
   114
   вырезать Прокурор; траченное молью бархатное платье; Пятьдесят Самых Толстых Женщин -- среди них по всем статьям выделялась горторговская Лидочка, весившая ровно десять пудов (без ботинок);
   Аркаша Стратонов, съедавший в один присест ведро вареной кар­тошки; старуха Три Кошки; Плюшка; Серега и Митроха; Милли­онер, ставший всеобщим посмешищем после того, как его жена отдала захожей цыганке ветхий полушубок, в котором этот скряга прятал семь лет деньги; Три Богатыря с зелеными бородами и Три Мушкетера; прокурорский стул; пасечник Рудый Панько; воняю­щий мазутом Князь Тьмы из Гнилой Канавы; красный бык; белый лев; Недотыкомка, непрестанно ковыряющийся в носу; заплакан­ные сложноподчиненные предложения с придаточными образа дей­ствия, меры и степени; Барыкова -- Бессалько; Францоз -- Хокусаи;
   полупрозрачные золингеновские бритвы; керогазы; браконьеры;
   Водокачка Буянихи; Мостовые Буянихи; Голуби Буянихи; Водопад Буянихи; Шлюзы Буянихи; Сновидения Буянихи; Облака Буянихи;
   Солнце, Луна и Звезды Буянихи; Пространство Буянихи; Время Буянихи...
   С раннего утра доктор Шеберстов никак не мог избавиться от тягостного предчувствия, что вся эта затея с похоронами добром не кончится. "Помяни! -- крикнул он жене. -- Не тот случай! Не та баба!" Всю дорогу он ждал какого-нибудь подвоха, поэтому и не удивился, когда Граммофониха шепотом сообщила, что Буяниха, кажется, зашевелилась в лодке, и только распорядился накрыть ее с головы до ног покрывалом. Не удивился он и тому, что, миновав последний мост, на перекрестке у Гаража полуторка заглохла, да и никто не удивился: вот уже почти сорок лет всякий раз она глохла именно на этом месте; однако на этот раз машину завести не удалось. Громко фыркнув, доктор Шеберстов приказал нести гроб на руках, и тотчас сто пятьдесят самых крепких мужчин сняли лодку с машины. Процессия двинулась дальше.
   -- Цветочки! -- громко прошептал доктор Шеберстов Прокуро­ру. -- Будет история!
   -- Мне кажется, -- пробормотал Мороз Морозыч, -- это будет история о том, как мы не смогли похоронить одну женщину.
   Под звуки оркестра, с причитаниями и плачем пестрая змея похоронной процессии свернула возле бывшего детдома в липовую аллею и поднялась на вершину кладбищенского холма, где уже зияла вырытая в желтом песке яма в форме лодки. Гроб бережно опустили на землю.
   И вот тут рев медных труб и одиннадцати тысяч семисот пят­надцати женщин вдруг оборвался, и в наступившей тишине кто-то радостно закричал:
   -- Да это ж Буян! Буян!
   Чудо о Буянихе
   115
  
   Толпа хлынула к ограде и замерла.
   По кочковатому полю, подпрыгивая и хлопая, словно крылья­ми, откинутыми бортами, неслась чернолаковая полуторка, на под­ножке которой, вцепившись рукой в баранку, кое-как держался Никита Петрович Москвич, озабоченный лишь тем, чтобы не обо­рвался буксирный трос, к которому был привязан огромный дву­крылый воздушный змей, чьи крылья были приделаны к ассениза­ционной бочке. Широко расставив ноги на верхнем люке, багровый от натуги Буян нещадно погонял Птицу -- ветхий конь никак не мог сообразить, он ли это скачет или некая чудесная сила увлекает его вперед, и мчался с закрытыми от ужаса глазами, хватая воздух широко открытым ртом и раскатисто пукая.
   -- Буян! -- заорал доктор Шеберстов. -- Буян! -- Он замолчал, подыскивая слова, и вдруг оглушительно захохотал. -- Давай, су­кин сын! Давай! Дава-а-ай!
   И тысячи людей, словно враз обезумев, что было силы закри­чали:
   -- Давай! Давай!
   Они истошно вопили, размахивали руками, топали ногами, пла­кали, колотили друг дружку по спинам, хохотали -- и неистово, яростно, бешено, самозабвенно требовали чуда:
   -- Давай, Буян! Давай! Не выдавай! Не выда-а-й! Птица вдруг отчаянно заболтал ногами в воздухе, ассенизаци­онная бочка подпрыгнула на кочке -- и поплыла, плавно покачивая исполинскими крыльями, сшитыми из заплатанных ночных сорочек, чиненых-перечиненых носков, трусов, бюстгальтеров, халатов без пуговиц и пальто со шкурой неведомого зверя на воротнике, -- выше и выше, над полем, над лесами, над крышами городка, пропахшего елью и туей, и тут люди вдруг разом обернулись и увидели, как из-под покрывала, закрывавшего Буяниху, выпорхнул белый голубь ("Ну вот, -- сказал доктор Шеберстов. -- Ягодки".), тотчас прянувший в небо и помчавшийся за ассенизацион­ным змеем, за первым голубем порхнул второй, третий, десятый, сотый, и вот уже тысячи, тысячи тысяч голубей, громко хлопая крыльями, гигантским клубящимся столбом белого дыма уходили в небеса -- в Дом, где и эта -- и эта судьба будет измерена мерою человеческою, какова мера и Ангела...
   В наступившей тишине особенно хорошо было слышно, как со скрипом взмахнул крыльями железный Золотой петушок, стряхи­вая ржавчину на школьную крышу, как забилось у него в горле, заклокотало и, наконец, вылетело и полетело над городком:
   -- Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку!..
   ЕВА ЕВА
   Предчувствие, предощущение щедрой любви и неисчерпаемого счастья вызывала у всех Евдокия Евгеньевна Небесихина, прибывшая в городок одним из первых эшелонов, доставивших в послевоенную Восточную Пруссию российских переселенцев. Смущен­но-боязливо вслушивались они в звучание имен древних городов -- Кенигсберг, Тильзит, Инстербург, Велау, приглядывались к чужой этой земле -- тесным полям и вычищенным лесам, узким асфальтовым дорогам и каменным домам с черепичными крышами, под которыми обитали те, чьи дети жгли их псковские, смоленские, орловские деревни. Смущенно-боязливо ступали они по мелким синим камням перронов и жались поближе к солдатам и офицерам своей армии, вольготно расположившейся и уже обжившейся во всех этих "ау" и "бургах". И только Евдокия Евге­ньевна смотрела по сторонам и улыбалась так естественно и легко, словно была законной наследницей этого семисотлетнего вла­дения, уткнувшегося своими тесными полями, польдерами и бе­лыми дюнами в холодные воды Балтийского моря. Солдаты и офицеры с интересом поглядывали на державшуюся особняком златоглазую красавицу с маленьким чемоданчиком в руках. "Магнитная женщина", -- громко сказал черноусый сержант, но она только скользнула по нему чуточку насмешливым взглядом -- и уверенным шагом направилась в сторону детдома. Наутро уже все знали, что в детдоме появилась новая сестра-медичка. Евдо­кия Евгеньевна. Ева Ева.
   Черноусый сержант был прав: Ева Ева и впрямь оказалась маг­нитной женщиной. Мужчины влюблялись в нее с первого взгляда, дети бросались по первому ее зову и даже женщины простили ей ее красоту с первого раза.
   117
   Дважды переходивший из рук в руки, разбитый и сожженный городок, населенный истосковавшимися по дому русскими солдатами и молчаливыми немцами, которые, шатаясь от голода, мыли тротуары с золой вместо мыла и меняли девственность своих доче­рей на кусок солдатского хлеба, -- этот исстрадавшийся, скукоженный, обгорелый городишко ожил с появлением Евы Евы. Вдруг пышно зацвели яблони и каштаны, вдруг вернулись птицы, пережидавшие войну в краях, где не выходят газеты, вдруг пришли в охоту застоявшиеся черные быки и их ост-фризские невесты... И даже костлявая Марта, чьи сыновья погибли в Африке и на Волге, брала метлу на караул, пропуская машины с хохочущими солдатами через железнодорожный переезд...
   Кто только не пытался ухаживать за Евой Евой! Генералы и солдаты, офицеры и интенданты всех родов войск, расположенных в городке. Одно ее имя нередко служило поводом для ссоры и зубодробительного разбирательства. Двое молодых летчиков, поспорив из-за златоглазой женщины, подняли в воздух свои истребители, чтобы решить спор лобовым тараном. А она лишь посмеивалась и принимала в подарок только цветы, хотя перед нею были открыты все репарационные склады Восточной Пруссии.
   Каково же было наше изумление и возмущение, когда мы узнали, что Ева Ева стала жить с немым Гансом. Господи, с Гансом. С этим недотепистым длинноруким парнем, над которым посмеива­лись даже немцы. В детдоме он исполнял обязанности сторожа, истопника, садовника и скотника. Он был дисциплинирован и кро­ток: даже если его бранили, он лишь согласно кивал, пытаясь рас­тянуть губы в улыбке. Это, впрочем, ему не удавалось: осколок фугасного снаряда пробил ему обе щеки, вышибив половину зубов и напрочь вырвав язык. И вот однажды его увидели выходящим утром из ее комнаты. Как и когда они сблизились, как и когда они поняли, что должны быть вместе, и как при этом обошлись без слов -- ведомо одному богу, который пасет немых и красавиц. На вопрос же начальника детдома майора Репринцева она ответила с обезоруживающей улыбкой: "Люблю. Жалею". И все. Женщина, при взгляде на которую тотчас свихивались все существа мужского пола от генералов до воробьев.
   Смехом парализовала она и нашу слабую попытку подвергнуть ее остракизму, а самым настойчивым продемонстрировала нике­лированный браунинг с дарственной надписью на рукоятке -- от маршала Жукова.
   Ночами же мужчины на окрестных улицах до утра ворочались в своих постелях и беспрестанно жевали бумажные мундштуки папирос, прислушиваясь к ее счастливым стонам и вызывающе бессмысленному мычанию ее возлюбленного. Посмотреть на него "приходили даже из авиаполка, расположенного в семи километрах
   118
   от городка. Трогать его, впрочем, остерегались -- отчасти из неже­лания ссориться с Евой, отчасти, скажем честно, из уважения к его физической силе: Ганс двумя пальцами отворачивал ржавые гайки на ступице автомобильного колеса. Когда же комендант полковник Милованов под благовидным предлогом запер его в кутузке, Ева Ева просто пришла, просто взяла со стола в комендатуре ключи и просто освободила немого, в то время как все, кто там был, вклю­чая часовых и полковника Милованова, лишь молча проводили ее восхищенными взглядами. Ганс на руках отнес ее домой. "Их либе дих, -- не стесняясь окружающих, говорила она ему. -- Я хочу ре­бенка. Я хочу забрюхатеть. -- И, проглатывая первый звук его име­ни, звала его таким голосом, что в ее сторону поворачивались даже фаллические хоботы танковых орудий: -- Аннес... Аннес..."
   Шло время, а Ева не беременела.
   С разрешения майора Репринцева она усыновила однорукого десятилетнего мальчика, прозванного детьми Сусиком (Иисусиком). Это был молчаливый парнишка, единственным развлечением которого была стрельба из рогатки по немецким жителям, боявшим­ся его как огня: бил он стальными шариками от подшипников, подаренных танкистами детскому дому на игрушки. К новому своему положению он отнесся совершенно равнодушно. Он не позво­лял Еве одевать или раздевать себя, ходил в баню с солдатами, с ними и столовался, домой приходил лишь переночевать. Ева Ева покорно сносила его оскорбления ("Немецкая шлюха! Гитлеровс­кая подстилка!" -- ледяным тоном выцеживал он из своего косо прорезанного рта), покорно дожидалась его возвращений, чтобы, убедившись, что он заснул, поцеловать его в закрытые глаза.
   Детдомовские его недолюбливали и в играх спуску не давали. Когда затевали игру в войну, ему чаще всего выпадала роль пленного на допросе. Его били сложенным вдвое телефонным прово­дом, прижигали живот папиросой и загоняли под ногти иголки. Стиснув зубы, Сусик молчал, доводя "врагов" до остервенения. "Добром это не кончится", -- предупреждал Еву начальник детдома.
   И он оказался прав. Играя в войну, ребята повесили Сусика на сосне и устроили состязание в меткости: кто попадет ему камнем в сведенные судорогой губы. А когда попали, изо рта вдруг вывалился непомерно длинный фиолетовый язык.
   Ганс принес на руках в больницу потерявшую сознание Еву. Доктор Шеберстов расстегнул на ней халат и присвистнул, увидев чудовищный шрам, тянувшийся извилистой гроздью от левой гру­ди к золотистому лобку.
   -- Откуда это? -- спросил он, когда Ева Ева пришла в себя и он тщательно ее обследовал.
  
   119
   -- Из-под Варшавы. Я была санинструктором в пехоте.
  
   Доктор Шеберстов сглотнул.
   -- Евдокия Евгеньевна, я должен вам сказать, что у вас... что вы, скорее всего, никогда не сможете родить...
   Она долго молчала, лежа на кушетке с закрытыми глазами. Потом села, подняла глаза на врача, прятавшего руки за спиной.
   -- Тогда зачем мне все это? -- тихо спросила она, коснувшись рукой своей груди. -- И это... и это... Зачем? Выходит, гожусь толь­ко в бляди?
   -- Война. -- Доктор отвел взгляд.
   -- За что, господи? -- Она порывисто запахнула халат. -- Меня-то -- за что?
   -- Война не вина, -- пробормотал Шеберстов. -- Не вина.
   Несколько дней она не выходила из своей комнаты. Лежала ничком на кровати, то засыпая, то просыпаясь и тупо вслушиваясь в шум крови.
   В дверь постучали. Она не ответила.
   -- Ева, -- позвала кастелянша Настенька, -- Евушка, да не убивайся ты так. Пойдем, небось на станции они еще. Евдокия с трудом оторвала голову от подушки.
   --Кто?
   -- Кто-кто? Немцы, конечно.
   -- Какие немцы? -- не доходило до нее. Настенька склонилась над нею.
   -- Да ты чего, девонька? Или заболела?
   -- Нет. -- Она села на кровати. -- Что случилось?
   -- Высылают их всех. Немцев да немчих с немчатами. По пуду барахлишка на душу -- и ауфвидерзей. Моя хозяйка ручку мед­ную от двери отвернула -- на память.
   -- Почему высылают? -- Ева уже стояла, быстро застегиваясь и поправляя прическу. -- Ничего не понимаю. -- Глянула в окно:
   двое солдат с автоматами гнали куда-то посередине булыжной мостовой старуху Марту. -- За что их? Куда?
   -- В Германию. Приказ такой из Москвы. Да не скачи ты, я своего попрошу -- на машине вмиг добросит.
   Черноусый сержант помог женщинам выбраться из машины, крикнул часовому:
   -- Они со мной!
   Их пропустили.
   Далеко впереди тяжело, натужно и редко пыхал паровоз. Сол­даты с грохотом закрывали двери товарных вагонов, не обращая внимания на мертво стоявших в проемах немцев, офицеры навешивали пломбы.
   -- Ганс! -- крикнула Ева в ближайший вагон. -- Аннес, родной
   120
   мой!
  
  
   Молодой офицер в форме МГБ отвернулся и, ломая спичку за спичкой, закурил.
   Она бросилась вдоль косо освещенного прожекторами поезда. За нею побежала сдобная Настенька.
   -- Аннес! Ты где? Где ты? Не пущу! -- кричала Ева, на бегу отбиваясь от Настеньки. -- Не пущу-у-у!
   Набежавшие из темноты солдаты повалили ее на перрон, прижали к брусчатке.
   Поезд залязгал и тронулся.
   -- Аннес!
   Ева вырвалась и, спотыкаясь, бросилась в зал ожидания.
   -- Телеграмму! -- страшно закричала она в окошечко юной те-леграфисточке. -- Телеграмму Сталину! Молнию!
   Подошедший сзади давешний гэбист осторожно взял ее за ло­коть. Она, не глядя, резко оттолкнула его.
   -- Телеграмму!.. Телеграфисточка отвернулась.
   -- Пожалуйста, -- громко прошептал гэбист, хотя, кроме них, в зале никого не было. -- Уйдемте. Это приказ. Понимаете? Приказ. Несколько мгновений она смотрела на него словно слепая. Он взял ее за руку и повел. В дверях ее подхватила запыхавша­яся Настенька.
   -- Пойдем, миленькая... спасибочки, товарищ кавалер... Пойдем...
   В машине черноусый сержант долго раскуривал папиросу, потом вдруг сказал, глядя в темноту:
   -- Полковник Милованов застрелился. -- Пыхнул дымом. -- Из-за Эльзы своей. Депортация, бабоньки. И выжал сцепление.
   На следующий день Ева Ева взяла расчет и купила билет до Москвы. Затянутая в узкий модный костюм, в туфлях на высоких каблуках, благоухающая духами, она явилась на вокзал за минуту до отправления курьерского.
   Больше мы ее не видели. Только и узнали потом, что она долго стояла с папиросой в тамбуре, не отвечая на вопросы проводника, -- он-то, проводник, и заподозрил неладное, когда после Вильнюса в очередной раз выглянул в тамбур и увидел открытую настежь дверь и узкую дамскую сумочку, мотавшуюся на вагонном поручне. Изу­веченное тело нашли в придорожном ежевичнике: пробитый пулей висок, никелированный пистолет в судорожно сжатой и переломан­ной руке, ноги в крови и креозоте, -- мертвая, конечно, мертвая, -- но это уже была не Ева Ева. Нет, нет, это была не она, не златоглазая Ева Ева, вызывавшая у всех екающее под сердцем предчувствие, пре­дощущение щедрой любви и неисчерпаемого счастья...
   РИТА ШМИДТ КТО УГОДНО
   -- Не знаю. -- Костлявый старик в мятом полотняном костюме откинулся на спинку -- гнутые полозья кресла-качалки со скри­пом перебрали неровные доски пола, от которого тянуло пряным запахом масляной краски вперемешку с сосновой смолой. -- Не знаю и никто не знает, почему она решила оставить свою дочь здесь. И почему именно у этих баб. Может, боялась, что девочка дороги не выдержит. Кто ж знал, куда их повезут. -- Он закурил. Одинокий костлявый старик в неважно выстиранном и неглаже­ном полотняном костюме с пожелтевшими лацканами и обшлага­ми, в надвинутой до бровей соломенной шляпе с узкими полями и неровно обхватывающей тулью шелковой ленточкой неопределенного цвета, в черных потрескавшихся ботинках, из которых торча­ли тощие волосатые лодыжки. Один в комнате с кафельной печкой в углу и этажеркой-самоделкой, уставленной книгами в рас­слоившихся картонных переплетах и пыльными чайными стакана­ми, в которых в пыльной паутине косо висели папиросные окурки с изжеванными мундштуками, мелко дрожавшие, когда мимо двора проезжал грузовик, погромыхивая на булыжной мостовой. -- Мы-то и то не знали, что немцев будут выселять. Так, догадыва­лись, может, некоторые. Догадывались, хотя не очень-то верили. Их же тыщи жили тут, в своих домах. Это мы были приезжие, сброд блатных и нищих, кто откуда, приехали-уехали. А они тут, в этой своей Восточной Пруссии, жили и уж семьсот лет как хоронили своих покойников. -- Он стряхнул пепел на пол. -- Ну, вот она и пришла к этим бабам. Ни с того ни с сего. С девочкой своей, завернутой в желтое суконное одеяло с подпалиной от утюга. К этим двум кобылам, Марфе и Марии, у которых и я жил. Малень­кий еврейчик, подобранный двумя ведьмами рыжий жиденок. -- Он
   122
   сухо покашлял. Молодой человек поморщился. -- Значит, к Марфе и Марии. С дочкой. Те и не удивились. Отдает так отдает. Мало ли. Чего не бывает. Есть жиденок, пусть будет и немчонок. Где телок, там и свинка. Ведь не бесплатно. В придачу к девочке -- шесть суповых серебряных ложек и крохотные серебряные часики в фор­ме раковины с перламутровой крышечкой. По-честному. Клади ее куда-нибудь, ну вот хоть туда, на стол, ох и жмоты вы, фашисты, шесть ложек да часишки, что это у нее в руке-то? В руке у Риты был зажат пучок овсяной соломы, которую она, едва оказавшись на столе, потянула в рот. Животная, экие вы, немцы, ну да Господь вам судья, все-то у вас не по-людски. Вот и все. Вечером всех нем­цев под конвоем спровадили на станцию, посадили в телячьи ваго­ны и отправили. Осталась одна Рита. Да еще Веселая Гертруда, безумная старуха, то ли немка, то ли литовка, приплясывавшая босиком в дорожной пыли и громко распевавшая всегда одно и то же: "Зайд умшлюнген, миллионен, дизен кюс дер ганцен вельт!" И больше никого, ни одного немца. Как и не было. Дома под чере­пичными кровлями, кирхи, мощенные булыжником улицы и ас­фальтовые дороги, густо обсаженные липами, узкие каналы и мед­лительные шлюзы, блеклое немецкое небо над плоским Балтийс­ким морем -- это да, это осталось, но все это в одночасье стало нашим. Пугающе нашим. Ну и барахло, конечно, которое им не дали увезти с собой (разрешили пуд вещей на человека, поэтому брали только еду да отвинченные от входных дверей бронзовые ручки с львиными головами -- на память), барахло: фарфор и фа­янс, книги и мебель, кофейники и картины... Так что шесть сереб­ряных ложек вскоре легли к другим, одна к одной. Плюс серебря­ные часики в форме раковины с перламутровой крышечкой. И все. Пустота. И в этой пустоте -- девочка с пучком овсяной соломы во рту и безумная старуха, босиком пляшущая в привокзальной пыли:
   "Зайд умшлюнген, миллионен!" И две бабы лошадиной стати, сест­ры с квадратными лицами, окаймленными темными платками, и с одинаковыми вислыми бородавками-родинками на жилистых шеях, в клеенчатых фартуках и мужских ботинках, зашнурованных жел­той бечевкой с захватанными до черноты концами. Единственное, что было известно из их прошлой жизни, это что их родителей каратели сожгли в избе, а их жених погиб на фронте. Их жених, понятно? Один на двоих. Но так уж выходило по их словам, ибо если они и открывали рты, то рассказывали об одном и том же парне: могучий крестьянин, сапоги с головками, фуражка с лако­вым козырьком, гармонь, голубые глаза ("Серые", -- поправляла Мария. "Голубые", -- шипела Марфа. "Как хочешь, -- тотчас сдава­лась Мария. -- Все равно серые".). Он пал при штурме Кенигсбер­га. Чтобы его убить, пришлось выкатить на прямую наводку ог­ромную пушку и ударить снарядом в самое сердце. Нет, его взяли
   123
   в плен и долго мучили. По живому резали ножом. Шилом выковы­ривали глаза. С мясом рвали ногти. Глумились над мертвым. Чей же он был жених? И был ли? Был. Мой. "Нет, -- кротко возражала Мария. -- Мой. Мы целовались". -- "А хоть бы и е...сь! -- шипела Марфа. -- Он обещал жениться на мне. Если бы не эти сволочи... если б не немцы..." -- "Если б не они, -- откликалась Мария, -- антихристово племя". И обе с ненавистью смотрели на ползавшую по полу Риту. "Тогда зачем вы ее взяли? -- спросила Буяниха. -- Из-за ложек, что ли, или из-за этих часов сраных?" Сестры молча переглянулись. "Господь знает, -- ответила Марфа со странной улыб­кой. -- Он все видит и знает". И обе истово крестились, испепеляя друг дружку ненавидящими взглядами. Такой же вопрос задал им и Кальсоныч, когда они наконец явились в поссовет регистриро­вать девочку. Без этого куда? Никуда. Как ее звать-то? Рита. Мар­гарита. А отца? Гитлер. Адольф Гитлер. "Ты это брось, -- помор­щился председатель поссовета. -- Мы тут не в игрушки играемся". Гитлер. Адольф. Понимаешь? Кальсоныч покраснел. "Адольф так Адольф, дурынды! -- закричал он. -- Я тоже Адольф, ну и что? Мало ли адольфов бегает. А тот никакой не Адольф, а Адольф Гитлер. Чуешь разницу?" Адольф. Только фамилия его Шмидт. Но это, мо­жет, для дураков. Никто ведь не видел шмидтихиного мужика. Мо­жет, и не было его вовсе. То есть, может, солдат, может, еще кто. Тот же Адольф. "Прикуси язык, -- взвился Кальсоныч. -- Никаких шмид-тов тут больше нет и никогда не будет. Кузнецовой запишем. Кузне­цова Рита Адольфовна, тьфу! Пиши, говорю. И не приплетай сюда антихриста!" Марфа с улыбкой воззрилась на председателя. "Анти­христа, -- прошептала Мария. -- Ты слышишь, Марфа?" -- "Слы­шу", -- ответила та, напугав Кальсоныча. А чем -- он и сам не по­нял. Зато у девочки появился документ -- свидетельство о рожде­нии Кузнецовой Маргариты Адольфовны, русской. Все, кто не нем­цы и евреи, -- русские. Как полагается, чин по чину, а то как же.
   Старик вместе с креслом-качалкой, упершись пятками в пол, развернулся спиной к окну. Бросил погасшую папиросу в стакан. Пока племянник заваривал чай и готовил бутерброды в грязнова­той кухонке с закопченными стенами и потолком, с ржавой по углам раковиной и ведром под ней, старик сидел не шелохнув­шись, с закрытыми глазами -- казалось, заснул, -- но как только молодой человек возник в дверном проеме, как он развел костля­выми руками и дурашливо выкрикнул:
   -- И стали они жить-поживать! Добра наживать! Племянник втащил в комнатку шаткий столик, пристроил на
   него чайник, тарелку с бутербродами и бутылку водки. Покосился
   на пыльные стаканы.
   -- Из чашек! -- приказал старик. -- Мне полную. -- Выпил не отрываясь, дергая огромным кадыком, понюхал хлеб, со слабым
   124
   стоном выдохнул. Лицо его покраснело. -- А ты не похож на меня.
   -- Поднял руку. -- Помолчи. Ты и на сестру не похож. Это ж надо.
   -- Покачивая головой, достал из кармана мятую пачку "Беломора".
   -- Отыскали. Через столько лет,
   -- Столько лет и искали, -- сказал племянник. -- С самой вой­ны. Мама всегда верила, что найдем.
   -- Ну да, да. -- Он быстро покивал. Прикурил, с видимым удо­вольствием затянулся дымом. -- Да ты ешь, не стесняйся. Да... Война. Как, говоришь, это будет по-нашенски?
   -- Голокауст, -- ответил племянник. -- Катастрофа. Ему были неприятны все эти "по-нашенски", "ихний", "чин по чину", ему было неприятно, что дядя вовсе, кажется, и не воспри­нимает себя евреем. Грязный старик, неожиданно для себя выру­гался молодой человек и покраснел до слез, поймав себя на этом. Да и старик... ему ведь не было и шестидесяти. В сорок втором, когда он потерялся, ему было шесть... или восемь?
   -- Голокауст, -- со вкусом повторил старик. -- Звучит лучше, чем -- катастрофа. Катастроф было много, а Голокауст -- один. Одна. -- Он виновато посмотрел на племянника. -- Ты извини, никак не привыкну. Я всегда знал, что я еврей, но не знал, что это такое. Так уж сложилось. Голокауст, сынок. -- Он поперхнулся дымом, закашлялся, помахал рукой перед лицом. -- У меня всего одна жизнь, и та -- там... тогда... -- Он налил себе полчашки водки, неторопливо выпил. -- Одна-одинешенька.
   -- Извини, -- пробормотал племянник, -- я так и не понял, зачем этим женщинам нужна была девочка... эта Рита?
   -- Не знаю. -- Он снова надвинул шляпу на лоб. -- Чтоб нена­видеть. Чтоб любить. -- Помолчал. -- Чтоб жила. Бог дал -- не нам отнимать. М-да... По вечерам Марфа ставила ее на колени перед иконой и говорила: "Ты дочь Антихриста. Ты немка. Ты должна молиться даже во сне. Ты должна пострадать. Ты должна иску­пить". Что должна была искупить эта молчаливая темноглазая де­вочка, не знавшая ни слова по-немецки, до пятнадцати лет гово­рившая "колидор" и до шестнадцати -- "пинжак"? Чью вину иску­пать? Немецкую? Или какую? Она была тиха и бессловесна. Она ходила за коровой и свиньями, с утра до вечера вместе с ведьмами копалась в огороде, стирала свои и чужие тряпки, и это лет с пяти, как заведенная, без единого слова жалобы. Так и должно быть, да, она должна пострадать, да, она должна искупить. Что это означа­ет? Не знаю. Как Бог скажет. Он скажет. Скажет же когда-нибудь:
   прииди, Рита, сучка немецкая, вот Я буду казнить тебя, даже не судить, но сразу -- казнить. Только за то, что ты родилась не там и не тогда, за то, что в твоих жилах течет немецкая кровь, за то, что твои сородичи сотворили Голокауст, за то, что я -- Бог евреев и русских, а ты -- немка... -- Он вдруг остановился. -- Дыха не хва-
   125
   тает. Да. Я-то держался в сторонке. Хромой рыжий еврей, подав­шийся в подмастерья к парикмахеру со странным прозвищем По Имени Лев. Всякого, кто входил в парикмахерскую, он приветство­вал, как было принято: "Здорово, директор". Полагалось отвечать:
   "Здорово, начальник". Или: "Здоровее видали". Так уж полагалось. У этих ведьм я жил наверху, в маленькой комнатенке в одно окно, с низким потолком, я никогда не мог выпрямиться во весь рост. Иногда она поднималась ко мне. Сидела тихонько в уголке. Губами шевелила. Ты чего, Рита? Посмотрит, головой покачает: ничего, и уйдет. Или продолжает сидеть на корточках, выставив голые ко­ленки из-под коротенького платьица, стираного-зазастираного, што­паного-перештопаного. Пахло от нее хозяйственным мылом. Боль­ше ничем. О чем думаешь? О Боге. И что ты о нем думаешь? Ка­кой он. И какой он? Не знаю. Судья. Да, конечно, но какой? Ника­кой. И вдруг она: а у Бога душа есть? Тогда мой черед: не знаю. Спроси у Марфы. Молчит. Конечно, не спросит. Одно и то же: при­дет из школы, наскоро сделает уроки (училась как все, то есть не­важно училась) -- и за хозяйство. Страдать. Искупать. Летом у Марии, ходившей с мая до октября босиком, трескались пятки, в трещин­ках заводились крошечные червячки. По вечерам Рита спичкой осторожненько выковыривала этих червячков. Щекотно и больно. Мария ложилась на постель, Рита пристраивалась на корточках со спичкой и начинала ковырять бабьи пятки. Мария глубоко дыша­ла и то взвизгивала -- "Щекотно же, дура!", то крякала -- "Потише там!". Рита сжимала губы в ниточку и с навернувшимися на глаза слезами продолжала орудовать спичкой. Мария дышала все глуб­же, вздрагивала, стонала, вдруг вскакивала с кровати, сгребала Риту в охапку, прижимала к своему животу, крепко-крепко прижимала, вдавливала, тискала -- и вдруг с протяжным стоном отпускала, отталкивала: "Птенчушенька моя, -- тонким, бессильным голосом пела, -- птиченька моя..." И долго лежала навзничь, бессмысленно уставившись в потолок. Рита уползала в свой угол и старалась не смотреть на Марию. Она ничего не понимала. Ей было страшно. Эти бабы вызывали у нее только ужас. Ну, не каждую минуту, конечно, но чаще всего. Часто. По малейшему поводу ее били. Била Марфа. Что волчонком смотришь? Чего смотришь, говорю, сучка, а? А ну-ка. Ну-ка. Девочка покорно стягивала с себя платье. Ну-ну. Снимала чулки. Давай, давай, некому тут твои прелести красть. Снимала линялый, стираный-перестираный лифчик, прикрывавший едва наклюнувшиеся груди. Потом застиранные же до бесцветья трусы, оставлявшие резинкой жеваный след на выпуклом детском животе. Иди сюда. Шла. Ну! Опускалась на четвереньки. Марфа обхватывала ее коленями и била что было сил сложенной вдвое бельевой веревкой по розовой детской заднице, на которой тотчас вспухали красные следы. Еще. Еще. Еще! Марфа дышала
   126
   глубоко и
  
   прерывисто, глаза ее стекленели, лицо каменело в улыбке. Девочка вздрагивала при каждом ударе. Кричи. Девочка кричала. Еще кри­чи. Она кричала громче. Она вопила. Марфа закидывала голову, она била уже ладонью, обеими ладонями, она рвала пальцами то, что дрожало и билось под нею... Понимаешь? -- Старик резко на­клонился к племяннику, пол под креслом-качалкой громко заск­рипел. Племянник кивнул. -- Я сказал: еще раз увижу или услышу
   -- убью. Это кого ты убьешь? Тебя. И тебя. Они переглянулись. "Жалостливый какой, -- сказала Марфа. -- Она немка. Она нас любит. Да, Рита?" Да, конечно. Я этого не касаюсь, сказал я. Я и сам-то еврей. Но если еще раз услышу, увижу или узнаю, что вы с ней вытворяете, -- понятно? А ты чего молчишь? Она подняла на меня глаза. Яша, я люблю Марфу. И Марию. Не говори глупости. Яша, я люблю... На следующий день, когда я вернулся из парикма­херской, дверь оказалась запертой изнутри, а на крыльце -- свер­нутое в трубку суконное одеяло с подпалиной от утюга и узелок с моим барахлишком. Что ж. Ладно. Я ударил в дверь ногой и крик­нул как можно громче: "Все равно: увижу или услышу или узнаю
   -- убью. Ясно?" По Имени Лев звал меня к себе, но я отказался: у него была большая семья, теснившаяся в одной комнатке, и тогда он выбил мне угол над парикмахерской, где потом ателье устрои­ли. Она продолжала жить у этих баб, куда ж ей было податься, если никого у нее не было, кроме этих ведьм. Школа-хлев-огород. Огород-хлев-школа. Темноглазая молчаливая девочка, боявшаяся музыки...
   -- Музыки? -- переспросил племянник.
   -- Музыки, -- повторил старик. -- Самой что ни на есть обык­новенной музыки. У старух был патефон и куча заезженных плас­тинок. Разные там "Утомленные солнца" и "Брызги шампанского", довоенный бонтон. Раз в месяц они ездили в церковь -- за сто верст, в Литву, возвращались поздно, обе слегка навеселе, пили вино и слушали патефон. Компанию им оставлял часовой мастер по про­звищу Ахтунг -- державшийся всегда очень так прямо, с высочен­ным чистым лбом над сильно выдающимися надбровными дугами, под которыми в темной глубине прятались черные глаза. Может, и не черные, -- разглядеть было нельзя. Губы у него всегда блестели, словно смазанные жиром. Красивые губы. Высокий, сухопарый муж­чина, сопровождавший баб в церковь, но сам в нее никогда не заг­лядывавший. Пока они там обрядовали, он бродил по кибартайс-ким магазинам или посиживал на лавочке. Высокий, сухопарый мужик в черном костюме, с газеткой, с папироской, с чуть искрив­ленными в вечной усмешке губами, подчеркнуто аккуратный, сле­дивший за собой холостяк, мужчина что надо. Немногословный, вежливый. Работал он часовым мастером, целыми днями горбился за стеклянной перегородкой в закутке возле обувного магазина, с
   127
   лупой, которую он изредка сдвигал на лоб. Не знаю почему, хотя догадаться можно, -- в детстве я боялся слова "ахтунг". Часовщика это забавляло. Ни с того ни с сего он кричал: "Ахтунг!" -- и хохо­тал, наблюдая за мечущимся еврейчиком, норовящим забиться в уголок потемнее. Марфа и Мария мягко укоряли его. Часовщик приносил с собой пластинки. Однажды поставили Моцарта. Да, Моцарта. Не помню, что именно, помню только буквы на бумажке:
   Моцарт. Бабы захмыкали: "Симфонию пилят". Маленькая Рита слу­шала с расширенными от недоумения, а потом и от ужаса глазами,
   -- и вдруг поползла с табуретки, медленно поползла, хватаясь ру­ками за Марию, ткнулась лицом в ее колено и отвалилась набок на полу. Это вызвало переполох. Девочку привели в чувство. Винег­рет, может, дурной? Да нет, обижаешь. И только потом поняли:
   музыка. Ахтунг завел патефон, все повторилось. Моцарта больше не ставили. Ахтунг с усмешечкой грозил Рите пальцем: "Баловать­ся будешь -- музыку заведу!" Музыку. Все остальное не музыка. И даже когда она повзрослела, при звуках скрипок ее бросало в жар, в дрожь -- во что там еще бросает? -- хотя в обморок больше и не падала. Уходила в огород, в хлев, подальше куда-нибудь. Странно.
   -- Странно, -- согласился племянник. -- Вот и солнце... -- Он запнулся: "Господи, что я несу!" -- Странно.
   -- Странно, да. -- Старик кивнул. -- Этот-то часовщик... -- Он снова плеснул водки в свою чашку -- на донышко. -- Рита хороша стала, как подросла. Очень похорошела. Я каждый день встречал ее из школы, провожал до моста -- дальше было нельзя, мамки увидят. Это она их так называла: мамки. Ну, а как еще? Мамки и мамки. Шли себе, разговаривали или молчали. Бедно одетая девоч­ка и бедно одетый хромой и тощий парикмахер. Давай портфель поднесу. Не надо, увидят. Ну, не надо -- так не надо. И чего ты их так боишься? Сволочи. Не надо, Яша. Они же бьют тебя. Больше не бьют. Больше! А меньше бьют? Яша, я же ихняя. Это как? У меня нет матери, они мне заместо матери, как же ты не понимаешь? Я
   -- ихняя. Они -- мои. (Я знал, что эта кроткая девочка вступала в драку, если при ней оскорбляли Марфу или Марию, -- и не мог этого понять.) Что ж, мне они тоже вроде мамок были: они спасли меня, еврейского малыша, бежавшего куда глаза глядят от карате­лей. Ну вот, ты понимаешь. И у них нет никого, кроме нас. Только сказать это они не могут. Мы подходили к мосту. Я пошла. Я по­шел. Рита, я... Не надо, Яша, не трогай... Ну, я-то, положим, и не думал трогать. Другие нашлись, это я потом только узнал, от нее же и узнал. Дай-ка... вон там, в духовке...
   Племянник нашарил в холодной духовке несколько пачек па­пирос.
   -- Ну, -- хмыкнул старик, -- одной хватит. Брось туда. Или туда. -- Он долго разминал костлявыми пальцами табак. В доме
   128
   было тихо. За рекой, на станции, погромыхивали составы с нефтью. Темнело. -- Пацаны ее на речке поймали. -- Он сморщился, при­куривая, звучно чмокая, мотнул головой. -- Ну, какие пацаны... подростки, парни лет по пятнадцать-шестнадцать... Самое то. По­нимаешь? Она купалась подальше от всех, выбирала уголки поук­ромнее, прогалины в ивняках. Быстро разденется -- ив воду. На­плавается, натянет одежку на мокрое тело -- и скорее домой. А тут ее поймали. Прихватили. Шестеро или семеро их там было, что ли. -- Помолчал. -- Ты чего это все тайком да молчком? У нас компания, давай-ка с нами искупнемся, ну, чего там, давай! Один схватил за плечи, другой за ноги, бросили в воду, стоят, смеются. Она сделала круг, схватилась за ивовую ветку, из воды не выходит, ждет, молча смотрит, смотрит настороженно, испуганно. Чего смот­ришь? Вылезай. Да вылезай, не бойся, все равно достанем. Протя­нули руку, помогли выбраться на берег. Ирус -- рыжий такой был, король Семерки, с ним его команда. А она ничего, а? Ничего. Поиг­раемся, а? В дочки-матери, а? Ты как -- за? Мы -- за, единогласно, ха-ха, сыграем в бутылочку, по-честному, а? Крутанули пустую бутылку. С ним. Да не бойся, не укусит! Мне домой надо. Всем домой надо. Не помрешь. Домой мне надо, пустите. Пожалуйста. -- Старик закряхтел, ворочаясь в кресле, -- заскрипели половицы. -- Уж это ее дурацкое "пожалуйста"! С головой выдает. Тю-тю-тю! Какие мы нежные! Не трогайте. Глянь-ка, а это у нее что? Неужто сись­ки? И тут чего-то... а? Глянь, уже волосатенькая! А мы-то, дураки, все ее за девочку держим. А у нее уже волосенки на п.-.нке! Пусти. Пусти. Ну-ну, только пикни. Всплывешь у шлюза -- и всех делов. Следствие ведут, да куда забредут? Она попыталась вырваться, поскользнулась и упала, замолотила ногами, отбиваясь от парней. Ее ударили, потом еще. Она вскрикнула, но тотчас замолчала. По­жалуйста, ну, пожалуйста, -- словно и не понимала, что этим сво­им "пожалуйста" лишает себя защиты -- их страха. Кто-то перо­чинным ножом, торопясь и нервничая, подцепил резинку трусов, царапнул кожу, выступила кровь -- они испугались, она вскрикну­ла, но снова -- "пожалуйста", ах ты фашистская шалава! ах ты блядюга немецкая! Испуганная до немоты, она отползала к воде, не обращая внимания на выступившую кровь, на расхлестанные ножом трусики, -- раненое животное пыталось спастись в воде, и они это поняли... Ирус расстегнул брюки, он был старше их всех и потому владел собой, достаточно владел собой, у остальных это просто не получилось бы... Она не отрываясь смотрела на его руки, рас­стегивавшие пуговицу за пуговицей. Что, интересно, ах ты, скоти­на, ты думаешь, мы тебя по-людски? Мы тебя как бабу? На! Она замерла. Пацаны возбужденно смеялись. А Ирус, растопырившись, поливал ее желтой мочой -- поливал живот, и моча стекала на бедра... Ссыте на нее! Б рот ей! А ну-ка стоп!
  
   Племянник вздрогнул.
   -- Это Ахтунг, -- со слабой улыбкой пояснил дядя. -- Такой цирк. Всего-навсего Ахтунг, часовщик. Как из-под земли. Или как с неба. Но если злоупотреблять сравнениями, то, конечно, из-под земли. А ну-ка стоп. Они бросились врассыпную, этого они не ожидали. Она лежала на стылой глине, глядя на него снизу вверх, малень­кая, совсем маленькая, жалкая, беспомощная, жаждущая чуда -- и вот оно! Ахтунг! Бог. Это ведь только потом выяснилось, что он с самого начала прятался в кустах, еще до того, как появились паца­ны. Подглядывал за нею, что ли. Подглядывал, наверное. И таки не выдержал, когда они добрались до нее. Она смотрела на него как на бога-избавителя, вся в его власти, от макушки до пят, со­вершенно голая, с царапиной в низу живота, жертва, бери -- не хочу, полудевочка-полудевушка. Что он тогда увидел в ее глазах? И вообще, можно ли хоть что-нибудь разглядеть в глазах загнанно­го животного? Ну, благодарность: на меня. Хотя, конечно, не в этом смысле. Ну, вряд ли она даже отдавала себе отчет... она же еще не понимала... и женщиной не была... То есть если она и говорила -- "я твоя", то не в смысле -- "твоя женщина". Просто -- твоя. Твоя вещь. Твоя скотина. Твой портсигар. Твои сапоги. Что угодно твое. Да, что-то такое было, она сама потом мне говорила, когда пришло время говорить. А что он-то тогда думал? Что думал он, глядя на • нее сверху вниз, на ее облитый желтой мочой живот? Почему он тогда ее не тронул? Ведь тогда -- в ту минуту, только в ту! -- она бы приняла его как бога, как отца, как брата, как не знаю кого, -- но приняла бы не как насильника, и даже, думаю, была бы благо­дарна ему за то, что он удовольствовался лишь этим... Всего-навсе­го ее телом. Тельцем. Жалкий дар жертвы, спасенной богом. Ведь не душу -- всего-навсего тело отдала бы... Не понимаю. Боюсь по­нимать. Только и сказал: "Ладно, вставай, чего стынешь тут, по­шли". Потом: "Я никому не скажу, не бойся". Почему он ее не тронул? Может, потому, что любой человек все-таки меньше зверь, чем человек? Пусть даже чуть-чуть меньше, на капельку, на ис­корку, но и этой искорки довольно, чтобы перед смертью сказать себе -- хотя бы себе, если решили, что бога нет, -- и я был челове­ком? Впрочем, романтизм... Ну, не знаю. Не тронул. Не воспользо­вался. Хотя... хотя, может, этих баб испугался? Он же с обеими жил-крутил, а они за него ухватились -- как за последнюю в жиз­ни ниточку, думали, вытянет он их с того света... А он не гнушал­ся. Впрочем, никто в городке его не осуждал. Мало ли что в жизни бывает. Одному так нравится и хочется, другому -- этак. Не бегает голышом по улице, людей не убивает, не ворует. Эка беда, коли он двух баб-перестарок разом укладывает или там по отдельности! Ихние дела, Марфины, Марьины да Ахтунговы. Косточки им, конечно, мыли-перемывали, иной раз и в глаза табачку подсыпали, но это
   130
   что, без этого и жизнь не жизнь, если ближнего дерьмецом не маз­нуть. А иные и от зависти: вон как мужик устроился, двух маток сосет, но ни одной получку не отдает. Лафа. Марфа готова была Марии глаза выцарапать, это точно. И не раз пыталась. Друг перед дружкой мужика заманивали. Не старым мясом, не старой костью -- так самогоном. Марфа первая сообразила, что, кроме самогона, в доме еще одна приманка есть. Немка эта немая, Рита. Подросла, округлилась, опушилась. Пора. Нет, пожалуй, вряд ли она так именно и думала, вряд ли даже мысленно произнесла: "Пора". Это уж слиш­ком. Скорее всего что-то просто шевельнулось там, где у людей душа зябнет. Шевельнулось, дернулось, поперло, встало комом в горле: на меня уже не клюнет. Но пусть хоть придет. Пусть просто приходит. Хотя бы чтоб на эту поглазеть. Ведь глазеет же. Без вся­кого стеснения. Она нагнется -- он смотрит. Она сядет -- он смот­рит. То тайком (ха-ха), искоса, вроде бы случайно, то без всяких там хитростей и ухищрений. Смотрит. А и чего ж не смотреть? Мясо молодое, парное, вкусное. Не то что у Марьи. Не то что еще у кого-нибудь. Пусть смотрит -- не съест. Все равно пока приходит не к ней. Ко мне. Иногда и к Марье. К суке. Нарочно ведь стонет под ним погромче, лярва. Лярвища старая (моложе Марфы на два года). Кряхтит и хлюпает, как старая галошина в луже. Ему-то что. Мужик и есть мужик. Выпил да на бабу. На какую-нибудь. Хоть на эту, хоть на ту. Вольный казак. Иди-ка сюда. Рита подошла. Пой-дем-ка со мной. Девочка испугалась, она всегда пугалась, если Марфа вдруг начинала говорить таким голосом, словно пытается что-то проглотить -- и не может. Она всегда так говорила, когда велела раздеваться для экзекуции. Но экзекуций давно не было. Марфа открыла свой сундук, долго копалась в пронафталиненных тряп­ках. На-ка. Чулки почти новые, гладкие, не в резинку, настоящие, как у взрослых. И вот еще. И это. С кружевами, господи. Только велики. Ничего, обносится -- притрется. Возьми иголку да подго­ни. Спасибо. И вот еще это на. Майку больше не надевай, не ма­ленькая. Ну-ка, одень-ка это. Смотрела, сузив глаза, словно прице­ливалась. Сойдет. Хоть замуж. Спасибо. Чего расспасибилась? Иди себе, иди, да волосья подбери. Вечером Рита сидела за накрытым столом, боясь лишний раз пошевельнуться, чувствуя себя страшно неловко в новом белье, шуршавшем под новым платьем, в чулках со стрелками, пахнущая одеколоном "Кармен", оглохшая от новиз­ны ощущений и слепо пялящаяся на взволнованного ее новым об­ликом Ахтунга. Той ночью он ласкал пахнущую одеколоном "Кар­мен" Марфу так нервно и с такой силой, что под утра она готова была простить Рите даже ее немецкое рождение и антихристово происхождение. Но в следующий раз Ахтунг слишком быстро на­пился и убрался домой, обманув ожидания и Марфы и Марии. И сестры жестоко избили Риту. Раздели донага, разделись донага -- и
   131
   избили. Мучили ее до утра. По-всякому. Ведьмы. Стервы. И она сбежала. Это было какое-то животное, неясное, безотчетное движе­ние: скользнула за дверь и побежала куда глаза глядят. В ивовые заросли у реки. Куда ж еще-то? Просидела там до глубокой ночи, трясясь от холода, и так же неожиданно решила вернуться домой. Выбрала круговую дорогу -- мимо толевого завода, через огороды. Шла, осторожно ступая, с замирающим сердцем, пугаясь каждой тени, каждого шороха. Пригибаясь и затаивая дыхание, перебра­лась через железнодорожное полотно (щебенка сыпалась из-под ног, господи помилуй), хватаясь за проволочные стебли цикория, спус­тилась вниз, к яме, куда с толевого завода годами спускали мазут и смолу. Матерчатые туфли тотчас намокли, под ногами зачавка­ло. Она замерла, а чавкающий звук приближался, и не успела она обернуться, как чьи-то руки обхватили ее, потянули вбок, чье-то тело прижалось, -- она дернулась, резко присела, ударила ногой в темноту, с визгом поползла к яме, лягая темноту, жарко пахну­щую чесноком и одеколоном, ударила во что-то мягкое, хрип: твою мать! -- еще раз, потом развернулась и неожиданно для себя бро­силась на запах чеснока и одеколона, ударила коленом, кулаком, укусила, и вдруг то мягкое, что она била и кусала, подалось и без звука сползло по влажной траве в яму, булькнуло -- и все... Вско­чила и, не оглядываясь, побежала к огородам, перемахнула ограду, свалилась в траву и замерла, и лежала, может, час, может, два, лежала, остывая и напитываясь знобкой прохладой ночи, холодной влагой и отчаянием, пока не сказала себе: вот и все, я его убила. Я убила человека. Вот и свершилась казнь Твоя, Господи. Ты поймал меня. Она с трудом поднялась и выбрела, еле передвигая ноги, через незапертую калитку на луговину. Над мазутной ямой клу­бился густой туман. Выдернув шест из забора, Рита принялась ша­рить в вонючей маслянистой глубине, то и дело натыкаясь на ка­кие-то мягкие предметы. Солнце пробилось сквозь туман. Рита плакала. Наконец отшвырнула шест и побрела домой. Мертвая, уже казненная, тень собственной тени, пропахшая мазутом и мок­рая от ночной росы. Ни Марфа, ни Мария не осмелились даже заикнуться вопросом, где она была всю ночь: встретив ее с "лету­чей мышью" на пороге, обе отшатнулись и молча пропустили де­вочку в дом. Она поднялась наверх, оставляя темные пятна на сту­пеньках. Вода в умывальнике пахла мазутом. Одеколон "Кармен" отдавал мазутом. И даже мысль -- "От судьбы не уйдешь" -- рази­ла мазутом, как кровью.
   Ахтунг перестал гостевать у сестер. Перестал без каких-либо объяснений. Наконец Марфа не выдержала и отправилась к часов­щику. Он угостил ее жидким чаем в пропахшей керосином чисто выбеленной кухне. Лицо его было заклеено кусочками пластыря, сомкнутые полукружья укусов -- зуб к зубу -- смазаны йодом.
   132
   Сквозь запахи лекарств и керосина пробивался пряный аромат мазута. "Ладно. -- Марфа тяжело поднялась. -- Надумаешь -- при­ходи". -- "Сама понимаешь", -- мрачно откликнулся Ахтунг, зак­рывая за ней дверь, обитую порыжелой клеенкой.
   Вернувшись домой, Марфа ничего не сказала сестре. Да и что тут говорить? Сама должна понимать. Приютили змею. Вырастили. Обули-одели-вскормили-вспоили. Одеколоном сбрызнули. Сука. Сучейшая сука. Иссучившаяся сучища. Сучара. А ну открывай. Кому говорят! Ну... мотри-и-и... еще пожалеешь... Бог все видит. Все зна­ет. Все помнит. Уж он-то не попустит, не простит, фашистское от­родье.
   С той ночи Рита стала запирать свою дверь на ключ и на же­лезный засов.
   -- Пора о Фуфыре. Или я говорил о нем? О Фуфыре?
   -- Нет. Может, свет включим? -- предложил племянник.
   -- Светлее не станет.
   В темноте старик нашарил чашку и бутылку, налил, глотнул, резко и громко выдохнул. Закурил. В комнате было душно. Моло­дой человек провел ладонью по лбу, вытер ладонь платком.
   -- Фуфырь. -- Дядя вздохнул. -- Не помню, как его звали. Про­звали -- Фуфырь. Насмешливо, с оттенком презрения. Безжалост­но, если учесть, сколько и чего перенес этот человек в своей жиз­ни. Он был тяжело ранен в последние дни войны, несколько лет скитался по госпиталям, наконец с трудом отыскал этот городок, куда по вербовке перебралась его жена, единственный близкий ему человек. Этот Фуфырь... это был сгусток злобы... Казалось, он исто­чает злобу непрестанно, днем и ночью, без всякого повода, просто это была питавшая его энергия и -- одновременно -- форма его существования. Злоба снедала его, разъедала, глодала, жрала, жгла изнутри. Костлявый мужик, обтянутый потемневшей от внутрен­него жара кожей. Совершенно голый череп, чуть заостренный к затылку, пересеченный бугорчатым алым шрамом. Истлевшие до белесого пепла хлопья ресниц. Круглые глаза со сгоревшими до серого пепла зрачками, с дряблыми, вечно дрожавшими от нервно­го тика мешочками серой кожи под глазами. Прижатые к черепу и твердые, словно выточенные из мертвой кости, маленькие уши без мочек. Бесцветные губы. Казалось, он всегда излучал напряжение, и люди просто уставали смотреть на него. И вот этот искорежен­ный человек на деревянной ноге, вцепившись потной рукой в кос­тыль, является к своей жене. Человек, давно остывший от гордос­ти победой, но все же не забывший, что он солдат правды, солдат справедливости, солдат свободы и чего там еще напридумал для них Иосиф Виссарионович... Ну, а жена... Гладкая бойкая бабенка, заурядная молодая женщина, давным-давно обзаведшаяся мужем помоложе да поздоровее, с ужасом узнает в снедаемом злобой ин-
   133
   валиде своего законного мужа, которого она, получив похоронку, давно похоронила, отплакала и забыла. Вообще говоря, конечно, литература...
   -- Ну да, -- хмыкнул племянник. -- Романтизм. Кресло-качалка и половицы захрустели-заскрипели. Старик тихонько рассмеялся.
   -- А ты что думал, что я тебе одну правду и ничего, кроме правды? Такой правды нет. Никакому суду не выколотить ее из человека. И потом, факты умирают, вечно лишь предание. Если угодно, ложь. Вот ее -- не оспоришь. Только идиоту придет в голо­ву выяснять, на самом ли деле этот парень из Ламанчи сражался с мельницами. Только кретинов занимает вопрос, существовал ли на самом деле сын плотника и правда ли, что его распяли на той горушке...
   -- На Голгофе, -- прошептал племянник высохшим до соглас­ных голосом. -- Дядя Яков, но ведь ты...
   -- Я! -- выкрикнул старик. -- Потому и рассказываю, и не тре­бую, чтоб ты мне верил... или не верил... Плевать, -- без выраже­ния сказал он. -- Каждый волен сам решать, во что ему верить и о чем ему плакать. -- И без перехода: -- Итак, Фуфырь. Разумеется, его жену осуждали, хотя и недолго: жизнь продолжалась. Нельзя требовать от людей невозможного. Они сочувствовали, но... конеч­но, инвалид, да, но руки-то зачем распускать? Ведь он бил бабу с такой лютой беспощадностью, что сломал об нее свой костыль. Слава богу, кто-то сбегал на фабрику, примчался на велосипеде ее новый муж -- двухметровый верзила, он сгреб Фуфыря в охапку и вынес вон. Не вышвырнул, а именно -- вынес. Нес на руках, прижав к груди, как младенца, и Фуфырь только обессилено вздрагивал, спе-ленутый могучими мускулами молодца, а потом и дергаться пере­стал, замер и закрыл глаза. Молодец пронес его через весь городок к старым кирпичным воротам и аккуратно посадил на пень в тени каштана. Посадил и ушел. А Фуфырь так и остался сидеть, в той же позе на пне в тени каштана, сидел с закрытыми глазами, одно­образно качаясь взад-вперед и тихонько подвывая, пока тень каш­тана не накрыла весь городок и не превратилась в ночь. Он выл и выл на одной ноте, -- кажется, до утра. Но, когда утром старуха Уразова выглянула из своего окна, его уже не было у ворот. Пона­чалу решили, что он убрел куда глаза глядят. Но он решил иначе. Он поселился на чердаке старой конюшни, там, где позже оборудо­вали лесопилку. Внизу лесопилка, а на чердаке -- Фуфырь. Испол­ненный злобы, отвергающий любую попытку помочь ему, отверга­ющий любое слово сострадания, любой жест милосердия. Гордец. Одно слово -- Фуфырь. Целыми днями лежал вытянувшись на своем топчане, полуживой укор всем этим сукам. Лежал и смотрел в по-толок. Даже головы не поворачивал, когда старуха Уразова прино-
   134
   сила ему пожрать. Нет, он, конечно, выползал на свет божий, спус­кался во двор и даже иногда помогал мужикам-лесопилыцикам, за что ему перепадала то пачка "Охотничьих", шесть копеек пачка, то стакан горькой, ничего этого он не просил, сами давали, -- но запомнился почему-то лежащим пластом на своем топчане в углу чердака, вконец высохший, потемневший от сжигавшей его изнут­ри злобы: чтоб вам всем сдохнуть, и весь сказ. Чтоб--вам--всем-- сдохнуть. Иногда кто-нибудь пристраивался возле него на житель­ство. Целый год на охапке соломы пополам с опилками жил в дру­гом углу чердака младший Муханов, разругавшийся с отцом и в конце концов покинувший городок. Целый год они прожили, мож­но сказать, бок о бок и так и не перемолвились ни словом. Ни словечком. Зиму рядом с ним прожила вечно растрепанная моло­дая пьяница по прозвищу Гуляй Нога, всегда улыбавшаяся щерба­тым ртом, краснолицая, хриплогласая матерщинница, которая на подначки насчет ее сожителя отвечала со смехом: "Дуры! Такого мужика поискать. Как всодит свой рашпиль, так до утра и сквозит, и сквозит!" Весной Фуфырь ее изгнал. Отверженный... Сам себя отвергнувший. Вот уж гордыня так гордыня. Была бы бывшая его жена потоньше шкурой да потолще мозгами -- не миновать ей дурдома. Ее новый муж несколько раз приходил к Фуфырю, пред­лагал денег -- только уезжай отсюда. Нет. Тогда он сам уехал, при­хватив жену. Фуфырь один остался. Чтоб-вам-всем-сдохнуть. Уже многие стали забывать, с чего он там обосновался, на чердаке, при­выкли к нему, перестали поминать по случаю и без, -- жил себе и жил. Один во дворце, другой в хибаре, а Фуфырь -- на чердаке. И вообще, мало ли чудаков в городке, куда стянулись людишки со всех концов света. Та же Круглая Дуня, гадившая под любой под­вернувшейся стенкой и потом рисовавшая на ней собственными какашками солнышко. Тот же дед Аввакум Муханов, набивавший сигареты грузинским чаем высшего сорта и пожиравший рыбу сырьем, на рыбалке, для чего в кармане всегда держал соль: выло­вит уклейку, макнет башкой в карман -- ив рот. Та же Желтуха, съедавшая каждый день кило морковки и носившаяся ночами по городку на велосипеде. Вита Маленькая Головка с амбарным зам­ком в кармане, которым мог неожиданно трахнуть по голове чело­века, расплатившегося с ним за пилку-колку дров не десятью мя­тыми бумажками, а одной десяткой. Фуфырь, лежмя лежавший на чердаке над лесопилкой и перерабатывавший накопленную злобу в мочу. К нему наладилась ходить Мария. Что там между ними было -- неизвестно, но нередко Марфе и Рите приходилось стаски­вать мертвецки пьяную бабу с чердака и отволакивать домой. "На­шла кавалера, -- хрипела Марфа, -- дурища!" Но Ахтунг не прихо­дил, и Мария снова отправлялась к лесопилке, предварительно вычистив зубы тряпочкой, смоченной нашатырным спиртом, и
   135
   прихватив с собой бутылку самогонки. Упреки сестры на нее не действовали: наутро младшая сидела в кухне на табуретке с отсут­ствующим видом и мелкими глотками пила разбавленный водой йод. "Сдохнешь ведь, -- привычно пророчествовала Марфа, раска­тывая тесто. -- Или прибьет он тебя, бешеный". Не прибил. Сама руки на себя наложила. Пока Марфа и Рита возились с веревкой, а потом тащили тело к люку, Фуфырь и глазом не повел. Лежал на своем топчане, уставившись в потолок, и курил самокрутку, во­нявшую жженой костью. "Что ж ты, -- покачала головой Марфа, -- при тебе человек жизни решается, а ты..." Тогда он приподнялся на локте и, глядя на Марфу и Риту выжженными злобой глазами, процедил: "Я б ей помог, да ноги, видишь, нету". Фуфырь... Дерьмо. Дерьмо вонючее. Но без него не обойтись. Той же ночью напивша­яся до изумления Марфа подстерегла Риту, когда та босиком бе­жала из туалета к себе наверх, и сбросила с лестницы. Очнулась Рита под утро на полу с разбитой в кровь головой. Железный запор был вырван из ее двери с мясом и валялся посреди комнаты, ще­рясь гнутыми шурупами. В углу стояла швабра. Рита легла под одеяло с палкой в обнимку. Не успела закрыть глаза, как лестница заскрипела под Марфиной тяжестью. "Вот и пришел твой час, суч­ка, -- бормотала пьяная ведьма, -- вот он твой час, шествует к тебе жених, блядища... щас... в одну ямину с Марьюшкой моей един­ственной ляжешь... пожила -- пора и честь знать, гитлеровское твое отродье..." Она откинула волосы с широкого мужского лба и уви­дела Риту. "Избрал Господь тебя, -- погрозила она пальцем девоч­ке, -- но и меня избрал... Тебя страдать, меня -- казнить тебя... Щас я из твоей скорлупки мясцо-то повыскребу... телесеньки..." Рита ударила ее без замаха -- палкой в лоб. Марфа схватилась руками за шаткие перила. Рита ударила в другой раз. Ведьма упала кулем на ступени. Все. Темные с проседью волосы намокли. Это кровь. Это конец. Отныне ей не жить в этом доме. Но тогда -- где? Ни один нормальный человек просто не пустит ее в свой дом. Просто она никому не нужна. Ей шестнадцать. Даже если нормальный че­ловек и приютит ее, Марфа не отступится, выцарапает, выскребет ее, подомнет и удушит. Ни перед чем не остановится. Она в здра­вом уме, она нормальная. Рита тоже нормальная. Значит, Марфа ее достанет. Не тронет она ее только в одном-единственном случае. Этот случай называется Ахтунг. Но к нему она не уйдет. Поэтому она ушла к Фуфырю. Старик перевел дух.
   -- Я открою окно? -- предложил молодой человек.
   -- А? -- не понял старик.
   -- Окно...
   -- Давай, давай... душно! -- Он сбросил шляпу на пол и отки­нулся на спинку кресла. -- Душно. Понимаешь, она не захотела
   136
   подставлять меня. Она посчитала меня слишком нормальным, чтобы уйти ко мне. Она не могла себе позволить этого. Чтоб я мазался, спасая сучонку. Чтобы на меня показывали пальцем: вот тот, кто приютил фашистское отродье. Увел эту сучку из дома Марфы, ко­торая была ей вместо матери. Вместо той матери, которая бросила собственную дочь на произвол судьбы. А Марфа спасла ее. Плохая Марфа или хорошая, но -- спасла. И вот эта неблагодарная сучон-ка отплатила. И вот он, жидовское отродье, помог ей. Нет, решила она, грязь к грязи. Дерьмо к дерьму -- тогда всем все понятно, никаких вопросов. Мы так и думали, чему тут удивляться, рано или .поздно кровь заговорит. Сука ушла по-сучьи, неблагодарная тварь уползла в привычную грязь, в любимое дерьмо, сколько вол­ка ни корми. К Фуфырю -- что может быть дерьмовее? Все доволь­ны. Марфа остается на сцене в роли оскорбленного достоинства, благородства и бескорыстия. Еще бы, не она же повесилась. Рита по-гадючьи уползает в гадье логово. Остальные -- ангелы-наблюда­тели. В том числе и я.
   Племянник глубоко дышал ночной прохладой, пахнущей илом с речных отмелей и палым листом.
   -- Ты обиделся? -- спросил он.
   -- Обиделся? -- вскинулся дядя. -- Да... Ну, назовем это так. Я был обижен. Раздосадован.'Обескуражен. Оскорблен! Уничтожен! Ну, хорошо, она сама так решила. Но ведь я не был ей чужим! Она могла хотя бы сказать...
   -- Могла, -- эхом откликнулся племянник.
   -- Она все сама решила. Правильно -- для себя. Как учили. Всем тем, что впитывала: ты должна искупить. Пострадать. Стать хуже худших, рабой раба. И стала.
   Громко причмокнув, дядя закурил бог весть какую по счету папиросу. ДЫм потянулся в окно.
   -- И стала. Фуфырь не удивился. Не думаю, чтоб он удивился. Скорее уж обрадовался. А, я так и думал. Все они такие. И эта. Сверху чистенькая. Ну-ну. Понятно: всего-навсего человек, пахну­щий хозяйственным мылом. То же самое, что и дерьмом. Чистоты не прибавится, сколько ни мылься. Свиньи не грязнее. У него была свинья в закутке из горбыля и толя, пристроенном в углу двора к стене лесопилки. Был и огород -- картошка, огурцы, петрушка, лук. Большего и не нужно. Сготовить поросенку, прополоть гряд­ки. Большего и не требуется. Он цедил сквозь зубы, даже и не глядя на нее. Не больно-то нужна. Но раз уж пришла -- живи. Поросенок да огород -- все хозяйство. Керосинка в том ящике, да поосторожней с огнем. И не проболтайся никому, что здесь керо­синка. Вон там тюфяк. Главное -- поросенок и огород. И не бол­тать лишнего. Лучше совсем не болтать. Да '101'и сама не захочешь болтать, я так понимаю. Правильно? Ну-ну. Р®чером он лежал с
  
  
   137
   самокруткой в зубах, вонявшей жженой костью, и при свете соро­капятки, висевшей на крученом шнуре над его топчаном, читал обрывок газеты. Она лежала на своем тюфяке, укрывшись шине­лью. Его шинелью. Не поворачивая головы и не вынув изо рта самокрутку, спросил: "Рада?" Конечно, рада, еще бы. Иди сюда. Разденься. Ну. Сымай шоблы. Все снимай. Ну. Не хочешь? Тогда пшла вон. Застегнись и пшла отсюда- Бегом. Ну? Так. Сюда иди. И не орать -- не люблю. Нет, не так, перевернись. На живот, говорю. Так-то я с любой могу. А с тобой можно и так. А ну! Он ее изнаси­ловал, а когда она, кусая губы, сползла с топчана, больно ткнул в бок костылем. Молодец. Выживешь. Сгодишься. Будешь пока эаме-сто бабы. Пшла спать. И без всяких там.
   Что-то упало на пол и покатилось. Молодой человек присел на корточки и поймал звук ладонью. Это была пуговица. Маленькая пуговица, из тех, что пришивают к рубашкам.
   Громко сглатывая, старик пил из чайника.
   На станции коротко прогудел тепловоз, железно лязгнул со­став.
   -- Однако-- -- Дядя прокашлялся. -- Однако не только я сопли распустил. Ахтунг тоже не выдержал. Крепился, крепился и таки не выдержал. Он-то думал, по его выйдет, а вышло -- по ее. Он-то думал терпением взять, да у нее терпения не хватило. Или не туда оно пошло. Как увидел ее во дворе лесопилки, так и замер с отвис­шей челюстью. Стоит с разинутой пастью и не дышит. Но сразу все понял. Вот она в грязном балахоне, с заляпанным грязью ведром семенит к Фуфыреву сараю. Значит, так. Так, да. Яснее ясного. Еще раз туда пришел. Она стоит враскорячку над грядкой, обернулась, посмотрела, кто тут ходит, и опять за свое. Мало ли их ходит. Даже не присела. Как была в своем коротком платьице, из которого дав­но выросла, так и осталась стоять враскорячку со вздернутой зад­ницей, смотри кто хочет, я вроде как мужняя жена, мне стыдиться нечего, у меня хозяин есть^ я вещь евоная, подстилка евоная, во­нючая. Дня через два Ахтунг) наладился к Фуфырю. Тот лежит на своем топчане, газету читает. Рита в уголке миску чистит, голову опустила и тряпочкой -- шик-шик, шик-шик. О чем они там пона­чалу говорили, она не расслышала. Бу-бу-бу да бу-бу-бу. Ну ты даешь, вдруг Фуфырь говорит. Пятьсот, говорит Ахтунг, это день­ги. Деньги, говорит Фуфырь, а мне-то зачем. Ахтунг опять: деньги, как хочешь, конечно, хозяин -- барин. Барин, протянул Фуфырь, эй, иди-ка. Рита подошла. Ахтунг мнется, то взглянет на нее, то скосится в сторону. А Фуфырь то на нее -- зырк, то на него -- зырк. Усмехнулся. Ну-ка, говорит, сымай шоблы, да не тут, у себя там. Она без слов раздел ^ь. Ахтунг глаза прикрыл, побледнел. Уж больно быстро и послушно она все это проделала, словно и впрямь не человек, а робот. ФусЬ'-1"". посвистал, как собаку зовут. Она опу-
  
  
   138
  
  
   стилась на четвереньки, подползла к топчану. Видал, говорит. Ви­дал, прошептал Ахтунг, пятьсот -- сразу. Да, кивнул Фуфырь, од­нако можешь и за так, хочешь? Прямо сейчас, бери ее, делай что пожелаешь -- не пикнет, бесплатно. Пятьсот, шепчет Ахтунг, и насовсем, ох и сволота ж ты, Фуфырь. Гад. Я-то? Я-то, может, и гад, но я-то хоть бесплатно, я ее не покупал, сама пришла, мог бы и прогнать, она может и уйти, если захочет, не держу, сама держит­ся, без денег. А вот ты за деньги хочешь. А если она не захочет, а? Ткнул ее костылем в живот. Он тебя купить хочет. За пятьсот. Большие деньги, девка. Я-то тебя не покупал, даже не знаю, сколь­ко ты стоишь. Может, больше, а может, и ничего. Почем мне знать. Твои деньги, девка, считай. Бери. Пятьсот, большие деньги. Мо­жешь уехать куда-нибудь. На такие деньги -- хоть на край света, хоть даже в Гитлерию свою. Она смотрит то на него,то на него. Деньги? Пятьсот? Ничего не понять. За что деньги? Это за нее, что ли, деньги? Это про нее, что ли, речь? Про тебя, про тебя. Она затрясла головой, сглатывая слезы. Нет, только не так, нет, нет, нет. Ну, на нет и суда нет, говорит Фуфырь. Доволен -- не описать. Не хочет она, говорит, не продается. Хоть что-то не продается. За деньги, во всяком случае. А Рита стоит перед ними голышом с таким усталым видом, словно и нету ее тут, словно она только вещь и ничего больше, живая вещь с кровоподтеками на спине и боках, с покусанными маленькими сиськами, с красными от холод­ной воды руками. Иди к себе, скомандовал Фуфырь, чего разголи-лась при чужих. И засмеялся. Может, верностью Ритиной был до­волен, может, такая вот странная верность тронула его, может, впервые в жизни, -- как знать. Может, именно этого Ахтунг и не выдержал. То есть и того, что вот Рита повернулась и поплелась на свою подстилку -- уходит! -- и того, что Фуфырь вроде как принял окончательное решение, и того, что всего этого не вернуть, не пе­реиграть, и того, что со смешочком все это делается, как-то вроде несерьезно, -- как во сне: будто сквозь тебя проходит человек, пы­таешься схватить его, удержать, а он как свет -- через тебя. Как вода. Сзади хыкнуло -- Рита обернулась, но в первое мгновение ничего не поняла. Фуфырь все так же плашмя лежит. Ахтунг скло­нился к нему, губами шевелит, но ничего не слышно. О чем они там шепчутся, со страхом подумала она, опускаясь на свой тюфяк. Господи, сказал Ахтунг, я же не хотел этого. Он опустился рядом с топчаном. Фуфырь не шелохнулся, так и лежал, прикрыв лицо га­зетой. Чего молчишь, нарушил молчание Ахтунг, чего молчишь-то? Дальше что будем делать? Она молча смотрела на него, все еще ничего не понимая, устало напяливая на себя одежку. Ведь все из-за тебя, продолжал Ахтунг, понимаешь ты это или нет, а? Она, стоя к нему спиной, натянула трусы. Господи, прошептал Ахтунг, она еще жопой вертит, ты скажешь что-нибудь или нет, мумия
   139
   египетская? Чего, буркнула она, чего тебе? Он молчал. Молчал так, что она обернулась и внимательно посмотрела на него, щурясь до боли и слез в глазах. Сердце у нее заколотилось. Ахтунг молча наблюдал за девочкой, неуверенным шагом приближавшейся к топ­чану и не отрывавшей взгляда от темневшей на глазах газеты, с уголка которой стекла и упала на деревянный пол тяжелая капля. Из-за тебя, повторил он без выражения. Она приподняла газету за тот край, который сполз на Фуфыреву грудь, и тотчас опустила. Только не орать, быстро проговорил он, думать надо, что дальше делать. А что делать, тупо спросила она, я не знаю, что делать, в милицию надо. Уходить надо, сказал Ахтунг, и быстро. Керосином все облить и спичку. Мало ли. Пусть думают, что сам. От керогаза. Во сне. Или спьяну. К утру ничего не останется. Не разберут, где кости, где головни. Где керосин-то? Там, сказала она, зачем? Он спокойно повторил. Потом еще раз. Наконец она подняла голову и посмотрела ему в лицо. Нет, сказала она, может быть, даже не по­нимая, что говорит. Нет, нельзя. Нельзя. Дура, тихо сказал он, из-за тебя все это, понимаешь? Из-за того -- он сглотнул и с трудом договорил -- что я люблю тебя. Так уж получилось. Нет, покачала она головой, я с тобой не пойду. И засмеялась. Он приподнял газе­ту и рывком выдернул бритву из Фуфырева горла. Надо же, до шеи достал, вздохнул он, вот уж никогда бы... Я с тобой не пойду, с улыбкой повторила она. И хотя он еще не понял, почему это она вдруг разулыбалась и что эта ее улыбка означает, -- усмехнулся в ответ: "Смотри. Как хочешь. Только ведь придешь. Еще как при­дешь. Прибежишь бегом. -- И без перехода: -- В сорок третьем мы одного дезертира должны были расстреливать. Как полагается. Вывели его, выкопал он себе яму. А в это время артисты к нам в полк приехали. Частушечники там, чечеточники... певица одна... Ну, мы этого парня посадили в яму, которую он для себя выкопал, и все наши пошли на концерт. Рядом все это было, фронт же. А меня оставили на часах при яме, чтоб он не сбежал". Она слушала его с любопытством, склонив голову набок и чуть приоткрыв рот. "Шутники там шутят, частушки распевают, солдатики хохочут. И этот, который в яме, -- хохочет, ему же слышно все. Подошел я к яме, а он сидит на дне, смеется и в ладоши хлопает. Все хлопают -- и он со всеми хлопает. Смеется. Хороший был концерт. Когда ар­тисты уехали, мы его, конечно, расстреляли, а яму засыпали. Как полагается". Она кивнула. Ну-ну, сказал он, складывая бритву, ну-ну. Можешь пока поулыбаться. В ладоши похлопать. А потом все равно придешь. Я вот сейчас уйду, понимаешь? Он говорил не­громко, отчетливо, чтоб не спугнуть ее и втолковать ей .все, что хотел втолковать. Я вот сейчас, значит, уйду. Ты останешься. При­дут люди, придет милиция. Лежит мертвый человек. Ты здесь, ря­дышком. Кто его убил? Ты скажешь, что это сделал я.
   Ничего по-
   140
   добного. Я дома был. Спал. И ни сном ни духом. У тебя синяки на туловище, он тебя бил, и вообще обращался... Он тебя мучил -- кто Фуфыря не знает? Вот ты и отомстила. Как Марфе. Так и Фу-фырю. Никого другого нет, кроме тебя. Тебе никто не поверит. Никто. Подумай. Ты уже думаешь, да? Это хорошо. Думай. Только поскорее думай. Она помотала головой. Нет. Он слабо улыбнулся. Ты не просто придешь -- прибежишь. Кто тебя еще спрячет, кроме меня. Только я. Сейчас я уйду, а ты польешь все тут кругом керо-синчиком -- и спичку. А потом ко мне придешь. Я подожду. Ты проситься будешь. Я тебя впущу. Я тебя в подвале спрячу. Кор­мить буду. И никому не скажу, где ты. Сгорела вместе с Фуфырем
   -- и баста. Поживешь пока в подвале, а потом мы куда-нибудь смоемся. Уедем. Насовсем. И забудем все это -- насовсем. Так что я жду, поняла? Она опять замотала головой. "Спички-то есть? -- за­ботливо осведомился он. -- А то вот свеженькие, полный коробок. Ну-ну. Переживать о нем некому. Поахают, поохают -- и забудут. Был -- и не стало. Не тот человек, чтоб по нем убиваться. А тебе еще жить да жить". Я не немка, вдруг сказала она. Он кивнул. Это как хочешь, пожалуйста, не немка так не немка. Да и какая ты, в самом-то деле, немка? И говорить по-ихнему не умеешь, только и знаешь небось, что хенде хох да гутен таг. Ну, ауфвидерзей. У люка задержался. Думай скорей, а то -- не дай Бог -- кто явится. Мало ли. И нырнул в люк. Внизу обо что-то споткнулся. Скрипнула дверь. Тишина. И вот тогда-то Рита и поняла: все, жизнь кончилась. Во всяком случае, жизнь прежняя. Осталось всего ничего: прожить еще одну жизнь.
   -- Она пошла к тебе? -- спросил племянник.
   -- Не сразу, -- сказал старик. -- Сначала она разлила керосин по полу. Посидела, подумала. Стала тряпкой пол вытирать. Пой­мала себя на том, что сходит с ума. Отшвырнула тряпку -- и побе­жала. Сломя голову. Благо до меня было рукой подать. Постучала, вошла и села здесь, у окна, вся пропахшая керосином, дрожащая, плачущая... Да. Чего-то такого я, признаться, ожидал. Не этого, а
   -- такого. Не то чтобы верил, не то чтобы знал... Но ожидал. Это было какое-то безнадежное ожидание чуда. И вот оно случилось. Откуда мне было знать, что настоящие чудеса замешены на крови? Ну, ладно. Случилось. А я тогда сразу и не понял, что нет ничего опаснее чудес. Ибо за ними, хуже того, -- в них -- Судьба. Рок. Что там еще? Смерть? И смерть. Сигнал. Наконец она рассказала все, что хотела рассказать. С самого начала -- и то, что я знал, и то, чего я знать просто не мог. Ей нужно было выговориться, то есть осуществить мечту любого человека: хоть однажды выговорить все, все, что хочется. Как правило, это мало кому удается. Или даже почти никому не удается. Может, оно и к лучшему... не знаю... Но в Гефсиманский сад стремятся все.
   141
   -- В Гефсиманский сад? -- переспросил племянник.
   -- Это я так для себя называю. Потому что он там ведь не толь­ко горе горевал, но и сказал самое заветное, что его больше всего мучило, и уж неважно кому, себе ли, отцу ли. Выговорился, то есть стал, наконец, самим собой. После этого человек на многое способен. И на подвиг, и на неслыханную подлость. Иуда, может, потому и Иуда, что выговориться не сумел. Ну да это -- к слову. В общем, она выговорилась. Утро наступило. Я ее уложил на своей кровати, запер комнату и пошел на работу. Только пришел в парикмахерскую, сра­зу понял, что к чему. Суббота была, старички в парикмахерскую набились. Здорово, начальник. Здорово, директор. Здоровее видали. Фуфыря нашли. Ну да? Ну да. На чердаке евоном. Лежит себе на топчане, газеткой прикрыт, а газетку подняли -- голова набок. Брит­вой. До шейных позвонков размахнули. Отсюда -- и аж досюда. По­нятно. А кто нашел-то? Ахтунг. Кто? Ну, мастер часовой, Ахтунг. Ему-то чего там со сранья там понадобилось? Не чего, а кого, ясно? Небось к немке притащился, к соплячке к этой, к Ритке-то. Во шала-ва. Дела. Ну? Ну. Пришел, а там один Фуфырь зарезанный. Насмерть? Да насмерть же, ясно, башку хоть на блюдо ложь, отчикали бритвой. Бритвой? Ну, чем другим. Чем? Почем знать. Ахтунг в милицию, к Лешке, значит, к Леонтьеву. А тот? А чего тот. Приехал, поглядел, башкой покрутил. Чьей башкой-то? Не евоной же, дурила, своей. Где девчонка, спрашивает, кто видал? Понятно. То-то. То-то же. Во шалава. Фашистка и есть фашистка: семя. Да и Фуфырь, знаешь. Это ясно: только так-то зачем? Все же человек. Живой. Теперь не­живой. Теперь неживой, ясно. А девчонка-то где? А кто ее знает. Сбежала со страха. Сколько ей годов-то? Пятнадцать? Шашнадцать? Ну, ясно, от страха полные штаны, спряталась где-нибудь. Ничего, выйдет, найдется. Куда здесь спрячешься? Отыщется. А может, не она. Может. Все может. Только кто ж еще? Марфа тоже говорит:
   она. А Марфа ей эаместо матери. Какая мать свое дите отдаст? Никакая. Вот и Марфа -- ревмя ревет, по полу катается, а твердит:
   она. Она. Правда -- она и над кровью правда. Да. В тюрягу пасо-дют или как? За кровь-то? Могут и к вышке. Ребенок же. Могут и не к вышке. Тогда тюряга, на всю катушку. А я б таких своими руками. Мало им на войне наложили. Одно семя. То еще семя. Дурак ты, какое семя? Она-то при чем? А то ни при чем? Ни при чем. Так ведь убила. Да, это -- да... Ну, и так далее.
   В обед я отпросился у Льва и побежал к Леше Леонтьеву, уча­стковому. А у него уже Марфа сидит, ведьма. Сидит прямо, лицо деревянное. Это она, больше некому. Хорошо, Леша говорит, спаси­бо. Это она, снова Марфа заводит, не глядя на меня, это она сдела­ла, Леша, отродье это. Пришел ее час, Леша, как и было назначено. Кем? Господом нашим назначено. Господом вашим еще и прощать назначено. Она как и не слышала. Господь привел в дом ее мать.
   142
   Это он отдал в мои руки эту суку. Он дозволил ей стать такой, какой она стала. Дозволил раскрыться, чтоб мы увидели: вот. Вот. И она раскрылась. И мы увидели. Хотел бы я, Леша говорит, ее увидеть. Теперь пробил час. Леша смолчал. Я тоже. Что теперь де­лать? А что делать, Леша ей говорит, что делаем, то и делаем. Вы­ясняем, что да как. Это она. Может, и она, а может, и не она. Ага, говорит Марфа, значит, ты так. Ладно. Понятно. Значит, ты выяс­няешь. Тебе еще не все ясно. Я ж не господь твой, Леша говорит. Понятно, говорит Марфа и встает, тогда я сама. Сама -- что? Сама найду эту тварь. Ну и? Но Марфа губы в ниточку -- и за порог. Понял? Понял. Так, хмурится Леша, а ты зачем пришел? И я ему все рассказал. Все. Как она -- мне, так я -- ему, с самого начала, день за днем, год за годом, ничего не пропуская. Рассказываю, а сам загадал: если начнет перебивать, конец ей, зря стараюсь. Он ни разу не перебил. Курил папиросу за папиросой и слушал. Выслу­шал, помолчал, потом говорит: "Значит, ты хочешь, чтоб я ей по­верил. То есть ей и тебе. Это понятно. Ахтунг... Очень может быть. А может и не быть. А? Может. Она зачем убежала? У нее что, моз­ги от страха перекосились? Ну да ладно. И что дальше? Значит, я должен прийти к этому Ахтунгу и сказать: привет, ты подозрева­ешься в убийстве, а ну-ка признавайся. Он что, тут же и выложит все? Смешно, да? Он что, бритву выложит? Да она давным-давно в говне, в уборной какой-нибудь, или в речке. Что ж нам -- все сор­тиры чистить? Речку обшаривать? Да. Даже если она сейчас при­дет и расскажет, как было дело, -- ну и что? Ахтунг спал. Спал и все тут. Девчонка врет, потому что это она сделала и теперь пыта­ется свалить на другого. Ахтунг утром его нашел, уже кровь засох­ла, сразу честно в милицию побежал..." Я спрашиваю: "Ты мне ве­ришь, Леша, или нет?" Он на меня посмотрел внимательно, вздох­нул. "Ты мне веришь или нет? -- заорал я. -- Ты что, Риту не знаешь? Ты что, не понимаешь, что ли, что происходит? Меня тог­да сажай! Сволочь чертова! Сами вы фашисты! Ты что, не понима­ешь, что это убийство? Она же так просто никому в руки не даст­ся. У нее теперь один выход -- понимаешь? Один. Ты этого хо­чешь? Этого? Она не убивала, Леша!" -- "Тихо ты, дурак рыжий, -- говорит участковый. -- Я ж не глухой". Попыхал папироской. "Да, ребята, задали вы мне кроссворд. Что по вертикали, что по гори­зонтали. -- Потом ни с того ни с сего: -- Доктор Шеберстов его вскрывал уже. Ничего такого не нашел. Да..." Молчит, я тоже мол­чу, ничего не понимаю, слезы глотаю. "В шейном позвонке кусочек бритвы застрял, -- продолжает Леонтьев. -- Представляешь, как он его ударил? Бритва в позвонке застряла. Когда выдергивал, лез­вие выщербилось, в позвонке кусочек бритвы застрял. Вот таку-сенький". И показывает пальцами: вот такусенький. Я смотрю -- ничего не понимаю. Черт бы с ним, с этим кусочком. Что делать-
   143
   то? Леша вздохнул: "Иди, Яша, разберемся как-нибудь. Работа та­кая. Жизнь, понимаешь. Надо ж так ударить -- до позвонка..." -- "И что делать?" -- "Ну и вид у тебя, Яша, -- говорит Леонтьев. -- Совсем плохой. В больницу, что ли, сходил бы, таблеток каких-нибудь попросил бы. Для спокойствия. Шеберстов даст, он мужик с понятием. Ну-ну. Не дергайся. Сходи, сходи к доктору, Яша. А мы все сделаем по правде, по закону". -- "По какому закону? -- взвыл я. -- Ты что?!" -- "А как же, Яша? Только по закону". И вытолкал меня за дверь. Сел я на крыльцо, не могу опомниться. Выходит, все напрасно, все зря, все впустую? Выходит, единствен­ный человек, которому она доверилась, ей не помог? Ну не может такого быть. Не должно так быть. Это ж впору чокнуться. С ума сойти. И тут меня словно водой окатили. С ума сойти. Доктор. Боже. Ну да, доктор. И я со всех ног бросился в больницу.
   Я не знал, конечно, хватит ли у меня сил на все это, но пони­мал, что ничего другого мне не остается. Она там лежит в моей комнате, может, уже проснулась и смотрит в потолок, прислуши­вается, думает... Ужас: думает.
   Я влетел на второй этаж, постучал, вошел. Шеберстов посмот­рел на меня -- и захохотал: "Яша, ты никак ежа высрал!" -- "Док­тор, это не она сделала. Это сделал Ахтунг. Понимаете? Не она". Теперь он уставился на меня, как на сумасшедшего. А я опустился на колени и повторил: "Это не она". -- "Так, -- говорит Шеберстов. -- Ты вставай, не то мне дверь придется на замок запереть. Ну". Я не встал. "Смотри. -- Пожал плечами. -- Это кому как нравится, конечно. Кому на коленях стоять, кому на стуле сидеть". Запер дверь на ключ и сел на стул. "Ну?" И я ему все рассказал. От начала. Долго рассказывал. Очень долго. Но другого выхода у меня не было. Повторять всегда труднее, потому что тянет подправить то, что однажды рассказано. А этого нельзя было делать. Рассказал. Замолчал. Во рту пересохло, в горле першит, как песку горячего наелся. "Ага, -- говорит Шеберстов. -- Допустим. А дальше что?" Я молчу. Он налил мне воды из графина. "Допустим, -- снова гово­рит. -- Ключ вот он, дело нехитрое. -- Покачал головой. -- Яша, я ведь никогда в жизни такого ничего не делал, ты понимаешь? Не понимаешь". -- "Понимаю". -- "Ага. -- Вздохнул. -- И все равно? Ну и ну. Знаешь, как это называется? Блеф это называется. Блеф. Ты в карты не играешь? А. Ну вот. Это когда у тебя на руках нет козыря, а ты утверждаешь, что козырь у тебя есть. Правилами это допускается, риск есть риск. Но это карты. А это... -- Положил ключ на стекло, которым был накрыт его стол. -- Потом-то что? Дело разве в этом обломке? Дело же в самой бритве. Иначе он не сознается". Я открыл сейф. "Рядом с папкой". Я взял бумажный пакетик. "Закрой. И ключ". Я потоптался на
   144
   пороге. "Иди ты к " черту, -- сказал он. -- Хотел бы я посмотреть на его лицо..."
   Меня трясло, и бежал я как во сне, и делал все как во сне. На мосту я остановился. Нет, подумал я, мне нельзя возвра­щаться в парикмахерскую. Даже смешно: минут пять я придумы­вал, что бы такое наврать Льву в свое оправдание. Вдруг засмеял­ся: господи, о чем это я! Надо успокоиться. С трясущимися руками такое не сделаешь. Спокойно. Я нарочно придерживал шаг, хотя мысленно уже был в своей комнате, рядом с Ритой. По лестнице шел -- ступеньки считал. Раз. И остановлюсь, вдох-выдох. Два. Стоп. Вдох-выдох. Три... Постучал -- господи, зачем? Отпер дверь (ключ-то только у меня был). Она сидела на кровати, прислонив­шись к стене. Окно завесила каким-то тряпьем -- поверх газет, которые я повесил в первый же день, как только вселился сюда. В комнате была полутьма. Вдох-выдох. Ну как ты? Ничего? Поспала? Поспала. Проголодалась, а? Да нет, спасибо. Ну ладно, ладно, сей­час что-нибудь сообразим, что-нибудь сварганим. Хотя бы яични­цу, а? Как хочешь. Рита! Как хочешь, говорю, Яша. Ну и ладно, ну и хорошо. А чего хорошего? Может, ты водки выпьешь, а? Вина? У меня и то и то есть. Быстренько изжарил яичницу на сливочном масле, постелил свежее полотенце на табуретку, плюхнул на сере­дину сковородку, бутылку кагора, два стакана. Ну, за удачу! Ты чего это, Яша? А что -- чего? Что и должно быть. До дна, до дна! Меня прохватил словесный понос. Закусывай, пожалуйста, не бог весть что, яичница, но все же, тебе надо подкрепиться, давай, да­вай, налегай... Она поковыряла вилкой желток, жалко-жалко улыб­нулась. Плохо, да, Яша? Я изобразил изумление (изображать всегда легче что-нибудь преувеличенное, неестественное). Что значит -- плохо? Плохо -- это когда смерть придет, а у нас с тобой до этого, кажется, еще не дошло. Не дошло, Яша? Ну, Рита! Рита же! Оч­нись! Я ничего. Ты не смотри на меня, ешь. Не помрем, будем жить. Бог не выдаст, свинья не съест. Бог. Яша, ты зачем говоришь про Бога? Рита, ты чего? Ладно. Что люди говорят? Я осторожно пере­сказал ей кое-что из того, что сам слышал. А Марфа что? Марфа? Да, что она говорит? А что она может сказать... что всегда... при­шел час и так далее... Пришел час. Рита! Она отвернулась к окну. Рита, все будет хорошо. Мы докажем, что ты не убивала. Докажем, что это Ахтунг. Она молчала. Ну что ты, малышка, все будет нор­мально, все будет хорошо... потом мы уедем... "Яшка! -- раздался крик с лестницы (это была Марфа). -- Яшка! Открой!" Рита, как ватная кукла, повалилась на постель. Молча, ничком, обхватив ла­донями голову. "Яшка! -- Голос приближался. -- Ты же меня слы­шишь, сука такая! Открой, говорю! -- Забарабанила в дверь. -- Я же знаю, что она у тебя! Рита! Я тебя, сучку, по запаху чую. По вони! Никуда тебе от меня не деться, скотине безрогой! Яшка!" Мы молчали. Марфа тяжело дышала за дверью. "Она плачет, -- вдруг прошептала Рита. -- Плачет же она!" Я покачал головой. "Рита,
   145
   девонька, -- сказала Марфа за дверью бесконечно усталым голо­сом, -- я ж тебе всегда вместо мамки была... Рита... ты же знаешь, своих детей у меня никогда не было... и не будет... ты одна, только ты... Ты -- моя, Рита... зачем же ты от меня-то прячешься? Ма­ленькая..." Рита замотала головой. "Яшка, сволочь! -- закричала Марфа. -- Жидовин чертов! Не баламуть девку! Бог спросит -- что ответим? А? Людей бояться не надо, но Бога-то! Бога! Рита! Выдь сюда!" Я схватил Риту за плечо. Она вздрогнула -- и затихла. Мар­фа кричала в голос. Она бушевала минут десять. Потом заскрипе­ла лестница. Я считал ступеньки. Раз, два, три... Вдох-выдох. Вдох-выдох. Тишина. Я на цыпочках приблизился к окну, отогнул уго­лок тряпки: Марфа удалялась по улице, вот свернула за угол, вот нету ее. Все. "Все, -- прошептал я. -- Ушла". Рита смотрела на меня. "Ушла она, Рита, ты зачем плачешь? Не надо, пожалуйста". Она с трудом приподнялась, села, привалившись спиной к стене. Да, ушла. Это она ушла. Это мне не уйти. Она все поняла, все правильно сказала: час пробил, да. Бог не выпустит ее, суку немецкую, из своих крепких рук. Он следил за нею, следил всю жизнь, как Мар­фа, это он дал нарочно дожить ей до этого часа, чтоб она сама все поняла. У Бога нет души. Душа есть только у созданий ущербных, вроде людей. Может, только в том их ущербность и заключается, что у них есть душа...
   -- Это она так говорила? -- недоверчиво спросил молодой че­ловек.
   -- Нет, конечно. Она так думала. Она пыталась выговорить это, но, конечно, другими словами. Это -- я говорю. Да. Человек и душа. Человек не есть душа. У него есть душа. А Бог есть душа, поэтому души у него нет. Поэтому он не мужчина и не женщина, не ребе­нок и не старик, не немец, не русский, не еврей. Он Никто. Он-- Кто Угодно. Поэтому он всюду, вся и все. Если Бога нет, значит, он есть, он являет себя в любом и каждом, в том, чье имя -- Кто Угодно. То есть Никто. То есть в том, кто готов отказаться от име­ни, от себя и стать Кем Угодно. Как Его Сын, самый великий Кто Угодно. Казалось, ее лихорадит. Рита! Нет, нет, Яшенька, я все по­няла. Мне не уйти. Я всегда пыталась жить как все, а у меня не получалось. Это разве жизнь? Разве жизнь то, чем я была, как я жила? Это не жизнь. Настолько не жизнь, что впору подумать: может, для того тебе это и дано, чтоб ты стала никем? То есть тебя и сделали никем -- ни русская, ни немка, почти вещь, зверушка, а если тебе дано немножко красоты, то и это дано лишь затем, что­бы ты лучше поняла, что ты никто, что все, что тебе в жизни осталось, так это сделать последний шаг. Рита! Нет-нет, Яшенька, я скажу, я обязательно скажу. Между людьми всегда существует что-то такое, что мешает им любить друг друга. Между ними всегда что-то непрощеное. Прошлое, настоящее... что-то невысказанное или
   146
   недосказанное... Или вот война. Кровь -- и необязательно проли­тая. Что-то недовершенное. Непреодоленное. Люди хотят это пре­одолеть, но у них не получается. Марфе, Марии, Ахтунгу, Фуфы-рю -- всем -- нужен кто-то, кто станет между ними и скажет: про­стите. Кто скажет: вот -- вам есть куда свалить все непрощеное, все грехи -- в сосуд греховный, вот худшая из вас -- в нее, вот я сведу вас, но для этого вы должны перешагнуть через меня, через мою кровь, пусть и непролитую. Вот я, никто, возьмите, наполните эту пустоту собою, и это и будет ваш мир... Но кто же согласится жить в таком мире? Я еле сдерживался, чтоб не закричать. А все согласятся, сказала она, потому что все только о том и мечтают, просто боятся об этом сказать. Это как музыка. Да и живут в та­ком мире. В таком. Может, только потому и живут, что существует этот Кто Угодно. И она снова заговорила о том, о чем уже говори­ла. Словно бредила. Я растерялся. Время уходило. Надо было дей­ствовать. Я никогда не простил бы себе, если б остался тогда в бездействии. Хотя смутно и подозревал, догадывался: бездействие тоже может быть спасительным. Не знаю, как это выразить... Но поступил я тогда так, как поступил. И до сих пор мучаюсь... Пони­маешь, в моих поступках не было ничего такого, чего бы я не мог себе простить. Но и простить себе не могу тех же самых поступков. Ни одного. Никогда. Я поднялся. Только не уходи, попросил я ее, слышишь, Рита, только не уходи никуда, пожалуйста, дождись меня, я тебя прошу. Запер дверь. Из ящичка в кухне достал несколько золингеновских бритв. Выбрал не очень новую, не старую, с жел­той ручкой. Плоскогубцами выломал кусочек. Опустил в пакетик. Спрятал ящичек под стол. Сунул пакетик и сложенную бритву в карман. Слетел вниз по лестнице и бросился к площади.
   До закрытия мастерской оставалось полчаса, когда я вошел и поздоровался. Ахтунг поднял голову, сдвинул лупу на лоб и друже­любно ответил. Ни волнения, ни даже любопытства. За окном про­рокотал и заглох мотоцикл. Так. Я медленно -- вдох-выдох -- извлек из кармана бритву и раскрыл ее. Свет в мастерской был яркий, и он хорошо разглядел лезвие. Я протянул бритву ему. Он машинально взял, опустил лупу на глаз, машинально поправил жестяной колпак лампы, висевшей низко над столом. "Порчена вещь, -- сказал я. -- Щербинка" -- "Щербинка, -- повторил он, не поднимая головы. -- И что?" -- "Кусочек. Да. Надо ж так ударить. Бритва застряла в шей­ном позвонке. Лезвие выдернули и выбросили, но кусочек остался в позвонке. То есть в сейфе у Шеберстова. Вещественное доказатель­ство. То есть улика". -- "Какая улика?" Он поднял бледное лицо, забыв сдвинуть на лоб лупу. "Где ты нашел эту бритву?" -- "Там, куда ее выбросили". -- "Ты не мог...-- Он сглотнул. -- Ты не мог ее там найти!" Я так обрадовался, что и не заметил, как .он поднялся, а он вдруг подскочил и схватил меня за ворот и замахнулся бритвой,
  
   147
   -- но я не успел и испугаться: Леонтьев из-за моей спины перехва­тил руку. "Ну ты даешь, -- тихо сказал он, -- так не бывает. Сперва одного, теперь этого... а?" Он рванулся, но Леша крепко его держал. Он еще раз рванулся -- и вдруг взвыл. Господи, как он завыл! Вот только тогда я и испугался. Меня затрясло, и я брякнулся на стул в углу. "А ты тут пока не нужен, -- сказал Леша, -- иди-ка отсюда". В мастерскую, громыхая кирзачами, вошли милиционеры, меня толк­нули. Я выбрался наружу и без сил опустился на ступеньку. Кто-то похлопал меня по плечу. "Ты живой?" -- "Живой". -- "Дела. -- Он силился улыбнуться, но это у него не получалось. -- Но чего-то та­кого я и ожидал. Хотя и не верил". На крыльцо вышел Леша Леон­тьев. Надвинул фуражку на лоб, поправил козырек. "Давай-ка я тебя подвезу, -- сказал он. -- Сам ты не дойдешь, вижу". -- "Точно, -- засмеялся я дурным расслабленным смехом, -- никогда в жизни". Доктор Шеберстов снова хлопнул меня по плечу. "Ты ничего не за­был?" Продолжая истерически смеяться, я отдал ему пакетик. Леон­тьев крякнул. Запустил двигатель. У Белой столовой он остановил мотоцикл. "Пойдем-ка. По сто грамм". Я не возражал. Люся налила нам водки, бросила на весы две конфетки. Леонтьев добавил из ее коробки третью и галантно вручил хозяйке. Она устало улыбнулась. "Ну, за что пить будем?" -- "Не знаю. За все. За все, что так..." -- "Давай. Бог не выдаст, свинья не съест". Я выпил. "Леша... А что же с нею будет?" Он недоуменно уставился на меня. "Леша... я, пожа­луй, пойду..." Он проводил меня удивленным взглядом.
   Я промчался по мосту, вбежал во двор и закричал что было мочи: "Рита! Рита!" Окно было распахнуто. Я все понял, но бросил­ся наверх, вбежал в комнату -- чтобы убедиться в том, что комна­та пуста. И кухня. Я побежал вниз. У ворот стоял мотоцикл Леон-тьева. "Леша!" Он выглянул из дощатого туалета, стоявшего в углу двора: "Чего орешь? Пожар?" Я объяснил. Участковый присвист­нул. "Так. И куда она могла уйти?" Но я уже понял -- куда. По­шел. Побежал. "Яшка, черт! Погоди!" Он попытался завести мото­цикл, но мотор не схватывался. Милиционер бросился меня дого­нять, бросив мотоцикл у дома. В боку у меня закололо, пришлось перейти на шаг, и участковый догнал меня. "Ну, ну... куда? Неуж-то к ней, а? Ну дура! Да погоди ты... Не горячись, Яша..." Я вдруг понял, что жизнь моя кончилась. Все остальное и будет и стало моей смертью... или как? Не знаю. Но то, что я называл своей жиз­нью, тогда кончилось. Понимаешь?
   Племянник кивнул.
   -- Нет, не понимаешь. Это было все. Прожитая и завершенная жизнь. Раз и навсегда. То есть можно жить потом сколько живется, сколько влезет в это тело, но жизнь -- Жизнь -- вся, кончена, про­жита. Поэтому я никуда отсюда и не уеду, Илья, -- неожиданно завершил он. -- Никуда.
   148
   Молодой человек отер пот со лба. Он еще не решил, что ска­жет матери, а главное -- как он все это ей скажет.
   -- Тридцать лет я живу только той -- той! -- жизнью, и другой у меня нет, и она здесь. Пока я живу, она есть, и только потому я и живу.
   -- Она?
   -- Ну да. Рита. Рита Шмидт. Мне остается только вспоминать. Моя жизнь -- это полужизнь-полупамять. И все больше память, чем жизнь, пока не останется только память. Это и есть я. Но только -- здесь. И нигде больше. И никогда больше -- и это-то самое горь­кое. Я не путаю судьбу с привычкой, нет. Просто ничего уже не могу с собой сделать. И не хочу. Стареющий, да нет, старый уже еврей, не знающий ни слова по-еврейски, этакий Кто Угодно, и де­вочка, немка, не знавшая ни слова по-немецки, -- вот тут, на сра-ной этой земле обетованной, без которой ни жизни, ни памяти... Куда ж я уеду? Понимаешь? Нет?
   -- Маме трудно будет понять эту правду...
   -- А никакой другой нету. Впрочем, ее и вовсе нету. Это разве правда? Правда то, что мы пошли к Марфе, и пришли туда, в тот холодный дом, дверь распахнута, другая настежь, вошли в полу­темную комнату, да, конечно, Марфа была там, и Рита была там, Марфа сидела на кровати, подвернув под себя свою толстую коро­вью ногу, и сонно смотрела на лицо девочки, навсегда успокоив­шейся у нее на коленях... вытянулась на постели, рука свесилась до пола, в руке судорожно сжат пучок овсяной соломы... это прав­да? Правда?! -- закричал вдруг он, захлебываясь слезами. -- Но какой же тогда язык нужен, чтобы поведать эту правду -- и не умереть? Какой? Небесный? Земной? Живой? Мертвый? Прекрас­ный, как музыка? Или такой же ужасающий, как музыка?..
  
   КРАСНАЯ СТОЛОВАЯ
   Огромный босой старик в рыжей шинели до пят, с заплатанным солдатским мешком за плечами пересек двор, отделенный от доро­ги рядком сросшихся между собой ясеней и грабов, за которыми рыбьей чешуей поблескивала Лава, и спустился по стертым кир­пичным ступеням в Красную столовую. Навстречу ему пахнуло пивной кислятиной и вечной котлетой. В маленьком зальчике со сводчатым потолком было жарко от топившейся березой круглой железной печки, на которую натыкался всяк входивший. Старик занял столик в углу, под окном. Подняв воротник шинели и отки­нувшись на спинку скрипучего стула, он со стоном вытянул ноги, стукнув о пол твердыми голыми пятками.
   Дремавшая за стойкой Феня, над головой которой красовалась жалобная книга с портретом Акакия Хорава в роли Скандербега на обложке, приоткрыла глаза и бесстрастно проговорила:
   -- Сегодня суббота.
   -- Значит, завтра будет воскресенье, -- откликнулся старик.
   Привычно вытерев руки о клеенчатый фартук, Феня с глубо­ким вздохом поднялась и ушаркала за занавеску, отделявшую заль-чик от кухни. Через минуту она вернулась с тарелкой и двумя кружками пива.
   Старик вежливо отпил из кружки.
   Феня возвышалась над ним всем своим бюстом, из-за которого старику не было видно ее лица.
   Посетитель молчал.
   С протяжным сырым вздохом Феня вернулась за стойку и, преж­де чем вновь смежить веки, сказала:
   -- В субботу еще живут, а в воскресенье уже воскресают. Чуд­но...
   150
   Ответа она не дождалась: посетитель спал.
   Не проснулся он ни через час, когда в уже прокуренном зале Колька Урблюд под одобрительные возгласы собутыльников растя­нул гармошечьи меха и запел: "Жил один скрипач, молод и горяч, радостный, порывистый, как ветер...", ни через два часа, когда явился молчаливый высокомерный пастух Сугибин в широком брезенто­вом плаще, ни в полночь, когда Фене наконец удалось выгнать метлой последнего клиента, норовившего выйти в окно.
   Женщина села за столик напротив спящего, не торопясь по­ужинала холодной картошкой с селедкой, выпила маленький ста­канчик водки -- "для цвету" -- и только после этого растолкала старика.
   -- Я вижу, тебе тут понравилось, -- неодобрительно заметила она.
   -- Хорошо тут у вас жить. -- Старик достал из заплатанного мешка грубые башмаки, надел и потопал ногами. -- Как перед смер­тью.
   Субботними вечерами в Красной столовой собирались лучшие в городке брехуны, краснобаи, болтуны, врали и бесстыднейшие лжецы, которые под Урблюдову гармошку, водку и вечную котле­ту рассказывали необыкновенно правдивые истории, хвастались, спорили и пережевывали свежие слухи и сплетни.
   Именно здесь старик, устроившийся дворником и получивший служебную комнатку на Семерке, обрел прозвище В Шинели, и никому уже не было дела до его настоящего имени и его прошло­го. В тот день, когда это случилось, в реке выловили одиннадцати­летнюю дочку Васи Строкотова, а жена Мишки Чер Сена разроди­лась девятым черсененком.
   -- Она у тебя не сидит сложа ноги, -- одобрительно сказал дед Муханов, пережевывая котлету и не вынимая при этом изо рта самокрутку. -- А правда, что ее задушили?
   Участковый Леша Леонтьев допил пиво и только после этого ответил:
   -- Правда. Руками.
   И все уставились на пастуха Сугибина, который задумчиво по­куривал в углу, не обращая внимания ни на дремавшего напротив В Шинели, ни на Феню, с грохотом собиравшую со стола посуду.
   По субботам через городок гнали большое совхозное стадо. Ты­сячеголовое черно-белое коровье море захлестывало улицы, верхо­вые пастухи вставали в стременах, щелкали бичами и дико крича­ли, заходившиеся лаем собаки бросались на отставших телят, с визгом уворачиваясь от бычьих рогов, мальчишки на заборах и деревьях весело свистели и орали. Не успевала осесть красная пыль, как на улицы высыпали огородники с ведрами и совками, 151
   чтобы собрать
  
   навоз, оброненный прошедшим стадом. Старший над пастухами желтоглазый молчун Сугибин привязывал своего каурого конягу к ржавому поручню, тянувшемуся вдоль стены, и, вздернув подборо­док, ногой открывал дверь в Красную столовую. Феня знала, что после кружки водки он тотчас залпом выпьет кружку пива, выку­рит папироску и так же молча, ни на кого не глядя, покинет зал, взлетит в седло -- и ускачет за стадом. Ни "здравствуйте", ни "до свиданья". Все Фенины попытки разговорить пастуха наталкива­лись на такое презрительное молчание, что об него можно было разбить лоб.
   Дочку Васи Строкотова обнаружили на старом фабричном се­нокосе, в камышах. Поблизости несколько дней паслось совхозное стадо.
   -- Эй, тебя касается! -- раздраженно крикнул младший Разво­дов. -- На твоих глазах ребенка задушили, идол!
   Сугибин глубоко затянулся, выпустил дым и стряхнул пепел в тарелку.
   Мужики начали подниматься со своих мест, грохоча стульями и посудой.
   -- То телята наши пропадают, то дети! -- с привизгом прогово­рил Витька Фашист, маленький и злой мужичонка. -- А потом поди дознайся!
   -- Вот и дознаемся, -- с угрозой подхватил старший Разводов. -- Вот он сейчас и ответит...
   Пастух оказался в плотном кольце разгоряченных водкой муж­чин, у которых явно чесались руки посчитаться с ним за старое (поговаривали, что Сугибин ворует скот и продает литовцам-пере­купщикам) и просто поставить на место гордеца.
   Аккуратно загасив папиросу, Сугибин взял с тарелки обглодан­ную баранью ногу и с хрустом перекусил ее своими страшными зубами.
   Феня испуганно ойкнула.
   Отшвырнув обломки кости, пастух встал, сплюнул на пол и с презрительной усмешкой обвел мужиков желтым взглядом. Разво-довы попятились, сбив с ног пьяненького печника Сергеюшку. Витька Фашист с ворчанием посторонился.
   Когда за пастухом закрылась дверь, мужчины тихонько разбре­лись по местам, и никто при этом не грохал стульями или посу­дой.
   -- Кажись, он меня двинул, -- пробормотал Фашист, потирая скулу. -- Или нет?
   -- А ты догони да спроси, -- посоветовал Леша Леонтьев. -- Герой...
   -- Ну вы и люди, -- изумленно прошептал В Шинели. Его услышали все -- и промолчали.
   152
   -- Вот это мужчина! -- восхищенно проговорила Феня. -- На­стоящий Сталин! Сиськи дыбом!
   Колька Урблюд залихватски рванул гармошку и что было мочи завопил:
   Если б я имел коня, это был бы номер! А если б конь имел меня, я б, наверно, помер!..
   После того случая Фенины попытки разговорить надменного Сугибина стали еще настойчивее. Всем остальным ухажерам была дана безоговорочная отставка.
   Упорнее других держался учитель биологии по прозвищу Шиб-здик -- плюгавый очкарик с грудью, которую Буянихина дочка называла "впуклой". Шибздик донимал завсегдатаев Красной сто­ловой учеными разговорами. Впрочем, это ему еще простили бы, -- хуже было то, что учитель любил правду. А поскольку в столов­ке драться было не принято, Урблюд предложил решить дело спо­ром. Условились: если Шибздик не ответит на Колькин биологичес­кий вопрос, -- учитель выкладывает десятку и убирается вон на­всегда; если же после этого Колька не ответит на Шибздиков воп­рос, -- с Урблюда рубль. Учитель биологии согласно кивнул.
   -- Какая животная взбирается на дерево на шести ногах, а спус­кается на двоих? -- спросил Урблюд.
   Лицо учителя из красного сделалось оранжевым и погасло до желтого, после чего слегка позеленело.
   Глядя на него своими синими глазами, Урблюд повторил воп­рос. Шибздик беспомощно открыл и закрыл рот, в котором бес­сильно шевельнулся фиолетовый язык.
   Выигранную десятку Колька небрежно бросил на стойку. Феня безжалостно открыла три бутылки водки для честной компании.
   Под смех и подначки мужиков Шибздик натянул пальто и на­правился к двери, но все же не удержался и спросил:
   -- Ну и какое же это животное?
   Урблюд вытащил из нагрудного кармана мятую рублевку и с невозмутимым видом протянул Шибздику.
   Именно тогда и треснул фаянсовый ангел, стоявший на буфе­те, -- от хохота, уложившего мужиков на пол и разбудившего сы­тых свиней во всех окрестных сараюшках...
   Ежесубботнее молчание Сугибина становилось все невыносимее. Он по-прежнему не обращал внимания на Феню, чем все больше уязвлял ее самолюбие.
   -- А зря ты вокруг него приплясываешь, -- заметил однажды дед Муханов. -- В старину в трактирах музыкант
   153
   посылал с шап­кой по кругу мальчонку, которому в другую руку всовывали живую муху -- ее нужно было живой и вернуть. Если мальчонка воз­вращался с дохлой мухой, его тотчас били: ясно, что по пути день­ги крал. Поняла? Сугибину твоему никогда не удалось бы вернуть­ся с живой мухой.
   Феня отмахивалась от предостережений.
   В тот вечер, когда пастух, как обычно, жестом потребовал свою порцию водки и пива, Феня по пути из кухни в зал заскочила в туалет и помочилась во вторую кружку. Залпом выпив водку, Су-гибин хватанул "пива" -- и тотчас сообразил, что на самом деле было в кружке. Впервые мужики увидели его разъяренным.
   Не успев даже сорвать с себя фартук, Феня бросилась бежать. Сугибин кинулся следом.
   В изложении множества рассказчиков, подчас противоречивших друг другу, дальнейшие события развивались следующим образом.
   Пока Феня металась по лабиринту сараюшек вокруг Красной столовой, пастух неторопливо шагал от сарая к сараю, вбивая каб­луки в землю. Почуяв его приближение, свиньи вдруг испуганно замирали, а Феня, забившаяся было под ворох мешков или за шта­бель досок, ни с того ни с сего выскакивала из укрытия и мчалась не разбирая дороги. Пастух не спешил. Наконец он загнал Феню в тупик. Сунув руки в карманы плаща, он холодно наблюдал за жен­щиной, прижавшейся спиной к двери сарая. Его молчание стало невыносимым. Феня попыталась придать лицу гордое выражение и даже было отважно двинулась пастуху навстречу, но в двух ша­гах от него вдруг упала на колени. Как утверждал дед Муханов, Сугибин силой взгляда поставил ее на колени. Пастух никак не отреагировал ни на Фенину улыбочку, ни на ее лепет. Он чего-то ждал. Феня вдруг поняла, что ни одна свинья в этом запутанном лабиринте не осмеливается подать голос в страхе перед Сугиби-ным, -- и тут-то она и обдулась. Но и этого очевидного доказатель­ства пастуху было мало. Выдержав паузу, он извлек из кармана большой складной нож и протянул его Фене. Разводов-младший клялся и божился, что Феня, действуя словно во сне или под гип­нозом, сама открыла нож и отсекла себе мизинец, при этом не от­водя взгляда от сугибинского лица. Вот так просто открыла нож, опустила левую руку на подвернувшийся чурбачок и не глядя от­махнула себе палец. Нож выпал из ее руки. Она обернула руку подолом платья, но пастух даже не взглянул на ее пышные белые ляжки. Подняв нож, он тщательно обтер лезвие, сложил и убрал в карман, и только после этого что-то сказал Фене. Она кивнула. Не заходя в столовку, Сугибин вскочил на каурого и ускакал.
   -- Доигралась, -- сказал Леша Леонтьев, хмуро глядя на ее за­бинтованную руку. -- Думала, зря тебе про него говорят? Дыма без огня не бывает. Думать надо... Голова тебе зачем?
   Феня подняла лицо от тарелки и тихо-тихо ответила:
   . -- Я ею ем.
   154
   Свадьбу сыграли в Красной столовой. Сугибин был настроен миролюбиво и даже продемонстрировал искусство обращения с кнутом, в котором ему не было равных.
   Кнут этот был сплетен из узеньких сыромятных ремешков. Го­ворили, что заспорившего с Сугибиным Коляню Лошакова стар­ший пастух убил одним ударом своего "змея-горыныча", как он называл кнут. Доказать, правда, это никому так и не удалось. Рас­сказывали также, что Сугибин однажды в лесу при помощи своего страшного орудия лишил Наденьку Фуфыреву слуха и девственно­сти, а также двух пальцев на правой руке. Впрочем, ее матушка-алкоголичка при этом всегда уточняла, что глухой и беспалой На­денька родилась, а девственности лишилась задолго до встречи с пастухом.
   Размяв руку и "змея-горыныча", Сугибин под восхищенные крики подпивших мужиков одним ударом оставил от залетного воробья лишь горстку перьев, оторвал хвост пробегавшей собаке и переру­бил надвое сидевшую на заборе кошку.
   Феня родила дочку Верочку, которую В Шинели прозвал Веточ­кой. Он по-прежнему каждый вечер проводил в Красной столовой, не вмешиваясь в разговоры и не откликаясь на приглашения к выпивке. К нему привыкли, как привыкли к треснувшему фаянсо­вому ангелу на буфете или жалобной книге над Фениной головой. Его занимала одна Веточка. Она забиралась к нему на колени, и они подолгу о чем-то разговаривали. Старик называл ее своей под­ружкой. Глядя на них, Феня иногда с трудом удерживалась от слез. Но стоило ей бросить взгляд на свой обрубленный мизинец, как сердце ее вновь обращалось в ком мерзлого коровьего дерьма, по ее же собственным словам.
   -- У меня нет сердца, -- сказала она старику, -- у меня ком мерзлого коровьего дерьма.
   -- Так не бывает, -- возразил он. -- Переезжай ко мне, будем жить втроем -- ты, я и Веточка. С Сугибиным ты не живешь, а умираешь.
   -- Откуда тебе знать, что такое любовь? -- с горечью откликну­лась Феня.
   -- Я знаю, -- сказал он.
   Он жил пепельной жизнью. По утрам, шаркая подошвами сво­их огромных башмаков, он подметал Семерку и больничный двор. Ребятишки дразнили его, швыряли камнями и плевали, и, если они уж слишком донимали, только тогда В Шинели останавливал­ся, медленно поворачивал к мучителям свое пепельное лицо и с печалью в голосе спрашивал: "Разве можно так мучить человека? Не надо, пожалуйста..." (И двадцать, и тридцать лет спустя я вспо­минал этот взгляд умирающего животного и его тихий, исполнен-
   155
   ный невыразимой муки голос: "Пожалуйста...") На досуге он выре­зал ножиком деревянные фигурки, которые со временем станови­лись Веточкиными куклами. Изредка Феня с дочкой заглядывала к старику за новой игрушкой и всякий раз прибирала его комна­тенку, стараясь придать ей жилой вид. И всякий раз старик пред­лагал ей уйти от Сугибина, который, это знал весь городок, раз в неделю непременно избивал жену -- для порядка.
   Когда Феня сказала: "Откуда тебе знать, что такое любовь?" -- В Шинели и поведал ей историю, которую даже ко всему привыч­ные завсегдатаи Красной столовой посчитали неправдоподобной, хотя и заметили при этом: "В России все может быть. Даже любовь".
   Он был следователем НКВД, винтиком в машине, которая пе­рерабатывала человечину в идею. Он честно выполнял свой долг. Работал не щадя себя. Он никогда не задавал себе -- а другим и подавно -- дурацких вопросов вроде: правильно ли то, что он дела­ет, виновны ли люди, которых он отправляет в лагеря и тюрьмы, нет ли во всем этом ошибки... Нет, как и многие другие, как мил­лионы других в России, он не давал воли таким мыслям. Само собой разумелось, что эти люди были виновны. Само собой разуме­лось, что он поступал правильно, то есть так, как не мог не посту­пать. Единственный вопрос, который он себе задавал -- себе, одно­му себе -- и на который до поры не находил ответа, был вопрос смешной, наивный, глупый: боится ли власть красивых женщин? Их было много -- приятных, милых, обаятельных, привлекатель­ных, -- но красивой не было. Не встречал, хотя и был готов к встрече, как другие -- немногие -- всегда готовы к встрече с Бо­гом. Задавая им вопросы и вслушиваясь в их сбивчивые ответы, он пытался понять лишь одно: боится ли власть красивых женщин? Одних доставляли в мехах и шелках, от них пахло хорошими духа­ми, кожаными сиденьями дорогих автомобилей и вином, которое доставлялось самолетами из Массандры; других брали на службе, и они входили в его кабинет, привычно обдергивая деловой пиджа­чок, выжидательно глядя на него как на нового начальника; треть­их брали из постели -- от них веяло льняным теплом, прощаль­ным поцелуем сонного ребенка, иногда принятым наспех лекар­ством; были и такие: в ватниках, грубой обуви, с обветренными лицами и уродливо расплющенными руками в ссадинах и смазке;
   доводилось ему допрашивать женщину, с мундира которой не ус­пели срезать нашивки комбрига, -- она отвечала сухо и обречен­но... Иногда женщины были готовы пожертвовать честью, чтобы избежать назначенной участи, -- он отклонял их намеки, презирая этих дур за то, что они так и не поняли: самое страшное уже слу­чилось. Стоило им убраться с глаз, как он умело вычеркивал их из памяти. Он знал, что их изнасилуют, унизят конвоиры, начальни-ки лагпунктов и прочие животные, находившиеся на содержании у
   156
   Системы. Что ж, таковы правила игры, и он принимал их. Он не удивился бы, окажись он вдруг в камере, на этапе, у расстрельной стенки. У него не было вопросов, кроме одного: боится ли власть красивых женщин? Быть может, этот вопрос и заменял ему душу, как другим -- пьянство или игра в шахматы. (Возможно, кто-то другой на его месте задал бы иной вопрос: боится ли власть детс­кой крови? стариков? себя? -- но это были не его вопросы.) Опыт подсказывал, что власть не боится никого и ничего, она бесстраш­на, как мертвец. Но вот случилось то, к чему он был готов. Туск­лым мартовским утром сорок первого года в его кабинет ввели красивую женщину. Человек, умудренный опытом более разнооб­разным, чем у него, сказал бы, что она была -- единственная. В ту же минуту он понял, что власть не боится красивых женщин, а такая власть обречена, и служение ей опасно и бессмысленно. Он сказал: "Решайте сейчас, сию же минуту. Если вы откажетесь, я тотчас передам вас другому следователю и постараюсь забыть о вас. Если же нет... мы выходим отсюда и навсегда уезжаем из этого города. Я сделаю так, чтобы нас не нашли и мы умерли от старо­сти. Да или нет?" Она кивнула. Конечно, она догадывалась, что из этого дома, бросавшего тень на всю страну, ей уже не выйти. А может быть, и он показался ей единственным? Они вышли из его кабинета, сели в машину и помчались на запад. Он мог отвезти ее только к старой тетке, жившей в глухой деревушке на границе Виленского края. Тетка не удивилась их приезду. Засветив лампу, они поужинали в полном молчании, боясь даже взглянуть друг на дружку. Тетка ушла спать на сеновал. Наконец он осмелился спро­сить, как ее зовут. Лина. Зачем-то закрыв глаза, она начала разде­ваться. Не понимая, почему он так делает, он тоже зажмурился. Его сердце стучало так громко, что он не услышал шума машины. В дом ворвались вооруженные люди. Набросив на голые плечи Лины плащ-палатку, враги увели женщину. Его же бросили в камеру. Допрашивали и били, били и допрашивали. Почему не пустили в расход сразу -- этого он не знал. Быть может, не могли поверить слишком простому объяснению слепого, дикого, глупого поступ­ка... Увидел женщину -- и бросился в омут? Так не бывает. Что-то еще должно быть, иначе Система рано или поздно столкнется с таким же случаем и окажется бессильной. Поэтому они должны были понять, почему он так поступил. Били и допрашивали. В пер­вый же день войны немецкие самолеты сбросили бомбы на тюрь­му. Он остался жив. Четыре года отвоевал в партизанском отряде. В конце войны вновь был арестован. Его избили и втолкнули в кабинет следователя. Из-за стола поднялась Лина в офицерском кителе, со скромной колодкой наград на груди.
   Она узнала его. Наверное, это и спасло его от немедленного расстрела. Ей хотелось прежде исказнить. его. За что? 157
   Быть может,
  
  
   за то, что он не сдержал слова и их схватили. Быть может, за то, что поддалась когда-то первому же движению души и отдалась этому человеку. Как знать -- за что... Кем она на самом деле была, как выжила, как попала на службу Системе -- все эти вопросы улету­чились в первый же день. Она била его палкой по гениталиям. Кастетом вышибла передние зубы и сломала нос. Железным пру­том переломала ребра. Без помощников -- сама. И все это она про­делывала молча, глядя ему в глаза и лишь иногда -- улыбаясь. Он покорно принимал побои и издевательства. Наверное, прояви он строптивость, она убила бы его. Но он не сопротивлялся. Он радо­вался тому, что она осталась жива, и эта пепельная радость помог­ла ему пережить и пытки, и лагеря, и самое страшное -- свободу. "Она жива", -- думал он, как другие думают: "Слава Богу, она от­мучилась". Радость жила помимо него, то есть помимо его воли, помимо Лины, которую он жалел. Ничего, кроме жалости, в нем не осталось. В лагере он однажды подумал, что было бы неплохо встретиться с Линой на воле, но тотчас прогнал эту глупую мысль. Он не простил ее, потому что и не винил ее ни в чем. Быть может, думал он, это и была настоящая любовь...
   -- Я не могу от него уйти,-- сказала Феня. -- Ты уж меня прости.
   Смерть Веточки потрясла городок. Наверное, с того дня и на­чался закат Красной столовой.
   Тело девочки нашли в ивняке неподалеку от прегольского шлюза. Когда все разошлись, на берегу остались лишь Леша Леонтьев и В Шинели.
   -- Кажется, я догадываюсь, кто ее убил, -- пробормотал участ­ковый. -- Не ты.
   -- Иди, Леша, -- сказал В Шинели. -- А я тут посижу. Феня с утра до вечера бродила по улицам городка, не отвечая
   на вопросы и даже шарахаясь от людей. За весь день она ни разу
   нигде не присела.
   -- Жалко ее, -- сказала Настя Костромина, -- и этого... Шинел-ку... тоже жалко... Леонтьев кивнул.
   -- Лицо у него... -- продолжала Настя, выплевывая шелуху от семечек. -- Лицо у него какое-то... сам все расспрашивает, а лицо молчит...
   -- Расспрашивает? О чем?
   -- Да про Сугибина. Я его вчера вечером видала -- брел как пьяный... видать, переживал... Сам бредет, а у самого одна нога обутая, а другая босая... совсем не в себе человек...
   Задумчиво кивнув, Леша завел мотоцикл. Сунул папироску в рот, стиснул мундштук зубами, чиркнул спичкой о коробок -- и вдруг до него дошло.
   158
   -- Настя! -- заорал он. -- Говоришь, вчера? А в чем он был?
   -- Одна нога босая, а другая обутая, -- радостно откликнулась Настя, подбегая к милиционеру.
   -- Обутая -- в чем? -- завопил Леша. -- В сапоге, в ботинке -- в чем, ядрена курица?
   -- В сандалье, -- обиженно ответила Настя. -- Да что вы... Но Леонтьев не стал выслушивать ее сетования и причитания. Выжав сцепление, он помчался по брусчатке в сторону прегольско-го шлюза. Темнело, когда он остановил мотоцикл на гребне дамбы. Внизу, на берегу, никого не было. Леша спустился к воде, включил карманный фонарик и обшарил кусты, но ничего нового не обна­ружил, только перемазался в глине. "Что-то он тут искал, -- поду­мал он. -- Может, и нашел. А если нашел, то ясно, куда пошел".
   Заехав в милицию, Леша открыл сейф, стоявший в углу его крохотного кабинетика, высыпал из кобуры леденцы и сунул в нее пистолет.
   Во дворе сугибинского дома дотлевал костер. Леонтьев разворо­шил сапогом угли и понял, что дровами тут послужили Веточки-ны куклы. Поморщился: зуб схватило.
   Расстегнув кобуру, постучал в дверь. Толкнул -- отворилась. В холодной прихожей задел ногой ведро, которое со звоном покати­лось по цементному полу, но и на этот раз в доме никто не подал голоса.
   Феню он нашел в гостиной. Она сидела за столом, накрытым белоснежной скатертью, на которой лежал бумажный пакет, вы­пачканный глиной. Женщина не шелохнулась, когда участковый шепотом с нею поздоровался.
   -- Феня... где они?
   Придвинув к нему бумажный пакет, Феня прерывисто вздох­нула.
   -- Я ж его просила... -- Она подняла голову, и Леша понял, что она не пьяна. -- Ну не жги их... зачем? Ведь память о Веточке... Сжег.
   Леша кивнул. Заглянул в пакет -- внутри была облепленная глиной мужская сандалия. "Значит, В Шинели ее нашел, -- поду­мал Леша. -- А я, значит, чуток опоздал".
   -- Где они? -- повысил голос участковый. -- Здесь? Оттолкнув пакет, он направился к двери в спальню. Сугибин лежал поперек маленькой комнаты на боку. Леша вклю­чил верхний свет и присел рядом с телом на корточки. Крови вы­текло немного. Крякнув, посмотрел на сидевшего спиной к стене В Шинели. Глаза его были закрыты.
   -- Знаешь, Леша, -- услышал он Фенин ровный голос, -- кото­рый год один и тот же сон вижу. Будто все про все я поняла, и вот-
   159
   вот главное слово выговорю, оно уж на языке у меня, и знаю, что всем людям от него хорошо станет, -- а проснусь -- и ничего не могу вспомнить... Какое слово? Что поняла? Сон...
   Еще несколько лет Феня провела в скорбном доме, где этажом выше жил сбрендивший от одиночества учитель Шибздик. С на­ступлением сумерек он выбирался в застекленный эркер больни­цы и тихонько выл по-собачьи, стараясь не потревожить обитате­лей желтого дома. Каждый день Феня и Шибздик встречались на прогулках в больничном саду, обнесенном трехметровым камен­ным забором. Завидев Феню, Шибздик спешил занять на скамейке место для двоих. Феня обнимала его за плечи и отрешенно шепта­ла:
   -- Бедная ты моя головушка, опять у тебя вошки, давай я тебя почешу...
   -- Вторичнобескрылые кровососы, беда от них, -- вступал в разговор учитель. -- Вошь -- русское народное животное.
   Феня доставала из кармана гребешок и принималась чесать стриженную наголо неровную Шибздикову голову. Он сидел не шелохнувшись, строго глядя перед собой собачьими глазами.
   Мимо психбольницы проходила дорога к Седьмому холму, вер­шину которого занимало новое городское кладбище. Заслышав звуки оркестра, Феня подходила к окну и провожала взглядом похорон­ную процессию. Сверху ей хорошо была видна полуторка с откры­тым гробом в кузове, музыканты с медными цветами в руках и провожающие. Одного за другим она проводила на Седьмой холм Сугибина с мухой в руке, деда Муханова с самокруткой в зубах, Кольку Урблюда с гармошкой, положенной ему в гроб вместо по­душки, Буяниху, участкового Лешу Леонтьева, наконец, Феню из Красной столовой, которую когда-то она хорошо знала, но, кажет­ся, не любила.
   Ее выловили из расположенного неподалеку от больницы Дет­домовского озера, куда иногда разрешалось ходить безвредным пси­хам. Лицо ее было спокойно, а в черном провале рта беспомощно билась серебряная рыбка, отчаянно пытавшаяся выбраться на волю...
   ВИЛИПУТ ИЗ ВИЛИПУТИИ
   Он. Сам. Один. И никто ему не нужен. Он никого никогда ни о чем не просил, никому не жаловался, ничего ни от кого не ждал. Что ж, и это он сделает сам. Он найдет его и скажет: "Вот и все, что ты должен сделать, братан. Попросить прощения. Мертвую этим не воскресишь, это ясно, но попросить прощения ты обязан. Это будет справедливо, только и всего. А большего и не требуется". Большего и не требуется, чтобы мир стоял и не умирал со смертью каждого человека.
   Вилипут сидел на корточках под приоткрытым окном и, при­слушиваясь к редким звукам просыпающегося городка (харьковс­кий прошел с полчаса назад, значит до рижского около часа), мял в руках стебель георгина. Внезапно он поднялся и посмотрел вдоль улицы. Туман, особенно густой в этот час, стоял неподвижной и, казалось, непроницаемой массой, из которой выступали мутно-си­ние, почти фиолетовые купы лип, деревянный столб с разбитым светильником, черепичная кровля склада на другой стороне ули­цы. Во дворе заскрипели двери сарая, со звоном упало ведро. Он вытер руки о штаны, схватился за оконную раму и, упершись но­гой в стену, с маху сел на подоконник. Прислушался: тихо. Реши­тельно отвел рукой тяжелую, влажноватую от росы штору и мягко спрыгнул в комнату. Жидкий утренний свет едва рассеивал тьму. Слабо поблескивали развешанные по стенам фотографии, бронзо­вая люстра, дверцы платяного шкафа -- к нему-то он и шагнул. Замер, прислушиваясь, -- и снова шагнул. Потянул на себя дверцу -- она подалась без скрипа, сразу же нашел форменную куртку, а под ней кобуру. Теперь он действовал быстро: выхватил пистолет, притворил дверцы шкафа и, держа оружие в вытянутой руке, от­прыгнул к окну. Тело напряглось так, что прежде слуха всеми
   161
   жилками отзывалось на малейший шумок в доме. Все еще стоя лицом к двери, свободной рукой поймал край шторы и потянул ее вбок. В образовавшуюся щель просочился слабый свет, и он увидел ее глаза, широко раскрытые и блестящие, словно сделанные из полированного металла, -- а он-то думал, что она спит, эта женщи­на, которая в полутьме этой комнаты лежит вот уже столько лет, неподвижная и белая. Она была укрыта одеялом до подбородка, ак­куратно расчесанные волосы распластались на подушке широкими длинными крыльями. На низеньком столике рядом с кроватью по­блескивали какие-то склянки с бумажными наклейками, высокий граненый стакан и столовая ложка. Выходит, сообразил Вилипут, она видела все с самого начала. Ну что ж, она не расскажет мужу. Пара­личная, так ее называли в городке. Лещина параличная. Мальчик решительно отбросил штору, схватился рукой за раму и спрыгнул в палисадник. В несколько прыжков достиг калитки и бросился бе­жать по тротуару, ощущая знобкую легкость в теле.
   В конце улицы высились полуразрушенные строения старой пересыльной тюрьмы. На первом здании, к которому с тротуара вели тесаные гранитные ступени, засыпанные битым кирпичом, по полукруглой арке вилась черная латинская надпись, а рядом с нею, по пояс высунувшись из кирпичной стены, нависало над прохожи­ми изваяние богини правосудия с весами в единственной руке (дру­гую давным-давно отбили) и каменной повязкой на глазах. Стены с огрызками междуэтажных перекрытий, погруженные в осыпи би­той штукатурки и черепицы, поросли березками и бузиной. По кое-где видневшимся ступеням можно было съехать вниз, в подваль­ный этаж, где еще сохранились крученые решетки камер и ржа­вые засовы на дверях.
   Мальчик отпер замок и с усилием открыл дверь-решетку. Из-под досок, положенных на кирпичи, высунула добродушную рожи­цу собачка. Узнав хозяина, она с радостным повизгиванием выполз­ла на середину камеры. Мальчик погладил псинку по мокрой шер­стке, бросил ей кусок колбасы. Проверил обойму, сунул пистолет за брючный ремень и, опустившись на влажные доски, закурил. Пора. Чего он ждет? Каких знамений? Завтра ее будут хоронить. У него мало времени. Ирус прячется от него. И напрасно. Нет ничего по­зорного в том, о чем Вилипут хочет его попросить. Мертвая не вос­креснет, но прощения попросить Ирус должен. А заодно и он, Вили­пут. Ведь это он отдал Галаху Ирусу. Мог бы и не отдавать, но -- отдал. Конечно, он не предполагал, что дело обернется так скверно, что Галаха в конце концов забеременеет и умрет от потери крови при родах. "Это бывает, -- сказал доктор Шеберстов, -- не плачь, парень". -- "Я никогда не плачу", -- ответил Вилипут. Да, так он и ответил. Бывает. Поэтому Ирусу будет не так уж и трудно прийти на кладбище и сказать: "Прости". Можно обойтись и без свидетелей.
   162
  
   Можно обойтись одним свидетелем, Вилипутом, названым братом. "Да ты сдурел, -- засмеялся Ирус, когда Вилипут впервые сказал, чего от него домогается. -- С какого перепуга я буду просить проще­ния? За что?" Вилипут объяснил. Ирус снова засмеялся. "Да брось ты! Конечно, жалко ее, померла все же. Так ведь она придурочная, дебильная, может, для нее же и лучше..." Вилипут, сжав зубы, бро­сился на него. Ирус ударил его. Кровь носом пошла. "А ну цыц! -- крикнул Ирус. -- Сдурел. От нее дури набрался. Я эти твои штучки знаю. Отстань, понял? А то не посмотрю, что братом называешься". Вилипут снова бросился на него и отлетел, получив удар в лоб, от которого зазвенело в голове. Отдышавшись, с трудом выговорил: "Ты меня знаешь, братан. Я не отстану. Мне тогда придется тебя убить. В натуре". Ирус презрительно сплюнул. "Ты меня? Говно. Ты мне ее отдал? Отдал. Я ее трахнул? Трахнул. Брюхо у нее? У нее. Сдохла? Значит, сдохла". И, упреждая бросок маленького Вилипута, изо всей силы ударил его ногой в живот. Муха. Докучная муха. Будет тас­каться за королем Семерки и вякать: проси прощения, проси про­щения... Так и вышло. Таскался и вякал, таскался и вякал. Ну и, конечно, получал свое, вся физиономия разрисована, фингал на фин-гале, губы разбиты, левая бровь рассечена. Смех да и только. "И ты, сопля, хочешь меня убить? -- потешался Ирус. -- Вот так? Ну, да­вай. Еще? На!" И бил, как только он один это умел делать: с оттяж­кой, наверняка. Такого просто так не достанешь. Такого можно толь­ко из пулемета. Или из пушки. Что ж, значит, из пушки.
   Он еще раз проверил, надежно ли держится под ремнем писто­лет, и, толкая велосипед, спрятанный до поры под досками, по груде битого кирпича вскарабкался наверх. На тротуаре смахнул с руля капельки влаги.
   Туман медленно редел, но был еще довольно силен: в ста мет­рах вперед по дороге ничего нельзя было разглядеть. Миновав железнодорожный переезд, Вилипут, вставая на педали, взобрался вдоль стены старого немецкого кладбища к церкви и свернул во двор громоздкого белого дома, который глыбой грязноватого льда вы­сился над липами, мокрыми толевыми крышами сарайчиков и зе­леными от вечной сырости заборами.
   За домом крикнул петух, заверещал колодезный ворот. Маль­чик толкнул дверь в подъезд, где пахло кошками и овощной гни­лью из подвала, постучал в обитую пыльным дерматином дверь. В глубине квартиры кто-то закашлял, послышался долгий шаркающий звук, будто по полу тащили мешок с картошкой. Наконец, визгнув петлями, дверь приоткрылась. Из полутьмы коридора на Вилипута смотрело желтоватое обрюзгшее лицо. Кристина.
   -- Чего надо? -- хрипло спросила она. -- Да заходи, заходи.
   В кухне пахло вчерашней едой. На сковородке застыли в беле­сом жире кубики картошки и куски мяса. Со стены над ракови-
   163
   ной, прикрывая пятно сырости, смотрел совершенно выцветший Муслим Магомаев с приколотым ко лбу календарем.
   -- Где Ирус? -- спросил Вилипут.
   -- Чем это ты его так напугал, что он от тебя прячется? -- с усмешкой спросила женщина. Вилипут тоже усмехнулся.
   -- Да не напугал, -- сказал он. -- Надоел. Где он? Здесь его могло и не быть. И эта женщина, его жена, могла и не знать, где пропадает ее непутевый муж. А могла и знать. Неда­ром спросила, почему он от нее прячется. Ерунда. Ирус его не бо­ится. Просто Вилипут ему надоел как горькая редька. А если и прячется Ирус, то от себя. Может быть. Но тогда ему не придется его убивать.
   -- Так где он? -- повторил он свой вопрос.
   -- А пошел ты! -- сквозь зубы процедила она. -- Допросы мне, падла, будет устраивать. Ничего не знаю и знать не хочу. Погово­рили, а теперь иди отсюда!
   Она схватила его за руку и попыталась вытолкать в коридор. Вилипут вырвался, прижался спиной к стене. Глядя вприщур на женщину, вынул из-за пояса пистолет, не глядя сдвинул предохранитель.
   -- Если ты, сука, -- спокойно проговорил он, -- не скажешь, где мне его искать, я тебя убью. У меня нету времени.
   Она презрительно усмехнулась, прежде чем ответить, но, вглядевшись в его внезапно осунувшееся лицо, вдруг жалобно сморщи­лась и отступила к двери. Он не шелохнулся, не двинулся, все так же стоял у стенки, направив пистолет ей в лицо, и только глухо повторил:
   -- Убью.
   И она вдруг поняла: убьет.
   Леша поскреб свинью, и животина, довольно захрюкав, растянулась в грязи. Вывалив в корыто оставшуюся картошку, он запер дверцу загончика. Заглянул к телке. Была слаба, да и быки дони­мали, поэтому в стадо ее не выгоняли, кормили в хлеву. Все сыты. Пора и ему завтракать.
   После чая зашел к жене. Как всегда, она лежала, до подбородка укрытая одеялом, безмолвная и, казалось, бесплотная от многолет­ней неподвижности. Между жизнью и нежизнью. Он так давно не видел, как она двигается, что и думать перестал о ее плоти, которая когда-то обладала вкусом, весом, запахом, не думал, хотя эта плоть продолжала существовать, жить по каким-то своим законам -- законам греха, памяти, судьбы, и он исправно ухаживал за нею, мыл и причесывал, и все было как всегда, но сегодня... Внимательно посмотрев на нее, он вдруг понял, что она какая-то другая. Будто ее б*
   164
   тело под воздействием неведомой внутренней силы внезапно обрело вес, вкус и запах, -- он назвал бы это состояние тревогой, если бы тревогу можно было взвесить или попробовать на вкус. Она будто хотела сообщить ему что-то -- такое у него возникло ощущение при взгляде на это неподвижное лицо, на ее чуть расширившиеся зрачки, на едва заметно вздрагивающие крылья носа, на это как бы дви­жение, рвущееся изнутри, из глубины ее существа, но бессильное воплотиться в жест или слово. Это должно быть что-то важное. Очень важное, понял Леша.
   Он провел ладонью по ее волосам. Ладно, ему пора. Открыл шкаф. И тотчас обнаружил, что спрятанная под курткой кобура -- пуста. Обернулся к жене. Не об этом ли она хотела ему сказать? Неторопливо натянул куртку, проверил ладонью, все ли пуговицы застегнуты, повел плечами. Так. Присев на корточки и посапывая от натуги, провел ладонью по полу, кожей сразу почувствовал пе­сок, которого не должно быть ни в коем случае: в этой комнате Леонтьев мыл пол ежедневно, ползал на карачках и тер половицы до остервенения. Скинув войлочные тапочки, по стенке прошел к окну и отдернул штору. Так. Вернулся к шкафу и лег на живот. На чистом полу слабо -- слабее некуда -- отпечатались тонкие, едва различимые следы, и он тотчас узнал эти следы. Ведь эти туфли он сам подарил Вилипуту в день рождения. Единственный подарок, который этот упрямый мальчишка от него -- да и от кого б то ни было -- принял. Зачем ему пистолет?
   Глуховатая Вилипутова бабушка ни о чем не знала. Как и сле­довало ожидать.
   Вывел мотоцикл из гаража, закурил первую папиросу. Голова закружилась. Выкрутив ручку газа, выжал сцепление. Мотоцикл с места рванулся к воротам, швырнув из-под заднего колеса фонтан песка.
   Он медленно ехал по улицам, отвечая на приветствия знако­мых (то есть всех встречных) и думая о пистолете, который неведо­мо где разгуливает, пока он тут раскатывает. Мотоцикл легко шел под уклон, мягко шурша шинами по мостовой, выложенной мел­кими гранитными кубиками, отчего мостовая напоминала чешуй­чатый рыбий бок. В окнах магазинов еще горели красные лампоч­ки сигнализации. За поросшими бузиной развалинами вытянулся Цыганский Квартал -- так в городке называли несколько домов вокруг просторного двора, где жили несколько цыганских семей. На разложенных во дворе кострах в больших чанах кипятилось белье. Смуглые женщины перекликались с порогов и из окон. Он притормозил у газетного киоска на площади. Городок строился семь­сот лет, сначала немцами, потом поляками и литовцами, затем опять немцами. Он выползал из болотистых низин, карабкался на руко­творные дамбы, наконец плотным кольцом тесно поставленных домов
   165
   облег невысокий холм с косо срезанной вершиной, на которой и сделали главную площадь (на нее-то в марте сорок пятого и выс­кочили первые русские танки, из которых высыпали смертельно усталые и закопченные танкисты во главе с капитаном, рослым блондином, вопреки уставу носившим погон только на правом плече, -- с левого его сорвало пулей под Вильнюсом, -- "В день победы пришью правый!", -- он обошел с десяток пряничных домиков, прежде чем смог обнаружить старика со спичками, который дал капитану прикурить недрогнувшей рукой, ибо был слеп и абсо­лютно глух). В разрывах между зданиями виднелись ниспадавшие к реке узкие и кривые булыжные улочки, а над скопищем остро­верхих черепичных крыш возносилась пирамидальная башня цер­кви, увенчанная ржавым шпилем, и тень от башни в течение дня, если, конечно, день выдавался солнечный (что было большой ред­костью), медленно, словно часовая стрелка, обходила площадь по кругу, словно по циферблату, а вечером опрокидывалась на плос­кие здания милиции, суда и павильончика, где торговали пивом, жареной рыбой и влажными плоскими сигаретами. Леша купил газету. Когда он полез в карман за сигаретами, мимо промчался на велосипеде мальчишка. Леонтьев размял пальцами табак, чиркнул спичкой, и вдруг до него дошло: только что мимо него проехал Вилипут. И он прыгнул на сиденье, дрыгнул ногой, запуская двигатель, и с места бросил мотоцикл вперед. Он видел, как мальчиш­ка притормозил перед спуском в улочку-канал, и прибавил ско­рость. Надсадно взревывая, мотоцикл с грохотом пролетел через площадь и запрыгал по булыжной мостовой, но Леша не сбавлял газ. Мальчишка, заметив погоню, наддал и свернул в единствен­ную на весь городок подворотню. Леша знал, что, пролетев под ее гулким сводом, он окажется на кратчайшем пути к реке, если рис­кнет проскочить между сараями, в противном случае и нечего думать догнать велосипедиста, и тотчас вспомнил, что старый Матрас позавчера по пьянке запалил свой сарай, после чего соседи отправили его отсыпаться, а пожар потушили, -- сарая-то, значит, не было, -- может, рискнуть? С гулом промчавшись под каменным сводом подворотни, он бросил мотоцикл на груду обгорелого хла­ма и, едва успев подумать: "Только б не напороться на вилы или косу", с оглушительным ревом врезался в еще дымившийся хлам и буквально выпрыгнул на набережную. Машина крутанулась на гладких каменных плитах, норовя сползти в реку. Леша резко сбросил газ и завалил мотоцикл набок, успев в последний миг отскочить в сторону. Мотор заглох. Переднее колесо, продолжавшее крутиться над водой, вспыхнуло спицами под первыми лучами пробившегося сквозь туман солнца. Перепуганный мальчишка завороженно сле­дил за бликами от спиц, мелькавшими на поверхности зеленовато-желтой воды. Его велосипед валялся рядом с мотоциклом.
   166
   -- Еще бы чуть-чуть, -- сказал мальчишка, -- и хана тебе, дядь Леш. Ты чего это, а?
   Леша снял фуражку, пригладил волосы.
   -- Утренняя зарядка.
   Он поднял мотоцикл, дернул стартер -- двигатель ровно заро­котал. Подмигнув мальчишке, который восхищенно поднял боль­шой палец, дал газу и через минуту вернулся на площадь. И с чего он взял, что этот мальчишка -- Вилипут? Такая же куртка цвета хаки, застиранная и заштопанная на локтях, такой же рост -- метр с кепкой, такой же тощенький... Ну и что? Нервы. Он остановил мотоцикл у витрины похоронного бюро. Между двумя горшками с каллами красовался роскошный пыльный венок, вызывавший вос­хищение у детей и городских сумасшедших. Один из них. Вита Маленькая Головка, часами простаивал перед этой витриной, мо­нотонно мыча и беспрестанно покачивая крошечной своей голов­кой, венчавшей мощный торс. Галахе ведь тоже нравилось, вспом­нил вдруг Леша. Рот его вдруг наполнился слюной. Ей нравилось. А Вилипут не позволял ей торчать здесь до упаду. Галаха. Похоро­ны. Вилипут. Пистолет. Ирус. Леша обвел площадь беспомощным взглядом. Господи, какого же дурака родила его мама. Завтра похо­роны Галахи. Ирус отказался выполнить идиотское требование Ви-липута, об этом знал весь городок. Так значит, дело за пистолетом. Как же он сразу-то не дотумкал? Яснее ясного. Он покрутил ручку газа. Яснее ясного. Выжал сцепление.
   Леонтьев поставил мотоцикл у забора, напился из ведра, стояв­шего на крышке колодца, и только после этого поднялся на крыль­цо и постучал в обитую пыльным дерматином дверь. Никто не отве­тил. Тогда он толкнул дверь и вошел в пропахшую вчерашней едой и керосином прихожую -- длинный коридор с голым дощатым по­лом, по обеим сторонам -- крашеные темно-коричневой краской двери с потемневшими от времени железными ручками. На вбитых в сте­ну крючках висела одежда, источавшая запах плесени. Посредине коридора брошены галоши. За дверью в комнате громко звякнуло. Леша постучал, сердито посмотрел на галоши и навалился плечом на дверь. Замок щелкнул, и Леонтьев оказался в комнате, свет в которую проникал узкой и жидкой струйкой через щель в шторах. За круглым полированным столом сидела Кристина. Она не шелох­нулась, когда Леша, сломав замок, ввалился в комнату. Растрепан­ная, в мятом и засаленном халате, она сидела на стуле прямо, слиш­ком прямо, и вполне можно было подумать, что вот так она сидит уже не один час или даже день. На столе -- ополовиненная бутылка самогона, стакан, тарелка с грибами. Леша взял стул и сел напротив. Даже не взглянув на него, Кристина твердой рукой взяла стакан, плеснула в рот остатки самогона и вытерла губы рукавом.
   167
   -- Я так и знала, что ты придешь, -- наконец сказала она. -- Думаю, раз этот пришел, жди того. Да и пистолет он небось у тебя стырил. Надо же, пистолет. -- Налила в стакан, придвинула к Леше. -- За мое здоровье, чтоб вам всем сдохнуть. Пей, Леша, а то ничего не скажу.
   Леша сделал глоток, поймал вилкой гриб.
   -- Почему он меня сукой назвал?! -- вдруг во всю силу легких закричала она. -- Я не сука! Ты же знаешь, что я не сука! И он знает! Почему?
   Леонтьев промолчал. А зря. Кристина погрозила ему пальцем. Зря он молчит. И зря он думает, будто ей жалко своего сраного муженька, за которым гоняется этот Вилипут. Может, этот малыш и прав. Но разве имеет право человек, который прав, обзывать ее сукой? Она что, подзаборная, что ли? Ей было семнадцать лет, ког­да она вышла замуж за Ируса. У нее были сиськи с кулачок и вот такусенькая попка. А сейчас? А зубы? Широко разинув рот, она продемонстрировала Леонтьеву два ряда железяк. Тоже -- Ирус.
   -- Потаскун, -- сказала она, пьяно мотнув встрепанной головой. -- У него ж давно не стоит. Кидается на малолеток. Вроде этой Галахи. Сколько ей лет? Пятнадцать? Потаскун. Теперь вот к Илонке лесни-ковой побежал. Думаешь, он от Вилипута побежал? Если только чуть-чуть... а так -- к Илонке... Хоть бы лесник ему вправил мозги...
   -- Погоди, -- мягко сказал Леша. -- Кристина, ты пойми, род­ненькая, он его убьет. Понимаешь? Она вытаращила на него глаза.
   -- Ты правду говоришь, что он пошел к Илонке? Она молчала.
   -- Ты понимаешь меня, Кристина? Он его...
   -- Ох! -- с надрывом сказала она. -- Господи! Господи...
   -- Он его убьет, -- повторил растерянно Леша. -- Кристина, ты слышишь...
   -- Ох! -- снова выдохнула она. -- А я?
   -- Что -- ты? -- не понял он. -- Он его убьет...
   -- А я? -- Она с трудом поднялась, опираясь руками на стол. -- А я? Я что же -- останусь одна? -- Она погрозила Леше пальцем. -- Если этот его убьет, я, значит, вдова. Если же он его, тогда его упекут в тюрягу, и опять я одна. Да я всю жизнь одна! -- крикнула она. -- Да господи! Обо мне-то хоть когда-нибудь кто-нибудь поду­мает или нет? Обо мне?!
   -- Вот сейчас, -- сказал Леша, -- у тебя есть шанс подумать о себе самой. Может, впервые. А может, и в последний раз. Такой вот шанс.
   Она долго молчала, раскачиваясь из стороны в сторону. Нако­нец подняла голову и в упор посмотрела на Лешу.
   -- Почему ты меня заставляешь выбирать? -- с мукой в голосе спросила она. -- Ты кто такой? Какое у тебя право?
   168
   -- Никакого, -- сказал Леша.
   -- Тогда иди. -- Она медленно опустилась на стул. -- Тогда иди, Леша. До Одиннадцатого кордона путь неблизкий.
   Дорогой, обсаженной липами и березами, Вилипут долго взбирался на холм. Велосипед скрипел сухо, однообразно, мальчику приходилось вставать на педалях, чтобы приблизить вершину, где, казалось, кончалась сужавшаяся дорога, заляпанная бледно-голу­быми тенями деревьев, сомкнувших кроны над асфальтом. Справа, за чахлой полоской придорожных посадок, блестела извилистая речушка. Тяжелый массив дубовой рощи волнами спускался к берегу, крайние деревья зависли над обрывом, а внизу, на песке у воды, грудами лежали серо-синие камни и торчали огрызки свай. Начиналась жара, а у него не было ни фляги, ни хотя бы бутылки, чтобы набрать воды. Он свернул в проселок. За деревьями показались черепичные крыши Первой казармы -- так жители городка называли хутор путевого обходчика.
   Хозяев не было. По двору бродил толстый поросенок, тыкав­шийся рылом то в пустые деревянные корыта для кур и уток, то в заросли бурьяна, окаймлявшие сараи. По сторонам прямоугольно­го двора на фундаментах из дикого камня стояли капитальные постройки из красного кирпича, за ними -- сад, обнесенный забором из старых шпал, увитых хмелем и воробьиным виноградом. Вилипут давно не бывал здесь, хотя Иван Иваныч при каждой встрече передавал поклоны от Маруси и Оленьки и звал в гости. В кухне Вилипут снял с крючка алюминиевую флягу, раздутую автомобиль­ным компрессором -- для большей вместимости, набрал воды, при­хватил нож, сделанный из ружейного штыка (хотя у него при себе и был братанов ножик с надписью на лезвии "Ирус"). Потом от­даст. Заглянул в нежилую часть дома, где хранилось сено, седла, рассохшаяся лодка, "паук", которым давным-давно не ловили рыбу, висели снизки сушеной корюшки, грибов, пучки трав, обметанные паутиной. Никого. Ладно, он все вернет. А Иван Иваныч даже и не спросит, зачем все это ему понадобилось. Таков уж был закон, по которому жил Иван Иваныч и остальные Стрельцы. Закон есть закон. У каждого свой. У Вилипута -- свой. Никому не мешать. Он не хотел, но так уж получалось, что иногда мешал. Мешал матери, которую не знал и не помнил и которую однажды нашли замерзшей насмерть на железнодорожной станции, а рядом сверток с по­синевшим мальчонкой. Его подобрала Носиха и чуть ли не в пер­вый же день забыла о нем. Сунет ему что-нибудь в рот, в этот бескровный порез на узком бесцветном личике, и -- по своим де­лам. Маленький, тощенький, беспомощный. Лилипут-вилипут. Ну что ж, главное -- никому до него не было никакого дела. Живет -- и пусть себе живет. Смотрит исподлобья -- и пусть себе смотрит.
  
   169
   Не просит ни о чем, ни на что не жалуется -- и хорошо. Дитя не плачет -- мать не разумеет. Да и не было у него матери. Был толь­ко холмик на кладбище. Фанерный памятник. Ни имени, ни даты. Вообще ни слова -- чтоб не писать "замерзшая пьянь". Не было никого, кроме Носихи, дававшей ему приют и кусок хлеба. Он все вернет. Недаром он с двенадцати лет подрабатывал в совхозе на погрузке сена. Он ей все вернет до копейки -- за хлеб, за суп и селедку, вымоченную в спитом чае, за самый дешевый в округе костюм, ни разу не надеванный, ждущий своего часа в холщовом мешке. Он наденет этот костюм на Галахины похороны, событие того стоит. Он все вернет и Леше Леонтьеву, который, как вдруг выяснилось, пятнадцать лет стирал его тряпки и готовил обеды. Он ему не отец. Вилипут не просил его об этом. С какой стати? И с какой стати милиционеру вздумалось тайком ухаживать за ничей­ным мальчишкой? Он его не просил. Он и ему все вернет, до копейки, -- за стирку-глажку, за обеды-ужины. Вернет Носихе и Ле­онтьеву, они об этом знают, он им сказал. "Сдались мне твои деньги, -- отмахнулась Носиха. -- Живой -- и ладно". Но в первое же лето, как пошел работать в совхоз, он принес ей всю получку -- сорок два рубля девятнадцать копеек. "Ну-ну, -- только и сказала Носиха. -- Ну и ну". Так же он вернет и Леонтьеву. Он упрямый, он ни у кого ничего не просил. Да ему и не у кого просить. Его ни у кого нету. И у него никого нету. Кроме, может, Ируса и Галахи. Но Галаха лежит мертвая на столе, а Ируса еще надо отыскать. Брата. Названого брата. Почти что родного. "Хорошо падаешь, пацан, -- крикнул Ирус, когда шестилетний Вилипут едва поднялся после двадцатого или тридцатого падения с ледяной горки, с которой пытался спуститься на ржавых коньках-фигурках, выброшен­ных кем-то на помойку. -- Хорошо падаешь. Без соплей. Молодец. Давай-ка я тебе коньки подвяжу". Вилипут его об этом не просил. "Я и сам могу". -- "Ладно, самый какой". Подвязал. Научил съез­жать с горки. Никаких сю-сю. Сильный, смелый, рыжий. Самый сильный, самый смелый, самый рыжий. Король Семерки. "Кто это­го пацана тронет, будет иметь дело со мной. Ясно?" Вот так-то. Друг. Брат. "Он мой названый брательник, ясно? И кто его хоть пальцем, -- ясно?" Они даже ножами обменялись, как полагается:
   у Ируса остался Вилипутов, у Вилипута -- Ирусов. На лезвиях, как полагается, было выгравировано: на Ирусовом -- "Вилипут", на Вилипутовом -- "Ирус". Чин чинарем. Братаны. Старший и младший, готовый ради старшего в огонь и в воду. Только скажи, бра­тан. А старший не жалел времени на науку: "Ты поменьше думай, братан. Мало ли что он сильнее тебя, этот парень. Ты об этом не думай, бей в зубы, потом разберемся". Вот это наука. Это -- школа. А не та, в которую его заставляли ходить Носиха и Леонтьев. За восемь лет он задал училке всего один вопрос: "А если я выучу,
   170
   что прямой угол девяносто градусов, я лучше стану? Или хуже?" Она оторопела. Пятнами пошла. А потом трещала с полчаса про знание силу и ученье свет. Ясненько. Больше вопросов нету. И этот-то можно было не задавать. Ясно. Знание сила, ученье свет. Ага. Нет вопросов. И больше не будет.
   Прошло, наверное, около получаса, прежде чем за деревьями показались развалины. Он перетащил велосипед через канаву. Сте­на ближайшего домика была пересечена трещиной, второй этаж снесен, камень покрыт пятнами золотушного мха. Внизу, в сохра­нившейся части дома, царил полумрак. Вот здесь полежит велоси­пед. Дальше придется на своих двоих. И никуда от него Ирус не денется. Вилипут дойдет. Вилипут скажет Ирусу: "Вот и все, что ты должен сделать, братан. Попросить прощения. Мертвую этим не воскресишь, ясное дело, но попросить прощения ты обязан. Это будет справедливо, только и всего. А большего и не требуется". Чтоб мир стоял. Чтоб все было как всегда. День и ночь. Зима и лето. И два братана -- Вилипут и Ирус. Закон. И никому не дано его нарушить безнаказанно. Только потому Вилипут и пустился в этот путь. А вовсе не затем, чтобы требовать что-то свое или там воскре­сить кого-то. Нужно делать только то, что возможно сделать, без всяких там соплей и воплей. Конечно, он мог бы и пальцем не шеве­лить. Умер-то, если разобраться, совершенно чужой человек. Да еще дебилка. Он не виноват. А если и виноват, то чуть-чуть. Ведь он действовал по закону: братану захотелось Галаху, -- что ж, на. Но она забрюхатела от братана и померла родами. Значит, братана надо выручать, таков закон. Братан не должен нарушать закон. А если что, его надо выручать. Даже если он этого не хочет.
   За стеной громко вскрикнула и рассыпалась стрекотом сорока. Пора. Пристегнув флягу к брючному ремню, он зашагал к лесу. Навстречу повеяло грибной прелью, болотной сыростью.
   Он углубился в заросли орешника, чтобы по ручью коротким путем выйти к Станции. То и дело попадались вывороченные вет­ром деревья. На небе появились облака -- маленькие, полупроз­рачные, они быстро бежали отдельными кучками, на глазах загус-тевая до сметанной белизны. А когда он вышел на опушку, за эти­ми легкими и быстрыми облачками пошли курчавые, ряд за ря­дом. Редким осинником он спустился к неглубокому ручью и по­шел берегом. Не заметив бочажка, со всего маху влетел по пояс в воду. Ухватившись за орешину, выбрался на твердую землю, ски­нул одежду и принялся выкручивать брюки, пока не превратил их в толстую веревку. Герой без штанов. Но не смешно. Время-то ухо­дит. Он и без того увяз в этом времени, как насекомое в варенье. Напялил мокрые штаны. Торопиться надо, но так, чтобы не укло­ниться от цели. Как там Ирус сказал-то? "Ты в своей Вилипутии законы устанавливай. А здесь они меня не касаются". Здесь -- это
   171
   где? В Великании? В Нормальнии? Ладно, в Вилипутии так в Вили­путии. Бегом!
   Выскочив на открытое место, придержал шаг. Станция. Полураз­рушенные строения, заросшая полынью и молочаем насыпь. Когда-то такие узкоколейки густо опутывали всю Восточную Пруссию. Теперь от них остались насыпи да иногда станционные постройки где-нибудь в лесу или посреди болота. Так. И тут он увидел человека, который вдруг встал с насыпи и спокойно зашагал к лесу. Шел он спокойно, размахивая руками в такт шагам, даже, кажется, насвистывал, и ни разу не обернулся. Еще бы. Король. Житель Великании.
   -- Стой! -- срывая голос, закричал Вилипут. -- Стой!..
   На большой скорости жара почти не ощущалась, и Леша то и дело прибавлял газу. Когда он вкатился во двор Первой казармы, поросенок с визгом кинулся за колодец. Голова немного побалива­ла, хотелось пить. От самогонки, что ли. С куриным пометом она у нее, что ли. Напился из ведра. На крыльцо вышел Иван Иваныч. Леонтьев вылил остатки воды на голову, зафырчал от удовольствия.
   -- Жара, -- сказал Иван Иваныч. -- Заходи, покурим.
   -- Некогда. Вилипут не заглядывал?
   -- Нет. -- Иван Иваныч задумался. -- Из дома взяли флягу. Кто-то свой.
   Конечно же, он не станет объяснять, почему он решил, что флягу взял свой. Свой так свой.
   Леша проверил уровень бензина в баке, вытер мерку о штаны и спрятал ее под сиденье.
   -- Ружье бы мне, -- сказал он. -- И патронов пяток. Иван Иваныч принес двустволку.
   -- А карабин?
   -- Это не для тебя, -- усмехнулся Стрелец. -- У него патроны закладываются в цевье и при стрельбе центр тяжести все время смещается. Привычка нужна. На.
   -- До Одиннадцатого кордона как быстрее? Через Станцию?
   -- Можно. Но тогда придется мотоцикл где-то оставить. Там только пешком.
   Закинув ружье за спину, Леонтьев взобрался на мотоцикл.
   -- К вечеру дождь будет, -- сказал Стрелец.
   Леонтьев отпустил тормоз, и мотоцикл с выключенным мото­ром легко скатился к проселку. Станция. Что ж.
   Он не щадил машину и добрался до развалин в лесу довольно быстро. Мотоцикл спрятал в орешнике за полуразрушенным до­мом, чьи стены были покрыты золотушными пятнами мха, набро­сал побольше веток на бензобак. Поправил ружье и зашагал к лесу.
   На опушке было тихо. Солнце жгло кожу. Дрожащее марево висело над строениями Станции, над высокой насыпью, густо об-
   172
   лепленной молочаем. Леонтьев вскарабкался наверх и огляделся. Ни души. Под ногами хрустела битая черепица, обломки красного кирпича. Леша поднялся на второй этаж станционного здания. Сверху хорошо была видна прогалина, разделенная насыпью надвое. В сто­роне Одиннадцатого кордона лес был реже, светлее. Ему показа­лось, будто в лесу кричали. Прислушался. Нет, почудилось. Но птицы молчали -- и это настораживало. Скинув ружье с плеча, бегом спу­стился вниз и быстро зашагал к лесу. Снова почудилось, будто он слышит звуки погони: треск сучьев, учащенное дыхание... Нервы. Вышел на узкую тропку, проторенную грибниками и охотниками. И вот тут он услышал выстрел. Он мог бы поклясться, что стреля­ли из пистолета Макарова, -- и бросился вперед, не обращая вни­мания на колючки, шарахаясь между деревьями, скользя на гриб­ницах, -- вперед, только вперед, во что бы то ни стало -- вперед...
   Он выстрелил и промахнулся. И слава Богу. Он не хотел стре­лять, но уж слишком испугался, когда обтянутая выгоревшим пид­жаком спина стала быстро удаляться и вот-вот должна была скрыться за раздвоенной сосной, -- вот тогда-то он и нажал спуск, не успев, к счастью, прицелиться. От сосны отлетел кусок коры. Еще не стихло эхо выстрела, а он уже мчался не разбирая дороги. Вломился в кус­ты и, исцарапавшись до крови в зарослях шиповника, выбежал на прогалину. Справа затрещали кусты, и он бросился к раздвоенной сосне. Черный пиджак мелькнул между елочками. Ирус бежал при­гибаясь, но его выдавали верхушки молодых деревьев. Вилипут бро­сился вдоль посадок. И-раз-два-три -- и-раз-два-три... Он сбивался с ритма и боялся, что его подведет дыхание. Ладно. Надо держаться. Не у кого просить помощи. Даже у братана -- не получится. Он не хочет. Внезапно Ирус выбежал на прогалину. От неожиданности Ви­липут остановился, вскинул пистолет, но Ирус метнулся в кусты и скрылся. Господи. Да он с ума сошел. Зачем он размахивает пистоле­том? Так же убить можно. Не дай Бог. Он прыгнул через канаву и побежал за Ирусом, которого лишь угадывал в густом подлеске.
   Он, конечно, поторопился и сбил дыхание. Закололо в левом боку, через несколько секунд, когда ему вновь пришлось прыгать через поваленное дерево, боль резко усилилась, и теперь что-то тупое и твердое бешено, в такт сердцу, колотилось в подреберье. В голове все дрожало, временами зрение заволакивалось розоватым туманом. Некоторое время он бежал с закрытыми глазами, и очень удивился, поймав себя на этом. Не хватало только со всего маху врезаться в дерево или сверзиться в яму. Ирус бежал далеко впе­реди все так же размеренно и тяжело, и казалось, что так он мо­жет пробежать и десять, и тысячу километров. Лес внезапно рас­ступился, и оба выбежали на неширокую полянку. Ирус оглянул­ся, и Вилипут увидел его расширенные глаза и оскаленный рот.
   Вилипут из Вилипут^и
   173
   Вилипут наддал. Расстояние между ними сокращалось. Они бежа­ли краем оврага. Потягивало холодком.
   Погода могла вот-вот перемениться, как часто бывало в этих краях, где дожди летом налетают внезапно и так же внезапно сме­няются палящим зноем. Овраг тянулся до самого болота, до само­го Одиннадцатого кордона. Ну, добежим, а что дальше, подумал Вилипут, и что? Дальше-то он не побежит. Зачем же тогда убегать? Чтобы вымотать Вилипута до полусмерти? А потом до полусмерти же избить? Но мордобоем Вилипуту еще никто ничего доказать не смог. Это и Ирус знает. Значит, растерялся. Просто не ожидал, что малявка Вилипут не отстанет. Ни за что.
   В вышине загрохотало. В просветы полетели первые капли дождя. Вилипут скользнул на гладком корне и упал. Вскочил -- и чуть не завопил от злости: Ируса не было. Впереди поляна, справа овраг, который хорошо просматривался сверху. Ируса не видно. Прита­ился, что ли? Держа пистолет в вытянутой руке, мальчик медлен­но пошел вперед, ощупывая взглядом каждый кустик, каждое де­рево, каждый клок травы. Ирус хитер, силен и безжалостен. Са­мый хитрый, самый сильный и самый безжалостный брат на свете. Смотри в оба. Так и не начавшийся по-настоящему дождь внезап­но прекратился. Вилипут остановился. И тут он увидел на другой стороне оврага Лешу Леонтьева с охотничьим ружьем в руках. Ви­липут резко присел и на четвереньках быстро пополз к кусту ореш­ника. Пыхтя и не спуская глаз с Леши, он отползал все дальше -- и вдруг остановился и упал на живот, увидев напоследок чьи-то ноги в грубых башмаках...
   Целя над головой, Леша выстрелил из двух столов. Ирус мет­нулся в сторону и скрылся за деревьями. Леонтьев прыгнул на склон, но не удержал равновесие и на дно съехал на заднице. Цеп­ляясь за ежевику, торопливо вскарабкался наверх и помчался к опушке. Чутье не подвело: Ирус бежал по дуге, стремясь поскорее обогнуть поляну. Значит, где-то там должен быть и Вилипут. Сно­ва обрушился дождь, на этот раз сильный. Через минуту в редком лесу все стало мокрым и скользким.
   Здесь было много поваленных деревьев и ям. Зимой тут вели санитарные рубки, все годное в переработку вывезли, а хлам оста­вили. Трухлявые бревна и толстые сучья лежали грудами. Под но­гами хлюпало. Следы тотчас заплывали черной водицей. Леша пе­решел на шаг. Где же Вилипут? Однажды он увидел спину Ируса и стал ждать, что вот сейчас появится и мальчик. Но его не было. Во второй раз он увидел Ируса, когда тот бегом поднялся на взгорок, поросший сосенками. Уж тут-то Вилипут обязательно должен был обнаружиться. Может, он потерял след? Леша торопился. Ноги сколь­зили на мокрой траве. Дождевые струи текли по лицу, стекали за
   174
   ворот, но Леонтьев уже ни на что не обращал внимания. Он не имеет права уйти из леса, если не найдет Вилипута. Он должен это сделать. Во что бы то ни стало. Он упал и больно ударился колен­кой о сук. Ему показалось, что слева мелькнула чья-то тень, и он бросился туда. Нога скользнула на гнилом бревне, скрытом тра­вой, и он полетел в яму, спиной бухнулся в вязкую и липкую грязь... Сверху сыпались и сыпались сучья и бревна, погребая его на дне. Все. Он был вбит по грудь в грязь на дне глубокой воронки -- таких следов от авиабомб в этих лесах было много. Ноги придавле­ны бревнами. Ружье торчало из грязи стволами вверх, увязнув выше замка. Он попытался освободить ноги, но из этого ничего не выш­ло. Тяжелые гнилушки прочно зажали его в этой ловушке, и с первого раза он не смог даже дотянуться до ближайшего бревна. Тяжело дыша, откинулся на спину. Тело облеплено льдистой жи­жей. Сквозь папоротники, росшие на краю воронки, сыпал дождь. Леша зажмурился и дернулся всем телом. Острая боль ударила в ноги, отдалась в животе. Дела. Ну и дела. Похоже, обе ноги слома­ны ниже колен.
   Когда Вилипут открыл глаза, ему показалось, что черное небо рассыпалось на осколки, и только когда услышал раскаты грома, понял: уже ночь, а эти белые трещины на небе -- молнии. Лил дождь. Страшно болела голова. Удар пришелся по затылку, немного сбоку, и именно там сосредоточилась вся боль. Вилипут сел. Голова закру­жилась. Внезапно его вырвало. С трудом встал, держась за ветки. На ногах держался плохо, словно не было у него коленей. Шагнул. По­лучилось. Еще раз. Сойдет. Пистолет? Ирус не дурак, чтобы остав­лять ему оружие. А без пистолета Вилипут -- ноль. Иди домой, па­цаненок. Нож? Ерунда. С Ирусом не сладить ни руками, ни ножом. Только пистолетом. Так что топай домой, малыш, возвращайся в свою Вилипутию и живи там по своим законам, как хочешь. Не пу­тайся под ногами у королей. Не суйся в Великанию. Иди. И он по­шел к опушке. Да, он пойдет. Только не домой. Нет у него дома. Ничего и никого у него нет. Ни дома, ни матери, ни отца, ни брата­на, ни Галахи. И его ни у кого нет. Ни у матери, ни у отца, ни у братана. Разве что у Галахи, потому что она мертва. Маленький то­щий упрямец, тень короля, преданный оруженосец, братан. Рот как бескровный порез на узеньком бесцветном личике. Неподвижные глаза. Острый подбородок. Цыплячья грудь. И непомерная гордыня: я -- сам. Один. Я. Никогда не склонявшийся ни перед кем. Никогда не плакавший. Никогда не жаловавшийся. Никогда ни у кого ничего не просивший. Всем, кому должен, он все вернет. До гроша. Носихе. Леонтьеву. Только пусть ему не мешают. Только и всего. Разве мно­гого он хочет? Братан сам говорил: "Закон нарушать нельзя". Вили-пут ему даже Галаху не пожалел -- отдал. Чего уж. Братан же. А он
   175
   был ей вместо брата, отца, матери и кого там еще полагалось иметь недоразвитой девчонке с волчьим небом, огромными глупыми гла­зами и гугнявой речью. Мать ее небось рада, что избавилась от обу­зы. Теперь можно и самогонки нагнать невозбранно, никто не осу­дит, даже Леонтьев. Во поминки-то будут -- на год. На пару с Носи-хой. Вилипут Галаху причесывал, кормил -- "На хлебца, Галаха", за­щищал -- "Гусей не бойся, Галаха". Она ходила за ним собачонкой:
   "Иття, Иття (это она его имя -- Витя -- пыталась выговорить), гуда?" -- "Туда". Летом он брал ее с собой на рыбалку в ночь, и они вместе спали у костра, прижавшись Друг к дружке под старым бабкиным ватником. Ему становилось душно и страшно, когда она слишком уж прижималась к нему. Он укрывал ее и уходил к реке и до утра дрожал, -- наверное, от холода. Не мог он этого. То есть -- мог, но не мог. Вот так: можно, но нельзя. Такие вот дурацкие законы были в этой самой его Вилипутии. У кого что, а у него -- закон. У Ируса был другой закон. Они лежали на сеновале втроем. Он ему сказал:
   "Сходи-ка домой, малый, а? У меня курево кончилось, принеси сига­рет". А ведь он знал, что на сеновале будет. Но пошел. Братан попро­сил. Король велел. Когда он вернулся, все уже случилось. Галаха мурлыкала у Ируса на плече. Он похохатывал: "Глянь-ка, дура, а понимает. Тоже -- баба!" И понесла как баба. "Кто это ей?" -- только и спросила Одиночка (так в городке прозвали ее мать-пьяницу, ко­торая по поводу и без орала: "Я мать-одиночка! А ты кто? Ты нет никто!"). И все. Одиночка в таком же возрасте рожала, и ничего. И эта выживет. Не выжила. Тяжело переваливаясь, испуганно носила свой большущий живот, смотрела на Вилипута глупыми глазами:
   "Иття, Иття..." Он морщился, мучился, убегал от нее. Прятался дома, зажмурившись, со всего маху бил хлебным ножом по ладони, шеп­тал: "Аз, буки, веди..." И так до конца. Бабка научила. Успокаивало. Утром кое-как разлеплял ладонь: порез затягивался, чуть саднил, напоминая все о том же. Зачем же тогда он это делал? Чтобы за­быться? И -- не забывать?
   Чем быстрее он шел, тем слабее была боль в затылке. Тогда он припустил бегом, но уже через несколько шагов поскользнулся, упал в ежевичник, расцарапал лоб. Дальше пошел шагом, как ма­шина. Не прошло и получаса, как он понял, что смертельно устал. Хочет спать. Ведь иногда людям нужно спать. На ходу растер лицо. Не помогло. Подобрал сосновую шишку и принялся ожесточенно ее грызть, откусывая от толстых чешуек по кусочку и сплевывая. Язык онемел от вяжущего сока. На ходу стал делать гимнастику. Но спать хотелось все сильнее. Под ногами зачавкало. Близко боло­то. Он присел на пень, тотчас заснул и упал. Со стоном отполз под широкую еловую лапу, свесившуюся почти до самой земли, вжал­ся животом в игольник -- и провалился в сон.
   176
   Дождь шел не переставая, и Леша давно перестал обращать на него внимание. После долгих мучительных усилий ему удалось вы­тащить из грязи ружье и кое-как приладить его на склоне воронки, закрепив воткнутой в глину веткой. Он оставил надежду найти опо­ру для локтей в жидкой грязи, на которой лежал, как на подушке. Несколько раз он пытался дотянуться до ближайшего бревна, но все попытки закончились безрезультатно: уж слишком далеко назад было откинуто его тело и слишком глубоко засела задница. Сообразив, сколь многое зависит от задницы, он от души рассмеялся. Ну ладно. Ладно. Он обязательно выкарабкается, потому что не может не вы­карабкаться. Из-за Вилипута. Из-за себя. Из-за женщины, что лежмя лежит в своей комнате столько лет. То ли живет, то ли умирает. Вот ей он ничем не может помочь. И никто не может. "Нервы, -- сказал доктор Шеберстов. -- Эта болезнь называется судьбой. Слыхал?" А как же. Его судьба, как не слыхать. Его и ее. Они поженились неза­долго до войны. Она родила, когда он уже мерз в волховских боло­тах. С малышом на руках ей пришлось -- вместе с остальными жи­телями деревни -- бежать от карателей в партизанский лес, и вот тогда-то, во время того суматошного побега, она и потеряла сыниш­ку. Вот как просто: потеряла. Не убивайся, утешали ее бабы, найдет­ся твой сын, не пропадет, добрые люди не дадут его смерти. На пепелище его встретила молодая седая женщина. Сделай мне ребен­ка, Леша. Мне холодно, Леша. Где мой сын, Леша? Они жили в зем­лянке, как все. Каждый день она уходила по той дороге, по которой зимой сорок второго бежала к лесу. "Ви-и-итя-а-а! Ви-и-итя-а-а!" -- кричала она, пела, выла. Он догонял ее в поле или в лесу, молча взваливал на плечо, относил домой. Холодно мне, стонала она, и он чувствовал этот холод и понимал: у них не будет другого ребенка. Весной она свалилась, два месяца не вставала. За время болезни ее седые волосы вновь стали черными, и это почему-то напугало де­ревенских: не к добру. Фельдшер сказал: "И не встанет она, в зем­лянке жить, сосновой корой питаться, да вы что?" Ну, все так жили. Значит, надо по-другому. И тогда он погрузил скудный скарб на телегу, уложил жену на солому и отправился на новые земли, ос­ваивать Восточную Пруссию. Вот и все. Одно-единственное собы­тие в его жизни, если не считать войну. Заведи себе кого-нибудь, говорили ему. "Ты мужик в соку, -- говорила Буяниха, -- сделай кому-нибудь ребенка и живи новой жизнью. При этом ведь и ее можно не бросать". Можно. Наверное, она права. Жить-то надо. А он -- недотепа. Остался с парализованной женой и без детей. Де­лал только то, чего не мог не делать. Маловато для нормальной жизни. Да и делал-то иной раз тайком. Рубашки Вилипуту стирал тайком, пока Носиха пьянствовала с Одиночкой или отсыпалась после пьянства. Обед для мальчика готовил тайком. Вот этого не мог не делать. Вилипут долго ни о чем не догадывался. А когда
   177
   узнал (Носиха по пьянке таки проболталась), пришел и сказал, что отдаст все долги. Обязательно. "Ну, а если б не знал?" Вилипут растерялся. Может быть, он и понимал, что люди не в состоянии отдать друг другу все долги и потому они еще могут называться людьми, но он был не как все. "Хотя, конечно, это твое дело". -- "Мое, -- кивнул Вилипут -- маленький, тощий, с сердитым узким личиком, на котором рот выглядел как бескровный порез. -- Я тебя ни о чем не просил. Поэтому не сомневайся -- отдам. Все до копейки". -- "Само собой, -- сказал Леша. -- Договорились". Не мог же он объяснить мальчику, что не всякий долг -- долг.
   Он набрал в легкие побольше воздуха, напрягся и рванулся изо всех сил, но пальцы только скользнули по мокрой поверхности брев­на. Неудача не обескуражила его. Он попробовал найти опору для пяток. Видать, от его ерзаний одно из бревен опустилось в глубину, и теперь Леша смог в него упереться. Он погрузился в грязь почти до плеч, боль от ног ударяла в живот и заставляла сердце биться часто и тяжело. Но выхода не было: надо как угодно расшевелить это нагромождение бревен и сучьев. Длинное трухлявое полено уда­рило его по плечу, но на эту боль он даже не обратил внимания. Подтащил полено к себе, пристроил сбоку, снова погрузился в грязь по горло. Оттолкнулся -- и чуть не потерял сознание от боли. Чув­ствуя, как выступивший пот на лбу смешивается с дождевыми кап­лями, он некоторое время лежал неподвижно. Потом возобновил попытки. Выхода не было. Время поджимало. Примерно через час у него уже было под руками четыре коротких бревнышка. Наконец-то он мог на что-то опереться локтями. Тело выходило из липкой чмо-кающей жижи медленно, с болью. Несколько раз он останавливался, чтобы передохнуть, и лежал, глядя сквозь резные папоротники на темное небо. Дождь слабел. Леша снова потащил себя из грязи. По­пытки он считал: шестьдесят. Шестьдесят первой не понадобилось. Уперся головой в склон. Ногам было холодно. Осторожно подтянул колени к груди. Сапоги остались в гряэюке. Ищи-свищи. А жаль: за пятнадцать лет всего-то раз пришлось чинить. Еще Никита глухой делал. Перевернулся на живот и, цепляясь за корни, полез наверх. На колени еще можно было опереться, а на ступни -- ни-ни. Кое-как выбравшись из ямы и вытащив ружье, лег на траву и тотчас заснул. Снилось красное. Не прошло и часа, как он проснулся. Небо посвет­лело. Он попытался встать на ноги, встал, но, сделав шаг, повалился в траву. Словно и не было у него ног. И тогда он пополз. Ему было все равно, как передвигаться. По-червячьи так по-червячьи. Он до­ползет. Он сделает. Хотя бы то, что не может не сделать. Хотя бы. Как всегда.
   Вилипут выполз из-под еловой лапы и огляделся. В лесу быст­ро светало. Туман стойко держался только над болотом. Верхушка
   178
   высокой сосны стала алой. Неожиданно и громко проквохтал дрозд. Вилипут потянулся. Хорошо! Тело отдохнуло, голова не болела, лишь кожу саднило. За туманом виднелся дом. Одиннадцатый кордон. Рукой подать. Выходит, он свалился под деревом в двухстах метрах от жилья. Ну и ну. Счистил с куртки налипшие еловые иголки, отряхнул брюки и несколько раз присел с вытянутыми вперед ру­ками. Тело слушалось. Сшибая на ходу головки бодяка, направил­ся к дому, от которого его отделяли только негустые заросли ив­няка. Когда он развел руками росистые ветки (день будет жаркий, машинально отметил он) и ступил на тропку, он увидел перед со­бой Ируса.
   От громкого вскрика трясогузки Леша очнулся и поднял голову. Птица сделала круг низко над травой и села на кочку, испытующе глядя на человека стеклянным глазком. Он перевернулся на спину и сел. Ноги распухли, в голове жаркий туман. Подтянул к себе ру­жье, рукавом отер приклад и попытался встать. Боль ударила в жи­вот, показалось, что хрустнули колени. Но устоял. Идти можно. Нужно. Во что бы то ни стало. При каждом шаге он ругался сквозь зубы -- так было легче. Открыв глаза, намечал очередную цель -- заметную сосну или корявый граб -- и устремлялся к ней. Потом снова наме­чал ориентир, снова шагал, опираясь на ружье, кусая губы в кровь. Только бы снова не свалиться в яму. Уж тогда он не выберется. В очередной раз упав, подняться не смог. Пополз. Вперед. Во что бы то ни стало. Во что бы то. Ни стало. Упираясь локтями в землю, подтя­гивал тело, выбрасывал локти вперед и снова подтягивал тело, и так до тех пор, пока локти не провалились во что-то мягкое. Впереди расстилалось болото, испятнанное ядовито-зеленой ряской. Слева виднелись постройки Одиннадцатого кордона. Хрипло дыша, он бы­стро пополз к дому кратчайшим путем -- через ивняк. Он увидел Ируса так же неожиданно, как и Вилипут, и так же, как Вилипут, замер от неожиданности.
   Ирус спал, свернувшись клубком на охапке соломы. Застиран­ную рубашку перехватывали синие дешевые подтяжки -- на их замках блестело солнце. Брюки подпоясаны обрывком веревки. Незагррелые волосатые ноги всунуты в тяжелые ботинки с заклеп­ками. Он тяжело дышал, в носу побулькивало. К небритой щеке пристала паутинка.
   -- Ну вот, -- сказал Леша. Он подтянулся на локтях, перевер­нулся на спину и сел. -- Ну и вот. Ирус открыл глаза. Вскинулся.
   -- Не так быстро, -- поморщился Леша. -- Пистолет где? -- Взял пистолет, выщелкнул обойму, пересчитал патроны. -- Надо же. Это надо же.
   179
   -- Здорово, гости, -- раздался у них за спиной голос. Молодой, но уже седой мужчина в ватнике и высоких болотных сапогах с любопытством разглядывал троицу. -- Как раз к чаю поспели. Здо­рово, Леша.
   -- Здорово, -- хрипло откликнулся Леша. -- У тебя сарай най­дется, чтоб хорошо запирался?
   Лесник перевел взгляд с Ируса на Вилипута.
   -- Найдется, -- сказал он. -- Для этого? Или для него?
   -- И для меня, -- сказал Вилипут.
   -- Тогда два сарая, -- сказал Леша.
   -- Каждому по сараю, -- кивнул лесник. -- Красиво жить не запретишь.
   Он сделал все, чего не мог не сделать. Может, даже чуть боль­ше. Хотя хвастать тут нечем. Та жизнь давно стала памятью, та любовь -- тоже. А значит, та жизнь и та любовь обрели завершен­ность эпитафии, завершенность смерти и могли воплотиться в сло­во. "Почему бы и нет, -- сказал доктор Шеберстов. -- Значит, ты их обоих запер в сарае". Леша посмотрел на неподвижную женщину, безмолвную свидетельницу этой жизни и этого разговора, и сказал:
   "Не я запер. Серега запер. Лесник. Митрофанов сын, знаешь". Ше­берстов кивнул: конечно.
   Сарай-то один, но разделен на две части. Крепкий сарай. И пере­городка крепкая. Конечно, он должен был сам убедиться, что там нет никаких щелочек-дырочек, но ноги не слушались, в голове ка­чался горячий туман, и он только кивнул, когда лесник сказал: "Не беспокойся, Леша, все в порядке". Никому тогда и в голову не при­шло, что Вилипут воспользуется узкой -- лишь кошке впору -- ще­лью под потолком. Судя по следам на стене, несколько раз он пы­тался взобраться наверх, но срывался. Наконец догадался подтащить бидон из-под молока, встал на него, подпрыгнул и повис на руках. Кто б мог подумать. Ему пришлось потрудиться, прежде чем он кое-как пролез в ту дыру, лишившись пуговиц на куртке и здорово обо­дравшись. Ирус ему не мешал. Может, даже спал. Многочасовой бег по лесу его вымотал. Ему нечего и некого было бояться. Он не крал пистолет, он не стрелял, он всего-навсего -- убегал от сумасшедшего мальчишки. Это не наказуемо. Значит, главное позади, теперь пусть Леонтьев думает. Да и оружие у милиционера, а без пистолета Вили­пут страшен только мухам. Ну, влез. Ну, бросился на Ируса. Тот его, конечно, отпихнул. Опять за свое? Опять "проси прощения"? На. Еще? На тебе еще. Сколько угодно. У нас не заржавеет. Лучше не лезь. Давно б тебя убил, да не за что. Да и не стоишь ты того. Может быть, и был такой у них разговор. Или что-то вроде. А Вилипут... Ну что он мог ему сказать? Что? "Вот и все, что ты должен сделать. Попросить прощения. Мертвую этим не воскресишь, это ясно, но
   180
   попросить прощения ты обязан. Это будет справедливо, только и всего. А большего и не требуется". Чтоб мир стоял и не рушился. Таков закон. Ведь Ирус сам говорил: закон нельзя нарушать. Что мог ответить Ирус? "Иди в свою Вилипутию и живи там по своим законам. И не путайся под ногами". Наверное, он еще несколько раз пробовал убедить Ируса. Говорил. Кидался на него. Получал по зу­бам: лицо в кровоподтеках, губа рассечена. Наверное, долго сидел у стены на корточках, крепясь изо всех сил, чтоб не разреветься. По­лоснул себя ножиком по ладони, шепча: "Аз, буки, веди..." Может быть, успокоился. И понял, что ничего он Иру су не сделает. Тот сильнее. Ловчее. Хитрее. Самый сильный, самый ловкий, самый хит­рый. Сообразив это, наверное, он опустился на колени. "Братан, сде­лай это, ну пожалуйста". Ясно, что ответил король. Мальчик исчер­пал все средства. Кроме последнего...
   -- Ну да, -- пробормотал доктор Шеберстов. -- Нож. Нож. Из тех, которыми полагается обмениваться побратимам. Чин чинарем. Нож Ируса с надписью на лезвии "Ирус" -- у Вили-пута. Нож Вилипута с надписью на лезвии "Витек" -- у Ируса. Не­известно, думал ли он об этом прежде. Вряд ли. Но это был его последний шанс. И вряд ли он сказал об этом Иру су. Просто -- сделал. Ирус услыхал сдавленный стон. Поначалу не обратил вни­мания: ну стонет -- и пусть себе. Но звук был такой... И тогда Ирус встал со своего чурбачка и подошел к скорчившемуся в дальнем углу Вилипуту. "Эй, ты чего? -- Толкнул его ногой. -- Чего с тобой?" Стон угасал. Ируса вдруг затрясло. "Ты чего, зараза?! -- зао­рал он. -- Я тебя, падлу, знаю. А ну-ка!" Схватил Вилипута за плечо и рванул к себе. Отшатнулся. Бросился к двери, забарабанил, заво­пил: "Эй! Эй там! Скорее! Сюда! Открывайте! Эй!" Вернулся к Ви­липуту. Тот еще дышал. "Погоди, братан, -- зашептал Ирус, ощу­пывая мальчика дрожащими руками, -- ты погоди... ты чего... ну, дурачок... эй!" Он поднес руки к лицу. Руки были в крови. "Ты чего? -- еле выговорил Ирус, упершись остановившимся взглядом в рукоятку ножа, торчавшую между сплетенными на животе Ви-липутовыми пальцами. -- Вилипу-у-ут! Вилипу-у-у-ут!" Наверное, тогда же -- парень-то был тертый, битый -- до него дошло: чей нож? Нож -- чей? Кому он докажет, что нож с надписью на лезвии "Ирус" принадлежит не Ирусу? После всего случившегося -- как он докажет, что нож принадлежит вот этому хиляку, который использовал свой последний шанс? "Гад! -- закричал Ирус, вырыва­ясь из рук лесника. -- Он же меня подставил! За что? За что-о-о?!" Лесник рывком прижал парня к стене. Леша и сюда добрался пол­зком, отпихнул локтем лесникову ногу, протиснулся в угол, утк­нулся лбом в окровавленные руки малыша, замер. Ему никто не был нужен. Он все сделал как всегда. Он. Сам. Один. Остальные, как всегда, были не в счет.
   МЕСТЬ
   Это вечером было, перед самым закатом. Мы с матерью в комнате сидели, что-то делали, а он во дворе дрова колол. Потом мать в кухню ушла, а я так и сидел в комнате. Он все тюкал и тюкал топором, хотя мать два раза покричала его ужинать.
   Он мне не родной, этот Стасис, а второй. Первый, родной, по­мер где-то на войне. Стасис сперва в банде был, но потом ушел тайно и стал с моей матерью жить.
   Вот солнце почти закатилось. Мать опять зовет ужинать, сер­дится. Он пробурчал что-то из сумерек, а что - не разобрать. Вдруг вижу: он бежит с топором через двор, а от ворот эти стрелять ста­ли. Он упал, немножко прополз - и все, лежит.
   Мать в кухне кричит, заходится. А я от страха замер, вылупил­ся в окно и замер. Эти, если б увидели, посмеялись бы. Да некогда им было, убежали сразу.
   Минут через пять я во двор спустился. Мать на крыльце плачет, боится вниз идти. Соседи стали собираться. Участковый приехал. Стал он мать успокаивать. Да разве умеет мужик утешить? Мать слуша­ла, слушала, потом плюнула ему на сапог, заругалась и ушла.
   Похоронили Стасиса, сами дальше живем. Мать совсем серди­тая стала, с соседями переругалась. Мне под горячую руку попа­даться неохота, вот я и перестал ночевать дома, на сеновал пере­брался.
   Однажды поздно вечером влезла она ко мне на сеновал.
   -- Ну-ка, -- говорит, -- вылезай, со мной пойдешь.
   -- Куда, мам? -- спрашиваю.
   -- Увидишь, -- говорит. - Ну-ка, быстренько. Вижу - сердиться начинает. Ладно, думаю, никуда не денешь­ся. Слез. Она ружье охотничье берет (от родного отца осталось),
   182
   кивает мне: пошли, мол. В случае чего бежать от нее собрался, но пока слова поперек не говорю. Пошли. Через парк к железной до­роге спустились, потом к буграм двинули, а оттуда -- к лесу... Ну и охота, думаю, ночью-то.
   Уже темно, страшно -- я же малый был. А она все идет и идет. Трава в росе, мы промокли совсем. Я похныкивать стал: куда, мол, тащимся на ночь глядя? Устал. Она молчит. И я замолчал: хоть и устал, а что сделаешь?
   Шли и шли по лесу, пока не вышли к дому, где тогда одноногий лесник жил. В доме тихо, окна темные, в из-за дома -- свет, слабень­кий такой, как от маленького костерчика. Мне жутко, я говорю:
   -- Мам, пойдем отсюда, а?
   -- Тихо, -- она мне, -- тихо, сынок, тихонько.
   Тоже испугалась. Но пошла на свет, и я за ней. Там, за домом, навесик дощатый был, под ним за деревянным столом мужик си­дит, что-то делает. Керосинка горит впологня. Нас он не заметил сперва. Мать пошевелилась.
   -- Здорово, -- говорит, -- дяденька.
   Тот вскочил вдруг. Мать ружьем его пугает.
   -- А ну-ка, -- говорит, -- сволочь. Мужик сел, на нас смотрит.
   -- Это не я, я только у ворот стоял. Чего надо-то? -- говорит, а сам боится, глазами моргает.
   -- Я, -- мать говорит, -- посчитаться пришла.
   -- А пацан зачем? Уходи ты, малый.
   -- Пусть, -- она говорит. -- Так, говоришь, не ты? -- спокойно так спрашивает.
   -- Не я. На что он мне сдался, Стасис твой? Это Юозас и те двое, дружки его, а не я. Уходи, а? Видишь, я ранет, в руку ранет. И руку, в бинт замотанную, показывает.
   -- Иди сюда, сволочь, -- мать злится.
   Он бы, может, и не пошел, но у нее ружье.
   -- Не трогай меня, -- тихо он говорит и к нам идет. -- У меня трое любимых детей.
   -- Молись, -- мать говорит.
   -- Я устал верить в бога, -- он говорит, -- не надо.
   И закричал -- дико, страшно.
   Мать два раза выстрелила ему в лицо, ружье в траву бросила -- и бежать. Бежали мы, бежали, пока к железной дороге не выбе­жали. Тут она легла на землю животом и поплакала.
   Вернулись домой. Она в своей комнате легла, а я, как всегда, на сеновале. Там вообще хорошо спалось -- как в раю: пахло ябло­ками, сеном и немножко коровой.
   Весь следующий день матери не было дома. Под вечер пришла с бутылкой, села в кухне и самогонку пьет. Не умеет, кашляет, а
   183
   все равно пьет. У деда Кольки купила, вредный такой старикашка по соседству жил.
   -- Какая я тебе мать, -- вдруг кричит мне. -- Сынуля, я же дрянь, дрянь.
   И плакать.
   Так и сидели в кухне втроем -- я, она и кот. Я и не заметил, как заснул. Вдруг она трясет меня и трезво говорит:
   -- Иди-ка спать, иди-ка.
   -- А ты? -- спрашиваю.
   -- Иди, -- она опять. -- Поздно. И мне пора.
   Я и пошел на сеновал.
   Не успел заснуть, слышу: крики во дворе, кто-то вопит благим матом, людей созывает. Я спросонья никак не разберу, кто и поче­му кричит, мне страшно. Выглянул потихоньку в окошко. Во дворе людей куча-мала, и главный у них -- дед Колька.
   Слез. Смотрю: на земле мать лежит с обрывком веревки на шее. Это ее дед Колька снял. Жалко ему самогонки, что ли, стало, решил бабе помочь выпить -- не знаю, но заглянул вовремя: она только-только голову в петлю сунула да табуретку оттолкнула. Он веревку сразу перерезал, она и ахнуть не успела.
   Водой ее отлили, привели в себя, поохали и разошлись кто куда. Я сидел, сидел возле нее, а она вдруг всхлипнула и застонала.
   -- Ох, человеки, -- говорит, -- ох, человеки. Поднялась и к себе ушла.
   -- Дед, а дед? -- спрашиваю. -- Чего она так?
   -- Это ж не война, -- дед говорит. -- А если и война, то не та. Вы что -- у лесника были?
   -- Ага, -- говорю. -- Так правильно она убила?
   -- Правильно, -- дед Колька мне. -- Кого?
   -- Почему же, -- опять я, -- она сама вот так, а?
   -- Ясно, почему, -- дед говорит. -- Жалеть русская баба навык­ла, а вот мстить -- не умеет. Литовца-то своего она жалела.
   -- Может, не надо было убивать? -- спрашиваю. Дед хмыкнул и домой пошел. Всегда он так. Делать было нечего, обратно спать надо. Утром захожу в кухню, а мать сидит на полу, в углу, и кота гладит, улыбается.
   -- Котик, а котик, пушистый животик, -- ласково так говорит. -- Пушистый животик.
   -- Мам, мам, -- закричал я.
   А она все про котика и про котика.
   Два дня я ходил вокруг нее, уговаривал -- она ведь не ела ничего. Дед Колька несколько раз приходил погоревать о бедной душе. А она: котик да котик. Потом ее увезли, а я к деду Кольке насовсем перебрался. Он меня кормил и одевал, ведь я еще мал был.
   ЧАРЛИ ЧАПЛИН
   Этот паровоз -- кургузый, со смешной пузатой трубой -- получил от Буянихи прозвище Чарли Чаплин. Так же стали называть и ма­шиниста, хотя Петр Федорович Исаков вовсе не походил на знаменитого комика, да и к кинематографу был совершенно равноду­шен. Был он высок, костляв, с густыми сивыми усами. После рейса тщательно отмывался в бане, отсыпался там же на верхнем полке, переодевался в жесткий черный костюм и черную же шляпу с круг­лым верхом. К непременной белой рубашке надевал узкий галстук на резинке. Женился он поздно. Крупная, широкая в кости жена его получила прозвище Тетя Лошадь. Она работала на бумажной фабрике, из смены в смену таская на животе тяжеленные кипы целлюлозы, которые бросала в жерло жутко гудящего размольного колодца. После смены в душевой Тетя Лошадь отстирывала чулки от крови, привычно ворча: "Вся наизнанку! Слава Богу, свое отро-жала..." И тяжело вздыхала, глядя на молодых девушек, работав­ших с нею в размольном отделении. Одна из них, Люся, гуляла с ее младшим сыном, и Тетя Лошадь упорно теребила начальника цеха, чтоб перевел девушку на другой участок: "Ей же еще рожать, человечина!"
   Машинист Исаков был молчаливый и спокойный человек без особых увлечений и выкрутасов. Набрав отгулов, с удовольствием копался в огороде, подрезая яблони, гоняя кротов и слушая между делом птицу, поселившуюся в долго пустовавшем скворечнике. Вечером они с Тетей Лошадью принаряжались и отправлялись в кино, где Чарли Чаплин, неудобно искрючившись в скрипучем де­ревянном кресле, спал до конца сеанса. За ужином он выпивал небольшую рюмку водки. Летними вечерами любил лежать в тра­ве в конце сада и беспричинно смотреть на звезды.
   185
   Во всей жизни Петра Федоровича было лишь одно событие, которое можно назвать приключением. Застряв на несколько дней в Вильнюсе, он через дружков-машинистов познакомился с милой женщиной Аней, у которой и провел две ночи. Но поскольку Петр Федорович привык воли себе не давать, связь эта продолжения не имела, хотя Аня и звала к себе, да и Исакову было у нее уютно. Скрепя сердце, он сказал ей, что больше не придет: нельзя, чтоб человеку было хорошо и жилось по своей воле. После разрыва с Аней у него между ребрами, справа, образовалась как бы трещинка, иногда дававшая о себе знать несильной болью.
   Паровозы заменяли на линии тепловозами, Чарли Чаплин стал маневровым, гонял зерно на мельницу, целлюлозу на бумажную фабрику.
   Старший сын давно женился и жил в Казахстане, раз в два­три года навещая родителей с женой-кореянкой и детьми-кореятами. Младший служил в армии -- говорили, что в Афганистане.
   Домой младший вернулся живой, хотя высохший и нервный. Узнав, что девушка Люся вышла замуж, буйно запил с приятелями и пьяный попал под поезд. Придя со смены домой и узнав о случившемся, Петр Федорович утратил дар речи, у него отнялись руки и безвольно повисло левое веко.
   Лишившись ног по колена, Михаил будто успокоился. Зиму он пересиживал дома, потихоньку пропивая крохотное пособие, а с наступлением весны перебирался к винному магазину. Он отпус­кал дикую бороду, протезов не носил, ходил враскачку на обрубках, волоча за собою грязные штанины. По утрам беспричинные люди (так в городе называли пьяниц) вытаскивали его из груды ящиков у стены, где он спал, и всовывали его обрубками в урну для устойчивости, пока сами искали какое-нибудь спиртное, чтобы опохмелиться и опохмелить Мишу Портвейна -- так теперь звали его в городке. Вечером он заползал в кучу мусора и хлама у стены магазина и засыпал до утра, пугая припозднившихся прохожих внезапными взрывами храпа.
   Вышедшая на пенсию Тетя Лошадь каждое утро являлась на площадь перед магазином и устраивалась на перевернутом ведре, которое приносила с собой. После случая с сыном она сдала, зимой и летом носила ватник и резиновые сапоги, а жидкие седые пряди прятала под детской шапочкой с порыжелым клочковатым помпо­ном. Целые дни она проводила на площади, ругаясь с пьяницами и наблюдая за сыном, пока Петр Федорович не уводил ее домой. Он жалел жену, которую теперь называли Тетей Злобой: она стала бранчлива. С нею здоровались -- она зло ругалась в ответ. Светило солнце -- она костерила легко одетых женщин, жару и жажду. Шел дождь -- лаяла Бога, даже не умеющего по-хорошему залить этот препоганейший
  
   186
   нести, да после притоптать, чтоб и памяти не осталось. Среди ночи она вставала, открывала шкаф и доставала завернутое в пожелтев­шие газеты и перевязанное суровой ниткой белое свадебное пла­тье. Ей хотелось его примерить, но она боялась, считая, что в ее возрасте в таком платье только вешаются...
   Петр Федорович слышал, как она ходит, и даже однажды под­глядел за женою, когда она извлекала платье из свертка, -- но ни­чего ей не говорил. Он тоже стал пенсионером. Паровозик Чарли Чаплин загнали в дальний тупик и забыли.
   Однажды, жалея выбрасывать оставшуюся после ремонта краску, Петр Федорович побелил кусок стены -- полтора метра высотою, пять длиною, стоявший с незапамятных времен через дорогу от дома, на пустырьке. Мальчишки, разумеется, на другой же день исписали стену разными словами. Петр Федорович вновь покрасил -- мальчишки вновь испоганили. Так и пошло. Борьба с мальчиш­ками захватила старика, однако не ожесточила: прихватив пакост­ника на месте преступления, Чарли Чаплин ограничивался суро­вым выговором. Взрослое население Семерки наблюдало за этой войной сначала с любопытством, потом с состраданием, наконец уже и с раздражением. Устав наказывать пацанов, люди обрати­лись к Петру Федоровичу: не довольно ли заниматься ерундой, переводя краску и труд попусту? Но Исаков уже не мог остано­виться. Он мучительно переживал фокусы Миши Портвейна, не мог заснуть, прислушиваясь к шорохам за стеной: жена часами гла­дила утюгом подвенечное платье, которое боялась надеть, -- и, спа­саясь от этой жизни, Петр Федорович вновь и вновь хватался за кисть и краску...
   Женщины с Семерки попросили участкового Лешу Леонтьева усовестить Чарли Чаплина. Леша поговорил со стариком, но тем дело и кончилось. А когда его спросили, что же будет дальше, он задумчиво проговорил:
   -- Пока он стоит на своем, мы стоим на своих двоих. А свалит­ся, мы опустимся на четыре.
   Эта его тирада, однако, лишь усилила раздражение взрослых и остервенение мальчишек.
   В то утро, когда беспричинные люди вытащили Мишу Порт­вейна из его логова и поняли, что он мертв. Тетя Злоба, как всегда, прибрела на площадь со своим ведром. Она долго не могла сообра­зить, что ей пытаются втолковать пьяницы. Потом взвалила сына на спину, но упала. Ей помогли.
   Петр Федорович сделал гроб своими руками.
   После поминок, когда гости разошлись, а прилетевший из Ка­захстана старший сын заснул. Тетя Злоба наконец надела белое платье и подошла к зеркалу. Ее била дрожь. Ей стало одиноко и больно, и она пошла искать Петра Федоровича. Впрочем, искать его долго не
   187
   пришлось. Увидев его, женщина придержала шаг. Старик в жест­ком черном костюме и черной же шляпе с круглым верхом сидел на низкой скамеечке возле стены. Он не успел докрасить верхний левый угол. Тете Злобе было холодно. Ей казалось, будто вещи и люди так сжались от наступившей внезапно стужи, что она может собрать их в горсть и поднести мир к лицу. Но прежде чем позвать сына и отнести старика домой, она взяла кисть и докрасила стену, которая пугающе белела в темноте ночи, и эта белизна резала глаз, словно яркий свет, ударивший вдруг в лицо...
   СИНИЕ ГУБЫ
   Дорога к школе вела через немецкое кладбище. Можно было, ко­нечно, избрать и другой путь -- булыжной мостовой, отделенной от железнодорожного полотна невысокой оградой, сваренной из стальных балок, -- и тогда кладбище оставалось по левую руку, за выстроившимися в ряд двухэтажными домиками, напоминая о себе всепроникающим запахом туи и закрывающими полнеба темно-зелеными облаками каштановых крон. В церквушке на другой стороне кладбища размещалась школьная мастерская, куда мы бегали мимо черных и серых стел с надписями на чужом языке. Часть кладбища занял школьный стадион, для чего пришлось убрать несколько десятков мраморных надгробий, которые много лет лежали грудой у стены кирпичного тира, пока их не вывезли предприимчивые литовцы (эти мраморы с затертыми надписями и сегодня можно увидеть на кладбищах от Клайпеды до Мариам-поля). Знатоки переселенческого фольклора, захваченные история­ми о грандиозных подземных ходах, тянувшихся до самого Бер­лина, утверждали, что в могилах и семейных склепах, в которых наш завхоз хранил мел, ведра и метлы, немцы перед депортацией попрятали несметные сокровища -- драгоценную майсенскую по­суду, золотые цепи и монеты, волшебные книги и планы подзе­мелий. Люди, которые с детства пользовались унитазами, не мог­ли не быть богатыми. Копая огороды, переселенцы изредка наты­кались на десяток тарелок или дюжину вилок, спрятанных нем­цами перед депортацией; когда бульдозерами стали разравнивать луг неподалеку от старой кирхи, торчавшей на центральной пло­щади, на поверхность вывернули россыпи алюминиевых и мед­ных монет: когда-то здесь был банк, его разбомбили налетевшие с Борнхольма англичане...
   189
   Все эти случаи лишь укрепляли веру в то, что где-то -- надо только хорошенько поискать -- зарыты настоящие сокровища, пред­вестниками которых служили все эти тарелки, вилки, россыпи алю­миниевой мелочи. Кладоискатели по ночам (тогда на немецком кладбище хоронили своих, переселенцев, и появление там челове­ка с киркой было кощунством) ковыряли стены склепов, сдвигали надгробия и толстые мраморные кресты. Много раз пытались они оттащить в сторону и огромную, два на пять метров, серую гра­нитную плиту, поверху заросшую лишайником и мхом, -- но лишь обкололи углы. Считалось, что под нею -- братская могила. Никто, однако, не удосужился прочесть надпись, покрытую мхом, только в одном месте соскребли лишайник и кое-как разобрали дату -- 1761 год. В те времена о существовании Восточной Пруссии знали лишь потому, что черниговские и рязанские парни гибли на топ­ких лугах под Гросс-Егерсдорфом от пуль пехотинцев Левальда (а спустя сто восемьдесят четыре года здесь прошли танки моего отца).
   Тем летом мне купили фотоаппарат, а моему другу -- все, что необходимо для проявки пленки и печатанья фотографий. Несколько недель мы жили в угаре, фотографируя все подряд -- дома, пейза­жи, соседок и собак. Проявляли. Печатали, скорчившись в темном чуланчике и обжигаясь о раскалившийся колпак увеличителя. Сним­ки выходили бледными, но нас вдохновляло не сходство портретов с оригиналами, радостно вопившими: "Да это ж я!" -- нет, нас волно­вало само чудо -- способность оптики, механики и химии остано­вить мгновение по нашей прихоти, выхватить это мгновение из движущейся жизни и перенести его на кусочек картона. Было в этом что-то одновременно радостное и пугающее. Засушенное, как бабочка в альбоме, окутанное туманом мгновение сохранялось в таком виде, тогда как люди старели, здания ветшали, собаки гибли под колесами...
   В августе моего друга родители увезли в Крым, и я охладел к фотографии. Изредка, впрочем, я вешал аппарат на плечо и от­правлялся к реке или в ближайший лес. Или на немецкое кладби­ще, где напоенный смолистым запахом покой лишь иногда нару­шался ворчаньем голубей. Поудобнее устроившись на каменной скамье без спинки, я проводил часы в полудреме, отдавая мир на поток и разграбление моему воображению. Оно хищно захватыва­ло случайную собаку, случайного прохожего, превращая их, нео­щутимо для них, в деталь грезы, фантазии, в кристаллы и чудо­вищ, -- всепреобразующая химия сновидений...
   -- Где же и проводить время настоящему фотографу, как не на кладбище...
   Вздрогнув, я очнулся и смущенно подобрался: рядом со мною сидел учитель немецкого из нашей школы по прозвищу Дер Тыш. . Николай Семенович Соломин.
   190
   -- Смерть и фотография -- занятия родственные, -- пояснил он. -- Как, впрочем, смерть и искусство. Искусство вообще -- ре­месло смерти. -- Он улыбнулся. -- Искусство останавливать мгно­вения -- это искусство убивать.
   Я сглотнул. Огляделся. Вокруг не было ни души. Лишь где-то высоко в листве ворчал голубь. Двое на скамейке под сросшимися туями, струившими жаркий смолистый запах. Мальчик, застигну­тый врасплох странным мужчиной, который ни с того ни с сего заговорил о смерти. На-кладбище.
   -- Ты часто здесь бываешь? -- спросил он, не глядя на меня. -- Я -- часто.
   Я попытался объяснить, что пришел сюда просто поглазеть на "братскую могилу" -- на гранитную плиту с датой 1761 год.
   -- Ну так пойдем.
   Он легко поднялся и зашагал по аллее, даже не посчитав нуж­ным убедиться, следую ли я за ним. Это придало мне храбрости. "Учителя не убивают учеников, -- подумал я. -- Да еще в двух шагах от школы".
   Он был невысок, но сутулился. Одежда -- плохо выглаженная серая рубашка и пузырястые брюки -- висела мешком на его сухом, тощем теле, увенчанном головой в форме куриного яйца, слегка поросшего сивым волосом. Веки у него всегда были полуопущены, словно он стеснялся смотреть на мир во все глаза. Толстоватые губы были светло-лилового цвета. Учителем он считался не из вредных. После смерти жены и замужества единственной дочери -- ее при­мерно сонное миловидное лицо никому, наверное, не удалось бы за­помнить даже с третьего взгляда -- Дер Тыш жил одиноко и замк­нуто. Каждый день он покупал в магазине на Липовой кулек деше­вой рыбной мелочи, которую по утрам скармливал сбегавшимся со всей округи ничейным кошкам. На общественных началах вел в школе фотокружок, в который в начале года записывались десятки желаю­щих, -- но уже к пятому-шестому занятию оставались двое-трое.
   Высоко поднимая ноги. Дер Тыш пересек неширокую поляну, заросшую ломкой бледной травой, и присел на корточки перед се­рой гранитной плитой. В четыре руки мы принялись расчищать надписи от мха и лишайника. Впрочем, вскоре выяснилось, что надпись была одна -- дата, 1761 год, -- остальное -- причудливо сплетающиеся линии, которые складывались в некий орнамент. По­хоже, это был какой-то рисунок.
   -- Это изображение грифа, с древности жившего где-то в здеш­них лесах, -- сказал Дер Тыш. -- Он таскал телят и овец, и однаж­ды его убили. Внутри птицы обнаружили ржавые доспехи коня, на котором сидели ржавые доспехи рыцаря.
   Я сонно кивнул. Да, конечно. Доспехи рыцаря, сжимавшего ржавой рукой белую хоругвь госпитальеров. Разумеется. Предпри-
   191
   имчивые люди делали из ребер гигантских грифов отличные бое­вые луки. Прямые грифовы когти шли на наконечники для стрел, которыми со ста шагов пробивали обитый стальными пластинами щит. А лучшую тетиву для таких луков плели из ведьминых во­лос, которые за большие деньги выкупали у палачей.
   -- Палачи -- их было трое -- жили в проулке за церковью, рядом с рыночной площадью, -- с невозмутимым видом продол­жал Дер Тыш. -- Их искусство славилось не только в немецких и польских землях. Говорят, именно велауского палача пригласили в Московию, чтобы вздернуть на виселицу крошечного сына второго Лжедмитрия. После этого палач забросил ремесло и ушел в монас­тырь. В самом же Велау виселица стояла на берегу Преголи. Кол­дуны со всей Восточной Пруссии приходили сюда со своими соба­ками, чтобы выкопать корень мандрагоры, выраставший там, где на землю стекал жир висельника. Собака вытаскивала корень из земли зубами, после чего погибала в ужасных мучениях.
   Он молитвенно сложил руки и смежил веки, словно соболез­нуя погибшим псам. Погибшим в ужасных мучениях, чему Дер Тыш, несомненно, был свидетелем.
   Я так был поражен его рассказом, а еще больше -- его устраша­юще неживой манерой речи, что даже не задумался об источнике, из которого Дер Тыш мог бы почерпнуть все эти сведения. Разумеется, таким источником могло быть только воображение. Как у меня. Как у других переселенцев, ничего не знавших о Восточной Пруссии и относившихся к ней как к чужой земле, засеянной чудесами, вырас­тавшими в чудовищ. После того как последний эшелон с депортиро­ванными немцами ушел в сторону Позевалька, на этой земле не ос­талось ни одного человека, который о восточнопрусском времени и пространстве мог бы сказать -- "Это я". Переселенцы оказались в плену мифов и легенд. Когда они говорили о прошлом этой земли, они напоминали людей, пытающихся поутру передать словами те смутные или, напротив, болезненно яркие образы, которые явились им в сновидении. Дер Тыш же говорил: "Здесь была часовая мастер­ская Михаэля Келлера" или: "Там стоял единственный в мире ресто­ран, где подавали двести блюд из речных мидий. Первый этаж был облицован голубым кафелем, второй -- розовым", -- и было в его тоне нечто такое, что заставляло верить: да, здесь была мастерская, а там -- ресторан. Голубой и розовый. Еще бы. Как в сказке. Значит, правда. Там и тогда жили грифы, глотавшие тяжеловооруженных рыцарей-госпитальеров, грифы, из ребер которых делали отличные боевые луки. А что еще из них могли делать?
   Очнулся я только возле его дома. Посмотрев на меня печаль­ными полусонными глазами, он задумчиво пробормотал:
   --\Я мог бы научить тебя фотографии. Если хочешь, конечно. Искусству превращения времени в пространство.
   192
   Я кивнул. Конечно. Почему бы и нет? На прощание он предуп­редил, что страдает "недержанием банальных сентенций", и попро­сил не придавать этому значения. Я тотчас обещал, поскольку все равно не знал, что такое банальные сентенции.
   Начались занятия в школе. Объявили запись в фотокружок. Разумеется, я стал одним из первых, кто вписал свое имя в тетрад­ку Дер Тыша. Вскоре я понял, почему кружковцам так быстро на­скучивали эти сидения после уроков, во время которых Николай Семенович нудно рассказывал о свете, перспективе, преломлении лучей, композиции и сюжете. Люди в городке обзаводились фото­камерами вовсе не для того, чтобы создавать произведения искус­ства. В ателье "Три пальмы" к Андрею Фотографу шли семьями -- сняться на память, шли поодиночке -- сняться на документы. Ан­дрея приглашали на свадьбы и похороны, но никогда -- запечат­леть пейзаж. Сам Фотограф, носивший широкополую шляпу и длин­ный шарф, небрежно обмахнутый вокруг шеи, помнил лишь один необычный случай в своей профессиональной карьере: крошечные сестры-горбуньи Миленькая и Масенькая <одна была телефонист­кой на почте и умудрялась приласкать любое слово -- вроде "де-журненькая" или "деревянненький"; другая, зло сжав густо накра­шенные губешки в ниточку, торговала с лотка плоскими пирожка­ми с творогом -- их называли пирожками с "алебастрой" -- возле женского туалета на автобусной станции) вызвали его к себе до­мой, чтобы он запечатлел их безутешную скорбь над убранным цветами трупиком любимой собаки Мордашки.
   Кружковцы скучали. Положение усугубили дожди, зарядившие как раз во время выходов на съемки. И вскоре единственным слу­шателем Дер Тыша оказался я. Учителя это вовсе не огорчило, на­против, оставшись со мной один на один, он преобразился, став тем отважным фантазером, который покорил меня историей о грифе и мандрагоре.
   Вдвоем -- он с "лейкой", я со "Сменой" -- мы бродили по горо­ду и окрестностям. Он говорил, я слушал. Учитель рассказывал о несчастном святом Адальберте, прибывшем в не знающую пива стра­ну просвещать пруссов и павшем от руки язычника; о первых ры­царях, шедших в пустыню ужаса, тьмы и хлада, простиравшуюся от Вислы до Немана и столетиями служившую полем для нескон­чаемых битв немцев, швейцарцев, англичан и бургундцев с поля­ками, литовцами, татарами и русскими; об английских детях, кото­рые до сих пор поют песенку о бедном рыцаре, отправившемся в дикую Пруссию; о хвастливом Оттокаре Втором, приписавшем себе заслугу основания и строительства города королей -- Кенигсберга;
   об отчаянных земледельцах-колонистах, спасавшихся от свирепых литовцев за стенами замков; о тысячах переселенцах из немецких земель, прибывших в Восточную Пруссию по призыву великого
   193
   Фридриха и нашедших здесь спасение от ужасов религиозных войн; о замке Лохштедт, янтарной кладовой Ордена; о разбогатевших торговлей крестоносцах, насиловавших польских женщин, презрев орденский запрет целовать даже мать; о великом Гогенцоллерне, создавшем государство, где впоследствии находили прибежище ли­товские просветители, а также русские старообрядцы, бежавшие из-под железной руки Москвы на берега озера Душ и ставшие в 1914 году германскими солдатами, сокрушившими армию Самсоно-ва на тех же полях, где за пятьсот лет до этого Ягелло и Витовт и их смоленские союзники разгромили крестоносцев Ульриха фон Юнгингена...
   Он выстраивал грандиозные конструкции из сложноподчинен­ных предложений, доводя меня до головокружения причастными и деепричастными оборотами.
   Продолжая говорить, он вдруг останавливался перед какой-ни­будь стеной или деревом, устанавливал штатив, который всегда таскал с собой, и делал пять-шесть снимков. Я не мог понять, что же он нашел необычного в этом месте, в этой стене или дереве. Стена как стена, дерево как дерево. Как ни крути, это был чрезвы­чайно невыигрышный, невыразительный кадр, на что я Дер Тышу однажды робко намекнул. Он слабо улыбнулся в ответ, пробормо­тав что-то о выразительности невыразимого...
   Весной, когда зацвели яблони, я пригласил учителя в наш сад, откуда открывался вид на топкий луг со стадионом в центре, на прегольскую дамбу и парк с нагромождением крон всех оттенков зеленого. Дорожка делила сад пополам и, вильнув лишь однажды, перед старой яблоней о трех стволах, упиралась в ржавую калитку рядом с бетонной компостной ямой, обсаженной соснами. Яблоня-то и заинтересовала Дер Тыша. Лицо его вдруг приобрело сердито-сосредоточенное выражение, глаза сузились. Он установил треногу штатива, долго смотрел в видоискатель, вращая кольцо наводки на резкость, -- наконец нажал спуск. Потом еще раз. И еще. Он сделал тридцать пять снимков. После этого, не обращая на меня внимания, быстро собрал штатив и едва ли не бегом покинул сад. Раздосадованный его странным поведением, я решил больше не ходить в фотокружок.
   Отец неодобрительно относился к моей дружбе с учителем. Вздер­нув свой твердый и круглый генеральский подбородок (так назы­вал его парикмахер По Имени Лев, которому раз в неделю выпада­ла честь брить моего батюшку. Очередь в парикмахерской -- деся­ток немолодых людей, располагавшихся вдоль стены на скрипучих стульях, -- переставала жевать последние новости и в зальчике воцарялась тишина, пока По Имени Лев в нарастающем темпе правил золингеновскую бритву на кожаном ремне и со звоном -- разз! разз!
   194
   разз! -- снимал пену со щек и генеральского подбородка. Процеду­ра завершалась прожаренной салфеткой, которую По Имени Лев прикладывал к лицу клиента, а потом -- финал -- к своему жир­ному потному лицу. Готово. Очередь, шумно выдыхая, начинала скрипеть позвоночниками и стульями. Отец закуривал крепкую папиросу и, подмигнув своему отражению в зеркале, покидал па­рикмахерскую. Он был директором самой большой в городе фаб­рики, от которой зависело благополучие большинства обывателей), он произнес своим жестким тоном:
   -- Синие губы не любят жизнь. Этот Соломин живет мимо жизни. Ты не умеешь выбирать друзей. -- И с горечью заключил: -- Весь в меня.
   -- Синие губы? -- удивилась мать. -- Да у него просто сердце больное...
   На следующий день Дер Тыш не пришел в школу: заболел. Тотчас после уроков я отправился навестить его. Жил он в маленьком домике за рекой, на улице, спускавшейся к пойменному лугу. Если весной Преголя поднималась слишком высоко, на улице заливало подвалы. Издали -- с моста -- это нагромождение черепичных крыш, алевших среди лип и каштанов, вызывало умиление у поклонни­ков братьев Гримм и Андерсена, однако жить в этих пряничных домиках, лишенных водопровода и проеденных сыростью, было удовольствием не из больших.
   Дер Тыш не удивился моему приходу, но был явно смущен. Он проводил меня в гостиную -- с продавленным диваном под зеле­ным плюшем, круглым столом посередине, кафельной печкой в углу, тусклым семейным портретом -- он, жена и дочь -- на стене, дребезжащим застекленным шкафчиком в простенке между окна­ми. Пока он возился в кухне, я разглядывал корешки книг: "Обло­мов", "За нашу советскую Родину" с красивым тисненым портре­том Генералиссимуса, "25 уроков фотографии", тюбингенский Шил­лер, роскошный юбилейный Клейст, Гете с золотым обрезом (по­зднее я узнал, что учитель выпросил Гете у соседа, который сло­жил из немецких книг перегородку между свинарником и дровя­ником), "Анна Каренина", однотомник Леонида Андреева с черным портретом безумца на обложке...
   Он принес поднос с чашками, банку крыжовенного варенья и большой жестяной чайник, который бухнул на голую столешницу. Из шкафчика, из-за "Анны Карениной", достал бутылку темного стекла, заткнутую бумажкой, -- капнул настойки в чай, запахло медом и вишней.
   В комнате было сумрачно -- из-за разросшихся в палисаднике туй.
   -- Прости, пожалуйста, старого невежу, -- пробормотал Нико­лай Семенович. -- Но там и тогда мне было бы трудно объяснить
   195
   причину... Да и сейчас... видишь ли... -- Он приложил чашку к своим синим губам -- я разглядел на донышке скрещенные сак­сонские мечи. -- Дом, в котором вы сейчас живете, когда-то был моим домом... то есть он принадлежал моему тестю... отцу моей жены.
   Я ждал.
   Он вздохнул.
   -- Ладно, терпи. Придется с самого начала...
   Он родился в глухой и нищей белорусской деревне близ Орши в краю, где люди умирали от голода, колтуна и мрои. После смер­ти отца, израненного под Гумбиненом в четырнадцатом и на Пере­копе в двадцатом, семья -- мать и шестеро детей -- вместе с други­ми деревенскими перебралась под Донецк, завербовавшись на вос­становление Донбасса, разрушенного гражданской войной. Мужчи­ны спустились в угольные забои, женщины и дети влились в мест­ную сельхозартель, вскоре преобразованную в колхоз. В шахтерс­ком районе было легче пережить великий украинский голод. Страш­нее оказался ящур. Каждый день ветеринары с милицией вывози­ли очередную павшую корову и хоронили в заснеженной степи. Ночью владельцы коровы -- всей семьей -- отправлялись на место захоронения, разводили костер и съедали все, что могли съесть. Некоторые после этого умирали. Мать отличала Николая между прочими своими детьми: он рано научился читать и мог часами наизусть цитировать Ветхий Завет, лишь иногда перевирая незна­комые слова. После школы был зоотехникум, затем армия и война, которую Соломин встретил батальонным писарем. Под Харьковом он попал в окружение и в плен. Жарким летом сорок первого де­сятки тысяч пленных сходили с ума от жажды и голода в тянув­шихся на километры голых оврагах. Раз в день по деревянным желобам им спускали сахарную свеклу и давали немного теплой мутной воды. Часовые сверху с ужасом наблюдали за оборванными русскими, которые грызли грязные бураки или молча лежали на иссохшей земле под палящим солнцем. Наконец их вывезли в Гер­манию. Соломин попал в Восточную Пруссию и был определен в работники к господину Теодору Титце, занимавшемуся торговлей и переработкой молока. Каждое утро на подводах и по узкоколей­ке прибывали бидоны с молоком, из которого на маленьком заво­дике выделывались велауские сыры и масло. В сезон господин Тит­це нанимал пришлых литовцев, которых по старинной традиции, воспринятой от предков -- переселенцев из-под Зальцбурга, назы­вал "бурасами". С началом войны бурасам стало много труднее до­бираться с берегов Немана к берегам Прегеля. Зато появилась бес­платная рабочая сила -- русские военнопленные и брошенные в шталаги активисты польского националистического движения. Со-
   196
  
   ломина и других красноармейцев поселили в длинном низком доме под черепичной крышей, где обычно располагались сезонники-бу-расы. Николай быстро схватывал чужой язык, и вскоре Титце -- коренастый седеющий молчун с татарскими глазами -- сделал Со­ломина старшим над русскими. По воскресеньям Соломина при­глашали к хозяину на обед, за общий стол. Он тщательно чистил старенький полотняный костюм, выданный старухой-домоправитель­ницей, и умывался под колонкой в саду (с золой вместо мыла). Товарищи беззлобно подшучивали над ним. И только Толя Аф-роськин, деливший с Николаем комнату в доме бурасов, с ненави­стью шептал: "Ссучился ты, Колька, родину продал, погоди..." За обеденным столом Соломин всякий раз оказывался напротив зеле­ноглазой дочери господина Титце -- Марии (про себя он звал ее Машенькой), и всякий раз у него сжималось горло при взгляде на ее маленькие губы или полноватые руки. Машенька тоже смуща­лась и краснела. Домоправительница госпожа Ребуль (ее предки были французскими гугенотами, обретшими землю обетованную в Пруссии) неодобрительно покачивала своим острым черепом, об­тянутым чепцом. И только господин Титце невозмутимо резал мясо и прихлебывал красное вино. Так же спокойно воспринимал он и вечерние прогулки дочери с русским в саду, отлого спускавшемся к прорезанному мелиоративными канавами лугу. Когда же дочь сказала ему, что беременна, господин Титце уединился в своей ком­нате и всю ночь, как он выразился, беседовал с Господом. Наутро он отправился к капитану Штрибрны, от которого зависела судьба военнопленных. Как уж они решили эту действительно сложную проблему -- Бог весть. Но решили. Николай Семенович стал зятем господина Титце и его деловым компаньоном. Машенька родила зеленоглазую дочку, спустя полтора года -- еще двух девочек. Жили молодые во втором этаже. Старшая девочка -- Катя -- с удоволь­ствием ездила верхом на костлявейшей госпоже Ребуль, которая от избытка чувств начинала напевать суровые гугенотские молит­вы. Николай Семенович ложился на пол, прижимался щекой к нагретой солнцем крашеной половице и тихо-тихо постанывал: в такие минуты больше всего он боялся смерти. Толя Афроськин усмехался: "Теперь тебе каюк. Жениться на фашистке, наплодить фашистят..." -- "Я ее люблю. Толя, -- говорил Соломин. -- И дево­чек люблю..." Толя морщился. "Во-во, так ты нашим и скажешь: я их любил -- фашистов и ихнюю родину, пока они мою родину уро­довали". Он покашливал: под Харьковом пуля задела легкое. "По-твоему получается, что люди только мы, -- пытался возражать Соломин, -- а они не люди..." -- "Люди. Но ведь мы на войне". В конце сорок четвертого советские войска вошли в Восточную Прус­сию. В начале сорок пятого приблизились к Велау. Военнопленных угоняли в Померанию и далее -- в
   197
   Германию. Такая же участь --несмотря ни на что -- угрожала и Соломину. Добрался ли бы он целым-невредимым до Магдебурга? Выбралось ли бы семейство Титце из восточнопрусского ада (беженцы сотнями гибли на льду залива фришес Гафф)? На семейном совете решено было разделиться и вручить судьбы свои Господу. Титце с малой поклажей отправи­лись на запад, чтобы попытаться через Померанию добраться до Лана, где жил брат господина Теодора. Одетые в красноармейские лохмотья Соломин и Толя Афроськин двинулись лесами навстречу советским войскам. Через несколько дней оба выглядели как бегле­цы из ада. Смершевцы допрашивали их по отдельности. После про­верки Соломина определили в саперный батальон, а Толю отправи­ли за Урал, где он и сгинул в лагерях, так ничего и не рассказав о друге-предателе. Младший сержант Соломин дошел до Праги, был ранен, контужен, награжден, и в сорок девятом вернулся в Восточ­ную Пруссию, уже получившую русское имя. Дом на Семерке зани­мали новые жильцы, которые слыхом не слыхали о Титце. Возмож­но, их депортировали, если они не успели уйти вместе с отступав­шими немецкими войсками. Николай Семенович поднялся на вто­рой этаж, лег на пол и прижался щекой к нагретой солнцем краше­ной половице. Ничего не понимающая хозяйка дома заплакала. Он кое-как успокоил ее и ушел. После бомбежек и обстрелов мало что осталось от городка у слияния Прегеля и Алле. Да и сами реки ста­ли называться Преголей и Лавой. Но Николай Семенович остался здесь. Преподавая в школе, заочно окончил учительский институт, женился, похоронил жену, выдал дочку замуж -- и остался один на один с памятью. Увлекся фотографией. "Лейку" добыл в репараци­онном складе за четвертину водки. Нажил какой-то сердечный не­дуг. Много раз порывался отыскать Машеньку, но в сороковых-- пятидесятых, да, впрочем, и в шестидесятых, об этом и заикнуться было нельзя -- ни властям, ни знакомым. Несколько раз он пытался поведать историю своей жизни так, словно все это приключилось с другим человеком, но всякий раз бывал осужден: "Пока мы на фронтах гибли и в тылу загибались, этот гад детей делал и масло лопал".
   Тут Дер Тыш сделал паузу. Допил холодный чай, задумчиво покивал.
   -- Искусство памяти сводится к искусству забывания, -- вдруг изрек он. -- Впрочем, слово "искусство" тут лишнее, оно предпола­гает волю к забыванию. А все происходит помимо воли...
   Его тесть господин Титце был человек не без странностей, ка­ковые, впрочем, он никогда не демонстрировал. Когда же Николай однажды признался ему, что испытывает страх -- и тем более силь­ный, чем острее ощущение счастья, -- господин Титце сказал: "Ты боишься потерять... Веришь ли ты в Бога, Николай?" Соломин сму­тился. "Во всяком случае, ты слыхал о бессмертии души. Умирая, мы просто переходим в иной мир. Он точно такой же, как этот, --
   198
   до крыла бабочки, до мозолей, ло вздоха. Там мы проживаем еще раз прежнюю жизнь, от начала до того мига, когда она, в глазах живых, оборвалась. Рождаемся. Взрослеем. Женимся. Мучаемся теми же муками, радуемся теми же радостями. Умираем. Рождаемся... и так до бесконечности..." -- "Но это и есть ад! -- воскликнул Нико­лай Семенович. -- Что может быть ужаснее?" -- "А кто тебе сказал, что наша здешняя жизнь -- рай? Обе действительности, та и эта, одновременно реальны и иллюзорны. Все зависит лишь от места... от точки зрения... Это мучительно. Было бы удобнее считать иллю­зией, сном ту реальность, но -- увы. Если время бесконечно, мы пребываем в любой точке вечности. Если пространство безгранич­но, мы находимся в любой точке пространства..." -- "Но вы же христианин, господин Титце! Все, о чем вы говорите, есть уничтоже­ние Бога..." Господин Титце усмехнулся. "Отчасти ты прав. Но вмес­то "уничтожения" я бы предпочел воспользоваться каким-нибудь другим словом... например, взросление... или зрелость... Зрелость Бога, почему бы и нет? Это более мудрый Бог. Умудренный нашим опы­том. Это, быть может, и более усталый Бог. И даже, наверное, более равнодушный. Хотя... я не думаю, что Бог кого-нибудь любит. Он не может кого-нибудь или что-нибудь любить. Бог -- это созданный Им мир. Бесконечный и вечный, как сам Бог. Другому здесь нет места. Появление Другого -- покушение на сам факт существования Бога. Любой Другой -- бесконечный и вечный Бог, неизбежно вытесняю­щий Первого. Следовательно, Он в принципе не может любить или ненавидеть..." -- "Но если мы вечны, -- перебил его Соломин, -- мы не нуждаемся в оправдании и любви, а наша жизнь, следовательно, бессмысленна!" Теодор Титце покачал седой головой. "Попробуй не связывать силу любви с силой смерти... это трудно... но, быть может, это и есть единственный выход..."
   27 июля 1962 года маленькая дочка Соломина поймала на лугу в пойме Преголи бабочку-брюквенницу и принесла ее отцу в пот­ном кулачке. Бабочку отпустили. Николай Семенович прижал к губам крошечную дочкину ладошку, источавшую слабый, едва уло­вимый запах лимона. Через секунду-другую запах исчез. Мужчина с трудом выпрямился и огляделся. Луг. Река. Черепичные крыши над липами. Истомный звон стрекоз. Девочка. Ее ладошка, тонко пахнущая лимоном. Он. Все это было, вдруг понял он. Было -- в июле 1944 года. В конце июля. Быть может, даже 27-го. "Жаркий денек", -- сказала Машенька. Ее полноватые плечи шелушились -- весь день провела на солнце. Глаза ее потемнели. Николай с доч­кой на руках (он принес ее, заснувшую, с прегольского луга) стоял под яблоней о трех стволах и завороженно смотрел на облитую медовым светом женщину, на ее плечи и руки, на
   199
   потемневший от пота ситец на груди. Уложив девочку на полотенце, расстеленное на траве, он набрал под колонкой воды и вернулся к яблоне. Ма­шенька скинула халат и принялась обливаться из ковшика, погля­дывая через плечо на мужа. "Я не могу вытереться. -- Она тихо рассмеялась. -- Катя спит". -- "Машенька, -- прошептал он, -- Гос­поди, как же я люблю тебя. И девочек... и все-все это..." Обнажен­ная зеленоглазая женщина под яблоней, спящая в траве девочка, солнце, истомный звон стрекоз, тонкий запах лимона... Все это вспом­нилось, едва он увидел старую яблоню в нашем саду.
   -- И поэтому вы тридцать пять раз сфотографировали эту яб­лоню, -- пробормотал я. -- Ту самую...
   -- Дело не в яблоне. -- Он вздохнул. -- Это то самое место. Только что время другое... как нам кажется... Она там стояла. Кажется, я начинал догадываться.
   -- Вы снимаете памятные места?
   -- Да. В каком-то смысле -- памятные. В том смысле, что они в той жизни. В истинной. Возможно, истина и счастье спрятаны в том мире, который мы привычно считаем иллюзорным, существу­ющим лишь в нашей памяти, в нашем воображении... Но память реальна. Это сложное сочетание электрических сигналов (я вздрог­нул от неожиданности), пронизывающих материю мозга. Следова­тельно, эта иллюзия -- материальна. И я обречен стремиться туда, хотя и не уверен, что цель достижима...
   Я кивнул. Почему бы и нет? Возможно. Я даже вежливо оскла­бился: с сумасшедшим нужно быть поосторожнее. Побережнее.
   После 27 июля 1962 года (листок календаря с заветной датой был приколот у изголовья его постели) его увлечение фотографией приобрело новый смысл. Отныне он стремился запечатлеть все места, где когда-либо бывала Машенька Титце-Соломина. Вспомнить, как она там -- или тут -- сидела. Стояла. Лежала. Куда смотрела. Туда. Нет, пожалуй, все же -- туда. Голова повернута, глаза полуприк­рыты, в правой руке ветка сирени. Или в левой? Пожалуй в левой. Шагнула. Прищурилась. Значит, солнце было там. И он выжидал у невзрачной стены той минуты, когда солнце займет "тогдашнее" положение, чтобы запечатлеть пустоту. Здесь. И там. Ведь Машенька проживала ту же жизнь, и рано или поздно она незримо возникнет у той стены, как тогда, 14 мая 1942 года. Или как тем сентябрьским вечером 1943-го. Он напряженно изучал негативы и готовые отпе­чатки. Иногда ему начинало казаться, что на негативе было что-то такое -- тень? царапина? -- что почему-то не передалось позитиву, и он менял освещение, объективы, реактивы, пленку... Он накла­дывал негатив на негатив, третий -- на четвертый, чтобы добиться сгущения пустоты, чтобы едва различимая тень стала отчетливо различимой, плотной, плотской. Фигурой. Лицом. Взмахом полно­ватой руки. Веткой цветущей сирени. Детской ладошкой, пахну­щей лимоном...
   200
   "Синие губы не любят жизнь", -- вспомнились мне слова отца. Иногда он замирал перед зеркалом, подстерегая то миг, когда его отражение, утратив бдительность, позволит себе жест или улыбку, выдающие его самостоятельную -- ту -- жизнь. Иногда ему мере­щилось, будто он улавливал это робкое движение, и это пугало его:
   встреча с самим собой не сулит счастья. Во всяком случае, такое счастье -- лишь для отчаянно смелых людей, а он был не храброго десятка. Впрочем, он избрал иной ад.
   Он показал мне фотоснимки, на которых трудно было что-ни­будь разобрать: наложенные друг на дружку негативы сгущали контуры предметов до полной неразличимости, словно погружая их в древний хаос слитного существования. Возможно, это и был образ того мира, который, расслаиваясь, разжижаясь и распадаясь, частями входил в наш мир смертных форм.
   Мы попрощались -- как я и предполагал, навсегда, хотя и не думал, что Дер Тыш так скоро умрет: ведь ему еще не было тогда и пятидесяти! Его нашли на полу. Он лежал, прижавшись щекой к нагретой солнцем крашеной половице, с мертвой улыбкой на ли­ловых губах. На похороны я не пошел. Думаю, он не осудил бы меня за это.
   "Существовать -- значит существовать в чьем-то воображении, вне которого нет бытия", -- заметил однажды епископ Беркли. Си­ние губы, зеленые глаза, пахнущая лимоном детская ладошка, гри­фы, ржавые рыцари, любовь, бессмертие... Боже правый! все это лишь слова, связующие место и время и образующие некое подо­бие жизни...
   ВСЕ ПРОПЛЫВАЮЩИЕ
   И через двадцать лет, мучительно умирая от рака желудка, луч­шая подруга Сони Полоротовой так и не открыла ей, что же она сказала ее мужу Мише в день свадьбы, отчего он пришел в страш­ное волнение. Стараясь не привлекать внимания веселившихся вод­кой гостей, Миша взбежал наверх, где в уютной крохотной комнат­ке с полукруглым окошком на реку его молодая жена снимала с розовой ноги чулок. По выражению Мишиного лица она поняла, что случилось нечто чрезвычайное, но от смущения -- впервые в жизни ее нагие бедра увидел мужчина -- смешалась и утратила дар речи. Муж посмотрел на ее полную ногу в чулке, перевел взгляд на другую, без чулка, и вдруг упал и потерял сознание. Соня за­кричала. Сбежались гости. Миша хоть и дышал, но по-прежнему неподвижно лежал с закрытыми глазами. Из попыток привести его в чувство ничего не вышло.
   Осмотревший Полоротова доктор Шеберстов сказал в конце концов, что Миша скорее всего впал в летаргический сон, вызван­ный каким-то сильным нервным потрясением. Такой сон мог про­должаться и неделю, и месяц, и десять лет.
   Вернувшись с Мишей домой и устроив его в комнатке под кры­шей, Соня растерянно спросила у его старой бабушки: "Мне теперь что же -- уходить?" Старуха пожала плечами. "Как знаешь. Ты его жена -- у него и спрашивай". Похоже, она так и не поняла, что случилось с внуком.
   Соня осталась.
   Миша был смотрителем шлюза -- жена заменила его. Она следи­ла за воротами, лебедками, плотиной отводного канала, красила и чистила, помогала мастерам, приезжавшим на шлюз несколько раз в году. Вдвоем со
   202
   старухой они ухаживали за огородом и скотиной.
   Дважды в неделю, страшно смущаясь. Соня мыла мужа щет­кой с мылом, после чего, вся пунцовая, надевала свежую сорочку с кружевами и укладывалась рядом. Мишине тело было едва теп­лым. Перед сном Соня рассказывала мужу городские сплетни, по субботам читала ему вслух какую-нибудь книгу -- "Трех мушкете­ров" или "Евгения Онегина". Выключив свет подолгу смотрела в полукруглое окошко. Засыпала.
   Ее бывшая лучшая подруга работала продавщицей в хлебном магазине, где Соня делала покупки почти каждый день. Всякий раз, завидев Соню, подруга насмешливо сжимала губы. Они обме­нивались страшными взглядами, но одна так и не решилась спро­сить, а другая -- ответить на вопрос, что же произошло в день свадьбы.
   Соня думала о той минуте, когда Миша наконец очнется от летаргического сна и спросит о том, о чем так хотел спросить, и понимала, что разговор их будет труден. Она готовилась к этому разговору перед зеркалом, хотя и не догадывалась, в чем же Миша может ее обвинить. Однажды она даже купила губной помады, чтобы встретить Мишу сверкающей алой улыбкой, но, накрасившись, толь­ко расстроилась: губы ее стали похожи на влажных дождевых чер­вей-выползков.
   Каждый день она аккуратно отрывала листок календаря, ви­севшего на стене так, чтобы проснувшийся Миша мог тотчас сооб­разить, в каком времени ему предстоит жить.
   Ей нравилось пропускать суда через узкий старый шлюз. Обло­котившись о поручень мостика, она с улыбкой кивала шкиперам самоходных барж, груженных песком и гравием. Загорелые речни­ки покачивали головами и чмокали, глядя снизу вверх на ее пол­ные розовые коленки. Эти люди были для Сони особенными. Она не знала и не хотела знать, откуда и куда они идут. Важно было лишь то, что они были проходящими, проплывающими, а не сто­ящими на месте, как дома, деревья или Соня. Они протекали, как вода и время, тогда как Сонино время походило скорее на веч­ность. Она ждала начала пути -- ждала пробуждения мужа. Иног­да она задавала себе неприятные вопросы: а что, если она призвана к иной жизни и зря тратит время на ожидание? А что, если Миша там, в стране бесплотных видений, живет другой жизнью с какой-нибудь женщиной, с детьми, с бескостными утехами и горестями, о которых его земная розовая жена ничего не ведает?
   Она могла смотреть на текучую воду до головокружения, пока старуха не звала обедать.
   Девушкой Мишина бабушка побывала с барыней в Венеции, но помнила город плохо. Рассказывала о площади, которую местные жители звали Самаркой, о тысячах голубей -- барыня бросала им крошки с белого столика и при этом жалобно вскрикивала: "Гули!
   203
   Гули!" Большую же часть времени бабушка проводила в кухне да гардеробной. И лишь однажды барыня взяла ее с собою прокатить­ся в лодке по Канале Гранде. Был свежий апрельский солнечный день. Стены домов сверкали золотой слизью. Пахло гнилью и дам­скими духами, а от гондольеров -- крепким потом. Дамы в лодке смеялись и перекликались с пассажирами множества гондол, стре­мившихся в сторону моря, расстилавшегося за Джудеккой... Это все, что осталось в старухиной памяти, -- много, очень много све­та. Сияющий воздух, переливчатое сверкание облитых жидкой зо­лотой слизью дворцов, переплеск воды, пылавшей ртутью и апель­сином... И веселые беззаботные люди в белых платьях и белых воз­душных шляпах. Слушая старухины рассказы. Соня прикрывала глаза, и ей казалось, что сверкание золотой слизи, напоенный све­том свежий апрельский воздух, ртуть и апельсин плещущей воды проникают в самую глубокую глубину ее бедного, истомившегося ожиданием сердца, и ей легче дышалось, и не так больно кололо под левой лопаткой.
   Через одиннадцать лет после того, как заснул Миша, бабушка умерла. После нее остался большой фотографический альбом "Ве­неция" с подписями на итальянском языке да плоская круглая ба­ночка с французской надписью на крышке, пахнущая внутри рай­ским садом.
   -- Чего же тебе жить без толку? -- сказала после похорон Буя-ниха. -- Сколько лет прошло, а ты все никак не решишь, ждать тебе его или самой жить...
   -- А ждать и жить -- одно и то же, -- порозовев от смущения, ответила Соня.
   За нею ухаживал старший мастер речного технического участ­ка, высокий усатый мужчина, носивший старенький, но всегда тщательно отглаженный костюм. Раз в неделю он обязательно заг­лядывал на Сонин шлюз. Она угощала его обедом с вином, после чего они слушали пластинки, смотрели итальянский альбом и раз­говаривали о том о сем. Однажды Николай Семенович задержался дольше обычного. Когда он обнял ее. Соня задрожала и прижалась к нему всем своим спелым телом. Но в последний миг она вдруг расплакалась, смутив гостя. Николай Семенович расстроился, но еще несколько лет навещал Соню. Однако она больше не позволя­ла ему обнимать ее.
   Поздно вечером, когда городок погружался в сон, она облача­лась в белое свадебное платье и отправлялась на лодке по Преголе. Лодка мягко шла против несильного течения по лунной воде. Ук­лючины тихонько поскрипывали. Соня вскоре уставала. Она остав­ляла весла и, откинувшись на задний борт, закрывала глаза, погру­жаясь в грезы. Лодку медленно сносило течением к шлюзу. Соня старалась зажмуриться покрепче, до искр и блеска в глазах, до
   204
   света, струившегося в прохладе венецианского дня, когда стены домов сверкают золотой слизью, пахнет речной гнилью и дамски­ми духами, люди в белом беззаботно смеются, когда вода пылает ртутью и апельсином... Лодка упиралась смоленым носом в черные шлюзовые ворота, и Соня со вздохом бралась за весла.
   Ее позвали к умиравшей от рака бывшей лучшей подруге, и разволновавшаяся Соня всю дорогу до больницы бежала, но не ус­пела: бедная женщина умерла, так и не сказав, чем же двадцать шесть лет назад она так потрясла Мишу Полоротова. Соня прово­дила покойную в последний путь и плакала: ей было жаль подру­гу, жаль себя, жаль бабушку, жаль Мишу, наконец жаль Венецию, которую ей никогда не увидеть...
   Было за полночь, когда Миша Полоротов вдруг очнулся и сел на кровати. В комнатке горел свет. В открытое окно тянуло запаха­ми речных отмелей и ночных фиалок. Миша попытался крикнуть жену, но голоса не было. Он посмотрел на календарь и покачал головой. На подзеркальнике лежал только тюбик губной помады, ссохшейся в бурый финик. Завернувшись в светло-серое суконное одеяло, Миша спустился на дрожащих ногах в прихожую, кое-как влез в резиновые сапоги и вышел на дамбу, вдоль которой изгиба­лась посеребренная лунным светом Преголя, опушенная по обоим берегам росистыми ивняками. Из-за поворота показалась черная лодка, которую течением сносило к шлюзу. В лодке сидела женщи­на в белом со склоненной головой.
   Миша вошел в воду и остановил лодку руками.
   -- Соня, -- тихо позвал он.
   Женщина подняла голову. На ней было белое свадебное платье, на голове -- веночек из тюлевых цветов. Она смутно, словно во сне, улыбалась. Дышалось трудно, но сердце вдруг перестало бо­леть, как перед смертью. Люди в белых одеждах беззаботно улыба­лись, напоенный светом воздух мерцал и дрожал над Канале Гран­де, над Преголей, над всеми проплывающими, к бессмертному сон­му которых наконец причастилась и бедная Соня.
   АПРЕЛЬСКОЕ ЗАВЕЩАНИЕ
   "Чья очередь заводить часы?"
   С этой мыслью Иван Антонович Волостнов медленно -- чтоб не разбудить боль в правом боку -- сел на постели и спустил ноги на выстывший за ночь деревянный пол. "Чья очередь заводить часы? Уже без пяти". Недовольно поморщился: если жизнь не мешала, он всегда поднимался без десяти шесть.
   В гостиной, присев на корточки перед застекленным ящиком, дождался боя и поле этого завел механизм ключом, который обыч­но висел рядом, на ввинченном в стену латунном крючке.
   Часы были его гордостью и любовью. Массивный корпус тем­но-вишневого цвета, большой золотистый циферблат за толстым стеклом, черные арабские цифры с неожиданно кокетливыми хво­стиками и хохолками в духе Бердсли. Солидно, надежно, строго. Как сама жизнь Ивана Антоновича. Семья ходила возле часов на цыпочках. Раз в году Волостнов приглашал часового мастера по прозвищу Ахтунг, чтобы тот тщательно осмотрел механизм, а если надо, то и смазал. Осмотр проходил в присутствии хозяина, кото­рый за несколько лет успел досконально разобраться в часовых хитростях и при случае мог бы и сам обиходить механизм, но не делал этого: каждый должен заниматься своим делом. По заверше­нии осмотра Ахтунгу подносили граненую рюмку водки и баранку, и, как ни намекал мастер, что неплохо бы повторить и добавить, Иван Антонович и тут не нарушал заведенного порядка. Выдав мастеру деньги, выпроваживал вон, до встречи через год.
  
   206
   По понедельникам часы заводила жена, по вторникам -- стар­ший сын Андрей, по средам -- старшая дочь Софья, по четвергам -- младшая -- Катя, по субботам и воскресеньям -- сам. И только пятница выпадала из ряда. Этот день был назначен младшему сыну
  
   Вите, прозванному в горолке Витой Маленькой Головкой: он от рож­дения был обделен умом и, несмотря на настойчивые усилия отца, так и не научился заводить часы в свое время. Иван Антонович настрого запретил домашним выполнять работу за младшего. В пятницу он поднимал сына пораньше и вел в гостиную, где Вита, едва завидев темно-вишневый ящик, вжимал голову в плечи и на­чинал бестолково метаться. Отец суровым взглядом направлял его к латунному крючку, указывая отверстие для ключа и бесстрастно командовал: "Крути". Сын изо всей силы поворачивал ключ про­тив часовой стрелки, и, чтобы не повредить механизм, Иван Анто­нович бывал вынужден гнать Маленькую Головку прочь. И так -- каждую пятницу.
   После бритья и кружки жидкого чаю Иван Антонович поднял­ся в комнатку под крышей, сел за стол, макнул стальное перышко в чернильницу и своим аккуратным, красивым почерком вывел на первой странице ученической тетради -- "Завещание". Осторожно отложив ручку, откинулся на спинку стула и замер. Он не знал, что писать в этой тетрадке. Аом был казенный, Иван Антонович с семьей получил его как переселенец, прибывший в бывшую Вос­точную Пруссию "на восстановление целлюлозно-бумажной про­мышленности". Завещать дом он не мог. Денег так и не накопил. Из барахла же... Разве что часы? Обошлись они в литр волки сторо­жу репарационного склада. Но можно ли такую вещь мерить' вод­кой или деньгами?
   Боль в правом боку опять напомнила о себе. Иван Антонович сжал зубы и зажмурился. Никто никогда не слышал от него стонов и жалоб. И никто никогда не услышит. В самом начале сорок вто­рого его оперировали без наркоза в полевом госпитале -- он и тог­да не стонал и не жаловался. Тогда-то врач и сказал ему: "После таких операций, дружок, люди становятся другими". Почему-то это поразило его. Другими? Он не хотел быть другим, потому что не знал, чего ждать от себя другого. Этот страх -- перед другим -- не отпускал и после того, как его комиссовали из армии вчистую, и после того, как женился и стал отцом, и после того, как вместе с другими рабочими и инженерами целлюлозно-бумажного комби­ната был направлен в этот неведомый край, где получил дом и приобрел часы. Они-то, часы, и спасли его от страха перед другим:
   никакому чужаку не ворваться в строго упорядоченную жизнь, каждое проявление которой подчинено незыблемым правилам. А Иван Антонович благодаря часам устроил жизнь так, что с закры­тыми глазами протяни руку -- и тотчас отыщешь нужную вещь или нужного человечка. Семья подчинилась закону, и только Вита, пусть и поневоле, оказался чем-то вроде сломанного зуба шесте­ренки. Даже часы заводить не научился. Или не захотел? Назло отцу? Иван Антонович прогнал эту мысль. Все же -- сын...
   207
  
   В этой комнатке под крышей когда-то жили дочери -- Софья и Катя. Старшая вышла замуж за шкипера баржи-самоходки, хотя отец и предупреждал'ее: не получится жизни с человеком, кото­рый по утрам мочится с борта в реку. Не послушала отца, ушла. Сидя во главе стола под портретом Генералиссимуса, изображенно­го в белом кителе и золотых погонах, Иван Антонович сказал доче­ри: "Придется самой отвечать за все. Вернешься -- примем и тебя и детей". Жена заплакала, но на то и женщина, левая рука и левый глаз человека, чтобы соблазнять и склонять к неверным решени­ям. Дочь ушла. Жила плохо: мыкалась с детьми по общежитиям, ждала гуляку-мужа из очередного рейса по мутным прусским ре­кам. Но домой, к отцу-матери, не возвращалась: характером выш­ла в Ивана Антоновича. Завещать часы ей? Не примет -- гордая. Да и зачем ей такие часы при ее цыганском житье-бытье? Такие часы ставят в настоящем доме -- не в поле.
   Вскоре исчез и Андрей. Иван Антонович и не скрывал -- ни от него, ни от жены, что считает старшего сына недотепой. Мальчи­ком Андрей любил бегать за похоронными процессиями и глазеть на кладбищенские ритуалы. И игры у него были... Уляжется в углу двора и просит сестер, чтоб они засыпали его песком. Девочки сде­лают холмик, украсят цветами, среди которых светилось радостью мальчишеское лицо... Часами мог так лежать. С таким же лицом рылся в книжных развалах, если позволял, отец, которого в город­ке называли начальником Свалки. Так называлась площадка у реки, неподалеку от картоноделательного цеха. Сюда два-три раза в не­делю пригоняли эшелоны с книгами, журналами, газетами, приго­воренными к переработке в картон. К приходу эшелонов собира­лась толпа. Люди копались в развалах, из них и пополняли домаш­ние библиотеки. Набрав книг, Андрей залезал в какой-нибудь ук­ромный уголок Свалки, чтобы всласть полистать пахнущие пре­лью тома. Отцу не перечил, но однажды вдруг пробурчал, глядя на портрет Генералиссимуса: "Убрать бы его отсюда. У других род­ня на стенах, а у нас -- образина..." Иван Антонович удивился: "Ме­шает, что ли? Есть не просит. -- И серьезно добавил: -- Ты помень­ше книжки читай, своим умом живи. Жизнь не переменится ни к лучшему, ни к худшему, если портреты менять". Как ни брыкался Андрей, отец отправил его в фабрично-заводское училище. Сын сбежал -- и исчез. Жена кинулась было в розыски, но Иван Анто­нович остановил бабу: каждый выбирает свое. Чему быть, того не миновать. Но был уверен: возьмет его жизнь за глотку -- а ничего другого она не умеет, -- и парень скиснет. Ляжет с улыбкой в могилу и будет ждать конца...
   Боль в боку отпустила. Волостнов осторожно привстал -- ниче­го, терпимо. Прихрамывая, подошел к низкому полукруглому окну. " Холодный, стылый апрель. Ледяной ветер с моря гнул черные вет-
   208
   ки грабов. И только туям нипочем: зимой и летом одним цветом. За это Иван Антонович и любил тую.
   Сверху ему хорошо было видно, как Вита тащил по дорожке велосипед. У парня была единственная радость -- гонять на ржа­вом одре по улицам. Огромный парнище с крошечной головкой на тонкой шее. Иногда заявлялся на Свалку и развлекал женщин тем, что ловил крыс и бросал их в ревущую мельницу. Бабы визжали и смеялись, пока не приходил Иван Антонович. Вита испуганно бро­сался к велосипеду (отец собрал его из ржавого велохлама) и уле­петывал, привставая на педалях. Волостнов одним движением бро­вей сгонял улыбки с женских лиц: "Работы мало? Добавлю".
   Доктор Шеберстов велел не курить, и Иван Антонович сперва послушно бросил. Но -- тянуло, и тайком начал вновь покуривать. Папиросы прятал -- от себя, конечно -- в этой комнатке под кры­шей. Она для него стала чем-то вроде кабинета после того, как Катя сбежала из родительского дома. А прежде попыталась раз­бить часы. Сил хватило только на стекло -- треснуло от удара. Заменить бы, да где найдешь такое же... Удрала -- тайком даже от матери-потатчицы. Вскочила в паровозную будку и не оглядыва­лась до самого Вильнюса, где жил ее муж-прохиндей. Через месяц написала. Мать было дернулась съездить к дочке, но Иван Антоно­вич не пустил: "Будет причина -- съездим. А сейчас -- незачем". Нина озлилась: "Какая причина нужна -- смерть? Бога не боишься, Иван. Сколько жить собрался? Вечно? Люди не часы твои -- они умирают..." Вечно он жить не собирался. И никогда не задумывал­ся о смерти: придет -- и придет, что ж. Теперь, судя по всему, скоро.
   Вернувшись за стол с папиросой в зубах, прикурил и с наслаж­дением вдохнул дым. Перед ним лежала жалконькая школьная тетрадка с одним-единственным словом, выведенным его собствен­ной рукой, -- "Завещание". Глупости. Кто сказал, что перед смер­тью человек обязан что-то кому-то завещать? Нечего ему завещать. И некому. Да ничего от этого не изменится -- и не должно менять­ся. Что же это за жизнь и что же это за мир, если они могут изме­ниться смертью одного человека? Пшик. Он на такой мир не под­писывался. У него другая конституция.
   -- Какая же? -- без улыбки поинтересовался доктор Шеберстов, когда они остались одни в кабинете главного врача. -- Не верь, не бойся, не проси?
   Помедлив, Иван Антонович согласно кивнул.
   -- Это у преступников такая конституция, -- со вздохом сказал доктор. -- А мы с тобой пока не сподобились... Волостнов покачал головой.
   -- Мы и есть преступники. Все. Только некоторые про это не знают. Может, потому, что никто настоящего закона в глаза не
   209
  
   видал. Вот сейчас придут за тобой, увезут в тьмутаракань -- и кому ты докажешь, что не преступник? Если надо -- будешь преступ­ник. Разве не так? Россия, брат... Потому и живи, пока живешь. Вот и вся конституция.
   -- Это не конституция, Иван, -- возразил Шеберстов. -- Это инструкция для скотобойни.
   -- Других не знаю. А ты?
   Доктор промолчал.
   Иван Антонович не мог завещать часы никому. Ни Софье, ни Андрею, ни Кате, ни тем более Вите. Жизнь устроила ему каверзу. Он старался держаться подальше от сына, и тот держался подаль­ше от отца. Словно оба уговорились не пытать друг дружку. Слов­но нет и не было сбоя в машине. В конце концов все равно по пятницам часы заводить приходилось самому Ивану Антоновичу. Как если бы сына и не было.
   Сколько Шеберстов ни выкручивался, Волостнов выжал из него признание: "Да, Иван, это рак. Еще потянешь, но недолго..." Зна­чит, вот почему жена в последнее время так настойчиво зазывала его съездить то к Софье, то к Кате в Вильнюс... Хитра, да не умна. Бабья вера: перед смертью полагается грехи замолить. Ему нечего замаливать. И почему он должен думать, что смертельная болезнь послана ему за грехи? Заболел -- и заболел. Как многие. Все умира­ют от болезней, даже если потом близкие и говорят, что -- от ста­рости. Главная болезнь -- жизнь. Вот так стеклось и сложилось -- повернулись колесики, стрелки сдвинулись -- и его час пробил, только и всего. Зачем из этого устраивать представление с ревущи­ми медными трубами и бабьими слезами?
   Иван Антонович не любил похороны. Его бы воля -- отнесли, тихо зарыли, забыли, и все. Стоило ему вообразить рыдающую над его гробом жену, как становилось тошно. Бессмысленный обряд. Потому-то и обставляют его так торжественно, чтобы скрыть от себя эту бессмыслицу. А еще затем, чтобы убедить себя в том, что в жизни есть какой-то смысл. Нету -- ни в жизни, ни в смерти.
   Часы пробили десять.
   Волостнов с трудом спустился в гостиную. Принял лекарства.
   В доме тихо -- слышно лишь, как постукивает маятник в тем­но-вишневом ящике за треснувшим стеклом. Отбивает время. Го­нит вечность -- волну за волной.
   Жену отпустил к младшей -- то-то радости было. Вдруг поду­малось: хорошо бы умереть, пока ее нету. Умереть, как умирают умные животные: вдали от чужих глаз.
   Иван Антонович выглянул в окно. За деревьями, над которы­ми возносился жестяной колпак водонапорной башни, увенчанный позеленевшим медным шаром, страшно зашипел паровоз. Тащит вагоны на Свалку. Или зерно на мельницу. Волостнов опустился
   210
   на крытый зеленым плюшем диван: устал. А ведь вечером на рабо­ту, да чтоб жалости у людей не вызывать, нет, ни в коем случае...
   ...Наконец из-за поворота показался первый вагон с сигнальщи­ком на тормозной площадке. Свет фонаря, который человек в бре­зентовом плаще держал высоко над головой, с трудом пробивался сквозь пелену нудно моросившего дождика. Короткий состав -- шед­ший тендером вперед паровоз толкал перед собою четыре товар­ных вагона -- теперь почти бесшумно полз вдоль принакрытой жидким туманом речушки, по берегу которой, на высоких ржавых опорах, тянулись фанерные трубы с мочальными бородами на сле­зящихся стыках. По ним, по этим трубам, размолотая в жилу ма­кулатура поступила на картоноделательную машину, стоявшую в громоздком краснокирпичном здании у реки.
   Тихо постукивая на рельсовых стыках и уже поскрежетывая тор­мозами, состав прополз мимо людей, сгрудившихся под навесом вок­руг безногого мужчины на тележке с подшипниками вместо колес, мимо раскисших под дождем, оплывших гор макулатуры, загромож­давших асфальтированный треугольник между рекой и отлогим хол­мом, изрезанным огородиками. Это и называлось Свалкой. В центре треугольника, в кирпичном сарае под шиферной крышей, с утроб­ным ревом работала мельница -- колодец, чья широкая бетонная горловина на метр возвышалась над вечно залитым водой полом. Женщины в серых фуфайках и ватных штанах, в резиновых сапогах и низко надвинутых темных платках, из-под которых виднелись лишь набрякшие от холода носы и губы, подхватывали огромными вила­ми очередную порцию липкой бумаги и сбрасывали ее в колодец, в закрученную ревущей воронкой воду, и там, в глубине, под ударами стальных лопастей бумага превращалась в кашу.
   Машинист дал гудок. Состав лязгнул и замер, вытянувшись вдоль дебаркадера.
   Люди под навесом зашевелились.
   -- Пошли, ребята, -- негромко скомандовал директор фабрики, набрасывая капюшон на седую голову.
   Грузчики не торопясь допили водку, выставленную директо­ром (это'было непременное условие, иначе никто не согласился бы вкалывать всю ночь под ледяным дождем), и, сплевывая и сморка­ясь, потянулись к первому вагону, волоча за собою колесные те­лежки, сваренные из стальных труб. Обычно первым делом в ваго­не расчищали площадку, где можно было бы развернуть тележки -- на них-то потом и наваливали макулатуру, и мужчины, набычи-ваясь и едва удерживая валившийся с боку на бок груз, выкатыва­ли их по мосткам на дебаркадер.
   Иван Ковалайнен уперся ногой в скобу и с грохотом откатил дверь. Грузчики вбросили в вагон окованные железом мостки, сби-
   211
  
   тые из толстенных дубовых брусьев. Волостнов крикнул в искрив-шуся над прожекторными вышками тьму, чтоб опустили свет по­ниже. Два густо-желтых столба медленно сползли с блестящей крыши вагона и сошлись в дверном проеме, выхватив из темноты стену из книжных корешков.
   -- Опять книги, -- вздохнул директор. -- Ну что ты будешь делать...
   Волостнов выплюнул погасшую папиросу.
   -- Ничего, Василий Иванович. Все не растащат. Директор посмотрел на Илью Духонина, сидевшего на своей тележке со сложенными на обрубках ног руками.
   -- Гнать бы их... -- Кивнул в сторону сарая, возле которого уже топтались любители порыться в книгах. -- Ты ж сторож...
   -- Гнать бы, -- эхом откликнулся безногий сторож. -- И Вита тут как тут...
   Волостнов нахмурился. Вита Маленькая Головка сидел на кор­точках поодаль, у лаково блестевших штабелей сажевой целлюлозы.
   -- Василь Иваныч! -- крикнул бригадир Леон Шпадарис, на го­лову возвышавшийся над толпой грузчиков. -- Василь Иваныч! Иван Антоныч! Идите сюда обои!
   Сунув руки в карманы плащ-палатки, директор зашагал к ва­гону, лавируя между кучами макулатуры.
   Машинист что-то протяжно прокричал, и паровоз, несколько раз лязгнув и окутавшись паром, оторвался от состава и пошел в темноту, к станции. С той стороны подходили люди. "И откуда они узнают, что именно книги привезли? -- подумал Волостнов. -- Ведь в документах одни тонны проставлены..." И поспешил вслед за ди­ректором.
   Шпадарис протянул директору книгу. Василий Иванович взгля­нул на обложку, повернув ее к свету, и присвистнул. Смахнул с головы капюшон.
   -- Ну что? -- спросил Шпадарис.
   Толпа угрюмых мужчин выжидательно молчала.
   -- Погодите пока. -- Директор провел ладонью по белой голо­ве. -- Перекурите, а я пойду позвоню.
   Волостнов проводил взглядом директора, который чуть не бе­гом устремился к кирпичному сараю.
   -- Чего это он?
   Иван Ковалайнен молча протянул ему книгу. На обложке тус­кло золотились буквы -- "И. В. Сталин. Сочинения".
   -- Дела... -- протянул Шпадарис.
   Неслышно подошедший сзади дед Муханов заглянул через пле­чо Волостнова, поперхнулся дымом сигареты-самокрутки, набитой вместо табака грузинским чаем высшего сорта. Иван Антонович оглянулся. Доктор Шеберстов коснулся пальцем полей шляпы. Во-
   212
   лостнов кивком поздоровался с ним и с участковым Лешей Леон-тьевым, который рядом с огромным доктором казался подростком, вырядившимся в милицейскую форму.
   Участковый включил плоский карманный фонарик, развернул книгу.
   -- Регистрационный номер восемьсот сорок четыре, библиоте­ка вэче восемьдесят семь сто. -- Передал книгу Шеберстову. -- Ну, чего... расформировали часть, книги списали...
   -- Это ж не "Три мушкетера", -- сказал дед Муханов. -- Едрит ангидрит.
   От сарая к толпе торопливо шагал директор.
   -- Давай выгружай! -- Он махнул рукой. -- Чего ждете? Грузчики не шелохнулись.
   -- Значит, все в порядке, -- задумчиво проговорил Шпадарис. -- Значит, такой теперь порядок. Ну-ну.
   Запыхавшийся директор закричал в лицо бригадиру:
   -- Тебе сколько раз, Леон, повторять? А ну живо!
   Иван Ковалайнен неторопливо влез в вагон, подсунул корот­кий ломик под штабель, навалился -- груда книг обрушилась на мостки. Шпадарис открыл соседний пульман -- и там оказались такие же одинаковые тома с золотыми буквами, хлынувшие на ас­фальт тусклым потоком, посыпавшиеся в узкую щель между ваго­нами и дебаркадером.
   Внезапно со своего места сорвался Вита Маленькая Головка. Не обращая внимания на хмурого отца, он растолкал людей, прыгнул в вагон и принялся с остервенением выбрасывать книги на асфальт.
   Что-то случилось. Никто не понял -- что, но толпа бросилась к вагонам. Люди с ожесточением накинулись на книги, выгребая их из вагонного нутра, спешно наваливая на тележки и бегом отвозя в сарай. Испуганные женщины в фуфайках подхватывали книги вилами и швыряли в ревущую горловину мельницы. Стальные лопасти безостановочно перемалывали картон и бумагу. Подвыва­ющие насосы заталкивали бумажную кашу в трубы, сочившиеся на стыках. "Из Сталина сделают картон, -- тупо подумал Иван Антонович. -- Потом толь. Покроют сараи". Картоноделательная машина в громоздком здании у моста через Лаву однообразно гу­дела, неторопливо выдавливая из себя широкую ленту серого влаж­ного картона, сматывавшуюся в рулон. К утру одинаковыми руло­нами будет уставлен весь склад. Оттуда их грузовиками доставят на толевый заводик, чадивший за железнодорожной линией, тя­нувшейся параллельно Семерке. Рулоны насадят на стальные оси и пропустят картон через ванну с расплавленной пековой смолой. Разрежут на маленькие рулончики. Покроют свинарники.
   Кто-то притащил к вагонам оставшуюся водку (а может, и сбе­гали в дежурный магазин за добавкой, ради такого случая подняв
   213
  
   с постели продавщицу). Пили из горлышка и снова лезли в вагоны, из которых все перла, словно перестоявшее тесто, чешуйчатая книж­ная масса. Все были возбуждены. "Давай! Круши! -- выкрикивал Иван Ковалайнен. -- За родину! За Сталина!" Безудержный смех вызвала кривая Эля, с перепугу обронившая в ревущую мельницу свой стеклянный глаз.
   Не обращая внимания на дождь и холод, сбежавшиеся на праз­дник люди тащили и бросали книги, пили водку, падали, со сме­хом метались по асфальтовому треугольнику, залитому густо-жел­тым светом прожекторов...
   Иван Антонович издали наблюдал за ночным буйством. Ему казалось, что тело его очистилось от жизни, не болело и уже ни­когда не будет болеть живой болью, а если будет жизнь и будет боль, то -- другая жизнь и другая боль другого человека...
   Он вдруг очнулся.
   -- Чего?
   -- Я говорю, заснул, что ли? -- повторил директор. -- Или чего?.. Волостнов обвел взглядом Свалку, залитую светом прожекто­ров. Люди по-прежнему суетились, перетаскивая книги от вагонов в сарай. Дождь прекратился. Ветер вычищал небо, и кое-где в про­светах поблескивали звезды.
   Директор сунул ему сухую папиросу, чиркнул спичкой. Иван Антонович прикурил.
   -- Как ты?
   -- Ничего, -- с трудом выдавил из себя Волостнов. -- Бывает. После ранения, знаешь... Ничего не вижу, ничего не слышу... Директор тоже закурил.
   -- Ты кем войну закончил?
   -- Сержантом в пехтуре. В сорок втором.
   -- А я в сорок пятом подполковником. -- Директор усмехнул­ся. -- За родину, за Сталина... В этой стране нельзя никому ставить памятники из бронзы. Только из пластилина. Понимаешь?
   Волостнов кивнул.
   -- А после этого... Это еще что такое?!
   Вынырнувший из дверного проема Вита Маленькая Головка неожиданно ловко вскарабкался по скобам и выступам на крышу вагона и, страшно оскалившись, протяжно закричал. "Мой сын, -- подумал Иван Антонович. -- Сын, господи..." Густо-желтый столб света медленно приподнялся и окутал сумасшедшего.
   -- Упадешь, дурак! -- крикнул Шпадарис. -- А ну слазивай! Высыпавшие из вагонов люди наблюдали за Витиными мани­пуляциями -- он пытался расстегнуть штаны -- с еще пьяными улыбками на лицах. Наконец он развязал веревку, служившую вместо ремня, рывком спустил трусы до колен и стал с визгом мочиться на книги. Люди оцепенело молчали, не глядя Друг на друга. Никто
   214
   не шелохнулся, когда Вита, выдавив последние капли, натянул штаны и, нелепо раскорячившись, с криком прыгнул на гору книг и съе­хал на заднице на асфальт. Все еще вскрикивая, он перевернулся на живот и заколотил руками и ногами, пытаясь взобраться на­верх, но это ему не удалось, и он заплакал, широко раскинув руки, словно хотел обнять оползавшую книжную груду.
   "Это мой сын, -- снова подумал Волостнов. -- А я его отец, господи..."
   Доктор Шеберстов поднял воротник плаща, поправил шляпу и, бочком выбравшись из толпы, торопливо зашагал по дебаркадеру в темноту. За ним, смешно выворачивая ноги в кирзовых сапогах бросился Леша Леонтьев. Люди -- кто с книгами под мышкой, кто без -- потянулись следом, и спустя четверть часа на Свалке оста­лись грузчики, директор да Волостнов с сыном. Иван Антонович пьяно подошел и сел рядом с Витой. Парнище резко сел и уставил­ся со страхом на отца. "Боится. -- Мысли Ивана Антоновича были как холодные вареные макароны с застывшим жиром. -- Кого он видит перед собой? Неужели -- меня?"
   -- Ну ладно! -- закричал директор. -- Повеселились и будет! Надо все тут зачистить, Леон. Может, выпьешь, сержант? -- неожи­данно обратился он к Волостнову. -- Я говорю, водки...
   -- Спасибо. -- Иван Антонович встрепенулся. -- Нет, не хочу. Сын отполз в сторонку, вскочил и бросился к своему велосипе­ду, прислоненному к штабелю целлюлозы.
   -- Витя! -- крикнул Волостнов. -- Да погоди же!.. Но тот вскочил на велосипед и помчался в темноту к переезду. Иван Антонович не мог бежать. Вернулась боль в боку, разлив­шаяся по всему телу. Тяжело дыша и сплевывая на булыжник, ко­торым была вымощена поднимавшаяся от переезда улица, он мино­вал ряд желтых двухэтажных домиков, выбрался на выложенный цементной плиткой тротуар и побрел к Семерке. Мимо едва разли­чимой в темноте громадины школьного здания под черепичной кры­шей, с башенкой над часами, в которой жил ржавый золотой пету­шок. Мимо старого немецкого кладбища с повернутыми лицом друг к другу памятниками русским и немецким жертвам первой миро­вой войны. Мимо водонапорной башни с островерхим жестяным колпаком, увенчанным позеленевшим медным шаром. Свернул в Семерку, выложенную в несколько слоев красным кирпичом (плаш­мя, потом на торец, снова плашмя и опять на торец, и нет износу такой дороге). В глазах потемнело. Покачнувшись, он сделал несколько шагов и рухнул на четвереньки. Вырвало. Дрожащими руками на­щупал спички в кармане, кое-как вытащил, зажег. На тротуаре рас­теклась кроваво-зеленая лужа. Боль сотрясала тело, билась в голове. Навернулись слезы, и это возмутило Волостнова: недоставало еще разнюниться. Никто и никогда не видел его слез -- и не увидит. Это
   215
  
   тот, другой, готов разрыдаться, воззвать к жалости, позвать детей и жену, каяться и молиться... Или это он готов? Или это он, незаметно для себя и окружающих, стал другим?
   Включив свет в гостиной, он услышал какой-то странный звук, доносившийся из кухни. Волостнов перевел дыхание. Он весь был мокрый. Сердце из последних сил прыгало в кипятке. Каждый шаг давался с преогромным трудом. Прежде чем двинуться в кухню, он прислонился боком к стене. Отдышался. Все в порядке. Он не поддастся на эти уловки жизни. И на уловки смерти -- тоже. Он сильнее, чем они думают. Все в полном порядке. Часы постукива­ют. Ключ на латунном крючке. Волостнов держится на ногах, не кричит и не плачет и не нуждается ни в ком другом. Из Сталина сделают картон, потом толь, потом покроют сараи. Ну и что? Зна­чит, таков порядок. Это не значит, что он должен сдаться.
   Наконец он шагнул к двери, ведущей в кухню. Нет, он не ста­нет звать ни Софью, ни Катю, ни Андрея... ни жену... Ничего не случилось. Его бил озноб. В кухне темно. Кто-то сопит. Или хны­чет? Иван Антонович, стараясь не делать резких движений, кос­нулся кнопки выключателя. Это Вита. Сын обернулся, сжался, схва­тился руками за горло, чтоб задушить рвущиеся изнутри звуки. Э, да он плакал...
   -- Не плачь, -- прошептал Волостнов. -- Помоги мне добраться... Парень вскочил, попятился, сбив табуретку, испугался шума.
   -- Не уходи... Я обойдусь, но ты не уходи... -- Иван Антонович покачал головой. -- Ладно... просто побудь здесь... где-нибудь...
   Он повернулся к сыну спиной и широко -- не рассчитав -- шагнул -- и тотчас упал лицом вниз. В последний миг успел выс­тавить перед собой локти, но удар все равно был так силен, что он потерял сознание. Один. Это хорошо. Очнувшись, пополз к лестни­це, ведущей наверх. Вспомнил о тетрадке с одной-единственной строч­кой, с одним-единственным словом -- "завещание". Надо уничто­жить. Вот стыдоба-то, скажут люди, совсем сбрендил Волостнов, завещание вздумал писать. Уничтожить. Он встал на четвереньки, огляделся. Перед глазами все поплыло. Неслышно подобравшийся сзади сын неуклюже попытался поднять отца, обхватив его руками за туловище. От боли Волостнов замычал. С перепугу Вита отпус­тил отца -- тот едва удержался, чтоб не упасть на колени. Пома­нил сына -- тот подлез под его руку, напрягся. Шатаясь, они нача­ли подниматься по лестнице, валясь то на стену, то на перила.
   Другой, вдруг снова вспомнил Иван Антонович, неужели он стал другим? Вроде бы нет. В таком случае не остается ничего иного. В таком случае он обязан держаться за тот порядок, который сам же когда-то и установил. Все другие порядки -- ложны.
   Нет, он не станет звать детей и жену, не из таковских. И не ' беда, что ему нечего завещать. Одной смертью жизнь не изменит-
   216
   ся. Так всегда в России было, тысячу лет: мир рушится, а жизнь продолжается, и только в этом и спасение, и только те и спасают­ся, кто наловчился жить в постоянно рушащемся мире. Волостнов не исключение. Поэтому смерть ничего не значит. По крайней мере -- в этом мире.
   Вита помог ему добраться до тахты. Прежде чем улечься, Иван Антонович вырвал из тетрадки листок со словом "завещание" и сжег его в пепельнице.
   Утром он очнулся от резкой боли. Кое-как сполз с тахты, еще сохранившей память о запахе дочерей, и попытался встать. "Надо выпрямиться. Не могу, а надо. Во что бы то ни стало. Ничего дру­гого не остается".
   За окном было еще темно.
   Каждый шаг отдавался болью во всем теле. На лестнице ему стало плохо. Зрение отказало: перед глазами плыло зеленое с крас­ным. Хватаясь влажными руками за перила, спустился вниз. Воз­дух казался ледяным, хотя в доме было тепло. В гостиной горел свет. Иван Антонович слышал громкое тиканье часов -- двинулся на звук. Застившая зрение красно-зеленая пелена потускнела и словно опала. Он увидел часы, он увидел потную спину Виты, сидевшего перед часами на корточках. Волостнов хотел на него прикрикнуть, но воздуху -- да и сил -- не хватило. Весь дрожа, он застыл на месте, боясь отпустить перила. Ему было хорошо видно, как Вита осторожно вставил ключ в отверстие и нерешительно повернул ключ по часовой стрелке. Правильно. Но почему же нет воздуха, удивил­ся Иван Антонович, куда он подевался вдруг? Ключ с тонким хру­стом повернулся в скважине. Еще раз. Еще. Хватит. Словно услы­шав безмолвный приказ отца. Вита рывком вытащил ключ и пове­сил на латунный крючок. Обернулся, с улыбкой посмотрел на отца.
   -- Не бойся, -- прошептал Волостнов. -- Только не бойся меня... не надо...
   Мир рушится, жизнь продолжается. Часы начали бить.
   Иван Антонович осел, опустился на ступеньку, привалившись плечом к стене. Зрение вновь померкло. Вытянул перед собой под­рагивающую руку, нащупал стриженую Витину голову, притянул, прижал, коснулся губами, снова прижал к себе, -- единственный, кто у него остался, этот безумный переросток, жалкий, лишенный разума, но не любви, нет, не любви, -- и со страшным выдохом вытянулся во весь рост боком на ступеньках, и последний удар часов прозвучал уже после его жизни...
   ТРИ КОШКИ
   Старуха Три Кошки жила в подвале на Семерке. Ей много раз пред­лагали комнату, но она наотрез отказывалась. В городке у нее род­ственников не было, писем она не получала, хотя раз в год и посы­лала кому-то открытку в глухо запечатанном конверте. Целыми днями она бродила по городку, заложив руки за спину, и за нею текли, извиваясь, две блестящие, как змеи, кошки (третьей счита­лась сама старуха). По субботам и воскресеньям она торговала на базаре овощами, а также плетеными корзинами собственного изго­товления. Корзины брали плохо.
   Вечером, поплевав на пальцы, она выкручивала лампочку, ви­севшую на голом шнуре под потолком, и укладывалась на хрустя­щем тюфяке, брошенном на сколоченный из горбыля щит. Рядом пристраивались кошки. На вбитом в стену гвоздище висела пода­ренная Буянихой зимняя ватная фуфайка, в углу стоял грубо ско­лоченный табурет, притащенный старухой со свалки. Никто ни­когда не видел, чем она питается. В магазине она покупала лишь хлеб.
   Говорили, что тюфяк ее набит деньгами. Когда ее прямо об этом спрашивали, она поднимала крошечную головку, украшен­ную личиком размером с детскую ладонь, и с вызовом отвечала:
   "Сокровище-то есть, да не про вашу честь".
   О смерти ее узнали по протяжному вою кошек, которые, когда пришли люди, с воплем метнулись в коридор и навсегда раствори­лись в подвальной темноте (и годами потом тревожили жильцов своими плачущими голосами, легко проникавшими сквозь толстые стены прямиком в человеческие сердца).
   Перед кончиной она сожгла все свои документы, включая пас-' порт и пенсионную книжку, -- причуда
   218
   сбрендившей старухи. В мертвой руке был зажат листок плотной бумаги, исписанной кал­лиграфическим почерком с "ятями" и "ерами": "Дорогая -- самая дорогая -- моя Катенька! После Перемышля я вновь в госпитале. Здесь я близко сошелся с австрийским поручиком Клаусом Вегене-ром. Со дня на день он отправляется с командой военнопленных в первопрестольную, а оттуда, по всей видимости, в Кострому. Он и взялся передать вам эту весточку от меня. Боюсь, нам уже не сви­деться, и это чувство сливает воедино все мои воспоминания. Про­шлое -- единственно доступная нам вечность. Я никогда не забуду той ночи, той раскрытой и словно трепещущей рояли у окна, вы­ходящего в сад, того пышного куста сирени, облитого дождем и пылающего лунным светом. Я унесу с собою воспоминание об ва­шей высокой груди, об чистом, как золото, животе и влажноватой нервной спине под моими губами... Простите мне эту последнюю дерзость, но я уже не отличаю правды от вымысла. Уповая на ми­лость Божию и вашу любовь, остаюсь преданный вам -- уже наве­ки -- Никлас Меншиков, ваш смешной Колясик. 12 апреля 1915 года".
   В кое-как сколоченном гробу, среди вороха темного тряпья теп­лилось личико размером с детскую ладонь, обращенное к небу, где ее высокую грудь, чистый, как золото, живот и влажноватую не­рвную спину ждал преданный ей навечно Колясик.
   Тюфяк ее и впрямь оказался набит бумажными деньгами -- главным образом мятыми рублями и трешками. Денег хватило и на похороны, и на поминки.
   ФАШИСТ
   Когда в низине, посередине которой на шлаковой насыпи был уст­роен стадион, бульдозерами и тракторными плугами принялись ровнять площадку под будущий сад, из земли вывернули толстен­ные пласты алюминиевых и медных монет -- со свастиками, одно­главыми орлами, портретами солидных мужчин в касках с шиша-ком и без. Кто-то вспомнил, что, по рассказам живших здесь нем­цев, когда-то тут стоял банк, разбомбленный английскими самоле­тами, которые весной сорок пятого взлетали с Борнхольма. Воз­бужденные мальчишки, набив мелочью карманы, принесли на Се­мерку весть о несметных сокровищах, и сотни людей ринулись на луг, прихватив ведра, мешки и лопаты. И только дед Муханов, по­сасывая вечную сигарету, набитую вместо табака грузинским чаем высшего сорта, с презрительной миной наблюдал в подзорную тру­бу с крыши своего дома за людским муравейником, бурлившим в круг беспомощно замерших бульдозеров и тракторов.
   Одержимее всех, разумеется, работал Витька Фашист, бешено подгонявший Таньку Фашистку, четверых своих фашистят и тещу Говнилу. Все, как на подбор, маленькие, жилистые, желвакастые, они копали и перетряхивали землю со скоростью крота, спасающе­гося от лопаты садовода. Наполнив ведро, Витька вручал его жене или кому-нибудь из детей и, вскочив на набитый медью огромный мешочище, следил, чтоб ведро было донесено без потерь. "Люсь­ка! -- визжал он. -- А ну собери!" И старшая девочка, уже совер­шенно умученная, послушно опускалась на четвереньки, чтобы отыскать в траве рассыпавшиеся монетки. Стемнело, когда Фашист, взвалив жене на спину тяжеленный мешок, с рвущим душу хыка-ньем потащил на пару с тещей длинную цинковую ванну, в кото­рой
   220
   когда-то купали детей, а потом замачивали белье и готовили
   кормежку для свиней. Ванна была доверху, с горкой, насыпана де­нежками.
   Они заняли пфеннигами половину подвала. Пока теща с женой кормили скотину, доили изревевшуюся корову и укладывали сомлев­ших детей, Витька стучал молотком в подвале, приделывая допол­нительные щеколды и навешивая новый замок, ключ от которого уже заполночь спрятал под черепицей на крыше свинарника.
   Утром он еле встал, хотя к тяжелой работе был привычен. Зав­трак ему подала теща. Она сказала, что Таньке нездоровится.
   -- Чего? -- хмуро поинтересовался Витька, машинально пере­жевывая яичницу с тощей колбасой. -- Курей покорми, я вчера
   зерна привез...
   -- Чего-чего... -- Теща тяжело вздохнула. -- Сердце у нее. Я ж тебе сколько раз говорила...
   -- Говорила, -- недовольно пробурчал Витька. -- У всех сердце. Ладно, поехал я.
   Вернувшись из рейса, он узнал, что Танька умерла. Он расстро­ился: не успели перед смертью даже словом перемолвиться. Теща рассказала, что весь день Танька лежала и лишь однажды пожало­валась на удушье. Когда ушли встречать корову с пастбища, она и скончалась. Одна.
   На поминках Витька бдительно следил, чтобы у гостей было вдоволь водки и закуски: не хватало еще, чтоб в такой день его попрекнули жадностью. Довольно и того, что вся Семерка жалеет Таньку, которую муж заездил.
   Уложив детей, Витька и Говнила допоздна мыли посуду. Убрав­шись, сели за стол в кухоньке -- перекусить остатками поминаль­ного обеда и выпить на сон грядущий.
   -- Ну, помянем. -- Витька поднял рюмку и внимательно по­смотрел на тещу: крепкая, низенькая, с широким нежирными ляж­ками и нахальным лягушечьим ртом, она выглядела моложе веч­но усталой, тихо ноющей дочери. -- Ты-то чего развздыхалась, как больная корова? Ешь, пока есть.
   -- Я не больная! -- запротестовала теща. -- Я тебе не она! А ей... что ж, пусть ей на небе хорошо будет...
   -- На небе... Ладно! Спать пора, пошли.
   В спальне он не позволил ей выключить свет. Пока она, поежи­ваясь от смущения, торопливо раздевалась, он обошел ее кругом, потрогал холодными пальцами бока, наконец изрек:
   -- Теперь выключай.
   На следующий день, не поднимая глаз от тарелки, он сообщил детям, что теперь у них вместо матери будет баба Катя.
   -- И что же--я теперь ее мамой должна звать? -- так же не поднимая глаз от тарелки и от волнения сглатывая 221
   гласные, спро­сила Люся, старшая.
  
   От удара в ухо она упала со стула.
   -- Всем ясно? -- Витька обвел тяжелым взглядом замерших малышей и уставился на Люсю, неподвижно лежавшую у стены. -- За тебя кто доедать будет? А ну к столу!
   В детстве ему хотелось, чтоб его называли чекистом. У всех детдомовцев были прозвища, у него же -- лишь фамилия: Курга­нов. Такая же была у начальника их детдома, однорукого фронто­вика с лицом грубым и выразительным, как топор. Начальник никогда не улыбался, всегда и со всеми разговаривал, будто с тру­дом сдерживая ярость, и к воспитанникам обращался -- "товарищ". Витька был товарищем Кургановым. Однажды за начальником пришли двое в одинаковых плащах. Лицо у Курганова дрожало, единственную руку он заложил за спину, но Витька видел: рука дрожала -- от локтя до кончиков пальцев. "Чекисты, -- шепотом объяснила фельдшерица Анна Павловна, которую взрослые между собою звали Мартовской Бабой: при виде мужчин она таяла, как снеговик весной. -- Щит и меч революции. Мущины-ы..." Что такое "щит и меч революции" -- Витька тогда не понял. Но ему тотчас захотелось стать чекистом. Или хотя бы получить прозвище -- Че­кист. Чтоб боялись, чтоб не смели обижать, чтоб не отнимали хлеб и маргарин. Когда ему исполнилось тринадцать, кастелянша тетя Ниночка подарила ему дерматиновую курточку, так похожую на кожаную, и тем же вечером он вывел на спине масляной краской -- "чекист". Прозвали его, однако. Фашистом. Был он мал ростом, прожорлив и пучеглаз. Вечно он что-то жевал, неприятно впечат­ляя окружающих слишком живой игрой мускулов на лице и слиш­ком широкой нижней челюстью. Он люто завидовал более казис-тым сверстникам, которым старшие девочки позволяли, вечерами в детдомовском саду, залезать под платье или за вырез кофты. За­видовал тем, кто не припрятывал хлеб на черный день, а съедал тотчас, за столом. Завидовал и тем, кто умел красно нафантазиро-вать о своих родителях или о будущей, последетдомовской краси­вой жизни. Витька только ехидно щурился и цедил: "Брехуны", за что его не любили, -- и все и без того знали, что рассказчик лжет, но все именно этого и хотели. Впрочем, избить его безнаказанно никому не удавалось. Он вцеплялся в противника мертвой хват­кой и, хоть убей, не отставал, пока не добирался зубами до вражес­кого уха или пальцев. Но, когда тетя Ниночка попросила его зару­бить курицу, Витька рухнул в обморок с топориком в руках, -- птица же с окровавленной измочаленной шеей бегала по двору, потом забилась под крыльцо, откуда ее вытащили и тотчас разор­вали детдомовские псы Пат и Паташон.
   Оставаясь один, Витька любил наблюдать за своей тенью. Он "разводил руки в стороны, напрягал мышцы, поворачивался так и
   222
   сяк, любуясь огромной, грозной и такой красивой тенью настояще­го Чекиста, которого эти недоумки прозвали Фашистом...
   После детдома он поработал слесаренком в Гараже, отучился на курсах при военкомате и отслужил в армии действительную. В Гараж вернулся шофером второго класса. Постепенно приобрел репутацию горлодера и зануды. Вечно скандалил из-за путевок и премий, в разговорах с начальством, по примеру старых рабочих, был уклончиво-агрессивен, никогда не участвовал в складчинах и всегда жаловался на бедность, хотя зарабатывал не хуже других. До тридцати он не женился.
   Когда в аварии погиб Костя Ходоров, Витьке пришлось по пору­чению профсоюза заниматься устройством похорон, поскольку вдо­ва слегла с сердечным приступом. На кладбище ее пришлось под­держивать, чтоб не упала. Домой он отвез ее на своем грузовике. На следующий день зашел в аккумуляторную, где работала ее мать, и сказал, глядя в сторону: "Ты передай там Таньке: я б женился на ней..." Языкастая Говнила нахмурилась. "На кой ей такие мымри-ки?" Дочь была от несчастливого брака, и Говнила считала Таньку в том повинной: уходя, муж заявил, что не может больше выносить дочкиного нескончаемого скулежа. Да вдобавок девочка выросла бо­лезненной. Матери, передавшей Витькино предложение, Танька ска­зала со вздохом: "Как хочешь, мама. Витька так Витька. Выбирать не приходится". От Кости у нее осталась дочь Люся. Еще две девочки-близняшки и мальчик Женя были нажиты с Витькой, за которого Танька вышла еще до истечения года со дня смерти мужа.
   Все жители городка держали хозяйство, кто большое, кто какое-никакое -- кота да десяток кур, -- но Витька всех перещеголял. Ко­рова, телка, бычок, четыре свиньи, два десятка овец, да кролики, куры, гуси, утки, пчелы, да сад, огород в десять соток -- под кар­тошкой, -- и все это в его отсутствие сваливалось на Таньку с Говни-лой да на детей. Возвращаясь из очередного рейса, он тотчас жадно бросался чинить заборы, крыши, добывать комбикорм, резать поро­сенка, косить, гонять детей на огород -- пропалывать картошку и собирать колорадского жука. При этом тотчас же начиналась и вой­на с соседями, чьи куры забирались в его сад, мальчишки -- в ого­род, а собаки гоняли его овец. Выпучив глаза и трясясь от ярости, он без удержу орал, то и дело срываясь на визг, бил палкой чужих кур, собак и детей и норовил влезть в драку с упрямыми соседями, кото­рые все чаще вспоминали его детдомовское прозвище -- Фашист. После же того, как он чуть не оторвал ухо Коляньке Горелову, -- было много крови, ухо пришлось подшивать в больнице, и Витька с трудом откупился от Гореловых пятью литрами водки и полувед­ром меда, -- его уже никто иначе и не звал. Только -- Фашист. Вить­ка Фашист. Жену -- Танькой Фашисткой, хотя она и не была сканда­листкой. Детей, разумеется, фашистиками.
   223
   Диспетчер Клара Михайловна вышла замуж и уехала, и Говни-лу, бабу грамотную и чистую, посадили на ее место. Теперь Витьке не стоило большого труда выбить выгодный рейс -- в Волгоград ли с полной фурой конфетных фантиков, в Ташкент ли с прицепом, набитым рулонами толя. Питание всухомятку, ночные бдения за рулем тяжелого грузовика, тревожный сон урывками в кабине, разраставшееся домашнее хозяйство, злобное горение в нескончае­мых битвах с соседями -- все это постепенно иссушало мясо на костях и наливало его выпученные глаза светом, какой бывает у дорогих, но мертвых камней.
   Жена-теща старела быстрее, чем взрослела дочь Люся -- бело­курая, рослая (в покойного отца), с полными ногами и лицом. Из­мочаленная службой и хлевом, Говнила все чаще ложилась спать с боявшимся темноты младшеньким Женей, а Витька все чаще за­думчиво поглядывал на Люсю. Из Ташкента он привез ей краси­вый халат и шитую серебром тюбетейку, и страшно разобиделся, увидев халат на Кате, а тюбетейку на Жене. Хотя Люсе не исполни­лось и шестнадцати, ей выделили отдельную комнату, -- "Девка уже заневестилась", -- сказал Витька, по обыкновению своему не поднимая глаз от тарелки. Однажды поздно вечером он вошел к ней с большим кульком шоколадных конфет, которые высыпал на ее постель. Люся отползла к стенке и уставилась на Витьку полны­ми ужаса глазами. Короткий выцветший халатик задрался, и Вить­ка никак не мог отвести отяжелевшего взгляда от ее полных бедер. "Тебе чего? -- спросила девочка, от волнения сглатывая гласные. -- Я спать хочу, папа..." Натянула на ноги одеяло и закрыла глаза. "Папа. -- Витька перхнул. -- Ешь конфеты". И ушел. Перепуган­ная Люся послушно съела все конфеты, швыряя фантики на пол.
   -- Она ведь тебе не родная, -- осторожно напомнила Витьке баба Катя. -- Костина кровь.
   -- Ну и что? -- насторожился Фашист.
   -- Ничего. Она скоро в самый раз будет... еще детей нарожаете... Сказав, зажмурилась в ожидании удара, но Витька лишь серди­то фыркнул и ушел в подвал.
   Он любил проводить тут время в полном одиночестве, задум­чиво перебирая пфенниги, разговаривая с собой или даже выпивая немного водки. Ни Говнила, ни дети не отваживались нарушать его уединение, как никто не отваживался спросить, о чем он дума­ет там, в подвале, сидя на низкой скамеечке перед огромной кучей тусклых, никому не нужных монет. Не спрашивали. Быть может, боялись ответа.
   Маленький Женя видел, как летним вечером Люся с каким-то 1 парнем забралась в полузасыпанный подвал возле продовольствен-
   224
   ного магазина. В те годы в городке было много развалин, заросших бузиной, -- их называли "разбитками", -- оставшихся с войны фун­даментов разбомбленных домов с подвалами, где дети играли в прятки и справляли нужду. В такое-то подземелье и забралась Люся. Они с ухажором подлезли под косо висевшую бетонную плиту пе­рекрытия и расположились на полу. Женя видел, как под развора­чивавшимся тяжелым грузовиком просел невысокий холм над под­валом, но не слышал ни всхлипа, ни крика. Узкий лаз вдруг затя­нуло пылью, раздался тяжкий хруст -- и все. Прибежав домой, мальчик долго ничего не мог рассказать. Катя отпоила его с ло­жечки. Наконец он обрел дар речи и отвел взрослых к подвалу. Витька бросился внутрь и в темноте принялся с ожесточением рас­кидывать кучу кирпичных обломков. Кате с трудом удалось выта­щить его наружу. Руки его были в крови. Пока нашли автокран и уговорили Кольку Урблюда сесть за руль, совсем стемнело. При свете автомобильных фар (Витька пригнал из Гаража свою маши­ну) и костров к утру смогли поднять бетонную плиту. При паде­нии она переломилась, и выпершая арматура проткнула незадач­ливых любовников. Витька отвалил тело парня на кирпичи, под­хватил Люсю на руки и отнес домой, прижимая ее лопнувший живот к своему.
   -- Ну уж она-то точно попадет на небо, -- проговорила после похорон Говнила.
   -- Что-то многовато на этом самом небе населения, -- пробур­чал Витька. -- С Китай наберется.
   Его мучило, что так и не удалось узнать, откуда и чей был парень: ни среди своих, ни среди приезжих не числился, -- может, с того же неба китайского свалился Люсе на беду?
   Кроме детей и разом постаревшей Говнилы, никто и не знал, что после рейсов Витька запирался в подвале и, выпив бутылку крепкой водки, долго, дико и бессмысленно кричал в полной тем­ноте, пока не сваливался без сил на кучу монет. Баба Катя сидела на стуле у входа в подвал, следя, чтоб никто не потревожил Вить-кин сон. Но как только он просыпался и начинал шевелиться в темноте, она на цыпочках убиралась наверх, держа перед собою стул и надсадно дыша.
   Витька перебрался жить в Люсину комнату, баба Катя с кра­савчиком Женей -- в бывшую супружескую спальню, и молчали­вые, скрытные близняшки остались вдвоем. Они были неразлуч­ны. Обнаружив однажды, что девочки, на попечение которых ос­тавляли Женю, раздевали мальчика догола и кололи швейными иголками. Катя страшно раскричалась и отхлестала наглянок по щекам. Они даже не заплакали. Глядя на нее исподлобья. Вера (или Люба? -- их вечно путали) зло прошипела: "А ты сама с ним голая
   225
   спишь!" Говнила разрыдалась: это было правдой. Женя, которому и в двенадцать не было пяти, до судорог боялся темноты. Стоило выключить свет, как он начинал жалобно стонать и всхлипывать. Успокаивался лишь в постели бабушки. Иногда выручала соска. Нажевав макового зерна. Катя давала его мальчику в тряпочном кулечке. Витьке об этом она не рассказывала.
   А он никогда и не пытался понять, чем живут его дети. Сын жил такой же жизнью, что укроп или овцы, на дочерей же Фа­шист, как и все отцы в городке, и внимания не обращал. Застав их однажды в саду, где девочки, раздевшись, страстно целовались и ласкали друг дружку, он рассказал об этом Кате. "А ты думаешь, почему они от ухажеров бегают? -- проворчала теща. -- Двухсбруй-ные..."
   Каждый год через городок проходили цыгане. Для стоянки им отводили место на берегу Лавы, напротив Красной столовой. Вече­рами на берегу между фургонами горели костры и перекликались выпряженные лошади. Днем смуглые мальчишки бросались нич­ком на тротуар и кричали: "Дяденька, дай десять копеек, -- на пузе спляшу!" Для жителей близстоящих домов время делилось на "до цыган" и "после цыган": пропадали куры и одежка из прихо­жих, горластые бабы, обвешанные малышами, стучали во все две­ри и предлагали погадать. Больше всего женщины боялись, что цыгане украдут детей, и, хотя был всего один случай, когда пят­надцатилетняя девочка сама ушла с табором (и дошла с ними до старинного рязанского городка, где цыганам удалось наконец от нее отделаться: ее приняли в семью оседлые сородичи, заставив­шие ее пасти свиней; мать-пьяница была только рада такому обо­роту и при случае под историю о пропавшем ребенке успешно клян­чила на стаканчик красного; девочка же прижилась в новой семье, вышла замуж, родила шестерых, очень быстро превратилась в ста­руху, проводившую вечера на лавочке с местными бабками, не одоб­рявшими лишь ее пристрастия к курению трубки), после ухода цыган участковый Леша Леонтьев всякий раз спрашивал встреч­ных-поперечных, пересчитывали ли они детей. На этот раз недосчитались Жени Фашистика. Витьке сообщили об этом, когда он загонял грузовик в бокс.
   -- Куда они поехали?
   -- На Вильнюс.
   Так и не прикурив папиросу, уже зажатую в зубах, он подал машину назад, сбил груду каких-то ящиков и вывернул к воротам.
   Прибывшие на место происшествия милиция, скорая и пожар­ные обнаружили заваленную разбитыми и горящими повозками машину, бьющихся в постромках лошадей, вопящих мужчин и " женщин, -- Витька протаранил караван на полном ходу, и чудо,
   226
   что никто серьезно не пострадал. Кроме самого Витьки, которого с трудом извлекли из кабины. Незажженная папироса торчала бе­лым пальцем в сведенном судорогой рту. Цыгане умоляли мили­ционеров не заводить дела: "Возблагодарим Бога -- никто не по­гиб!"
   Женю же нашли спящим на чердаке.
   Спустя несколько месяцев Витька вышел из больницы. Он с трудом передвигался на костылях. В дождливую погоду -- а дожди у нас иногда идут триста шестьдесят дней в году -- он страдал от болей в позвоночнике. Совершенно облысевший, с седыми бровями и болезненно-растерянным выражением лица, он ковылял по дому и двору, брезгливо сторонясь собственной тени. Он не мог взоб­раться на крышу свинарника, чтоб достать из тайника ключ от подвала, -- поэтому в подземелье он больше не спускался. Пыта­ясь уснуть, он мысленно пересчитывал монеты, складывая их стол­биками, выраставшими в колонны, которые подпирали ночное небо. Колонны дрожали, шатались, и Витька боялся, что вместе с ними рухнет и небо -- на хрупкий плоский мир, к которому люди при­вязаны своими уродливыми тенями.
   Теща и строптивые близняшки не могли тянуть большое хо­зяйство. Они были удивлены и обрадованы, когда Витька велел пустить живность под нож. Оставили корову да три десятка кур. Вырученные деньги потратили на платья для Веры и Любы. Пу­чеглазые девушки целый день демонстрировали отцу обновки. Он кивал, смахивая слезы с ресниц и жалко улыбаясь.
   С такой же жалкой, неумелой улыбкой он все чаще выбирался на улицу и пытался заговаривать с прохожими или с бабками на лавочках. Поначалу люди шарахались от Фашиста, потом привык­ли и уже просто отворачивались или, не дослушав, бежали дальше. Он не обижался. Однако, когда король Семерки Ирус, выведенный из себя его бессвязными воспоминаниями о небожительнице Люсе, заорал: "Да ее тут только ленивый не трахал!" -- Витька довольно ловко избил парня костылем, и бил, пока Катя не утащила его на себе домой.
   По ночам, устав пересчитывать монеты, он задавал себе один и тот же вопрос: зачем жить дальше? Представлял себе все эти буду­щие бессонные ночи, шатающиеся колонны из пфеннигов, тупень-кие лица дочерей, выходивших к завтраку с набрякшими после трудов любви подглазьями, красавчика Женю, старуху Катю, у ко­торой давно не было сил, чтоб оправдывать прозвище Говнила, за­пахи низкорослой ромашки, заполонившей двор, и скрип грабов вдоль забора, и два светло-серых камня на кладбище с овальными портретами Таньки и Люси, и соседей, при виде
   227
   Фашиста перевоп­лощавшихся в торопливых прохожих, и бессмысленные облака, и никак не останавливающиеся реки... Ему не хотелось жить. Но он слишком привык к жизни, чтоб любить ее или даже ненавидеть.
   Само собой разумеется, что Витька никому не рассказывал, за­чем ему вдруг понадобилось столько брезента. Он скупил в мага­зинах все залежи туристских палаток и пастушьих плащей. Воору­жившись толстенной иглой, он принялся шить во дворе что-то не­понятное и огромное. Больше он не таскался по улице с видом побитой собаки. Торопливые прохожие перевоплотились в любо­пытных соседей, но Витька отвечал на их вопросы чрезвычайно уклончиво, хотя и без злобы. Еще он вязал крупноячеистую сеть таких размеров, что ею запросто можно было бы поймать пару-тройку синих китов, если бы, конечно, они рискнули заплыть в Преголю. Закупил метров пятьсот толстой веревки. Заказал деду Пихто ивовую корзину, в которой могли бы без стеснения размес­титься три годовалых бычка, корова и корм для всей этой живно­сти. И лишь когда он попросил Кольку Урблюда подъехать в на­значенное время с компрессором, младший Муханов сообразил:
   -- Ты делаешь воздушный шар. Я прав? Куда ж лететь собрал­ся, Фашист?
   Витька пожал плечами.
   -- Отсюда. А куда... вынесет куда-нибудь...
   -- Отсюда. -- Урблюд зачарованно улыбнулся. -- Будет тебе компрессор, дорогой ты мой гад ползучий.
   Со всей Семерки сбежались люди, чтобы помочь Витьке перета­щить шар на стадион. Брезентовую оболочку, из которой торчали резиновые трубки, упрятали в веревочную сетку. К плетеной корзи­не была приделана крышка, призванная спасать от ненастья. Внут­ри Витька разместил купленную по такому случаю корову, пяток кур с петухом, копешку свежего сена, мешок зерна и керосинку, на которой намеревался готовить пищу. В углах аккуратно сложил про­дукты -- сало, яйца, муку, бутыль с подсолнечным маслом, мешок картошки, десять буханок ржаного хлеба, пачку соли "экстра", куль макарон, коробку пиленого сахара, а также два ножа, вилку и алю­миниевую ложку, кастрюли -- большую и две поменьше, сковород­ку средних размеров. В ящик сложил топор, пилу-ножовку, гвозди, молоток, рубанок, долото, зубило, набор гаечных ключей, ручную дрель, отвертку, моток проволоки и два мотка капроновой веревки, иголки, несколько тюбиков клея, два электрических фонарика -- один с батарейками, другой с динамо-машинкой. Катя принесла две сме­ны белья, полотенца и непочатое мыло в бумажке, а также пачку стирального порошка "Лотоо. Близняшки завернули в полиэтилено­вый пакет паспорт, военный и профсоюзный билеты, трудовую книж­ку, справку об инвалидности и выписку из домоуправления об упла­те за квартиру, воду и электроэнергию.
   228
   -- А карта где? -- вдруг спохватился Витька. -- А ну-ка! Вера с Любой побежали лугом домой -- за картой. Тем временем мужчины помогли Витьке подвесить к корзине мешки с грузом.
   -- Чем ты их набил? -- спросил Иру с, вытирая пот со лба.
   -- Фениками, -- ответил Витька. -- Чего им в подвале без тол­ку гнить.
   Катя вытерла передником глаза.
   -- Я ж тебе предлагал, -- пробурчал Витька. -- Вольному воля.
   -- Какая я вольная? -- Теща всхлипнула. -- А Женю я на кого оставлю?
   -- Держи курс на Сибирь, -- посоветовал Муханов-младший. -- Урал перевалишь, а там рукой подать.
   Муханов-младший лет двадцать странствовал по России, раз в год напоминал о себе отцу открыткой с обратным адресом "Сибирь, до востребования", прежде чем вернулся навсегда в городок и про­славился как создатель самых кособоких в мире гробов и самых не­надежных в мире лодок. В компании, собиравшейся вечерами в Крас­ной столовой, он любил рассказать о загадочной стране, раскинув­шейся за Уралом: о драгоценных камнях и золотых слитках, нары­тых вручную в горах; о белых медведях и амурских тиграх; о беглых каторжниках, питавшихся человечиной и шедших на запад, ориен­тируясь на запах женского тела; о камчатских собаках, воротивших нос от красной икры; о бродягах, питавшихся исключительно одеко­лоном и кедровыми орехами; о гигантских реках, по которым вес­ной поднимались стада китов; о бескрайних лесах, скрывавших бег­лых крестьян со времен Ивана Грозного и Петра Великого...
   -- Может, и в Сибирь, -- уклонился от прямого ответа Витька. -- Там видно будет.
   -- Всем хочется улететь в страну Хорошая Жизнь, -- сказала Буяниха. -- А прилетишь, осмотришься и поймешь, что страна-то -- Другая Жизнь, всего-то.
   Наконец близняшки принесли все карты, какие только нашлись в доме: автомобильный атлас 1957 года выпуска и карту звездного неба.
   -- В самый раз, -- сказал Муханов-младший. -- Тебе ж по небу лететь, а не грузовиком править.
   Подъехал Колька Урблюд на грузовике с прицепленным комп­рессором. Машина загрохотала. Через несколько минут зашевели­лись брезентовые складки оболочки, что вызвало радостное ожив­ление среди провожающих. Когда наполненный воздухом шар, на­поминавший печеное яблоко, приподнялся над травой, Урблюд на радостях откупорил бутылку водки. Выпили на посошок. Помогли Витьке забраться в корзину.
   -- Господи! -- воскликнула Буяниха. -- Да неужто полетит? Как во сне.
   229
   -- А куда ему деваться? -- удивился Муханов-младший. -- Ты глянь, сколько народу собралось. Ему ничего другого не остается, как полететь. А, черт! Зараза!..
   Проклятье было адресовано компрессору, который вдруг закаш­лял, зачихал, взревел и заглох.
   Колька бросился к машине. Тотчас собрался консилиум знато­ков, пришедший к неутешительному выводу: "зараза" работать боль­ше не будет. Заспорили: искать другой компрессор или гнать в ремонт этот?
   -- Что так, что этак, -- со вздохом сказал Урблюд. -- Пока бу­дем гонять туда-сюда, шар спустит.
   Опять заспорили: спустит или не спустит?
   -- А может, дунем? -- подал вдруг голос из корзины Витька. Он обвел взглядом притихшую толпу и, зажмурившись, про­кричал:
   -- Ребята! Давайте дунем! А? Нас вон сколько! Колька Урблюд с сомнением покачал головой.
   -- Духу не хватит: народ-то мелкий.
   -- Хватит! хватит! -- закричал плачуще Витька. -- Ну, ребята! Кого чем обидел -- простите! Не держите зла! Ведь насовсем уле­таю! Дунемте! Духу хватит! хватит!
   Урблюд со вздохом ("Ну что с ним делать, с этим гадом?") взял резиновую трубку и дунул. Кто-то хихикнул. Колька обернулся, побагровел. И принялся дуть всерьез, пока его не оттащили в сто­ронку отлежаться.
   И тогда народ кинулся к шлангам. Дула Буяниха, дула старуха Граммофониха и старуха Три Кошки, дул парикмахер По Имени Лев и председатель поссовета Кацнельсон по прозвищу Кальсоныч, дула Ванда Банда, женщина-геркулес, разрывавшая руками надвое живую кошку, и даже дед Муханов ради такого случая нехотя слез с крыши, откуда в подзорную трубу наблюдал за стадионом, и, впер­вые, наверное, в жизни вынув изо рта сигарету, набитую грузинс­ким чаем, -- дунул что было сил...
   Шар разгладился, корзина оторвалась от земли.
   -- Руби! -- закричал Фашист, срываясь на визг и размахивая костылем. -- Ребята...
   Но тут грянул давно ждавший своего часа паровой оркестр, обычно игравший на свадьбах, похоронах и футбольных матчах, и Витькин голосок утонул в реве труб и натруженных дутьем гло­ток. Урблюд перерезал последнюю веревку, корзина подпрыгнула, и шар стал стремительно набирать высоту -- под восторженный лай собак, крики людей и негромкий плач Говнилы, оставшейся на земле доживать эту жизнь без Фашиста, отважно пустившегося в путешествие в бесчеловечных пустынях новой жизни...
   226
   что никто серьезно не пострадал. Кроме самого Витьки, которого с трудом извлекли из кабины. Незажженная папироса торчала бе­лым пальцем в сведенном судорогой рту. Цыгане умоляли мили­ционеров не заводить дела: "Возблагодарим Бога -- никто не по­гиб!"
   Женю же нашли спящим на чердаке.
   Спустя несколько месяцев Витька вышел из больницы. Он с трудом передвигался на костылях. В дождливую погоду -- а дожди у нас иногда идут триста шестьдесят дней в году -- он страдал от болей в позвоночнике. Совершенно облысевший, с седыми бровями и болезненно-растерянным выражением лица, он ковылял по дому и двору, брезгливо сторонясь собственной тени. Он не мог взоб­раться на крышу свинарника, чтоб достать из тайника ключ от подвала, -- поэтому в подземелье он больше не спускался. Пыта­ясь уснуть, он мысленно пересчитывал монеты, складывая их стол­биками, выраставшими в колонны, которые подпирали ночное небо. Колонны дрожали, шатались, и Витька боялся, что вместе с ними рухнет и небо -- на хрупкий плоский мир, к которому люди при­вязаны своими уродливыми тенями.
   Теща и строптивые близняшки не могли тянуть большое хо­зяйство. Они были удивлены и обрадованы, когда Витька велел пустить живность под нож. Оставили корову да три десятка кур. Вырученные деньги потратили на платья для Веры и Любы. Пу­чеглазые девушки целый день демонстрировали отцу обновки. Он кивал, смахивая слезы с ресниц и жалко улыбаясь.
   С такой же жалкой, неумелой улыбкой он все чаще выбирался на улицу и пытался заговаривать с прохожими или с бабками на лавочках. Поначалу люди шарахались от Фашиста, потом привык­ли и уже просто отворачивались или, не дослушав, бежали дальше. Он не обижался. Однако, когда король Семерки Ирус, выведенный из себя его бессвязными воспоминаниями о небожительнице Люсе, заорал: "Да ее тут только ленивый не трахал!" -- Витька довольно ловко избил парня костылем, и бил, пока Катя не утащила его на себе домой.
   По ночам, устав пересчитывать монеты, он задавал себе один и тот же вопрос: зачем жить дальше? Представлял себе все эти буду­щие бессонные ночи, шатающиеся колонны из пфеннигов, тупень-кие лица дочерей, выходивших к завтраку с набрякшими после трудов любви подглазьями, красавчика Женю, старуху Катю, у ко­торой давно не было сил, чтоб оправдывать прозвище Говнила, за­пахи низкорослой ромашки, заполонившей двор, и скрип грабов вдоль забора, и два светло-серых камня на кладбище с овальными портретами Таньки и Люси, и соседей, при виде
   227
   Фашиста перевоп­лощавшихся в торопливых прохожих, и бессмысленные облака, и никак не останавливающиеся реки... Ему не хотелось жить. Но он слишком привык к жизни, чтоб любить ее или даже ненавидеть.
   Само собой разумеется, что Витька никому не рассказывал, за­чем ему вдруг понадобилось столько брезента. Он скупил в мага­зинах все залежи туристских палаток и пастушьих плащей. Воору­жившись толстенной иглой, он принялся шить во дворе что-то не­понятное и огромное. Больше он не таскался по улице с видом побитой собаки. Торопливые прохожие перевоплотились в любо­пытных соседей, но Витька отвечал на их вопросы чрезвычайно уклончиво, хотя и без злобы. Еще он вязал крупноячеистую сеть таких размеров, что ею запросто можно было бы поймать пару-тройку синих китов, если бы, конечно, они рискнули заплыть в Преголю. Закупил метров пятьсот толстой веревки. Заказал деду Пихто ивовую корзину, в которой могли бы без стеснения размес­титься три годовалых бычка, корова и корм для всей этой живно­сти. И лишь когда он попросил Кольку Урблюда подъехать в на­значенное время с компрессором, младший Муханов сообразил:
   -- Ты делаешь воздушный шар. Я прав? Куда ж лететь собрал­ся, Фашист?
   Витька пожал плечами.
   -- Отсюда. А куда... вынесет куда-нибудь...
   -- Отсюда. -- Урблюд зачарованно улыбнулся. -- Будет тебе компрессор, дорогой ты мой гад ползучий.
   Со всей Семерки сбежались люди, чтобы помочь Витьке перета­щить шар на стадион. Брезентовую оболочку, из которой торчали резиновые трубки, упрятали в веревочную сетку. К плетеной корзи­не была приделана крышка, призванная спасать от ненастья. Внут­ри Витька разместил купленную по такому случаю корову, пяток кур с петухом, копешку свежего сена, мешок зерна и керосинку, на которой намеревался готовить пищу. В углах аккуратно сложил про­дукты -- сало, яйца, муку, бутыль с подсолнечным маслом, мешок картошки, десять буханок ржаного хлеба, пачку соли "экстра", куль макарон, коробку пиленого сахара, а также два ножа, вилку и алю­миниевую ложку, кастрюли -- большую и две поменьше, сковород­ку средних размеров. В ящик сложил топор, пилу-ножовку, гвозди, молоток, рубанок, долото, зубило, набор гаечных ключей, ручную дрель, отвертку, моток проволоки и два мотка капроновой веревки, иголки, несколько тюбиков клея, два электрических фонарика -- один с батарейками, другой с динамо-машинкой. Катя принесла две сме­ны белья, полотенца и непочатое мыло в бумажке, а также пачку стирального порошка "Лотос". Близняшки завернули в полиэтилено­вый пакет паспорт, военный и профсоюзный билеты, трудовую книж­ку, справку об инвалидности и выписку из домоуправления об упла­те за квартиру, воду и электроэнергию.
   228
   -- А карта где? -- вдруг спохватился Витька. -- А ну-ка! Вера с Любой побежали лугом домой -- за картой. Тем временем мужчины помогли Витьке подвесить к корзине мешки с грузом.
   -- Чем ты их набил? -- спросил Ирус, вытирая пот со лба.
   -- Фениками, -- ответил Витька. -- Чего им в подвале без тол­ку гнить.
   Катя вытерла передником глаза.
   -- Я ж тебе предлагал, -- пробурчал Витька. -- Вольному воля.
   -- Какая я вольная? -- Теща всхлипнула. -- А Женю я на кого оставлю?
   -- Держи курс на Сибирь, -- посоветовал Муханов-младший. -- Урал перевалишь, а там рукой подать.
   Муханов-младший лет двадцать странствовал по России, раз в год напоминал о себе отцу открыткой с обратным адресом "Сибирь, до востребования", прежде чем вернулся навсегда в городок и про­славился как создатель самых кособоких в мире гробов и самых не­надежных в мире лодок. В компании, собиравшейся вечерами в Крас­ной столовой, он любил рассказать о загадочной стране, раскинув­шейся за Уралом: о драгоценных камнях и золотых слитках, нары­тых вручную в горах; о белых медведях и амурских тиграх; о беглых каторжниках, питавшихся человечиной и шедших на запад, ориен­тируясь на запах женского тела; о камчатских собаках, воротивших нос от красной икры; о бродягах, питавшихся исключительно одеко­лоном и кедровыми орехами; о гигантских реках, по которым вес­ной поднимались стада китов; о бескрайних лесах, скрывавших бег­лых крестьян со времен Ивана Грозного и Петра Великого...
   -- Может, и в Сибирь, -- уклонился от прямого ответа Витька. -- Там видно будет.
   -- Всем хочется улететь в страну Хорошая Жизнь, -- сказала Буяниха. -- А прилетишь, осмотришься и поймешь, что страна-то -- Другая Жизнь, всего-то.
   Наконец близняшки принесли все карты, какие только нашлись в доме: автомобильный атлас 1957 года выпуска и карту звездного неба.
   -- В самый раз, -- сказал Муханов-младший. -- Тебе ж по небу лететь, а не грузовиком править.
   Подъехал Колька Урблюд на грузовике с прицепленным комп­рессором. Машина загрохотала. Через несколько минут зашевели­лись брезентовые складки оболочки, что вызвало радостное ожив­ление среди провожающих. Когда наполненный воздухом шар, на­поминавший печеное яблоко, приподнялся над травой, Урблюд на радостях откупорил бутылку водки. Выпили на посошок. Помогли Витьке забраться в корзину.
   -- Господи! -- воскликнула Буяниха. -- Да неужто полетит? Как во сне.
   229
   -- А куда ему деваться? -- удивился Муханов-младший. -- Ты глянь, сколько народу собралось. Ему ничего другого не остается, как полететь. А, черт! Зараза!..
   Проклятье было адресовано компрессору, который вдруг закаш­лял, зачихал, взревел и заглох.
   Колька бросился к машине. Тотчас собрался консилиум знато­ков, пришедший к неутешительному выводу: "зараза" работать боль­ше не будет. Заспорили: искать другой компрессор или гнать в ремонт этот?
   -- Что так, что этак, -- со вздохом сказал Урблюд. -- Пока бу­дем гонять туда-сюда, шар спустит.
   Опять заспорили: спустит или не спустит?
   -- А может, дунем? -- подал вдруг голос из корзины Витька. Он обвел взглядом притихшую толпу и, зажмурившись, про­кричал:
   -- Ребята! Давайте дунем! А? Нас вон сколько! Колька Урблюд с сомнением покачал головой.
   -- Духу не хватит: народ-то мелкий.
   -- Хватит! хватит! -- закричал плачуще Витька. -- Ну, ребята! Кого чем обидел -- простите! Не держите зла! Ведь насовсем уле­таю! Дунемте! Духу хватит! хватит!
   Урблюд со вздохом ("Ну что с ним делать, с этим гадом?") взял резиновую трубку и дунул. Кто-то хихикнул. Колька обернулся, побагровел. И принялся дуть всерьез, пока его не оттащили в сто­ронку отлежаться.
   И тогда народ кинулся к шлангам. Дула Буяниха, дула старуха Граммофониха и старуха Три Кошки, дул парикмахер По Имени Лев и председатель поссовета Кацнельсон по прозвищу Кальсоныч, дула Ванда Банда, женщина-геркулес, разрывавшая руками надвое живую кошку, и даже дед Муханов ради такого случая нехотя слез с крыши, откуда в подзорную трубу наблюдал за стадионом, и, впер­вые, наверное, в жизни вынув изо рта сигарету, набитую грузинс­ким чаем, -- дунул что было сил...
   Шар разгладился, корзина оторвалась от земли.
   -- Руби! -- закричал Фашист, срываясь на визг и размахивая костылем. -- Ребята...
   Но тут грянул давно ждавший своего часа паровой оркестр, обычно игравший на свадьбах, похоронах и футбольных матчах, и Витькин голосок утонул в реве труб и натруженных дутьем гло­ток. Урблюд перерезал последнюю веревку, корзина подпрыгнула, и шар стал стремительно набирать высоту -- под восторженный лай собак, крики людей и негромкий плач Говнилы, оставшейся на земле доживать эту жизнь без Фашиста, отважно пустившегося в путешествие в бесчеловечных пустынях новой жизни
  
   СИНДБАД МОРЕХОД
   Перед смертью Катерина Ивановна Момотова велела позвать док­тора Шеберстова, у которого лечилась всю жизнь и который давно находился на пенсии. Она вручила ему ключ от своего домика, свернутый вчетверо листок бумаги и попросила сжечь этот листок вместе с остальными.
   -- Они у меня дома, -- смущенно пояснила она. -- Только ни­кому не говорите, пожалуйста. Я бы и сама... да видите -- как все обернулось...
   Доктор вопросительно поднял бровь, но старуха лишь виновато улыбнулась в ответ. Она была совсем плоха: умирала от саркомы. Лечащий врач сказал Шеберстову, что до утра она вряд ли дотянет.
   На лавочке у входа в больницу покуривал участковый Леша Леонтьев, казавшийся рядом с громоздким Шеберстовым подрост­ком в милицейском мундире. Его фуражка с выгоревшим околы­шем лежала в мотоциклетной коляске.
   -- Не желаешь прогуляться? -- поинтересовался доктор, глядя поверх головы Леонтьева на мошек, круживших возле бледного уличного фонаря, вознесенного на позеленевший от сырости дере­вянный столб. -- К Момотовой Кате.
   -- К Синдбаду Мореходу? Или она умерла?
   -- Нет. -- Шеберстов показал участковому ключ. -- Просила к ней заглянуть. Я прохожий, а ты все же власть.
   Леша бросил окурок в широкую каменную вазу, заполненную водой, и со вздохом поднялся.
   -- Скорей бы зима, что ли...
   И они неторопливо зашагали по плитчатому тротуару в сторо­ну мельницы, рядом с которой и жила Катерина Ивановна, извест­ная всему городку своей образцово незадавшейся жизнью.
   231
   Сюда, в бывшую Пруссию, она приехала с первыми переселен­цами. Муж ее работал на бумажной фабрике, а Катерина Иванов­на -- прачкой в больнице. У них было четверо детей -- двое своих да двоих взяли в детдоме. Маленькая сухонькая женщина тянула большое хозяйство -- огород, корова, поросенок, два десятка овец, куры да утки, ухаживала за прибаливавшим мужем (он был триж­ды ранен на фронте) и детьми. В пятьдесят седьмом лишилась ноги по колено -- попала под поезд, когда встречала с пастбища телку. Из прачечной пришлось уйти. Устроилась сторожихой в детском саду. В том же году утонул в Преголе старший сын Вася. А через три года отмучился и Федор Федорович: не перенес операции на задетом осколком сердце. Дочери выросли и разъехались. Млад­шая Верочка вышла за пьяницу, вора и бродягу, с которым однаж­ды, оставив сына бабушке, укатила на заработки в Сибирь и слов­но сгинула. Чтобы вытянуть мальчика, Катерина Ивановна бра­лась и за вязанье на заказ, пока пальцы артритом не скрючило, и за стрижку овец, и на все лето нанималась в пастухи. На деревян­ном протезе ей было нелегко угнаться за скотиной, но платили неплохо, да еще кормили иногда в поле, -- она и не роптала. Маль­чик вырос и ушел в армию, после женился и лишь изредка -- к Новому году да Первому мая -- присылал бабушке открытку с пожеланиями успехов в труде и счастья в личной жизни. Пенсия была крошечная. Как-то незаметно для себя Катерина Ивановна втянулась в сбор пустых бутылок -- по пустырям, закоулкам, у магазинов, -- вступая в ссоры с мальчишками-конкурентами, при виде ее оравшими: "Почем фунт старушатины!" -- и перехватывав­шими добычу. Катерина Ивановна сердилась, ругалась, но надолго ее гнева не хватало. В конце концов она нашла выход. С утра по­раньше с мешком за плечами отправлялась за город в поисках бу­тылок, валявшихся по кюветам да в придорожном лесу. Невзирая на боль в ноге, она каждый день проделывала многокилометровые походы, возвращаясь поздно вечером с богатой добычей, вся в го­рячем поту и с запавшими глазами. Накрошив в глубокую миску хлеба, заливала его водкой и хлебала ложкой. Изредка после этого начинала напевать что-то тихим дребезжащим голоском. "Другая на ее месте давным-давно померла, -- говорила известная городс­кая царица Буяниха. -- А эта еще и не чокнулась по-настоящему". За свои бутылочные походы и получила Катерина Ивановна про­звище Синдбад Мореход.
   Оглядевшись зачем-то по сторонам, доктор Шеберстов отпер входную дверь и жестом приказал Леше идти вперед. Леонтьев включил свет в прихожей и кухне.
   -- А чего она хотела? -- крикнул он из комнаты. -- Чего ищем-то?
   Шеберстов не ответил. Он развернул сложенную вчетверо бу­мажку, которую ему дала вместе с ключом Катерина Ивановна, и
   232
   лицо его побагровело и набрякло. В сердцах швырнув бумажку на кухонный стол, он пригнулся, чтоб не стукнуться головой о прито­локу, и с шумным сопением остановился за спиною Леонтьева. Участковый задумчиво разглядывал обстановку второй старухиной комнаты. Неяркая лампочка без абажура освещала громадную груду бумаги, занимавшую едва ли не все свободное пространство.
   -- Она романы, что ли, сочиняла, -- недовольно пробурчал Ле-онтьев. -- Глянь-ка... -- Он поднял с пола листок бумаги. -- Я вас любил любовь еще быть может... -- недоуменно посмотрел на док­тора. -- И чего это, а?
   Шеберстов переложил палку в другую руку и решительно ото­двинул Лешу в сторону. Отдуваясь, втиснулся в узкую щель, где стоял стул с гнутой спинкой, и сел. Выдернул из бумажного вороха пачку листков и принялся читать.
   -- Да что же это такое? -- повторил Леша, растерянно глядя на исписанный старухиными каракулями листок. -- Неужели она... Шеберстов сердито посмотрел на него снизу вверх.
   -- А ты думал, что душу черт выдумал?
   до самого утра они разбирали бумаги, которая Синдбад Море­ход просила уничтожить и почти пятьдесят лет таила от чужих глаз. Каждый день, начиная с 11 ноября 1945 года, она переписыва­ла от руки одно и то же стихотворение Пушкина -- "Я вас лю­бил...". Сохранилось восемнадцать тысяч двести пятьдесят два лис­та бумаги разного формата, на каждом -- восемь бессмертных строк, не утративших красоты даже без знаков препинания -- ни одного из тринадцати старуха ни разу не употребила. Она писала, видимо, по памяти и делала ошибки -- например, слово "может" непремен­но с мягким знаком в конце. Слово же "Бог" -- вопреки тогдашней советской орфографии -- всегда с большой буквы. Внизу каждого листка она обязательно ставила дату и -- очень редко -- прибавля­ла несколько слов: 5 марта 1953 года -- "помер Сталин", 19 апреля 1960 года -- "помер Федор Федорович", 12 апреля 1961 года -- "Гага­рин улетел на Луну", 29 августа 1970 года -- "Петинька (это был внук) родил дочку Ксению"... Несколько листков были обожжены по углам, некоторые -- порваны, и можно было только гадать, в каком душевном состоянии она была в тот день, когда в очередной раз писала "Я вас любил...". Восемнадцать тысяч двести пятьдесят два раза она воспроизвела на бумаге эти восемь строк. Зачем? По­чему именно эти? И о чем она думала, дописав стихотворение -- "как дай вам Бог любимой быть другим" -- и аккуратно выводя "помер Сталин" или "помер Федор Федорович"?
   Под утро Шеберстов и Леша растопили печку и принялись жечь бумагу. Уже через полчаса печка нагрелась, в комнате 233
   стало жарко. Оба чувствовали себя почему-то неловко, но когда Леонтьев пробормотал: "А какая разница, человека жечь или вот это..." -- доктор лишь сердито фыркнул. Один листок -- тот, который дала ему Катерина Ивановна, - Шеберстов все же сохранил, хотя и сам не понимал, зачем и почему. Быть может, лишь потому, что на нем -- впервые -- старуха не поставила дату, словно поняла, что время не властно не только над вечностью поэзии, но даже над вечностью нашей жалкой жизни...
   РЫЖИЙ И РЫЖАЯ
   По всеобщему убеждению, Петр и Лиза Иевлевы не были мужем и женой, хотя вскоре после знакомства зарегистрировали брак и про­жили более сорока лет вместе, в одном доме, и умерли в один день. Только смерть и похороны Буянихи собрали людей больше, чем кончина и погребение Петра и Лизы.
   Оба были рыжие, молодые и горячие, чтобы не сказать -- беше­ные. Петр отличался что в танцах, что в драке. Однажды на спор он плясал без передышки двадцать шесть часов кряду, пока внутренно­сти у него не перемешались, как овощи в кипящем супе, а подметки не стерлись до голой пятки. Лиза пела в фабричном хоре, и иногда
   -- опять же на спор -- целый час держала верхнее ля.
   Они были слишком похожи друг на дружку, чтобы составить гармоничную пару, однако пришел час, когда вечерние прогулки вдвоем и робкие поцелуи приблизили их к решающе.му объясне­нию. Свидетелей при этом, конечно, не было, но тем же вечером Лиза подняла с постели доктора Шеберстова и чуть не силком от­вела к Петру, а спустя несколько дней по городку поползли слухи один страшнее другого.
   Тут я-вынужден сделать небольшое отступление. Незадолго до знакомства и сближения с Петром Лиза все еще с болью пережива­ла неудачный сердечный опыт -- разрыв отношений с красавцем-конюхом Арвидасом. Парень он был балованный женщинами и любил поозоровать. Однажды ни с того ни с сего велел Лизе прыгнуть с Банного моста в Лаву, и она не раздумывая прыгнула в чем была,
   -- из чего многие заключили, что ради Арвидаса девушка готова на все. До чего там у них дошло -- никому неведомо, но поговари­вали -- уж эти злые языки -- дошло до всего. Вскоре после этого Арвидас просто-напросто бросил ее. Городок был 235
   свидетелем Лизиных унижений: долгое время она преследовала неверного и даже валялась у него в ногах, но он -- видимо, получив свое, -- только смеялся в ответ на ее мольбы...
   Уже потом, годы спустя, из каких-то обмолвок, полупризнаний и домыслов сложилась версия объяснения между Петром и Лизой, состоявшегося у него в саду. Ключевой в этой версии стала Лизина фраза: "Все вы, мужики, одного и того же хотите", намекавшая, надо полагать, на ее отношения с Арвидасом. Наверняка Петр при­нялся горячо возражать. Возможно, он еще и не успел предложить Лизе выйти за него замуж. Не исключено, что оба увлеклись поце­луем, лежа в высокой пахучей траве в конце сада. Лиза была де­вушка спелая, и многим мужчинам, видевшим ее на речных пля­жах, снились ее плечи и шея, -- а Петр был парень страстный, чтобы не сказать отчаянный... Поэтому легко вообразить, как Лиза, вдруг спохватившись, оттолкнула Петра и задыхающимся голосом проговорила: "Все вы, мужики, одного и того же хотите!" За этим последовали бурная перепалка возбужденных молодых людей. В кармане у Петра был кривой садовый нож -- именно им, это изве­стно точно, он и сделал с собою такое, о чем страшно подумать любому мужчине. Исчерпав все аргументы, он прибегнул к после­днему доводу, к такому доказательству своей любви, какого даже Бог, наверное, не вправе требовать от человека.
   Доктор Шеберстов сделал что мог, но ведь он всего-навсего врач. Когда Петр, наконец, забылся сном, доктор собрал окровавленные тряпки и, стараясь не смотреть на Лизу, пробормотал: "Теперь ты свободна. Иди спать". И будто бы Лиза ответила ему: "Теперь я раба ему, и никогда не покину его". Может, все сказано было и другими словами, но за смысл -- ручаюсь.
   Через два месяца они поженились, и никто в городке не обви­нял молодых в том, что свадьба прошла тихо, без многолюдного пьянства и удалой драки, как было принято. Хотя, конечно, в те дни по городку ходило немало едких шуточек насчет холощеного жеребца и пышущей здоровьем кобылки.
   Молодые получили домик от железной дороги в конце Семер­ки, в двух шагах от клуба, и теперь их каждый день можно было видеть вышагивающими парочкой вдоль железнодорожного пути. Служба лютая, если кто не понимает. Россия -- страна железнодо­рожная, недаром у нас и главный герой -- стрелочник, -- и тут уж не до разбора на мужчин и женщин: фуфайку на плечи, кирзачи на ноги -- и булгачь без продыху зимой и летом с киркой и кувал­дой, чтобы дорога была в порядке. Зарплата маленькая, поэтому все держали скотину, благо с сенокосами у железнодорожников проблем не было: вся полоса отчуждения -- твоя.
   Нельзя сказать, чтобы горе сблизило супругов, да и может ли •такое горе вообще сблизить? Выпив рюмку-другую, Лиза впадала в
   236
   ярость и кричала Петру: "Уйду! уйду от тебя! У меня-то есть чем потресть, а у тебя и помахать нечем!" Муж, однако, в споры не вступал, тихо убирался в сарай, к скотине, и там пережидал при­ступы Лизиной ярости. Она, впрочем, вскоре приходила в себя. Поначалу к ней подъезжали иные мужички, пытались полакомиться, но как-то уж так получилось, что никому это не удалось. Стоило ей вспомнить слова мужа: "Я тебя за это осуждать на стану", как ухажер получал от ворот поворот. По этому поводу Буяниха од­нажды сказала: "Русской бабе не привыкать жить назло себе".
   На пятом или шестом году совместной жизни Иевлевы взяли из детдома девочку, насквозь больную, и выходили, вырастили и, кажется, полюбили. Ничего особенного с появлением Анечки в се­мье не произошло, разве что Лиза стала пореже впадать в женскую ярость. По воскресеньям они втроем выбирались на берег Прего-ли, за Башню, и часами гуляли по дороге сбоку сенокосов. Где-нибудь напротив Детдомовских озер останавливались перекусить, и, пока Лиза с Анечкой охотились в траве за кузнечиками, Петр задумчиво наблюдал наливавшиеся млечной кровью облака, выс-танывая тихонько бессловесную песню. Вообще он старался при посторонних рта не раскрывать, однако Лиза замечала, чувствова­ла, что внутри него будто ворочаются какие-то слова или даже просто звуки, и он не знал, что с ними делать. Вечером они ужина­ли втроем на маленькой веранде, пристроенной к домику. Мягкий желтый свет прикрученной -- для экономии -- керосиновой лам­пы выхватывал из темноты их руки, расплющенные тяжелым тру­дом, и тонкие детские пальцы, поправляющие маслянистый локон, и спокойные лица, смягченные усталостью и улыбкой...
   Лиза по-прежнему в среду и субботу старалась попасть на спев­ки фабричного хора. Дня не проходило, чтобы товарки не предлага­ли ей прихватить с собой и мужа: так уж всем хотелось услышать его новый голос. Лиза лишь отмахивалась: в том, чтобы зазвать Пет­ра на спевку, ей чудилось что-то стыдное, какой-то намек на тот страшный вечер в саду... С другой стороны, в голову ей иногда при­ходила мысль о том, что, быть может, Петру стало бы легче, отважь­ся он открыть путь тому слову, тому звуку, который изнутри бере-дил и терзал его душу. Хотя она, конечно, и не могла знать, в самом ли деле поможет ему участие в хоре, исполнявшем "По долинам и по взгорьям" и русские народные песни после торжественных засе­даний в клубе по случаю государственных праздников.
   Летом спевки проходили на большой деревянной веранде, обра­щенной к старому парку. Анечка бегала послушать хор, а иной раз и сама смело вставала в первом ряду и звонко выводила "Родина слы­шит", умиляя взрослых и даже руководительницу хора Магнию Михайловну, высоченную сухую старуху с белым пучком на затыл­ке, с шалью на плечах, давно вытершейся и превратившейся в рыбо-
   237
   ловную сеть. Беспокоясь о дочке, Петр тайком пробирался парком поближе к веранде и, спрятавшись за деревом, наблюдал за хором. Когда его однажды заметили и окликнули, он убежал. В другой раз ему не удалось скрыться, потому что позвала его Анечка, которой молчун отказать не смог. Она вытащила отца из темноты за руку и повела к веранде. Магния Михайловна прикрикнула на смущенного Петра и велела ему встать с тенорами, а потом взмахнула руками-веслами и грозно уставилась на новенького. Прячась за спинами со­седей, он вполголоса подпевал. Магния Михайловна сердилась, но ни с первого, ни с третьего раза распеть Петра ей не удалось.
   Чувствуя себя виноватым, он остался после репетиции, чтобы помочь Лизе и Магнии Михайловне убрать стулья и скамейки.
   Анечка бегала туда-сюда по веранде, смеясь и напевая -- очень весело, бойко -- "Вечерний звон".
   -- Аня! -- со смехом крикнула Лиза. -- Я разве так тебя учила? Зачем озоруешь?
   -- Да знаю, знаю -- как! -- Анечка мигом взобралась на табу­ретку, состроила постное лицо и затянула: -- Вечерний звон, вечер­ний звон! Как много дум наводит он...
   -- О юных днях в краю в краю родном, -- с нажимом, указы­вая дочке, как именно нужно петь, подстроилась Лиза.
   -- Где я любил, где отчий дом, -- вдруг печально и негромко выпел Петр, отрешенно глядя поверх Лизиной головы. И уже следующие две строки --
   И как я, с ним навек простясь, Там слушал звон в последний раз! --
   они пропели тремя серебряными голосами -- ломким Аня, силь­ным и звонким Лиза и чистым, божественно чистым -- Петр.
   Старуха Магния Михайловна стояла перед ними со стулом, прижатым к груди, и боялась только одного -- упасть, потому что ноги у нее отнялись.
   Больше Петр не боялся петь на репетициях -- и на концер­тах -- так, как ему хотелось и как он мог. Они с женой по-прежне­му вкалывали на железке без продыху, а свободные часы убивали на сад, огород и скотину, -- но по средам и субботам, за редкими исключениями, оба являлись на спевки к вспыльчивой и суровой Магнии Михайловне. На концертах хор встречали бурными оваци­ями: тогда еще редко кто обзавелся телевизором и люди семьями ходили в фабричный клуб, часто -- невзирая на расстояние и пого­ду. Хор угощал их и привычной "По долинам и по взгорьям", и "Полюшком", и "Коммунистическими бригадами", но главным но­мером, которого всякий раз с возрастающим нетерпением ждал зал, было выступление трио Иевлевых, и, когда их объявляли, многие
   238
   вскакивали и, роняя кепки, начинали хлопать в ладоши, подначи­вая соседей: "Ну! чего сидите? Иевлевы ж! давай!" -- и их поддер­живал зал, жаждавший -- чуда.
   И Иевлевы исполняли какую-нибудь "Во поле березоньку" так, что в буфете на втором этаже сами собой выстреливали бутылки с шампанским.
   Летними вечерами, после спевок, хористы не спешили разбегать­ся по домам: кто таскал туда-сюда стулья, кто слонялся по залу с метлой, кто глубокомысленно курил... Лиза и Петр не обращали вни­мания на эти нехитрые уловки и, если бывали не в настроении, про­сто уходили домой. Чаще же, однако, Петру не моглось уйти просто так, словно тяготило его что-то недосказанное важное, что непре­менно нужно договорить, выговорить именно сегодня, сейчас. Он бродил с Анечкой по веранде, напевая -- мыча что-то себе под нос, то принимаясь вполголоса петь, то вдруг досадливо себя обрывая: не то, не так, да и не нужно этого вовсе. Иногда пыталась помочь Лиза, осторожно подбрасывая словцо либо выпевая простенькую мелодий­ку. Постепенно их колоброженье по веранде замедлялось, словно Иевлевы заметили добычу и уже подбирались к ней, боясь спугнуть, и вот кто-нибудь -- бывало, что и Анечка, -- начинал вести звук... Нет, это была не песня (хотя, конечно, чаще всего именно песня), вообще не что-то определенное, -- Лиза плела свою мелодию, Анеч­ка -- свою, а Петр словно бродил между ними, качаясь туда и сюда, будто примериваясь, откуда нырнуть, прыгнуть -- вверх ли, вниз ли -- неважно, важнее место отыскать, -- и вдруг нырял, прыгал... Три голоса сливались в один, Иевлевы сходились и останавливались друг против друга, но вряд ли уже замечая других, -- и, сросшаяся в одну, мелодия стремительно взмывала в темноту над парком -- и тотчас падала, и вновь взлетала, и так много раз, пока поток сереб­ряного звука сам собою не начинал уверенно взбираться выше, выше и выше -- и исчезал, растворяясь в ночи, в воздухе, и уж сама ночь звучала ломким Анечкиным голоском, сильным и звонким Лизи-ным и чистым, божественно чистым -- голосом Петра... Звук был так высок, его было так много, что его как бы уже и не было. Вырос­шее дерево серебряной мелодии круглилось, вспухало и бурлило незримой кроной, возвращая звук Иевлевым, а они лишь дышали им, не имея к нему никакого отношения, возвращая звук ночи. Го­лоса их--но это уже были как бы и не их голоса -- звенели над облитой лунным светом Преголей, над заречными сенокосами, и вдруг усталый дед Муханов отбрасывал вилы, которыми ворошил сено, и изумленно вслушивался, глядя на звездное небо: Господи правый, что это? что происходит? Голоса летели над улицами, созывая лю­дей, которые сходились к клубу и молча сгущались у веранды, зача­рованные совершенно непонятной силой звука. И вот звучал уже весь блистающий звездами и славой Божией мир, и древнее тысяче­
   239
   окое чудище ночи замирало в своих берлогах и на безумных вью тах, и устанавливалась звучащая тишина, какой она была, наверно в те времена, когда Бог и дьявол еще не вступили в распрю из-' души человеческой...
   Иногда это наваждение длилось всего несколько минут, а инс раз растягивалось на часы, и потом люди рассказывали о разнь чудесах -- об исцелениях и полетах наяву, а потом те же люд посмеиваясь, напоминали друг дружке о другой ночи и садовс ноже, положившем начало чуду, -- но, вернувшись домой и оста шись наедине с собой, они же думали: "Но если в этой жизни быв ет такое, значит, эта жизнь того все же стоит? И не в ноже, коне но же, дело, -- но тогда в чем? И почему ему это дано и что э' такое, что ему дано?" И какой-нибудь мальчик утыкался носом подушку, чтобы родители не услыхали, как он плачет, и шепт, что-то такое возвышенно-бессмысленное, что ради этой бессмысл цы можно было и умереть -- тотчас же, сию секунду, с радостью даже без свидетелей...
   Анечка выросла, удачно вышла замуж за слесаря с мукомо, ного завода Колю Суздальцева, у них родились двойняшки. Петр Лиза состарились, да и голоса их -- повкалывай-ка на морозе да ветру -- изменились не к лучшему. Вскоре по выходе на пенсик Петра и вылезла болячками каторжная работа. Он не выходил больницы. Доктор Шеберстов предупредил Лизу насчет рака -- т и получилось. За несколько месяцев внутренности у Петра вкон сгнили, двигаться он уже не мог. Его поместили в отдельную па;
   ту, но, поскольку пахло от него так, что не выдерживали да видавшие виды старые санитарки, ухаживали за Петром Лиза Анечка. Иногда они тихонько пели ему, но он лишь бессмыслен таращил налитые слезами глаза. Однако, почуяв кончину, он брался с силами и велел позвать Лизу. Анечка прибежала к ма ри, когда та, воздев на расплывшийся нос очечки, штопала вн;
   кину варежку. Услыхав, что ее зовет Петр, она воткнула иголк;
   клубок, обмотала ее ниткой и ушла, приказав Ане оставаться до;
   Войдя в палату, она тотчас поняла, что кончина Петра близ Он попытался что-то сказать ей, но из горла вырвался лишь ти> хрип. Лиза придвинула к кровати два стула, легла рядом с муж голову его пристроила на своем плече и закрыла глаза. Утром нашли мертвыми.
   Вот и вся история рыжей Лизы и рыжего Петра Иевлевых. Х< я не думаю, что это -- вся история, думаю даже, что что-то ос лось за пределом этой истории -- жизнь ли. Бог ли, любовь звук ли какой, предшествующий слову, как любовь предшеств жизни, -- что-нибудь да осталось, хоть что-нибудь -- иначе за' ".живы мы. Господи?
   ВИТА МАЛЕНЬКАЯ ГОЛОВКА
   Человек от животного отличается лишь способностью ко лжи. Го­родской сумасшедший Вита Маленькая Головка не умел лгать. Его строгий отец пытался научить сына заводить в назначенное время часы, чтобы тем самым вовлечь парня в упорядоченную человечес­кую жизнь, -- но не смог. А после смерти отца Вита и вовсе остался при своем: по ночам гонял на полуразбитом велосипедишке (кото­рый называл "волосапед") да иногда подрабатывал колкой дров и рытьем могил. Ему было не под силу пересчитать деньги, но все же он знал, что две бумажки больше одной, поэтому при расчете люди давали ему ту же десятку, но десятью бумажками, и он бурно радо­вался. Днем он обычно спал -- в комнате без занавесок или хотя бы клочка тюля на окне, чтобы не оказаться застигнутым врасплох не­ведомыми врагами. По ночам же он неторопливо объезжал на вело­сипеде улицы городка -- громадная туша с крошечной головкой на длинной мальчишеской шее -- и бесстрашно забирался в самые глу­хие места, чтобы вовремя засечь приближение опасности и предупре­дить горожан о нашествии инопланетян, гигантских жуков или детей. •С ребятней у него никак не складывались отношения: дети его драз­нили и забрасывали камнями. Выведенный из терпения Вита норовил догнать обидчика и сразить наповал плевком верблюжьей мощи.
   Мать не знала, что с ним делать, но сдавать его в больницу для опытов, как советовали соседи, не спешила. Быть может, от этой участи спасали Виту деньги, которые он время от времени прино­сил домой, а может, мать просто жалела его: после смерти мужа и бегства остальных детей из холодного дома старая женщина оста­лась в одиночестве.
   Единственный человек, с которым Вита поддерживал дружес­кие отношения, была соседка, известная мужчинам городка под
   241
   кличкой Белядь -- так в детстве она выговаривала слово "лебедь". Это была белокурая прокуренная буфетчица из фабричного клуба, которая вдобавок ко всем своим грехам отваживалась не посещать общественную баню. Раза два в неделю она нагревала на газовой плите несколько кастрюль воды и забиралась в цинковую ванну, поставленную посреди комнаты. Застав ее однажды с вывешенны­ми на края ванны белыми ногами. Вита смутился, но Белядь лишь томно прикрыла глаза и проговорила: "Сколько ж на мне грязи после этих дураков..." Ей Вита колол дрова бесплатно.
   Но не белыми длинными ногами привлекала Белядь бедного парня. В углу застекленной веранды стояли два креслица с плете­ными соломенными спинками. В одном из них любила отдохнуть сама хозяйка, в другом же сидела огромная -- в человеческий рост -- женская кукла из очень твердой розовой пластмассы. У куклы были белые блестящие волосы, которые Вита любил расчесывать боль­шим гребнем. Ему нравились ее неподвижные стеклянные глаза с серыми махрами ресниц, высокая шея, едва намеченная грудь и необыкновенно гладкий живот с дырочкой вместо пупка. Заметив, что кукольные прелести смущают Биту больше, чем хозяйкины, Белядь, вдоволь насмеявшись и наплакавшись, сшила кукле ниж­нее белье, ситцевое платье в цветочек и белые матерчатые туфли без каблуков.
   Отдыхая субботними вечерами в соломенном креслице, Белядь с грустной улыбкой наблюдала за Витой, который разговаривал с куклой на своем тарабарском языке или гулял с нею, бережно об­няв за талию и стукая твердыми розовыми пятками в пол.
   Похоже, Вита не очень хорошо понимал, зачем к Беляди ходят мужчины, но не любил, если они спьяну принимались смеяться над ним и тем более -- над куклой. Его обезьянье лицо станови­лось страшным и со звериным рычаньем он наступал на обидчи­ков, обращая некоторых в бегство.
   Чаще других гостил у Беляди Сергей Вранов, косоротый неста­рый мужчина с ребристым лбом, носивший короткие лаковые са­поги и щегольскую дерматиновую куртку. Несколько раз Вита ви­дел, как Белядь и Вранов ночью затаскивали что-то тяжелое в ее дом. Обихаживая на веранде куклу, он слышал, как Белядь с пья­неньким надрывом говорила ухажеру: "Надоело мне это, добром оно не кончится!" Сергей отвечал ей со злостью: "Проболтаешь­ся -- спалю вместе с домом". И при этом постукивал по столу по­громыхивающим спичечным коробком. Белядь прерывисто взды­хала -- и умолкала.
   Сергею-то Вранову и принадлежала идея женить Вигу на кук­ле: любил косоротый иной раз и поозоровать. Мысль эта пришлась по душе и Вите, хотя, конечно же, никакой души у него не было. " Быть может, все дело было в том, что Вранов в разговоре с Ма-
   242
   ленькой Головкой никогда не повышал голоса? Как знать. "Что ж, -- вздохнула Белядь, -- душа к душе, а тут двое бездушных -- пароч­ка в самый раз".
   Она сшила для куклы фату и накрасила пластмассовые губы своей самой яркой помадой, запах которой взволновал Биту: это был запах праздника. Погрузившись в повозку, все четверо и от­правились в Красную столовую.
   Узнав, что происходит, Колька Урблюд тотчас побежал за гар­мошкой, а вечно пьяный Васька Петух предложил провертеть в кукле отверстие, чтобы муж сполна насладился плодами законно­го брака.
   Вранов выставил хорошую выпивку и закуску и пригласил на торжество завсегдатаев Красной столовой. Биту и куклу усадили во главе стола и тотчас хором закричали "горько".
   -- Без этого нельзя, -- с серьезным видом объяснил Муханов-младший. -- С этого жена и начинается.
   Под дружный смех мужиков Вита Маленькая Головка неловко приложился своими губищами к кукольным, при этом выпачкав­шись в пахучей помаде. Белядь отвернулась. Колька рванул меха гармошки.
   Пили, пели, гуляли допоздна. Вита впервые в жизни попробо­вал водки и развеселился. Он даже сплясал под Урблюд ову гар­монь: с зажмуренными глазами и широко открытым ртом он вы­соко подпрыгивал на одном месте и взмахивал своими непомерны­ми руками, вызывая у мужиков рвотные приступы хохота. После пляски он вдруг уснул, крепко обняв куклу за талию. Пришлось их, обнявшихся, так и грузить в телегу.
   -- Сереж, а Сереж, -- вдруг сказала Белядь, когда они подъез­жали к ее дому, -- а чего ты про нас думаешь? Мы-то могли бы покрутиться, а?
   -- Ты баба хорошая, -- серьезно ответил Вранов, -- но шалава. А я на шлюхах не женюсь. Я тут приметил одну бабочку... Он причмокнул на лошадь. Помолчав, Белядь спросила безразлично:
   -- А она знает, чем ты на самом деле занимаешься, Сереж? Вранов со скрипом повернулся к ней -- Белядь безмятежно
   улыбнулась ему. Мужчина ответил ей улыбкой, от которой у нее
   отнялись ноги.
   Вита проснулся от криков. Окно пылало красным: горел сосед­ний дом -- дом Беляди.
   Во дворе суетились люди с баграми и ведрами. Пламя было такое сильное, что уже в тридцати-сорока шагах от пожара брови у Виты запахли паленым.
   -- Эй! куда! -- завопил Колька Урблюд. -- Не пускайте! сгорит же!
   Вита Маленькая Головка 243
   Но было уже поздно. Подвывая от боли, парень нырнул в охва­ченную огнем и дымом веранду.
   Наконец подкатила пожарная машина. Вялые водяные струи ударили в пламя. Выскочивший из огня человек упал наземь и покатился под ноги зевакам. Это был Вита, тащивший за руку бе­локурую женщину. Его облили водой.
   Участковый Леша Леонтьев пробрался через толпу к Вранову и что-то вполголоса сказал ему. Тот пожал плечами.
   -- Это еще доказать надо, начальник. А, бля...
   От сада к толпе брела Белядь с бутылкой в руке. Платье на ней было измято и выпачкано землей. Она уставилась на Вранова и с нехорошей усмешкой погрозила ему бутылкой.
   -- Что, гад, не вышло по-твоему? Если б я в саду не свалилась, ты б меня... А вот он... -- На нетвердых ногах она шагнула к ле­жавшему на земле Вите, который все еще однообразно стонал. -- А вот он меня спасать бросился...
   -- Сдалась ты ему, -- угрюмо возразил Урблюд. -- У него жена есть.
   -- Витек... -- Белядь икнула, наклонилась к Вите. -- Скажи ты им, фомам неверующим...
   Вита вдруг сел и взмахнул невесть откуда взявшейся железкой. Ткнул вслепую -- навстречу голосу. Лицо его было сильно обожже­но, и он не мог открыть глаза. Обезьянья челюсть его дрожала. Леша Леонтьев схватил Белядь за локоть. Вита угрожающе выста­вил железку перед собой и закричал, срывая голос:
   -- Не подходи! Мое! Мое! Мое!..
   И никто до самого утра не осмелился приблизиться к кукле, превратившейся от огня в сущее уродство: волосы сгорели, руки и грудь сплавились, шея искривилась, -- но никому и в голову не пришло смеяться или даже плакать, видя, как Вита Маленькая Головка то и дело склоняется к своей пластмассовой жене, еще источавшей волнующий праздничный запах губной помады...
   МИЛЕНЬКАЯ И МАСЕНЬКАЯ
   Цвели крокусы, когда советские танки вошли в этот маленький восточнопрусский городок, превращенный английской авиацией в дымные развалины. Над дорогами, тесно обставленными липами, летал пух из перин, брошенных беженцами, уходившими к Кениг­сбергу и в Польшу. С трудом взобравшись по деревянной пристав­ной лестнице к большим часам на уцелевшей кирхе, инвалид с негнущейся ногой перевел стрелки на московское время. На ма­ленькой площади у разбитого фонтана командир головного Т-34 обнаружил в плетеной корзине собаку, к соскам который приник­ли два полузамерзших младенца. Кто была их мать -- немка? полька? литовка? -- выяснить не удалось.
   -- Пиши: две девочки детской национальности, -- хмуро при­казал начальник госпиталя своей помощнице, принимая корзину с детьми. -- Собаку отправь на кухню.
   Девочек назвали Машей и Мариной, собака отзывалась на кличку Берта. Четырнадцать лет они прожили в детдоме, где и выясни­лось, что девочки родом из племени лилипутов, а одна -- Мари­на -- вдобавок горбатенькая.
   Крошки никогда не разлучались.
   После детдома Маша выучилась на телефонисту и поражала клиентов и коллег умением приласкать любое русское слово, -- например, "стеклянненький" или "домишенька". Услыхав однаж­ды, как она вызывает "дежурненькую" районного узла связи, изве­стная городская царица Буяниха дала девушке прозвище Милень­кая, заменившее ей и имя и фамилию.
   Горбатенькая Марина стала продавщицей в магазине, а потом уличной буфетчицей в Красной столовой. Распустив пышные воло­сы по плечам, чтобы скрыть горб, и сжав густо накрашенные губы
   Миленькая и Масенькая 245
   в злую ниточку, она презрительно торговала пирожками с капус­той и рисом возле женского туалета на автовокзале. Она курила едкие папиросы и носила туфли на очень высоких каблуках, кото­рые сердечно берегла, ибо деньги на покупку откладывала два года. Ее прозвали Масенькой.
   Миленькая и Масенькая жили в крошечной квартирке на Се­мерке вместе с собакой Мордашкой, которой они обзавелись после естественной смерти Берты. Характером Мордашка была в Масень-кую: со всеми ссорилась и гадила где ни попадя. Нередко сестрам приходилось таскать свою собачонку на руках, уберегая ее от пра­ведного гнева окрестных псов и мальчишек.
   Вечером, всегда в одно и то же время, сестры ужинали в Крас­ной столовой котлетами и прозрачным чаем с маковой булочкой. Все это время Мордашка непрестанно рычала под столом, изнемо­гая от желания облаять и буфетчицу Феню, и мужчин, неторопли­во попивавших свое вечернее пиво. По завершении трапезы Ма­сенькая непременно произносила приговор -- глядя в стену, но очень громко и с едкой, как ее папиросы, улыбкой:
   -- Кормят здесь плохо. И строго смотрела на сестру.
   Миленькая со вздохом согласно кивала и добавляла с извиняю­щей улыбкой:
   -- И мало дают.
   Их ровесницы выходили замуж и обзаводились детьми. Милень­кая радовалась счастью подружек и всегда охотно соглашалась по­сидеть с малышом, если матери нужно было отлучиться на танцы или в магазин... Масенькая хмурилась. Оставшись наедине с сест­рой и Мордашкой, угрюмо цедила:
   -- А мы с .тобой разве что за крота выйдем...
   Как же она была удивлена и раздосадована, когда весельчак и пьяница Колька Урблюд однажды проводил Миленькую до дома и набился в гости. Сестры перевернули вверх дном свою крошечную квартирку, наводя порядок к приходу гостей. Мордашку, ввиду неукротимости злобного нрава, привязали в саду к яблоне, и она в отчаянии принялась жрать дождевых червей.
   Колька привел с собой Аркашу Стратонова, парня огромного и вечно сонного, но способного в один присест уесть ведро вареных яиц. Принарядившиеся сестрички наперебой потчевали мужчин и подливали вино. Колька Урблюд играл на гармошке и пел жестокие романсы. Наконец он устал и, вытирая пот с лица, предложил Ми­ленькой и Масенькой раздеться... Помертвевшая Маша пискнула:
   -- Зачем?
   -- Как это зачем? -- удивился Урблюд. -- Или ты думаешь, мы песни петь пришли?
   Поскольку Миленькая потеряла сознание и ее пришлось оста­вить в покое, Масенькая оказалась одна перед мужчинами. Наутро
   246
   она процедила, почти не разжимая губ, что никогда не простит этого сестре. Каждый день она пытала Миленькую детальными рассказами о том роковом вечере, доводя ее до слез, и хотя Ми­ленькая давно подозревала, что ничего тогда не случилось и сестра лжет, она не осмеливалась опровергать ее.
   История эта стала известна в городке, и отныне подвыпившие мужчины вечером запросто стучались к сестрам-лилипуткам. Бледная от страха Миленькая проводила их в комнату, где на белоснежной постели их ждала маленькая женщина с лицом, закрытым шелко­вым платком. При одном взгляде на ее атласный живот мужчин пробирала дрожь. Но никто из них потом не мог сказать, что это была именно Масенькая: ведь лицо ее оставалось закрытым. Сто­ило же кому-нибудь днем намекнуть на случившуюся между ними близость, как горбатенькая, уперев руки в бока и расставив ноги пошире, начинала во все горло пушить приставалу и хама, позво­ляющего себе грязные намеки.
   -- Береги себя, -- говорила она сестре с ледяной улыбкой. -- Я приму на себя наш грех.
   -- Тебя никто не принуждает, -- пыталась защищаться Милень­кая. -- Но если тебе нравится...
   -- Будем считать, что мне нравится, -- останавливала ее сестра. -- Как бы там ни было, к тебе и соринка не пристанет.
   Миленькая несколько раз задумывалась о самоубийстве, но даль­ше этого дело не шло. Приходилось жить.
   В магазине, где в то время работала Масенькая, случилась круп­ная растрата. Был суд, горбатенькая оказалась в тюрьме. Милень­кая писала ей письма, сообщая о здоровье Мордашки и сочиняя приветы, которые Масенькой всякий раз якобы передавали жите­ли городка.
   Вернулась Масенькая постаревшей, усталой и по-прежнему злой. Неприятно щурясь, она курила едкие папиросы и рассказывала о лагерной жизни. Миленькая слушала ее с мертвеющей от ужаса душой: она боялась, что и в этом своем несчастье сестра однажды обвинит ее. Машу.
   Мордашка переселилась в те края, где ее давно ждала старая Берта. Сестры пригласили Андрея Фотографа, чтобы он запечатлел их безутешную скорбь над убранным цветами собачьим трупом. Кончина Мордашки подкосила горбатенькую окончательно. После тюрьмы она не могла вернуться в магазин, и ей пришлось подме­тать улицы. Как-то рано утром ее подобрали на задворках больни­цы. Она бегала по кругу, отчаянно крича, что не может выбраться из этого заколдованного места. На следующий день она умерла, напоследок спросив у Миленькой:
   -- Любишь ли ты меня?
   -- Да, -- сказала сестра.
   247
   Миленькая и Масенькая
   -- И такую?
   -- И такую.
   -- И я тебя. Маша. Жаль, что на том свете нам нипочем не встретиться: ты попадешь в рай.
   Когда земля на могиле осела. Миленькая установила памятник -- и исчезла. Случайно обнаружив, что на граните выбиты имена обеих сестер, люди бросились к Миленькой домой. Дверь уже мно­го дней была заперта. Маша никуда не выходила. Пришлось взла­мывать замок. На столе обнаружили окаменевшие остатки еды, в углу -- вымытое до блеска ведро для нечистот. Миленькой нигде не было. Кто-то случайно сдернул покрывало с зеркала -- и вскрик­нул. Из глубины зеленоватого стекла на людей с жалобной улыб­кой смотрела Маша.
   Через неделю в квартирку сестер-лилипуток въехали новые жильцы. Обнаружив Машино отражение в зеркале, хозяйка обыс­кала комнату, но никого не нашла. Тогда она осторожно провела влажной тряпкой по стеклу -- и Маша исчезла...
   ГОЛУБКА
   Взгляд девочки заставил фотографа выпростать голову из-под на­кидки и внимательно посмотреть на десятилетнего ребенка, спо­койно сидевшего между отцом и матерью. Она была очень краси­ва -- ни в мать, ни в отца. Но никому и в голову не пришло бы заподозрить Валентину Ивановну Голубеву в супружеской измене. Илья Ильич, служивший начальником железнодорожной станции, с извиняющейся улыбкой рассказывал о прабабушке, которая из-за своей нечеловеческой красоты так никогда и не вышла замуж: все, кто в нее влюблялся, гибли на дуэлях, пускали пулю в лоб или умирали от яда. Чтобы избавиться от проклятия красоты, праба­бушка плеснула себе в лицо кислотой, но стала от этого еще краше и желаннее. На смертном одре она оказалась наедине со своим не­порочным сердцем -- чистым, как кубик льда.
   -- Что-то не так? -- спросил Голубев одними губами, боясь по­шевельнуться.
   Пожав плечами, мастер вернулся под накидку. "Наверное, она просто хочет писать, -- подумал он. -- Или какать". И нажал спуск.
   Голубевы жили в домике окнами на пакгаузы и здание вокзала, рядом с которым над старыми каштанами возвышалась водона­порная башня красного кирпича с ржавым флюгером на куполе. Когда мимо проходили поезда, в буфете на стеклянной полке на­чинала дребезжать одна и та же рюмка. Валентина Ивановна все собиралась приклеить к донышку рюмки бумажку, да руки как-то не доходили. С утра до вечера она хлопотала по дому, готовила, стирала, протирала и, когда уж очень уставала, говорила обычно с вялой усмешкой: "Меня и похоронят, наверное, в фартуке".
   Илья Ильич не любил свою службу. Не любил лязг железнодо­рожных составов, ночные вызовы, ругань с клиентами, скандаливши-
   249
   ми из-за простойных штрафов, не любил и фразу, которую его под­чиненные считали его любимой: "Железная дорога всегда права, даже если не права". Однако он скрывал ото всех эти чувства, и делал это так успешно, что числился лучшим начальником стан­ции на отделении, и это тоже его мучило.
   По субботам он с дочерью Галей, Голубкой, отправлялся в биб­лиотеку, и это был праздник для обоих. Неблизкий путь до старого двухэтажного дома на площади, где над почтой и милицией разме­щалась городская библиотека, непременно нужно было проделать пешком -- чтобы растянуть удовольствие. Особенно хорошо было зимой, промерзнув на мостах через Лаву, взлететь по деревянной лестнице на второй этаж и войти в жарко натопленную комнату с конторкой, за которой сидел Мороз Морозыч, библиотекарь с ватной шевелюрой и ватной бородой, скинуть пальто и присесть на корточ­ки перед открытой печной дверцей, рядом с которой громоздились пахучие слезящиеся сосновые поленья. А жарким летним днем здесь было прохладно и приятно пахло бумажной прелью. Настоящее же пиршество начиналось, когда Голубев и Голубка принимались пере­бирать книги. На это уходило часа два, три, а то и четыре, с переры­вом на чай и разговоры с Морозом Морозычем.
   -- Библиотека и есть коммунизм, -- говорил Илья Ильич. -- Или рай, если хотите. Братство великих душ и умов. Здесь слиты все достижения красоты, уравновешивающие друг друга в гармо­ническом целом, которое и спасет мир, как говорил Достоевский...
   -- Достоевский говорил о красоте Христа, -- возражал Мороз Морозыч.
   -- Христос -- мечта, которая если где и жива, так только в этом же раю, на родине души...
   Домой они приносили старенький портфель с железными угол­ками, набитый книгами так, что-его невозможно было закрыть и приходилось нести под мышкой.
   Валентина Ивановна с напряженной и усталой улыбкой наблю­дала за мужем и дочерью, которые весь вечер разбирали добычу.
   -- И стихов набрали, -- с удивлением говорила она. -- Ну ни­как не пойму, зачем люди пишут и читают стихи...
   -- Поэты говорят вслух то, чего обычно люди стесняются, -- отвечал Илья Ильич.
   В хорошую погоду по воскресеньям они отправлялись к Стене. Когда-то здесь, километрах в двух от станции, был хутор -- с двух­этажным жилым домом, конюшней, коровниками и водонапорной башней. Хутор забросили, постройки растащили, и только огром­ный кусок слепой стены, покрытый пятнами лишайников и исчер­ченный серебряными следами слизней, торчал над разросшимися на развалинах бузиной и ежевикой
   250
   Однажды Илья Ильич сделал открытие: если встать на кочку метрах в пятидесяти от стены и крикнуть, стена ответит удиви­тельно четким эхом.
   Расстелив на траве брезентовый плащ, родители пили легкое вино и закусывали, а потом молча сидели рядышком, думая каж­дый о своем. Галя-Голубка гоняла ящериц в кирпичных осыпях между кустами бузины или играла в эхо.
   -- Лиссабон! -- выкрикивала она.
   -- Лиссабон! -- отвечала стена чистым голосом.
   -- Душа моя!
   -- Душа моя!..
   "Душа моя", -- сонно думал Илья Ильич, вспоминая строку из стихотворения императора Адриана: animula, vagula, blandulа -- ду­шенька летучая чудная...
   Голубка выросла в чудную красавицу, которую растроганный отец называл "ваше ресничество". Все чаще Илья Ильич заставал ее у окна. Она беззвучно плакала, глядя на проносившиеся мимо пассажирские поезда.
   -- Ничего, -- бормотал он, -- скоро и ты уедешь отсюда и бу­дешь жить настоящей жизнью. Скоро...
   Однако ему вовсе не хотелось, чтобы это случилось скоро, хотя он сам не раз говорил дочери, что в этом городке можно только готовиться к жизни, но не жить и не умирать.
   Он боялся одиночества -- с книгами, усталой женой и дребез­жащей рюмочкой в буфете.
   Дочь вышла замуж, едва ей исполнилось восемнадцать. Оше­ломленные родители пытались отговорить Галю-Голубку, но она стояла на своем: "Мы уедем в Москву и будем жить настоящей жизнью. -- И с ненавистью, удивившей родителей, добавила: -- Без ковров и хрусталя".
   Голубевы боялись ее мужа -- Валета, о котором только и знали (Валентина Ивановна поведала об этом мужу ночью шепотом), что он может игральной картой перерезать человеку горло.
   -- Ну-ну, это уж слишком, чтоб было правдой, -- пытался ус­покоить жену Илья Ильич, но ему тоже было не по себе.
   Дочь уехала.
   Спустя несколько месяцев тихо скончалась Валентина Ивановна. Галя не откликнулась на телеграмму и не приехала на похороны.
   После поминок Илья Ильич остался в доме один. Прибравшись, он сел у окна. Что-то мешало сосредоточиться. Рюмочка, наконец догадался он, рюмочка, которая дребезжала, когда мимо окон про­ходил поезд. Он достал рюмку из буфета и аккуратно разбил ее на крыльце, а осколки смел в мусорное ведро. Он так устал, что, от­правляясь спать, повесил пиджак на тень от гвоздя, вбитого в сте­ну прихожей.
   251
   Весь следующий день он не находил себе места, пока не понял, в чем дело: когда мимо дома шли поезда, в буфете не дребезжала рюмочка.
   -- Не переживай, Илья Ильич, голубчик, -- сказал товарный кассир Ерофеев, добрый пьяница и заядлый доминошник. -- Хоть о дочке не жалей.
   -- Ну да, -- промямлил Голубев. -- Что ж, она устроена...
   -- Я не про то, -- сказал Ерофеев, протягивая ему фотографию. -- Или ты ничего не знал?
   На снимке была запечатлена нагая Голубка, сидевшая на земле спиной к Стене, с широко разведенными ногами и едкой улыбкой на прекрасном лице.
   -- Такая фотка чуть не у каждого пацана есть, -- сказал Ерофе­ев. -- Дрочат они на нее, что ли...
   Дома Илья Ильич долго плакал, глядя на фото дочери, о кото­рой, выходит, и впрямь ничего не знал, -- но даже в этой неприс­тойной позе, с вызывающе злой улыбкой -- Голубка была боже­ственно красива и любима. "Красота мир спасет, -- подумал Голу­бев. -- Мир, но не человека. Красота, но не красавица".
   Поднявшись на другой день очень рано, он попытался так рас­ставить рюмки в буфете, чтоб хоть какая-нибудь дребезжала от проходящих поездов, -- но ничего у него не получилось. И тогда Илья Ильич отправился к Стене. Лег в траву и крепко зажмурил­ся, но уснуть не удалось. Побродив по развалинам, взобрался на кочку и громко крикнул:
   -- Душа моя!
   -- Душа моя!.. -- откликнулась стена.
   "Хорошо, что у человека нет души, -- с расслабленной улыбкой подумал Илья Ильич, опускаясь на траву и закуривая, -- не то жизнь лишилась бы смысла и цели..." И по-прежнему улыбаясь, проводил взглядом дымок папиросы, быстро рассеявшийся в чис­том воздухе августовского утра...
   ЧТО-ТО ОРАНЖЕВОЕ
   Он бочком протискивался в дверь и, пробормотав что-то привет­ственно-невразумительное, устраивался в дальнем углу под окном. Следом за ним протискивалась его собачонка с вечно поджатым хвостом, которая пряталась под столом и до самого закрытия не подавала признаков жизни. Зимой и летом он носил черное пальто с прозеленью в швах и черную шляпу с обвислыми полями, по­крытую пятнами плесени. Он молча просиживал весь вечер над кружкой пива, время от времени закуривая сигарету (и стараясь при этом чиркать спичкой как можно тише). После двух-трех затя­жек он замирал, глядя перед собой пустыми глазами, и не понять было, слышит ли он очередного рассказчика, которыми славилась Красная столовая. На него давным-давно не обращали внимания. Даже прозвище -- Утопленник -- ему дали нехотя: такой человек заслуживал лишь того имени, что значилось в его паспорте. Его это не огорчало: он привык к одиночеству в глухом городке на краю обитаемого мира.
   Он жил с матерью в домике за лесопилкой и служил фельдше­ром в больнице на Семерке. До работы было далеко, и, чтобы сокра­тить путь, Николай Порфирьевич (так его звали) вымолил у задас­тых охранниц позволения ходить через железнодорожный мост, со­единявший берега Лавы. Проводив его тщедушную фигурку презри­тельным взглядом, охранницы лишь морщились и, решительно по­правив ремень, на котором висела огромная винтовка, и выпятив обтянутую синей гимнастеркой двухведерную грудь, продолжали обход объекта по узкой металлической дорожке, висевшей над рекой вдоль железнодорожного пути. Больше всего Николай Порфирьевич боял­ся встречи с поездом на этой дорожке. Если же это случалось, он вцеплялся обеими руками в ржавые перила и зажмуривался, чтобы
   253
   не видеть ни ползущих в угрожающей близости вагонов с их страш­но выпирающими буксами, ни струящейся внизу мутно-желтой воды, вспенивающейся вокруг толстенных гранитных опор.
   Подпертая плотиной Лава разделялась на два рукава. Один об­рушивался водопадом в глубокую и широкую чашу, дно которой было усеяно острыми камнями, другой резко забирал вправо, в уз­кий судоходный канал со шлюзом, а от него ответвлялся канальчик, доставлявший воду к небольшой турбине и обеспечивавший энерги­ей картон од елательную фабрику и мукомольный заводик. Три рука­ва встречались под железнодорожным мостом и через полкиломет­ра сливались с Преголей. Пробегая вечером по мосту, Николай Пор­фирьевич чувствовал себя маленьким и беспомощным перед надви­гавшимися из темноты поездами, перед черневшими над водой громоз­дкими зданиями мельницы и фабрики с клубами пара на крышах, перед струившейся внизу Лавой, наконец, перед задастыми стрель-чихами, чьи презрительные взгляды оставляли на его лице ожоги. "Скорее! скорее отсюда!" -- это была единственная мысль, владев­шая безраздельно бедолагой фельдшером на мосту. Успокаивался он лишь на хорошо освещенном железнодорожном переезде, откуда было рукой подать до дома и Красной столовой.
   Промозглым осенним вечером Николай Порфирьевич был на­стигнут на середине моста поездом, медленно влачившимся к тому месту, где с главным путем встречалась ветка, ведущая к мельни­це. Фельдшер замер, вцепившись в перила, но не успел зажмурить­ся -- перед глазами, на самом краю зрения, вспыхнула и тотчас погасла оранжевая искра, и почему-то эта вспышка, словно сигнал тревоги, заставила его сердце учащенно забиться. Он испуганно посмотрел на покрытую мучным налетом черепичную крышу мель­ницы, на клубы пара, поднимавшиеся над картоноделательной фабрикой, на ивняки на берегу, слившиеся в сплошную темную массу, -- и вдруг увидел белую фигурку у воды, там, где сходились две тропинки -- одна поднималась к железнодорожному переезду, другая через прибрежные ивняки выводила к Красной столовой. Это женщина, сообразил Николай Порфирьевич. Его била дрожь -- но не от холода. Держась за перила, он напряженно наблюдал за белой фигуркой, даже забыв о скрежетавшем за спиной поезде. Приподняв подол, женщина ступила белой ногой в воду. Шагнула. Оступилась, покачнулась, но удержала равновесие. Еще раз шагну­ла, тотчас погрузившись до пояса в ледяную черную воду. Широко развела руки -- и вдруг бросилась вперед. Ее подхватило сильное течение. Она заколотила руками, что-то крикнула. Из освещенной сторожевой будки на мосту выглянула стрельчиха в капюшоне. На тропинке со стороны фабрики показались темные фигуры людей. Охранница выстрелила из винтовки в воздух. Люди на тропинке , испуганно присели, заозирались. Тяжелый состав начал тормозить,
   254
   визгом и скрежетом металла заглушая все звуки. Женщину сноси­ло к мысу, где Лава встречалась в потоком пены, выброшенным турбиной. Николай Порфирьевич подался вперед, пытаясь разгля­деть женщину в воде. Он вдруг понял, что она вот-вот погибнет. Или погибает. Или даже уже погибала. И он должен что-то сде­лать. Закричать? Прыгнуть? Он мгновенно вообразил, как освобож­дается от пальто (пять больших пуговиц, туго входивших в петли), сбрасывает шляпу, пиджак (четыре пуговицы), брюки (три пугови­цы), рубашку (пять пуговиц на планке да две на манжетах), кальсо­ны, ботинки... нет, как же без кальсон? Нет, нет, все не так и не то, нужно бежать назад -- вдоль остановившегося состава, к лестнице об одном поручне, ведущей на берег, огороженный колючей прово­локой, нужно пролезть под проволокой и при этом успеть опередить овчарку, которая охраняла предмостье с этой стороны (другая -- за насыпью, еще две на том берегу), и через пятнадцать-двадцать ша­гов он окажется у самой воды... Но ведь женщина -- у мыса, а меж­ду мысом и берегом -- метров тридцать ледяной Лавы... Словно при­кипев к перилам, Николай Порфирьевич продолжал наблюдать за мысом, на который уже выбежали люди. Они что-то кричали.
   -- Вон там! -- Стрельчиха в капюшоне показала рукой в темно­ту. -- Вон там!
   Несколько человек бросились к фабрике -- до нее было метров сто пятьдесят -- и вскоре вернулись с фонарями и баграми.
   Поиски утопленницы продолжались несколько часов. На бере­гу, несмотря на позднее время, собралось много народу. Поежива­ясь под ледяным дождем, мужчины курили и давали советы тем, кто с лодок обшаривал дно баграми. Наконец из воинской части прибыли водолазы. Они-то и отыскали утопленницу, застрявшую под корягой. Тело вытащили на берег. И вот только тогда Николай Порфирьевич, словно очнувшись от сна, разжал вконец окоченев­шие руки и спустился вниз. Собаки не тронули его. Он пробился через толпу к воде. Женщина лежала на спине с широко раскину­тыми руками и ногами, изо рта у нее что-то вытекло, испачкав подборок, белую шею и полное плечо. При свете фонарей Николай Порфирьевич разглядел, что женщина была красива. На ней был домашний халат, перехваченный поясом с кистями.
   -- Кто-нибудь знает ее? -- спросил участковый Леша Леонтьев, сидевший на корточках рядом с утопленницей. -- Откуда она такая?
   -- С поезда, -- предположил младший Разводов. -- Рижский два часа как ушел.
   Леша снизу вверх посмотрел на него и покачал головой.
   -- Ладно, пошли по домам. Давайте, давайте, мужики, расхо­дись...
   Женщину на носилках перенесли к фабрике и погрузили в ма­шину.
   255
   -- Глянь-ка, и ты тут. -- Леонтьев поманил Николая Порфирь-евича. -- Лезь в кузов, доктор, опять на службу надо.
   Николай Порфирьевич полез в кузов.
   В приемном покое женщину раздели -- под халатом не было ничего, даже чулок. Доктор Шеберстов велел Николаю Порфирье-вичу отправляться домой и на прощание поблагодарил за усердие. Фельдшер смущенно пробормотал, что на мосту он оказался слу­чайно, но его уже никто не слушал.
   Несколько дней в городке только и говорили, что о загадочной утопленнице. Вскоре выяснилось, что она и впрямь сошла с рижс­кого поезда, оставив все свои вещи и документы в купе. Судя по бумагам, она была замужем, мать двоих детей. Что побудило ее в одном халате и босиком покинуть теплое купе, сойти именно на этой станции (стоянка -- две минуты) и отправиться к реке? Опро­сы проводников, соседей по купе и вагону ничего не дали. В крови покойной не было обнаружено следов алкоголя. Говорили, что, когда муж, приехавший забирать тело, увидел на ее груди и бедрах сле­ды укусов, а на полных плечах -- небольшие характерные синяки, он лишь насупился и закусил губу. Из чего завсегдатаи Красной столовой сделали вывод: женщина в поезде встретилась с любовни­ком, который -- почему бы и нет? -- после страстных объятий объявил, что решил с нею навсегда расстаться; совершенно очу­мевшая от горя баба и решила покончить с собой...
   -- Еще та стерлядь! -- восхищенно заметил Колька Урблюд. -- Такую и не захочешь, а укусишь!
   Дремавшая за стойкой Феня лениво улыбнулась Урблюду и проворчала:
   -- Врешь, конечно. Но душевно. По-бабьи.
   Тогда-то Николай Порфирьевич и попытался внести свою леп­ту в расследование, предпринятое завсегдатаями Красной столо­вой. И тогда-то все и поняли, что этот скучный человечек пресле­дует лишь одну -- и, разумеется, недостойную -- цель: всего-навсе­го восстановить событие во всей его полноте и достоверности. Увы, его не интересовали версии и предположения. Он рассказывал только о том, что видел сам и заслуживающие доверия свидетели. Он по­ведал, как увидел белую фигурку на берегу и как решал, прыгать ему в воду или нет. Мужики сходились на том, что, даже если бы фельдшер прыгнул с моста, дело кончилось бы двойными похоро­нами: темень, ледяная осенняя вода, сильное течение, девятнад­цать пуговиц (некоторые насчитывали больше)... А смерти Нико­лаю Порфирьевичу никто не желал. И даже если бы он успел добе­жать до берега (колючая проволока! собака!), как он преодолел бы рукав Лавы? Как отыскал бы в темноте тонущую женщину и выта­щил эту корову на берег?
   Наедине с собой он вновь возвращался мыслями к происше­ствию на Лаве. Быть может, лишь потому, что никаких других при-
   256
   ключений в его жизни не было. Но, наверное, еще и потому, что он считал себя непосредственным участником случившегося, а не просто свидетелем. Лежа в постели, он пытался вызвать образ прекрасной незнакомки, молча сидящей в темном купе и глядящей в окно. Тело ее еще хранило память о его руках и губах. Наверное, горь­кую память. Проводник объявляет станцию. Стоянка две минуты. С улыбкой на губах она спускается на перрон. Мокрый ледяной асфальт обжигает босые ступни. Она идет вдоль состава к переезду и даже не оборачивается вслед тронувшемуся поезду: ее это уже не касается. Она еще не знает, что будет делать и чем все это кончит­ся, но жизнь ее уже безвозвратно перевернута. Пересекает переезд и сворачивает на тропинку, ведущую через ивняк на берег Лавы. Нет ни цели, ни, скорее всего, даже предощущения цели, -- лишь действие само по себе. Движения сомнамбулы точны и безотчетно целенаправленны. За кустами -- тусклый, жестяной блеск воды. Высоко в небе -- опушенная мукой крыша мельницы, освещенная прожекторами, да клубы пара над строениями фабрики. Громада железнодорожного моста, по которому медленно ползет товарняк. Тщедушный человечек, судорожно вцепившийся в перила. Кажет­ся, она чувствует его взгляд. Его страх, недоумение и растерян­ность. Но она уже ступила теплой ногой в темную реку, и душа ее свернулась бесчувственным комом, как сворачивается в холодной воде капля расплавленного воска. Слышала ли она выстрел? Кри­ки людей? Звала ли на помощь? Или все это почудилось Николаю Порфирьевичу? Как почудилась и оранжевая вспышка перед гла­зами? Но вспышка-то была. Была.
   Он был еще подростком, когда они приехали в этот восточно-прусский городок. Тогда здесь находились репарационные склады, где после депортации немцев были собраны вещи и мебель из опу­стевших домов. За бутылку-другую водки тут можно было разжиться креслом, фотоаппаратом или часами. Матушка Николая Порфирь-евича добыла в складе дамский велосипед -- золотые буквы на коричневом лаке, веер туго натянутых разноцветных шнуров по обе стороны заднего колеса (чтобы платье не попадало в цепь и спицы), большой звонок и даже фара, работавшая от динамки на вилке переднего колеса. В первый же день Коля научился управ­лять чудесной машиной, а на второй, не сказавшись матери, отпра­вился в путешествие по городку. День был солнечный, теплый. Сердце мальчика полнилось ощущением счастья. Велосипед отлично бежал по асфальту. На крутом спуске с Банного моста велосипе­диста догнал грузовик. Коля прижался к бровке тротуара, пропус­кая машину, и в этот-то миг перед его глазами и вспыхнула оранже­вая искра. Велосипед подбросило на глубоко врезанной в мостовую решетке ливневой канализации, руль вырвался из рук, мальчик вы­летел из седла и рухнул на тротуар. Домой он вернулся весь в синя-
   257
   ках и ссадинах, с ободранным велосипедом, переднее колесо которо­го было сильно погнуто. Матушка сурово наказала сына, а когда он рассказал ей об оранжевом всполохе перед глазами, сухо изрекла:
   "Бог предупреждает, а наказывают люди себя сами". После того как матушка вышла на пенсию, велосипед отправили в сарай. И хотя Николаю Порфирьевичу было далеко до службы, матушка так и не отменила запрета, а ключ от сарая носила на поясе.
   После происшествия на берегу Лавы Николай Порфирьевич задумался о природе оранжевой вспышки. В обыденных обстоя­тельствах она могла бы сигнализировать, скажем, о переутомле­нии. Но в обоих случаях ни о каком переутомлении и речи быть не могло. И на спуске с Банного моста, и на железнодорожном мосту словно кто-то пытался предупредить его об опасности (ведь мост всегда граница!). Быть может, это его собственная нервная система, повинуясь импульсу из глубин подсознания, предупредила об уг­розе. Однако эта гипотеза состоятельна лишь применительно к пер­вому случаю. Во втором же ему ничто прямо не угрожало. Он сто­ял на мосту, крепко держась за перила, на безопасном расстоянии от движущегося поезда. Он не бросился в воду, с места не тронул­ся, пальцем не шевельнул. Иногда -- без особого энтузиазма -- он допускал, что подсознание (в наличие которого, впрочем, он не очень-то верил) каким-то чудесным образом предупредило его об опасно­сти бездействия, угрожавшего последующими муками совести и прочей литературой: мог бы спасти -- да струсил и т. п. Совесть, однако, Николая Порфирьевича не мучила, и это его ничуть не удивляло: он был не в состоянии помочь несчастной женщине. Даже если бы прыгнул с моста не раздумывая и не раздеваясь. Его тот­час снесло бы сильным течением, а намокшая одежда (пальто, пид­жак, рубашка, брюки, кальсоны) и тяжелые башмаки сводили шансы на выживание к нулю. Прыжок с моста был бы поступком абсо­лютно бессмысленным, и в городке не нашлось бы ни одного чело­века, который расценил бы его иначе. Это был бы поступок вроде того, который совершила однажды одноногая Даша, полоскавшая белье в реке и вдруг услыхавшая зов о помощи. Заваливаясь набок на своем деревянном протезе, эта совершенно не умевшая плавать бабища скакнула в привязанную к берегу утлую лодочку-душегуб­ку, в которой сидели четверо малышей, перевернула ее и обруши­лась в воду. Дурачившимся на середине реки парням (они-то и звали на помощь) пришлось спасать детей. Дашу спасти не успели. Сиротами остались трое ее сыновей и две девочки -- всем им при­шлось хлебнуть лиха, и никто из них так и не смог понять мате­ринского поступка: безотчетная глупость -- это и есть собственно глупость. Так что выбор, перед которым вдруг оказался Николай Порфирьевич, был явно ложным. Попросту говоря, выбора 258
   не было. Поэтому и оранжевая вспышка могла означать только одно: внимание, сейчас что-то случится. Что-то страшное. Но на сей раз не с тобою, -- с другим. С тем, кого ты даже не знаешь -- ни в лицо, ни по имени. И этот прекрасный образ никогда не покинет тебя, на­всегда овладев твоими мыслями, мечтами, сновидениями. Быть может, лишь потому и затем все и случилось, быть может, лишь затем женщина и покинула теплое купе и погибла в ледяных во­дах, чтобы никогда не умирать в твоем воображении... При этой мысли по телу Николая Порфирьевича пробегала дрожь, а лицо искажалось испуганно-счастливой улыбкой, которой он, к счастью, видеть не мог. В такие минуты он верил в Бога, в чей замысел ему случайно удалось проникнуть. Он был счастлив, ибо Господь спас его от одиночества, подарив теплое тело незнакомки, ее тайну, ее любовь.
   С годами Николай Порфирьевич стер из памяти саму мысль о том, что в ту роковую ночь он оказался перед выбором. Частенько вечерами он совершал прогулку, начинавшуюся на асфальтовом перроне станции и завершавшуюся на глинистом берегу Лавы близ железнодорожного моста. Однажды он выловил там из воды щен­ка -- сучку, нареченную Лавой и беззаветно влюбившуюся в своего замкнутого и робкого хозяина. Иногда, пробегая по мосту, он ни с того ни с сего вдруг останавливался как вкопанный и, вцепившись обеими руками в перила, вглядывался в темноту. Он мог долго так простоять, ни о чем определенном не думая, в оцепенении, из которого его выводил гудок паровоза или оклик скучающий стрель-чихи. Встряхнувшись, он бежал домой, где его ждали состарившая­ся мать, преданная дворняжка и волнующе прекрасное воспомина­ние о женщине, навсегда вошедшей в его жизнь и преобразившей ее, наполнившей до краев его душу, которую по одному этому не надо было спасать, ибо она уже была спасена...
   ЖЕНЩИНА И РЕКА
   Как о воде протекшей будешь вспоминать... Иов
   Погрузившись по щиколотки в жидкую глину, я сидел на корточ­ках, обхватив руками колени, и завороженно смотрел на текучее вещество реки, на свое отражение в воде -- темная фигура на фоне невысокого берега. На другом берегу бегали и кричали дети. Казалось, я впадаю в сон. На краю обрывчика за моей спиной, пря­мо надо мною, возникла девочка, отразившаяся в воде. Нешироко расставив ноги и склонив голову набок, она смотрела мне в заты­лок -- я почувствовал это физически. Я напряг зрение. Девочка была невысокая и, кажется, миловидная, кажется, чуточку веснуш­чатая. Чувственные, красиво вырезанные губы делали ее старше своих четырнадцати, ну, может быть шестнадцати лет. На ней была белая футболка, обтягивавшая неразвитые груди, и коротенькая юбочка. Крохотная родинка на верхнем правом веке, чуть больше -- на нижней губе, а третья... Но я же знал, где была третья! Я резко встал и обернулся. Девочка исчезла. Я быстро вскарабкался наверх. Передо мною расстилалась (ничего другого она делать не умела) гладкая, как стол, кое-где поросшая низеньким кустарни­ком поверхность пустынного острова, над которым медленно гасло августовское небо... Я прыгнул в воду и быстро переплыл ставшую вдруг узкой реку, чье желтовато-коричневое зеркало тускло горе­ло в лучах заходящего солнца.
   Край синего облака внезапно вспыхнул алой каймой. И в тот же миг над землей возник звук -- слабый, бесконечно печальный, гаснущий -- и все не погасающий. Он долго не затихал.
   Женщина, сидевшая на складном стульчике с книгой в руках, прикрикнула на ребятишек, с рассеянной улыбкой
   260
   взглянула на • меня, поправила свои красивые рыжеватые волосы.
  
   Я оделся, поднялся на дамбу -- она повторяла изгибы реки. Вдали темнели ворота шлюза, черепичные кровли над кронами лип. Слева от дамбы раскинулся луг со стадионом в центре. Над лугом поднимался тонкий туман.
   Девочки не было. Девочка была. Скорее всего, оба утверждения одинаково справедливы, и с этим, увы, надо примириться, хотя это и невозможно. Девочка, женщина... Я никогда не встречу ее--я никогда не расстанусь с нею.
   ПРОДАВЕЦ ДОБРА
   Целыми днями Родион Иванович сидел в лавчонке на базаре, тор­говавшей скобяным товаром, -- это был зимой и летом ледяной каменный мешок с единственным окном под самым потолком, -- и грыз жареные семечки, чтобы пересилить тягу к табаку. В мага­зинчике командовала его жена -- толстенькая энергичная бабеш-ка, сыпавшая матерком и покрикивавшая на какого-нибудь неук­люжего мужика в тулупе, забравшегося в угол: "Эй, ты чего там разжопатился? Из-за тебя к ведрам не подойти!" Родион Иванович, повинуясь ее приказам, таскал из подсобки ящики с гвоздями, мотки проволоки или "занадобившийся этому черту сепаратор". Усатый "черт" в мерлушковой шапке притопывал сапожищами на кирпич­ном полу, приговаривая: "Добра-то у вас как много... и откуда только берется?" Выбравшись из склада с сепаратором в руках, Родион Иванович отвечал с одышкой: "Добра-то много -- да добра нет". Выражение лица его всегда было печально-ласковое.
   Вина он не пил, потому и удивились люди, узнав, что Родион Иванович сошел с ума. Все чокнутые делились в городке на две категории: на тех, кто от роду дурак, и на тех, кто свихнулся из-за безудержного пьянства и лечился в психушке. Ни к тем, ни к дру­гим Родион Иванович не принадлежал, даже на рыбалке замечен не был. Когда жену его спрашивали, не страшно ли ей жить бок о бок с психом, она хмуро отвечала: "Да чего страшного? Сидит себе в уголку, с мухами беседует..."
   Вскоре, однако, Родион Иванович нашел себе занятие, просла­вившее его на весь городок. Из обрезков бумаги он клеил коробки чуть больше спичечных и разносил по домам, предлагая купить за деньги или за спасибо.
   262
   Однажды он постучал и в нашу дверь. Я открыл. На пороге переминался с ноги на ногу тощий тип с печально-ласковым выра­жением лица, в стареньком брезентовом плаще и выгоревшем до рыжины берете на стриженной под ноль узкой голове.
   -- Не желаете ли добра? -- просипел он, заискивающе загляды­вая мне в глаза. -- Вот. -- Он протянул коробочку с подтеками клея на углах. -- Не обижайтесь-Выручил отец. Он сердито сунул Родиону Ивановичу какую-то медную мелочь и захлопнул дверь. Коробочку отдал мне.
   В своей комнате я осторожно открыл коробку. Одна сторона ее была не заклеена и служила крышкой, внутри оказалась коробка поменьше, с такой же незаклеенной крышечкой. На дне этой вто­рой коробки аккуратным почерком малограмотного человека было начертано одно-единственное слово -- "добро".
   Я до сих пор храню эту коробочку, чудом уцелевшую после всех переездов и передряг. Чернила на донышке выцвели, приоб­рели желтоватый оттенок, но слово по-прежнему хорошо различи­мо. Кажется, с годами я начал понимать, что слово "добро" облада­ет всего одним -- одним-единственным -- смыслом, и именно тем, который вложил в него несчастный Родион Иванович из затерян­ного на краю света городка.
   ПЯТЬ-ПЯТЬ-ПЯТЬ
   Школа дураков была одной из достопримечательностей городка. В конце августа сюда со всей округи, главным образом из деревень, свозили странно похожих друг на дружку туполицых мальчиков и девочек, которые, цепляясь за своих матерей и непрестанно жуя булки, толпились в магазинах, где им наскоро покупали одежду и обувь подешевле, и осаждали парикмахерскую -- По Имени Лев, каменея лицом, быстро остригал их наголо, после чего они тяну­лись за реку, к двухэтажному зданию возле Гаража, где и распола­галась школа-интернат для умственно отсталых детей -- олигоф-ренов. Жили они обособленно, но иногда их выводили погулять на луг, тянувшийся до Детдомовских озер, и у нас появлялась пре­красная возможность вволю подразниться и пострелять из рогаток по дуракам. Поскольку их воспитатели не очень-то бдительно сле­дили за стрижеными, ребята постарше умудрялись отбить от стада дурочку помиловиднее -- такая обычно за конфетку-другую охот­но соглашалась утешить терзания юной плоти.
   Родители редко навещали детей, сбагренных в школу-интер­нат. Люся Логинова была исключением. Она приезжала к сыну Мине не реже двух раз в месяц, удивляя даже директора школы азербай­джанца Адилыча, который и после третьего стакана, когда вообще-то речь его становилась невразумительной, связно выговаривал: "Вот чем отличается мать от еб твою мать".
   Жила она в маленьком лесном поселке километрах в двадцати от нашего городка. Родители ее разошлись и уехали, оставив де­вочку на попечение тетки, которая, конечно, была только рада, когда за Люсей стал ухаживать чубастый красавец Костя Логинов (уж больно много мыла потребляла девочка, страсть как любив­шая мыться, словно в роду у нее уток было больше, чем людей).
   264
   Вскоре Люся забеременела, и, как ни выкручивался Костя, родите­ли принудили его жениться на сироте. В первую же ночь загорелся сарай с сеном, где уложили молодых, но радость Костина была не­долгой: мучившаяся животом Люся всю ночь просидела в малин­нике, издали наблюдая за пожаром.
   Муж пил и бил жену так, что вскоре у нее выпали все волосы и она уже не могла появиться на людях без косынки или платка. Первенец оказался дурачком, в чем, впрочем, винили не только Люсю, но немножко и Костю. Она и сама иной раз начинала заго­вариваться и бессмысленно и бессвязно частить -- получалось что-то вроде "пыть-путь-пять", за что товарки по свиноферме и драз­нили ее -- Пять-пять-пять. У них было любимое развлечение в день получки -- выхватить у Люси деньги и заставить ее побегать за хохочущими женщинами. Наконец обессиленная Люся бухалась на колени перед бабами и, театрально протянув руки к обидчицам, начинала со слезами упрашивать: "Девушки-голубушки, не ради себя прошу, но ради сыночка маленького, неразумненького..." Бабы отдавали деньги, плача, обнимая Люсю и называя ее вороной. Что­бы утешить женщин, она читала стихи собственного сочинения. Товаркам нравилось.
   Люся была известной в поселке поэтессой. Однажды заведую­щий клубом одноногий старичок Животов, услышав ее стихи, ве­лел ей выступить со сцены на концерте после лесхозовского проф­союзного собрания. А чтобы она поменьше боялась, налил ей вод­ки в карандашницу. Выйдя на сцену и от волнения ничего перед собою не различая, она прокричала в пустоту:
   Россия-мать, как я люблю тебя,
   твои прозрачны реки и поля, твоих людей
   и птиц на небесах.
   О как люблю во всех тебя красах!
   Россия-мать, хоть ты люби меня!
   Зал от неожиданности замер, недоуменно глядя на невысокую, щуплую, с пухлыми детскими коленками женщину, а потом разра­зился аплодисментами, "которым позавидовал бы даже Пушкин", как выразился потом старик Животов.
   С того вечера Люсино выступление стало непременным номе­ром всякого концерта в клубе и всякий раз ее благодарили друж­ными рукоплесканиями.
   Сосед Виктор Манохин, работавший на трелевочном тракторе, однажды даже сказал Косте Логинову: "Не мое, конечно, дело, но ты бы бросил ее бить, а то нервы у меня слабые -- могу и засту­питься". Узнав об этом, Люся перепугалась до икоты, но после это­го Костя и впрямь стал бить ее реже, а потом и вовсе махнул ру­кой и уехал на заработки за Урал.
   265
   Оставшись одна, -- Миню уже сдали в интернат, -- Люся жила тихо и бедно: свиноферма, да стихи, да поездки в город -- к сыну. Завидев издали Виктора Манохина, убегала домой, запиралась на все замки и, сидя на полу в прихожей с закрытыми глазами, лихо­радочно бормотала свое "пять-пять-пять", боясь, что сосед направ­ляется к ней, а у нее не прибрано, и угостить нечем, и лифчик с разными пуговками -- одна маленькая белая, а другая черная и крупная.
   Когда же Виктор и впрямь сказал, что заглянет вечером на огонек, Люся вымыла пол с мылом, приготовила щи с мясом и даже пришила к своим застиранным трусикам кружева, -- но, сняв косынку и внимательно посмотрев на себя в зеркало, решила Ма­нохину не открывать и, как он ни бился в дверь, не открыла, а кружева с трусиков -- спорола.
   Через год вернулся Костя. Был он сер, пьян и нехорошо каш­лял по ночам. Денег он не привез, а привез серый кусок кимберли­та, "чтоб ты, дуреха, знала, из чего алмазы выколупывают".
   На радостях Люся предложила мужу навестить сына, но Костя хмуро отказался: "Сама такого родила -- сама и паси".
   Люся села в автобус, который дважды в день проходил через поселок, и отправилась в гости к Мине.
   Была холодная весна -- с ясным небом и колким блеском по­лой воды, плескавшейся у дамбы, по гребню которой, ежась от вет­ра, гуляли Люся и Миня. Мальчик непрестанно жевал копеечную булку, купленную ему матерью в Белой столовой. Суетливо по­правляя на сыне то пальто, то шарф, Люся торопливо рассказыва­ла ему об отце, вернувшемся из диких сибирских краев, о поселко­вой жизни и о жизни будущей, которая непременно будет счастли­вой -- хотя бы только потому, что она -- будущая. Потом она дос­тала из кармана скатанную в тонкую трубку бумажку, усадила Миню на скамейку и встала перед ним с театрально воздетой рукой. Она всегда приезжала к сыну с новым стихотворением. Мальчик сонно слушал, жуя булку, и на его щеках и подбородке шевелились при­ставшие крошки. Этим же стихотворением Люся особенно горди­лась -- во-первых, потому, что его ей заказал старик Манохин для надгробия погибшей внучки (и даже пообещал заплатить), а во-вторых, оно ей просто понравилось. Глядя поверх Мининой ма­кушки, она прочла нараспев высоким голосом:
   Ты со стаей лебединой улетела в небеса. На земле звалась Мариной, была девушка-краса.
   Раскрасневшаяся от радости и резкого холодного ветра, Люся по пути к интернату несколько раз повторила удачные строки. Сдав
   266
   сына дежурному воспитателю, она неторопливо направилась к пло­щади, к автобусной остановке, с удовольствием прислушиваясь к поцокиваныо своих каблучков, подбитых крошечными стальными подковками, и со смутной и стыдливой улыбкой поглядывая на встречных мужчин. Дышалось легко, хорошо, весенне. И даже про­пахший бензином маленький туполобый автобус с сердитыми ста­рухами в толстенных кофтах и подпившими подростками вызывал у нее только умиление. Она смотрела в окно на пустые поля и голые деревья, освещенные еще ярким солнцем, глубоко вдыхала запах бензина и со счастливыми слезами на глазах шептала:
   Ты со стаей лебединой улетела в небеса...
   В небеса, в небеса... была девушка-краса...
   ЖИВЕМ ВСЕГО ДВА РАЗА
   -- Простите, вы немец?
   Андрей Фотограф обернулся.
   Девушка спрыгнула с подножки вагона и поправила темно-каш­тановые волосы, с улыбкой глядя на рослого костлявого мужчину в черной широкополой шляпе, длинном черном плаще, с узким шарфом, щегольски обмахнутым вокруг шеи. Она была в ситце­вом платье с кружевами, слегка пожелтевшими от долгой сундуч­ной выдержки, в туфельках на высоких каблуках. На плечи был наброшен легкий светлый плащ. В руках она держала новенькую дешевую сумочку.
   -- Последнего немца выслали из Восточной Пруссии два года назад, -- растерянно сказал он. -- Хотите -- я вас сфотографирую... я фотограф... Прошу вас!
   -- Стоянка поезда три минуты. -- Она с улыбкой покачала голо­вой. -- Вы сумасшедший. И фотоаппарата у вас нету. Да и на нем­ца вы не похожи, скорее -- на цыгана.
   -- Это рядом. -- Андрей попытался придать своему лицу умо­ляющее выражение, но сил не было даже на это.
   Девушка по-прежнему улыбалась, но взгляд ее был серьезен.
   -- Это безумие, понимаете?
   -- Безумие, -- согласился он. -- Поезд стоит три минуты. Вот-вот отправится.
   Он шагнул в сторону и наткнулся на этажерку, которую двое молодых людей в одинаковых крапчатых кепках с пуговкой соби­рались погрузить в вагон. Этажерка покачнулся -- он неловко при­держал ее рукой.
   Девушка рассмеялась.
   268
   -- Давайте я попробую угадать ваше имя, -- предложил он. -- Лотерея. Если угадаю, вы...
   Она погрозила ему шелковым пальцем.
   -- Женя, -- обреченно сказал он. -- Евгения. Она -- уже без улыбки -- смотрела на него. Вот-вот должны были объявить отправление.
   -- Хорошо, -- наконец сказала она. -- Куда идти? Он, разумеется, солгал: от вокзала до ателье было минут двад­цать ходу. Они шли не торопясь, взявшись за руки, не обращая внимания на прохожих, удивленных такой фривольностью.
   -- Да вы не слушаете меня! -- воскликнула вдруг она.
   -- Слушаю. Ваша мама юрист, отец погиб на фронте, вы на­смерть поссорились с женихом и уехали из Саратова сюда, в Ке­нигсберге у вас тетушка, вы везете ей в подарок шесть серебряных ложек и надеетесь с ее помощью устроиться на работу... Вас дей­ствительно зовут Женей?
   Она расхохоталась,
   -- А как же еще! -- У нее были мелкие голубоватые зубы. -- Шесть ложек -- подумать только!
   В палисаднике перед фотоателье -- это был серый двухэтаж­ный домик под черепичной крышей -- цвели алые и белые розы, за которыми ухаживала пожилая уборщица Кувалда, женщина оди­нокая, грубая, усатая, с огромными костлявыми кулаками. Она важно говорила, что однажды была влюблена, но история кончилась ни­чем. Пока Андрей обслуживал клиентов, она читала книги из его скромной библиотеки.
   -- Розы! -- счастливым пустым голосом сказала Женя. -- Ско­пища!..
   В прихожей она одним движением, не глядя -- куда, скинула светлый плащ -- Андрей подхватил -- и прошла в зальчик, где на стрекозьем штативе стоял деревянный фотоаппарат. Андрей ногой отшвырнул стул, на котором обычно послушно одеревеневали кли­енты, и придвинул к ней кресло с высокой прямой спинкой, укра­шенной резными химерами, драконами и змеями, сплетающимися чешуйчатыми хвостами и угрожающими друг дружке оскаленны­ми пастями и раздвоенными языками. Женя откинулась на спин­ку, закинув ногу на ногу и небрежно уронив тонкие прозрачные руки на подлокотники, и вопросительно посмотрела на фотографа, который только сейчас понял, как она высока ростом.
   -- Сейчас, -- сказал он, мучаясь бессилием своей речи. -- Мо­мент. Только один момент.
   Через несколько минут он вернулся с огромной охапкой алых и белых роз.
   -- Это безумие, -- вновь сказала она, -- и вдруг резко встала и, не спуская с него напряженно-темного взгляда, развязала пояс на
   269
   платье. -- Помогите же. -- Повернулась к нему спиной. -- Там крючки.
   Разбудила их Кувалда, матерно горевавшая о загубленных ро­зах. Бухая кирзовыми сапогами, она поднялась в квартиру фото­графа, и не успел Андрей спохватиться, как баба вошла в комнату и уставилась на Женю, которая с улыбкой сидела в постели, держа перед собою простыню с алым пятном.
   Кувалда шевельнула усами.
   -- Ну, -- наконец сказала она, -- раз так...
   И ушла.
   Наскоро перекусив, они бросились на вокзал. Вскочив на под­ножку, Женя спросила без тени робости, приедет ли Андрей на следующий день встретиться с нею.
   -- Завтра в два я буду у памятника Шиллеру, -- сказал Андрей. -- Там все встречаются. Известное место.
   Двое молодых людей в одинаковых краповых кепках с пугов­кой, оттолкнув Андрея, едва успели втащить в вагон этажерку. Женя махнула рукой из-за их спин. Поезд тронулся.
   Когда Андрей вернулся домой. Кувалда в кухне допивала вто­рую бутылку водки.
   -- Значит, счастлив, -- отчетливо проговорила она, не повора­чиваясь к Фотографу. -- И любишь. И хочешь, значит, чтоб всегда так было...
   Он с изумлением уставился на нее.
   -- А если хочешь, чтоб -- всегда, -- тягуче продолжала Кувал­да, -- больше с нею никогда не встречайся. Никогда. -- Она нако­нец посмотрела на оторопевшего Андрея и с беззлобной усмешкой повторила: -- Никогда. Живем-то всего дважды.
   -- Дважды? -- тупо переспросил Андрей.
   -- Всяк просит Господа перед смертью о второй жизни, точно зная, что вот уж она-то и будет настоящей, и успевая прожить ее в предсмертном хрипе, стоне и блеве. Так сделай это сейчас, чтоб не жалеть потом. Проживи по-настоящему. И тогда-то у тебя не будет ничего и никого, кроме нее. Не по силе? Мало кому по силе.
   -- Три минуты, -- глухо пробормотал Андрей.
   -- Чего?
   -- Да я про жизнь, -- сказал он, поднимая налитый Кувалдой стакан. -- Не интересно.
   Эту историю Андрей Фотограф рассказал мне двадцать шесть лет спустя, когда мы пили пиво в Красной столовой. Он был извест­ным в городке человеком, прославившимся тем, что делал блиста­тельно лаконичные и трогательные надписи на надгробиях и обру­чальных кольцах (пятерка за строку прозы, десятка -- за стихотвор­ную). Весь городок знал надпись -- его авторства -- на могиле глав-
   270
   ного городского обормота и пьяницы Кольки Урблюда: "Лежал бы ты -- читал бы я". На его фотографиях были запечатлены все жите­ли городка, их жизнь от рождения до смерти. Раз-другой в месяц, подкопив денег, он исчезал на несколько дней из городка, но всякий раз возвращался -- помятый, небритый, с виноватой улыбкой на обрюзгшем лице, -- чтобы вернуться к обязанностям "мастера смер­ти", как он сам это называл, -- вновь и вновь останавливать мгнове­ния и выдавать их клиентам строго по квитанциям...
   -- И ты так и не встретился с нею?
   Он странно посмотрел на меня и проговорил с улыбкой:
   -- Но зато у меня ничего и никого настоящего, кроме нее, в жизни и не было. А она -- была. Понимаешь?
   -- Была?
   -- Была, -- пьяно кивнул он. -- Живем-то всего два раза, чего же непонятного...
  
   О РЕКАХ, ДЕРЕВЬЯХ И ЗВЕЗДАХ
   "Неба не видят только свиньи и змеи, -- сказал Миша Лютовцев жене наутро после свадьбы. -- А мы с тобой должны удержаться в людях".
   Тоня испуганно кивнула, соглашаясь с мужем, который вооб­ще-то был человеком нормальным, без отклонений.
   Миша работал сушильщиком на бумажной фабрике, жена -- медсестрой в фабричной больничке. Жили они в домике возле ста­рого парка, в конце Семерки. При маленькой зарплате жители го­родка были вынуждены держать скотину, птицу, огород. Не были исключением и Лютовцевы, которые вскоре после свадьбы обзаве­лись двумя десятками кур, поросенком, коровой третьим отелом, десятком гусей, овцами и кроликами. Вставали и ложились затем­но, чтобы управиться с хозяйством: подоить и выгнать в стадо ко­рову, задать поросенку и овцам, нарезать свежей травы для кроли­ков... Летом надо было запасаться сеном для коровы и овец. Когда родился сын, а следом еще один, молоко на сторону продавать пе­рестали, но по-прежнему торговали кроличьим мясом -- зверьки плодились без удержу. Тоня научилась выделывать кроличьи шкурки -- из них соседка Граммофониха шила шапки и детские шубки, пусть и не очень казистые, зато теплые и дешевые.
   Словом, жили Лютовцевы как все -- трудно. Мало того, что с утра до вечера невозможно было спины разогнуть, так ведь еще и отпуск подгадывали под сенокос либо под осеннюю уборку.
   Но при всем при том один час в день Миша и Тоня выделяли на реки, деревья и звезды. "Всего час, -- предложил Миша еще тогда, после свадьбы. -- Шестьдесят минут".
   Тоня опрометчиво согласилась, но уже через несколько меся­цев пожалела об этом.
   272
   Каждый день они выбирались на час в парк, тянувшийся вдоль Преголи. Конечно, прогуляться вечерком после тяжелого дня -- дело хорошее, -- ну а если дома хозяйство и нужно к утру сварить кормежку поросенку, а если дома дети малые плачут, а если за день так наломаешься, что у телевизора можешь только лежать? "Сегодня-то могли бы и отложить, -- как-то запротестовала Тоня, -- у меня мозоль аж горит..." Но Миша так посмотрел на нее, что ей не оставалось ничего другого, как сунуть распухшие ноги в гало­ши и взять мужа под руку.
   Они медленно шли через заброшенный парк, под высокими старыми деревьями. Полузаросшая дорожка выводила их на берег реки. Темнело. Загорались звезды. Через час Лютовцевы возвраща­лись домой.
   Миша решительно пресекал попытки жены обсуждать домаш­ние дела во время таких вылазок: "Коли мы только ради всего этого выбрались, то об этом нужно и говорить". То есть о реках, деревьях и звездах. Но вот закавыка: оказываясь лицом к лицу с рекой, деревьями и звездным небом, они терялись, совершенно не находя слов для общего разговора. Ну, в самом деле, что можно сказать о реке? Течет себе в глинистых берегах, весной и осенью разливается, затапливая сенокосы в пойме, зимой тихонько урчит подо льдом. Деревья шумят под ветром, сбрасывают листья, чтобы весной зацвести и осенью пожелтеть. А звезды -- о них и вовсе нечего сказать, так они далеки от людей и непонятны. Конечно, бывает, что тихим и теплым осенним вечером, когда выйдешь на высокий берег и вдохнешь всей грудью пахнущий терпким листом воздух, и окинешь взором петляющую среди ивняков Преголю, и увидишь тлеющую пряжу Млечного Пути, и ощутишь вдруг на какой-то миг страстную и не вмещающуюся в одну душу любовь невесть к чему и к кому, -- жизнь внезапно будто и сводится к этому единственному мгновению, -- но выразить это словами? Ка­кими? Не было таких слов ни у Миши, ни у Тони.
   Озадаченный этим обстоятельством, Миша записался в фабрич­ную библиотеку и набрал разных книжек о реках, деревьях и звез­дах, которые перед сном читал вслух, неодобрительно поглядывая на жену, которая хоть и боялась заснуть, но ничего с собой не могла поделать: сказывалась усталость. Однако мало-помалу они научились говорить об особенностях гидрологии Преголи, о коре и сердцевине деревьев, о величинах звезд и расстоянии до Бетельгей-зе. И сведений, почерпнутых в книгах, было так много, что за час Миша и Тоня не успевали обо всем переговорить. Да и слова были все новые, ученые, никак не ложившиеся под язык.
   Впрочем, постепенно, с годами, Лютовцевы забросили чтение книг, однажды сообразив, что можно изучить геологию речного русла, проникнуть в тайну цветения каштана и узнать химический со-
   273
   став голубых звезд-гигантов, но главное, человеческое -- по-пре­жнему останется неуловимым, влекущим и невыразимым: течение, рост, свет и горение -- вечность текучая, устрашающе живая и по-человечески изменчивая. Перед нею тысячи книг значат ничуть не больше, чем слово "река", слово "дерево" или слово "звезда", но и эти слова ничего не значат перед рекой, деревом или звездой.
   Однако и эти горькие открытия не изменили привычку Миши и Тони каждый день уделять час рекам, деревьям и звездам. Да, на­верное, тут все дело именно в привычке, приобретенной за долгие годы. Однажды Тоня призналась, что наверняка почувствует себя не в своей тарелке, если они вечерком с Мишей не выйдут в парк.
   Соседи беззлобно подшучивали над Лютовцевыми, хотя, впро­чем, не считали их чокнутыми: гуляют себе люди -- и пусть гуляют.
   Мне же кажется, что если Бог все-таки существует и однажды труба архангела созовет мертвых и живых в Иосафатскую долину на Страшный Суд, и Судья спросит, чем оправдана жизнь человечес­кая, и сушильщик с бумажной фабрики Миша Лютовцев и его жена медсестра Тоня ответят, что каждый день они пытались говорить о реках, деревьях и звездах, -- Господь удовлетворится их жизнью, а возможно, даже назовет ее счастливой -- невзирая на Тонины мозо­ли, Мишин гастрит и все неурожайные на картошку годы...
   БЕСПРИЧИННЫЙ ЧЕЛОВЕК
   Громадный угрюмый кирпичный лом-утюг высоко возносил свои черепичные скаты над пестрядиной толевых и шиферных крыш сарайчиков, в которых вздыхали коровы, похрюкивали свиньи и бесшумно росли овцы. Поздним летним вечером Митя Северин выбирался во двор, садился на принесенный с собою стул, упирал­ся босыми пятками в землю и подносил к губам трубу. Он играл "Не шей ты мне, матушка, красный сарафан", постепенно пере­плавляя мелодию во "Вниз по реке" или битловское "Вчера". Время от времени он прикладывался к стоявшей под стулом бутылке и, выкурив маленькую папироску и смачно отхаркавшись, вновь брался за трубу. Играл он чудо как хорошо, поэтому ни доминошники в другом углу двора, ни жильцы дома, отходившие ко сну, на Митю не ругались. Из окна за ним наблюдала жена -- цыганка Оля, су­рового вида женщина с резкими чертами лица и копной крашеных волос на лошадиной голове. Когда в доме оставалось лишь одно освещенное окно, Оля спускалась во двор, брала мужа под руку, стул в руку -- и уводила спать. Утром старуха дворничиха Киль-манда убирала окурки и плевки, а бутылку сдавала в магазин Шурке.
   Митя служил в пожарной команде, которая с утра до вечера спала или резалась в домино, а на пожары всегда опаздывала. В пожарные шли люди, обремененные семьями и державшие боль­шое хозяйство, требовавшее времени. Митя же прирабатывал иг­рой в оркестре на похоронах да иногда на свадьбах. Сосед старик Яшин морщился: "Не люблю эти похоронные развлечения. Может, просто смерти боюсь?" Митя ухмылялся: "Да не смерти ты боишь­ся, а жизни. Живешь, как жук, жуком и помрешь. А смерти нету -- есть только похороны". Яшин сердился: "Жук! А ты не жук? Или у тебя цель какая-нибудь такая есть?" -- "Я в детстве бабке на иконе
   275
  
   поклялся, -- отвечал Северин, -- ни за что никогда никакой цели не иметь. Чтоб жизнь меня не поймала".
   Таких людей в городке называли "беспричинными" и не стави­ли ни во что. Зимой и летом они толкались у винного магазина, и в этих компаниях всегда торчал Митя.
   В начале лета Тата Северина утонула в реке Лаве. Ее выловили у железнодорожного моста. Похоронив дочку, цыганка Оля надела поверх ситцевого халата норковую шубу, когда-то подаренную му­жем, и ушла куда глаза глядят, оставив Митю в полупустой, запу­щенной квартирке. Тем вечером он, как всегда, спустился со сту­лом, бутылкой и трубой во двор. Почему-то не игралось, и Митя, поразмыслив, отправился на реку. И только забравшись по грудь в воду, он ощутил подъем и разыгрался.
   -- Дочь погибла, жена ушла, а ты стоишь в реке, рыбами обо-сранный, и дудишь! -- поругал его старик Яшин. -- Что ты за че­ловек!
   -- А я не человек, -- хмуро возразил Митя. -- Я, брат, игра.
   -- Одумайся да женись, Северин! И только не ищи какую-ни­будь там раскрасавицу: тебе жена нужна, а не женщина.
   Все лето он играл на реке неподалеку от старого шлюза. Горо­док сонно млел под луной, утонув по крыши в разливе лип и боя­рышника, под печальный напев Митиной трубы. На берегу собира­лись парни и девушки -- они молча слушали Северина и угощали его вином, когда он выбирался из воды погреться у костра. Если его спрашивали, почему он тут играет, Митя отбуркивался: "Нипо-чему". Романтичные девушки намекали на смерть его дочери в реке: не отпевает ли он Тату? Северин смотрел на них с удивлени­ем и лишь пожимал плечами.
   В конце августа он исчез. Мужики с баграми обшарили дно у старого шлюза, где в последний раз видели Митю, но тела не на­шли. Предположение о самоубийстве было отвергнуто с порога: с какой такой жизнью сводить счеты беспричинному человеку? На­пился и утонул. Пожалел о нем разве что старик Яшин, который сказал: "Жизнь состоит из нас, а любит его, как мать -- больного ребенка. И это важнее для матери, чем для ребенка". Но чего не услышишь от старых болтунов, которые в томительном ожидании смерти давно забыли, что такое любовь и жизнь...
   ДЕРЕВО СМЕРТИ
   Бурно вскипевший под ветром, ярко вспыхнувший под солнцем влажный пышный куст сирени со слепяще белыми и бледно-лило­выми пузырящимися спелыми гроздьями, брызжущий сладкими каплями света, вызывающий радостный озноб и счастливое изне­можение, -- пламенно ликующий сгусток жизни, беззаконной, как само бессмертие...
   Это акварель -- все, что у меня осталось на память о Владими­ре Николаевиче Дурягине, школьном учителе рисования и черче­ния. Может быть, лучшее, что он сделал в своей жизни. Его пода­рок. Я храню его почти тридцать лет.
   Этого грузноватого краснолицего мужчину моя мать сравнива­ла с медведем, ввязавшимся в драку с бабочкой: он был беспомо­щен в "обращении с детьми".
   Когда-то Дурягин работал водителем электропогрузчика на бу­мажной фабрике, славился относительной трезвостью, вспыльчивос­тью и страстью к живописи. Он был не одинок в тяге к бумаге и краскам. По воскресеньям они -- Дурягин, а также мастер электро­цеха Виктор Илюшин, розовощекий скептик с тонкими губами, и репортер местной газетки Олег Пташников, пьяница-тихушник и отец четырех бойких девчонок, -- прихватив мольбертики, прови­зию и вино, отправлялись в ближайший лес или острова, образован­ные речными петлями и резавшими их шлюзовыми каналами. Пи­сали акварели, писали маслом -- река, ивы, облака, коровы... Нето­ропливо выпивали, закусывали и болтали. Называлось это -- "при­подняться на цыпочки". Как сказал однажды Виктор Илюшин, "всю жизнь бежишь вдоль стены и все нет времени остановиться, припод­няться на цыпочки и заглянуть за нее: а что там? Может, там какая-нибудь гадость или и вовсе нет ничего, но приподняться -- надо".
   277
   Иногда к ним присоединялся тогдашний учитель рисования Иван Козуб, двухметровый тощий субъект с иссиня-черными прямыми волосами до плеч, зимой и летом носивший какие-то немыслимо широкие черные плащи, колыхавшиеся и летавшие вокруг него при ходьбе. Невзирая на грозную наружность, -- узкое смуглое горбоно­сое лицо, выпяченный острый подбородок, лохматые брови, из-под которых он бросал демонические взоры, -- Иван Маркович был доб­рейшим человеком, позволявшим детям на своих уроках любые вы­ходки. Когда они с женой, у которой были слабые легкие, решили перебраться из Прибалтики на юг, Козуб и порекомендовал Влади­мира Николаевича Дурягина на свое место. Так водитель электро­погрузчика с семилеткой за душой, только-только отметивший соро­калетие, стал учителем единственной в городке средней школы.
   Он старался, он очень старался. Много читал, учился на каких-то курсах, засиживался за полночь, составляя планы уроков. Но стоило ему сказать: "А теперь давайте-ка порисуем куколков" -- и услышать в ответ смешок в классе, как кровь бросалась Дурягину в голову и он, колотя толстым татуированным кулаком по столу, начинал кричать: "Вон из класса, скотина безрогая, немедленно и без промедления!" Случалось ему и руки в ход пускать, и, хотя многие в городке считали, что без битья нет воспитания, находи­лись и недовольные.
   Владимира Николаевича вызвали к директору, и едва он пере­ступил порог, как на него набросился хозяин кабинета Николай Ильич Щуплов (он прославился нагоняями от наробразовского на­чальства за то, что на стене его кабинета рядом с портретом Лени­на висела увеличенная фотография самого Щуплова, тогда -- штур­мана морской авиации, в шлемофоне с очками и новеньким орде­ном Ленина на груди, -- композиция называлась "три Ильича") и завуч Рита Евгеньевна. Громоздкий Дурягин, замерев у двери со сжатыми за спиной кулаками, багровел от стыда и злости: дирек­торскую ругань он воспринимал как должное, но вот фырканье этой красивой седой кошки...
   -- Понял? -- Директор посмотрел на часы: ответ Дурягина, ко­нечно же, его не интересовал. -- Ну и договорились.
   -- Да ничего он не понял! -- в отчаянии всплеснула тонкими веснушчатыми руками Рита Евгеньевна. -- Владимир Николаевич, вы же... Да вы любили когда-нибудь, а, господи боже мой?
   -- У меня дочка, -- с трудом выдавил из себя Дурягин. -- На­ташка.
   -- Ладно вам философию тут разводить! -- Директор помор­щился. -- Летите, соколы, отсюдова!
   Выйдя из директорского кабинета, Владимир Николаевич вдруг -отчетливо понял: когда-нибудь он непременно убьет эту 278
   седую красивую кошку и бросит труп на съедение собакам, после чего убьет собак и бросит их на съедение мухам, после чего... Он остановился и глубоко вздохнул: что проку-то? Мухи бессмертны.
   Вечером после уроков, прихватив бутылку, он отправился к Олегу Пташникову, товарищу по вылазкам на пленэр. Измученная муж­ниным пьянством и родами, остропузая тощенькая женщина с по­рога истерически закричала на Дурягина. Олег оттолкнул ее и по­тащил приятеля на улицу.
   -- Совсем оведомилась, -- бормотал он по дороге. -- Знаешь, какая у нее девичья фамилия? Круглова. -- Сморщился. -- Таня Круглова. Безысходно, как перловка. А когда-то... Сейчас думает только о том, чтоб -- полон рот и немножко сзади...
   На лавочке в больничном саду, скрытые от чужих глаз густыми зарослями сирени, они отвели душу, ругая начальство и женщин.
   -- А знаешь, Володя, я вот как-то ночью подумал: а чем таким важным женщина отличается от мужчины?
   -- Ну!
   -- Да нет, я не про ямки-холмики, это ландшафт, география! Я про другое -- важное! -- Олег сделал паузу и, театрально воздев палец, открыл: -- Женщина не может помочиться в костер!
   И невесело рассмеялся.
   Дурягин никак не ожидал, что вопрос седой кошки -- "Да вы любили когда-нибудь?" -- так его заденет. Возвращаясь домой пос­ле разговора с Олегом, он вдруг остановился на мосту через Лаву. Осеннее солнце бесформенным комом расплавленного стекла угас­ло за густыми ивняками и каштанами. Серовато-зеленая всхолм­ленная поверхность воды, наливаясь мутной синевой, темнела и одновременно слепила последними отблесками пронзительно-оран­жевого света. Пахло палой листвой, стынущей землей и еще чем-то остро-свежим, и запахи эти, странно смешиваясь со светом заката, казалось, проникали прямо в душу-Владимир Николаевич встряхнулся и с удивлением посмотрел на свои руки, лежавшие на перилах моста, -- нет, пальцы не дро­жали, почудилось. Отчего это он так разволновался? Вроде бы, вы­пив водки и выговорившись, выпустил пар, и разговор с началь­ством уже не казался таким обидным. А что касается любви... "Му­жик я, конечно, бешеный, -- с удовольствием подумал он, закури­вая папироску. -- Но за столько лет ни жену, ни дочку -- ни од­ним пальцем..."
   Дочка в тускло освещенной кухне вяло ела селедку. Владимир Николаевич посмотрел на ее жидкие серые волосы, на
   279
   слизисто поблескивающие тонкие узловатые пальцы и беззлоб­но сказал:
  
   -- После тебя можно троих накормить. Рыбу надо есть так, чтобы от нее оставались одни глаза. Мать спит?
   -- Лежит.
   В спальне стоял привычный густой запах лекарств.
   -- Среда у нас сегодня или четверг? -- сонным голосом спроси­ла Нина Ивановна.
   Владимир Николаевич со вздохом повесил пиджак на спинку стула.
   -- С Олегом Пташниковым посидели немножко, выпили. Жена у него опять с пузом...
   -- Это который лысый?
   -- Лысый? Почему лысый? Олег волосатый.
   -- Наверное, все-таки четверг.
   Подтянув кальсоны, Владимир Николаевич лег и, закинув руки за голову, с усилием закрыл глаза. "Четверг. Значит, завтра пятница".
   Когда-то Нина Ивановна работала каландровщицей на бумаж­ной фабрике. Осторожно пробираясь на погрузчике по огромному залу, Владимир Николаевич обязательно притормаживал возле ка­ландров, возносившихся под стеклянную крышу цеха, чтобы по­наблюдать за девушкой, ловко заправлявшей бумажное полотно между толстыми блестящими стальными валами. Познакомились на вечеринке в фабричном клубе, через полтора года поженились, обзавелись домом, хозяйством -- куры, поросенок, кролики -- и ребенком. Вскоре после родов жена заболела -- да так, что ей "дали группу", и к тому времени, когда Владимиру Николаевичу предло­жили учительствовать, Нина Ивановна с трудом передвигалась по дому, а больше лежала: полиартрит. "Досталась я тебе, Володень­ка, -- жалобно улыбалась она мужу. -- Все на тебя свалила: дом, хозяйство, Наташку..." Дурягин отмахивался: "Я стожильный. -- И с усмешкой: -- И непромокаемый, как гриб".
   Казалось, тот четверг ничего не изменил ни в жизни, ни в харак­тере Дурягина. Как и прежде, он вспыливал едва ли не на каждом уроке, стучал татуированным кулаком по столу и, багровея, кричал:
   "Хулиган! Ну-ка пошел отсюдова!" Разве что воли рукам не давал, памятуя разговор с директором. Завуча Риты Евгеньевны сторонил­ся, но так, чтоб не обиделась: начальство все же. Раз-другой в неде­лю выпивал с Олегом Пташниковым, которого в конце концов выг­нали из газеты, и он устроился на бумажную фабрику художником-оформителем. Олег облысел. После второй рюмки его вело, разговор становился рваным и путаным, и Дурягин уходил домой, оставляя приятеля в больничном саду, где тот продолжал говорить, говорить, говорить, обращаясь то к стакану -- "Так-то, товарищ Стаканыч!", "то к бутылке -- "То-то же, госпожа Бутылишна!"
   280
   Ежегодно в школе набирался кружок рисования, куда осенью записывалось с полсотни желающих. Владимир Николаевич читал нам лекции -- монотонные, как уголовный кодекс, -- о компози­ции и перспективе (у него был серый потрепанный двухтомник большого формата -- "Рисунок и живопись" -- его библия и его конституция) и заставлял рисовать кубы и сферы, гипсовые кув­шины и стеклянные граненые графины. Многие ученики, не вы­держав тягот похода через серо-белую стереометрическую пусты­ню, дали деру. Я же почему-то решил дождаться весны: учитель обещал волшебное приключение -- пленэр. Весной на природе Вла­димир Николаевич оживился, и занятия кружка перестали похо­дить на сеанс ожидания в приемной дантиста.
   Но в начале мая занятия оборвались -- умерла Нина Ивановна Дурягина -- и больше никогда не возобновлялись.
   К тому времени, когда я окончил университет, Владимир Ни­колаевич лишился и дочери: она умерла от рака.
   Я приехал навестить родителей и на другой же день встретил на улице Дурягина. Узнав о новеньком университетском дипломе, Владимир Николаевич пригласил к себе -- отметить. Я не стал от­некиваться. От него уже пахло водкой и еще сильнее -- плесенью от его старого, но ветхого пиджака. Он не производил впечатления сломленного судьбой человека -- в голосе его звучала скорее на­смешка над собой: "Видишь ли, в одиночку пить так и не научил­ся -- по конкурсу на прошел".
   Был сильный ветер, трепавший деревья и рвавший с облаков, мчавшихся по синему июньскому небу, редкие капли дождя, кото­рый, едва успев начаться, тотчас уносился на запад, к морю.
   -- Ничего, -- усмехнулся Дурягин, поймав мой взгляд. -- Я же непромокаемый, как сырая рыба.
   В доме у него было чисто прибрано, но пахло, как от пиджа­ка, -- ветошной прелью.
   -- Каждый день броюсь, -- вдруг сказал он. -- Встал однажды утром и понял: не поброюсь -- руки на себя наложу. -- Поставил бутылку на крытый голубой клеенкой стол, достал из стенного шкафчика граненые рюмки, тарелки с сыром, огурцами и крупно нарезанным хлебом. -- Хозяйство все перевел, одних курей оста­вил. -- Аккуратно отвинтил пробку. -- С-под винта слаще, что ли? Семь штук.
   -- Семь -- чего?
   -- Курей. Я тебе говорю: одних курей оставил. Семерых. Куда мне больше? с утра до вечера в школе. Со встречей. -- Опрокинул водку в рот, звучно булькнул бритым горлом. -- Буздоров. Ешь. Люблю сыр, который солдатской портянкой пахнет.
   Конечно же, я ожидал, что он заговорит о жене или дочери, -- и он заговорил о дочери.
   281
   -- Я не любил ее.
   Он не любил ее.
   Окончив школу, бесцветная Наташа отучилась на каких-то курсах и устроилась кассиром на железнодорожной станции. Она жила бесшумно, и иногда, поздно вернувшись из школы и обнаружив в комнате работающий телевизор, Владимир Николаевич мог его выключить и услышать из темного утла безгневный шелест: "Я здесь, папа..."
   После смерти Нины Ивановны Дурягин стал все чаще заводить разговор о дочкином замужестве, о внуках. "Так не берут, папа", -- спокойно отвечала она. "Ну хоть для себя роди... хоть от кого... безбрачно..." -- "Не могу, папа. Врачи говорят: болезнь у меня". -- "Что за болезнь вдруг нашлась?"-- "Внутри все болит. Давно. И кровь идет". Откуда -- отец почему-то спросить не отважился.
   А вскоре ее положили в больницу и прооперировали, -- после чего доктор Шеберстов вызвал к себе Владимира Николаевича и сказал, что у Наташи рак и жить ей осталось недолго.
   -- Пусть пока у нас лежит, у тебя-то дом пустой, некому ста­кан воды подать.
   -- Так, значит, она в желтой палате?
   -- В желтой.
   Все жители городка, даже те, кто ни разу не лежал в больнице, знали, что расположенная на первом этаже узкая, на одну койку, палата, стены которой когда-то были выкрашены желтой краской, предназначалась для безнадежных больных. И хотя по приказу глав­ного врача ее несколько раз перекрашивали, и хотя помещали туда чаще всего послеоперационных больных, многие из которых потом благополучно возвращались домой, -- "желтая палата" в лексиконе жителей городка так и осталась синонимом смертного приговора.
   На следующее утро, по пути в школу, Дурягин отнес дочери яблок и шоколадных конфет.
   -- Ничего мне не надо, -- сказала Наташа. -- Да и нельзя. Ты просто приходи ко мне, пожалуйста.
   -- Приду, безоговорочно приду...
   Он стал приходить к дочери дважды в день: перед школой заг­лядывал поздороваться, вечерами засиживался допоздна.
   Владимир Николаевич и не думал, что высидеть два-три часа рядом с молчаливой дочерью -- мучительный труд. Он не знал, о чем с нею говорить, а если все же и затевался разговор, -- она отвечала односложно или просто тихо вздыхала. Особенно тяжелы были воскресенья.
   Чтобы хоть чем-нибудь занять себя, Владимир Николаевич при­нес с собою альбом, карандаши и принялся набрасывать портрет дочери. Он изобразил узкую палату с высоким потолком, кровать, .тумбочку и уже после этого -- девушку, накрытую одеялом. Вооб-
   282
   ще-то, ему нравилось писать причудливые рельефы тканей, игру света и тени на скомканном холсте или блеск льющегося шелка; нрави­лось писать и женские волосы -- тогда как лица получались у него стылыми, статичными. Но тут вдруг не обнаружилось ни складок ткани, ни волос: дочь была такая бесплотная, что одеяло лежало плоско, как на столе, а волосы ее были скрыты белой косынкой, -- художнику оставалось довольствоваться маленьким бесформенным носом, углом подбородка и тенями в глазных впадинах.
   -- Какое красивое дерево сирень, -- вдруг прошептала она. -- Райское дерево...
   Перекур по дороге домой на мосту через Лаву давно стал риту­альным. Прижимая локтем к боку альбом и поеживаясь от свеже­го весеннего ветра, Владимир Николаевич бездумно смотрел на свер­кающую под закатным солнцем стеклянную крошку реки. По-ве­сеннему пахло талой землей и еще чем-то остро-свежим, проникав­шим, казалось, прямо в душу. Владимир Николаевич со вздохом бросил окурок вниз, поправил альбом под мышкой -- и вдруг за­мер. Он понял: дочь умирает, а он ее никогда не любил, и у него останется этот рисунок. Этот. Он вырвал лист из альбома и, заж­мурившись, изорвал в клочья. Швырнул вверх -- ветер подхватил.
   На следующий день он пришел к дочери с коробкой акварель­ных красок.
   -- А мне нравилось, как ты карандашом ширкал, -- сказала Наташа. -- Ширк, ширк... Так тепло.
   -- Ничего, -- пробормотал отец. -- Скоро лето. Я нарисую тебе сирень.
   И он принялся рисовать сирень.
   Владимир Николаевич налил еще по одной. Выпили.
   -- Теперь туда пойдем.
   И повел меня в гостиную.
   Стены этой довольно большой комнаты, обставленной унылой фанерной мебелью, со столом под плюшевой скатертью и бахром­чатым абажуром под потолком, -- стены от пола до потолка были увешаны акварелями, изображавшими цветущую сирень.
   - Владимир Николаевич включил свет, хотя в гостиной было свет­ло, и развел руками.
   С папиросой в зубах я медленно двинулся вдоль стены. Сирень цвела пышно, сирень бушевала под ветром, сирень никла под дож­дем, сирень пылала ярким серебром, сирень плыла в ярком весен­нем свете, сирень яростно белела на фоне фиолетового предгрозо­вого неба, -- она была всюду, как сама жизнь, -- и на мгновение я представил себе, что чувствовал этот человек, изо дня в день рисо­вавший сирень у постели умиравшей дочери, тихо дышавшей в узкой желтой палате, и мне вдруг стало страшно и я отвел взгляд
   Дерево смерти
   283
   от последней акварели, ибо она и впрямь была последней: внизу стояла дата -- день смерти Наташи Дурягиной.
   -- Дерево смерти, так-то, -- скучным голосом проговорил Ду-рягин. -- Понимаешь, какая жуть? Я не любил ее.
   -- А это?
   -- Это не любовь. Это -- это прости меня за ради Христа Бога, пожалуйста, деточка моя, единственная, дорогая моя, Наташка моя!.. Я не решился утешать его. Мы выпили на посошок.
   -- Насовсем уезжаешь? Тогда погоди. Какая тебе больше понра­вилась?
   -- Владимир Николаевич...
   -- Ладно, только без философии мне.
   Он вынес из гостиной свернутую трубкой акварель, обернутую газетой. Я не поручусь, что от нее не пахло теми же пошлыми духами "Белая сирень", которыми пользовались почти все женщи­ны городка.
   -- От дождя ее держи.
   -- У меня портфель.
   Мы попрощались. Как впоследствии выяснилось, действитель­но -- навсегда.
   Через несколько дней я уехал.
   Акварель сохранилась. Вот уже почти тридцать лет она висит над моим письменным столом. Бурно вскипевший под ветром, ярко вспыхнувший под солнцем влажный пышный куст сирени со сле­пяще-белыми и бледно-лиловыми пузырящимися спелыми гроздь­ями, брызжущими сладкими каплями света, вызывающий радост­ный озноб и счастливое изнеможение, -- пламенно ликующий сгу­сток жизни, беззаконной, как само бессмертие, -- дерево смерти -- слепок души бессмертной -- да-да, бессмертной души и любящей, любящей, любящей...
   ВСЕ БОЛЬШЕ АНГЕЛОВ
   После смерти вдового сына старуха Стефания осталась в доме с внуком Иваном, мужчиной молодым, туго соображающим и осно­вательным. Вскоре он женился, обзавелся хозяйством -- корова, свиньи, куры, индюки и кролики -- и сыном Витей. После чего жена его громко сказала, глядя на приколотый к стене календарь, что и троим в доме не повернуться, а четвертая им -- "нет никто".
   Старуха Стефания тотчас собрала пожитки в узел и убралась в дощатый сарайчик-дровяник, притулившийся к кирпичной стене свинарника. Иван принес ей раскладушку и, наморщив большой белый лоб, раздумчиво проговорил:
   -- Как же ты зимовать тут будешь?
   Стефания улыбнулась ему двумя передними зубами:
   -- Как-нибудь, Ваня. Ты только мною сердце себе не рви. В этом дощатом сарае она и прожила несколько лет, выбираясь
   во двор очень редко -- чтобы не сердить Иванову жену, которая
   говорила:
   -- Вы, баба Стефа, сидели б себе в сарайке тихо, а то соседи скажут, что мы вас не уважаем.
   Целыми днями старуха, пристроившись на чурбачке, наблюда­ла через щелку в двери за дворовой жизнью -- за курами и утка­ми, за кобелем, чесавшим лапой лоб, за голубями и воробьями...
   Подросший правнук Витя однажды увидел глаз в щелочке, от­крыл дверь и познакомился со старухой. Ему понравилось таин­ственно сидеть в пахнущем древесной прелью полутемном сарае и вполголоса беседовать с прабабкой.
   -- А хорошо тебе в прошлом жилось? -- вопрошал Витя.
   -- Плохо. Все время только о еде и думала, а Бог велел ду­мать -- о пропитании. -- Старуха вдруг улыбалась мальчику дву-285
   мя зубами. -- Но сны бывали хорошие, врать не стану. Ласковые были сны, мужские...
   -- А сейчас что хорошего? -- продолжал допытываться прав­нук, основательностью и большим белым лбом пошедший в отца.
   -- А вон -- дырочка. -- Стефания поманила правнучка к глухой стене, где в сосновой доске была дырка от выпавшего сучка. -- Смотрю в нее и ангелами любуюсь. Долго-долго надо смотреть -- тогда толь­ко и увидишь. Сперва парочкой мелькнут, потом бригадой проле­тят, и все больше, больше их, и все красивые, с крыльями...
   Витя с любопытством приник к отверстию, но, сколько ни тара­щился, ничего, кроме жидких облаков на летнем небе, не выглядел.
   -- Молод ты еще, Виктор Иваныч, -- весело сказала старуха. -- Доживешь до моих лет -- и увидишь ангелов. А как ничего, кроме них, в небе не останется -- пора и помирать, значит...
   Мальчик нахмурился и спросил:
   -- А ангелы какают?
   Старуха зашлась тихим смехом.
   -- Придет срок -- сам у них и спросишь.
   Вскоре она умерла.
   Прошло двадцать пять лет.
   Виктор с женой, двумя дочками и парализованным после ин­сульта отцом жил в том же доме, держал свиней в том же свинар­нике, а дрова -- в том же сарайчике, где была дырочка в стене. Мать давно их оставила и жила с новым мужем где-то на Волге. В двадцать семь у Виктора обнаружилась язва желудка. У младшей дочери был церебральный паралич, и почти все свое время жена Виктора Марина посвящала уходу за несчастной девочкой и непод­вижным свекром. Виктор работал в дорожно-строительном управ­лении, с утра до вечера крутил баранку тяжелого самосвала. Чтоб хоть как-то сводить концы с концами, он держал большое хозяй­ство -- корова, свиньи, куры, индюки и кролики. Иногда он дохо­дил до полного отупения и курил в кухне папиросу за папиросой, массируя живот и прислушиваясь к задушенным всхлипам жены, лежавшей в соседней комнате спиной к телевизору. Он любил Ма­рину и жалел ее до боли в сердце, но сил не было, чтобы утешить ее. В такие минуты он боялся думать о будущем. Притушив папи­росу в пепельнице, он уходил в дровяник, запирал дверь на крю­чок и, пристроившись на чурбачке, приникал к дырочке в стене, открытой ему когда-то старухой Стефанией, давно ушедшей в веч­ность ласковых мужских снов. Он смотрел в дырочку долго-долго, до рези и слез в глазах, пока среди облаков не начинали мелькать крошечные и прозрачные, как мотыльки, ангелы, и боль покидала его измученное сердце, и душа становилась легче и как будто даже больше -- чем больше становилось ангелов в небе...
   КОЛЬКА УРБЛЮД
   Помянем братцы, помянем же Кольку Урблюда!..
   Проходите, устраивайтесь поудобнее за этим столом, где незаб­венный наш Урблюдище проводил летние вечера, вколачивая кос­тяшки домино в столешницу с такой лютостью, что трескались доски и кожа на ладонях. Ему, впрочем, никогда не везло в игре, -- зато уж бабы его любили, как никого другого, -- за то и убили.
   Ну, по'рюмашке! Упокой, господи, беспокойную его душу! А теперь -- соленый огурчик, нет, нет, не так, Колька любил сперва облизать огурчик с причмоком -- ах, смак! -- и уж только после этого сладострастно разжевывал хрусткое тельце своими урблюжь-ими зубищами, мыча и мотая глупой кудлатой башкой. А разже­вав и звучно проглотив, выпучивал слезящиеся глаза и орал: "Еще по одной, пока не остыло?"
   Вот и мы давайте-ка, братцы, -- еще по одной, помянем да вспом­ним его непутевую жизнь и смерть его нелепую -- он бы сам обхо­хотался, если б мог.
   Большего охламона, балбеса и шалопая в городке -- да и в мире -- просто не было и быть не могло: все шалое, что накопилось в при­роде, ушло на изготовление Кольки Урблюда. Как ни учили его уму-разуму родители да учителя, -- ремнем, указкой по башке, сложенной вдвое бельевой веревкой, предварительно вымоченной в крепко посоленной воде, -- а научился он разве что на гармошке играть да похабные песни петь. Годам к тринадцати-четырнадцати он кое-как освоил чтение, письмо и счет на пальцах, а когда на уроке зоологии он назвал верблюда -- урблюдом, все тотчас поня­ли: лучшего прозвища для этого придурка -- умри, не придумать. Урблюд -- и есть урблюд.
   287
   Парень он был здоровенный, но в армию его почему-то не взя­ли, что вызвало в городке всеобщее недоумение на грани паники:
   что же за болезнь посмела затаиться в этом быке? Если его спра­шивали об этом напрямик, Урблюд серьезно отвечал: "Яйца у меня, братцы, квадратные -- других болезней нету!"
   В городке не так уж много возможностей устроиться на рабо­ту, -- так вот, Колька за год-другой перебрал все места -- и ото­всюду вылетал с треском, ибо еще в школе пристрастился к вину и бабам. Уж казалось бы, на что тепло ему было на мясокомбина­те, -- воруй не хочу, -- так ведь и оттуда выгнали с позором и хохотом. Когда бдительная пожилая охранница на проходной стро­го спросила, что это он прячет в штанах, Колька показал ей что-то очень похожее на большущий кусок краковской колбасы, уложив несчастную женщину в обморок. И, конечно, впоследствии никто не верил его клятвенным заверениям, будто это и впрямь была колбаса.
   Даже в пастухах не удержался. Уже на третий вечер он привел с пастбища общественное стадо на Семерку стоящим на задних ногах. Да, да, Колька за пару дней умудрился выдрессировать коров так, что они вернулись к хозяевам цирковыми животными, способны­ми плясать под его дудку на задних ногах, мотая выменем и весе­ло взмыкивая. Его, разумеется, прогнали, но о чем он жалел, так это только о том, что ему не дали времени вывести коров новой породы, которые доились бы пивом, -- "Все к тому шло. А на что людям ваше молоко? От него одно белокровие!"
   Год за годом он пытался стать полезным членом общества: рыл мелиоративные канавы в лесу, подметал Семерку, кочегарил в боль­нице, таскал шпалы в железнодорожной бригаде, -- но в итоге вся­кий раз оказывался в своем дворе с гармошкой на коленях и бу­тылкой на чурбачке. Уж на что его Клава была сварлива и горлас­та, и та в конце концов махнула рукой: "Что с него взять? Беспри­чинный человек". Колька же лишь хитро щурился: "Ничего, Кла­весин Клавесиныч, будет и на нашей улице праздник -- все мухи от зависти передохнут!" Но Клава была твердо убеждена: в бли­жайшие триста тридцать три года мухи могут не беспокоиться о своей участи.
   Удивительно было уже то, что Колька женился. Клава была невысокая, крепкая и домовитая женщина с норовом, которого побаивались все ближние и дальние соседи, взрослые и дети, самые брехливые собаки и самые драчливые петухи, -- все, кроме Коль­ки. Если жена набрасывалась на него с бранью и кулаками, он с дурным смешком подхватывал ее на руки, швырял на постель и наваливался сверху, -- после чего населению городка оставалось заткнуть уши ватой и сунуть голову под подушку, чтобы не слы­шать истошных Клавкиных воплей. На следующий день Колька
   288
  
   пропивал все сено, которое сам же в поте лица заготовлял корове на зиму, -- и все повторялось.
   Но больше всего, конечно, Клаву раздражали Колькины похож­дения. И хотя вскоре она поняла, что не Урблюд бегает за юбками, а женщины за ним, -- смириться с этим не хотела и не могла и не раз вступала в драки до крови с "этими сучонками, суками и сучи-щами".
   Никто не мог понять, чем же этот безалаберный охламон про­нимал женщин до самой селезенки, до последней косточки в по­звоночнике, так что даже уважаемые и строгие матери семейств, позволявшие мужьям прикасаться к себе не чаще раза в месяц, бросались очертя голову в потные Урблюдовы объятия, бесстыдно орали, кусались и царапались и готовы были заниматься любовью с этим балбесом посредине центральной площади. Не раз случа­лось, что женщины ссорились и дрались, споря за право принадле­жать Кольке, -- он же лишь похохатывал: "Да что вы, куры, меня на всех хватит!"
   В конце концов Клава не выдержала урблюжьей жизни и слег­ла в больницу. Доктор Шеберстов обнаружил у нее опухоль и, на­значив операцию, сказал Кольке, что в благополучном исходе не уверен. "Ничего! -- засмеялся Урблюд. -- Режь! Ее из пушки не убить, а тут всего-то -- ножик".
   На следующий день после операции он явился в больничный двор, устроился на табуретке под окном палаты, где умирала Кла­ва, и рванул меха гармошки. Другой бы человек исполнил что-нибудь важное, сердечное, -- но не Колька. Этот принялся во всю глотку орать похабные частушки, повергнув врачей, медсестер и больничных сначала в изумление, потом в гнев и наконец -- в смех. Хохотал в своем кабинете доктор Шеберстов, визжали медсестры в процедурной, стонали нянечки в детском отделении и выли от боли и смеха роженицы, -- и так продолжалось три дня и три ночи без передышки.
   Начал Колька с безобидного:
   Шел я лесом, песню пел, соловей мне на хуй сел. Я хотел его поймать -- улетел, абена мать!
   А вот на этой сломался мрачный патологоанатом Фомин, кото­рый в тот момент, разбив куриное яичко о каменную пятку оче­редного трупа, собирался завтракать:
   289
   По деревне едет трактор, сзади капает мазут. Берегите, девки, целки -- хуй на тракторе везут!
   А когда прозвучало:
   На Алтае я была, золото копала. Если б не было пизды -- с голоду пропала б! --
   Клава вдруг открыла глаза, слабо улыбнулась и прошептала: "Урб-люжонок..."
   Если верить доктору Шеберстову, именно Урблюд своей гар­мошкой и вытащил Клаву с того света.
   Впрочем, после выписки из больницы жизнь ее ничуть не из­менилась: Колька по-прежнему безобразничал, дурил, пил и тас­кался по бабам.
   Может, так бы оно все и продолжалось, если бы в Кольку не влюбилась -- а как еще назвать это помешательство? -- темная баба Марина по прозвищу Лапа (она носила ботинки сорок шестого размера, а ростом была чуть выше обеденного стола). После гибели мужа-шофера Лапа растила двоих сыновей, всегда ходила в черном и смотрела на мир из-под низко надвинутого платка зло и недовер­чиво. Была она неразговорчива, мужчин обходила стороной, поэто­му даже странно, когда и как они с Урблюдом стакнулись. Что уж там всколыхнул в ней Колька -- одному Богу ведомо, -- но уже на следующий день соседи впали в столбняк, узрев Лапу в кокетли­вом светлом платьице, в туфельках на высоком каблуке и с улыб­кой на разгладившемся лице. Люди, однако, недооценили характер Марины. Решив, видно, что отныне Колька должен принадлежать только ей. Лапа принялась жестоко расправляться с соперницами, обещая вскоре добраться и до Клавы.
   И добралась бы, не случись той драки на задах огородов, спус­кавшихся от Семерки к Гнилой канаве, куда толевый завод поти­хоньку спускал мазут.
   Пьяненький Колька, который брел берегом канавы с гармош­кой, выкрикивая: "Ах, бедное сердце, куда ты стремишься? И там презирают тебе..." -- конечно, не мог и предположить, чем завер­шится встреча с ватагой разгоряченных женщин, выяснявших от­ношения на задах огородов. Женщины были в затрапезных халатах и в галошах на босу ногу -- так уж в городке было принято летом ходить и на реку, и в магазин, и на огород. Раскрасневшиеся, воз­бужденные бабы орали друг на дружку благим матом, и громче всех -- Лапа, -- как вдруг кто-то увидел Урблюда. Что уж он им сказал -- неизвестно, но в ответ одна из женщин то ли шутя, то ли всерьез толкнула его в плечо, на что Урблюд отреагировал по обык­новению с улыбкой и лениво: пнул ее так, что она села на землю. •Сорвала с ноги галошу и хлопнула обидчика по руке. Тот с хохо-
   290
   том обложил ее в три этажа. И вот тут-то и началось. Женщины с галошами в руках скопом набросились на хохочущего Кольку, ко­торому, однако, уже после первых ударов по спине и гениталиям стало не до смеха, -- а бабы вошли в раж. С перекошенными лица­ми, изрыгая хулу и визжа, они били не глядя и не думая о послед­ствиях, а когда Лапа вдруг закричала: "Хватит!" -- было уже по­здно. Женщины с изумлением и растерянностью взирали на муж­чину, который извивался у их ног, истекая кровью, с опухшим до неузнаваемости лицом. Лапа присела перед ним на корточки -- Колька с трудом поднял голову, посмотрел на нее залитыми кро­вью глазами и прохрипел: "Ладно, бляди, я вас прощаю..."
   И умер.
   В тот же день все участницы кровавого побоища -- рыдающие, рвущие на себе волосы -- были арестованы и препровождены в изолятор. Не плакала только Лапа, облаченная в черное и в ботин­ки сорок шестого размера. Когда же участковый Леша Леонтьев спросил: "Неужели вам не жалко его было, а?" -- именно она. Лапа, глухо, но твердо ответила: "Настоящих мужчин не жалеют".
   Клава похоронила мужа и навсегда покинула городок, сказав на прощание: "Второго Урблюда нет и не будет -- один он, как Бог".
   Она, конечно, права, хотя при чем тут Бог -- непонятно.
   Вот и вся история.
   Осталось еще раз помянуть Кольку. Так что давайте-ка, брат­цы, по третьей, под огурчик, -- мир праху Урблюжьему, мир пра­ху!..
   ВОЙНОВО
   -- Ее написал мой дед, -- с грустью проговорила старуха. -- Он был русский православный германский солдат. Только не расска­зывайте, пожалуйста, никому про эту икону: она нечистая.
   -- Богородица?
   -- Эта Богородица побывала замужем.
   -- Богородица?
   Евфимия -- монахиня старообрядческого монастыря на польских землях бывшей немецкой Восточной Пруссии -- рассказала мне эту историю.
   В 1832--1834 годах русские старообрядцы из Латвии бежали от царских притеснений в Восточную Пруссию, где на берегу озера Душ построили, вместе с поляками-католиками, деревню Войново. Дед Евфимии был иконописцем. Его иконы до сих пор хранятся в общинах Рогожского и Преображенского кладбищ, а также в Гре-бенщиковской общине. Он полюбил польку по имени Мария и тайно встречался с нею. Говорят, она была божественно красива. Когда она забеременела, Иоанна -- так звали деда Евфимии -- призвали на службу в германскую армию. В сентябре 1914 года этот русский человек на поле Танненберга-Грюнвальда, где за пятьсот лет до этого славяно-литовско-татарские войска разгромили немецких крестоносцев, поднялся в атаку против солдат армии генерала Сам-сонова. В конце 1916 года Иоанн, уволенный из армии по причине тяжелого ранения, вернулся домой. Мария родила мертвого ребен­ка и ждала тайного мужа со страхом: врачи сказали, что детей у них никогда не будет. Избывая горе, Иоанн навсегда расстался с Марией и дал обет -- написать такую икону, чтобы простились ему все его грехи. Он изобразил Марию -- прекрасную, покинутую
   292
   им католичку, так и не ставшую матерью его ребенка. Он писал икону двадцать лет, почти не выходя из дома и питаясь хлебом и водой. Мария погибла в начале войны, Иоанн -- в конце. Умер от сердечного приступа. Спустя три десятилетия польское правитель­ство купило войновские иконы. На эти деньги и живет войновский женский монастырь. Очи войновских икон потрясали польских поэтов. Единственная икона, которая не была продана, -- та, кото­рая хранилась у Евфимии. Она прятала ее в своей келье, завернув в черную ткань. Когда зашла речь о продаже икон, она извлекла икону из тайника и с ужасом обнаружила, что на руках у Богоро­дицы -- младенец. Мальчик. Она точно знала, что дед не писал его. Евфимия тотчас завернула икону в черную ткань и до сих пор не разворачивает ее.
   -- Покажите! -- взмолился я.
   -- Нет. -- Она двинулась вниз, к "цейентажу" -- монастырско­му кладбищу, за которым ухаживали монахини. -- Я покажу вам могилу Марии. -- Приложила палец к губам. -- Только никому ни слова: она латинской веры. Пожалуйста.
   Серая плита, имя, дата -- больше ничего.
   -- Что же будет с иконой, если... Я запнулся. Евфимия вздохнула.
   -- Не знаю. Но я вам скажу, как назвал ее Иоанн. "Ад любви". Верите? Это правда. Как я могу показать ее кому б то ни было?
   У меня перехватило горло.
   Через полчаса мы уехали. Километров через двадцать остано­вились, купили водки в деревенском магазине, выпили, я лег в траву и заплакал: Боже, Боже мой. Боже милостивый!..
   СОН САМУРАЯ
   Юкио Цурукава был русским японцем с Сахалина. Окончив цел-люлозно-бумажный техникум, он приехал в наш городок и стал мастером на бумажной фабрике. В паспорте он был записан как Юкио Тоямович, но жители городка звали его Юрием Толянови-чем. Впервые увидев его, старуха Граммофониха подозрительно поинтересовалась: "Сынок, уж не яврей ли ты?" Прозвище ему дали
   -- Самурай, хотя сам Юкио всячески открещивался: "Мой отец бух­галтер, а мать учительница. Какой самурай!" О японском его про­исхождении напоминала разве что висевшая рядом с зеркалом офуда
   -- ромбовидно сложенный лист бумаги с иероглифами, изображав­шими имя владычицы небес -- богини Аматэрасу-о-миками.
   На фабрике он и познакомился с Лидой Кортуновой, девушкой красивой и бойкой. Вскоре поженились и получили квартиру на Семерке. Едва у Лиды обозначился живот, Юкио поставил во дворе качели для будущего ребенка. Весной он каждый день вытаскивал жену из дома, чтобы полюбоваться цветущей вишней, а осенними вечерами, бережно усадив в мотоциклетную коляску, вывозил на Детдомовские озера, где они молча сидели час-другой, глядя на отражение луны в воде. "Зачем?" -- недоумевала Лида. -- Зад мер­знет". -- "Чтобы ребенок был красив и умен", -- отвечал Юкио. И читал ей стихи:
   О, как светла,
   о, как светла, светла,
   о, как светла, светла, светла,
   о, как светла луна.
   294
   -- Это японская луна, -- задумчиво сказала Лида. -- Про нашу так не скажешь...
   У Лиды случился выкидыш. Она плакала днем и ночью, а Юкио сидел под падающим снегом на качелях и курил папиросу за папи­росой.
   -- У нас с тобой разные крови, -- сказала Лида. -- У меня пра­вославная, а у тебя чужая.
   -- Если хочешь, я крещусь, -- предложил муж. -- Не больно. Лида с сомнением покачала головой.
   -- Ты даже сны чужие видишь.
   -- Откуда тебе знать? -- удивился Юкио.
   -- Бога не обманешь.
   После второго выкидыша Лида запила и стала путаться с муж­чинами.
   Юкио поехал в Кибартай и крестился.
   Вернувшись, он застал Лиду в кухне с шалым алкоголиком Ва-нятой по прозвищу Вонь.
   -- Пшел вон! -- закричала Лида, едва Юкио переступил порог. -- С кем хочу -- с тем и ебусь! Зато он моей крови! Юкио вышел во двор и сел на качели. Шел снег -- тихий, как сон. Все спящие одной крови, подумал Юкио. Утром, когда пропела долгопоющая птица петух, Лида вышла
   во двор и обнаружила мужа мертвым -- у него остановилось серд­це.
   Качели раскачивались в две руки -- с одной стороны их тол­кал, наверное, Иисус Христос, с другой -- Аматэрасу-о-миками, вла­дычица японского неба.
   Светила луна, шел снег, была Россия.
   Скрип-скрип-скрип...
   ВЕСЕЛАЯ ГЕРТРУДА
   18 марта 1916 года на русско-германском фронте близ Шталуппенена был выпущен всего один артиллерийский снаряд, попавший в кры­шу одиноко стоявшего фольварка. В это мгновение поручик Сергей Иванович Ламеннэ, пришедший навестить своего друга Мишеньку Рагозина, артиллерийского наблюдателя, скучавшего который день у стереотрубы на чердаке брошенного дома, поднес зажигалку к Мишиной папироске. Снаряд, казалось, разорвался прямо над их головами. Последнее, что увидел Сергей Иванович, была Мишина рука с папироской, втянувшей огонек зажигалки; в следующий миг горячая липкая жидкость, фонтаном ударившая из того места, где только что была Мишина голова, ослепила поручика.
   В германский полевой госпиталь был доставлен человек с за­жигалкой в судорожно сведенной руке. Рот его был забит черепич­ной крошкой. Лицо превратилось в темно-красную маску, из рас­колотой грудной клетки торчали кости и обрывки легких. Опери­ровать его пришлось несколько раз. Человек остался в живых, но надолго лишился речи, плохо видел и слышал. Документов при нем не обнаружили, погоны сорвало взрывом, и только по лохмо­тьям шинели и белья определили, что это был офицер. Спустя несколько месяцев, когда он научился самостоятельно передвигаться и реагировать на простейшие команды, его перевели в лагерь для военнопленных неподалеку от городка Велау, стоявшего у слияния рек Алле и Прегель.
   Соотечественники пытались разговорить молчуна, но попытки их были безрезультатны. Он не откликался ни на какое имя, ни на воинское звание, лишь слабо улыбался в ответ. Те, кто ухаживал за ним, утверждали, что его белье, сколько б ни 296
   носилось, никогда не пачкалось. По мнению суеверных солдат, в большинстве своем вчерашних крестьян, это обстоятельство решительно отличало мол­чуна от всех прочих. Сердобольные солдаты брали его с собою, от­правляясь в работы на соседние фольварки, чтобы добыть прива­рок к скудному лагерному пайку. Офицер, впрочем, был мало к чему способен, хотя и старался не отставать от товарищей.
   Хозяйка фольварка -- точнее, это был дом на окраине Велау -- сострадательно морщилась, глядя на офицера, неумело ковыряв­шего землю лопатой.
   Муж фрау Гертруды Келлер, часовой мастер Гуго Келлер, пал смертью храбрых во Франции, оставив вдове весьма скромное хо­зяйство, крохотную мастерскую с инструментами и неутоленную жажду материнства. Широкий лоб, умные серые глаза, чуть трону­тые оспенной рябью тугие щеки, соединенные аккуратно вырезан­ными губами, всегда готовыми к дружелюбной улыбке, -- такова была фрау Гертруда, спокойная, физически крепкая и не очень-то склонная относиться к жизни как к наказанию за чьи бы то ни было грехи. После смерти мужа она перестала по ночам видеть сны -- теперь они посещали ее днем, затуманивая взгляд калей­доскопом бескостных видений. Изуродованное лицо офицера, утра­тившего память, вызывало у Гертруды жалость, и она стремилась хоть как-то облегчить его судьбу. Она поручала ему легкую работу по дому, поила его суррогатным кофе с картофельными блинчика­ми и рассказывала о погибшем муже. Однажды Сергей Иванович случайно забрел в комнатку, служившую покойному Гуго Келлеру мастерской, тронул маятник напольных часов, высившихся в углу, и понял, что ему не хочется покидать эту комнату, этот городок, эту страну. Гертруда нашла его за столом в мастерской. Он обер­нулся и с улыбкой по-русски сказал: "Часы. Время".
   Война завершилась. Сергей Иванович остался в доме Гертруды Келлер. Соседи только пожимали плечами, но старались не быть чрезмерно строгими к молодой вдове. Своим спокойным и друже­любным нравом она трогала даже сердца, обросшие ледяной чешу­ей предубеждений. Она называла его Мишей. Постепенно он при­вык откликаться на это имя. Каждое утро он находил на тумбочке у изголовья голубую тарелку с алым сочным яблоком. Целыми днями он пропадал в мастерской, надвинув лупу на глаз и пытаясь разобраться в тонком кружеве механизмов. Со временем он на­столько преуспел в ремесле, что добропорядочные бюргеры стали отдавать свои часы только русскому Мише. Михаэлю. Гертруду это радовало. Она учила мужа немецкому языку, читая с ним вслух Шиллера. У нее было двенадцатитомное тюбингенское издание, которое муж читал в минуты досуга в мастерской, сдвинув лупу на лоб и шевеля губами.
   В начале 1925 года у них родилась дочь, которую назвали Луи­зой. Отец мастерил для девочки заводных зверюшек. Михаэль и
   297
   маленькая Луиза могли часами просиживать в мастерской, один -- работая, другая -- наблюдая за тем, как отец чинит время. Иногда он отрывался от работы и долго смотрел на девочку. Именно в такие минуты на пороге мастерской бесшумно вырастал божий ангел, которого Луиза ясно различала, но боялась пошевельнуться, чтобы не огорчить отца.
   В конце двадцатых годов его обследовал известный психиатр доктор Эберле-Гофман, описавший "феномен Михаэля Келлера" в специальных журналах как интересный случай ретроградной ам­незии. "Утрата памяти столь полная, что удивительно, как этот человек не забыл родной язык. Хотя специалисты утверждают, что речь его весьма бедна... Но, конечно, самое поразительное заключа­ется в том, что этот человек, искалеченный войной и утративший родину, сохранил в своем сердце некий свет, некую высшую ра­дость, даруемую Господом лишь избранным... Его воздействие на пациентов, имевших возможность с ним общаться, просто удиви­тельно по силе. У проведших с ним в палате несколько дней на­блюдалось резкое улучшение состояния..." По этому поводу про­фессор Хайдеггер записал в своем интимном дневнике (из которого впоследствии вырос его знаменитый труд "Время и Сущность"):
   "Бытие добра и зла немыслимо вне длительности, вне времени, вне истории, тогда как Радость ("феномен Михаэля К.") преодолевает эту длительность и, "поглощая добро и зло", выступает как психо­логический атрибут вечности. Т. о. Михаэль К. существует одно­временно во времени и в вечности, как всякий человек, но его существование реализуется в форме сновидения, обладающего са­модостаточным содержанием..-"
   По воскресеньям Миша с женой и дочкой ходил в церковь, а после обеда они втроем, если позволяла погода, катались на лодке по Прегелю. Гертруда видела теперь сны, которые можно было потрогать руками, и бескостные видения не беспокоили ее.
   Вникая в премудрости часового дела, Миша досконально изу­чил то, что часовщики называют ремонтуаром и ангранажем, рег-лажем и кадрактурой, узнал систему Грагама и шварцвальдский крючковый ход и понял, что часы -- дитя пространства, прикинув­шегося в глазах людей временем. Несколько месяцев он пытался сконструировать механизм, который помог бы ему вернуться в прошлое, но однажды не выдержал и расколошматил конструк­цию молотком. Он понял, что затерялся во времени, понял, что вернуться назад означало бы познать секрет вечности, чуждой смер­тному человеку, поддающемуся, однако, на уловки грядущего, убеж­дающего нас в том, что мы владеем настоящим. На самом деле мы владеем только прошлым, с грустью заключил Миша, прошлым, которое и есть наше настоящее и наше будущее; собственно же будущее -- фикция, сон, и только во сне мы проникаем в гряду-
   . 298
   щее безвременье, влекущее как счастье, -- сон и смерть родствен­ны, как чудо и чудовище, чудо сна и есть единственная дверь из времени в вечность...
   Каждое утро он находил на тумбочке у изголовья голубую тарел­ку с алым сочным яблоком. Весь день исследовал серебряную вязь часовых механизмов. Ночью со вздохом облегчения вытягивался на крахмальных простынях, с наслаждением вдыхая запах ромашки, ис­ходивший от Гертруды. Это и была жизнь, это и было счастье.
   В марте 1945 года, сидя у стола, на котором покоилась со скре­щенными на груди руками Луиза, убитая случайным осколком при воздушном налете, Миша и Гертруда прислушивались к канонаде, приближавшейся к городку со всех сторон. В мастерской тикали часы. Гертруда что-то шептала. Рано утром, когда они собрались на кладбище, под окнами их дома остановился русский танк. Из люка выбрался кряжистый белокурый парень со шлемом в руках. Он поднялся на крыльцо и постучал в дверь, но ни Миша, ни Гер­труда не шелохнулись. Увидев гроб, танкист смутился и шепотом спросил: "Огонька не найдется, папаша?" Часовщик щелкнул за­жигалкой и поднес огонь к папиросе. Русский прикурил, закаш­лялся и вышел, тихо притворив за собою дверь. Гертруда сказала:
   "Пора, Миша..." -- "Я не Миша, -- сказал муж. -- Меня зовут Сер­гей. Сергей Иванович Ламеннэ. На Рождество мне подарили ло­шадь с льняной гривой, а потом мы катались на санях". Он думал, что вот сейчас заплачет, но не заплакал.
   Похоронив дочь, он ушел. Люди и чудовища, населявшие Герт-рудины сновидения, выбрались в ее дневную жизнь, и она, кажет­ся, даже не заметила исчезновения мужа. Каждое утро она ставила на тумбочку у изголовья голубую тарелку с алым сочным ябло­ком, которое сморщивалось и сгнивало, прежде чем она успевала закрыть за собой дверь.
   Изможденный старик в истрепанном пальто прошагал сотни километров, питаясь подаянием в толпах инвалидов и ночуя где придется, и однажды в полдень толкнул дверь в библиотеку поме­стья Ламеннэ, чудом сохранившуюся, даже с книгами на полках, -- правда, это были совсем другие книги. На каминной полке стояли часы. Он нажал потайную пружинку, достал из углубления ключ и завел часы, звонко пропевшие фрагмент знаменитого бетховенско-го финала. Испитая девушка, служившая в этой сельской библио­теке, изумленно взирала на уродливого старика, подслеповато по­маргивавшего у камина. Путаясь в словах, он спросил о судьбе барской библиотеки. Пожав плечами, девушка отперла клетушку, где были свалены тома с золотыми и лиловыми обрезами. Сергей Иванович безошибочно извлек из кучи том большого формата. Открыл книгу, прочел:
   299
   Freude, Freude treibt die Rader
   In der groden Weltenuhr...1
   И только после этого обратил внимание на полустертую каран­дашную вязь. Он приладил свою часовую лупу и узнал почерк млад­шей сестры Веры. Она писала в никуда, адресуя свое послание ему, Сергею Ламеннэ: "Милый Сережа, я так и знала, что когда-нибудь ты откроешь Шиллера на этом месте и прочтешь мою записку. Маму и папу они уже расстреляли во дворе за клумбами. Со мною, Ка-тенькой и Любашей Бог весть что станется, но вряд ли мы избег­нем... Помнишь ли, как плакали мы над этими строками? Это было вечность назад. Глупые мечтатели, глупые гимназисты! И все же я испытываю странную радость и веру в то, что Он не оставит нас и эту страну, этот народ и Его радостью соединятся живые и мертвые, правые и виноватые, и мир устоит, устоит, Сережа! Прощай, Сере­жа, прощай, милый, молись за нас, как мы молим Бога о тебе. Шил­лер будто прозрел нас и сберег нас и нашу веру для будущего. Я целую краешек этой страницы. Кажется, уже. Прощай".
   Сергей Иванович вдруг понял, что бездна времени, разверзша­яся перед ним, страшнее бездны вечности. Жизнь показалась ему чем-то столь же далеким и чуждым человеку, как его душа. Ему захотелось умереть -- тотчас, сразу, мгновенно, и было мучительно сознавать, что это невозможно. Он поцеловал краешек страницы, исписанной вкось -- через немецкие буквы -- по-французски ка­рандашом.
   С книгой под мышкой и лупой на лбу он вышел из дома, спу­стя несколько часов был арестован и расстрелян. Книга и немец­кое удостоверение личности были приобщены к делу как веще­ственные доказательства.
   Гертруда продолжала жить среди чудовищ, тикающих часов и тарелок с гниющими яблоками. Вся ее жизнь сжалась в один день, еще тридцать лет клонившийся к закату. Потешая новых -- рус­ских -- жителей городка, прозвавших ее Веселой Гертрудой, она часами приплясывала на одном месте, монотонно напевая: "Зайд умшлюнген, миллионен-.."2 Она жила среди людей и чудовищ из сновидений и потому и не заметила прихода смерти, открывшей дверь в мир, где ее ждал Миша, ждал Гуго, ждала Луиза, ждал, наконец. Бог радости, так и не научившийся немецкие сны отли­чать от русских...
   1 Радость двигает колеса Вечных мировых часов.
   Из оды Фридриха Шиллера "К радости".
   2 "Обнимитесь, миллионы..."
   Из оды Фридриха Шиллера "К радости".
   ЯБЛОКО МАКСА
   Городской сумасшедший Тихий Коля умер в десяти шагах от меня. Жалко улыбнувшись, он медленно, не спуская с меня взгляда, упал -- сначала на колени, потом на живот -- в алую пыль Семерки, под­свеченную закатным солнцем, -- из его разжавшейся ржавой руки выпало золотое яблоко, которое покатилось к ногам мальчика, объя­того ужасом и замершего в нерешительности: я лихорадочно со­ображал, бежать ли мне прочь -- либо поднять яблоко, сверкавшее так, словно оно было облито жидким стеклом...
   Нас связывала только память о прекрасной Магилене. Кому пришло в голову назвать так эту девочку в голубом платье, с голу­быми бантами в ярко-пшеничных волосах, всегда гулявшей с тща­тельно вымытой, ослепительно белой собачкой, клички которой я уже не помню? Магилена. Прекрасная Магилена. Была средневеко­вая повесть о прекрасной принцессе Магилене, но эта девчушка, конечно же, не имела никакого отношения к героине повести. Она была младше меня года на три, то есть на сто лет, мы жили по соседству, она была внучкой или правнучкой Макса -- единствен­ного немца, которого не депортировали в 1948 году, потому что он владел секретом выращивания удивительно красивых роз. Таково было всеобщее убеждение жителей городка. Иначе как, в самом деле, объяснить, почему из бывшей Восточной Пруссии выслали всех немцев, кроме Макса? Из-за роз. Да еще, может быть, из-за яблок, за которыми он ухаживал в саду психбольницы. Яблоня к яблоне, яблоко к яблоку. Таких больше ни у кого в городке не было. Выродились. Надо было знать, как за ними ухаживать. Знал только
   301
   Макс. Яблоки, которые он выращивал в больничном саду, так и назывались -- яблоки Макса.
  
   Мы забирались в сад психбольницы вовсе не за яблоками. Здесь было немало укромных уголков, где можно было спокойно поку­рить без риска нарваться на взрослых. А если нас застукивал Макс, мы знали: этот не выдаст. Мы валялись в высокой траве, дымили дешевым табаком и ждали, когда к Максу прибежит Магилена. Ее голубое платье, ее голубые банты, ярко-пшеничные волосы, ее ос­лепительно белая кудлатая собачка -- все это вспыхивало за дере­вьями, мчалось, нарастало, заполоняя сад, словно сюда ворвалась взрывающаяся на ходу комета... Мы обменивались иронически-скеп­тическими репликами, боясь признаться себе, что она -- прекрас­на. Вкусны ли были яблоки -- не помню, а вот ощущения света, блеска, яркости, сияния, связанные с юной Магиленой, -- живы и сильны до сих пор.
   Сумасшедший Тихий Коля ходил за нею хвостом, по обыкнове­нию жалко улыбаясь и всегда -- наготове -- с золотым яблоком в руке, густо поросшей рыжим волосом. С яблоком для Магилены. Если вдруг захочет. Над ним, конечно, издевались -- он не обра­щал на это внимания. Когда она (мы жили по соседству) дразнила меня, плюхаясь тяжелой мякотью ягодиц на мои колени и требуя, чтобы я держал ее крепче, крепче, еще крепче, не то она упадет, черт возьми, -- Тихий Коля подглядывал за нами в щелку, прячась за забором, сжимая золотой плод в ржавой руке с такой силой, что между пальцами проступали клочья яблочной кожуры.
   Она умерла, не достигнув двенадцати. Утонула. Ее хоронили в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах. Умиленные старухи еще долго рассказывали историю об ослепи­тельно белой собачке, которая тайком от хозяев бегала на кладби­ще -- повыть на могиле прекрасной Магилены. Мне снилась кук­ла, похороненная вместо девочки, -- ночами она вдруг вскидыва­лась в гробу и норовила укусить меня.
   Смерть являлась мне во всем своем блеске и ужасе.
   Я много думал о смерти. Сперва мне казалось, что она прячет­ся за дверью, с поразительным искусством нарисованной в углу моей комнаты. Почему вдруг неведомому художнику взбрело в голову написать в углу комнаты чуть приоткрытую дверь, к кото­рой я приникал чуть не каждую ночь, пытаясь расслышать какие-то голоса, шепоты, шорохи, звуки, -- о Господи, эта дверь! Мне так и не удалось открыть ее в своих снах, хотя теперь я, кажется, дога­дываюсь, кого мне предстоит там встретить.
   Когда родители покидали дом, где я вырос, вдруг обнаружи­лось, что крыльцо имеет не четыре, как я всегда думал, а три сту­пеньки. Три. Но и до сих пор, пытаясь в сновидениях вернуться в родительский дом, я спотыкаюсь -- о четвертую ступеньку.
   302
   Кажется, Аристотель ввел в эстетику понятие ta genoma -- так и было, то есть было именно так, а не иначе, -- понятие, до сих пор смущающее тех, кто в поисках гармонии факта и вымысла балан­сирует между игрой ума и памятью сердца. Иногда я с обескура­живающей ясностью понимаю: был Макс, была Магилена, был Ти­хий Коля, сраженный любовью у моих ног, -- а вот яблока, воз­можно, и не было. Я не уверен. Или все же было? Ведь без него не было бы этой истории...
   Мне много раз доводилось видеть похороны и даже участво­вать в похоронных процессиях. Мимо нашего дома на Семерке плыла, покачиваясь на выбоинах в краснокирпичной мостовой, выкрашенная черным лаком полуторка с откинутыми бортами, в кузове которой на блестящих еловых лапах и охапках пахучей туи стоял обтяну­тый ситцем гроб, -- за машиной брели родные и близкие, в спины которым дышали полупьяные музыканты во главе с Шопеном, Ваг­нером и Чекушкой, выдувавшим из своей мятой трубы божествен­но печальные звуки...
   Но вот так, лицом к лицу, я впервые столкнулся со смертью, когда вскоре после похорон прекрасной Магилены ко мне с жал­кой улыбочкой ни с того ни с сего приблизился сумасшедший Ти­хий Коля с золотым яблоком на ладони и вдруг упал и умер, уро­нив яблоко в алую пыль Семерки -- оно покатилось к охваченно­му ужасом юноше.
   И что?
   Конечно же, я спотыкаюсь о четвертую ступеньку.
   Та їепота.
   Умерла Магилена. Умер Тихий Коля. Умер Макс.
   А яблоко -- катится...
   БУЙДА (вместо послесловия)
   -- Кто же селедку ест с белым хлебом?
   Голос принадлежал старику, у которого на запястье правой руки темнела похожая на пуговку родинка. Казалось, руку можно рас­стегнуть и, отвернув голубовато-белую кожу, -- как манжету со­рочки, -- увидеть алое мясо и желтую кость.
   -- На то он и Буйда, -- со вздохом пояснила бабушка, не выни­мая изо рта курительной трубки, которая всегда висела у нее на пропахшей табаком груди. Трубка была прикована к старухе тон­кой тусклой цепочкой, завязанной на тощей морщинистой шее. -- Имя такое...
   Старик был нашим соседом, который иногда заглядывал к ба­бушке на чашку чая. Не помню, как его звали, -- в памяти оста­лась фраза -- "Кто же селедку ест с белым хлебом?" -- да родинка-пуговка на его правой руке. И еще -- смутное ощущение загадоч­ной, но неразрывной связи имени и судьбы.
   В детстве я тайно страдал из-за странной своей фамилии. У соседей по Семерке были имена как имена: Иванов, Чер Сен, Дан-гелайтис, Лифшиц, -- а у меня, увы, -- Буйда. Вдобавок учителя поначалу ставили ударение на последнем слоге, усугубляя мои мучения. (Повезло мне разве что с именем. После полета в космос первого человека семилетний наглец дерзко заявил товарищам, что назван в честь Гагарина, о миссии которого бабушка узнала из Биб­лии в день моего рождения.)
   У меня не было даже мало-мальски приличного прозвища, в то время как в городке многие были обладателями роскошных псев­донимов, раскрывавшихся подчас лишь на могильной плите. Коль­ка Урблюд и Вита Маленькая Головка, парикмахер По Имени Лев и Машка Геббельс (которую называли еще Говноротой, поскольку
   304
   была она великой ругательницей, а набравшись самогона с кури­ным пометом, требовала уничтожить "всех жидов", каковых в го­родке было трое или четверо: она считала, что именно они насыла­ют порчу на ее кур и поросят), сестры-близняшки Миленькая и Масенькая, Кацнельсон-Кальсоныч и болтливейшая старуха Грам-мофониха... И даже имя деда Муханова, курившего ядовитые сига­реты с грузинским чаем вместо табака, воспринималось всеми ис­ключительно как прозвище: Дедмуханов.
   Наверное, я чувствовал бы себя парией, не случись истории с Мотей Ивановой. Все знали, что когда-то Николай и Катя Ивановы приняли в семью грудного ребенка, брошенного бессердечной ма­терью на железнодорожном вокзале. Иногда я встречал Мотю на Детдомовских озерах, где мечтатели могли поговорить вслух с со­бою, а убитые горем люди -- выплакаться. И вдруг спустя двад­цать лет в городке объявилась пьяница-бродяжка, которая назва­лась Мотиной матерью. Ее было подняли на смех, однако тихая мечтательная девушка Мотя внезапно преобразилась и вступилась за женщину. Она готова была вцепиться в горло любому, кто отва­живался на дурное слово о бродяжке. Николай и Катя Ивановы смирились и дали женщине приют в своем домике, поселив ее в комнате на чердаке. И уже на следующий день весь городок на­блюдал за Мотей, которая тащила на себе домой упившуюся в Крас­ной столовой "мать". Через неделю ее задержали при попытке ук­расть поросенка у соседей. Мотя плакала и отдавала пьянчужке свои деньги, но по-прежнему и с прежней энергией защищала ее от нападок. На исходе лета ее подняли баграми со дна Преголи -- в зубах у нее был зажат дохлый окунь. В результате долгого пре­бывания под водой металлические части ее скелета были съедены коррозией, -- тронь -- развалится, -- поэтому хоронить ее при­шлось в гробу, который безутешная Мотя изваяла из нежной ваты. Когда, наконец, лучшая подружка робко поинтересовалась причи­ной такого трогательного отношения к бродяжке, Мотя мечтатель­но сказала: "Она хотела назвать меня Лизой. Елизавета -- мое на­стоящее имя. -- И пропела: -- Е-ли-за-ве-та!".
   Эту историю рассказал мне школьный приятель и известный фантазер, которого мальчишки с нашей улицы прозвали Жопси-ком. Никого, конечно же, не интересовало подлинное имя этого пухловатого близорукого мальчика. В уличной компании его тер­пели только за умение сочинять занимательные истории -- иногда это были разветвленные многофигурные авантюрные романы, тя­нувшиеся из вечера в вечер. Нередко он хитрил, пересказывая "сво­ими словами" новеллы Боккаччо или Эдгара По, пьесы Шекспира или романы Достоевского, -- но я не выдавал его: мне было жаль Жопсика.
   305
   Тем более что он в совершенстве владел самым притягатель­ным изо всех искусств -- искусством лжи. В самом деле, ведь мно­гие купились на его историю о пещере под Таплаккенскими холма­ми, где в полной темноте хранится мраморная женская фигура дивной красоты, которая предназначена для спасения человечества от одичания и вымирания, -- но вынести ее наверх и явить людям нельзя, поскольку она больна раком и погибнет, как только ее кос­нется хотя бы слабенький лучик света. И нашлись же люди, кото­рые отправились на Таплаккенские холмы и даже обнаружили там какую-то яму, -- на дне ее, под слоем палой листвы и птичьих экскрементов, покоился скелет карлика без левой ноги и с янтар­ным мундштуком в черных зубах, -- но, конечно же, никакой ста­туи, никакой дивной богини там не оказалось. А история о рыца­рях-крестоносцах, которые вот уже семьсот лет спят верхом на бо­евых конях (копыта их обгрызены мышами) в подвале полуразру­шенной кирхи на центральной площади и ждут своего часа, чтобы в честном бою одолеть дьявола, вознамерившегося отнять эти зем­ли у Святой Девы? Разве не полезли в подвал мужчины с лопата­ми, кирками и фонарями, чтобы своими глазами увидеть славного гроссмейстера Германа фон Зальца и его рыцарей в белых плащах с черными крестами, готовых по первому зову ринуться на защиту города и мира от врага рода человеческого? А, наконец, его выдум­ка о восьмом дне недели, когда именно -- и только тогда -- и случаются по-настоящему важные события в человеческой жизни? "Как же он называется, этот день? -- возмущенно воскликнул дед Муханов. -- И почему раньше про него никто не знал?" -- "Я не могу сказать, как он называется, -- важно ответил Жопсик. -- Ник­то не знает, что случится, если произнести это слово вслух, -- сча­стье или беда. Скажу только, что в этом слове шесть согласных подряд и звук, которого нет в человеческом языке". -- "Да знаю я это слово! -- захохотал Колька Урблюд. -- Взбзднуть! И звук, ко­нечно, не человеческий -- жопный. Убить тебя много!"
   Когда я спросил его однажды, почему он лжет и при этом рас­считывает на всеобщую любовь и великое будущее (он сам мне гово­рил об этом), Жопсик посмотрел на меня с состраданием и после театральной паузы ответил: "Потому что у меня -- зеленое сердце".
   Он жил с матерью, имя которой в городке давно стало нарица­тельным. О ее пьяных выходках и связях с мужчинами судачили все кому не лень. Случалось, что напившиеся ухажеры избивали ее, и тогда сын бросался на обидчика -- маленький, близорукий, он в бессильном отчаянии кричал, что убьет негодяя, -- кончалось все это подзатыльником или пинком: "Заткнись, выблядок, а то и тебе не поздоровится". Наконец случилось то, к чему, наверное, все и шло: трезвый мужчина с черной прорезью вместо рта и розова­той щетиной на впалых щеках ударил шлюху ножом. Об этом зна-
   306
   ли все, включая участкового милиционера Лешу Леонтьева, -- од­нако улики и убедительные доказательства напрочь отсутствовали. Убийца чувствовал и вел себя как всегда: каждое утро являлся на лесопилку, где работал рамщиком, и каждый вечер пил пиво в Красной столовой, скучливо отмахиваясь от расспросов: "Да брех­ня все это. Нужда мне ее убивать..." Убедительность его словам придавало то обстоятельство, что, во-первых, он был трезв, а во-вторых -- соседи не раз видели мать Жопсика с ножом, которым она то и дело собиралась зарезаться на крыльце, чтобы раз и на­всегда покончить с поганой жизнью. Может, и впрямь "сама над собою сделала"?
   Вот тогда-то мальчик впервые обратился за помощью к королю Семерки рыжему Ирусу. Вообще-то, любой неполовозрелый житель Семерки мог рассчитывать на его защиту --таков был неписаный закон. При этом, однако, почему-то считалось, что Жопсика защи­щать незачем. Незачем -- и все. На этот раз, после непродолжи­тельных размышлений, Ирус согласился, вытребовав, впрочем, го­норар -- на бутылку пива. "Можно без стоимости посуды!" -- со смехом добавил он. На следующий же день состоялась кулачная дуэль между королем Семерки и предполагаемым убийцей, кото­рый, увы, одержал верх в поединке. Драка эта, однако, произвела на городок впечатление, и милиция взялась за черноротого все­рьез. Его арестовали и увезли. А Жопсик явился к побитому Ирусу. "Ладно, -- мрачно сказал король. -- Можешь звать меня Игорем (этой чести удостаивались только самые приближенные его оруже­носцы). -- Подбросил на ладони мелочь, которую принес Жопсик, и уже с раздражением спросил: -- Ну, чего еще ждешь?" -- "Сдачи. Пиво без стоимости посуды, -- не моргнув глазом ответил маль­чик. -- Ты тоже можешь меня звать по-настоящему -- Глебом".
   Бабушка рассказывала, что в их деревне было принято выкри­кивать имена над животом беременной женщины, пока ребенок не зашевелится в утробе. Имя, на которое откликнулся плод, и было его подлинным именем. Мой отец откликнулся на имя Адам, но родителям оно почему-то не понравилось, и первенца назвали Ва­силием (по-белорусски имя звучало Базил), -- вероятно, в тайной надежде приобщить мальчика к сонму великих басилевсов и свя­тителей. Отец появился на свет жаркой июльской ночью девятнад­цатого года в нищей, малолюдной белорусской деревушке, где сле­зы женщин были старше их на тысячу лет. Обладателю царского имени предстояло пережить великий голод, войну, сталинские ла­геря. Когда я однажды заговорил о потаенной иронии истории, иг­рающей с нами в слова, отец возразил: "Эта страна так просторна, что
   307
   ни слова, ни мысли в ней не имеют никакого значения. Да и ее история -- тоже".
   Поэты возводят нерукотворные памятники себе, которые проч­нее меди, но время, с его непостижимо жестоким милосердием, доносит до нас подчас лишь имя или обрывок строки, -- не слово, но славу. Мы ничего не знаем о возлюбленной Сафо -- поэтессе Эранне, которая славилась среди современников поэмой "Верете­но". Нам ничего неизвестно о Гомере и очень мало -- о Шекспире. В то же время мы знаем о безумии Свифта и Гаршина, о мерзости Хайдеггера и коллаборационизме Гамсуна... Иногда такое знание оказывает некоторое влияние на наше понимание истоков или осо­бенностей творчества писателя, но по существу оно -- никчемно. Подлинное имя Гомера -- "Илиада". Шекспира зовут "Король Лир", а Достоевского -- "Преступление и наказание".
   Эмерсон в "Избранниках человечества" писал: "Иногда мне ка­жется, что все книги в мире написаны одной рукой; по сути они настолько едины, что их, несомненно, создал один вездесущий стран­ствующий дух".
   Так ли уж он не прав? Подлинное имя Гоголя -- тЫ1. Он боль­ше, чем человек, он -- литература.
   "Се5апї 1з1 Оавет", -- как считал Рильке, -- песня есть суще­ствование.
   На могильной плите, под которой покоится его прах, выбито:
   Роза, чистейшее противоречие, радость быть ничьим сном под столькими веками.
   Для многих интерпретаторов эти строки -- как бы голос само­го небытия, того Нет, духом которого проникнута культура XX века. Но для Рильке тотального Нет никогда не существовало (истинное бытие гге1 уот Тос1 -- свободно от смерти; в Седьмой элегии: Nегзет 151 пеггИсЬ! -- Тут-бытие великолепно!), для него поэт -- это Да, он -- Всегда, это действительно -- радость быть ничьим сном. Моим. Нашим. Человеческим. Божественным. Вечным, как жизнь.
   Когда я напечатал в польской газете свою первую заметку, под­писанную полным именем, -- было это году в 89-м или 90-м, -- дежурный по номеру поздно вечером позвонил в панике главному редактору: "Чеслав, текст серьезный, а подписан первоапрельским псевдонимом! Может заменим?" -- "Но это его настоящее имя". -- "Боже! Как же он с ним живет?" Варшавянин мог бы и не обратить внимания на мое имя, но на севере и северо-востоке Польши боль­шинство жителей -- выходцы с западнобелорусских и западноук-раинских земель, которым хорошо известно, что "буйда" означает "ложь, фантазия, сказка, байка" и одновременно -- "рассказчик, сказочник, лжец, фантазер".
  
   Что ж, приходится смириться с тем, что Gesang ;ist Dasein- Бун­да - это буйда. Рассказчик - это рассказ, и в этом нет никакой моей заслуги. Как нет заслуги в том, что человек обладает серд­цем, даже если оно - зеленое. Я есть то, что я есть: nihil. Надеюсь меня не обвинят в претенциозности и высокомерии, - я не выби-рал имя, разве что - судьбу. А остается только имя, хотя значима только судьба.
  
  
  
   Содержание
  
   ПРУССКАЯ НЕВЕСТА (вместо предисловия) .............................................................. .5
   ОТДЫХ НА ПУТИ В ИНДИЮ......................................................................................10
   СЕДЬМОЙ ХОЛМ ..........................................................................................................14
   ХИТРЫЙ МУХ ..............................................................................................................19
   АЛЛЕС..............................................................................................................................22
   КИТАЙ.............................................................................................................................25
   ПО ИМЕНИ ЛЕВ .............................................................................................................30
   БРАТЬЯ МОИ ЖАВОРОНКИ ....................................................................................... 38
   ПЯТЬДЕСЯТ ДВА БУКОВЫХ ДЕРЕВА........................................................................43
   ФАРФОРОВЫЕ НОГИ ...................................................................................................47
   ТЕМА БЫКА, ТЕМА ЛЬВА ...........................................................................................51
   ЧЕРТ И АПТЕКАРЬ .......................................................................................................59
   КРАСАВИЦА МУ ............................................................................................................69
   ВАНДА БАНДА ...............................................................................................................76,
   БЕДНЫЙ КРЕСТЬЯНИН ................................................................................................83
   ЧУДО О БУЯНИХЕ. Поэма.............................................................................................87
   ЕВА ЕВА ..........................................................................................................................116
   РИТА ШМИДТ КТО УГОДНО ...................................................................................... 121
   КРАСНАЯ СТОЛОВАЯ ...................................................................................................149
   ВИЛИПУТ ИЗ ВИЛИПУТИИ ................................................................................ ...... 160
   МЕСТЬ............................................................................................................................. 181
   ЧАРЛИ ЧАПЛИН ...........................................................................................................184
   СИНИЕ ГУБЫ ..................................................................................................................188
   ВСЕ ПРОПЛЫВАЮЩИЕ................................................................................................. 201
   АПРЕЛЬСКОЕ ЗАВЕЩАНИЕ......................................................................................... .205
   ТРИ КОШКИ.................................................................................................................... 217
   ФАШИСТ ...........................................................................................................................219
   СИНДБАД МОРЕХОД..................................................................................................... 230
   РЫЖИЙ И РЫЖАЯ ......................................................................................................... 234
   ВИТА МАЛЕНЬКАЯ ГОЛОВКА .................................................................................... 240
   МИЛЕНЬКАЯ И МАСЕНЬКАЯ ..................................................................................... . 244
   ГОЛУБКА.......................................................................................................................... 248
   ЧТО-ТО ОРАНЖЕВОЕ.................................................................................................... .252
   ЖЕНЩИНА И РЕКА ........................................................................................................ 259
   ПРОДАВЕЦ ДОБРА ......................................................................................................... 261-
   ПЯТЬ-ПЯТЬ-ПЯТЬ ........................................................................................................... 263
   ЖИВЕМ ВСЕГО ДВА РАЗА ........................................................................................... 267
   О РЕКАХ, ДЕРЕВЬЯХ И ЗВЕЗДАХ ............................................................................... 271
   БЕСПРИЧИННЫЙ ЧЕЛОВЕК ...................................................................................... 274
   ДЕРЕВО СМЕРТИ............................................................................................................. 276
   ВСЕ БОЛЬШЕ АНГЕЛОВ ......... ................................................................................284
   КОЛЬКА УРБЛЮД .................................................................................................. 286
   ВОЙНОВО.................................... ..............................................................................291
   СОН САМУРАЯ .......................... ..............................................................................293
   ВЕСЕЛАЯ ГЕРТРУДА ................. . ...........................................................................295
   ЯБЛОКО МАКСА ....................... . .............................................................................300
   БУЙДА (вместо послесловия). .................................................................. ...............303
  
  
  
Оценка: 5.29*4  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"