Бузов Александр Михайлович : другие произведения.

Страна перелетных птиц

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Повесть
  
  Страна перелетных птиц
  
  Елесей Буза
  (Бузов Александр Михайлович)
  
  Так будет, наверное, вечно,
  Поэты - убитая честь
  Страны, где всё плачут деревья,
  Пред тем, как весною расцвесть.
  Елесей Буза
  
  Светлой памяти русского поэта, композитора, актера, Игоря Владимировича Талькова, посвящаю эту книгу.
  Третье апреля лета 2011 от Рождества Христова
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Погода была солнечная, дул легкий, свежий ветер. А со стороны Татарского пролива шел небольшой накат и волны с шипением периодически разбивались о волнолом со стороны пролива.
  А здесь, за стеной волнолома, в ковше Холмского морского порта, было спокойно. Только этот свежий ветер поднимал рябь на акватории этого ковша.
  Алексей Михайлович, раздетый до пояса, совмещал приятное с полезным. Делал сразу три дела: ловил на одну донку рыбу, загорал и писал на планшете стихи в тетрадку. Он сегодня на рыбалке дописывал уже до половины вторую ученическую, в двенадцать листов, тетрадь. И неизвестно, чему он был больше рад, этому спокойному яркому летнему дню или неспешной, но удачной рыбалке на одну леску с тремя поводками, то ли этой опять охватившей его эйфории, в которой вполне приличные стихи ложились сегодня на его тетради. А быстрее всего он радовался всему этому вместе взятому, потому что опять в груди вроде как звенело, хотелось прыгать и хохотать. Он сам про себя отмечал мысленно: "Эдакое счастливое состояние старого идиота"? - и открыто улыбнулся этому своему сравнению.
  
  Рыбу ловил на плавленый сырок. Попадалась камбала, окунь терпуг (курильский), а чаще беспокоили бычки, из которых он брал только особо крупных, а остальных выбрасывал обратно в море. Сегодня он немного не рассчитал. У него не хватило сыру, а уходить не хотелось, стихи писались сами собой, рыба ловилась, и погода была замечательной.
  
  Алексей Михайлович поглядел по сторонам, ища, чего бы использовать для наживки. Невдалеке от него, метрах в пяти, сидел на складном брезентовом стуле мужчина, который был по виду лет на десять старше его, в темных, с дорогой оправой очках и в фирменной "капитанке", развернутой почему-то козырьком назад.
  Рядом с ним, возле его рюкзака, лежал кусок белого поролона. Вот на этом-то поролоне и остановились глаза Алексея Михайловича.
  Он, понаблюдав за соседом, сделал для себя заметочку, что тот ловит тоже на сыр, а поролон, видимо, просто оставил кто-то из ранее бывших здесь рыбаков.
  Алексей Михайлович, закрепив свою донку за арматуру, торчащую из бетонной плиты, подошел к незнакомцу. Подойдя, поздоровался и осведомился:
  - На сыр ловите?
  Сосед, приподняв очки и не понимая, видно, как так можно спрашивать об очевидном, одновременно с интересом разглядывая подошедшего, спросил:
  - Да! А что?
  Алексей Михайлович, наклоняясь, поднял поролон, спросив:
  - Не поделитесь?
  На что сосед с большим удивлением спросил:
  - А что и на поролон берется?
  Алексей Михайлович, уже по-хозяйски сжав в ладони кусок поролона, ответил:
  - Клюет, но несколько хуже. Камбала чуть поразборчивей, и терпуг редко попадает, а вот бычкам совершенно все равно, на что клевать. - С секунду помолчав, добавил: Вы, очевидно, не Дальневосточник. Местные все знают про поролон. А мальчишки по большей части на него только и ловят. Дешево и сердито.
  Незнакомец ему явно кого-то напоминал. Но кого?
  А тот в свою очередь отвечал:
  - Да знаете, посоветовали вот это место для отдыха. Мол, там не так жарко, воздух свежий, природа замечательная, а самое главное, рыбалка всякая и без проблем, в чем я и убеждаюсь в реальности. А прилетел я сюда на остров из Москвы. Так что вы правы в том, что я не местный.
  Алексей Михайлович поблагодарил за поролон. На что незнакомец ответил:
  - Не за что, да и не мой он вовсе. Видать, мальчишки оставили. Это Вам спасибо за информацию о поролоне.
  Алексей Михайлович уже было собрался отойти к своей удочке, но тут вспомнил, где он его видел. И сразу спросил:
  - А вы случаем не пели дуэтом с Ириной Понаровской? Извините, запамятовал, как Вас зовут!
  На что незнакомец, снимая очки, открыто улыбнулся, подавая руку Алексею Михайловичу:
  - Меня зовут Глеб Николаевич Крамской.
  Алексей Михайлович представился в свою очередь, пожимая Крамскому руку.
  Крамской продолжил:
  - Да, был грех, пел с Понаровской дуэтом. Это был мой единственный выход на эстрадные подмостки. Я ведь оперный тенор. А Вы чем занимаетесь? Гляжу, все что-то пишите, вторую тетрадь уже дописываете.
  Алексей Михайлович, слегка смутившись, предложил:
  - Да вот, извольте поглядеть, стишками балуюсь.
  Сходив за планшетом, показал последнее стихотворенье Крамскому.
  
  Птицы перелетные мои!
  Вы летите, будто в наважденье,
  Здесь, на общей родине своей,
  Праздновать другие дни рожденья.
  
  Если был я волен, как и вы,
  И имел такие же вот крылья,
  То летал бы в теплые края,
  Ужасы страны оставив былью.
  
  Я бы только прилетал сюда
  Покормить птенцов, что здесь родились,
  За собой их снова уводил,
  Лишь бы здесь они не огорчились.
  
  Здесь убьют, а может быть съедят,
  В клетку вдруг посадят для потехи,
  Наблюдать, как в крыльях от тоски
  Снова появляются прорехи.
  
  Не летает мой теперь народ!
  Тот, кто смог, давно уже на юге,
  А кто в клетке либо на цепи
  Подставляют крылья лютой Вьюге.
  
  Мачеха двуглавого орла!
  Дожила ты, Родина Россия!
  Что тебя твои же сыновья
  По миру шататься отпустили.
  
  Они режут, вновь друг друга бьют,
  Все взрывают или же калечат,
  Потроша пустую уж суму,
  Что давно не режет твои плечи.
  
  Вытряхнут ее, потом пропьют,
  Души вывернув все на изнанку,
  Пьяные, начнут на них плясать
  Не под русскую теперь уже тальянку.
  
  Вы летите птицы кто куда,
  Я стрелять давно уж разучился,
  И стихами я еще вчера
  После пьянки этой похмелился.
  
  Мне бы надо было всех убить,
  Кто сгноил два первых поколенья,
  Но они все под кремлем лежат,
  Русским людям всем на удивленье.
  
  Дали имя, защитить не смог,
  Я свою ту старую Россию
  О которой вы все улетев,
  Где-то за морями всё грустили.
  
  Я теперь про душу лишь ее
  Написать стихи свои сумею,
  Ведь душа, она пока жива,
  Не затоптана совсем, еще чуть тлеет.
  
  А потом бескрылый, может быть,
  Улечу я со своей душою,
  Одни кости только лишь мои
  Дождь слезами Родины омоет.
  
  Пусть с похмелья бьются дураки
  За глоток из озера водицы,
  Я без драки уж давно успел
  Грустью, как рассолом, похмелиться.
  
  Крамской, отдавая тетрадь, заметил:
  - Здорово написано! А у Вас случаем родственников в эмиграции нет? Я так понял это стихотворение затрагивает данную тему.
  Алексей Михайлович, убирая тетрадь в планшет, огорошил Крамского:
  - Я, по сути своей, в своей же стране эмигрант в третьем поколении.
  Глеб Николаевич в удивлении приподнял брови:
  - Это как так можно?
  Алексей Михайлович стал пояснять:
  - Сначала мои предки ушли за Урал, покорять Сибирь. Из Сибири бежали от красных в Среднюю Азию. Я там родился и вырос. А теперь я гражданин Российской Федерации, но человек без Родины. С моим паспортом я, конечно, смогу туда пробраться, но жить там мне не дадут по-человечески. Да и при теперешней жизни у меня, наверное, не появится достаточно средств, чтобы хоть съездить туда. Я здесь-то, на Сахалине, контрабандой.
  Крамской засмеялся:
  - Ну, вы прям, Алексей Михайлович, весь в загадках. Как это, контрабандой?
  Алексей Михайлович засмеялся:
  - Да так вот получается в жизни. Денег у меня было только из Хабаровска до Ванино и обратно, ну еще на мелкие расходы. А на пароме меня однокашники эстафетой передают. Вместе в мореходке учились. Один живет в Ванино, другой - в Холмске. Я, кстати, у него сейчас квартирую. Короче, морское братство. Эдакий орден Андреевского стяга. А мы все его рыцари.
  Теперь они вдвоем открыто засмеялись, будто давние знакомые.
  Крамской предложил:
  - Ну, так что, Алексей Михайлович, может, выпьем за знакомство, как эмигрант с эмигрантом? У меня тут бутылка сухого вина залежалась, а закусим наживкой, я ее еще не всю рыбам скормил.
  Алексей Михайлович, согласно кивнув, спросил:
  - А Вы на Сахалин из Москвы давно эмигрировали?
  Крамской, раскладывая на своем брезентовом стуле сыр и хлеб, ответил:
  - Я знаете Алексей Михайлович и вправду за "бугром" скитался, давал небольшие сольные концерты во Франции, в Канаде и в Штатах, спасибо бабушке, она меня с детства французскому учила. Разговаривать-то я разговариваю, а вот писать по-французски не выучился, лень знаете. Супруга моя, Мария Петровна, ин яз закончила, она за меня все документы в договорах заполняла. Я бы без нее пропал там. Ну не пропал бы, конечно, но пришлось бы делиться с кем-нибудь своими заработками. - Крамской передал один пластмассовый стакан с вином Алексею Михайловичу, - Давайте выпьем, а то мы все разговариваем больше. Хотя я чувствую, что тем у нас с Вами для разговоров много. Ну, будем здравы, за знакомство!
  Алексей Михайлович, выпив вино, краем глаза заметил, что леска на его донке трясется и мотается из стороны в сторону. Поставив стакан, пошел выбирать снасть. На всех трех крючках сидело по рыбине.
  Крамской бросился ему помогать. На крючках сидели два здоровенных "быка" и одна средних размеров камбала. Крамской, сняв одного "быка", предложил:
  - А что, Алексей Михайлович, может, хватит нам рыбы на сегодня? Захватим все Ваши стихи и пойдемте к нам в дом отдыха, ведь у Вас с собой, наверняка, есть запас стихов. Я порадую Марию Петровну знакомством с дальневосточным поэтом, а она нас порадует ужином, да еще и споет нам что-нибудь. Ну как, идет?
  Алексей Михайлович, сняв рыбу, сказал:
  - Заметано! Но только зайдем к моему однокашнику, я стихи возьму. Вы действительно отгадали, у меня с собой есть некоторый запас из дому.
  Возле проходной порта, сев в такси, они заехали сначала к однокашнику Алексея Михайловича на улице Адмирала Макарова, оставив хозяйке рыбу, Алексей Михайлович сообщил, что ужинать не будет и вернется поздно. Прихватив все свои стихи, которые он привез на Сахалин, сел в такси.
  Дом отдыха располагался в одном из живописных распадков, который спускался от перевала в сторону моря.
  Когда они проходили в проходную дома отдыха, то вахтер, пожилая женщина, сама первой поздоровалась:
  - Здравствуйте, Глеб Николаевич! Вы сегодня с гостем?
  Глеб Николаевич, улыбаясь, поздоровался, отвечая:
  - С гостем, Анна Тимофеевна, с гостем, на рыбалке поймал. Оказывается, поэт клюнул.
  Все трое громко рассмеялись.
  Когда отошли немного от проходной, Глеб Николаевич предложил:
  - Давай, Михалыч, на "ты", а то мне уже тут надоело. За "бугром" все выкают и дома тоже. Хотя народ у нас лучше и проще. Вот только счастья никак не добудем.
  Жена Крамского, Мария Петровна, была одних лет с Алексеем Михайловичем, лет на десять младше мужа. А выглядела моложе своих лет. Встретила их радушно, даже еще не зная, что за человека муж привел к ним в номер.
  А узнав, что гость пишет стихи, да еще почти всю жизнь прожил на Дальнем Востоке, попросила:
  - Вы, Алексей Михайлович, сразу, пожалуйста, читайте все, что считаете нужным, а я тут пока на стол соберу.
  Говорков, так звали Алексея Михайловича, не заставил себя упрашивать дважды и, решив продолжить эмигрантскую тему, стал читать одно из своих "материковых" стихотворений:
  
  Над Парижем сумерки сгущались,
  Фонари цепочками следов
  Будто под каштаны зазывали
  Рассказать про русскую любовь.
  
  Когда он закончил читать всё стихотворение, Мария Петровна захлопала в ладоши, симпатично улыбаясь своими обеими ямочками на щеках. Потом спросила:
  - А Вам доводилось бывать в Париже?
  Говорков улыбнулся:
  - Ну, вот и Вы, Мария Петровна, обманулись в своем предположении. Это моя мечта. А стихотворение я сляпал, вспомнив Роберта Рождественского, который писал о кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, где похоронены русские эмигранты.
  Крамской добавил:
  - Михалыч у нас из внутренних эмигрантов.
  Мария Петровна возмутилась:
  - Глеб Николаевич! Фамильярничать нехорошо!
  На это Говорков возразил:
  - Мы уже с Глебом на "ты" перешли от проходной, он говорит, что за "бугром" "выкать" устал.
  Мария Петровна поддержала:
  - Ну, вот и славненько, а то вторую неделю в России. Прошу к столу мужчины, теперь вы подхаживайте за мной!
  Говорков заметил:
  - А Вы знаете, Мария Петровна! У меня ведь дедушка с бабушкой друг друга звали по имени-отчеству, во всяком случае, я всегда это слышал. Странно, может быть, для крестьянской семьи, но факт.
  На столе в разгар Сахалинского лета стоял салат из редиски, несколько острых корейских салатов, видимо, приобретенных хозяйкой на рынке. Ну и естественно рыба всяких посолов и копченая. Посредине стола парило блюдо с отварной молодой картошкой. Когда они подняли рюмки с водкой, чтобы опять выпить за знакомство, но теперь уже с Марией Петровной, Говорков мысленно избрал свой ассортимент: картошка, редиска, малосольная горбуша. Все эти "прелести" корейской острой кухни его на острове уже прямо достали, ведь у Валерки Ерёменко, его однокашника, жена была кореянка.
  Когда выпили за поэзию, Мария Петровна попросила:
  - Алешенька! А нет ли у Вас там чего-нибудь про любовь в Вашем нынешнем измерении? Уж очень было бы интересно узнать Ваше теперешнее отношение к этому чувству.
  Говорков, дожевав отменно приготовленную малосольную горбушу, согласился:
  - Сейчас сделаем, Мария Петровна! Только, чур, без критики, принимайте, как есть. Договорились?
  Мария Петровна, подарив ему свою обворожительную улыбку с ямочками, молча, развела руками.
  Он, полистав одну из тетрадей, начал:
  
  Любовь становится привычкой,
  Как прошлогодняя трава.
  От твоих слез промокли спички,
  Нам не разжечь уже костра.
  
  Она с тобой нас согревала
  Без малого уж двадцать лет,
  А это вовсе и не мало,
  Ведь никому замены нет.
  
  Я не хожу по твоим спискам
  И не ищу твоих следов
  В чужих неприбранных постелях,
  Мне это не согреет кровь.
  
  К тебе она совсем остыла,
  Я мысленно уж не могу
  Собрать хоть что-нибудь, хоть щепку
  К тому погасшему костру.
  
  Мне надобно найти другую,
  Влюбиться, может, просто так,
  Но это не любовь, а вроде
  Сходить как в ванну, как в кулак.
  
  Что сделаешь, душа первична!
  И мне нужна лишь та одна,
  Которая ее согреет
  До дна, без всякого огня,
  
  С которой не нужны и спички,
  С которой взгляд, касанье тел
  Не обретает вновь привычки
  И не имеет вновь предел.
  
  И многое я ей простил бы:
  Куренье, беспричинный треп,
  И снова как шинель в охапку
  Вновь на кровать бы поволок.
  
  Так вдруг встречаются когда-то,
  Блуждая ночью в темноте,
  На ощупь, взглядом понимая,
  Что вдруг пришли они к мечте.
  
  И не старайтесь со мной спорить,
  Я многое уже познал,
  Любовью жил и ей лечился,
  В любви как камень утопал.
  
  Так лучше в ней совсем утопнуть
  И прям в постели умереть,
  Чем самого и свои чувства
  Об одиночество стереть.
  
  Пускай смешны вам мои чувства,
  Но знал я эдаких людей,
  Которые так умирали,
  Плевав на кучности идей.
  
  С любимой женщиной в обнимку,
  Кто скажет, грех или не грех?!
  Вот так морали и трещат все
  О суть разбившись как орех!
  
  Я четверть века был все верным
  И двадцать лет жену любил,
  Пока об тещу как об пропасть
  Все свое чувство не разбил.
  
  И одиночества привычка
  Любви воскреснуть не дала,
  И мне ни холодно, ни жарко
  У вновь потухшего костра...
  
  Когда он закончил читать, Крамской захлопал от души в ладоши. А Мария Петровна, в отличие от мужа, молча, подперев голову ладонями, грустным проницательным взглядом смотрела на Алексея Михайловича.
  Крамской, закончив аплодировать, обратил внимание на жену:
  - Ну что ты так загрустила, Мария Петровна? Ведь сознайся, сильное стихотворение!
  На что Мария Петровна, отводя обнимающую ее руку супруга, ответила:
  - Глеб! Я обещала Алеше не давать комментариев. Тем более, как мне подсказывает мое женское сердце, чувства, описанные в стихах, вовсе не вымышленные.
  Она встала, вроде отряхнувшись от своих мыслей, улыбнулась:
  - Глеб! Подай, пожалуйста, гитару и поддержи меня своим тенором.
  Взяв из рук мужа гитару, подстроив ее, она, встряхнув свои прямые белокурые, чуть не достающие до плеч волосы, запела, поддерживаемая мужем:
  
  В час, когда вьюга бушует неистово,
  С новою силою чувствую я
  Белой акации гроздья душистые
  Не возвратимы, как юность моя.
  
  Когда они полностью закончили петь этот романс, который Говорков впервые услышал из фильма "Дни Трубиных", он, улыбаясь и хлопая в ладоши, наклонился и поцеловал руку Марии Петровны, извинившись перед Крамским:
  - Только не ревнуйте, ради Бога, Глеб Николаевич! Я от чистого сердца! Я бы и Вас расцеловал, да выпил еще маловато. Спасибо, друзья мои!
  Крамские, глядя на эффект, созданный ими, сдержано улыбались.
  Когда налили по третьей рюмке, Говорков встав, поднял рюмку, предложив выпить за талантливых исполнителей русского романса. Мужчины выпили, закусили. А Мария Петровна, не выпив, поставив рюмку, спросила:
  - Алеша, а что из струнных инструментов Вам ближе? Вы умеете играть на гитаре?
  Говорков съязвил:
  - Не обижайтесь, Мария Петровна, но я играю только на магнитофоне и на нервах.
  Мария Петровна, засмеявшись от души, отметила:
  - Алешенька! Игра на нервах у Вас получается превосходно. Ваше прочтенное последнее стихотворение тому доказательство.
  Говорков, посерьезнев, сказал:
  - Знаете, друзья! Если честно, то был в моей жизни один момент, когда я, будучи еще даже очень молодым человеком пустил непрошеную слезу, слушая балалаечника Петухова. Он был тогда, насколько мне помнится, руководителем струнного коллектива "Виртуозы Москвы". Так вот, он один на балалайке исполнял мелодию к романсу "Гори-гори моя звезда". Да так исполнял, что у меня прямо сама слеза и выкатилась из одного глаза. Так за душу взяло! У меня сестра в ту пору во Владивостоке работала заведующей музыкальным отделом краевой библиотеки. И вот у нее я и услышал эту запись. И скажу вам откровенно, более ничто меня так никогда уже не поражало. Я имею в виду музыкальные произведения для струнных инструментов.
  Крамской, улыбаясь, спросил:
  - А что, Алексей, прозу Вы не пишете? Обычно поэты нечасто этим занимаются, - и уставил свой вопросительный взгляд карих глаз прямо в глаза Алексею Михайловичу.
  От этого взгляда и вопроса Говорков несколько смутился. Но, опустив взгляд и успокоившись, ответил:
  - Есть у меня кое-что, и с собой прихватил на остров, чтобы закончить. Эта последняя повесть называется "Джамалунгма". Но я ее еще никому не показывал. Да и вообще у меня ничего еще не напечатано. Так валяются диски... А спонсоров нет. В общем, тупик. Не в творчестве, конечно, а в финансах. Творчество-то прет, как у нас на Руси говорят, из всех щелей, только успевай собирать мысли и складывать на бумагу. Я и писать-то собственно начал недавно.
  Говорков, почувствовав свободу общения с этими ненавязчивыми и добрыми людьми, видно еще сказалось действие алкоголя, спокойно продолжал:
  - Если серьезно, то я по-настоящему пишу всего ничего, год и два месяца. Обстоятельства сложились так, что есть свободное время. Работаю сторожем и через ночь на работе пишу при свете дисплея. Зрение, правда, несколько посадил. Но саами понимаете, что искусство требует жертв. А дома сейчас по большей части переписываю стихи начисто и пишу прозу.
  Стихов я написал четырнадцать девяносто шести листовых тетрадей, кроме того четыре повести и с десяток рассказов. Вот этим в основном и живу, вернее в этом. В этих стихах, рассказах, повестях. Остальное будто плывет как вода мимо иллюминатора.
  Мария Петровна, до этого внимательно слушавшая его, пользуясь установившимся в его повествовании перерывом, извинилась:
  - Вы уж извините, Алешенька, посидите тут пару минут, а мы с Глебом соберем кое-что к чаю. Я со стола не буду убирать, может Вы еще с Глебом сообразите по рюмочке.
  И она, поглядев мужу в глаза, велела:
  - Ну-ка пойдем Глеб Николаевич, поможешь мне собрать все к чаю.
  А потом вдруг как опомнившись, хлопнула себя руками по бедрам и сказала:
  - Вот Вам один из наших последних альбомов с фотографиями, поглядите, как мы по Европе разъезжали. А я управлюсь и всё Вам поясню.
  Расположившись на диване, Говорков разглядывал запечатленную в фотографии чужую жизнь.
  Мария Петровна в другой комнате, служившей им с Глебом Николаевичем заодно и кухней, тихо говорила мужу:
  - Глеб, пригласи Алексея завтра на шашлычки!
  Крамской, удивленно поглядев на нее, спросил:
  - Да ты что мать, влюбилась что ли?
  Мария Петровна, тихонько толкнув мужа под бок локтем, ответила:
  - Тихо, Глеб! Потом расскажу, что придумала. А ты сделай, как я велела.
  Внеся чайный сервиз и поднос, на котором стояло варенье и коробка открытых конфет, Мария Петровна, подсев к Говоркову, описывала фотографии:
  - Вот это мы с Глебом в Касабланке, там тогда ужасная жара стояла, видите, у Глеба в руках платок - он им пот поминутно на солнце вытирал. Мы решили забраться чуть выше на север и очутились в Париже.
  Мария Петровна, будто искусный гид, вела своего туриста к большим достопримечательностям, которыми надеялась поразить его воображение.
  Крамской стоял у форточки и курил, стряхивая пепел в пепельницу, поглядывая на гостя, к которому уж слишком близко прижалась бедром его супруга. Он не понимал, что это она затеяла? А про себя мудро заметил: "Чем бы жена ни тешилась, лишь бы денег не просила".
  Достал вторую сигарету и уже было взялся прикуривать от первой, но Мария Петровна и здесь успевала держать все под контролем:
  - Глеб, не накуривайся, пожалуйста, чтобы от тебя потом как из пепельницы не пахло! - и, повернувшись к Говоркову, спросила, - А вы не курите, Алексей?
  Говорков, стараясь не выделяться и поддержать мужскую солидарность, сообщил:
  - Да на вроде Глеба Петровича, исключительно в мужской компании, на охоте и на рыбалке у костра. Вот если бы у Вас здесь костер был, я бы у него присел и закурил после рюмочки.
  Все вместе рассмеялись. А Глеб Николаевич подхватил тему, пряча не прикуренную сигарету обратно в пачку:
  - Вот завтра поедем все вместе к морю шашлыки печь на углях. Вот там мы с тобой, Алексей, и оторвемся, пока Машенька будет твои романы читать. Ну как, ты не против?
  Говорков заявил:
  - Только, чур, вино будет мое, а то я вроде у вас как нахлебник!
  Мария Петровна, как маленькая девочка, в восторге захлопала в ладоши:
  - Вот и чудненько! А я заодно продегустирую Ваш вкус. Интересно, только ли во Франции знают толк в вине? Да, кстати о Франции. Вот поглядите, это мы на Монмартре. Вот тут, где мы группой стоим, рядом со мной брюнетка, ее зовут Нинель, она директор одного из крупнейших книжных издательств Франции.
  Говорков внимательно вгляделся в лицо женщины. Даже на этой небольшой фотографии она была обворожительна. И в его понимании меньше всего напоминала лицом француженку. Мария Петровна стала показывать следующие фотографии, отметив про себя, что Говорков загляделся на Нинель.
  - Вот поглядите, как смотрятся две русские женщины среди роз Парижа.
  Нинель и Мария Петровна стояли у клумбы, сооруженной в виде небольшого полукруглого холма, засаженного сплошь алыми и белыми розами. И действительно складывалось впечатление, что они стоят будто бы среди этих роз.
  Алексей Михайлович взял эту фотографию из рук Марии Петровны, разглядывая внимательно Нинель. Здесь черты ее лица были более крупно представлены, и он отметил для себя красоту ее рысьих глаз, широковатых по-татарски скул и обворожительную, небольшую ямочку на подбородке.
  Мария Петровна спросила, заглядывая Говоркову прямо в глаза:
  - Ну что, нравится?
  На что Алексей Михайлович, стараясь не показывать свое смущение, ответил:
  - Прекрасное русское украшение для Парижа!
  Они вместе с Марией Петровной засмеялись этому сравнению. Мария Петровна сообщила:
  - Только незадолго до этого у этой русской звезды Парижа умер муж. Поэтому у нее такая грусть в лице и черное платье. Жан был хозяином издательства, а теперь Нинель стала сама им управлять. У Нинель мать из русских эмигрантов, а отец был офицером французского легиона, сражавшегося во время войны с немцами. Получилось так, что она отлично говорит по-русски, а вот писать не умеет, вернее плохо пишет. Случай, подобный моему Глебу. Говорит, что сейчас у нее нет времени осваивать русскую грамматику.
  Крамской было собирался присесть рядом с ними на диван, но Мария Петровна попросила:
  - Глеб! Сними нас, пожалуйста, на диване с Алексеем Михайловичем, а потом я вас с ним сфотографирую.
  Крамской было заупрямился:
  - Машенька, да тут освещения не хватает!
  На что жена заметила:
  - А ты к нам поближе подойди с моим телефоном и сними хотя бы лица. А завтра у моря сделаем настоящие фотографии, надеюсь, погода не испортится. Как Вы считаете, Алешенька, ведь Вы вроде бы были моряком?
  Говорков махнул рукой:
  - Когда это было?! Ну а вообще в это время года дождя не должно быть, они все вылились в июне и в июле.
  Потом они поочередно сделали фотографии всей их дружной компании.
  Когда допивали чай, на улице уже было темно, шел одиннадцатый час вечера.
  Алексей Михайлович засобирался:
  - Ну, мне пора, а то загостился я тут у вас. Да и хозяев моих беспокоить не хочется слишком поздним моим возвращением.
  Мария Петровна сказала:
  - Глеб, вызови, пожалуйста, такси.
  На что Говорков не дал согласия, объясняя Крамским:
  - Мне приятней будет пройтись пешком. Да и полезно перед сном. Эти семь километров для меня не расстояние. Я люблю ходить пешком, тем более в такой прекрасный вечер. А стихи я вам оставляю, читайте все.
  Глеб Николаевич, проводи меня до проходной, пожалуйста.
  Мужчины вышли. Вечер действительно был изумительным.
  Звездное небо будто бы соединяло одним покрывалом перевал, покрытый тайгой, и Татарский пролив, с которого дул легкий ночной бри, соединяющий запахи тайги и моря. Здесь, в распадке преобладали первые. Пахло смолой лиственниц и елей, тянуло уже из глубины распадка ночной прохладой.
  Мужчины, дойдя до проходной, в молчании согласно закурили. Крамской предложил:
  - Давай я провожу тебя, а обратно доберусь на такси.
  Говорков наотрез отказался:
  - Ступай, Глеб Николаевич, а то супруга будет волноваться, да и так я вам сегодня хлопот доставил. И еще хочу побыть один, принять душой этот вечер, до конца изведать его прелесть. Знаете, Глеб! У меня такое ощущение, будто вы с Петровной мне сегодня подарили этот вечер. Мне было интересно с вами, а тут еще такая возможность прогуляться одному в этих запахах летней ночи. Ну вот, начал уже на ходу и словоблудие плести. В общем, до завтра, спокойной ночи!
  Мужчины, крепко пожав друг другу руки, пошли каждый к своему временному пристанищу.
  
  
  Пока их не было, Мария Петровна, не убирая со стола, звонила в Париж. С Нинель она сразу начала говорить по-русски, чтобы не было недоразумений.
  После взаимных приветствий Мария Петровна спросила:
  - Нинель, милая, ты замуж еще не вышла? Есть ли у тебя рыцарь, которому ты уже готова отдать свое сердце?
  Нинель, смеясь там, в утреннем еще Париже, сообщала:
  - Мари, подружка, мне так тяжело подобрать замену своему Жану, что я просто не знаю, что мне и делать. Тем более что мы с Жаном, несмотря на отсутствие детей, прожили во взаимной любви двадцать пять лет. Такому просто так трудно забыться. Мне, конечно, очень одиноко, ведь у меня не осталось близких. А друзья никак не смогут их заменить.
  В образовавшейся паузе Мария Петровна взяла инициативу на себя:
  - Нинель, дорогая, сегодня Глеб привел человека, он очень сильно похож на твоего Жана, даже ростом одинаков. Он, к сожалению, не говорит по-французски. Но человек вполне приличный, много повидал, весьма эрудирован, а самое главное, он ненавязчив и умен. Пишет стихи, сегодня прям завалил нас стихами. А завтра я буду читать его прозу. Вот послушай одно из стихотворений, оно тебе должно понравиться.
  
  Над Парижем сумерки сгущались,
  Фонари цепочками следов
  Под каштаны будто зазывали
  Рассказать про русскую любовь.
  
  Нет, не ту, что молодцы даруют,
  Парижанок юных опьяня,
  А про ту, что болью в русском сердце
  Все тревожит до сих пор меня.
  
  Ностальгия - модная болезнь,
  Но, увы, не каждому дана,
  Горе и упадок всей державы -
  Адское наследье октября.
  
  Их теперь привозят даже мертвых,
  Так хотевших в эту землю лечь,
  Мы теперь весь этот груз нелегкий
  Уже вместе все снимаем с плеч.
  
  Только будет, будет еще долго
  Русской называться та тоска,
  Что от Сены аж до самой Волги
  Простиралась сердцем сквозь года.
  
  И писал нам Роберт, что не наши,
  Говорил нам Роберт, что ничьи,
  Но кресты все, купола и пашни
  Тоже через нашу жизнь прошли.
  
  Там, в Париже, ту же Русь любили,
  Тот же запах всей родной земли,
  И мне жаль всех тех сынов России,
  Что в чужую землю полегли.
  
  До сих пор везде нас убивают,
  До сих пор везде нас предают,
  Так давайте же признаем нашим
  В Бенуа последний тот приют.
  
  Мария Петровна слышала глубокий вздох в трубке. Потом Нинель сказала:
  - Мари, я хочу познакомиться с ним. Ты меня слышишь? Я доверяю твоему вкусу.
  Мария Петровна, показав пальцем к губам вошедшему и хотевшему заговорить было мужу, сообщила:
  - Нинель, я посылаю тебе изображение его лица, а завтра еще более подробные фотографии и свои впечатлении о нем и его прозе. Как получишь снимок, дай мне знать, а то у меня, наверное, уже деньги кончаются на телефоне.
  Дождавшись ответа от Нинель, Мария Петровна со счастливым выражением лица вслух отметила:
  - Ну вот, Глеб Николаевич, кажется, сосватали мы русскому поэту его судьбу!
  Глеб Николаевич, поняв в чем тут дело, голосом человека смирившегося с судьбой, отметил:
  - Машенька, я всякое уже повидал, а теперь еще и узнал, что ты у меня политическая авантюристка.
  Они, обнявшись, засмеялись.
  
  
  А Говорков тем временем шел по пустынной дороге от дома отдыха к городу, дыша этим настоянным на лесных запахах воздухом. И интуитивно чувствуя, что жизнь его сделала сегодня очередной, пока неизвестный ему вираж. С удовольствием ускоряя шаг среди этой ночной прохлады, он и думать не мог, что его судьбу уже за него практически решили люди, которых он видел сегодня впервые.
  Придя к своему однокашнику, он застал его смотрящим на кухне телевизор. В полголоса поздоровавшись, сказал:
  - Извини Валера, я, наверное, тебе тут надоел, шарахаюсь по ночам, спать не даю.
  Валера, посмотрев прищуренными глазами на друга, ответил:
  - Леха, тебя как, за твои слова сразу убить, или помучаешься?
  Говорков в том же тоне, но улыбаясь, доложил:
  - Лучше, однако, помучиться.
  Валера достал из холодильника жареную рыбу, салаты, поставил на стол хлеб, пару рюмок. Затем извлек из холодильника бутылку водки и проинформировал:
  - Преступаем к мучениям!
  Говорков, выпив рюмку и закусив плохо пошедшую водку икряным терпугом, сказал:
  - Все, Валера, спасибо за угощенье, но я сегодня уже ужинал и водку тоже пил, притом тоже на "шару".
  Валера, выпучив глаза, осведомился:
  - Не понял?
  Алексею Михайловичу пришлось обо всем рассказать однокашнику. Валера, закурив, прищурился и сказал:
  - Знаешь что Леха? Сдается мне, что ты скоро за "бугор" дриснешь. Извини, конечно, не мое дело. Но все, что ты пишешь, даже моими тупыми мозгами оценивается неслабо. Давай это дело обмоем по одной, и все будет, как я сказал. Будешь хоть остаток жизни себя человеком чувствовать. Спокойно заниматься тем, что ты любишь, а не пыхтеть до пенсии в надежде на "светлое будущее", при этом сидя на своих томах, за которые люди уже обеими руками хватаются.
  Они налили, чокнулись. Валера изрек:
  - За первого, самого современного русского писателя, целителя наших уставших от чернухи душ!
  Выпив, Валера скомандовал:
  - Все, иди мойся и спать ложись, а я здесь сам приберусь, мне все равно завтра отдыхать, а за тобой твои "эмигранты" приедут.
  
  Утром следующего дня Алексей Михайлович, позавтракав, сходил в магазин, выбрав бутылку самого "продвинутого" сухого красного вина, которое, по его мнению, наилучшим образом должно было подходить к запеченному на углях мясу.
  Вернувшись обратно, переоделся во все пляжное, собрал тетради и стал писать задуманное им еще по дороге домой стихотворение:
  
  Мне во Франции иль в Канаде
  Предстоит еще побывать,
  Чтобы русским русские песни
  Смог оттуда я присылать.
  
  "Что за чушь?" - скажешь ты современник,
  Но реалии всех наших дней
  Выдают такие уроки
  Для любимой России моей.
  
  Я, рожденный, в России крещенный,
  Чтобы русским поэмы писать,
  Должен буду страну родную,
  Как предатель какой покидать.
  
  Я не продал ни Русь и не Бога,
  Но сейчас здесь такая возня,
  Что за то, чтоб отдать всё людям,
  Должен деньги платить здесь я.
  
  Уезжать, чтобы вновь возродиться,
  Улетать, чтоб любовь доказать,
  Видно в этой, земной еще жизни
  Птицей фениксом надо мне стать.
  
  Вновь рожает таланты Россия!
  Только что же это за тень,
  Что не греет, а разгоняет
  Самых лучших твоих детей?
  
  Мы прошли через всякие "измы",
  Пережили мы лагеря,
  Так неужто любовь к отчизне
  Пропадет безответно, зря?
  
  Почему же я должен французам
  Лучший стих самым первым читать?!
  Они что понимают по-русски?
  Иль по-русски умеют дышать?
  
  Так дышать, как дышу я дома,
  Полной грудью, всей русской душой!
  Потому что здесь мои корни!
  Я родился здесь просто такой!
  
  Прочитав написанное, услышал зуммер своего мобильника. В динамике послышался голос Крамского:
  - Алексей, мы подъехали, выходи.
  Говорков, прихватив все, что приготовил, вышел во двор. В белой "Короле" с шашечками он заметил Крамских. Когда он уселся рядом с Глебом Николаевичем и поздоровался со всеми, Крамской, сбоку разглядывая его, спросил:
  - Ну что, Алексей Михайлович, как настроение? Голова не болит, может, похмелимся?
  Говорков искренне рассмеялся:
  - Глеб! Вы мне смешные вопросы задаете. Я ведь моряк в прошлом, а та доза, что была нами выпита, то это просто для радости общения. А с похмелья я вообще никогда не болею. И если честно сказать, то спиртное не шибко уважаю, в основном только по праздникам могу выпить. А так, месяцами не пью. Вот такой я "алкаш".
  Они, отъехав от города километров на пять, спустились к морю, отпустив такси. Глеб Николаевич сразу раздвинул парусиновое кресло, в которое, раздевшись до купальника, уселась Мария Петровна. Говорков, подавая ей свою прозу, отметил про себя, что женщина, видимо, никогда не рожала. Живот у нее был почти плоским, как у девушки. А вслух сказал, любуясь ее телом:
  - Мария Петровна, Вы извините, но пока Глеб не слышит, я сообщаю Вам, что Вы сама прелесть. Вы уж не обессудьте, но я уже четыре года вот так близко не видел обнаженных женщин. Так что не серчайте на меня.
  Мария Петровна, лукаво улыбаясь, спросила:
  - Алеша! А Вы не против, если мы с вами прямо сейчас сфотографируемся на память о нашем отдыхе и знакомстве, - и тут же позвала, - Глеб! Сфотографируй, пожалуйста, нас с Алешей, а потом он нас снимет.
  Взяв за руку Алексея Михайловича, осторожно ступая босыми ногами по теплой гальке, повела его ближе к воде, стараясь идти чуть впереди. Подойдя к полосе прибоя, она развернулась к нему лицом и, пока муж копался с аппаратом, опустив на него взгляд, лукаво улыбаясь, всем телом прижалась к Говоркову. У Алексея Михайловича аж дух захватило.
  А Мария Петровна почувствовала своим животом твердость упершегося в нее через плавки возбужденного мужского члена, опять лукаво улыбаясь, поняв, что добилась нужного эффекта, взяла Говоркова под руку и, прижавшись к нему боком, повернулась к мужу.
  Через секунду Крамской щелкнув, блеснул фотовспышкой...
  
  
  Море было сегодня на редкость спокойное. На берегу пахло водорослями и тем терпким запахом моря, который был характерен только для Тихого океана в этих широтах. Говорков с Крамским, находясь в прекрасном настроении, колдовали вокруг комелька, сложенного ими из крупных камней.
  Огонь, разведенный из собранного по берегу плавника, уже прогорел. И они, сидя на корточках, пили красное вино и курили любимую ими обоими "Балканскую звезду". Над жаром, уже потрескивая и капая в огонь жиром, пропекалась надетая на шампуры баранина.
  Говорков было возмутился, собираясь отнести бокал вина Марии Петровне:
  - Мы что с тобой Глеб, алкаши какие! Да и неудобно женщину обижать.
  На что Крамской, внимательно посмотрев в сторону читающей жены, ответил:
  - Алексей, не надо ей мешать. Я же ее знаю, вижу, что вся она сейчас в твоей "Джомолунгме". И на твое предложение выпить, только молча махнет рукой, как на муху надоедливую, даже глаз не поднимет от чтения. Так что давай пить вино и наслаждаться свободой, пока эта коварная женщина не начала нас напрягать.
  Говорков, оставив командовать огнем Крамского, взяв пустой пакет, пошел в воду и, походив по пояс в воде, вскоре принес почти полный пакет мидий.
  Молча взяв несколько пустых шампуров, стал, расковыривая раковины нанизывать мидии на шампуры. Затем натерев их слегка солью, стал вращать над огнем.
  Крамской поинтересовался:
  - Ну и что это будет?
  Говорков также коротко ответил:
  - Десерт Нептуна.
  Не давая мидиям подгорать, он слегка запек их над жиром, а потом, столкнув с шампуров в пластмассовую тарелку, немного полил их томатным соусом, настоянным на чесноке. Когда все было готово, мужчины расстелили у ног Марии Петровны холщевую небольшую скатерть и выложили на нее всю провизию, пригласив Марию Петровну отведать и оценить их кулинарные способности.
  Мария Петровна, нехотя оторвавшись от чтения и оглядев "скатерть-самобранку" спросила, указывая на мидии:
  - А это с чем едят?
  На что Говорков, не скрывая радости от того, что его старания не прошли даром, отрапортовал:
  - Эти дары моря, Мария Петровна, следует употреблять с белым сухим вином. Но поскольку у нас в наличии только красное, то вы уж не обессудьте, если что не так.
  Когда они утолили свой первый голод и сидели у ног своей "царицы", как ее называл Крамской, Мария Петровна сказала:
  - Знаете друзья мои, кругом ни души, простор, никто не мешает, благодать и только. Вы расстелите мне, пожалуйста, постель на гальке, поближе к воде, чтобы было помягче. Я разденусь и позагораю в неглиже. Где еще такое можно себе позволить? Мы взрослые, если не сказать слишком взрослые люди, так что вы не стесняйтесь, а я уж вас, пожалуй, не испугаюсь. Посматривайте только по сторонам, чтобы кто посторонний не нарушил мой покой.
  Укладываясь на своем ложе и уже снимая бюстгальтер, она отметила:
  - Да, кстати, Алешенька, мидии оказались замечательными, несмотря на отсутствие белого вина. И прошу Вас Алеша, подайте мне "Джомолунгму", а то мне неохота подниматься.
  Когда Говорков принес ей все три тетради, Крамская лежала в позе русалки совершенно нагая, на боку и скрестив ноги, подперев голову рукой, коварно наблюдая за реакцией Алексея Михайловича.
  Говорков, не отрывая взгляда от ее обнаженных бедер, между которыми проглядывала узенькая полоска оставленных только в средине лобка волос, да к тому же очень коротко подстриженных, подал ей тетради, слегка хрипящим от волнения голосом сообщил:
  - Вот, пожалуйте, Мария...
  Выговорить Петровна у него уже не повернулся язык, будто прилипший от сухости во рту к небу.
  Когда он подошел к Крамскому, чтобы помочь ему собрать остатки их пиршества, Крамской заметил:
  - Не смущайся, Алексей Михайлович, я понимаю, для тебя дико, но сейчас вся Европа на курортах практически так загорает. В основном, женщины. Давай и мы с тобой приляжем на камешках, как верные псы, с разных сторон от нее. А то действительно как бы ни напугать кого из местных.
  Они с Крамским, окунувшись в море, залегли на свои сторожевые позиции, дымя и наслаждаясь послеобеденными сигаретами.
  Алексей Михайлович, расслабившись, лежа на камнях голым телом, ощутил душевный покой. Он уже и забыл, когда последний раз так отдыхал на берегу, никуда не спеша.
  Примерно через полчаса их уединенного отдыха Мария Петровна скомандовала:
  - Ко мне, мои верные слуги!
  "Верные слуги", нехотя покинув свои лежбища, полусонные, подошли к своей "царице". Мария Петровна, глядя на них со своей лукавой улыбкой, предложила:
  - А ни устроить ли нам импровизированный заплыв, в котором я буду импровизатором, а вы исполнителями.
  Мужчины, только-только отойдя от дремоты, оба, не сговариваясь, молча пожали плечами. Мария Петровна, глядя на них, засмеялась, стоя на коленях и сотрясая свою упругую по-девичьи грудь.
  - Извините, но вы сейчас похожи оба на сонных сивучей, которые не хотят лезть в воду.
  Она подняла со своего ложа фотоаппарат и "щелкнула" их недоуменные, полусонные физиономии. Довольная свершившимся, она скомандовала:
  - А теперь в воду! Вон до того буя на перегонки, туда и обратно. Победителя я поцелую. Вперед, друзья мои!
  Говорков, молча, а Крамской, ворча, бросились в воду. Говорков первым обогнул буй, но на середине обратной дистанции сбросил темп и позволил Крамскому ступить первым на берег.
  Мария Петровна, нисколько не стесняясь, обвилась вокруг мужа и стала долго целовать его взасос. Потом, оторвавшись от него, взяла аппарат и, встав на колени, сфотографировала смотрящего на нее Говоркова. Потом сняла их вместе с Глебом Николаевичем.
  Часов после пяти, когда подул более свежий ветер и ложе "царицы" стало покрываться брызгами, стали собираться по домам.
  Крамской вызвал по телефону такси, на котором они приехали к морю.
  Укладывая вещи, Мария Петровна спросила:
  - Алешенька, как долго Вы будете здесь гостить? Успею ли я все прочитать, все, что Вы привезли с собой и что написали здесь?
  Говорков сообщил, что уезжает через неделю на пароме в Ванино. Так что Мария Петровна вполне успеет все прочитать.
  Когда подходила машина, Алексей Михайлович попросил:
  - Только Вы, Мария Петровна, не критикуйте, а скажите только свое мнение о стихах и прозе отдельно. И скажите так, как считаете нужным, я не обижусь. Я ведь не для себя самого пишу.
  Крамские отвезли его на "Адмиральскую", как местные сокращенно называли улицу имени русского адмирала Степана Осиповича Макарова. А сами заехали на почту, где Мария Петровна, упаковав и подписав отдельно все снимки, отправила их в международном конверте в Париж. Хотела, было, написать письмо, но раздумала, решив, что через неделю, когда все решится, позвонит Нинель и все расскажет. Они собирались еще пару недель пожить на той жемчужине Тихого океана.
  Вечером в номере у Крамских раздался звонок сотового телефона. Мария Петровна, взяв со столика лежащий рядом с ней телефон, услышала голос Алексея Михайловича. Говорков извинился, что не поблагодарил их с Глебом за прекрасный пикник. Осведомился, не надоел ли он им еще своей писаниной. На что Мария Петровна, громко рассмеявшись в трубку, сообщила:
  - Вы знаете Алешенька, меня Глеб было приревновал к Вашей, как Вы выражаетесь, писанине. Но я отдала ему первую тетрадь, а сама принялась за вторую. И вот мы сейчас вдвоем лежим в постели и вместо того, чтобы заниматься этим..., ну Вы сами понимаете чем, мы с Глебом читаем Вашу "Джамалунгму". Всякая ревность улетучилась на небеса. Ну ладно, спокойной ночи. А то мне не терпится узнать, что там дальше написано про Ваших героев.
  Говорков пожелал в свою очередь приятной, именно приятной ночи, на что Мария Петровна ответила вкрадчивым голосом:
  - Спасибо, Алешенька!
  Услышав эти последние слова, Алексей Михайлович отключил свой мобильник.
  
  Стояли последние числа августа. Приближалась прекрасная пора бабьего лета. Для дальневосточников она прекрасна еще и тем, что в реки с моря заходит красная рыба. И вот на эту-то рыбалку и решили однокашники пригласить своих "эмигрантов". Идею подал Ерёма, когда они сидели в его капитанской каюте на борту морского буксира "Глобус", где он работал посменно. Пили чай с лимоном.
  Валера предложил:
  - Давай-ка свозим твоих "эмигрантов" на кетовую, у них хоть впечатлений будет на всю оставшуюся жизнь. А то сидите там с Глебом на волноломе, как идиоты, целыми днями, сосете сухое вино. Мне ведь в бинокль все видно, чем вы там занимаетесь. Да и Казанец просился на рыбалку. Так что беги в магазин, бери литр, а остальное все за нами. Пока ты ходишь в магазин, да мы пообедаем, дизель прогреется, и мы пойдем к конторе портнадзора, брать "добро" на завтрашний отход. Вечером позвонишь "эмигрантам", сообщишь о завтрашней экспедиции. Только скажи просто: "Едем на рыбалку", не более, чтобы не было утечки информации.
  За обедом, когда Говорков уже вернулся из магазина, они с "Ерёмой" на сухую хлебали борщ. Говорков поинтересовался у Валерки:
  - Слушай, а чего мы буксир-то гонять будем, тут пешком-то всего ничего?
  На что Ерёма ответил:
  - Ну, во-первых, для солидности, а во-вторых, мне сегодня надо будет идти в Правду за плашкоутами с рыбопродукцией, жду вызова. В общем, три дела сразу сделаем. Охотникам этого и не снилось! А то гоняются, понимаешь, за двумя зайцами...
  Они все втроем, вместе со старпомом засмеялись.
  Ерёма, глядя на старпома, сказал:
  - А ты, Иваныч, сегодня через пару часов будешь тут за "главного". Мы с Говорком после общения с портнадзором балластом лежать будем до темноты.
  Когда они уже слегка выпившие сидели в конторе Портнадзора, Саня Казанцев, их однокашник, пробивший себе должность инспектора, пенял Говоркову:
  - Слушай, Леха! Чего это ты своих артистов "замылил". Познакомил бы нас раньше с ними, может спелись бы. Я бы организовал в "Моряке" концерт этому тенору, заодно бы и сам поблистал. Всем приятно было бы, и "бабки" бы срубили какие-никакие.
  На что Говорков ответил:
  - Ладно! Завтра эту тему на рыбалке и обсудим. Но как я понимаю, он, то есть Крамской, просто светиться и блистать устал и хочет по-человечески отдохнуть. Ну, я думаю на один концерт ты его раскрутишь перед их отъездом. А сейчас я пас, больше пить с вами не буду, тяжко что-то. Давно уже так не соревновался. Да и тренировок тоже не было. Четыре года в тайге отшельничал.
  С этими словами Алексей Михайлович перевернул кверху дном стакан.
  Казанец достал со шкафа с документацией гитару, и они все втроем после его проигрыша запели:
  
  Мы с тобой давно уж не те,
  И нас опасности не балуют.
  Спим в тепле, не верим темноте,
  А боцман служит вышибалою.
  
  С нашей шхуны сделали кафе,
  Замок у пушки исковеркали,
  Истрачен порох фейерверками,
  На катафалк ушел лафет.
  
  Тут в их помещение без стука ввалился старпом с "Глобуса". Но он не успел разинуть рот, как Ерёма показал ему пальцем на губы, а потом кулак. И их трио спокойно допело песню до конца.
  
  
  Поздно вечером этого же дня Говорков позвонил Крамским и попросил их подъехать завтра к восьми утра на "Адмиральскую", с собой взять только гитару в чехле и одеться по-походному, предстоит рыбалка. Такси попросил не отпускать. На что Ерёма, слышавший весь разговор, замахал руками, дожевывая за ужином жареную рыбу. Прожевав, когда Говорков уже положил телефон на стол, распек его:
  - Говорок! Ты совсем забываешь про конспирацию. Ведь таксисты почти все либо сами менты, либо стукачи. Звони! Пусть возле гастронома отпустят машину и заходят ко мне, а Казанец нас прямо к борту на своей "поджерке" подкатит.
  Когда он перезвонил Крамским, Мария Петровна, выслушав инструкцию, пошутила:
  - Вы никак нас украсть собрались и японской Якудзе в рабство навсегда продать?
  На что Алексей Михайлович ответил:
  - Да они, пожалуй, бы не отказались от такой прекрасной рабыни. Спокойной ночи, Мария Петровна, привет супругу, а то мы с ним сегодня не виделись.
  Утром Ерёма, открывая двери гостям в присутствии детей, жены и Говоркова, затараторил:
  - Здравствуйте! Милости просим! Хоть поглядите, в каких трущобах живут русские капитаны.
  Гостей усадили за стол. Но есть они отказались, попросив чаю. Когда Крамской пил чай с вареньем из прошлогоднего лимонника, заметил:
  - Интересно, из чего сварено столь замечательное варенье?
  Кореянка Вера, жена Валеры, сообщила:
  - Из прошлогоднего лимонника. Он у меня весной в сахаре на балконе забродил было. Но я вовремя заметила и, добавив сахару, переварила его в варенье. Но скоро уж новый поспеет. Вы ни разу, видимо, его не собирали, раз в варенье не узнали. Вот поедем через пару дней собирать и Вас с собой прихватим. У нас там вся сопка заплетена этим лимонником. И бегать никуда не надо.
  Мария Петровна сразу подхватила разговор:
  - Вот как замечательно! А то у нас здесь нет никого знакомых, приехали понаслышке дикарями. А хотелось бы увидеть, как он растет.
  Только они допили чай, в квартиру ввалился Казанец. Познакомившись с "эмигрантами", он не преминул осыпать комплементами Марию Петровну:
  - А я уж было думал, что на нашем диком Русском Западе перевелись русские красавицы, а тут на тебе, как снег на голову! Приехали и покорили сразу восточных аборигенов.
  Он бы еще продолжал, улыбаясь в усы, распылять свое красноречие, но Ерёма, положив свою тяжелую руку ему на плечо, заметил:
  - Поехали, абориген, пока менты утренние сны досматривают.
  На что Крамской, суетливо бросая то на одного, то на другого однокашника взгляд встревоженных карих глаз, спросил:
  - А что, мы будем делать что-то противозаконное?
  В ответ на что услышал откровенный и громкий смех всех аборигенов, включая Валериных детей.
  Когда смех улегся, Ерёма, вытирая слезу с глаза, пояснил:
  - Глеб Николаевич, мы здесь даже существуем незаконно! Японцы до сих пор нас не признают. Просто мы привыкли так жить и ни у кого не спрашиваем ни на что разрешения. Вот четыре года назад мне из Николаевска привезли для смеху мужики копию квоты, подписанной членами правительства из Госдумы. А на ней черным по белому расписаны нормы добычи китов для ульчей, орочонов и нанайцев...
  Все присутствовавшие улыбались, кроме Крамских.
  Ерёма продолжил:
  - Вот видите, вы тоже, как и господа из Госдумы, не поняли анекдотичности этого государственной важности документа. А суть в том, что перепутана была география, культура этносов и ошибки в названиях промышляемых объектов. То есть чукчам отправили квоты на вылов кеты-рыбы. А нужно было прислать на добычу китов-животных. А нанайцам, ульчам и орочонам, наоборот. Вот такой вот анекдот из жизни. Так что мы уже давно не покупаем никаких лицензий, вернее сказать, никогда не покупали. Это так же глупо, как москвичам платить деньги государству за то, что они каждый день видят Кремль.
  Теперь Казанец прервал его, молча показывая на часы.
  
  
  Через два с половиной часа они уже вываливали за борт рабочую шлюпку с борта "Глобуса", бросив якорь против устья одной из речек, в которую поднимались рыбные косяки. Вооружив "эмигрантов" "якорями", высадили их в устье и продемонстрировали принцип рыбалки "якорем", добыв у них на глазах пару кетин.
  Ерёма оставил обе снасти им, сказав, чтобы с ними работал один только Глеб Николаевич. Передал ему свои перчатки из толстой кожи. Потом, убедившись, что дело пошло, поскольку на их глазах Крамской сразу подсек здоровенного "зубаря" и, успокаивая прыгающую и визжащую от восторга Марию Петровну, сказал:
  - Всякая рыбалка требует тишины. Так что Вы, Мария Петровна, просто стаскивайте всю рыбу вот в этой место и не шумите, пожалуйста.
  Через минут сорок-пятьдесят, управившись с постановкой ставного стометрового невода против устья реки со стороны моря, они втроем подошли опять к берегу и, скидав добытую Крамским рыбу в лодку, забрав на борт "эмигрантов", отправились на "Глобус".
  
  
  На камбузе "Глобуса" работа нашлась всем. Ерёма учил делать икру пятиминутку Марию Петровну, Говорков готовил "талу" из брюшин свежее распоротой рыбы. А Казанец с Крамским спелись, выдавая работникам песни из альбома полузабытых "битлов", кумиров их юности.
  Когда все было готово, Ерёма как хозяин пригласил всех к столу:
  - Прошу Вас господа отведать прелестей дальневосточной рыбалки!
  Когда разливали водку по стаканам, Алексей Михайлович положил в тарелки Крамским талу, сделанную им с добавлением маринованных стеблей черешни, банку которых Вера, жена Валеры, положила им во время сборов в пакет, порекомендовав закусывать в первую очередь талой.
  Когда выпили за знакомство, Мария Петровна отметила, закусив талой:
  - Алешенька, где Вы научились изготавливать такой деликатес?
  - Во время затворничества, Мария Петровна, - ответил Говорков.
  Жил в тайге на лесном кордоне четыре года, практически в полном одиночестве. Там я многому научился и многое для себя обдумал и переоценил. Было время этим заняться. И как следствие того - мои стихи и проза. Именно там я впервые попытался написать хоть что-то более или менее настоящее. Хотите я Вам прочитаю первое свое удавшееся в тайге стихотворение?
  Наливали уже по второй. Мария Петровна, перевернув свой стакан кверху дном, сказала:
  - Друзья мои! Алексей нам сейчас откроет, вернее, покажет ключ, которым он открыл двери в мир поэзии. Давайте послушаем.
  Говорков, удивившись наступившей сразу тишине, в которой было слышно хлюпанье воды в борт буксира за иллюминатором, начал:
  
  Злата осень пришла, сентябрем осыпаясь,
  Ветром радуя нас и опавшей листвой,
  Комара уже нет, только клещ налетая,
  Вдруг вонзается в кожу зудящей иглой.
  
  Злата осень для всех и продых, и утеха,
  Человеку и зверю - всем дается с лихвой,
  Отдохнуть насыщаясь, понять ее прелесть
  И неспешно проститься с опавшей листвой.
  
  Так спасибо тому, кто все это придумал,
  Этот временный рай пред студеной зимой,
  Как в награду за то, что живем не на юге,
  Ведь родились мы все под полярной звездой!
  
  Долю секунды стояла та же тишина. А потом захлопали в ладоши и зашумели. Крамской предложил было выпить за русских поэтов. Но Говорков нашел другой тост и предложил:
  - Давайте просто выпьем за бабье лето, за эту дальневосточную осень, которая вот тут уже, рядом, за этим иллюминатором, и у нас на столе!
  Казанец зашумел:
  - Молоток, Говорок! За нашу осень!
  Когда все выпили и зашумели за столом, Мария Петровна, тихонько положив руку под столом на колено Говоркова, наклонившись к нему, шептала громко на ухо:
  - Спасибо тебе Алеша, за все! Спасибо за то, что ты открыл нам новый мир, нам до сих пор неведомый.
  С этими словами она чмокнула его в щеку губами. Мужская половина, а Казанец, как самый ярый ее представитель, затребовала:
  - А нас? Мы тоже хотим!
  На что Мария Петровна отшутилась:
  - Хотеть - невредно, вредно не хотеть! Ну а вообще, я все сейчас всем объясню, только тише, пожалуйста.
  Мужчины, глядя на нее, повиновались.
  Мария Петровна встала за столом и, придерживаясь за край стола рукой, страхуясь от легкой бортовой качки, торжественно объявила:
  - Друзья! В жизни этого человека, сидящего рядом со мной, наступает решительный перелом. Многие его мечты скоро станут реальностью. Дело в том, что я сама закончила ин. яз. в университете, а отец мой был профессор-филолог. Так или иначе, я почти всю свою жизнь "дышу" литературой. А русскую литературу знаю не понаслышке. Так вот, поскольку напечатать сколько-нибудь значительным тиражом произведения Алексея в России не получается, я, прочитав его повесть и стихи, считаю, что ему необходимо уже дарить людям красоту своего слова. Я сделала предложение директору одного из самых уважаемых в Европе издательств издать все его имеющиеся произведения. Предложение оказалось принятым, и скоро Алексей поедет во Францию, где его произведения будут изданы довольно крупными экземплярами на двух языках: на русском и на французском. А что делать с гонораром, который он там получит, я думаю решать ему.
  У всех сидящих за столом, кроме Глеба Николаевича, в буквальном смысле отвисла челюсть. А Крамские, сидящие по обе стороны Говоркова, как два заговорщика, довольно улыбались.
  Ерема, встав за столом напротив Марии Петровны, молча наполнив стаканы, перевернул стакан Крамской и тоже плеснул туда, поднял свой стакан и изрек:
  - Леха, с крещением тебя повторным. То ты был только раб Божий, а теперь с божьей воли и с его помощью стал писателем. По-хорошему бы тебя за борт еще смайнать надо, ну да ладно, обойдемся без этого. За тебя Леха! За твое счастье, будь счастлив!
  И все до одного сойдясь со звоном стаканами над столом, стоя выпили за это.
  Говорков, пряча ото всех глаза, попросил Крамского внезапно охрипшим голосом:
  - Глеб! Угости "Балканкой", будь другом.
  Потом, извинившись за дым перед Марией Петровной, отошел дымить в иллюминатор.
  
  
  Через день, управившись дома у Еременко со всей рыбой, помогая в этом Валентине, Говорков позвонил Крамским. В трубке послышался голос Глеба:
  - Добрый день, Алексей! Ну что там у Вас новенького?
  Алексей Михайлович известил, что завтра их заберут и повезут по ягоду. Пожелав всего доброго и передав привет Марии Петровне, повторил свою просьбу:
  - Утром, пожалуйста, не отлучайтесь. Я не знаю, как это будет, вернее когда. То ли в девять утра, то ли в десять.
  Утром следующего дня они всей честной компанией, захватив всех своих детей, на двух машинах подъехали к дому отдыха. Крамские, получив сигнал на выход, не заставили себя ждать.
  По дороге к заветной сопке все молчали, наблюдая красоту пробегавших мимо пейзажей. На березах уже было довольно много желтого листа, в кабину врывались еще не уничтоженные дневным теплом запахи леса, который приобрел за минувшую неделю по-осеннему уже грустную немного красоту.
  Подъехав по распадку грунтовой дорогой, бросили машины на дороге, а сами всей компанией перешли ключ, текущий на дне распадка и подошли к подножию сопки, увитой сплошь лианами лимонника.
  Вера подсказала Марии Петровне, чтобы они с Глебом были поосторожней и не увлекались поеданием ягод, поскольку косточки ягод повышают давление в кровеносных сосудах.
  У самого подножия сопки, с северной стороны ее, где они находились, стояли ели среди редких меж ними берез. Лист на березах был уже в этом прохладном распадке почти весь желтым. А ели были увиты лианами лимонника, несущими на себе грозди красных ягод. И все это под ярким солнцем, поднявшимся, наконец, из-за сопки, на фоне голубого неба, выглядело какой-то изумительной сказкой.
  Крамской направо и налево щелкал фотоаппаратом. А Мария Петровна, подойдя к ближайшей елке, увитой лимонником, громко сказала:
  - Как бы мне сняться на фоне еловой зелени, окутанной лианой с красными ягодами?
  Говорков, прикинув со стороны высоту, которую надо было преодолеть Марии Петровне для исполнения своего желания, молча подошел, подсел рядом с ней вприсядку. Потом боднув ее под коленом плечом и, удерживая обеими руками за ноги, поднял на нужную высоту.
  Мария Петровна, было, охнула, возмутившись:
  - Что вы делаете, Алеша?!
  Но Говорков тихо, почти шепотом спокойно сказал:
  - Не шумите, Мари! А то вместе упадем. Выйдет конфуз.
  Мария Петровна, тут же успокоившись и удерживаясь одной рукой за противоположное плечо Алексея Михайловича, попросила Крамского:
  - Снимай меня, Глеб!
  Глеб Николаевич, сделав пару снимков, помог Говоркову опустить жену на землю.
  Все помаленьку разбрелись собирать ягоду.
  Крамской, увидев, что Казанцев ножом, похожим на тесак, рубит лиану, стянув ее с дерева, возмутился:
  - Что Вы делаете! Это же варварство!
  Тут подошли на шум Говорков с Еременко и, узнав, в чем дело, Говорков спокойно объяснил:
  - Глеб, этой лианой зимой чай заваривают, можно и сейчас, но каждому надо выбрать дозу, необходимую себе, а то могут быть осложнения с сердцем. Вот, понюхайте, какой божественный запах, - и, взяв кусок лианы, подал ее Крамскому.
  Тот, понюхав, отметил:
  - Действительно божественный запах.
  Но всё как-то не соглашаясь, продолжал:
  - Но это же редкое растение!
  Однокашники улыбались. Еременко стал поучать Крамского:
  - Все редкие растения, Глеб Николаевич, придумали ученые ботаники в Москве, потому что они там для них действительно редкие. А нам здесь эти редкие растения либо помогают жить, либо мешают на каждом шагу. Вот эта сопка стоит на водоразделе, и местные охотники прорубили сквозь заросли этого редкого растения тропу, а она каждый год начинает зарастать, а они каждую осень ее вновь прорубают или чистят. Кстати, ребятня сейчас вся наша на этой тропе и рвет лимонник, его там пропасть сколько. Так что давайте наплюем на то, что кто-то где-то там думает, а будем жить здесь так, как нам надо жить.
  Чуть позже, собирая ягоды, Глеб Николаевич, подойдя к Говоркову, сказал:
  - Ты Алексей, извини меня, я старый дурак, тогда на пляже приревновал тебя, было, к Машеньке, а потом все понял. Вернее ее понял. И понял, почему она за тебя так ухватилась, когда почитал стихи и твою "Джамалунгму". Она у меня просто замечательная женщина и умеет делать добро людям. Я вот уже много лет живу с ней в вот в таком примерно беспокойстве. А только сейчас понял, что она делает счастливыми окружающих, и сама счастлива тем, что делает это. Как ни странно, но удача просто липнет к ней, ей все дается легко, играючи. И не знаю, чтобы я без нее делал в этой жизни?
  На что Говорков спокойно ответил:
  - Жили бы, Глеб Николаевич, жили и пели, как поете сейчас, любили бы другую женщину. Ведь кроме нас с вами, на планете живут миллионы похожих на нас людей, живут же. Вот и мы будем жить по воле божьей.
  Они молча присели покурить.
  Сзади через пару минут к ним подошла Мария Петровна, притворно пристыдив их:
  - Все напрягаются, рвут ягоду, а вы тут филоните?! Ну да ладно, шучу. Кстати! - она повернулась к Говоркову, - Алексей, почему ты не сказал, что завтра уезжаешь?
  Говорков, смущаясь, ответил:
  - Хотел это сделать сегодня вечером.
  Мария Петровна, не отставая от него, предложила:
  - Вечером! Ага! И не оставить нам времени на размышления, как и что делать дальше с твоими произведениями и с твоей судьбой в конце концов?!
  Говорков удивленно воззрился на эту рассерженную женщину:
  - А судьба-то тут причем?
  Мария Петровна, взяв его под руку и прижавшись боком к нему поближе, пояснила:
  - Алешенька, я же видела, как ты разглядывал фотографии Нинель! Она тебе понравилась. Я отослала ей все твои здешние снимки, читала твои стихи по телефону, толковала о прозе. Ты ей тоже нравишься. Оба вы одиноки. А она к тому же вдова. Ну все Алешенька! У меня нет более сил все тебе объяснять. В общем так. Я беру твой адрес и телефон в Хабаровске. Ты получаешь мой адрес и телефон, плюс адрес моей электронной почты. Приезжаешь в Хабаровск, закатываешь все, что считаешь нужным на диски и отправляешь мне. Ну и естественно по твоему усмотрению фото, которое ты хочешь видеть на обложке своих книг. Сообщаешь мне одну из самых распространенных фамилий любого из твоих родственников. Мы находим с Нинель подобную фамилию в Париже и делаем тебе гостевую визу, по которой и отправляем тебя в Париж. Ну а там вы уж сами с Нинель думайте, как вам жить дальше. Фу! Аж говорить устала! Ну что же ты молчишь, Алексей Михайлович?! Устраивает тебя этот вариант?
  Говорков стоял, как-то блаженно улыбаясь. Но Мария Петровна была женщина умная и, увидев его состояние, сама поставила диагноз "больному", чмокнула его в щеку, сказав:
  - Ну, вот и прекрасно. Значит, договорились. Вечером перепишешь адреса, и обсудим все более подробно.
  
  
  На другой день на причале провожали Говоркова. Саня Казанцев с Еременко, пожимая ему руку, шутили:
  - Ну, будешь в Париже, пиши, если кого надо будить убить, мы приедем!
  На прощание друзья обнялись. Подошли Крамские. Глеб Николаевич, пожимая ему руку, говорил:
  - Если будешь в Москве и не зайдешь, я сильно обижусь, а Машенька перестанет тебя любить. Правда, Машенька?
  Мария Петровна с легкой грустью в глазах молча подошла, обняла Алексея Михайловича и поцеловала в щеку. Говорков, чуть придержав ее у своего тела, целуя в щеку, нежно губами прихватил ее кожу.
  Мария Петровна, смутившись и понимая его чувства, положила ладони ему на грудь, легонько похлопав, сказала:
  - Будь счастлив, Алеша!
  И отошла от него, опустив глаза.
  Потом, достав из сумочки платок, легонько вытерла выкатившуюся вместе с тушью слезу.
  Крамской, понимая чувства жены, успокаивал ее:
  - Ну ладно, Машенька, ладно! Ну не на каторгу же он собрался, а в Париж! Может, и мы еще когда там будем. Ну, полно тебе!
  Через пятнадцать минут Говорков стоял на кормовой прогулочной площадке для пассажиров и махал стоящим на причале друзьям. Под кормой парома уже пенили воду винты, а причал первого в его жизни острова, где он провел часть своей юности, удалялся все дальше и дальше. Вот паром вышел за волнолом и фигуры, бывшие на причале, стали растворяться в его глазах. Говорков сел на скамейку лицом к удаляющемуся порту и закурил...
  
  
  В конце ноября Говорков в Хабаровске получил по почте гостевую визу, сроком на три месяца, его вызывал в Париж дальний "родственник" по фамилии Захаров. Получив визу и расписавшись за ее получение, он тут же позвонил в Москву Крамским.
  В Москве послышался шепчущий в трубку сонный голос:
  - Кого еще в такую рань несет?
  По голосу он узнал Марию Петровну. А та в свою очередь сразу очнулась ото сна, когда узнала, откуда звонок:
  - Алешенька! Ну как ты поживаешь? Я даже голос твой рада слышать!
  Говорков сообщил ей о получении визы. На что Мария Петровна сказала:
  - Вот и прекрасно! А теперь слушай меня внимательно и записывай. Приготовился?
  Алексей Михайлович, взяв бумагу и ручку, сев за стол, сообщил:
  - Готов, как пионер!
  Мария Петровна сообщила:
  - Нинель забронировала на твое имя билет на пассажирский лайнер "Элизабет", он отходит из Владивостока первого декабря. Идет вокруг Африки в Марсель. В Марселе тебя встретят. Билет получишь в кассе морского вокзала, он уже оплачен и оформлен на твое имя. На лайнере тебя встретит, вернее, отыщет, пассажирский помощник Луи Шарон, он наш друг, мы с Нинель познакомились с ним в круизе вокруг Канарских островов. Луи немного говорит по-русски, он тебе во всем там поможет, пока ты будешь на борту "Элизабет".
  Мария Петровна на всякий случай продиктовала ему два номера мобильных телефонов Нинель.
  - Алеша! Как прибудешь в Париж, обязательно позвони сразу Нинель и мне тоже. Я хоть перестану беспокоиться. Мы с Глебом следующим летом опять едем на гастроли в Европу. И уж, конечно, не минуем Парижа. Целую тебя! Будь с ней счастлив!
  В трубке повисла тишина. Эта тишина была наполнена тревогой. Будто та женщина в Москве, которая нравилась ему, и которой нравился он, передала этой тишиной всю свою тревогу за него. Он встал из-за стола, похлопал по нему ладошкой, будто успокаивая старого товарища, который помог ему написать столько всего. А теперь ему в скором времени предстояло расстаться с ним.
  Он, походив по комнате, подумал: "А чего жалеть? Надо жить! А бояться? Бояться уже смешно. И чего бояться? Ну не приглянется он той Нинель! И что, трагедия что ли? Уедет обратно. И будет опять здесь, в России где-нибудь, за таким же столом снова писать свои "тома", как выразился Ерема. Так что вперед!"
  Собрав свои вещи, он на другой день уехал во Владивосток, где, остановившись у племянника и забрав в кассе морского вокзала билет на борт "Элизабет", стал готовиться к предстоящему путешествию. Соорудил из старых джинсовых штанов шорты. Походив по рынку, прикупил сандалии и панаму, затем выбрал очки от солнца. Походив по магазинам, собрал себе на всякий пожарный чемодан сухого пая, уложив по компактней все продукты.
  На другой день уложил второй чемодан с личными вещами, где нашлось место и для его тетрадей.
  Первого декабря, простившись с родственниками, взошел на борт "Элизабет", белоснежного пассажирского лайнера, который должен был унести его в те широты, где он бродил по морям, будучи молодым.
  Когда он, стоя на палубе и ежась от холодного ветра, помахал "Ильичу", стоящему уже десятки лет на полуострове Эгершельд и провожающему, вернее указывающему рукой, путь морским судам, к нему подошел и представился Луи Шарон.
  Это был человек на взгляд лет на десять моложе его, с покрытыми сединой висками. Жгучий брюнет высокого роста, с узкой полоской усов на верхней губе. Алексей для себя отметил, что такие усы и носить-то незачем, коли они похожи на щетку для нанесения туши на ресницы. "Усач" Шарон спросил Говоркова на почти чистом русском:
  - Месье Говорков, а зачем Вы машете рукой не понять кому?
  Говорков, внутренне поморщившись, а Шарону улыбнувшись, ответил:
  - Луи! Вы меня извините, но я с дедушкой прощался, просто не хочу его больше видеть. У нас священники уже давно предлагают закопать его тело, а памятники убрать в музеи. Но как говорил другой дедушка, только Крылов: "А воз и ныне там!"
  Шарон заулыбался:
  - Понимаю, понимаю, месье Говорков!
  Говорков опять не принял душой добродушие Усача, как он окрестил про себя Луи. Но Луи огорошил его, протянув ему руку, сказал:
  - Я солидарен с Вашим чувством.
  Говорков уже искренне улыбнулся и пожал руку француза.
  Луи продолжал:
  - А теперь пойдемте, я покажу Вам Вашу каюту.
  Повернувшись, как военный, через левое плечо, он зашагал по палубе. Говорков последовал за ним.
  Как ни странно, но каюта третьего класса была на одного пассажира. С койкой, раковиной для умывания, небольшим столиком и смежным с соседней каютой сан. узлом, где была душевая кабина и унитаз.
  Говорков, осмотрев все, сказал:
  - Ничего, жить можно.
  Луи поняв, что он закончил осмотр каюты, сообщил:
  - А теперь послушайте, пожалуйста, о Ваших обязанностях! Работать будете полдня в составе палубной команды, но под моим наблюдением. Во время стоянок в портах в выходные дни Вы отдыхаете. Кормить Вас будут три раза в день в ресторане третьего класса бесплатно, я распоряжусь сейчас же. По вечерам Вас иногда будут приглашать в ресторан первого класса читать Вашу литературу, за что Вы не будете получать денег, так попросила мадам Нинель. Отдыхайте сегодня, осматривайте судно. А завтра утром я зайду за Вами. Первая наша стоянка будет в Гонконге. Всего доброго, месье Говорков.
  Говорков, сказав "До свидания, месье Луи!", подал французу руку. Луи, улыбнувшись, пожал ее и ушел, оставив Алексея Михайловича удивляться и раздумывать над всем сказанным.
  Посидев в каюте, не разбирая вещей, а только разглядывая фотографию, на которой были изображены две женщины на фоне цветочной клумбы. "Розы среди роз" - так именовал Алексей Михайлович этот снимок.
  - Вот так, дорогая Нинель! Ты уже даже заочно распоряжаешься мной, что мне делать, а что не делать?
  Помолчав немного, он опять вслух сказал:
  - Но я на тебя не в обиде, дорогая. Читать стихи людям, даже если они откровенные буржуи, мне в радость, ведь то означает, что меня уже признают. А признают по твоей воле. Так что спасибо тебе родная! И Вам, Мария Петровна, обожаемая, тоже спасибо. Пойду-ка я по совету Усача погуляю. Не скучайте тут без меня.
  Положив снимок в рассказы Шукшина, он убрал книгу в чемодан.
  Побродив по лайнеру, осмотрел расположение помещений. Наружные палубы его не интересовали, поскольку легче всего было заблудиться во внутренних коридорах судна.
  Осмотрев все или почти все, потому что двери некоторых помещений были заперты, как то: игровой зал и музыкальный салон, - Алексей Михайлович прошел в ресторан третьего класса, похожий на продвинутую рабочую столовую, где клиенты сами себе выбирали на поднос кушанье, но после еды не уносили тарелок со стола, их убирали наемные рабочие этого ресторана. Посуда по большей части была пластмассовой.
  Когда он с подносом подошел к кассе, кассирша, женщина средних лет, вопросительно посмотрела на него, не видя в его руках денег. Но Говорков, не теряясь, назвал свой пароль:
  - Месье Луи Шарон распорядился!
  Поняв, кто он есть, кассир, улыбнувшись ему дежурной улыбкой, посмотрела на поднос следующего клиента.
  Такое отношение к нему Говоркова вполне устраивало. И он, с удовольствием пообедав, отметил, что, в общем-то на таких харчах жить можно.
  На другой день Луи Шарон выдал ему рабочую одежду и показал помещение, где он будет переодеваться с другими матросами. Потом повел на верхнюю палубу и по правому борту, где на шлюп балках висели шлюпки, познакомил его с боцманом. Потом показал шлюп балку, которую Говоркову предстояло покрасить, сказал на прощанье:
  - Боцман обеспечит Вас всем необходимым и сам уберет после работы Ваш инструмент. Всего доброго, месье Говорков.
  Боцман, мужчина средних лет, плотный здоровяк с красными щеками, звался Гуран. Когда Говорков услышал это, он улыбнулся до ушей, стараясь не рассмеяться. Здесь бы его никто не понял. Ну как было объяснить им, что в Забайкалье гуранами называют диких козлов. Говорков про себя подумал: "Вот собралась компания - Усач и Козел.
  Половина его рабочего дня прошла гладко. Он справился с поставленной задачей.
  Гуран, осмотрев окрашенную шлюпбалку и не найдя на ней пропусков, улыбнулся и довольный пожал руку Алексею Михайловичу.
  Алексей Михайлович спросил его:
  - Ну как, нормально?
  Гуран вопросительно в свою очередь посмотрел на Говоркова:
  - Нор - маль - но? - потом подхватил, показывая на шлюпбалку, - Нор - маль - нo, месье, нор - маль - нo! - и похлопал Говоркова по плечу.
  Говорков, сказав "Нор - маль - но, Гуран!", уже открыто засмеялся, радуясь своей шутке, им самим понимаемой, и тому, что нашел общий язык с боцманом.
  В этот день пересекли северенный тропик. Заметно потеплело. После обеда Говорков, уже в одной рубашке и джинсах, сидел в шезлонге кормовой прогулочной палубы и размышлял, прикидывая, чем ему сегодня заняться: то ли стихами, то ли написать рассказ об Усаче с Гураном?
  На исходе этих суток они должны были быть уже в Гонконге. Улыбаясь теплу и приятной легкой бортовой качке, он заснул, сидя в шезлонге.
  Проснулся от припекавшего и светившего в глаза солнца. Понял, что они повернули в сторону Гонконга. Встал и пошел в каюту. В каюте достал тетради и, пролистав их, решил подобрать сборник стихов о любви, дополнить его новыми стихами и назвать его "Трактат о любви".
  Достал из Шукшина фотографию своих "Роз среди роз", стал опять общаться с ними, как с родственниками.
  Давило одиночество среди чужих людей, даже говорящих на чужих языках. Он привык и осилил одиночество таежное. Но это было хуже таежного. И он понял, вернее, ощутил, симптомы ностальгии, которой болеют эмигранты. Про себя подумал:
  - права истина, что от добра добра не ищут.
  А с фотографии на него опять глядели две обожаемые им женщины, одной из которых он уже переболел, но проникся неиссякаемым чувством благодарности. А тепло ее рук он и сейчас будто почувствовал на своей груди.
  Сам с собой разговаривая, изрек:
  - Ну, прям в пору напиться от тоски.
  Усмехнувшись, подумал: "Если б я от тоски пил, то уже наверняка был бы на кладбище... А так вот жив и слава Богу".
  Новые стихи не лезли в сознание, мешал какой-то внутренний напряг, исходящий от этой плавучей временной "тюрьмы", хотя и вполне благоустроенной.
  Он спрятал в Шукшина фотографию своих возлюбленных и, устроившись за столом, стал делать подборку стихов к "Трактату о любви".
  Ночью встали у причала Гонконга. Он в своей каюте слышал перед этим, как тряслись дизеля при реверсах, и понимал, что в это время происходило на палубе. Сон уже не приходил к нему, и он, повалявшись, встал и умылся, слыша в это время, как загремела по клюзу, высыпаясь за борт, якорь цепь. Он поэтому понял, что, видимо, получили штормовое предупреждение, раз при постановке к причалу бросили три смычки в воду. По звуку рынды он четко определил, сколько ушло якорь цепи. Потом было уже непривычно слышать тихую работу вспомогательных двигателей. По коридору зашлепали шаги встревоженных этим ночным шумом пассажиров. Алексей Михайлович тоже вышел на палубу.
  Гонконг опять, как в молодости, поразил его морем ночных огней. Многие моряки нахваливают Гонконг, видимо, по причине своих плотских и коммерческих интересов. Но Говорков так и не смог полюбить этого слишком уж суетливого города.
  Была ночь с субботы на воскресенье. Утром можно было отправиться на берег. Но для себя он решил, что никуда не пойдет. Разве что только разомнется, погуляв вдоль причала.
  Про себя подумал:
  - Подожду прихода в бананово-лимонный Сингапур.
  Из всех портов юго-восточной части Тихого океана он любил только Сайгон и Сингапур. Сайгон приглянулся ему приветливостью вьетнамцев и остатками французской культуры и архитектуры. Первый раз он был там в 1978 году, когда уже закончилась война. И люди, устав от зла этой войны, были добры друг к другу и приветливы.
  А Сингапур?
  Син - га - пур. Он в мыслях смаковал это слово. Для него этот порт с первого с ним знакомства стал праздником жизни. Он помнил, как под тропическим небом в брызгах изумрудной воды Малаккского пролива вышел на берег, спрыгнув с катера. Как шел по виадуку морского вокзала, а кругом звучала музыка от Бони М и АВВА. Помнил бродяжничество целый день по этому пестрому кусочку рая, чистому и приветливому. И уж, конечно, никогда не забудет свою эту первую ночь с первой в его жизни женщиной, молодой мулаткой. Их тогда разбудило только солнце. И он возвращался к морскому вокзалу, легкий и воздушный, счастливый, как празднично надутый шар. Он тогда так и не понял, то ли он действительно так понравился той женщине, или она была прирожденной актрисой? На судне, когда он вернулся, был крупный разговор с первым помощником капитана, обещавшего лишить его загранпаспорта за нарушение дисциплины, за то, что он не понять где провел ночь в капиталистическом, чуждом советскому моряку, городе.
  Но Говорков, выйдя из каюты пом. полита, наплевал на этот разговор, потому что был, был этот праздник жизни! Праздник яркой страны, яркого неба, молодости, силы, терпкого вина и ласковой, нежной к нему женщины.
  Алексей Михайлович, очнувшись от воспоминания, глубоко вздохнув теплый морской воздух, опять принялся разглядывать огни Гонконга. А до стоянки в Сингапуре было еще пять суток...
  
  
  Когда только чуть-чуть рассвело, Говорков вышел прогуляться по причалу, не спаслось.
  Несмотря на утро, которое в этих широтах должно было быть прохладным, воздух был густ, тяжел от влажности и душен.
  Алексей Михайлович понял, будет дождь, ветер, возможно, ураган. Может быть, последний в этом году. Ведь близость северного тропика, соприкосновение теплых и холодных фронтов, всегда сопровождалось в этом районе Тихого океана тайфунами.
  Когда на Севере установятся крепкие морозы, то и давление атмосферное уляжется и влажность уменьшится. А сейчас он гулял по земной тверди вдоль причала, ожидая начала дождя, когда сможет спокойно выспаться под его шум в это воскресенье, забыв все тревоги последних дней.
  В понедельник из-за дождливой погоды работы на открытой палубе отложили. Часть экипажа отдыхала на берегу. А боцман Гуран вместе с Говорковым наводили порядок в подшкиперской под полубаком, где хранились бухты швартовых канатов, выброски, кранцы, коуши и прочий хозяйственные материал боцмана. Все крепили по-штормовому. Управились за пару часов. А потом Гуран взялся вязать гашу для нового швартового капронового троса, Алексей Михайлович помогал ему. Они понимали друг друга без слов, хватало жестов и интонаций.
  Алексей Михайлович благодарил судьбу за то, что его руки не забыли всю ту такелажную работу, которую ему довелось переделать в молодости.
  Перед обедом, когда они закончили работу, Гуран, опять довольный его сноровкой, выражал свою благодарность, хлопая его по плечу тяжелой ладонью:
  - Нор - маль - нo, Алеша, нор - маль - нo.
   Они во время работы узнали имена друг друга. И Алексей не остался в долгу, тоже хлопал Гурана по плечу и говорил:
  - Нор - маль - нo, Пьер! - несмотря на то, что боцман был лет на десять-пятнадцать моложе его, работа их сблизила.
  После обеда, когда Говорков уже подремывал в своей каюте, он слышал, как на баке Гуран с другими матросами заводят дополнительные швартовы. Видимо, ожидалось усиление ветра.
  После обеда на борт поднялись новые пассажиры, но отход в виду разыгравшегося тайфуна отложили на двенадцать часов.
  
  Вечером, когда Алексей Михайлович, сидя в каюте, писал стихи, под доносящийся шум ветра и периодическое сотрясание "Элизабет", ударявшегося об причальные кранцы, в каюту постучали. Он подумал, что это, по-видимому, Луи Шарон и по-русски сказал:
  - Войдите!
  Но его ожидания не оправдались. В дверях, перешагивая через комингс, появился Пьер Гуран с бутылкой вина в руке. Говорков уважал Пьера за профессионализм в морском деле, и мужик он вроде бы нормальный. Но во избежание недоразумений решил подстраховаться.
  Интонацией и жестами показал Гурану, что у него не во что наливать вино. А потом, накинув куртку и взяв сотню долларов в карман, пригласил его в бар. Слово "бар" Гуран понял сразу и повернулся на выход из каюты.
  В баре они уселись на банкетки, закрепленные намертво к палубе, и сначала заказав бутылку ямайского рома, поставили на стойку и бутылку вина, принесенного с собой.
  Пьер попросил бармена убрать со стойки бутылки и налить им для начала по стакану вина. Все это Говорков понял и без перевода, поскольку бутылки тут же было поехали вдоль по стойке бара от бортовой качки, но были пойманы ловким барменом.
  Несмотря на то, что Алексей Михайлович не принял гостя у себя в каюте, Пьер, видимо, нисколько не обиделся, а продолжал открыто улыбаться.
  Судно во Владивостоке отошло от причала буквально пустое, пассажиров можно было сосчитать по пальцам. А тут в Гонконге на борт приняли сразу около сотни пассажиров. Большей частью китайцев. Но были среди них и европейцы, и даже негры. Позже, понаблюдав в баре за людьми, он заметил и русских, отличив их от других европейцев еще издали по манерам поведения, а кого и по внешности.
  Когда бармен подал им бокалы, Говорков, взяв инициативу на себя, подняв бокал, изрек:
  - Вива ля сименс!
  На что Пьер, согласно подхватив: "Сименс, Сименс!" и крутнувшись на банкетке с поднятым бокалом, предложил всем окружающим выпить за Сименс. Они чокнулись с Говорковым и не договариваясь залпом до дна осушили бокалы.
  Вино оказалось сухим, что вполне устраивало Алексея Михайловича. Он даже уже спланировал время своей ретировки в каюту, отмерив его половиной бутылки ямайского рома. Напиваться не хотелось.
  Пьер, показывая перед собой воображаемую тетрадь, будто пишет на ней, показал на Алексея и сказал:
  - Лала, Лала - ?
  По музыкальности этих "Лала-лала?" и по тому, что он вспомнил, как Пьер успел заглянуть в его тетрадь, Говорков сообразил, что боцман понял его увлечение стихами. Говорков ответил:
  - Про Россию писал.
  Пьер опять:
  - Лала, лала Русия?
  Алексей Михайлович согласно закивал головой. Боцман не отставал от него и, показывая мимикой сначала на Говорков, потом на себя, видимо, просил:
  - Алеша Лала, Лала Русия Пьер?
  Говорков, согласившись, показал жестами бармену на бокалы. Тот ловко наполнил их, сдвинув друг к другу.
  Алексей Михайлович, подняв свой бокал, громко пригласил всех присутствующих:
  - За Россию! - и, не обращая ни на кого внимания, выпил. Потом, резко повернувшись лицом к Пьеру, начал читать стихотворение:
  
  О чем ты грусть моя, Россия наша,
  Молчишь которые века?
  Твое молчанье - наша песня
  О тех, кто с нами навсегда.
  
  И на полях твоих просторных,
  Там, где лежат твои сыны,
  Друг друга в споре порубивши
  Морщины скорбные твои.
  
  Они их прежде понарыли,
  Друг к другу злобу затаив,
  Тебя любя всю бесконечно,
  Но и тебя не поделив.
  
  Такою, как ты есть, остаться
  Не дали новые они,
  А те, что были помудрее,
  Тебя никак не сберегли.
  
  И вот стоишь ты в новом веке,
  Ты вся потрепана, в слезах,
  А все теперешние дети
  В чужих домах и городах.
  
  Почти совсем уж не осталось
  Всех тех, тобою кто живет,
  Кто землю твою пашет, сеет
  И кто на ней же и живет.
  
  Поплачь родная! Я с тобою,
  Теперь об этом не грущу,
  О том, что не вернуть, пожалуй,
  Зато уже я и не мщу.
  
  Я только просто вспоминаю,
  На фотографии глядя, тебя,
  Когда ты молодая
  Сто лет назад еще была.
  
  А погрустив, вздыхая громко,
  Я о тебе, о той пишу,
  Чтобы оставить всем потомкам
  Все то, что я в тебе люблю.
  
  Все то, что ты порастеряла
  За этот бурный, страшный век,
  Чтобы они вернуть сумели
  Былую славу всех побед.
  
  А я уж скоро, как другие ,
  В твои погосты отойду,
  Успев иль не успев, признаться
  В том, что тебя я все люблю.
  
  Алексей Михайлович, замечая краем глаза, что к ним потихоньку подходят люди, глядя в глаза посерьезневшему Пьеру, продолжал декларировать. Пьер, не выдерживая взгляда его серых, зараженных каким-то неистовством глаз, иногда отводил в сторону свой взгляд, то опускал голову. А Говорков все продолжал.
  
  Стихами напишу об этом,
  А может песни пропою
  Про грусть мою, Россию нашу,
  Ту, что безмерно я люблю!
  
  Когда он закончил, вокруг разразилась громкая овация. Хлопали даже те, кто ничего не понимал. Китайцы и негры в том числе.
  Говорков, соскочив с банкетки, поклонился людям. Тут на его плечо легла чья-то тяжелая ладонь. Он обернулся и увидел Луи Шарона. Он, тепло улыбаясь, сказал:
  - Спасибо, Алексей Михайлович! Нинель рассказывала мне по телефону, что Вы пишите стихи. Но я не ожидал, что такие.
  Алексей Михайлович, весь еще в возбуждении от прочитанных им самим стихов, спросил:
  - А какие такие? Плохие или хорошие?
  Шарон, засмеявшись и взяв, пожимая обеими руками, ладонь Говоркова, ответил:
  - Прекрасные, Алексей Михайлович! Прекрасные!
  Русские подходили знакомиться. Подходили запросто, будто выросли на одной улице.
  Один из "новых", мужик лет сорока, с руками, увешанными перстнями, сообщил:
  - Ну, ты даешь, дядя! Вроде как новый Есенин народился!
  Несколько ущемленный фамильярностью этого мужика, Говорков ответил, обращаясь ко всем:
  - Господа, я не из "новых", я из самых что ни на есть старых и крещен по старой вере! Вот даже бриться перестал, так что пока дойдем до Марселя, я буду как и мои предки, с бородой!
  "Новый", придвинувшись к нему поближе, сказал:
  - Извини, братан! Я не хотел тебя обидеть. Но стихи добрые. Благодарю!
  Луи Шарон, выждав пока "Новый" закончил благодарность сказал:
  - Алексей Михайлович! Приглашаю Вас завтра в ресторан на вечер русской поэзии. Обещали на завтра улучшение погоды, и мы выйдем в море. Я сам завтра зайду за Вами в каюту.
  Им с боцманом так и не дали в этот вечер добить свою норму ямайского рома. Пришлось еще несколько раз прерываться и читать на память отрывки из своих стихов. Одна пожилая дама недовольно спрашивала:
  - Как же так, Алексей Михайлович?! Вы поэт, а не помните своих стихов!
  На что Говорков отшутился:
  - Что-то с памятью моей стало!.. Знаете, их у меня очень уж много, пишу каждый день. Тем более не задаюсь целью их запоминать. Я бы Вам еще и анекдот рассказал по этому поводу, но извините, я пришел в бар только за тем, чтобы спокойно выпить. А получается вот такой конфуз.
  Дама, поняв, что уже порядком надоела, извинившись, отошла к своему столику.
  
  
  На другой день, после обеда, поспал пару часов. Судно, набрав нужные обороты двигателей, перешло в режим "самый полный".
  Не опасаясь быть потревоженным реверсами, Говорков уже втянувшийся в морскую жизнь, сел подбирать стихи для сегодняшнего вечера, стараясь отметить больше лирических стихов о любви и стихов о природе.
  
  
  За эти дни, проведенные среди чужих ему людей, говорящих на чужом языке, Говорков острее стал понимать значение жестов, взглядов и интонацию голоса.
  И когда Луи Шарон, зайдя в его каюту, предложил сопроводить его в этой вечер в ресторан первого класса, то он, заметив скептический взгляд Шарона на свое одеяние, спросил:
  - Что, месье Шарон, я в этом наряде не понравлюсь публике?
  Шарон, извинившись, сказал:
  - Ничего, месье Говорков, я думаю, публика скорее оценит Ваши стихи, а не Вашу оболочку.
  Сказав это, он протянул свою руку Алексею Михайловичу. Алексей Михайлович с чувством благодарности пожал руку пассажирского помощника капитана "Элизабет", и они отправились в ресторан.
  Был уже одиннадцатый час вечера по судовому времени. Публика уже заканчивала ужинать, многие были на веселее.
  Говорков, зайдя в зал следом за Шароном, краем глаза заметил, что он действительно уж резко отличается своим одеянием от публики, сидящей в зале, разве что в дальнем углу, одиноко сидящий старик в обыкновенном, купленном в магазине готовой одежды сером костюме без галстука, чем-то роднился ему.
  Он решил использовать известный ему артистический прием - читать стихи, глядя на человека, более близкого по духу, хорошо, что старик сидел по центру зала, почти у самого входа в ресторан.
  Пока Луи Шарон представлял его публике на трех языках, Говорков открыл первую закладку в одной из трех взятых тетрадей и делал вид, что читает.
  Как только Шарон представил его на последнем, русском языке, Алексей Михайлович, глядя на старика в сером костюме, низко поклонился земным поклоном именно ему. А потом начал общение:
  - Господа! Сейчас в России закончилась осень, самая любимая для русских поэтом пора. Так что позвольте я для начала прочитаю вам несколько стихотворений из своего осеннего цикла.
  И он стал читать.
  
  Осень... Ты любимая пора,
  Желтое листвянки облаченье
  Разрывает ночью ураган,
  Голой сути показав значенье.
  
  Среди них березы, парики
  Золотые прямо наземь сбросив,
  Своей нежной, чистой белизной
  Ласково дотронутся к ним просят.
  
  Алексей Михайлович читал стихотворение, глядя на старика. А тот, когда услышал его первые два четверостишья, как-то распрямился весь за столом и, положив ладони рук на стол, будто весь подался вперед. Видно было, что его заинтересовали стихи, читаемые автором.
  После первого стихотворения аплодисменты не заставили себя ждать. Было даже несколько выкриков "Браво!".
  Когда он закончил читать стихотворение о расстреле "Буяна" последним четверостишьем:
  
  Так закончил свой путь в предзимье,
  Осень года и жизни "смотал",
  Старый пес, человеком кряхтевший,
  Что когда-то звался Буян.
  
  В зале около минуты стояла гробовая тишина. А потом люди начали неистово хлопать в ладоши.
  Говорков уже не смущался своего одеяния, а раскланивался направо и налево. Когда его взгляд снова возвратился к старику, он увидел его вытирающего платком слезы.
  Говорков, сам знавший про себя, ведь это он сам расстреливал в тайге Буяна и сам написал стихотворенье. Говорков сжал до зубного скрежета скулы, стараясь не пустить на глаза слезу.
  А пустить было отчего. Он понял: его признали! Признали как автора, как поэта, а тут еще этот старик...
  Говорков понял без чужих ненужных объяснений, что перед ним сидит русский человек, немало испытавший на своем веку.
  Тут Шарон лично сам преподнес ему бокал шампанского. Алексей Михайлович, поблагодарив Шарона, повернулся к публике и опять глядя на старика, сказал:
  - Господа! Следующее стихотворение я посвящаю общей для всех моих соотечественников любви, любви к России. Так что давайте же выпьем за нашу Россию, какой бы и когда бы они ни была, она наша Родина. За Россию, господа!
  Подождав, когда все начнут пить, выпил сам, а потом без стеснения и извинений, поставив бокал на ближайший столик, начал читать стихотворение.
  
  Так что же русская такая вся моя
  Поешь ты про Маньчжурские все сопки?
  Оставив на спине своих детей
  Осколки слез, те ноты как наколки.
  
  О гибели тех лучших сыновей
  Опять во мне как прежде причитаешь,
  Как будто вальс, любимый так тобой,
  Ты наизусть уж сотню лет все знаешь.
  
  Прошло сто лет, не помер я там, нет!
  Я только лишь восстал из чьей-то крови,
  Которая в те сопки пролилась
  С надеждою вернуться в память многих.
  
  Играй гармонь, а может быть Баян,
  А где-то очень старая трехрядка,
  Ты знаешь ведь сама из этих нот
  Под этот вальс не пляшут ведь вприсядку.
  
  Маршанский полк не весь ушел тогда,
  Пробившись под "Прощание славянки",
  Но честь, знамена, славу на штыках
  Он отстоял и в этой перепалке.
  
  Играй гармонь, а может быть Баян!
  Поплачь, поплачь трехрядная тальянка!
  Ведь жив твой плачь, который родился
  Под гордый марш "Прощание славянки"!
  
  Аплодисментам не было конца. Громче всех хлопал тот вчерашний "новый" русский, он был облачен в синюю тройку отменного сукна, правда, без галстука. А на груди его, под черной рубашкой, проглядывалась все та же массивная золотая цепь.
  Он, встав из-за стола и хлопая на ходу в ладоши, подошел к Говоркову. Шарон, будто по мановению волшебной палочки, оказался рядом.
  Но "Новый", даже не обратив на него внимания, будто он был для него пустым местом, протянул Говоркову руку. Когда Говорков обменялся с ним рукопожатием, Новый проиобняв его другой рукой за плечо, спросил на ухо:
  - Ты случаем не из флотских?
  Говорков, не смущаясь, сказал:
  - Да, было дело! Учили минно-торпедное оружие...
  Новый, не отпуская его руки, но, уже отстранившись, сказал:
  - Я как чуял родственную душу. Правда, я из крабов-морпех. Но все равно, спасибо тебе, братишка, за стихи! Меня, кстати, Серегой зовут, - и еще крепче сжал руку Говоркова, потрясая ее.
  Потом, собираясь уже, было, "отчаливать" от него, опять повернулся, достал две стодолларовые бумажки, будто мелочь из кармана, и протянул Алексею Михайловичу, наказывая:
  - Приоденься маленько, братишка, а то они на тебя как на белую ворону глядят.
  Говорков хотел, было, отказаться, но Серега, перехватив его взгляд, опередил:
  - Бери и приоденься, а то осерчаю! - с этими словами он вышел из зала.
  Говорков в нерешительности глядел на первый в его жизни поэтический заработок. Потом, махнув рукой, тоже как Серега, вроде мелочь какую, комком сунул деньги в карман своих джинсовых штанов. Дальше он стал читать стихи о любви.
  
  Аккумулятор отключу,
  Пускай звонят, хоть зазвонятся.
  Сегодня только тет-а-тет
  С тобой и плакать, и смеяться.
  
  Ушли куда-то все дела,
  А тишина в твоей квартире
  Шепнула на ухо опять,
  Что в полнолунье мы едины.
  
  Когда вечер закончился, и пассажиры из ресторана вышли почти все, они с Шароном сидели за столиком с бокалами шампанского.
  Шарон говорил ему:
  - Алексей Михайлович! Вам нельзя тратить время на покраски шлюпбалок и такелажные работы. Вот это! - он положил ладонь на его тетради, - это Ваша работа! Я предупрежу боцмана, что с этого дня Вы ему не помощник.
  Алексей Михайлович, улыбаясь, замотал головой:
  - Не надо Луи! А то я со скуки сдохну без палубы! Я ведь в прошлом моряк. Да и потом договор дороже денег, как у нас в России говорят.
  Алексей Михайлович встал из-за стола и произнес:
  - Ладно, я пойду спать! Спасибо за прекрасный вечер, Шарон!
  Шарон тоже встал, они пожали друг другу руки и разошлись по каютам.
  На другой день, когда судно вошло в Южно-Китайское море, погода стояла замечательная. И как водится в таких случаях, боцман опять стал формировать покрасочные работы.
  После обеда, когда Говорков загорал в одних шортах на прогулочной палубе, к нему подошел вчерашний старик, на которого он "оперся" в начале своих чтений. Подойдя, он спросил:
  - Позвольте присесть рядом с Вами, господин Говорков.
  Говорков встал и, помогая старику сесть, говорил:
  - Зовите меня, пожалуйста, без всяких "господинов" Алексеем Михайловичем, а лучше просто Алеша, ведь я Вам в сыновья гожусь.
  Когда Говорков уселся рядом со стариком в шезлонг, старик, улыбаясь, представился:
  - Алеша, меня зовут дядя Ваня.
  Они оба от души засмеялись, понимая и радуясь вместе, и каждый по-своему этой в точку попавшей шутке дяди Вани, несмотря на столь преклонный возраст, не потерявшего чувство юмора.
  Дядя Ваня, положив свою иссохшуюся, морщинистую руку на его руку, лежащую на подлокотнике шезлонга, сказал:
  - Спасибо тебе, Алеша, за стихи, спасибо за Россию! Я ведь родился, как и ты и вырос там. Хотел поехать помирать на родину, на Кубань, да дети не пускают. Говорят, мол, за могилой ухаживать некому будет. А мне все одно! Поставят крест, да и ладно, и на том спасибо! Ты, Алексей, молодец! Теперь вроде Есенина у тебя получается.
  Опять заговорил о стихах старик. Потом замолчал, глядя, как за кормой убегает назад пенящаяся кильватерная струя.
  Говоркова заинтересовал старик, и он ненавязчиво заговорил:
  - Вы, извините меня, Иван... Как Вы по батюшке-то будете?
  Старик, ласково поглядев на него, ответил:
  - А Иванычем и буду, Алешенька, вот уже скоро как восемьдесят лет Иванович, - и, не давая Алексею Михайловичу опередить его в разговоре, продолжил, - я понимаю тебя, Алеша, что я для тебя вроде странный старик. А тебе, вижу, хочется обо мне узнать, кто я есть такой, что за человек. Ну да слушай тогда.
  В войну, когда немцы пришли к нам на Кубань, нас тогда многих, молодежь, что покрепче, поздоровее были, от четырнадцати лет и старше, погнали в Германию. Мне тогда семнадцать было. Попал я в горы, на лесопилку работать. Одели нас в рабочую одежку, обувь дали, правда, справную. Только тяжеловаты ботинки были. Вот я там, на лесопилке и батрачил. Денег не платили. Бывало, отдыхать давали по праздникам по ихним. Кормили, правда, не шибко хорошо, но не впроголодь. Видно, нужны мы им были.
  А потом, когда наши подступать стали, я оказался в западной зоне оккупации. Там встретился со своей Нюрой. Ей семнадцать тогда было. Но она соврала маленько. И мы с ней обвенчавшись, как муж и жена, поехали оттуда в Австралию.
  Домой, конечно, хотелось, и Нюра моя плакала.
  А я как вспомнил, как моего батьку красные расстреляли, когда он с казаками из Турции вернулся, так и подумал, что и с нами могут всяко поступить. И не ошибся. Потом многое мы с Нюрой узнали.
  А в Австралии обжились, крестьянствовали. По ихнему фермеры мы. Детей троих подняли. Все вроде ладненько, богато живем, а меня всю жизнь на Родину тянуло.
  При Брежневе уже нас пускали, так что съездил разок, поглядел. А теперь вот опять тоскую. Ничего не поделаешь, где родился, туда и тянет, прямо как птицу, какую перелетную.
  Вот помню, малой еще совсем был. А как весна, так в плавнях у нас столько ее, птицы-то этой всякой соберется, тьма! И все на родину летят.
  Старик замолчал, достал платок и вытер набежавшую слезу.
  Алексей, было, сунулся к нему, но он упредил его:
  - Ничего, ничего, Алешенька, это я так, по-стариковски. Ты вот будешь такой, тоже слаб на слезу станешь. Душа уже наружу просится, хочет с теми птицами домой на Кубань полететь.
  Старик замолчал...
  Они оба долго молчали, глядя вдаль, которой и конца-то тут не было, и края в этих теплых тропических морях.
  Алексей вдруг вспомнил, встряхнувшись, его осенило:
  - Иван Иваныч" А Вы сами-то из какой станицы родом будете?
  Старик, повернувшись к нему полубоком, заглядывая в глаза, ответил:
  - Из Обинской мы оба, я и Нюра моя. А ты чего так встрепенулся-то, сердешный?
  Говорков не отставал:
  - Иван Иванович! А жены Вашей фамилия девичья случаем не Рощина была?
  Иван Иваныч, привстав:
  - Да ты-то кто такой будешь?! Откуда тебе известно-то про Обинскую, про Рощиных?! Ну да, Рощина Нюра моя, Рощина.
  Алексей Михайлович, встав, взял теплую сухую руку старика в свои ладони, проговорил:
  - Выходит, мы с Вами Иван Иваныч, дальние родственники приходимся.
  И Говорков рассказал все.
  Рассказал, как в молодости работая в Семиречье шахтером, полюбил казачку, отец ее был из Семиреченских казаков, а мать, кубанская казачка, Лидия Ивановна Рощина, которая, узнав происхождение зятя, рассказала, что в Австралии у нее двоюродная сестра по отцовской линии. А остальную историю, которую ему поведал Иван Иванович, он тоже слышал от тещи своей первой, Лидии Ивановны. Вот только не знает, жива ли она или нет.
  Иван Иванович, встав, обнял его за плечи:
  - Это что, выходит Федор сын твой что ли?
  Алексей теперь сам чуть, было, не плача, заскрипев зубами, опустил голову, промычал:
  - Выходит, сын! - потом справившись с волнением, спросил, - как он? Где сейчас?
  Иван Иванович, похлопывая его по плечам, сказал:
  - Не волнуйся, добрый казак вырос! Они в Австралию к нам переехали году в девяносто третьем. Лидушки уж нет, пятый год как нет. Мучилась сердешная. Боли головные ее донимали. А Федор твой орел! Гоняет фуры по всей стране, дальнобойщиком работает.
  Алексей Михайлович предложил:
  - А что, Иван Иваныч? Не выпить ли нам за это дело по чарке. Ведь весть-то добрая.
  
  
  Вечером они хорошие... Вместе с Иваном Ивановичем в обнимку сидели на кормовой швартовой палубе и пели, вызывая восхищенные, не то удивленные взгляды пассажиров.
  
  Ты не вейся, черный ворон,
  Над моею головой!
  Ты добычи не добьешься,
  Черный ворон, я не твой!
  
  Ты добычи не добьешься,
  Черный ворон, я не твой!
  
  Из рассказов Ивана Ивановича он узнал, что его первая жена повторно вышла замуж, родила дочь, которую в честь бабушки назвали Лидой, и уехала в Австралию. Федор стал шофером. А Лидия теперь танцует в Сиднее в балетной труппе, побывала уже в Лондоне и в Париже с гастролями.
  Все эти дни до Сингапура он не писал стихов. Память была завалена воспоминаниями, встречами с молодостью, как виртуально, так и наяву. Море и в теперешнем возрасте не отпускало его. Когда швартовались к причалу морского вокзала в Сингапуре, он напросился поучаствовать в швартовке. Но не разрешил старший помощник капитана, побоявшийся, видимо, брать на себя ответственность.
  Тогда Говорков быстро ополоснувшись под душем, оделся во все свежее и отыскав в числе прибывающих пассажиров Ивана Ивановича, вместе с ним сошел на берег.
  Простились они тут же. Иван Иваныч обещал передать привет сыну и бывшей жене. А Алексей Михайлович отдал ему одну свою фотографию, на которой он, как и в молодости, когда женился, был тоже с бородой. Говорков переписал ему номер своего телефона и взял его телефон, обещая позвонить из Парижа.
  Иван Иванович отправился в гостиницу, где намеревался ждать парохода до Мельбурна, а Говорков пошел отыскивать тропу своей молодости, пытаясь сравнивать теперешний Сингапур с тем, что он видел тридцать два года назад.
  Все стало совершенно другим. Ярче, величественней. Небоскребы упирались, казалось, в облака, несмотря на то, что строились в сейсмически опасной зоне. Прежними остались чистота улиц, море, солнце и приветливость людей, живших в этом городе.
  В одном из небольших магазинов готового платья он подобрал себе темно-синий костюм-пару, ремень из натуральной кожи для брюк и пару рубашек. Сообразив, что если придется одеваться поприличней, то в Париже это будет сделать проще, хотя, видимо, и дороже.
  Цены Сингапура, пожалуй, самого большого перекрестка морских дорого, всегда были невысоки. И этим привлекали как туристов, так и моряков всех стран и народов, заходивших сюда ремонтировать свои суда, отдыхать, пополнять запасы воды, топлива и продовольствия, не говоря уже о доставке грузов. В Сингапуре можно купить все, были бы деньги.
  Но денег в этот раз у Говоркова было не густо, и он, побродив немного по городу, в сумерках вернулся на борт "Элизабет".
  Ужин был пропущен, и он, придя в каюту, заварил кофе, достав из своих запасов галеты и шоколад.
  Перекусив, стал писать стихотворение, появилось снова желание, да и идя к морскому вокзалу, уже в сознании появлялись рифмы и формировалась тема стихотворения.
  
  Через моря, проливы, океаны
  Иду к тебе парижская звезда,
  Не ведая, светить ты будешь после
  Или потухнешь только для меня.
  
  Ты там живешь, но ты не парижанка,
  Вся Азия горит в твоих глазах,
  Я через время, расстоянье, годы
  Почуял вкус степных всех терпких трав.
  
  Я азиат, я сам монгол по крови,
  Твой поцелуй сорвать уже готов.
  Любовь степей, России и столетий
  Вновь будоражит в сердце моем кровь.
  
  Прости за откровенность, дорогая!
  Но твои губы, как дыханье роз,
  Я хоть заочник, но прекрасно вижу,
  Что ты жемчужина среди других мимоз.
  
  Я мысленно целую уж колени,
  Отдал стихи и душу положу,
  Сказав тебе, что до тебя забвеньем
  Был этот мир, в котором я живу.
  
  Прими меня, беспутного такого!
  Со стогом мыслей и букетом роз,
  Которые, как будто эти строчки,
  Я в поклонении своем тебе принес.
  
  Да, у меня полжизни за плечами,
  Полвека, груз, как тяжесть якорей!
  Но я пробьюсь сквозь штормы и туманы,
  Нас разделяющих широт, миров и дней!
  
  Стоянка в Сингапуре заняла два дня. И пассажиров на борту прибавилось до двух сотен. Как понял Говорков, народ этот, в основном китайцы, направлялись в Европу. Далее им необходимо было посетить порты: Бомбей, Кейптаун, совершить заход на Канары, далее Лиссабон, а уж потом Средиземным морем добраться до Марселя.
  Более всего Говоркова в этом его путешествии интересовали именно Лиссабон и Марсель. Он всю жизнь мечтал побывать в европейских портах. А судьба все носила его по акваториям Тихого, Индийского да еще Северно-Ледовитого океанов.
  
  
  Когда они следовали Адаманским морем к берегам Индии, Говорков, видя это ласковое море, которое качало "Элизабет" бортовой океанской зыбью, проникся воспоминаниями о самом начале своей морской практики, когда повидал ураган, равному которого он больше не испытывал в своей судьбе.
  Когда их старый, польской постройки "Саратов", пароход весь с клепаными бортами, длиной в сто двадцать метров, бросало как щепку. Вспомнив это, он написал стихотворение, отложив подборку "Трактата о любви".
  
  Скрипел предательски штуртрос,
  Ревел бесясь девятый вал,
  А я стоял, держа все на волну,
  Вцепившись в деревянный свой штурвал.
  
  По миле в час ушли за острова,
  Как видно час еще наш не пробил,
  Помиловал Господь тогда всех нас,
  Чужие нам грехи тогда простил.
  
  Страницы памяти листая столько лет,
  В цветном изображенье воссоздам.
  Благодарю тебя за все, за все, Господь,
  Что ты с лихвой мне в этом мире дал!
  
  Кому-то в меру, ну а мне с горой,
  Как будто ты меня всегда любил.
  Я пью все это прямо через край,
  И про грехи свои я не забыл.
  
  Мне в чаше этой довелось испить:
  Любовь и зло, презренье и печаль,
  Трудов, измен, потерь и бранных слов,
  И прожитого вовсе мне не жаль.
  
  Мне жаль лишь тех, кого я так любил!
  С кем близок был, но не всегда ценил
  Теперь о чувствах снова всех своих
  Мне написать не хватит и чернил!
  
  Прости Господь! Не дай забыть тот миг!
  Оставь мне память до скончания дней,
  Чтоб сохранить в ней этот светлый мир
  Прекрасной, буйной юности моей.
  
  Говорков прочитав написанное стихотворение, поднялся из-за стола и отправился на прогулочную палубу.
  На западе садилось за горизонт уставшее солнце, раскалившее за день весь этот лайнер так, что металл до сих пор еще хранил это тепло, оставаясь почти горячим. Зыбь унялась, и было ощущение, что "Элизабет" идет не по морю, а по гладкой поверхности какого-то огромного болота. И если бы не соленые брызги и запах моря, да стаи летучих рыб, иногда появлявшихся из воды, можно было бы и ошибиться в сравнениях.
  Ниже, на швартовой палубе, чей-то низкий голос пел песню под гитару. Но из-за шума винтов и вибрации корпуса Алексей Михайлович смог разобрать только то, что пели по-русски.
  Он, по трапу спустившись на швартовую палубу, увидел, что на кнехте, подстелив под себя картонку, сидел Серега из "новых" и, наяривая на гитаре, пел низким, пропитым и прокуренным голосом.
  
  Там, за рекою, фашистские доты
  Их надо ребята с землею стереть.
  
  Алексей Михайлович подхватил:
  
  Шапки сменили на бескозырки,
  Роту увел седоусый комбат,
  Много венков на их братской могиле,
  Много цветов там огнями горят.
  
  Били штыком, добивали прикладом,
  Кровь по окопам рекою текла.
  Это в атаке морская пехота
  Ужас наводит на врага.
  
  Это в атаке морская пехота
  Ужас наводит на врага.
  
  Когда они допели, Серега, поднявшись с кнехта, подал ему руку. Говорков, поздоровавшись с морпехом, спросил:
  - Серега, а нотную грамоту ты знаешь?
  Морпех, поморщившись, сказал:
  - Нет, я на слух музыку подбираю. А что у тебя есть песенные стихи?
  Говорков, показав ладонью поверх головы, пояснил:
  - По самую макушку! До Марселя можно подбирать. Кстати, ты как туда: по работе или отдыхать?
  Серега, перебирая струны, ответил:
  - Европу захотел поглядеть. Азия надоела. А там я не был нигде. А ты как?
  Серега уперся взглядом в Говоркова. Алексей Михайлович не стал таиться:
  - Еду стихи издавать. Дома только за деньги печатают. А там талантов не хватает, а спонсоров полно. Может, и женюсь заодно. Я ведь теперь получается холостой.
  Серега захохотал:
  - Ты весь в меня братишка! Я туда тоже с этим интересом, по части бабс. Говорят, они там на передок слабы - и он, довольный своей шуткой, заржал.
  Алексей Михайлович, улыбаясь, пожурил его:
  - Серега! Ну не красиво так-то о всех сразу! А вдруг и вправду влюбишься?! Ты же потом по-другому запоешь.
  Серега вроде извиняясь, протянул:
  - Ладно тебе, Алексей Михайлыч! Пойдем лучше к тебе в каюту песни подбирать.
  Солнце село, уже смеркалось. Но на палубе еще стояла духота от раскалившегося за день металла. Они с Сергеем пошли в каюту, где был рай, устроенный кондиционером.
  Пили кофе и подобрали музыку к трем песням. Разошлись далеко за полночь, пока сосед не начал стучать кулаком в стену каюты.
  
  
  Дни пролетали незаметно. По вечерам они с Серегой подбирали музыку к стихам, пели, заучивая песни, чтобы запомнить.
  Сосед, еще один вечер подолбив в стену каюты, пожаловался Луи Шарону.
  Шарон в этот же день, придя часов в девять по судовому времени к дверям каюты Говоркова, услышал, как довольно стройно под гитару поют незнакомую ему песню.
  
  Я уеду в родные степи,
  Сяду молча я у реки
  И до зорьки, что на рассвете,
  Будут петь мне лишь соловьи.
  
  А на утро я, помолившись,
  Позабывши про рок и джаз,
  В родной речке омывши руки,
  Стану песни писать для вас.
  
  Шарон, подождав, когда допоют, постучавшись вошел в каюту. Спросил у Алексея Михайловича:
  - Месье Говорков, а Вы сможете вместе со своим другом выступить с концертом на борту "Элизабет"?
  Говорков с Серегой переглянулись. Алексей Михайлович по выражению лица морпеха понял, что тот особого желания не испытывает.
  Немного помолчав, Говорков спросил Шарона:
  - Луи, Вы владеете нотной грамотой?
  Шарон ответил:
  - Да, я даже немного играю на различных инструментах.
  Тут Говорков решил пойти на хитрость, чтобы заманить в ловушку Серегу, попав в которую он уже не откажется выступать. Тогда Говорков, предложив присесть Луи Шарону на диван, достал стихи и попросил его:
  - Луи, я прошу Вас записать музыку нотами к этим стихам. Сергей знает мотив и неплохо играет. Я буду напевать не спеша, Сергей аккомпанировать, а Ваше дело положить все это на ноты. Согласны ли Вы?
  Шарон сразу не говоря ни да, ни нет, взял ручку, бумагу и попросил:
  - Начинайте!
  Так уже через минут сорок песня была готова.
  А Луи в свою очередь предложил подняться всем вместе в музыкальный салон, где он будет аккомпанировать им на пианино, потому что, по его мнению, у них должно получиться неплохое трио.
  Когда они втроем в музыкальном салоне во второй раз запели под гитару и пианино, начал собираться помаленьку народ. А песня звучала, рассказывая о минувшей любви.
  
  Я думаю о ней не так, как о других
  Пишу о ней в стихах, пишу о ней и в прозе
  И в памяти своей ей возвращу долги
  А вовсе не в тупой какой метаморфозе.
  
  Земная ведь любовь не может быть другой,
  И никуда теперь от этого не деться.
  Ты первою была мне женщиной тогда,
  У своего огня оставив обогреться.
  
  Когда они допели всю песню до конца и выслушали аплодисменты, то Шарон предложил:
  - Знаете что, Алексей Михайлович! У меня акцент, у Сергея для этой песни хрипловатый голос. Давайте попробуем снова, но солистом будете Вы один.
  К полуночи, откатав песню, они расходились по каютам, договорившись завтра вечером собраться в муз салоне.
  
  
  Через сутки они должны были прибыть в Бомбей. Жара стояла неимоверная. Чувствовалась близость экватора.
  Говоркова спасало то, что он работал в первую половину дня, когда было еще терпимо. Да и родился, и вырос он в Средней Азии, привык во время нахождения на солнце меньше пить воды. Это его выручало тоже.
  А пассажиры либо плескались в бассейне, либо прятались в надстройке лайнера, где работал кондиционер, проживая весь день в баре или в игровых залах и за карточными столами.
  Бомбей удивил и поразил Говоркова. За эти годы, что он не был здесь, морская столица Индии увеличила длину причалов. Сам город стал намного современней. И на улицах его уже трудно было отыскать укротителя кобры.
  Алексей Михайлович вспоминал, как тридцать два года назад впервые попав в Индию, удивлялся чернокожести индийцев. Прежде ему их доводилось видеть только в кино и по телевизору, где не было видно ни одного индийца со столь черной иссиня кожей. А оказалось, что их тут таких большинство. Особенно черны были мужчины, целый день работавшие на солнце.
  Удивляло его и то, как индийцы, стараясь меньше находиться на солнцепеке, нанимали выполнять за себя свою работу более неимущих людей. А сами устраивались где-либо поблизости в тени на циновке, а то и просто укладывались спать до конца работы.
  Пассажиры в большинстве своем разъехались по городу с платными туристическим экскурсиями. А Алексей Михайлович, отдохнув пару часов после обеда, использовал возможность купаться в бассейне, где поубавилось народу.
  После суток стоянки в Бомбее, "Элизабет" взял курс на Кейптаун.
  
  
  Первый свой концерт их трио дало на другой вечер после стоянки в Бомбее.
  Ту песню, которую они обработали первой с участием пассажирского помощника капитана, они в этот раз решили исполнить под занавес. Во время их концерта собралось много людей. В музыкальном зале не хватало места, и люди стояли, слушая у дверей.
  Когда Алексей Михайлович допел последний куплет:
  
  Пусть, может быть, стихи, что нынче я пишу,
  Лишь только добрый сон, аптека для поэта,
  Пусть будет это так, но ту любовь свою
  Я не хочу сменить на пустоту вот эту, -
  
  аплодисментам не было конца...
  к этому времени Говорков уже дважды проводил чтения в ресторане.
  Люди, чаще всего русские и французы, здоровались с ним, встречаясь повсюду, просили сфотографироваться с ними, просили подписать автограф на палароидных снимках. Говорков безотказно выполнял их просьбы.
  Так день за днем он продвигался к цели своего путешествия, уже иногда и, забывая, зачем он туда отправился.
  Этому явлению он улыбался, а приходя в каюту, доставал фотографию и разговаривал со своей заочницей:
  - Вот видишь, моя прекрасная Нинель! По твоей вине, еще не повидавшись с тобой, я уже приобретаю известность. А что же будет в твоем Париже, столь избалованном присутствием в нем всякой богемы? Хорошо, что я там еще неизвестен. Может, удастся спрятаться за тенью твоего книжного издательства и отсидеться где-нибудь в гостинице?
  Он гладил рукой фотографию, молча любуясь ею, а потом продолжал:
  - Ну что же ты молчишь? Наверняка приготовила какой-нибудь сюрприз! Ладно, не буду унижать тебя подозрительностью.
  С этими словами он опять убирал фотографию в чемодан. Он не хотел, чтобы чужие люди разглядывали его любимых женщин - боялся спугнуть удачу, которая стала, как в молодости опять сопровождать его на каждом углу.
  Хотя он и не добрался еще до Парижа, жизнь его уже приняла яркое, цветное состояние. Позади осталась черная полоса долгих лет нищеты, разочарований и потерь.
  
  
  Когда "Элизабет" начал продвигаться от Канарских островов в сторону Гибралтара, стало заметно прохладней. Посвежело. Усилился ветер. Люди на судне ожили, отдохнув от тропической жары. В барах стали употреблять больше крепких напитков. По вечерам в музыкальном салоне устраивались танцы.
  Серега после их концертов стал пользоваться неизменным успехом у женщин, чем не преминул воспользоваться, познакомившись со жгучей брюнеткой итальянского происхождения. Общался он с ней в основном с помощью жестикуляции. Но и этого вполне хватало. Алексей Михайлович заметил, что через пару дней Серега осунулся даже лицом. Но глаза у обоих любовников блестели ярче, чем звезды в небе.
  Говорков не беспокоил друга, а сам, разглядывая себя в зеркало, решил сбрить эту щетину, уже перешедшую в бороду.
  Побрившись и вечером попавшись на глаза той старушке, которая приставала к нему еще в самом начале путешествия, заметил, как та, заулыбавшись, подошла к нему.
  Старушку звали Софья Павловна, она была дочерью одного из русских офицеров, убежавших в Париж в первую эмиграцию.
  Софья Павловна, подойдя к нему и кокетливо покачивая головой, сообщила:
  - Алексей Михайлович, дорогой! Давно бы так. Вот сейчас я вижу, вы уже готовитесь покорять сердца парижанок. Не правда ли я угадала?
  Говорков, заулыбавшись и взяв ее под руку, решив сделать старушке приятное, отпарировал:
  - Софья Павловна, Вы удивительно проницательны. Именно это я и собираюсь делать в Париже. Я буквально заразился этой идеей, глядя на успехи своего друга Сергея.
  И они вместе со старушкой, глядя друг другу в глаза, лукаво засмеялись.
  Перед подходом к Гибралтару Говорков вспомнил, что у него есть в памяти старая песня, которую они пели еще в мореходке. Он нашел Сергея, отвлек его, целующего Люси прямо в коридоре, где располагались каюты первого класса, и предложил откатать эту песню только для гитары. Сергей, видимо, уже насытивший первый свой любовный голод после расставания с Россией, согласился.
  И вот они втроем сидели уже у Говоркова в каюте. Говорков - за столом. Сергей - на стуле, лицом к нему, в руках с гитарой. А Люси, стоя на коленках на диване, положив свои руки на широкие плечи Сергея, не понять от чего, но явно от избытка чувств, целовала его то в затылок, то сзади в шею, ластясь к нему как кошка. Серега же был весь в песне, только когда они прерывались для обсуждения кое-каких нюансов, он будто невзначай целовал руки Люси, гладившей его лицо.
  Алексей Михайлович, наблюдавший эту картину, улыбался, открыто радуясь Серегиной удаче.
  
  
  Когда они в лучах закатного солнца проходили пролив, Говорков с Серегой, решив сделать сюрприз всем находящимся на палубе пассажирам, устроившись поудобней, запели:
  
  У Геркулесовых столбов дельфины греют спины,
  У Геркулесовых столбов, где плавал Одиссей,
  Ты не спеши меня забыть, ты подожди немного
  И черных платьев не носи, и горьких слез не лей.
  
  Еще под парусом тугим в чужих морях скитался,
  Еще не знаю и о том, домой вернусь когда,
  Но пусть тогда твоя родня меня не судит строго,
  И пусть на стенке повесит мой запыленный глобус.
  
  Русские, а с ними и французы, дождавшись окончания песни, аплодировали им.
  А радости юной Люси, соединившей в своем сердце любовь к Сергею, прелесть этого заката на фоне пролива и чистого моря, а также эту русскую песню, русских моряков, не было конца. И она, не стесняясь никого, взасос стала целовать Сергея.
  И не понять, чему больше аплодировали пассажиры "Элизабет", этой песне, закату или откровениям Люси.
  Луи Шарон, подошедший как всегда неожиданно, будто призрак этого пассажирского лайнера, положив руку на плечо Алексея Михайловича, сообщил:
  - Спасибо Вам, Алексей Михайлович, за этот сюрприз, он удался выше даже Ваших ожиданий.
  И Шарон кивком головы казал на целующихся Люси и Сергея.
  - Да, кстати, о Вас уже пишет парижская пресса, - и Луи Шарон протянул Говоркову газету, принятую по судовому телетайпу. На ней Алексей Михайлович вместе со статьей увидел свою фотографию, где он был запечатлен читающим стихи в ресторане первого класса.
  Алексей Михайлович, возвращая газету Луи Шарону, поблагодарил:
  - Спасибо, Луи! Жаль вот только, что я не читаю по-французски.
  Шарон начал было разворачивать газету, чтобы прочитать Говоркову заметку, но тут подошли Сергей и Люси. И Люси, тараторя что-то по-французски Шарону, из чего Алексей Михайлович только извлек "Месье Говорков", увлекла всех в бар.
  
  
  Поздно вечером, лежа у себя в каюте, Алексей Михайлович размышлял о том, что жизнь все-таки продолжается и продолжается именно жизнь, а не что-то амфорное, что только носит название этого явления. И в память о том "амфорном" пришли строки из его стихотворения:
  
  Но снова день, и снова также все,
  И ничего вокруг не происходит,
  Судьба твоя все в поисках мослов,
  На привязи все по округе ходит.
  
  Говорков улыбнулся, что ему сейчас пришло на ум сравнение. Будто он джин, убежавший или выбравшийся из этого "амфорного" вещества из амфоры, в которой оно содержалось. И что с остатками этой амфорности, он сбрил сегодня с себя бороду.
  Говорков даже слегка засмеялся. Прокручивая мысль о бороде, он подумал:
  - А как же я теперь буду исполнять желания для своей любимой Нинель, для этой парижанки с глазами рыси? Скоро уже Марсель, что же дальше?
  И с этим вопросом, повисшим в его сознании, Алексей Михайлович окунулся в сон.
  Среди ночи он проснулся от звучания музыки и от того, что улыбался этой музыке. Он, просыпаясь, понял, что слышит эту музыку во сне, от того и улыбается.
  Судно слегка покачивало на волнах Средиземного моря.
  Говорков опять попытался уснуть, уснул, но уже не слышал этой музыки. А ощущал чувство полета, полета над морем. Будто он летит светлым, но не солнечным днем над зеленоватыми волнами, сначала низко, а потом все выше и выше.
  Появилась вокруг какая-то темнота. Но внизу все также было море, море и волны. И почему-то с наступлением этой темноты он ощутил чувство тревоги, от которой опять проснулся.
  По-прежнему была ночь. По-прежнему - "Элизабет", покачивающая его в волнах Средиземного моря.
  Последний раз он летал во сне в детстве, лет в одиннадцать-тринадцать. Но летал вместе с кроватью и ничего не боялся.
  А тут такое чувство свободы! Будто летит одна душа, тело не ощущается. Только вот это чувство тревоги, взявшееся не понять откуда, испортило ощущение полного счастья.
  Но он все равно был счастлив и с ощущением этого счастья опять погрузился в сон.
  
  
  На другой день уже приближались к Марселю. Что было это Средиземное море для такого лайнера как "Элизабет"?! Он, прошедший три океана, двигался по этой европейской луже со скоростью 22 узла в час...
  Пассажиры суетились, складывали свои вещи и сновали по палубам лайнера.
  Эти все ощущения окончания столь длинного рейса с привкусом легкой тревоги давно были знакомы Говоркову.
  Тревога немного охватывала и его. Как зараза, передававшаяся от человека к человеку. Поэтому он не любил это состояние.
  Совершенно по-другому ощущаешь себя, когда возвращаешься к себе домой, в свой любимый Владик. Тогда нет никакой тревоги, а есть только нетерпение и радость, сравнимая, пожалуй, со щенячьим восторгом. Когда хочется помахать хвостом огням любимого города. Самое интересное, что это чувство, как любовь, не подвластно возрастным изменениям. И его не может даже скрыть прожженный морской волк, поросший до самых глаз бородой.
  Поэтому Говорков, чтобы не мандражировать в этой "заразе" вместе со всеми, спокойно, вернее стараясь сохранять спокойствие, сидел один в каюте и пил чай, стараясь сосредоточиться на чтении своих же стихов. Это в иных ситуациях помогало успокоиться.
  Но раздался стук в дверь и вошел Луи Шарон со своей "щенячью" радостью возвращения в свой родной Марсель.
  Пожимая руку Говоркову, он говорил:
  - Не грустите, Алексей Михайлович, как это русские говорят... Даст Бог, встретимся. Спасибо Вам за все.
  Другой рукой он достал из нагрудного кармана визитку и протянул ее Говоркову:
  - Вот Вам моя визитка, на ней мой номер телефона. Если понадоблюсь - звоните. Да и конечно передайте привет Нинель! Мне бы надо было передать ей благодарность за Вас, именно за Вас. Потому что Вы мне здорово помогали в рейсе развлекать и объединять пассажиров своими добрыми чувствами.
  Он собрался, было, уже уходить, но Говорков остановив его, попросил у него еще одну визитку, на обратной стороне которой начертал свой псевдоним и номер своего мобильника.
  С этим они и расстались. Алексей Михайлович понимал Шарона как моряк, знал, что кроме радости у Шарона еще есть и десятки забот, связанных с его работой, не справившись с которыми он не сойдет на берег для желаемого отдыха.
  Немного погодя к нему в каюту ввалились Сергей и Люси. Говоркову в этот миг показалось, что они даже переступая комингс его каюты, ни на одно мгновенье не размыкали своих объятий.
  Сергей, прощаясь с ним, одной рукой пожимал ему руку, а другой, обнимая за талию, прижимал к себе светящуюся от счастья Луи.
  Они тоже обменялись телефонами, а когда обнялись на прощанье, Серега говорил:
  - Ты, Алексей Михайлович, верно, накаркал мне про любовь. Я ведь втрескался в эту девчонку по самые уши, хотя она младше меня на целых десять лет.
  А потом попросил Люси:
  - Люси! Поцелуй дядю Алешу на прощание, - и мимикой ей объяснил, изображая губами поцелуй.
  Люси, откинув с лица распущенные, длинные до плеч волосы, как дикарка, чмокнув Говоркова в щеку, опять прижалась к Сергею. Все трое, довольные происшедшим весело рассмеялись.
  Покидая борт судна, Говорков у трапа встретился с боцманом. Гуран, пожимая ему руку, говорил, растягивая заученное русское слово: "До-сви-да-ния, месье! До-сви-да-ния!".
  Говорков, поставив на палубу чемодан, обхватил Гурана за плечи, похлопывая по спине:
  - До свиданья, Жак, до свиданья.
  Они прощались как добрые старые друзья, оба прекрасно зная цену этих мгновений для людей их профессии, у которых вся жизнь состояла из этих встреч и расставаний. Но, тем не менее, чувства радости и печали, столь разные друг другу, даже с годами не притуплялись.
  Сойдя с борта на причал в числе последних пассажиров под музыку, звучащую из динамиков, Говорков оглянулся, охватив взглядом все судно, любуясь этой белой мадонной "Элизабет", ставшей для него на время плавучим домом и подарившем ему столько счастливых мгновений.
  Он внутренне проанализировал: "Вот и есть он, миг счастья с грустью и тревогой, вот и музыка. Вот и полет души! Спасибо тебе, Господи! Спасибо за сон и за это вот счастье!"
  Сзади кто-то окликнул его с сильнейшим французским акцентом, будто его фамилию можно выговорить на каком-то другом языке, кроме русского:
  - Месье Говорков!
  Он обернулся. В двух шагах от него стоял мужчина лет сорока и показывал ему фотографию. Это был пароль.
  Алексей Михайлович достал из бокового кармана чемодана вложенную фотографию своих "роз среди роз" и показал этому мужчине. Фотографии были одинаковые.
  Мария Петровна, звоня ему во Владивосток, предупредила, что его будут встречать именно так, чтобы люди, встречающие его и не знающие русского языке, не смогли ошибиться.
  Мужчина, одетый в строгий черный костюм, жестом показал ему на стоящий в стороне черный "кроун". Говорков улыбнулся, подумав: "Парижане, оказывается, тоже предпочитают ездить на японских машинах. Только на более новых, чем русские.
  Подойдя к "кроуну", шофер взял у Говоркова чемодан и поместил его в багажник, после чего открыл заднюю дверь в кабине, предлагая Говоркову занять свое место.
  Переднее окно со стороны водителя было приоткрыто, и в кабину врывался свежий, но вовсе не холодный марсельский ветер.
  Кое-где на деревьях еще висели желтые листья. И было впечатление, что здесь вместо зимы в декабре все продолжается осень. Собственно так оно и было. Ведь нагретое за лето море, отдавая Марселю свое тепло и влагу, не торопилось остывать.
  Говорков мысленно прикинув широту, соизмерил, что для России это юг Магаданской области. И открыто усмехнулся.
  Там сейчас уже ледокольная проводка в порту Нагаево открылась. Мороз минус тридцать. А здесь эдакий остаток рая.
  Они некоторое время ехали в этом "раю" вдоль берега моря по пригороду Марселя, где вдоль дороги стояли старые живописные домики, крытые еще черепицей. А в садах еще висели на жердях виноградные лозы. Он опять подумал про себя: "Интересно, виноград они на зиму укрывают или нет? И есть ли она вообще у них зима в его понимании этого слова".
  Через пару часов, когда они уже некоторое время ехали на север, немного похолодало, и водитель прикрыл окно со своей стороны. В машине было тепло, время клонилось к обеду, разговаривать с шофером было бесполезно, да и отвлекать его Говорков не хотел. Машина шла постоянно со скоростью не менее ста километров в час. И Говорков, откинувшись на заднем сиденье, задремал.
  
  
  Подъезжая к Парижу, шофер разбудил Говоркова.
  Был уже поздний вечер, когда они подъехали к гостинице, в которой на его имя был забронирован номер. Шофер, видимо по указанию Нинель, сдал Говоркова с рук на руки портье, который, посмотрев паспорт Алексея Михайловича, передал ключ от его номера и чемодан коридорному, молодому мулату, проводившего его в номер и что-то сказавшему ему по-французски, когда отдавал в номере ключи. Говорков, не понимая, смотрел на парня. А тот, не уходя из номера, улыбаясь, глядел на Алексея Михайловича. Через несколько секунд такого тупого молчания, Говорков понял, что ему пожелали отнюдь не спокойной ночи и, достав из кармана сто долларов, отдал их парню со словами:
  - Вот, возьми сукин сын последнее, что есть у русского поэта.
  При этом Говорков тоже, как и мулат, делано улыбался, понимая что "сукин сын" не "рубит" по-русски ни фига.
  Когда тот покинул номер, кланяясь Говоркову, Говорков пробурчал:
  - Я бы тебе за сто баксов, наверное, тоже поклонился.
  Потом, осмотрев номер, позвонил по своему мобильнику Нинель.
  Алексей Михайлович испытывал волнение, набирая номер телефона. Столько раз разговаривал с ее изображением на фотографии! А тут волновался, как мальчишка, будто бы сейчас должен будет объясняться в любви...
  Услышав ее бархатный тембр, пару секунд помолчал, будто старался запомнить его звук или ощутить душой. Потом, поборов смущение, сообщил:
  - Нинель, это я, Алексей, я уже в Париже, звоню Вам из гостиницы. К сожалению, даже не знаю названия улицы. Меня передают эстафетой, прямо вместе с чемоданом.
  Он обрадовался неизвестно откуда вырвавшейся у него иронии и засмеялся вместе с Нинель в трубку телефона. Ему понравился и ее сдержанный смех.
  Нинель сообщила ему:
  - Алексей, завтра я постараюсь освободить Вас от этой эстафеты. Ваш сборник, в котором я опубликовали все Ваши рассказы, стихи и прекрасную Вашу "Джамалунгму" произвел фурор в Париже, а теперь и во всей Франции, после газетной статьи с Вашей фотографией, люди по всей стране стали спрашивать Вашу книгу в книжных магазинах. Завтра министр культуры вместе с российским консулом в Париже вручат Вам премию за Ваш вклад в укрепление культурных связей между нашими странами. А я вручу Вам заработанный Вами гонорар. Не выходите никуда утром. Я заеду за Вами, и буду служить Вам переводчиком.
  Говорков, глядя в окно на улицу, спросил:
  - Нинель, скажите, а что за праздник у Вас сейчас происходит? Или Париж - это город вечного праздника?
  Он сам улыбнулся своей шутке. Нинель мгновение спустя ответила:
  - Алеша! Это приближается католическое Рождество. Так что и премия и гонорар будут Вами подарками от Франции и от меня в том числе! Спокойной ночи, Алеша! Завтра мы с Вами обязательно увидимся!
  Говорков, не отнимая телефона от уха, дождавшись отбойных гудков, еще некоторое время стоял, заворожено глядя в окно.
  Потом положив телефон на стол, улыбнулся:
  - Ну, я прям как человек ниоткуда! Как можно забыть, что кроме Нового года существует католическое Рождество. Свое-то я хорошо помню. Да, похоже, что я ниоткуда. Вот был никто, и звать меня было почти никак. И был я ниоткуда. А тут на тебе! Здрасьте! Признание, премия, гонорар, праздничный Париж, да еще может и невеста в подарок. Ну вот, месье Говорков, сказка продолжается!
  Тут он вспомнил о своем подарке, вытащив из чемодана несколько тетрадей. Это был его подарок лично Нинель. "Трактат о любви", состоящий из его рукописей, собранных в четыре этих тетради. А что он мог еще подарить такой женщине, как Нинель?! Их социальная разобщенность была просто огромна. Она витала в высших сферах культурной жизни европейской культуры, самого Парижа! А он всего ничего - человек ниоткуда.
  Вот часть его души! Более он не мог ей ничего подарить...
  Говорков сжал зубы, выключил свет в комнате и подошел к окну, разглядывая наряженную в ожидании праздника парижскую улицу. По щеке его текла слеза. Слеза, которую не надо было ни от кого прятать, не надо было вытирать.
  Чего он сейчас хотел?
  Он хотел бы сейчас растворится в этом празднике и улететь туда. Туда...
  На небеса... Встретить маму и сказать ей:
  - Ну вот, родная! Наконец, я снова стал самим собой. Как тогда в детстве. В нашем саду. Среди зеленой травы, одуванчиков и пчел, которые садились мне на руку и не кусали ее. Теперь мне не надо врать, не надо притворяться. У меня есть работа, которую я люблю и которая, наверно, любит меня.
  Он уже забыл, сколько ему лет. Забыл, что была огромная жизнь. Все соединилось. И тот сад, и он с пчелами на руке, мама, стоящая рядом и этот новый праздник. Все было так, будто никогда не кончалось...
  
  
  Ночью он почти не спал, все вертелся с боку на бок.
  Встал затемно, посмотрел на время. Было шесть часов утра по местному времени. Он побрился, принял душ. Порывшись в карманах, все-таки нашел в заднем кармане джинсовых штанов, лежащих в чемодане, сдачу в тридцать долларов, которые дал ему бармен во время его хождения по морям на борту "Элизабет".
  Подумав, что в столь ранний час навряд ли Нинель заедет за ним, отправился искать цветы. Сам подумал: "Ну какой же жених без цветов?!"
  Вообще, дарить женщинам цветы было его хобби.
  Первый раз он это сделал в пятнадцать лет, подарив Ирке Яковлевой собранные им в горах воронцы. Когда он увидел ее блестящие глаза и покрасневшие щеки, то испытал чувство, тогда еще ни с чем несравнимое.
  Сейчас же он, спустившись к портье, отдал ему ключ от номера и минут за пять объяснил жестами, что ему надо. Портье понял его только тогда, когда он показал на цветочный горшок, в котором стояла молодая пальма. Хотел, было, заказать по телефону. Но Говорков, понимая, что за тридцать долларов на заказ можно получить разве что одуванчик, показал ему рукой в стону улицы. Портье оказался сообразительный малый и быстро нарисовал ему схему, как найти цветочный киоск.
  Долго бродить не пришлось, киоск был метрах в трехстах от гостиницы.
  Говорков, показав свои деньги цветочнице, нарисовал ей на бумаге знак вопроса. Цветочница некоторое время демонстрировала ему цветы. Алексей Михайлович понимал, что ей хочется продать ему побольше. Но он, выбрав красивейшую алую розу, со слегка распустившимся бутоном, с длинным стеблем, и прямо еще живыми листьями, забрал сдачу.
  Цветочница, женщина средних лет с каштановыми волосами, одобрив его выбор и, видимо, поняв цель его выбора, подарила ему воздушный поцелуй. Он, улыбаясь, ответил ей тем же.
  
  
  Войдя в номер, он вытащил из кармана пиджака звонящий мобильник. Положив розу на стол, услышал голос Нинель:
  - Алеша! Я жду Вас в машине, спускайтесь.
  Говорков ждал звонка, поэтому, сразу не дожидаясь отбоя, спросил:
  - Вещи захватить?
  В трубке стояло минутное молчанье. Потом бархатный голос Нинель ответил:
  - Пока не нужно, Алеша.
  Говорков, прихватив цветок и "Трактат о любви", спустился вниз и, отдав портье ключ от номера, бросил взгляд через окно, превращенное хозяевами в цветочную "клумбу", заметил вчерашний "кроун", возле которого спиной к окну на тротуаре стояла Нинель. Он сразу почуял, не видя лица, а только обратив внимание на волосы, окрашенные в темно-русый цвет и имеющие вид прически, как у Миртей Матье, когда та пела дуэтом с Жо де Сеном. Нинель была облачена в строгий темно-синий костюм. Юбка ее была сантиметров на пятнадцать выше колен.
  У Говоркова засосало под ложечкой, в горле пересохло. И он, сглотнув этой сухой комок, двинулся к дверям.
  Нинель, краем глаза увидев его, повернулась в его сторону. Взгляд ее голубых рысьих глаз был серьезным.
  Алексей Михайлович некоторое время глядел ей в лицо, которое за время общения с фотографией стало уже родным.
  
  
  Алексей Михайлович, как мальчишка, стоял против нее на тротуаре и молчал, пряча в одной руке за спиной прекрасную розу, а в другой, повисшей плетью вдоль тела, свой "Трактат о любви". Потом, чувствуя, что молчание переходит в угнетение, протянул Нинель розу, сказав:
  - Это Вам мадам Рошаль!
  Нинель, не глядя на розу, взяла ее, чуть грустно улыбаясь и продолжая глядеть в глаза Алексею Михайловичу.
  И только тогда он, в двух вытянутых руках передавая ей "Трактат", заговорил опять:
   - Нинель! А это мой Вам подарок к Рождеству, вот только не знаю, Вы католичка или православная.
  Секунду помолчав, добавил:
  - А впрочем какое это имеет значение?! Тем более сейчас, когда мы, наконец, встретились!
  Первые пару минут, когда Нинель глядела в лицо этого русского поэта, она была прямо в шоке, он очень напоминал ей Жана. Но внимательно приглядевшись, обнаружила, чо нос у него более курносый, а на подбородке небольшая ямочка, которой не было у Жана. И еще справа от глаза чуть ниже его небольшая, мушкой, чуть заметная родинка.
  Слегка уколовшись о шипы роз и уже принимая от Говоркова его тетради, она, оттаяв от наваждения, поняв, что этот человек отдает ей, наверное, последнее, что у него вообще есть в этом мире, улыбнулась уже ярче:
  - Простите Алексей Михайлович, я немного растерялась, увидев Вас таким, какой Вы есть на самом деле.
  Потом оглядев Говоркова с головы до ног, сообщила:
  - Алеша!.. Позвольте я так буду называть наедине?
  Говорков молча, кивнул. Нинель продолжала:
  - Алеша, не обижайтесь, но мы сейчас заедем в магазин, подберем Вам другие туфли и галстук, который подойдет к этому костюму. Ведь представлять министру и консулу буду Вас я.
  Говорков, не зная, куда девать задрожавшие предательски от волнения руки, засунув их в карманы брюк, сообщил:
  - Знаете, Нинель, если честно, то последние свои деньги я потратил на эту розу.
  Он открыто и грустно улыбнулся Нинель.
  Нинель, усаживаясь на заднее сиденье "кроуна" и приглашая сесть рядом Говоркова, разрешила это неловкое его положение, нисколько не изменившись в лице:
  - Алеша, мы сейчас заедем позавтракаем где-нибудь, потом в магазин. И пусть если даже мы на пару минут опоздаем, то я думаю, министр нас простит. Поскольку он не каждый день встречается с русскими писателями, тем более такими, как Вы.
  Нинель сказала что-то по-французски водителю, который вчера привез Говоркова в Париж, и они покатили по утренним улицам города. Города, который давно уже был мечтой для Алексея Михайловича.
  Нинель сидела рядом, полубоком к нему, положив свои красивые руки на его тетради, лежащие у нее на коленях. А Алексей Михайлович не знал, куда ему девать свои глаза. За окном - умытый ночным дождем Париж, рядом - другая его мечта.
  И он подумал: "Если бы не этот парень за рулем, я бы, пожалуй, не стал любоваться Парижем!"
  
  Когда они сели завтракать в одном из уличных кафе, Нинель предложила:
  - Алеша! Пока нам не принесли завтрак, почитайте мне Ваши стихи. Я ведь почти не читаю по-русски.
  Утро было хоть безветренным, но на дворе - декабрь, хоть и во Франции. Прохлада холодило его тело под рубашкой.
  Говорков терпеть не мог маек. А против него за столиком сидела Нинель, может быть, не хотевшая надевать пальто, оставленное в машине. Алексей Михайлович, встав, снял пиджак и, накинув ей на плечи, начал читать.
  
  Дай только время сбегать мне за угол,
  Чтоб у отставшей юности своей
  Спросить, готова ли со мною
  Вновь погрузиться в радость моих дней.
  
  Я думаю, ты тоже ведь не против,
  Чтоб, возвратившись, мы восстали вновь,
  Чтоб бриллиантом заиграла в искрах
  Вся эта обретенная любовь.
  
  Давно известно - возрасты покорны.
  Чего же нам с тобою-то грустить?
  Коль мы умеем прыгать и смеяться,
  Да и самими в этой жизни быть.
  
  Ведь мы не лорды, не царёвы слуги.
  Все вереди! Друг другу мы милы,
  И пусть в любовных этих нам утехах
  С тобою снятся розовые сны.
  
  Мы дети этой жизни всей огромной,
  Давай же пить ее, хмелея вновь!
  Ведь нет прекрасней радости на свете
  Чем наша запоздалая любовь!
  
  Говорков глядел на Нинель, она - на него. Алексей Михайлович видел, как в ее глазах зажглись добрые лучики.
  Вот только он не знал, что ему делать, глупо улыбнуться или еще глупее засмеяться, ситуация действительно складывалась глупейшая. Неслышно было ни аплодисментов, ни похвалы, а только эти ее добрые лучики в глазах. А его уже внутри начинало трясти от холода этого декабрьского утра.
  Но Нинель! Она читала его мысли. Встав, укрыла его плечи его же пиджаком, передавшим тепло ее тела.
  Эта награда была выше всех похвал. Алексей Михайлович, не вставая, перехватил двумя руками руку Нинель и с благодарностью поцеловал в открытую ладонь.
  Нинель, стоя рядом, погладила его, как мальчика, по голове другой рукой, сказав:
  - Алеша!
  Но руки не отнимала, а только прислонилась к его плечу своим бедром.
  Говорков хотел обнять ее за бедра руками, но вовремя одумался. Выручил подошедший официант, начавший с подноса ставить на стол их завтрак. Нинель заказала только одну рюмку коньяку.
  Поэтому Алексей Михайлович, повертев ее в руке, хотел было поставить на стол. Но Нинель, поняв его, попросила:
  - Алеша, выпейте, пожалуйста, и согрейтесь!
  Потом, встав из-за стола, пошла к машине и вернулась, одетая в пальто. Когда она ходила, Говорков не ел, а, не отрывая глаз, любовался ей.
  
  
  Ни прием к министру они действительно опоздали на пару минут. Когда секретарь сказала им что-то, Нинель тут же перевела:
  - Господин Министр ждет нас.
  Они вошли.
  В большом кабинете, скорее похожем на зал, к ним на встречу из разных кресел, стоящих у большого стола, столешница которого была похожа на черную мраморную плиту, поднялись двое мужчин.
  Нинель на французском представила Говоркова министру. С консулом, который сначала поцеловал руку Нинель, Говорков обменялся сразу рукопожатиями. Тот коротко представившись, назвался просто Сергеем Николаевичем. Он спросил:
  - Ну как Вам морское путешествие, Алексей Михайлович? Не укачало в дороге? - и не понять чему улыбнулся.
  Говорков не стал разгадывать МИДовских ребусов, а ответил просто:
  - Сергей Николаевич! Мне и прежде не раз доводилось бороздить три океана. Так что я старый морской волк.
  
  
  Торжественностей было по минимуму. Министр, вручив премию в конверте, поблагодарил за вклад в развитие культурных связей между их странами.
  Нинель, переведя все это, от себя и от своего издательства вручила ему гонорар и его авторский экземпляр книги. Второй экземпляр на французском языке, попросила подписать в дар министру.
  Говоркову показалось странным, что министр все время улыбается, глядя на него, улыбался так, будто был знаком с Алексеем Михайловичем много лет, в отличие от консула, который и вымолвил всего-то одно слово "Поздравляю!", пожав Говоркову руку.
  Все это как-то и не походило на праздник, а скорее на какую-то административную обязанность.
  Немного приукрасили событие журналисты, столпившиеся в вестибюле министерства. Щелкали вспышки, и звучала французская речь. Нинель только-только успевала переводить.
  Один из репортеров, фотографируя их стоящих рядом с Нинель, что-то спросил у нее по-французски, дважды назвав ее фамилию. Нинель что-то ответила этому молодому человеку, слегка покраснев. А все при этом вокруг засмеялись. Улыбалась и Нинель.
  Когда они сели в машину, Говорков спросил:
  - Нинель, милая! А что этот парень спросил у Вас?
  Нинель, не глядя ему в глаза, ответил:
  - Это не важно, Алеша,
  Алексей Михайлович не стал более домогаться.
  Вспомнив вдруг о деньгах, вытащил несколько купюр из конверта и, передавая их Нинель, сообщил:
  - Нинель, вот этой суммы достаточно за все Ваши услуги, которые Вы мне оказали?
  Нинель вдруг по-детски надула свои чуть припухлые губы, сложив их в трубочку:
  - Алеша! Уберите сейчас же деньги, а то я очень обижусь на Вас! Вы просто мой гость.
  Тогда Говорков, положив вынутые купюры себе в карман, протянул весь конверт, в котором сейчас лежали и премия и гонорар, сказал:
  - Нинель, заберите тогда все это прям сейчас. И будто моим банкиром! Я просто не знаю, куда мне их девать и что с ними делать.
  Нинель засмеялась:
  - Я согласна, Алешенька! Только проценты от прибыли будут мои!
  Им обоим стало легко и весело.
  
  
  Нинель, доставив Говоркова в гостиницу, сказала:
  - Алешка, у меня сегодня есть работа. А вечером я позвоню Вам. Спасибо за стихи.
  И она, чмокнув его в щеку губами, скользнула обратно в машину.
  Алексей Михайлович стоял растерянный, как первоклассник, на тротуаре и ладонью держался за щеку, будто стараясь как можно дольше сохранить тепло ее губ.
  А Нинель, отъезжая, махала ему с улыбкой рукой в заднее окно удаляющегося "кроуна".
  
  
  Постояв на тротуаре и "переварив" все происшествия сегодняшнего дня, Говорков стал готовиться к вечеру, вспомнив в первую очередь о своем "хобби".
  Придя к киоску, где он утром покупал розу, улыбнулся цветочнице. Та, смерив его взглядом с головы до ног, засияла улыбкой в ответ. А Говорков, своими руками забрав у нее все эти алые розы, что стояли у витрины, отдал ей одну из купюр, показывая, что сдачи ему не надо. Осчастливленная цветочница сначала разинула рот, а потом с яркой улыбкой до самых ушей обеими руками стала кидать ему воздушные поцелуи.
  Алексей Михайлович, занеся цветы в гостиницу и попросив портье поставить их в номер, отправился обедать.
  
  Вечером, когда уже стало смеркаться, зазвонил мобильник Говоркова. Он в это время уже скучал и начинал волноваться, думая о Нинель.
  Вообще, кто он ей такой? Чем она обязана ему? Почему она столько сделала для него?
  Вроде бы все складывалось хорошо. Но у него было ощущение, что его могут просто как собачку погладить, а потом выгнать за дверь.
  Конечно! Стихи, проза, известность. Это хорошо. Но он чувствовал, что это все организовано Нинель и Марией Петровной.
  А то, что в министерстве культуры Франции не было ни одного русского журналиста, это факт, как и факт - сухость отношения к нему консула.
  Ну да Бог с ними!
  Вернусь домой, напечатаю все в России. Хрен с ними с деньгами!
  И он улыбнулся, забыв только что раскручиваемые им тревожные мысли.
  Звонок телефона вернул его к действительности. Он сразу узнал голос Нинель. Она что-то говорила ему, а он просто ощущал ее голос на слух. Потом опомнившись, извинился:
  - Нинель, извините! Я только что думал о Вас, а услышав Ваш голос, пропустил всю информацию. Просто стою и слушаю Ваш голос, будто музыку, наслаждаясь. Извините!
  Нинель, немного помолчав, сказала:
  - Алеша, я сегодня полдня слушала от переводчика Ваш "Трактат". Приезжайте ко мне. Я хочу Вас увидеть.
  Она продиктовала адрес по-французски и, получив от него подтверждение, что он записал его произношение, положила трубку.
  Говорков, взяв цветы, вышел на улицу ловить такси.
  Шоферу остановившейся "мазды" Алексей Михайлович пытался, глядя через очки в свою запись растолковать, куда ему надо ехать. Но шофер, как-то глупо и счастливо улыбаясь, смотрел на него, будто не слушая. Это был мужчина лет сорока пяти с седеющими волосами, усатый, крепкий, в кожаной коричневой куртке.
  Говорков уже начинал терять терпение, приняв его за идиота. Но тут "идиот" на чистейшем русском сказал:
  - Садитесь, довезу с ветерком!
  Говорков, сначала открыв рот, а потом, вспылив, заметил:
  - Ты чего издевался надо мной?
  Усатый протянул ему руку:
  - Валера меня зовут.
  Алексей Михайлович, пожимая ему руку, представился.
  Уже сидя в машине, Валера разговорился:
  - Нас тут русских много таксистами работает. Я уже пятнадцать лет в Париже. Дома после войны помыкался, в банду тянули. Но я бросил все и рванул в Европу. Не женатый тогда еще был. А сейчас вот французом заделался. Жена француженка зовет меня Валери, я уже привык. Она никак не научилась еще говорить по-русски, плохо говорит. Больше на французском общаемся. А ты как тут оказался? Я гляжу у тебя праздник какой?
  Алексей Михайлович отозвался с заднего сиденья:
  - Да, Валера! Праздник жизни. Вообще получается, что всей моей жизни. Писатель я. Приехал издавать свои книги. Дома не впритык, денег нет. Ну а тут нашлись люди, помогают.
  Валера констатировал:
  - Да, тут ничего, жить можно. Была бы только работа. А как там, дома-то? Я вижу, ты недавно приехал.
  Алексей Михайлович, помолчав, ответил:
  - Для нас с тобой дома ничего не изменилось. Разве что ментов стало больше. А бандиты все в подполье ушли. Открыто не орудуют. Грабят банки, инкассаторов. Берут только "бабки". А жизнь пошла с перерывами. То просвет, то темнота. То взорвут что-нибудь. В общем, пока ничего толкового для нас с тобой не светит. Я ведь тоже всю жизнь работягой был. Так что ты все из первых уст услышал. Вот так вот, Валера!
  Подъехав на улицу Тюльпанов, как ее окрестил Валера, таксист, записав Говоркову свой номер телефона, сказал:
  - Если надо будет куда ехать, Михалыч, звони мне. Да и так, если скучно звони, встретимся, пообщаемся. Правда, я только по вечерам больше свободен. Сейчас вот домой уже поеду.
  Они пожали друг другу руки, и Валера, посигналив ему на прощанье, уехал.
  Говорков, стоя у парадного указанного дома, достал телефон и позвонил Нинель:
  - Я уже внизу.
  Нинель также коротко ответила:
  - Заходите, Алеша, я предупредила дежурного, Вас пропустят.
  Алексей, пройдя из прихожей в зал следом за Нинель, открывшей ему дверь, не знал, куда ему девать цветы. А впереди шла Нинель, в коротком до колен черном кимоно.
  В зале был полумрак, на столе - ужин и свечи.
  Нинель, обернувшись к нему, положила руки на его плечи.
  Говорков, опустив руки, прижал ее к себе. Почувствовав руками, что под кимоно на Нинель нет ничего, опустился на колени среди рассыпавшихся роз и, обняв ее ноги, стал целовать ее колени.
  Нинель пальцами рук ворошила его волосы, повторяя:
  - Алешенька, милый! Алешенька!
  
  
  Говорков так и не смог уснуть в эту ночь. Было такое ощущение, будто его как цепного пса выпустили на волю. И он сходил с ума от этой воли. Сходил вместе с Нинель.
  На рассвете, когда она заснула, лежа на его руке, Алексей Михайлович тихонько высвободив руку, наблюдал, как она, заворочавшись, откинулась на спину, распластавшись нагой по постели.
  Он любовался ей, будто драгоценным цветком, подаренным ему судьбой.
  Почувствовав, что снова возбуждается глядя на нее, тихонько слез с кровати, боясь потревожить ее сон.
  Душа его вся вибрировала внутри его, будто не было вовсе этой бессонной ночи. Ему хотелось прыгать и смеяться. А он, тихонько ступая босыми ногами по паркету, улыбаясь этому своему чувству, отыскав в кармане пиджака блокнот и ручку, которые всегда носил с собой, голым уселся на стул возле стола и стал писать стихи.
  
  Снова рассвет, я родные целую ресницы.
  Таю в тебе, будто солнцем расправленный лед.
  В час предрассветный в любви две крылатые птицы
  Вновь ощущают души, да и тела полет.
  
  Ему ничего не надо было придумывать или прилагать к этому каких-то усилий. Стихи сами собой ложились на бумагу. Ложились под музыку, звучащую в голове.
  А внутри его все также все будто вибрировало от перенаполняющего его чувства. Он не понимал, да и не хотел понимать, счастье это или безумие. Ведь песня его любви к этой женщине сама ложилась в строки, сопровождаемая музыкой его души.
  
  Мир тишины - это музыка наша с тобою,
  Пение вздохов, мембраной сплетенной из тел,
  Телом мы тут, ну а дух наш куда-то,
  Будто в касанье двух крыльев, опять улетел.
  
  Час пустоты, и опять он вернулся на землю,
  Снова ожили глаза и ожили тела,
  Мы бессловесно признались друг другу во многом,
  Видно, немыми к рассвету нас ночь родила.
  
  Ты говоришь, только пальцем щеки вдруг касаясь,
  Я поцелуем сказал, как я счастлив и глуп.
  Боже! Спасибо тебе за мгновенья,
  Замкнут меж нами в любви этой вечности круг.
  
  Нет, невозможно сказать все об этом поэтам,
  И невозможно пропеть все об этом певцам,
  Гимн тот доступен лишь только влюбленным,
  Двум молчаливым, нагим как и тело сердцам.
  
  Что же рассвет, ты по воле здесь божьей
  Предоставляешь мне в счастье в глаза ей взглянуть,
  Чтобы продолжить до самой кончины, до гроба
  В свет ее глаз как в бездонное море тонуть.
  
  Он слышал, как Нинель подходит к нему сзади. Почувствовал, как она положила ладони ему на плечи, целуя его затылок и шею, продолжал писать.
  Это было какое-то тихое сумасшествие. Спиной, шеей и затылком он чувствовал ее. Его естество напрягалось так, будто он сам не понимания, как сидел не на своей промежности, а на черепке от лопаты.
  А душа все пела, кладя последние строки на страницу.
  
  Дай же Господь в тех неведомых далях, где звезды
  Взгляд этот помнить, в полетах души не забыть!
  Дай же мне силы ее на Земле сколько можно
  Женщиной милой и птицей летящей любить!
  
  Он встал, они слились в объятии. И не торопясь, светясь от счастья, нежно целовали лица друг друга, стараясь не размыкать этого слияния глаз и тел.
  
  
  Когда Нинель за столом кормила из рук своего изголодавшегося зверя, обмотанного простыней, Говорков вдруг понял, перевернув в памяти всю свою жизнь, что не было в его жизни настоящего-то. Было что-то вроде выдуманное им самим. Реальностью были только дети, как продукт соитий. Продукты выросли и сами размножались.
  А ему пришлось, прожив полжизни в родной, любимой стране, уехать сюда, на другой край света, чтобы встретиться тут тоже с русской женщиной, чтобы наконец полюбить по-настоящему.
  У Нинель был сегодня свободный день, и ей никуда не надо было торопиться.
  После завтрака, она как девчонка, балуясь, полезла ему руками под простыню, которой он был обмотан, говоря:
  - Ну-ка посмотрим месье, что Вы там от меня скрываете?
  Касаясь его под простыней и улыбаясь коварной улыбкой, продолжала:
  - А утром Вы месье, спрятали от меня, вернее сокрыли свои стихи, даже не прочитав их. Пользуетесь то простыней, то моим неумением хорошо читать по-русски.
  И видя, что Говорков находится в сплошном замешательстве, поймав его за ятра и сжав слегка их, сказала:
  - Вот я поймала Вас, месье, теперь Вы никуда не денетесь и пойдете читать мне Ваши стихи.
  Нинель, повалив его на постель и усевшись ему на живот, посерьезнев, сказала:
  - Алеша, почему ты не прочитал мне это стихотворение?!
  Говорков, гладя ее грудь, отшутился:
  - Потому, мадам Шарон, что нам тогда обоим было явно не до этого.
  Через пару минут они сидели в постели. Алексей Михайлович читал стихи. А Нинель, обвив его ногами за пояс и руками подмышки, положив голову ему на плечо, слушала. Говорков, когда дочитывал последнее четверостишье, почувствовал спиной дрожь в ее теле.
  Некоторое время Нинель, вцепившись в его шею зубами сзади, дрожала. Потом, повалив его на себя, шептала на ухо:
  - Алешенька, ты садист!
  Говорков расхохотался от всей души:
  - Нинель! Вот это шарада! Перекусить мне шею и меня обозвать садистом! Это интересно за что же?
  И приняв ее игру, освободившейся рукой пощекотал ее около подмышки.
  Успокоившись от смеха, Нинель пояснила:
  - Алеша, ты мастер! Твоими стихами можно просто наслаждаться, можно убить, можно влюбить в себя человека. Это как наркотик, хотя я их ни разу не пробовала, но, по-моему, сравнение похожее.
  Говорков гладил ее по щеке. Нинель, отведя руку и привстав на локте в постели, спросила:
  - Алеша, что ты чувствовал, когда писал это стихотворение?
  Алексей Михайлович, притянув Нинель к себе, отвечал:
  - Понимаешь, когда я пишу такое, я чувствую внутри какую-то дрожь, вибрацию. Будто там, кроме сердца, куска мяса, есть еще что-то. Ну а если ты об этом стихотворении, то я писал его для тебя, чувствуя любовь к тебе и счастье в себе самом. Чувство неописуемое! Со мной никогда такого не бывало. И я не знаю, если наркоманы бывают счастливыми, значит я счастлив вдвойне, даже втройне, не будучи наркоманом.
  
  
  Ближе к вечеру они ехали в ее машине куда-то за город. Нинель, сидя рядом с ним на заднем сиденье, объясняла:
  - В квартире я живу всю неделю и работаю в Париже. А в Шарли у меня дом, и я уезжаю туда отдыхать на праздники и в выходные дни. Тебе там будет хорошо. Там тихо, и воздух свежий. У меня там несколько бочек старого вина из своего виноградника. Кроме винограда и цветов на участке ничего нет. Да так и проще. Проще и мне, и моему садовнику Клаусу. Он начинал служить еще родителям Жана. Сейчас он на пенсии, и ему не к кому ехать. Он одинок. Поэтому я не стараюсь загружать его работой. Кроме него и двух собак, в доме никого нет. Ты с ним подружишься, он славный старик. А я буду приезжать к тебе каждый день вечером. Так будет лучше для всех.
  Говорков, пользуясь перерывом в ее речи, сказал:
  - Нинель, но я же хотел поглядеть Париж, давно уже мечтаю посмотреть этот город.
  Нинель пальцами руки, положив их ему на губы, прервала его речь. Говорков поцеловал их, взяв ее ладонь в свои руки, ощущая тепло ее руки. Нинель продолжала:
  - Не обижайся Алеша, но во время Рождества нам лучше будет в Шарли. А после Рождества я начну показывать тебе Париж. В Рождество я хочу быть только с тобой и больше ни с кем. Я не хочу тебя делить в эти дни ни с кем. Ты согласен быть моим пленником?
  Алексей Михайлович, поцеловав ее руку, ответил:
  - Знаешь, я вообще-то не люблю праздники. Почему, я тебе расскажу потом. Но твоим пленником на время праздников я соглашаюсь быть без колебаний, поскольку самый главный мой праздник, который мне подарила жизнь, - это ты.
  Он, опять целуя ее ладонь, не отрывая от губ, глядел в глубину ее глаз, чувствуя, что то, что сейчас в нем, даже сильнее физического наслажденья.
  Когда они въезжали в Шарли, Нинель позвонила Клаусу, о чем-то предупреждая его.
  Клаус, отворив ворота, загнал собак в вольер. А когда шел им навстречу, вылезавшим из машины. Увидев их обоих, перекрестился. Подавая руку Алексею, сверлил его настороженным, внимательным взглядом.
  После ужина втроем с Клаусом угощавшим их молодым вином, Нинель что-то наказала Клаусу, а потом сообщила Алексею Михайловичу:
  - Алеша, сходи вместе с Клаусом покормить собак, пусть они к тебе привыкают, а я пока приму ванну.
  Клаус, кормя собак вместе с Говорковым, несколько раз назвал имя Жан и один раз его, Алексей. Собаки недоверчиво брали мясо из рук Алексея, даже не виляя своими обрубками хвостов.
  Это были выдрессированные два довольно крупных добермана, кобель и сука.
  Говорков, имея не малый опыт общения с собаками, слышал, что собаки этой породы тяжело привыкают к новым людям в их окружении, особенно если они приучены вести охрану.
  
  
  Уже почти засыпая, Говорков, обняв Нинель, спросил:
  - Нинель, я тебя второй день уже хочу спросить, почему все окружающие тебя люди как-то странно реагируют на мое появление. Да, я понимаю, что я иностранец для них, понимаю, что неожиданно свалился на их голову, но я чувствую, что здесь есть еще какая-то причина. Скажи, пожалуйста, что? Что это, Нинель?
  Нинель, повернувшись к нему лицом, ответила:
  - Не обижайся, Алеша, я до поры до времени хотела не говорить тебе этого. Просто мне надо было время, чтобы узнать тебя всего. Прости меня, если можешь?!
  Алексей Михайлович перебил ее:
  - Нинель, милая, да за что простить-то? Помилуй! Я еще ничего не знаю, а ты все прости да прости.
  Нинель, взяв руку Говоркова, целуя ее, продолжала:
  - Алеша, ты похож на моего покойного мужа Жана, но только немного, внешне.
  Рука Алексея Михайловича ослабла. Он не знал, куда себя девать, что делать со всем этим?..
  А Нинель, целуя его ладонь и поливая ее слезами, все просила:
  - Прости меня, Алеша! Прости! Только не бросай меня одну, слышишь, не бросай!
  Говоркову многое приходилось прощать женщинам в жизни, прощать даже измену. Но это были те, ненастоящие.
  А Нинель! Как он мог не простить Нинель! Нинель, которая подарила ему только счастье. Да и разве виновата она, слабая женщина, в своей слабости?!
  Он молча обнял ее и стал целовать ее мокрые от слез щеки...
  
  Эти несколько дней перед Рождеством Говорков провел в "заточении". Писал рассказы о тайге и стихи о том, какие темы приходили на ум. Пару раз в день гулял с доберманами по двору. Вечером сам кормил собак. Собаки, видимо, почуяли, что он их не боится и не желает им зла. Очень быстро признали его и даже стали выполнять его команды. Но особой привязанности, как к Клаусу, они не выказывали.
  С Клаусом они обедали вместе, и каждый их обед сопровождался обильным возлиянием красного сухого вина.
  Клаус слегка хмелел, а Алексей Михайлович чувствовал, как с каждый днем у него прибавляется сил. Видимо, весь этот курортный режим со свободным времяпровождением благоприятно сказывался на нем. Он уже и тосковать перестал обо всем. Рядом была Нинель. И ему уже нечего было желать от жизни.
  Нинель каждый вечер за ужином слушала его стихи и рассказы, написанные за день. Почти все хвалила. Но этот таежный цикл рассказов иногда вызывал у нее непонимание. Вернее незнание многих сторон таежной жизни. И он вечерами подолгу ей рассказывал о природе, о растениях и о животных. Описывал быт людей, живущих в тайге. А про себя отмечал, что он для нее вроде инопланетянина, но в образе любимого мужчины. Конечно, что могла знать о тайге женщина, приближенная к высшему парижскому обществу? Если уж русские, выросшие среди полей и лесов, иногда считают таежную жизнь дикостью.
  Когда он прочитал ей рассказ "Егорий сын тайги", она была ошеломлена, сказав, что для Парижа такие рассказы будут как китайская грамота. И только единицы, любители и натуралисты по достоинству оценят их. Он ответил Нинель, что это он намерен опубликовать в России, где много людей до сих пор любят такую прозу.
  Для одних это возвращение в свое детство и юность. Для других - путешествие в мир приключений. А иным людям, таким как он, это напоминание о лучшем времени их жизни, как о первой любви, которая никогда не забывается.
  Нинель стала расспрашивать его об этой его первой, действительной любви к девушке или к женщине.
  Он, убедившись в том, что она действительно желает узнать об этом первом чувстве, сказал, что в "Трактате о любви" первое стихотворение посвящено этой его юношеской первой настоящей влюбленности и напомнил ей, прочитав первые строки.
  
  На дворе дует вьюга февральская,
  За окном вся тайга в серебре,
  Вспоминай меня, девочка майская,
  Может тоже приснюсь я тебе.
  
  Он рассказал ей о том теплом дожде и обовсем, что произошло после.
  В этот вечер Нинель была как никогда нежна к нему...
  А он опять был счастлив тем, что нашел женщину, которой интересны ни его финансовые возможности, а в первую очередь он сам, как мужчина и как человек, душа которого переполнена чувствами.
  Они с Нинель не просто совершали эти сексуальные подвиги. А казалось, что они вновь и вновь пьют, не утолив жажду из бездонного колодца.
  Ведь то, что соединяло их, было нечто большее, чем просто физическое обладание друг другом.
  Он любил в ней все, каждую клеточку ее тела, ставшего ему родным. Каждый звук ее голоса. И заводился желанием иногда от простого ее взгляда в его глаза, взгляда, любившего его.
  
  
  Праздновать католическое Рождество они решили прежде всего ради Клауса, который и был католиком. Нинель была крещенной в православную веру. Но живя среди католиков, уважала их праздники.
  Нарядили искусственную елку. Вешая на нее игрушки, Алексей Михайлович рассказывал Нинель, как в России рубят к празднику настоящие ели.
  Рассказал и о том, что красивее всего смотрится пышная, украшенная игрушками и огнями, сосна. Да еще от сосны и запах смолы сильнее и приятней.
  Кроме гуся и индейки, Говорков предложил им налепить пельменей, поскольку в России ни один Новый год не обходится без пельменей.
  Попросив Клауса купить баранины и свинины, они втроем взялись лепить из теста, раскатываемого Говорковым, пельмени.
  Алексей Михайлович заранее предупредил, чтобы Нинель из Парижа привезла хорошей русской водки к пельменям.
  И когда они, отведав бульона из бараньих ребрышек, в котором Говорков сварил пельмени, подняли свои рюмки с водкой, Алексей Михайлович отметил:
  - Перед пельменями и нищий пьет.
  Когда они закусили выпитое, черпая деревянными ложками пельмени из бульона, Нинель, раскрасневшись, спросила:
  - Алеша, а что это за поговорка про пельмени с водкой?
  Алексей Михайлович объяснил ей, что его предки - все сибиряки. И пельмени у них - самое уважаемое кушанье. А на праздник без пельменей не обходятся. А вот поговорку эту говорил в этих случаях его отец, когда они дома всей семьей лепили пельмени, примерно так, как это сделали сегодня они.
  Говорков поцеловал Нинель в щеку, сказав:
  - Спасибо тебе родная за этот праздник! - и отвернулся, сжав до скрипа зубы.
  Нинель, почувствовав, что с ним творится что-то неладное, придвинув ближе к нему свой стул, спросила:
  - Алеша, что с тобой?
  Алексей Михайлович, переборов свое желание заплакать, помотав головой, сказал:
  - Помнишь, я обещал тебе рассказать, почему не люблю праздники?
  Нинель ответила:
  - Да, я припоминаю, было такое.
  Алексей Михайлович, взяв ее руку в свои ладони, начал:
  - В детстве мне праздники, как и всем детям, приносили удовольствие. Потом, когда у меня была последняя семья, праздники стали каким-то грузом, в котором для меня не находилось радости. Вернее ее ломали, мою радость. Причин тут много, не буду об этом... Потом как-то помаленьку получалось так, что праздниками для меня стали только те моменты моей жизни, когда радовалась моя душа, независимо от времени года, числа, месяца и состояния суток, будто то ночь или день.
  Позже, когда я был в одиночестве в тайге, этих праздников стало еще меньше. А кругом тайга. И дикое-дикое одиночество! Хоть волком вой.
  А вот сегодня ты меня просто возвратила к жизни, почти в детство.
  Я сижу рядом с любимыми людьми, которые искренне желают мне только добра.
  Он замолчал. Помолчал минуты две, задумавшись.
  Нинель, положа руку ему на плечо, вернула его в реальность. Говорков, улыбнувшись, сказал:
  - А теперь, как я нашел тебя, моя жизнь стала просто сплошным праздником. Я понял, что тебе я действительно нужен по-настоящему, как человек и как мужчина.
  И он принялся целовать ее ладонь.
  
  
  Отпраздновав католическое Рождество, они вернулись в городскую квартиру. Нинель взялась показывать Говоркову Париж. Они ходили на выставки. Посетили Лувр, собор Парижской Богоматери. А иногда просто гуляли пешком по парижским улицам, захаживая в уличные кофейни. Говорков не любил рестораны, объяснил Нинель, что чувствует себя там неуютно.
  Зима стояла в этом году теплая. Иногда погода портилась и омывала Париж дождем. В эти дождливые дни они сидели дома. У Нинель были рождественские каникулы, которые она сама себе придумала, отдыхая от работы в издательстве. И они, поздно просыпаясь, иногда сидели, обнявшись на кровати и слушали, вернее, старались услышать, глядя в окно, как шумит дождь. Это было их тихое помешательство. Но оказалась, что они оба любят дождь и любят его музыку.
  Говорков, узнав об этом, порывшись в тетрадях, нашел для Нинель стихотворение "Человек дождя". Когда он прочитал его, Нинель спросила:
  - Алешенька, а когда мы будем издавать "Трактат о любви"?
  Говорков, улыбаясь, ответил:
  - Нинель, милая, я ведь подарил его тебе. И в твоей власти делать все, что заблагорассудится.
  Нинель, целуя его, продолжила:
  - Я думаю, его надо опубликовать ко дню Святого Валентина. Это будет твой полный успех в Париже.
  Алексей Михайлович сказал, улыбаясь:
  - Нинель, это будет твой успех! Я ведь серьезно отдаю их тебе. Так что ты у нас тоже в некотором роде поэтесса. Ведь поверь, если бы не было тебя, то не было бы и "Трактата о любви". Эти бы стихи просто распылились бы, а то и просто умерли. Так что сделай милость, оформи "Трактат" на себя. А чтобы не было трений с литературной общественностью, поскольку там много чисто мужских чувств, раскрытых мной, возьми меня в соавторство и все на том успокоятся.
  
  
  В конце января к ним в Париж приехали Крамские. Они ехали на гастроли в Испанию, где рассчитывали и отдохнуть. А будучи в Париже проездом никак не могли миновать встречи с Нинель и Говорковым.
  Встреча была шумной. Из аэропорта поехали сразу в загородный дом, был субботний вечер.
  Мария Петровна, шутя, винила Нинель в том, что та обленилась и перестала писать ей письма. На что Крамской заметил:
  - Мария Петровна, ты как вроде не была молодой! У них ведь медовый месяц идет, до тебя ли им?!
  Когда они ужинали, наслаждаясь молодым вином прошлогоднего урожая, Крамской спросил:
  - Ну а как свадебное путешествие?
  Говорков с Нинель улыбнулись, помолчав, Нинель информировала:
  - Мы оформляем Алексею двойное гражданство. А в начале лета едем в Россию. На Троицу хотим обвенчаться в Архангельске в деревянном храме.
  Алексей говорит, что в это время в Архангельске будет еще не так жарко, как по остальной России, и очень красиво.
  Мария Петровна, узнав, сколько и чего уже напечатано в Париже, поинтересовалась:
  - А как же Вы капиталы делить будете?
  Но посмотрев на лица молодоженов, махнула рукой:
  - Я вижу, Вам на них наплевать. Вы на пару какие-то блаженные, ей Богу!
  
  
  Чуть позже, когда мужчины затеялись запечь на углях мясо и разводили во дворе костер, Мария Петровна секретничала с Нинель:
  - Ну и как тебе Алексей? Лучше или хуже твоего Жана?
  На что Нинель, посерьезнев, ответила:
  - Знаешь, Мари, мне кажется, что я будто бы влюбилась по-настоящему в первый раз. А с Жаном я его уже перестала сравнивать, они совершенно разные. И потом, спасибо тебе за этого доброго сказочника!
  Подруги обнялись, целуясь. Мария Петровна слегка пустила слезу. Нинель, отпрянув от нее, спросила:
  - Мари, что с тобой?
  Мария Петровна, пряча от подруги глаза, ответила:
  - Ничего, Нинель, я просто счастлива за тебя!
  Нинель, поняв подругу, спросила:
  - А Алеша знает?
  Мария Петровна ответила:
  - Догадывается, наверное, он ведь душой все чует...
  Через несколько минут подруги сидели на диване, и Нинель, показывая пробный экземпляр "Трактата о любви", сказала:
  - Посмотри в конце, там есть стихотворение, он им закончил "Трактат" и посвятил его мне. И Нинель продекламировала последние строки:
  
  Дай же Господь в тех неведомых далях, где звезды
  Взгляд этот помнить, в полетах души не забыть!
  Дай же мне силы ее на Земле сколько можно
  Женщиной милой и птицей летящей любить!
  
  Рассказы
  Роман
  
  Странно, смешно, может быть, глупо? Но он дошел в своих любовных терзаниях до того, что применил всю свою находчивость и свои связи.
  Ему не понадобилось ни денег, ни каких-либо хождений и поисков для сбора нужной информации. Просто ему в очередной раз повезло. Но повезло ли?!
  
  Автобусный роман двух заново влюбленных,
  Автобусный роман двух одиноких душ,
  Есть имя, и еще есть номер телефона,
  Любовь соединит всех тех, кто к ней идущ.
  
  А в телефоне вновь отбой или молчанье,
  Ведь женщина, она не может без игры,
  Но я уже слишком терт, чтобы впадать в отчаянье,
  Я точно уяснил, что рядом будем мы.
  
  Вновь где-то далеко звезда упала с неба,
  А я успел и тут, поймал и загадал.
  Мне незачем спешить, я все давно избегал,
  Тем более в судьбу свою не опоздал.
  
  Я подожду того, когда же все решится,
  В душе твоей пойдет космический сигнал,
  Его я вновь приму, как ту звезду из неба,
  Ведь про нее тогда я всем не рассказал.
  
  Желание мое одна душа лишь знает,
  Она умеет ждать и верить, и любить.
  В молчании моем никто не отгадает,
  Как я хочу потом с мечтою поступить.
  
  Автобусный роман двух заново влюбленных,
  Автобусный роман двух одиноких душ,
  Я позвоню тебе, когда наступит полночь,
  Пусть сотовый сигнал тебе сыграет туш.
  
  Все так и было. Вторую неделю ее телефон отвечал чужим голосом:
  - Абонент временно недоступен.
  Конечно, может быть он и не имел морального права вторгаться в налаженную жизнь незамужней женщины? Но данный ею номер телефона сам о себе говорил. Говорили и ее глаза, и голос, все свидетельствовало о том, что она к нему неравнодушна. Возможно, испугавшись его напора, потока душевных излияний в стихах и желание встретиться, нарушили ее плавное течение жизни, в которой возможно все было размеренно и уютно...
  Но он не мог быть обманут собственными чувствами, прекрасно зная, что понравился этой женщине. Она по ее рассказам, прежде тоже писала стихи, а в данное время профессионально занималась музыкой. Ей нравились его стихи, но она просила его не спешить. Видимо, ей нужно было время, чтобы приготовиться принять его и самой войти в новый период своей жизни.
  Но как это? Сколько?
  И вот результат!
  Он наткнулся на режим радиомолчания.
  Ну, прямо война какая-то! Как перед наступлением. Все радиостанции на своем режиме ожидания.
  Ждать? Но сколько?
  И он решил идти в разведку.
  
  
  Приехал в отпуск его родственник, служивший в прокуратуре республики на генеральской должности. А ранее он здесь в областном центре дослужился до полковника.
  Сидели за столом, выпивали, говорили о рыбалке. И он попросил:
  - Послушай, Виктор! Мне по номеру телефона, по имени-отчеству, надо либо адрес, либо хотя бы фамилию и год рождения узнать. Женщина взяла у меня стихи, положить их на музыку, взяла аванс. А теперь от нее второй месяц ни слуху, ни духу. Ты по своим старым связям сможешь? Если чего, подай, как по плагиату разыскивается. Ну сам понимаешь! Бутылка белой, бутылка красной. Я ведь не преступник какой, чтобы баб грабить. Телефон у нее под недоступностью.
  Виктор Алексеевич ухмыляясь замотал головой:
  - Ну, Ванюша, это надо обмозговать! По-моему, ты тут чего-то темнишь? По глазам вижу: темнишь!
  Помолчали...
  Виктор Алексеевич, перестав улыбаться, тяжело вздохнув, сказал:
  - Ладно! Завтра будет тебе адресок. Только где взял, про то молчок! Вот видишь, как складно получается. Так и я скоро стихи писать начну. С кем, говорят, поведешься, от того и наберешься.
  
  
  На другой день Иван Александрович держал в руке записанный им по телефонному разговору с родственником адрес, где значилось:
   Мария Петровна Кутдинова, ул. Слободская, 12, кв. 56.
  Он сам про себя отметил: "Ну, вот и понятна эта раскосость ее глаз. Видимо, татарская кровь сказывается. Эх! Где мои семнадцать лет?!"
  Но решил не спешить. Нужно было обдумать свой визит во всех вариантах.
  Все-таки действительно ему не семнадцать лет. А через год уже на пенсию. Правда, льготную, но все равно. Береженого Бог бережет. Воевать надо по всем правилам современной войны. Как-никак на дворе двадцать первый век. Это сто лет назад он бы просто выкрал ее, а потом уже просил извинения. А сейчас подо все необходимо подвести базированные на чем-то объяснения.
  Да! Вляпался ты, Иван Александрович на старости лет!
  Хотя какая старость!?
  Просто вторая половина жизни. Ведь дед в его возрасте сменил третью жену, кстати, тоже на пятнадцать лет моложе его была.
  Чем же он хуже деда?!
  Цветы? Нет! Рано. А то вдруг кто-то что-то неправильно поймет. А вот выглядеть, как денди он был просто обязан.
  Где взять фрак? Иван Александрович улыбнулся этой мысли, даже засмеялся чуть позже.
  Если бы у него водился фрак, то он и в это время, не откидывая сто лет назад, украл ее и обвенчался с ней в тот же день в церкви, да еще и колокольный звон заказал.
  Но он, к сожалению, не был самым новым русским. Не посмел ничего украсть и нажиться на ворованном.
  Он был из самых старых. Его дед еще в советские даже времена не держал денег в банке, считая это грехом.
  Так что фрак отпадал напрочь. Оставался старый, но снова вошедший в моду бежевого или что-то около этого костюм из чистого шерстяного сукна, тонкого и дорогущего теперь. Костюм хорошо сохранился и облегал его фигуру, не изменившуюся за последние тридцать лет. Он был как влитой в нем.
  Не было гармонии с обувью. Но это было проще. Достаточно было купить черный брючный ремень, который бы гармонировал с его кожаными черными классическими туфлями. В общем, гармония складывалась. Гармония души, тела и одежды.
  Оставалось только дождаться внутренней команды: "На взлет!"
  Что он ей скажет? Как объяснится с ее близкими? А если она замужем?!
  Ну нет! Это уж точно исключено! Не похожа она на крутую авантюристку.
  Иван Александрович решил захватить тетради. Одну дневниковую - для нее, где он писал записи со дня их знакомства. А другую со стихами, - на все случаи жизни.
  Сегодня понедельник, не его день. Суеверность у него в крови. И он решил отложить поход на завтра.
  Сделать предварительную разведку? Ну нет!
  Не хватало еще ей там попасться случайно на глаза.
  Лучше уж прямо, как снег на голову, упасть к ее ногам, чем самому быть пойманным. Как говорят военные, в наступлении необходимо всегда удерживать инициативу и не отдавать ее врагу.
  Ночью он плохо спал, ворочался. Мысли прямо пытали его. Но к утру он уснул крепко и часа за четыре глубокого сна выспался прекрасно.
  Но как всегда при мыслях о ней душа его вибрировала. А сегодня особенно. Он просто не знал, куда себя деть, решив поехать к ней ближе к вечеру.
  Привел костюм в порядок и, повесив на плечики, вынес на балкон. Брюки даже пристегнул на прищепки, боясь, что помнутся. В общем, собирался как на свадьбу. В карман пиджака положил даже салфетку. А вдруг кто, где ему на туфли ненароком наступит.
  К обеду у него все было готово.
  Он, пообедав, прилег отдохнуть. Но опять не спалось. Включил телевизор и, полистав каналы, выключил.
  Нечем было отвлечься.
  Поднявшись, сел за стихи. Это был единственный надежный способ справиться с этой проклятой вибрацией, которая сегодня прямо-таки грозила перейти в фибрилляцию.
  Строки рождались в сознании привычно быстро. Главное надо было выхватить суть темы. А уж этого у него сегодня хоть отбавляй.
  
  И время убежало выбирать,
  Я сам теперь все чаще предлагаю,
  Не каждой ведь теперь нужны стихи,
  Они им вроде ручки от трамвая.
  
  Подержатся, согрелись и ушли,
  Забыв, что их живой ведь пишет,
  И деньги, перевесив крик души,
  Кричат сильнее под чужою крышей.
  
  Я не в обиде на приличных дам,
  К моим стихам уж тянутся девчонки,
  Им подавай все больше про любовь,
  Про ту, что въелась мне уже в печенки.
  
  Я старый конь, не порчу борозды,
  И даже рук девчонкам не целую,
  А улыбаюсь им, чуть-чуть грустя,
  Ища себе лишь женщину другую.
  
  Спасибо молодость за искренность в глазах!
  Для вас ведь чувства до сих пор дороже,
  Пускай средь вас бушует вновь любовь!
  Как у Карениной у Анны статься может.
  
  Часов после пяти вечера, помолившись и попросив помощи у Николы Чудотворца, Иван Александрович вышел из дому.
  Был конец августа. Пасмурное небо спасало от жары. Да ее и так уже не было. Дожди, прошедшие пару дней назад и ветер с Севера позволили людям отдохнуть от заканчивающегося жаркого, сухого в этом году, богатого дымом пожаров дальневосточного лета.
  Во дворе, на клумбе, у самого подъезда доцветали тигровые лилии, георгины пестрили в своем разнообразии. Но он не любил георгины и тем более не любил их запах. Он их считал за придворных. Всегда напыщенные, напряженные и нарядные во все время, как в мундиры, застегнутые в свои наряды, стояли они вокруг принцесс, тигровых лилий, божественных в своей красоте.
  А вот "морозко", цветы самые неприхотливые и среди "золотых шаров" выглядели нежными и приятными, он давно полюбил их, эти поздние цветы, еще в юности.
  Иван Александрович улыбнулся им и сказал:
  - Ну, вот, господа, осенние мои радости, пошел я вроде как на смотрины. Только вот беда-то! Показывать сам себя буду.
  Постояв так и улыбаясь чуть-чуть в усы, тронулся к автобусной остановке.
  Машины у него не было, как не было и фрака. В общем-то, по той же причине, только косвенно. Конечно, если бы он поднапрягся, он бы завел себе какую-нибудь "Королку" черного цвета. Но! Это ему не надо было вовсе.
  Он как начинал задумываться над тем, сколько эта самая бы "Королка" сожрала времени, денег и бензина, то все желание заводить ее пропадало сразу. Пропало давно и бесследно. Ведь время ему было необходимо для написания стихов. А тратить такую драгоценность на какую-то грохочущую по местным дорогам консервную банку было непозволительной для него роскошью.
  Конечно, если бы он был богат, он бы имел машину, но к ней непременно бы завел шофера, сбросив на него все заботы о железяке.
  Думая обо всем этом и улыбаясь, он подошел к остановке, где сев в полупустую "восьмерочку", так ласково он называл этот желтый автобус, ходивший через центр города, тронулся в сторону намеченного адреса.
  
  На Слободской он немного побродил, прежде чем отыскал ее дом, стоящий во внутреннем дворе за каким-то административным зданием. Не то какое-то "ДальЭнерго", не то "Радио ДВ" с множеством антенн на крыше. Дом, отгороженный от улицы этим зданием, был обсажен деревьями. Во дворе было относительно тихо, он даже чем-то походил на дворы, которые бывают в шахтерских поселках. Тихий, ухоженный и не совсем старый.
  В нужный подъезд Иван Александрович проскользнул за двумя вошедшими туда девчушками лет одиннадцати, радуясь тому, что не пришлось никому врать в домофон, представляясь пожарным.
  А в душе у него все сильнее вибрировало. Он остановился у дверей, ведущих в блочную клетку, за которыми виднелась ее еще одна металлическая дверь с номером 56.
  Постоял, продышался, успокоив учащенное сердцебиение, как следствие все той же внутренней вибрации, и нажал звонок.
  Внутренние двери открыла старушка лет семидесяти пяти или старше, спросив:
  - Вам кого?
  Старушка была сильно похожа на Марию, и он, поняв, почувствовав, что Мария здесь, рядом, близко, опять разволновавшись, помедлил с ответом. Старушка, почему-то немного улыбаясь, смотрела на него в ожидании.
  Мелькнула странная мысль:
  - Неужто я понравился ее матери? Двойное везение?
  Но, собравшись внутренне, ответил:
  - Мне бы Марию Петровну, я по поводу стихов, хочу положить их на музыку, а она обещала мне в этом помочь.
  Старушка, не переставая с улыбкой разглядывать его, громко позвала:
  - Машенька, это к тебе.
  А сама, открыв ему дверь с лестничной площадки, предложила:
  - Проходите, пожалуйста!
  Пропуская мимо себя Ивана Александровича, она измеряла его взглядом.
  Ивану все это уже становилось интересным. Ему понравилась ее мать. Глаза у нее были добрые и мудрые. Захотелось улыбнуться ей, даже засмеяться. Но он сдержал себя.
  В прихожей были старые, слегка потертые обои. Мебель старая, конца восемьдесятых годов, но все было аккуратно. А на полу лежали круглые, вязанные из ремков крючком половички.
  Господи! Он сразу влюбился в эти половики из его детства, от них повеяло чем-то родным. Он еще подумал, что сейчас шагнув в горницу, увидит там на подоконниках горшки с геранью и гортензиями.
  Но прежде увидел вышедшую ему навстречу со стороны ванной комнаты Марию, одетую в банный халат, с распущенными, еще влажными волосами.
  Мария, раскрасневшаяся после ванной, да еще покрасневшая от смущения, увидев его, была просто восхитительно прекрасна. Он даже не понимал сейчас, сколько же лет этой девушке.
  Да, именно девушке! Так ее преобразило все случившееся.
  Пока они молча глядели друг на друга, мать Марии, поняв, в чем дело, сказала:
  - Ладно, вы тут без меня, сами уж! А я пошла ужин собирать.
  Мария после слов матери, справившаяся со своим смущением, сказала ему:
  - Пойдем ко мне в комнату.
  Развернулась, на ходу собирая волосы и укладывая их в тугой пучок, пошла вперед. Он - следом. Он шел за ней, не отрывая взгляда от ее гибкой фигуры и нежной шеи, открывшейся под ее руками, когда она собирала волосы.
  Он шел за ней как околдованный, не обращая внимания на окружающую обстановку. Войдя в ее комнату, он молча обнял ее сзади за талию и, прильнув к ней, стал целовать ее в шею.
  Мария с придохом сказав: "Ваня! Что ты делаешь?" - повернулась к нему. Их святящиеся от счастья глаза встретились.
  Но ее взгляд почему-то стал потухать, когда он начал целовать ее в лицо.
  Иван Александрович, взяв ее за плечи, спросил:
  - Что-то случилось?
  Мария, пряча глаза и уткнувшись лицом ему в грудь, ответила:
  - Пойдем на семейный совет! Одна голова хорошо, а три лучше.
  Иван Александрович, столько сдерживавший себя, не выдержал и рассмеялся:
  - Ну, прямо как вроде Змей Горыныч тут у вас завелся.
  Мария, взяв из его рук тетради, грустно улыбнувшись, ответила:
  - Да вроде того, Ваня, вроде того...
  Потискав в руках тетради, сказала:
  - Пойдем ужинать.
  
  Войдя в зал впереди Ивана Александровича, Мария представила его:
  - Мама, познакомься, это тот человек, о котором я тебе рассказывала. Его зовут Иван Александрович.
  Переведя глаза на Ивана Александровича, представила:
  - Ваня, а это моя мама, Надежда Федоровна. В общем, вы тут общайтесь, почитай маме стихи, а я пойду, оденусь.
  С этими словами Мария, оставив его наедине со своей матерью, скрылась в своей комнате.
  Вся эта недосказанность, неясность, сплошные загадки, тишиной повисли в ушах Ивана Александровича. Но он, немного помолчав и заметив на себе добрый взгляд Надежды Федоровны, предложил:
  - А что Надежда Федоровна, не почитать ли мне действительно стихов?
  На что Надежда Федоровна, расставляя тарелки по столу, ответила:
  - Почитайте Иван Александрович, почитайте, я давно ничего не читала и не слышала хорошего, а Машенька Вас хвалит.
  Иван Александрович, положив на стол дневниковые записи, начал читать.
  
  Уже во сне я вновь пишу стихи,
  Влюбляюсь, и хожу в кино с другими.
  Сеанс последний, и билет в окно
  Мне подают, спросивши мое имя.
  
  Вот странности! В судьбе переполох.
  Нисколько! Все кругом опять же гадко,
  И только строчки из-под моего пера
  Ложатся всё в тетради так же гладко.
  
  Блондинка, что с глазами бирюзы,
  Лет на пятнадцать уж меня моложе,
  Сидит со мной на заднем вновь ряду
  И голову мне на плечо опять же ложит.
  
  Кино! Кино! Сеанс последний мой,
  И целованье рук вновь у подъезда,
  "Соседи! Неудобно!" - скажет вновь,
  Исчезнет в темноте опять бесследно.
  
  Стихи во сне, стихи и наяву,
  И никуда теперь от них не деться.
  И Господа опять благодарю,
  Что в пламени души могу согреться.
  
  Иван Александрович, перестав читать, поглядел на Надежду Федоровну. Она сидела за столом, подперев руками лицо, и задумчиво глядела на него.
  А за ее спиной на подоконнике в керамических горшках цвела герань. И Иван Александрович просто не знал, куда деть себя от всего этого сегодня. От этих добрых задумчивых глаз, от красоты Марии, от герани, стоящей на подоконнике и половиков, связанных из ремков, что лежали на полу в прихожей. Здесь веял дух его детства, дух родного дома. Аж комок подкатился к горлу. Он-то пришел сюда завоевывать, а попал вроде как домой.
  Надежда Федоровна, отойдя от своей задумчивости, сказала:
  - Иван Александрович, Вы, видимо, не совсем счастливый человек, я правильно поняла по Вашим стихам?
  Он ожидал всего, но только не такого вопроса этой мудрой женщины.
  Он опять подумал о том, что пришел сюда завоевателем, а его его же оружием прямо добивают.
  Ну не добивают, так травмируют.
  И ответил:
  - Я, Надежда Федоровна, вроде как за счастьем к Вам пришел. Чувствую, вот оно, рядом! А ухватить не могу. Почему? Скажите мне на милость, Вы же мудрая женщина.
  Надежда Федоровна, отведя взгляд в сторону, ответила:
  - Иван Александрович, давайте ужинать, а потом разговоры вести, вот и Машенька уже оделась к столу.
  Он обернулся на ее мягкие шаги, она была обута в мягкие кожаные домашние тапочки, подбитые мехом. Поэтому он сразу не услышал ее шагов в прихожей.
  Ее волосы, цвета спелой соломы, были прибраны в прическу, одета она была в темно-бордовое платье.
  Нет, конечно, она не была королевой красоты, но для него она была самой желанной женщиной.
  Он встал и, отодвинув из-под стола стул, помог ей сесть за стол.
  Она, кивком поблагодарив его, сказала:
  - Давайте ужинать и пить водку, без нее без проклятой, нам не разрешить никаких вопросов.
  Иван Александрович смутился:
  - Вы уж извините, что я к вам сегодня без цветов, без вина, без гостинцев! Я сам не знал, куда и к кому попаду. Не знал, пустят ли меня тут на порог?
  Надежда Федоровна рассеяла его смущенье:
  - Дорогой Иван Александрович! Не каждый день в этот дом заходят поэты уровня Сергея Александровича Есенина. Так что мы, пожалуй, за честь должны принять Ваш визит. Если честно, то я таких людей вообще в жизни не встречала, несмотря на то, что работала методистом в отделе культуры здесь, у нас в области. Пишут, конечно, люди, пишут. Но писать можно по-разному и разное. Мне же Машенька Ваши стихи прокрутила. Она у меня как разведчица. Все Ваши стихи, что Вы ей по телефону читали, все записала.
  Иван Александрович опять не знал, куда ему деваться от смущения, но, поборов свою слабость, спросил:
  - И как Вам мои стихи?
  Мария, положив руку ему на ладонь, лежащую на столе, сказала:
  - Давайте, однако, начнем ужинать, - и, переведя взгляд на Надежду Федоровну, попросила, - мама, наливай, что там у нас сегодня на ужин?
  В пол-оборота достала из-за спины из бара водку и, передав ее Ивану Александровичу, попросила:
  - Наливайте, Иван Александрович, а то мы на трезвую голову ничего толкового не решим!
  Надежда Федоровна, разлив по тарелкам борщ, подняла свою рюмку, наполненную Иваном Александровичем, и произнесла:
  - Пусть вам ваши сердца подскажут, как вам быть, давайте за это и выпьем!
  Иван Александрович, выпив и похлебав немного борща, отодвинув в сторону тарелку, на вопросительные взгляды обоих женщин, сказал:
  - Вы меня хорошо приняли. Спасибо за угощенье! Но я все же не пойму, что за недомолвки витают сегодня между нами? И что и кому предстоит решать?
  Надежда Федоровна встав из-за стола, сказала:
  - Машенька, я пошла погуляю, а вы тут уж с Иваном Александровичем побеседуйте без меня.
  И она, выйдя в прихожую, стала надевать ветровку. Пока Надежда Федоровна не вышла за дверь, они оба молчали.
  Мария первой прервав молчание, заговорила, комкая в руках от волнения салфетку, взятую со стола:
  - Ну в общем так, Ваня! Живу я с одним человеком. Как тебя объяснить! Хожу я к нему. Он очень сильно помогает моей семье. Дочери помог заплатить вступительный взнос в институт. Возит нас каждое лето на море. Материально помогает. Он женат, но с женой не живет. Сыновья у него уже взрослые, живут сами по себе. Но с женой он разводиться не хочет. Зовут его Андрей. Он хороший человек, и я не знаю, как поступить. Я знаю, что не люблю его, но я ему многим обязана и не могу просто взять и бросить. Мне надо время.
  Иван, было, хотел заговорить, но Мария, положив ему руку на ладонь, сказала:
  - Не надо, Ваня! Не советуй мне! Это только мое. Прости, но я не могу все решить сразу. Дай мне время!
  Она замолчала.
  Молчал и Иван. В голове у него была такая кутерьма. Хотелось бросить все и уйти.
  С одной стороны, он чувствовал себя в роли какого-то побирушки. А с другой, вот она Мария! Бери ее и уноси хоть сейчас!
  Но подсознанье его и рука Марии, ослабевшая на его ладони, подсказывали, что не надо сейчас ничего решать. Он подвинул ей обе тетради, сказав:
  - Вот я тут написал, тут все про тебя и для тебя. Почитай. И как решишь, позвони мне. Я буду ждать. Только скажи, сколько. Сколько ждать? Я всю свою жизнь мерил ожиданиями, зная сроки, зная хотя бы примерно. Скажи сколько?!
  Мария, поникнув головой, сказала почти шепотом:
  - Не знаю, Ваня...
  Он поднялся, вышел в прихожую. Постояв, попросил:
  - Отвори мне дверь, я уйду.
  Мария, подойдя, повисла на нем и заплакала навзрыд.
  Иван целовал ее губы, лицо, глаза, мокрые от слез, и сам плакал. Плакал, но только молча. Потом, подождав, когда она немного успокоилась, утер ладонью глаза и попросил:
  - Отвори мне, Машенька, двери, я пойду, пожалуй. И буду ждать, буду ждать, сколько нужно будет.
  Так он вышел на улицу, окунувшись всеми своими печалями в прохладу этих августовских сумерек.
  Он брел, не разбирая дороги, чуть было не перешел улицу на красный свет.
  Нет, это была не пустота. Это была боль. Болела, прямо ныла душа. Хотелось подойти к фонарному столбу, на котором по велению светового реле загорелся уже фонарь, и разбить об него свою горемычную голову.
  Так он, идя сам не зная куда, забрел в сквер, где обняв ладонями березу с ободранной местами берестой, уперевшись в ее ствол головой, застонал.
  Нет, он не был слабаком. Просто все, что случилось, случилось сразу и сразу ошпарило его, как кипятком обварив душу, ноющую сейчас внутри.
  Проходящий мимо подросток или юноша лет шестнадцати, думая, очевидно, что он пьяный, пошутил:
  - Ты чо, мужик, березу забодать решил?
  Иван, отпрянув от дерева и глянув в глаза пацану, спросил:
  - Закурить не дашь?
  Парень, смутившийся тем, что мужик оказался совсем трезвым, молча вытянул из кармана пачку крепкой "Явы", подал ему.
  Иван взял в губы сигарету и, возвращая пацану пачку, попросил:
  - Огня дай прикурить.
  Прикурив, оперся о ствол березы спиной и, делая глубокие затяжки, взглядом проводил уходящего по алее мальчишку.
  Никотин, ударив в мозг, ослабил его ноги. И у него, не курившего уже года три, закружилась голова.
  Иван Александрович, бросив наземь окурок и затоптав его, тронулся домой.
  
  А Мария после его ухода, дав волю слезам, плакала до прихода матери.
  Надежда Федоровна, насилу успокоив ее и всплакнув с ней в обнимку, спросила:
  - Он что, совсем ушел?
  Мария, умываясь над раковиной, ответила:
  - Нет, мама, хуже! Он ждать меня обещал. Ждать, сколько нужно. А я сама и не знаю, сколько?
  С этими словами она опустилась в прихожей на стул и ничего не видящими глазами смотрела в стену, облокотившись на стол, где стоял телефон.
  Надежда Федоровна, зайдя в горницу, чтобы убрать со стола, заметила брошенные на столе тетради. И полистав дневник, глаза у нее были еще здоровы на удивление, читала без очков, сказала:
  - Машенька, на, вот он тебе тут лекарство оставил, - помолчав, добавила, - для души...
  Мария, взяв тетради, ушла к себе в комнату и, упав, не раздеваясь, на постель, принялась читать.
  
  18 июля. День четвертый.
  15 июля я встретил Вас и с той поры не перестаю мысленно беседовать с Вами. Хотя надо признаться, диалог этот носит односторонний характер. Я не раздвоился. Этого мне еще не хватало!
  Конечно, в литературе есть и такие примеры. Есть и авторы, которые этим грешат. Особенно, сочиняя пьесы. Но увольте! Я просто реалист. Русский реалист до мозга костей.
  Мысленно беседуя с Вами, я поймал себя на мысли, что не помню Вашего лица. Помню в общих чертах.
  В памяти остались только глаза, руки и форма прически с цветом волос.
  Ведь я не задавался целью "ощупать" по-мужски Вас взглядом. Просто я утонул в нашем с Вами общении тогда в автобусе. Утонул в журчании Вашего голоса, порой не слушая, о чем Вы говорите, а наслаждаясь просто его звучанием, ловя Ваш искристый взгляд.
  Мы в это время оба вспыхнули надеждой, вспыхнули радостью этого нечаянного знакомства. И оба глядели друг другу в лучащиеся от радости глаза. Простите меня, если я ошибаюсь в своих мыслях на Ваш счет. Но душа моя почему-то уверена, что все это было именно так.
  А душу невозможно обмануть.
  Обманул я Вас в одном. Еще до начала разговора я, разглядывая Вас исподтишка, обращая внимание на то, что в листах бумаги, которые Вы держали в руках, были четверостишья. А до этого обратил свое внимание на Вашу грудь, где между холмов висел не то крест, не то медальон.
  Я был без очков, поэтому не мог разглядеть, что написано конкретно в четверостишьях. И не мог толком разглядеть медальон между Ваших грудей. Хорошо хоть я не настолько слеп, что не заметил их красоту.
  Это, конечно, шутка.
  Они не огромны, не так велики, но мне понравились, даже в том стиснутом пространстве Вашего бюстгальтера.
  Все как-то собирался начать писать, вернее, пробовать писать подобно русским классикам конца девятнадцатого - начала двадцатого века. Но теперь понимаю, что век-то у нас уже другой, уже двадцать первый.
  И я хотя болен и одновременно привит периодом, когда творили Бунин, Толстой, Достоевский, Куприн, Есенин, понимаю, что буду писать более опираясь на реальность своего времени.
  Остается только духовное родство с теми писателями.
  Поэтому я сейчас подобно Федору Достоевскому, пишу эти строки, в которых общаюсь с Вами.
  Я не привожу здесь даже Вашего имени, боясь того, что кто-либо после меня начнет копаться в этих записях и посмеет кинуть хоть какую-нибудь тень пошлости, лицемерия или грубости в Вашу сторону. Сохрани Вас от этого Господь!
  Я уже рассказывал Вам по телефону, как молил Бога о том, чтобы он даровал мне женщину и спас меня от этого дикого одиночества, переходящего, кажется, уже в болезнь. И если бы не предки, залившие в меня казачью кровь, то я бы уже давно сдался этой болезни.
  Но кровь моя ищет выхода из любого положения. К своему греху я еще и очень разборчив в женщинах. Меня в этом упрекали все родственники всегда.
  Но так уж я устроен, что пытаюсь найти лучшее.
  Извините за нескромность и сравнения. Но я пока не научился писать более-менее сносно. Написал кучи дряни, если не дряни, то стружек настрогал, это точно. И большую часть этих стружек предпочел бы отправить в огонь своей собственной инквизиции.
  Единственно, почему я не сжигаю их, они мне дороги как память. Память о тех днях, когда я начал писать. И если бы не было этих стружек, то, конечно бы, не стало и шедевров.
  Сестра моя Татьяна говорит, что это путь любого писателя. Даже создав кучи замечательных произведений, писателю иногда доводиться создать даже уже при установившемся мастерстве "брак".
  Ну так вот. Я, выйдя из тайги, пытался себе отыскать женщину. Мне родственники советовали:
  - Найди себе кого-нибудь и живи.
  Но "кто-нибудь" меня не устраивает. Я этих "кто-нибудь", к сожалению, даже физически не хочу воспринять, то есть переспать с ними, чтобы хоть как-то заглушить одиночество. Душа моя отрицает их. Отрицает этот способ моего возвращения к жизни.
  Это я говорил сестре. А она мне ответила, что, мол, только одна из ста женщин сможет принять тебя таким, какой ты есть. То есть принять физически и прежде всего, духовно. Принять с этим увлечением, писательским трудом. Принять с таким характером. Принять не за деньги и мнимые успехи в жизни, как то: недвижимость, счет в банке, автомобили и прочее, а принять за душу. Душу русскую, открытую и бездонную в своей глубине.
  И когда я познакомился с Вами в автобусе, я понадеялся, что, может, Вы и есть та самая одна сотая, моя мечта, может быть, даже нереальная.
  Понадеялся до такой степени, что в этот же день, стоя на балконе, просил и молил Бога, просил благословить на эту любовь. Просил, глядя на купола церкви, блестящие даже в пасмурную погоду под дождем. Купола эти видны с моего балкона, вернее видна почти вся белокаменная церковь.
  А в преддверии нашего с Вами знакомства я написал рассказ, в котором упомянул о том, что просил Бога, чтобы он даровал мне женщину.
  Он даровал мне Вас...
  И теперь я, как талисман, таскаю с собой сотовый телефон, боясь расстаться с ним, боясь пропустить любой Ваш звонок. То я болел одиночеством, а теперь болею уже в надежде радостным ожиданием Вашего звонка.
  Первое время после нашего знакомства, в течение двух дней, я тяготился мыслями скорейшего признания Вам. Потом, после того, как Вы устроили игру в радиомолчание, это тягостное чувство обострилось.
  Возможно, Вы тонкий психолог. А возможно, это обычные женские штучки. Но решение признаться Вам назрело. Пусть даже в простой такой форме, как по радиотелефону.
  Современность! Ну что тут поделаешь?!
  Когда я открылся Вам, то понял, что настала очередь мучиться и решать Вам. А я просто уже буду ждать. Ждать я умею, умею так, как умеют немногие на этой планете.
  Я бы, конечно, для пущей важности тоже отключил телефон. Но это мне претит. Не по-мужски, в общем. Не мой стиль. Буду просто ждать, надеяться и верить.
  В мыслях я, беседуя с Вами, рассказал Вам уже о многом. О многом в моей жизни. А вот как вы отреагируете на то, что я Вам расскажу о последних моих восьми годах этой жизни, я не знаю.
  Но я все-таки расскажу. Расскажу все, как есть.
  Я не могу утаивать от Вас ничего, потому что мы слишком взрослые люди. И у нас слишком взрослые проблемы. Вот и решать их надо по-взрослому, честно.
  А если обманывать, то обманом я просто приблизил бы Вашу потерю. А терять Вас я не хочу совсем.
  Конечно, можно влезать в долги, или обманом отнять у государства тысяч пятьдесят денег. Пустить Вам пыль в глаза, очаровать, соблазнить. Овладеть Вами духовно и физически. Но что потом?!
  Нет! Пусть все идет, как идет.
  Отвергните меня такого, какой я есть? Я не умру.
  У меня по-прежнему останется в руках перо и бумага предо мной. Даже из нашего с Вами разрыва я сделаю, извлеку пользу. Напишу несколько произведений. То будут стихи и несколько рассказов, которыми я залечу раненую душу.
  А если Вы примете меня таким, как есть, я постараюсь Вам ее открыть. Открыть, показав хотя бы часть ее. Потому как отдать ее всю Вам просто невозможно.
  Да и забрать Вам ее у меня будет не по силам. По той простой причине, что это не машина и не квартира. К тому же ее бездонность выплескивает на поверхность иногда такие мысли и такие повороты, что я сам не перестаю удивляться. Откуда же это все берется?!
  Она даже лечит себя по-своему. Не без моей, конечно, помощи, но лечит. Находит для этого лекарства. Находит лекарства от лжи, лицемерия и прочего, прочего...
  Даже от одиночества физического, которым я уже столько страдаю, она тоже находит лекарство.
  Какое? Об этом я смогу открыться Вам на словах.
  Это моя маленькая тайна для взрослой женщины, то есть для Вас. Дальше, как я что либо захочу рассказать Вам, я опять обращусь к перу и бумаге...
  Только Бога ради! Не подумайте, что это просто моя игра, игра с Вами. Нет! Это часть моей души. Я доверяю ее Вам.
  И даже если Вы вытрете о нее ноги, она оживет. Отряхнется и будет жить дальше.
  Помните, как у Володи Высоцкого: "Сапогами не вытоптать душу!"? Такими откровениями я закрываю для Вас свой, а может, даст Бог, и наш, четвертый по счету день. Четвертый день со времени рождения моего к Вам чувства.
  
  И так до середины августа. До средины августа он мысленно разговаривал с ней в своих дневниковых записях.
  Писал о том, что уже давно не считает стихи, посвященные ей. Объясняя это просто тем, что нельзя вести счет подаренным подаркам.
  Размышления его охватывали разные стороны духовной его жизни. Что поражало и радовало Марию, что в его дневниковых записях не было ни одной повторяющейся мысли. Каждый день был для него новым, будто бы он с утра рождался заново.
  До глубокой полночи Мария читала его дневник. Читала и размышляла вместе с ним. И мысленно корила себя за те дни, что отключала свой телефон.
  Но что она могла ему ответить. Она даже сейчас, после сегодняшней встречи с ним, не могла дать ему ответа.
  Ее душа рвалась к нему. Разум заставлял остаться с Андреем, а тело безвольно висело где-то посередине, не принадлежавшее никому. И она уже думала о том, что действительно плохо жить в это гадкое время, завися от каких-то грошовых надобностей. Уж лучше бы он ее действительно украл.
  Она бы ему простила все. Даже, наверное, физическую грубость. Если только он на нее способен...
  Еще с первой их встречи он ей сразу понравился там, в автобусе. А теперь ее стало сильнее тянуть к нему. Она каждый день думала о нем. А он не звонил.
  Она уж было подумала, что он обиделся, но, вспомнив его обещание об ожидании, передумала, поняла, что он тоже мучается и ждет звонка от нее, ждет ее решения.
  С одной стороны звонил Андрей, спрашивал, почему она не приходит, просил о встрече. А с другой молчал Иван, ожидая только ее звонка.
  И она позвонила. Позвонила, чтобы хоть услышать его. Он помолчал в трубку, а она, признавшись, что соскучилась, просила:
  - Не молчи, скажи что-нибудь.
  И через миг она, затаив дыхание, как влюбленная девчонка, слушала его голос.
  
  Из предрассветной, самой сладкой дремы
  Пишу о нежности твоей стихи.
  Я не отдам их никому другому,
  В них ощущенья, будто звук, близки.
  
  Тепло ладоней, запах из подмышки
  И пухлость губ, что просто после сна,
  Мне косновеньем лишь напоминают
  О том, что наша ночь уже прошла.
  
  Другой ведь не напишет эти строки,
  К груди твоей спросонья не прильнет,
  Благодаря за столь души высокий,
  Сквозь приземленность тел ночной полет.
  
  В истоме уходящие куда-то,
  О грешности земной всей позабыв,
  Поем мы песню поцелуев наших,
  Любовь так до конца и не избыв.
  
  Рассвет осенний расставанье в окна,
  Как телефонным зуммером пришлет.
  Мы, второпях влезая вновь в одежды,
  Забудем наготы своей полет.
  
  Уходит ночь. О предрассветной дреме,
  Оставив лишь прощание твое.
  Тот поцелуй при всех на остановке,
  Подаренный тобой для одного...
  
  Они некоторое время молчали, слыша только дыхание друг друга.
  Мария не выдержала, первой сказав:
  - Ваня, ты садист! Ты мой самый любимый садист в мире!
  А он молчал.
  Мария сказала:
  - Ну что ты молчишь?
  Иван ответил:
  - Я бы очень долго тебе говорил, но денег не хватит. Позвони мне по кабельному. Мне жалко твоих проклятых денег. В общем, они все проклятые: и твои, и мои, и чьи-то другие.
  Иван назвал ей номер своего домашнего телефона. И они говорили. Говорили долго, рассказывая уже друг другу всякие глупости.
  Она уже и забыла, что есть на белом свете Андрей, к которому она почему-то должна была ходить, чтобы спать с ним.
  Она поняла, что у нее есть теперь Иван. Есть такой, какой есть, со стихами, с душой, с телом, как у восемнадцатилетнего юноши, а не с жирным толстым пузом и кривыми ногами.
  И что у него нет машины, это вообще пустяки. Главное, что он есть!
  А Иван разговаривал с ней и понимал, что она любит его. И душа его уже не вибрировала. Она пела. Он слушал звучание ее голоса как тогда, в автобусе. А мысли его, вернее душа, сыпала и сыпала рифмы, которые он, слушая музыку ее голоса, записывал на бумагу, лежащую у телефона.
  Казалось, это она навевает ему стихи. А может, и не казалось? Может, это было на самом деле?..
  
  Ты мой единственный читатель,
  Я твой единственный кумир.
  Как будто в сказке мы закрывшись,
  Вновь открываем целый мир.
  
  Мир новой радости и счастья,
  Мир неизведанной любви,
  В которой места нет ненастьям,
  А есть прелюдии твои.
  
  Ты музыку во мне открыла,
  Дав только кисть поцеловать,
  Чтобы глаза твои и голос
  Симфонией воспринимать.
  
  А что же с нами будет дальше?
  Сгорим? Иль, может быть, сгнием?
  Пускай в огне не будет фальши!
  В костре мы вместе допоем!
  
  Сгорев в любви после прелюдий,
  Сыграв симфонию на бис,
  К ногам твоим я брошу книги,
  Как бросит ноты пианист.
  
  Ты мой единственный читатель,
  Таланта моего творец,
  Ты воедино и создатель,
  Язычник ты, палач и жрец.
  
  Прости! Я через время слышу
  Опять прелюдию твою.
  Она все выше, выше, выше
  Вновь манит душу всю мою.
  
  Я отзываюсь на твой голос,
  И твой ловлю я снова взгляд,
  Стихи опять кладу в основу,
  Пускай о мыслях говорят!
  
  
  
  
  
  
  Чужой грех
  
  В жизни не учтешь всего. Но бывают случаи, когда за чужие грехи начинаешь каяться. Даже не за сам грех, а за то, что у тебя была возможность косвенно повлиять на пресечение этого греха. Пусть даже за год до его исполнения.
  
  Виктор Мезенцев внутренне и раскаивался в своем таком невольном попустительстве чужому грех. Пускай это было и не попустительство. Пускай воля судьбы. Но он понимал, что судьбу можно было переиграть. Хотя кто об этом знает?!
  А дело, в общем, было так.
  
  В ту осень Виктор с Геной Кутенковым, со своим напарником, боковым (Гена ходил по правой, а Виктор по левой стороне поезда, они были осмотрщики вагонов) закатились на выходных с ночевкой на охоту.
  Было начало октября. Ночами подмораживало.
  Лист весь упал, в лесу было шумно, гулко. И зверь по большей части держался на открытых местах. На марях, в широких падях, в поймах рек.
  Ходить в это время охотой легко и приятно. Да и охота обычно в это время добычливая случается. Но им помешала погода.
  Установилась пасмурная, глухая погода, и зверь залег крепко, как перед снегом, хотя до снега было еще недели две.
  Проходив вдвоем целый день и даже не видя ни одной козы, к вечеру они, настреляв рябчиков, устроились на ночлег у костра в верховьях Ульмина.
  Ключ брал начало из озера. Вот у этого озера они, передолбив под манки половину выводка рябцов, утроились на ночлег.
  Наварив рябчиков с вермишелью, достав из рюкзака водку, сели ужинать.
  Геннадий, доставая белые, вываренные грудинки из котелка, говорил:
  - Ну, хоть есть чем закусить. Добрые голушки получились!
  Голушками Гена называл рябчиков, которых они бросали в котел, ободрав с них шкуру вместе с пером.
  Отпраздновав "открытие" охоты, которая в этих краях никогда не закрывалась, они, подбросив в костер сырых дров, чтоб тлели до утра, уснули.
  Утром ничего в погоде не изменилось. И они с Геннадием, согревшись у костра оставшейся водкой и крепким чаем, тронулись выходить к пригородному поезду на станцию "Переселенческая".
  Решили подниматься к станции распадком Широкий.
  Каждый шел своим краем, надеялись, что еще им может подфартить. Поднялся встречный ветер.
  Виктор, краем глаза заметив движение, вскинул ружье, но выстрелить не успел. Широкая, трясущаяся жиром туша "муравьятника" (медведь), скрылась в густой рёлке, разделяющей распадок в самом его устье, где начинал свое течение один из рукавов Ульмина.
  Виктор, сложив руки рупором, заорал Геннадию:
  - Гена, гляж! Гляж! Медведь!
  Постоял, послушал. Но выстрелов не было. И он тронулся дальше.
  Сошлись, как договаривались, на первом ЛЭП,
  Виктор упрекнул Геннадия:
  - Чего медведя не стрелял?!
  Тот в ответ:
  - Вообще его не видел! А коли и увидел бы, стрелять не стал. Честно говоря, боюсь я их, собак! Как у нас соседа три года назад помял медведь, с тех пор и боюсь. Мне и козлятины хватает!
  
  В Переселенце в тот момент, когда они подошли к зданию станции из нечетного пригородного, шедшего до Ушумуна, выгружали продукты в станционный магазин. Впрочем, тут другого и не было.
  Три жилых казармы, пару домов - вот и весь Переселенец. Поэтому мужики, кто работал здесь путейцами, и старики - все, участвуя в выгрузке, надеялись под запись взять водки. До получки было далеко. А водку привозили нечасто.
  Наступил сухой закон с повеления Михаила "Меченного" или просто "Горбатого".
  Гена, любивший выпить, тоже засуетился. А когда узнал, что у мужиков нет денег, воспрял надеждой, достав из кармана "четвертак".
  За всей этой суетой наблюдал со стороны курящий беломорину пожилой, лет пятидесяти пяти, сухонький мужичок, в старенькой телогрейке и клетчатой, с начесом кепке.
  А увидев в руках у Генки деньги, шустро подошел к ним, выплюнув папиросу, предложил:
  - Ну, что, парни, выпить негде? Да я гляжу и с приобретением проблема. Давайте ко мне, я тут с краю в этой вот казарме, бобылем живу, так что от меня и на четный пригородный поспеете быстрее. Григоричем меня зовут.
  И он протянул небольшую, суховатую, всю в мозолях руку.
  Познакомились.
  Генка, отдав ему деньги, сказал:
  - Ну, Григорич! Шустри на пару пузырей. Если дадут, конечно.
  Григорич, оживленно, весело улыбаясь, бегая серыми, глубоко посаженными глазами, расплылся в морщинистой улыбке:
  - За деньги вперед всех возьму. Раз, два и мы в дамках! Тьфу-тьфу! В королях!
  Через пару минут они сидели уже в избе у Григорича и резали колбасу, разливая по стаканам водку.
  Когда выпили и закурили, Григорич сказал:
  - Если охотой будете приезжать, табаритесь у меня. Бабы у меня нет, ругаться некому. Меня тут Сан Саныч Беломестнов пригрел маленько. Я сторожем числюсь и истопщиком в бане. Полгода как живу. В этом году только огород успел посадить. А на другой год быков держать буду. Им зерна не надо, и доить - тоже. А мясо будет и на стол, и на продажу.
  Так Виктор и познакомился с Георгичем.
  Стал время от времени заглядывать к нему охотой. Приезжал, переодевался, оставляя у него цивильную одежду, и топал в тайгу.
  В январе, ставя петли на зайцев, Виктор как-то застал у Георгича чужака.
  Чужак оказался сбежавшим с поселения "химиком", которому химичить-то осталось полтора года. Звали его Лешка.
  Лешка был длинный и тощий. В общем, жердь, на которую повесили казенное барахло.
  Григорич пригрел его по своей простоте душевной, он ведь сам как-то отмотал два срока. Один - за драку, другой - за убийство. Сам, теперь никому не нужный, пожалел подобного.
  Лешка был из местных, из Сиваков. И прятался здесь, смекая, что теперь, в эту "перестройку", когда ментам не до беглых "химиков", его здесь никто не будет искать.
  По первости он вел себя паинькой. Вместе с Георгичем колол и пилил дрова, вязал на сдачу ерниковые веники. Благо здесь все мари кругом этим ерником утыканы.
  Георгич содержал Леху, одел его и кормил, делился с ним и табаком, и водкой.
  Но Лешка на поверку оказался сукой.
  Когда Георгич получил ближе к весне расчет за веники и отдал третью часть всех денег Лехе, тот поднял голос. Стал требовать половину, забыв напрочь, что обязан Георгичу многим и что прожил на его довольствии зиму.
  Виктор, приехав как-то собрать петли да увезти домой свое браконьерское ружье, застал их с Георгичем в разладе. Но встревать в их отношения не стал.
  Георгич, мужик хозяйственный, предложил Виктору:
  - Давай, Витя, сложимся, купим весной овец и телят. Я за всем хозяйством буду приглядывать. А твое дело только помогать мне сено косить да дрова колоть. Будешь как обычно приезжать и помогать. И тебе для семьи выгода и мне помощь окажешь.
  Виктор решил, что подумает, сказал Георгичу, что посоветуется с женой.
  Жена пошла в "штыки":
  - Да ты в своем уме? Ездить в такую даль! У нас ведь и на даче все лето работы полно!
  Виктор не сдавался:
  - Мы на даче посадим одну картошку, а там земли море. Три брошенных огорода! Вода рядом. Можно все там вырастить. И на бензин для мотоцикла не расходовать денег. А на пригородном поезде ездить в Переселенец бесплатно. Мне и детям бесплатно. А у тебя спросят, не спросят билет? Пристанут, так купишь. Да кто приставать-то будет? Все проводники знакомые. На худой конец в кабину электровоза пересядем. Бригады все локомотивные меня знают. Работал ведь в Депо.
  Но жена уперлась и неделю не разговаривала с ним. Виктор, поняв, что ее не переспорить, сдался. И появился у Георгича только в начале мая, приехав уток пострелять на озерах.
  Георгича застал в избе. Тот, обычно радостно встречавший его, был невесел.
  Они попили чаю. И Георгич, вспотев от горячего, снял рубаху.
  Виктор увидел, что ниже пупа живот Георгича перетянут широкой повязкой. И он спросил его:
  - Чего это ты перемотался? Спина что ли болит?
  Георгич, закуривая беломорину, не сразу ответил. Посмотрев грустными, усталыми глазами на Виктора, ответил:
  - С Лехой, с сукой сцепился. Он постучался вечером, я его пустил. А он, сука, ножом сходу в живот целил. У меня в сенях топорик возле дверей. Я откачнулся, но кожу он мне пропорол. А я ему плечо разрубил маленько. Гонял его по Переселенцу. Если бы мужики не отняли, я бы его, суку, зарубил. Как есть бы зарубил!
  И Георгич, замолчав, затягиваясь поглубже, сразу докурил папиросу. Потом помолчав еще некоторое время, добавил:
  - Я ведь, Витек, купил двух бычков в Мухинской и пятерых овечек. Буду хозяйство держать. Сена у меня до травы хватит. А там и лето как-нибудь переживем. Нового накошу. Жаль, конечно, что баба твоя на дыбки встала. Ну да что уж теперь?! Ладно, не будем об этом!
  Виктор время от времени приезжал в Переселенец. Охотился, рыбачил.
  Пару раз помогал Георгичу на огороде. Потом помог сено убирать в копны. Стог ставить не стали. Так в копнах через неделю на тракторе и вывезли, благо и трактор под рукой, и сенокосы у всех рядом. Так Георгич и выкормил и быков, и овечек.
  Продержал их уже до следующей весны, вернее, до февраля. И хотел уж, было, быков в феврале забить, а мясо продать, но не получилось...
  Лешка-сучонок, все крутился время от времени в Переселенце. Привозил из Сиваков спирт или самогонку, спаивал здешних путейцев и настраивал их против Георгича, рассказывая всем, что Георгич обманул его с расчетом за веники.
  Мужики, выпивая спирт, кивали согласно головами. А потом потихоньку расходились. Их интересовал, в общем-то, только спирт, а не Лешкины излияния души.
  Однажды в середине февраля точно в тот день, когда Виктор, собрав заячьи петли, помог Георгичу поколоть дрова и уехал на пригородном домой, Леха опять со спиртом приехал из Сиваков и расположился у соседа по казарме с Георгичем, Андрея. Андрей с женой и сыном жили за стенкой от Георгича. И что в пьяном бреду говорилось там, то все это услышал, не заснувший еще Георгич.
  Витька уговаривал Андрюху, уже изрядно захмелевшего:
  - А что Андрюха! Пойдем, подопрем этого куркуля колом в двери, а быков его в стайке живьем подпалим, пусть жарятся!
  Андрюха согласно отвечал:
  - Щас, допьем, поспим, а под утро пойдем!
  Разговор вокруг быков заводился еще два или три раза. Пока через стенку Георгич не услышал дружный храп обоих "поджигателей".
  Георгич не спал от расстройства всю ночь. А под утро решился...
  Андрюха со своей женой Натальей и сыном Егором работали на путях вместе. И когда поутру Георгич услышал, что они ушли на работу и уехали на перегон на нечетном пригородном, Георгич, встав с постели, пошел к соседям.
  Двери там сроду никто не запирал. В избе стояла тишина. Вот только тишину эту нарушал Лешкин храп.
  Георгич, войдя в ту комнату, где спал Лешка-сучонок, постоял, поглядев на него спящего и пускающего со слюнями пузыри из губастого рта, перестав сомневаться, сиял брючной солдатский ремешок, уселся верхом на Лешку, придавив ногами его руки.
  Лешка-сучонок недолго хрипел и бился под его не таким уж и тяжелым телом. Минуты полторы, а потом затих, дернувшись пару раз всем телом.
  Когда менты зашли к Георгичу, опросить его как свидетеля, тот, увидев их на пороге, сразу сознался:
  - Я этого сучонка удавил!
  Менты, сперва не понимая, переглянулись между собой, а потом сев за стол рядом с Георгичем, оформили явку с повинной.
  
  Виктор, приехав в Переселенец через пару дней после случившегося, был ошарашен новостью, переданной ему местным фермером Болотовым, которому Георгич передал все свое хозяйство, уезжая с ментами в районный СИЗО.
  Несмотря на явку с повинной и прочие смягчающие обстоятельства, впаяли Георгичу семь лет.
  Его увидеть Виктору уже не довелось. Он через Болотова, имевшего в ментовке знакомых, только и смог, что передать Георгичу пару передачек.
  Сам Виктор долго казнился, понимая, что если бы он на пару с Георгичем взялся держать хозяйство в Переселенце, то не было бы никакого убийства, и Георгич из-за этого сучонка, сбежавшего с "химии", не получил бы семерик.
  На худой конец набил бы Виктор раз другой морду этому Лешке, на том и дело бы кончилось. А так вроде получалось, что он косвенно виновен в том, что у Георгича сдали нервы.
  
  В Переселенец Виктор больше не стал ездить. Тяготился памятью о мужике, который, под старость лет сыскав его уважение, по его вроде недомыслию, угодил опять на "кичу".
  Перед глазами годами, как вспомнит, стоял тот живой, шустрый Георгич, который приютил их с Генкой у себя в ожидании ими пригородного поезда. Он так и стоял в памяти, одетый в телогрейку и старую, с начесом, клетчатую кепку. Смотрел на него ввалившимися серыми глазами, в спешке докуривающий беломорину...
  
  За други своя
  
  Санька подрался с другом. Со своим лучшим другом Сергеем.
  Сергей был на год старше, был чуть похитрей и по характеру своему часто язвил.
  А Санька был больше молчалив, философски сложен, но при случае мог закипеть в секунду и, озверев, кинуться в драку.
  Этой-то его стороны и не знал еще его друг Сергей, приехавший в Кант из Нарына. Дрался Сергей плохо. Бил с замахом. Удары не держал и не успевал от них уворачиваться. И подрались-то не из-за чего. Так... Слово за слово, вот тебе и драка. Еще поджуживал Ванька Головахо, любивший прятаться за чужие спины, бросаться издали камнями и подначивать на драку других.
  Дрались возле Чупры, куда ходили купаться все лето на водопад, обложенного бетоном поливного арыка.
  Дрались недолго.
  Санька по-быстрому навтыкал Сереге, и тот, отступив, бросив и свою майку, в одних трусах подался домой.
  Ванька Головахо злорадно смеялся, а Саньке самому эта драка не доставила никакого удовольствия. Настроение сразу испортилось. Было такое ощущение, что он сделал что-то не то. Хотя вроде и дрался за свою честь.
  Это потом он уже понял, что лучше бы ему было стерпеть насмешку. Потому как жизнь его без дружбы с Серегой стала пресной и противной. Да и что он доказал этой дракой?
  Он все равно десять раз подряд мог бы побить любого из своих знакомых по улице пацанов. А Серега, приехав из Нарына, привнес в его жизнь много нового и интересного.
  Научил он их играть в "Аламан Байгу", стали они играть и в альчики.
  Но больше всего Саньку манило к Сергею то, что у него можно было раздобыть интересные книги, которые в библиотеке вечно были на руках и дождаться их было невозможно.
  Он брал у Сереги Фенимора Купера, Маин Рида и читал запоем все, что было написано про индейцев. Джек Лондон, конечно, тоже не оставался без внимания.
  И тут вдруг пустота, вакуум. Игры в карты, в ножички и стрельба из рогаток, которой увлекался Ванька Головахо, для него уже были прошедшим этапом.
  Ему хотелось снова, взявши интересную книгу, утопать, лежа дома на диване, в чужих странствиях и приключениях, побывать хоть мысленно в чужих, неведомых странах.
  
  Прошла неделя после драки. Как-то вечером, сидя в палисаднике, Санька поедал сорванные "стаканчики", так он называл кандиль-китайку, яблоки изумительные по своим вкусовым качествам, из которых его мама чуть позже, недели через две, будет варить варенье, похожее на мед.
  Сумерки сгущались. Но в наступающей темноте он различил Серегу, его одноклассника Юрку Локтионова и соседа Леху Старцева, которому Юрка приходился родственником. Они уселись возле ручья, что протекал поперек улицы, у забора Старцевых и о чем-то оживленно беседовали, часто посмеиваясь.
  Саньке было скучно и одиноко. Мириться он не хотел, да и при Юрке с Лехой этого бы не стал делать.
  В наступившей темноте он тихонько перевалился через ограду палисадника, поросшую с краю кустарниками и то затаиваясь, то медленно ползя по земле, как змей, так близко подполз к этой компании, что отчетливо слышал каждое их слово. Они, занятые общением друг с другом, просто не могли его заметить, тем более в наступившей темноте.
  Санька лежал в траве, среди уже облетающих с ивы листьев, и слушал как Леха Старцев, бывший лет на десять старше своих собеседников, рассказывает им похабные анекдоты.
  Леха работал шофером на грузовом Зил-130. Был не женат, жил с престарелыми родителями и время от времени приводил в дом каких-то баб.
  Вот в основном вокруг баб и вертелись сейчас все их разговоры и похабные Лешкины анекдоты.
  Лешка, похлопывая Юрку по плечу, обещал:
  - Скоро Юрок я приведу одну чувиху, как отца с матерью дома не будет, так что вы с Серегой сможете попробовать, что такое "дурака под кожу загнать". Я ее на это дело уговорю запросто, она компанейская чувиха. Вам пора уже этими делами заниматься. А то проживете всю жизнь и не узнаете, как это делается.
  Леха опять заржал, как жеребец. А пацаны только похихикали, поддерживая его.
  Все трое спустя пару минут разошлись по домам. Они, видно, и собирались в этот вечер для этого сговора.
  А Санька поднялся с земли, как только за Лехой захлопнулась калитка, и побрел домой, соображая, что мать с отцом будут сердиться за то, что он поздно вернулся с улицы.
  
  Через пару дней после этого случая прошел дождь, стояла пасмурная погода.
  Санька, увидев, что Серега подходит откуда-то к своему двору, у ворот которого была в это время навалена куча горбыля, решил помириться с ним.
  Пацаны, их уличные соседи в это время сидели у кучи глины, через дорогу от Серегиного дома, и "перелаивались" с ним, идущим по аллейке вдоль палисадников. Пацаны опять играли в свои "ножечки".
  Санька, подойдя к Сереге, протянул ему руку, сказав:
  - Ну что, мир? Давай замиримся?
  Серега сперва удивился, а потом, поморщив лоб, ответил:
  - Ты сперва дружбу свою докажи. Пойдешь против тех пятерых один? Если пойдешь, то ты мне друг. А нет, значит нет.
  Пока Санька размышлял, ломая голову, как ему поступить, ведь не кинешься просто так ни с того ни с сего в драку, все решилось само собой.
  Опять же этот Ванька Головахо помог. Начал кричать через дорогу:
  - Чего, подмазаться решил? Ну, поцелуй его в зад, станешь снова ему другом.
  И все пятеро сразу громко захохотали. А Валерка Анюхин, тот прямо сгибался со смеху.
  А Саньке этого и надо было. Он, молчком прихватив из горбыля доску поухватистей, пошел на пятерых. Те, было, выставили ножи, думая наивно его напугать. Но Санька уже закипел, и напугать его чем-то было уже невозможно. Разве что если земля бы начала расходиться между ногами. А так кровь ударила ему в голову, и он, не обращая внимания на ножи, начал окучивать горбылем насмешников по чем ни попадя, не разбирая, куда бьет. Кому доставалось по горбу, кому по черепу, кому по ногам.
  Поняв, что Санька опять "сдурел", пацаны бросились врассыпную и, отбежав метров на двадцать, с разных сторон стали забрасывать его камнями, как дикие охотники забрасывали мамонта.
  Санька еще покружился с минуту, пытаясь догнать то одного, то другого, но потом уворачиваясь от камней и отбивая их доской, отступил к Сереге. Теперь они уже вдвоем "вооружившись", кинулись на пятерых и разогнали их. После чего, пожав молча друг другу руки, вошли во двор к Сереге.
  Вечером Санька уже лежал дома на своем диване и читал "Водителей фрегатов".
  
  Прошло много лет после того. С Серегой их связывала только дружба.
  Санька, став моряком, водил всякие свои "фрегаты" по морям трех океанов.
  Серега стал пожарником и обиделся на Саньку только один раз, когда узнал, что у Саньки родился сын, последыш и что назвали его Сергеем в честь него. Но Санька, будучи дома в отпуске, не заехал в Токмак, где теперь жил Сергей и не сообщил ему радостную новость...
  
  Прощенье
  
  Только-только зацвела черемуха. Стоял дивный весенний вечер. На станции почти не было движения. А поскольку все заводы в городе закрылись по причине их банкротства в перестройку, то в городском поселке было слышно, как лают собаки в крестьянском поселке.
  Эти два поселка и были городом. Их просто разделяла железная дорога и небольшая речка. Ветер, дуя с северо-запада, доносил и аромат черемухи, и запахи соснового бора, прогретого солнцем за день.
  В нечетном парке осмотрщики бездельничали, ожидая, когда пройдут пассажирские поезда.
  Прохор сидел в будке и вязал сеть четверку на карасей. А его напарник, Витька, по кличке Шамиль, полученной за большой и горбатый нос, да еще и гнусавый, сговаривался с локомотивной бригадой маневрового, чтобы стряхануть "пойло" с перегонщиков, путешествующих с востока на запад в сборном поезде.
  Тот промежуток пути, от Свободного до Петровского завода, все перегонщики иномарок ехали на платформах. Проехать половину Амурской области и часть Читинской по сплошному бездорожью никто не рисковал. Но всем хотелось и на поездах добраться побыстрее. Поэтому техника развода была проста.
  Подъезжали на маневровом тепловозе по рядом идущему пути к платформам, на которых стояли машины в сборном поезде, и собирали клиентов, желающих двигаться дальше в хвосте порожняка, идущего далее на запад почти со скоростью пассажирского поезда.
  Обычно клиенты находились сразу. С них брали магарыч водкой или спиртом, а при постановке в поезд, если это, конечно, получалось, деньгами, а то и опять жидкой валютой. Но план срабатывал безотказно.
  Вот в эту аферу и влез третьим лишним Шамиль. Ему не терпелось побыстрее залить за "воротник", "трубы горели".
  Когда компания из двух локомотивщиков, двух перегонщиков, а с ними на хвосте и Шамиль, ввалились в хвостовую будку, Прохор, не любивший дыму табака, ушел на улицу, где примостился вязать на скамейке. Шамиль минуты через три вышел и стал приглашать:
  - Выпьешь с нами?
  Он еще и шепелявил немного.
  Но Прохор отказался наотрез, предупредив:
  - Ты сам-то гляди, здорово не закладывай, еще всю ночь по поездам бегать.
  Распив магарыч, обе стороны довольные заключенной сделкой, вышли на воздух, смоля сигаретами.
  Часа через полтора заказчики засуетились. Забегали в будку, спрашивали машинистов. Потом начали искать Шамиля. Но Шамиль, загодя удалился в другой, четный парк к своему закадычному другу Нуянзину, и найти его там незнакомым людям навряд ли бы удалось.
  После получасового безуспешного поиска двое из заказчиков, что были помоложе других, вошли опять в будку. Зашли и по-хозяйски заявили:
  - В общем, так! Из будки не выходить, вы будете у нас оба заложники, пока нашу платформу не поставят в проходящий поезд, как обещали.
  А в будке всего ничего оставался Прохор да "автоматчица" Валентина, которая проверяла работу автотормозов в хвостовых вагонах.
  Прохор, было, сгоряча от такого наезда вспылил:
  - Мужики! Это не наша работа, а локомотивной бригады, с который вы здесь магарыч распивали.
  От стоящего перед ним парня Прохор получил пинка в челюсть. Хорошо, что зубы были сжаты, а на парне была мягкая обувь. Не было ни крови, и зубы целы остались.
  Прохор понял, что из положения сидя он не успеет "обработать" этих перегонщиков. А они, как на зло, стояли над ним, сидящим на лавке, и наблюдали за его реакцией. Обоим было лет по двадцать пять-тридцать.
  Который бил Прохора, был под два метра ростом, сухощавый, широкий в плечах, русский парень. А его напарник, крепко сбитый полукровка, видимо, имел среди своих предков либо азербайджанца, либо турка, роста был среднего, но тоже широк в плечах.
  И Прохор, оценивая ситуацию, решил пока не рыпаться. Но это пока. А внутри у него извергался вулкан. За такие проделки он прямо убить готов был их обоих!
  Высокий парень, что ударил Прохора, для подкрепления своих действий дополнил:
  - Сидите и не рыпайтесь, а то хуже будет.
  В это время дежурная по станции объявила о пребывающем в нечетный парк порожняке. Прохору надо было идти встречать поезд, осматривать его при прибытии на пятый путь. Он, спокойно поднявшись и глядя в глаза равнодушным взглядом Длинному, бившему его, сказал:
  - Пойдем, попасешь меня, мне поезд надо встретить, это моя работа.
  Валентина, пользуясь тем, что оба перегонщика отвлеклись на Прохора, нажав кнопку на переговорном устройстве, сообщила:
  - Петрович, подойди в нечетный хвост, здесь ЧП.
  Полукровка, было, сунулся к ней, заорав на нее:
  - Ты чего лахудра старая, не поняла ничего?!
  На что Прохор заметил ему:
  - Не трожь женщину, через две минуты здесь менты будут со старшим смены.
  Оба перегонщика переглянулись, забегав глазами, видимо, не ожидали такого поворота дел. А Прохор продолжал, обращаясь к Длинному:
  - Ну что, пастух, пойдем, попасешь меня, чтобы я не сбежал со своей работы? - и, уже не обращая ни на кого внимания, вышел из будки.
  Солнце уже закатывалось за тайгу, и его багровый диск слепил Прохору глаза. Он присел на корточки и, загородив от солнца ладонью глаза, принялся осматривать ходовую часть вкатывающегося на пятый путь порожняка.
  Краем глаза Прохор наблюдал перетаптывающегося с ноги на ногу Длинного и в тревоге смотрящего по сторонам. Длинный, видимо, нервничал, явно побздехивая возможного появления железнодорожных ментов.
  Когда Прохор, встретив порожняк, вернулся в будку и стал заваривать чай во вскипевшем за его отсутствие чайнике, к будке подошел Петрович, старший смены, с двумя ментами. Один был сержант, а другой - в звании лейтенанта.
  Валентина, надо отметить, баба склочная, сразу выскочив из будки, затарахтела:
  - Петрович, они нас в заложниках объявили, суки! - и, показывая рукой в сторону перегонщиков, продолжила. - Совсем страх потеряли. А Прохору пинком по физиономии заехали. Вон тот длинный бил.
  Толкала она пальцем в сторону Длинного. Петрович позвал:
  - Прохор, иди сюда, чего ты залег там медведем? Живой хоть?
  Прохор ухмыляясь вышел из будки, поздоровавшись с дорожными ментами, ответил:
  - Да живой пока, Петрович. Вот только ты втолкуй этим ребятам, - показал он своим крючком для открытия буксовых крышек в сторону перегонщиков. - Втолкуй им хорошенько, Петрович, чтобы они больше сюда ни ногой, а то я их вот этой штукой, - и он потряс крючком в воздухе, - до самой жопы раскрою, как мой дед саблей умел это делать.
  Петрович осадил его:
  - Ладно, ладно, Прохор, учтем, остынь пока.
  А лейтенант, стоящий сбоку от Прохора, спросил:
  - Голова от удара не болит?
  Прохор, постучав себя в грудь, сказал:
  - Вот тут только кипит, как в чайнике!
  Лейтенант, чтобы закончить всю эту свару, констатировал, обращаясь к перегонщикам:
  - В общем, так, парни, я сейчас перепишу ваши данные, ваших машин номера и платформы. И если плохо будете себя вести, то будете очень плохо ехать до самого Петровского завода.
  - Да, чуть не забыл, - добавил лейтенант. - Советую быть смирными, а иначе можете вообще отсюда никуда не уехать. Тайга кругом. Мужики сердитые. Чужих не любят.
  Помолчав пару секунд, обратился к сержанту, указывая на перегонщиков:
  - Виталя! Перепиши на всякий случай нарушителей.
  После его слов все потянулись по своим делам.
  Валентина бросилась тормозить поезд, который надо было отправлять с пятого пути. Прохор пошел пить чай. А Петрович с лейтенантом подались в сторону ПТО пункта тех. обслуживания. Сержант Виталя пошел с перегонщиками к их платформе, исполнять приказ лейтенанта.
  Когда уже в сумерках Прохор пил чай, в будку вошел покачиваясь Шамиль, спросив:
  - Чего тут за ЧП было, чего Валька кудахтала по громкой?
  Прохор, видя, что Шамиль уже хороший, ответил:
  - Иди-ка ты, Шамиль, спрячься у Нуянзина. Петровичу на глаза не попадайся. А то отработаешься сегодня, это точно, он злой на тебя, как собака. Заодно перегонщикам не попадайся, а то они тебе шею намылят точно. Ты тут свару заварил, а сам в кусты! Вот и сиди там в кустах часов до двух ночи, я пока покручу за тебя и твою сторону.
  Шамиль, прихватив "Гудок", поскольку холодало на улице, ушел опять в четный парк.
  Стемнело...
  Прохор "крутанул" по обеим сторонам заявленный сборный, доставшийся им еще от старой смены, что дежурила в день. Встретил несколько порожняков и, проверив один из них по "ПОНАБу" (прибор обнаружение нагрева букс), сидел с Валентиной в будке и опять вязал сеть.
  Обида на перегонщиков уже почти унялась. Но тут Валентина тихо, будто испугавшись, тронула его за плечо и, показывая на улицу в спектр не выключенного прожектора, сказала:
  - Прохор! Гляди, опять идут... эти.
  Прохор, наливая себе воды из ковша в стакан, сказал:
  - Вижу, Валя, вижу.
  Поднявшись и спрятав в правой руке за спину крючок, отпивая из стакана воды, встретил у входа зашедших в будку Длинного и Полукровку.
  Полукровка, вошедший первым, спросил:
  - Можно воды у вас попить?
  Прохор, плеснув из стакана всю воду ему в лицо, ответил:
  - На, пей!
  Стакан бросил вправо на деревянный пол. И справа же, как саблей, рубанул в голову Полукровку крючком. Но тот был шустрый парень и успел рукой "прокатить" удар.
  Тогда Прохор, что есть силы, саданул ему в грудь сапогом, тоже с правой. Удар получился больше как толкающий. И оба перегонщика, стоящие друг за другом, вывалились из будки на улицу.
  Прохор, налетев на них, начал крестить их почем попало крючком. Силу ударов он не рассчитывал. Делал все в спешке. Первые удары попали в цель. А потом перегонщики, очухавшись, стали уворачиваться и "прокатывать" его удары, отступая от него. По всему было видно, что оба парня были обучены рукопашному бою. Но пока инициатива была на стороне Прохора, он, как мог, использовал ее. Делая замах, обманным движением в голову, переводил удар под поднятую руку по ребрам. А то, замахнувшись сверху, бил в открытый живот ногой. Перегонщики берегли головы.
  Один из них, изловчившись и подшагнув сбоку, обхватил Прохора за голову обеими руками. Это был опять Длинный. Он хотел сделать Прохору скрутку, но не получилось. Прохор успел развернуться, прилипши к нему спиной градусов на сорок в сторону скручивания, только почувствовал, что от резкого движения что-то все-таки хрястнуло в основании черепа. А Полукровка, воспользовавшись моментом, выкрутил из его рук крючок.
  Прохор, освободясь от захвата, правым локтем сунул Длинному под ребра и, кинувшись к Полукровке, выкрутил из его рук крючок.
  Длинный, опять зайдя сзади, обхватив Прохора поперек корпуса вместе с руками, прижал его что есть силы к себе. Полукровка, выхватив крюк из рук Прохора, замахнувшись что есть силы, двумя руками ударил Прохора по черепу. Хорошо, что Прохор успел интуитивно чуть качнуть головой, удар пришелся вскользь, но все же рассек кожу на голове. Полукровка, бросив крючок в сторону, по-боксерски шустро провел по голове Прохора три удара.
  Прохор в скрутке, разомкнув захват Длинного, сунулся к прожектору и, ослепив прожектом обоих перегонщиков, кинулся в будку.
  Ярость одолевала его.
  В будке на столе лежал кухонный нож с лезвием, сделанным из клапана, сантиметров двадцати. Схватив нож, подумал: "Запорю обоих!"
  И уж было развернулся, чтобы бежать к обидчикам, но возле будки услышал голоса Петровича и подоспевших ментов. Прохор, поняв, что отомстить не дадут, в сердцах с грохотов бросил нож на стол.
  Рана на голове саднила, и когда Петрович зашел в будку, Прохор начал вытирать с лица ладонью натекающую кровь. Петрович, оглядев его, сказал:
  - Ступай в медпункт, пусть тебя там приведут в порядок. Фонарь и крючок я заберу. Потом подойдешь на вокзал в комнату милиции.
  Сгоряча Прохор еще ничего почти не почувствовал. Дежурный врач, осмотрев его и заштопав с медсестрой рану на черепе, велел показаться на утро к хирургу, подозревая сотрясение мозга.
  Ничего не чувствовал Прохор и в комнате милиции на вокзале, когда ему на уши нудили профорг и начальник Депо, говоря о том, что если он сейчас напишет заявление, то всех с запахом алкоголя уволят с работы. Всех тех, кто находился в этой время в их смене.
  Как всегда сработало чувство солидарности. Да и откровенно говоря, надоело уже Прохору чувствовать себя в этом положении "стрелочником". А тут еще голова разболелась.
  Ему бы послать их всех подальше, поскольку он уже прошел медицинское освидетельствование на предмет алкогольного опьянения, да уйти домой, сказав, что все решит завтра после визита к хирургу. А он, плюнув на все, отказался писать заявление, и, отпустив с миром перегонщиков, сам поплелся домой.
  Дорогой, еле волоча ноги, затаил обиду на начальство, которое даже дежурной машины не выделило, чтобы отвезти его домой.
  Дома жена Вера, открыв ему дверь в квартиру, взглянув на него, чуть не брякнулась в обморок. Держась за стенку, пошла в ванную. Ее стошнило от вида и запаха крови.
  Прохор, раздеваясь, наказал ей перенести детей к себе в постель, а сам лег в детской.
  Вот тут и начались боли в шейных позвонках и в голове. Лежа, голова болела сильнее. И он, сев в кресло, нашел положение, при котором шейные позвонки и голова меньше болели.
  Утром, сходив к хирургу, он с диагнозом "сотрясение мозга", пошел пешком сдаваться в железнодорожную больницу.
  В приемном покое, в хирургии, медсестра, увидев его, сказала:
  - Ну, хорош, красавчик!
  Прохор, впервые за много часов глянувший на себя в зеркало, увидев там небритую личность с фингалом под глазом и шишкой на брови над другим глазом, да еще с перевязанной окровавленной головой, отметил вслух:
  - Да уж лучше не бывает, пожалуй.
  Когда он улыбнулся в лицо медсестре, та, дуреха, прямо со смеху закатилась. Но Прохору было не до смеху. Голова трещала, как сжатый на пробу арбуз.
  
  Дня через три, когда ему позволили вставать, пришла попроведать жена с детьми.
  Старшая дочь грустно смотрела на отца. А младшенький Ванюшка вытаращил от удивления глаза и открыл рот. Потом, освоившись, стал задавать кучи вопросов. Самым интересным был:
  - Папа, а ты много немцев убил? Мама сказала, что ты войну устроил.
  На что Прохор, улыбнувшись, ответил:
  - Сынок! Все немцы живы остались, так же, как и я, - чем, видно, очень огорчил сына, потому что Ванюшка надул щеки, потупил взгляд и замолчал.
  Зато развеселилась дочь Татьяна:
  - Папе зато медаль дадут за храбрость!
  Жена, дав ей легкого подзатыльника, спросила:
  - Когда тебя выпишут? А то ведь картошка недосажена. Что зимой есть-то будем?
  Лежалось Прохору хорошо, вот только голова еще кружилась, когда начинал быстро двигаться. Все вокруг будто бы начинало покачиваться, вернее его начинало раскачивать из стороны в сторону. И он, тренируя вестибулярный аппарат, старался ходить по коридору по одной половице.
  На пятый день пришли свои парни из бригады, попроведать его. Потолковали о том, о сем. А потом Гена Кутенок доложил:
  - Там из конторы ЦУ пришло. Петрович наказал передать, чтобы ты написал объяснительную по поводу своей бытовой травмы. Мол, раз заяву не писал, все проведут как бытовуху. Случай, не связанный с производством.
  У Прохора все внутри перевернулось, а про себя подумал: "Вот суки позорные! Что творят?!" Вслух же ответил:
  - Приду потом сочинения писать буду. Так им и передайте. Сперва поправиться надо, - помолчав, добавил. - Да, кстати! Скажите Петровичу, пусть организует мне помощь: картошку на пашне досадить, пока я здесь валяюсь.
  На том они и расстались.
  С работы больше никто не приходил. Зато через пару дней пришла жена Вера и начала нудить:
  - Вот валяешься тут по своей дурости, а мне пластайся одной с детьми. И картошка не досажена.
  Прохор знал, что помочь действительно некому. Родственников у них в этом городе не было. Но эта "недосаженная картошка" била его прямо ключом по голове. И он спросил у жены:
  - А что, Вер, с работы никто не звонил? Помощь не предлагали?
  На что Вера опять занудила:
  - Да кто звонить-то будет? Кому ты, дурак, нужен-то?!
  Прохор помолчал, сидя на лавке рядом с грустной женой. А потом сказал:
  - Ладно! Ступай, а я тут насчет выписки с доктором переговорю. Вроде мне уже нормально стало.
  А у самого внутри опять клокотало:
  - Предали, суки! Бросили, как собакам на съеденье! Хоть бы вид сделали, что соболезнуют, семье помогли что ли?! За свою жопу только и боятся, что чёп им вставят за ЧП из управления дороги. Эх, знал бы, где упаду! Всех бы тварей с потрохами сдал. И Петрович - сука хорошая! Только перед начальством шестерит. А так, гнилой насквозь! Уж лучше бы я запорол этих двух козлов! И то бы на душе легче было. Хоть не за зря страдал бы!
  Вот такие мысли накатились на Прохора, когда он проводил жену.
  На другой день, во время утреннего обхода, Прохор спросил у своего лечащего врача:
  - Павел Петрович! А когда меня выписывать будете?
  Павел Петрович, молодой, года на два постарше его, врач, ответил:
  - Как вылечим, так отпустим.
  Прохор, дождавшись окончания обхода, остановил своего доктора в коридоре и толком разъяснил ситуацию.
  Павел Петрович, наморщившись, заявил:
  - Тебе бы отлежаться, как следует. А картошка от тебя не убежит. Но раз настаиваешь, звони жене, пусть завтра приносит вещи. Завтра я тебя и выпишу.
  
  Через день после выписки, после его картофельных подвигов, когда он целый день провел на жаре на пашне, его хватанул приступ, и он валялся дома, чуть живой и весь бледно-зеленый с лица. Вера крутилась возле него:
  - И надо было тебе, дураку, лезть в эту драку?!
  Прохору и без ее нытья было тошно, и он, собрав все зло в себе, ответил:
  - Молчи, дура! Без тебя тошно!
  На что Вера, заплакав, ушла в другую комнату.
  Врачи, приехав по вызову и измерив давление, переглянулись меж собой, покачали головами и заявили:
  - Срочная госпитализация! Собирайте его! Его надо ложить срочно под капельницу!
  Так Прохор оказался снова в этой же больнице, у этого же врача, но только в палате для тяжелобольных.
  А когда он заявил Павлу Петровичу, что плохо слышит правым ухом, тот, покачав головой, но ничего не сказав, назначил рентген.
  Рентген показал перелом основания черепа. А сурдолог, осмотревший его, констатировал, что Прохору быть глухим на одно ухо до самого конца жизни. И что это уже не поправимо. А что "это", он толком не сказал.
  Во время выписки из больницы Павел Петрович объяснил Прохору, что теперь ему надо поберечься: не работать в наклон, не выполнять тяжелую физическую работу, не пить спиртного хотя бы с полгода и еще не перегреваться.
  Но на дворе стоял год тысяча девятьсот девяносто четвертый. Самое дерьмо перестройки, и у Прохора не было ни выбора, ни возможностей как-то к лучшему улучшить жизнь. Его отстранили от работы, связанной с движением поездов, и уволили из депо.
  А когда он пришел к Гаврилову, начальнику депо, тот, с красной рожей после очередной пьянки, поучал Прохора:
  - Не надо было глупостей творить! Сидел бы тихо, не рыпался, все, глядишь бы, и обошлось. А теперь вот без работы остался.
  Прохор молчал, что он мог сказать своему начальнику, этому козлу?! Козлу, от которого зависела дальнейшая его жизнь и жизнь его семьи.
  Гаврилов, попыхтев за столом, поднял трубку телефона и позвонил в "кадры":
  - Светлана Петровна! Направьте Борцова зольщиком в котельную.
  А сам, не кладя трубку, обратился к Прохору:
  - В котельную пойдешь? Прохор молчком кивнул головой.
  Гаврилов в трубку добавил:
  - Оформляйте по третьему разряду зольщиком!
  А положив трубку, сказал, не глядя в глаза Прохору:
  - Можешь идти в кадры оформляться.
  Всего того, от чего велел беречься врач, Павел Петрович, в котельной, работающей на паровозных котлах на угле, было по самые уши. И шел Прохор со смены домой весь выжатый, как лимон. А в висках долбило кровяное давление, и иногда хотелось блевать.
  Только следующей весной Прохору полегчало. Внутреннее он перегорев, простил все перегонщикам в своей душе, и от этого получил облегчение огромное.
  И пусть нищета! Пусть долги! Вечный поиск и добывание хлеба насущного!
  Бог простил его.
  А на небе почему-то, как прежде, весело сияло солнце.
  
  Многое еще было впереди в жизни у Прохора.
  Но вот это явление благодати среди земного ада ему никогда не забыть.
  Шел он тогда со своим Ванюшкой с пашни пешком. Ели они по ключу поспевающую морошку. Собрали в сосняке на заварку чабрец. И так легко, и празднично стало на душе у Прохора от того, что рядом с ним его Ванюшка, уже осознающий прелесть бытия на этом свете, среди этого соснового бора на закате солнца, что встал он на колени, обнял Ванюшку и заплакал. Нет, не зарыдал! А просто с умилением пустил слезу.
  Ванюшка ручонкой вытер ее, катящуюся по отцовской бородатой щеке, и сказал:
  - Чего ты, папа, плачешь?
  На что Прохор ответил:
  - Я так радуюсь, Вань! Гляди, вечер-то хороший какой! Гляди, солнце за лес как красиво садится!
  Ванюшка молчал, будто соглашался с отцом, и долго молча тоже смотрел на заходящее солнце...
  
  Собакоедство
  
  Лопоухий повизгивал от счастья, прыгая вокруг Норы, чистокровной нанайской лайки, неутомимой соболятницы.
  Лопоухого привезли на этот кордон и отпустили бегать, даже не надев на него ошейника.
  Такой воли и такого обилия неизвестных ему прежде запахов он, очевидно, еще не встречал. Он то бросался бегать и играть с малолетним, вернее трехмесячным Иртышем, чистокровным сибиряком от родителей медалистов, то приставал к Норе, хотя у нее и не было еще течки.
  Василий, лесник, хозяин этого кордона, сразу увидев, что Лопоухий пристает к Норе, решил от него избавиться, как только уедут гости.
  Лопоухий был полукровкой, смесь овчарки с дворнягой, и держать такого дармоеда на таежном кордоне было бы величайшей глупостью.
  Через два дня, после обеда, как только уехали гости, вдоволь порыбачив и попьянствовав, увезя с собой свежей и копченой рыбы, Василий решился. Заперев Нору с Иртышем в веранде, привязал к поводку Лопоухого и повел в лес.
  В лесу, километра за полтора от избы, привязал Лопоухого к березе, чтобы тот не убежал. Зарядив в ствол один патрон с картечью, навскидку прострелил Лопоухому голову. А тот, даже не дернувшись, опрокинулся кверху ногами.
  Василий, присев на корточки, закурил "Балканку", раздумывая, как поступить дальше. Рыбы у него было полно. А вот мяса не было. Погода установилась сухая, и зверь плохо шел на сделанный им солонец.
  Прежде Василию доводилось есть барсуков, енотов, белок. А во Вьетнаме в молодости ему приходилось есть обезьянье мясо, не говоря уже о лягушках, которые подавали в любых ресторанах. Поэтому долго размышлять он не стал.
  Угрызения совести или моральные нормы по отношению к братьям своим меньшим хороши для цивилизации. Он еще в силах был бы понять и среднего по интеллекту москвича или питерца, потому как сам немало погрыз науки в жизни, был во многих странах, понимал не только ту литературу, которую давали по школьной программе.
  А вот те столичные жители никогда не поймут и не примут его мир. Мир, в котором самыми главными становятся совершенно другие науки. Мир, где в людях проявляются иные чувства. Наука выжить, наука приспособиться суметь улучшить свою жизнь в этой среде, среди глухой тайги, где до жилья сто с лишним километров. Чувства, сродни животному инстинкту. Чувства самосохранения, когда необходимо есть все, чтобы не "доплыть" и остаться живым.
  Тем более, как объяснить людям из цивилизации полную никчемность этой собаки здесь, в тайге? И как бы он стал кормить этого дармоеда, забирая лишний корм у рабочих собак? Здесь все, вся жизнь идет по-иному.
  Поэтому Василий долго не ломал себе голову над всеми описанными выше вопросами. Он, связав между собой задние ноги собаки, поднял ее и, повесив вниз головой на ближайший сук, принялся снимать с нее шкуру.
  Освободив Лопоухого от его летнего наряда, выпотрошив его, он сходил на кордон за рюкзаком, полиэтиленовыми мешками и лопатой.
  Мясо он сложил в один пакет, а внутренности - в другой. Голову и шкуру он закопал. Внутренности решил на другой день забросить в ловушку на медведя, поставленную на старой лесосеке вблизи с ягодниками.
  Возвратясь на кордон, Василий выпустил собак из веранды. Те, обнюхивая рюкзак, отходили прочь, поджав хвосты. Василий сразу понял, собаки есть Лопоухого не стану.
  Мясо он опустил в ключ прямо в мешке и заложил камнями, чтобы не унесло течением. Себе оставил на плов заднюю ляшку.
  Плов получился замечательный, благо гости оставили ему морковки, привезенной из города.
  А вот кот Кеша от собачатины не отказался. И сидел на полу возле стола, мяуча и прося добавки. Василий, дразня его мясом, заставляя стоять на задних лапах, говорил:
  - Ешь, мой маленький тигрик собачку, будешь сильным и смелым!
  Играя с котом, он вспомнил, что местные охотники иногда не брезгуют и едят даже мясо рыси, добытой петлями зимой. Конечно, на все это сказывалось влияние культуры ближайших за Амуром соседей, которые во всем этом были великие доки.
  
  Лопоухого Василий растянул до ливня, начавшегося неожиданно дней десять спустя. Когда вода в реке достигла максимальной верхней отметки, а потом стала медленно падать, у Василия уже стояли сети по заливам. И он каждый день приводил полную лодку ленков. Иногда попадались и таймешата. Живых он отпускал на волю, чтобы подросли, а снулых бросал в лодку.
  На третий день после этой рыбалки, когда он возвратился на кордон, сверху по реке сплавом подошла деревянная лодка, в которой сидело четверо молодых парней.
  У Василия еще оставалась почти полная кастрюля борща, сваренного на костях и ребрышках Лопоухого.
  Он накормил парней и, сам пообедав вместе с ними, сидел потом на крыльце чаевничал, курил "Балканку" и расспрашивал у парней, как они поохотились на верхних солонцах. Парни были знакомые, он не раз встречался с ними в поселке.
  Они рассказали, что идут домой без мяса, но рыбы поймали хорошо. Присолили пару пятидесятилитровых бидонов.
  О том, что они ели у него собачатину ни он, ни они не обмолвились. Василий понял, что молодые люди и саамы прежде поедали братьев своих меньших.
  Проводив их, он решил дня через два сам попытать опять счастья на солонце.
  Василий по поводу своего собакоедства вспомнил, как в детстве бабушка кормила его кониной и колбасой из конины. А сама не ела даже медвежатину, когда жила в Сибири. Говорила, что, мол, медведь на человека похожий, когда с него шкуру снимут.
  От медвежатины Василий не отказывался никогда. Местные охотники не относили мясо на эпидем. Станцию для анализа на сальмонелла, а просто поступали старым дедовским методом. Сняв шкуру с косолапого, "отстегивали" передние лопатки. Если под отрезанными лопатками находили червей, то с этого медведя топили только жир и брали на выделку шкуру. Мясо же варили только собакам. А коли червей под лопатками не находили, медвежатина полностью шла в пищу.
  
  На солонце Василию опять не подфартило.
  Но дней через пять, когда вода в реке спала и он ходил вверх вдоль реки с рыбалкой, собаки выгнали на него изюбра трехлетку.
  Этого молодого быка им хватило до осени...
  
  Сладость хлеба
  
  Человеческие чувства до конца никем никогда не будут изучены. Это такое состояние нашей души, куда не в силах вторгнуться мысль человеческая и не в силах осознать до конца и описать, разложив по полкам, анатомируя как орган, как кусок мяса, ни духовнослужители, ни медики-психиаторы, ни даже писатели и поэты, которые чаще других над этим размышляют. Священнослужитель, врач-психиатор - это, по сути дела, профессия, ремесло. А вот писателями, а тем более поэтами, не становятся, не учатся на них, ими рождаются. Но даже им, поэтам, не дано Господом Богом прозрение вторгнуться до степени глубокого изучения человеческих чувств.
  Что такое счастье? Что это за чувство? Люди тоже не могут распознать до конца. Странно, но человек способен ощущать, чувствовать себя счастливым даже в великих испытаниях, в беде, в гибели, что выпадает ему в этой земной жизни.
  Оно промелькнет перед ним, это чувство, совершенно не осязаемое в данных ситуациях и сделает его счастливым, внутренне богатым и духовно сильным.
  Люди кругом него не в состоянии иногда в этот момент понять его. Пока это суть да дело?! А он счастлив! Счастлив, и все тут!
  
  Так случилось и с Федором Пряслиным. Хотя почему случилось?! С ним это случилось не раз. Просто он прежде редко предавал этому значение. Вернее, никогда не задумывался над этим. А ведь судьба такие странности подкидывала ему в жизни не однажды.
  Но тут Федор до слез ощутил это чувство. До слез оно его пробило. И стал он над ним задумываться. Видно, возраст уже приспел такой, чтобы он начал ощущать себя философом.
  Работал он в ту пору лесником, живя вместе с сыном, приехавшим к нему на летние каникулы на дальнем таежном кордоне.
  Лесничий еще полмесяца назад должен был приехать и привезти ему продукты. Но, увы! Чуда не случилось. Продукты закончились. Патроны были на исходе. И то, чего греха таить, этими патронами, заряженными не им и чужим ружьем, оставленным ему лесничим, можно было смело играть в рулетку на большие интересы. То шли осечки, то вообще, курок не спускался. То патроны давали такую осыпь дроби, что невозможно было с двадцати метров и рябчика застрелить, спокойно восседающего на ветке.
  На солонце он с этим ружьем, даже не выстрелив, а только чекнув с осечкой в патрон, испугал изюбря. Надеяться было не на что, надо было выходить в поселок. Они с сыном попытались только есть с пойманной рыбой сваренный и приправленный черемшой комбикорм, которым кормили собак, но поплевавшись, только крепче убедились в необходимости их выхода из тайги.
  В дороге им предстояло провести двое суток. Только на третьи сутки они рассчитывали попасть в поселок.
  
  Федор в среду днем до предела раскалил на печке кирпичи, положенные в ряд на самое раскаленное место. И на кирпичах пропек в виде тонких лепешек замешанное им покруче пресное тесто, изготовив таким образом четыре лепешки. Вместо чая кипяток они давно уже заваривали листьями смородины, перемешанными с листьями и цветом иван-чая (кипрея).
  Вечером уложили в рюкзаки все необходимые на переход вещи. А утром, в четверг, чуть свет проснувшись, тронулись в путь.
  Федор перед дорогой, помолившись на иконы, уложил их в книгу Шукшина "Беседы при ясной луне". Затем завернув книгу в пару полиэтиленовых мешков, уложил в рюкзак.
  Федор, молясь, просил Николу Чудотворца сохранить их с сыном в дальней дороге. Дорога была действительно дальней и уж, конечно, нелегкой.
  Он никогда не веселил сына перед ожидаемыми трудностями, понимая, что искусственно их не отодвинуть. А сыну в четырнадцать лет пора по-мужски смириться и осиливать испытания, духовно укрепившись самому. Без этого мальчики не становятся мужчинами. Даже собаки Иртыш и Нора, сопровождавшие их в дороге, не выказывали обычной для них веселости при виде ружья, повешенного хозяином на плечо.
  В этот день им повезло. Иртыш поймал молодого зайца, и сын Иван успел у него отобрать его целым, еще не порванным.
  На ужин они ели суп из зайчатины, отдав все кости собакам. И шкуру, и внутренности собаки сожрали сразу во время разделки еще днем.
  На второй день они вышли на мари, сплошь богато покрытые голубикой. И до оскомины во рту наелись этой уже спелой ягоды. Вместе с ними ягоду с кустов ели и собаки. Правда, не в таком количестве, как они с Иваном, но ели.
  Потом проходя по чернолесью, поросшему дубняком и осинником, опять приближаясь к виднеющимся вдали ягодникам, увидели каменного глухаря.
  Глухарь был очень крупный и осыпавшая его дробь, видимо, не произвела на него должного впечатления. Стрелял Иван, стрелял последним патроном. А собаки, подбежавшие на выстрел, долго лаяли на глухаря, загнав его на сухостойную лиственницу. Федор едва отозвал их. Надо было идти дальше.
  Сегодня он намеревался выйти к Урми, чтобы, переночевав, на утро переправиться через реку и к обеду следующего, уже субботнего дня выйти в поселок.
  На ужин оставалась только половина лепешки. Вскипятив у реки воду в чайнике и заварив ее травами, Федор, достав остаток лепешки, разломил ее и большую часть отдал сыну. Он видел, как Иван, ослабевший от бескормицы последних дней, еле-еле волочит за ним ноги. Налил в кружки кипятка. Долго дул в свою кружку на воду. Потом не спеша стал пить пустой кипяток, спрятав свой кусок лепешки за пазуху.
  Собаки, уже смирившиеся с этой тупиковой ситуацией, не лезли к ним попрошайничать, а только тоскливо глядели в глаза, прячась от гнуса, еще не напуганного ночной прохладой под дымом костра, наполовину зарывшись в прибрежный песок.
  Федор, попив кипятку, достал припасенные на переход сигареты. Закурив сам, поймал на себе вопросительный взгляд сына.
  Он знал, что в городе сын тайком ото всех покуривал. А здесь, в тайге, делал вид, что он парень некурящий.
  Федор молчком, без комментариев, достал из пачки "Балканской звезды" сигареты и, протянув ее сыну, вытащил из костра тлеющую головешку с сохранившимся на ней жаром. Иван, прикурив от головешки, затянувшись пару раз, засмеялся. Федор спросил:
  - Чего ты?
  Сын, улыбаясь, ответил:
  - Да торкнуло меня сразу, будто не курил никогда.
  Он понял, что отец знает о его пристрастии к табаку, потому и не стал теперь таиться.
  Вообще, Федор до этого лета держал сына в ежовых рукавицах. А теперь, на этом переходе, решил, что наступил момент считать его равным, чтобы тот больше не играл с ним в прятки, становясь мало-помалу взрослым. Да и ситуация сама располагала к тому, чтобы начать устанавливать между ними равенство уже дружеских отношений.
  Утром они перебрались через реку по тросу, сохранившемуся от паромной переправы, обеспечивающей прежде перевозку лесовозов через реку в летний период.
  Собаки, поскулив и потявкав на оставленном хозяевами берегу, понаблюдав, как они с Иваном на самодельной подвеске по тросу перебираются через реку, бросились в воду.
  
  Ближе к полудню, поев на марях голубики, подошли к мосту через ключ.
  Федор прикинул, что до поселка осталось километров восемь-десять, на пару часов ходу. Им, ослабшим от бескормицы, это расстояние удастся преодолеть только за три часа, не раньше. Так что в поселок они придут где-то в четвертом часу дня.
  Набрав в чайник студеной воды из ключа, Федор сел прямо на настил моста, прислонившись спиной к боковым перилам. Иван же, увидев стоящих под мостом в яме харюзов, достал леску с привязанной на нее универсальной мушкой. Срезав в прибрежных тальниках удилище, выловил из этой ямки шестерых крупных, сантиметров около двадцати длиной, харюзов. Почистив, пошинковав, присолил и уселся рядом с отцом на мосту, выложив на подстеленный пред ним полиэтиленовый пакет рыбу.
  - Давай, батя, потрапезничаем.
  Федор достал остаток вчерашней, припасенной им лепешки, подал сыну.
  - На, рубай с хлебом, а я до поселка потерплю. Ты же знаешь, я сырую рыбу не ем. Ты у нас один у эвенков научился. Так хоть с лепешкой ешь.
  Иван развернулся, на коленках встал перед отцом, сидящим у мостовых перил, глядя прямо в глаза отцу, пытливо спросил:
  - Что, спецом со вчерашнего дня для меня приберег?!
  Федор, отворачивая взгляд в сторону, ответил сурово:
  - Ешь давай, ходок, а то до жилухи ноги не дотянешь!
  Иван уперся:
  - Не буду! Это твоя половина. Ты ведь от меня ничего не прятал для себя. Зачем ты, батя, меня обижаешь?!
  Федор взял лепешку, разломил ее пополам и опять большую часть отдал сыну:
  - Ладно, давай по-честному.
  Сын, забрав у него его меньший кусок, отдал свой, сказав:
  - Я рыбой дополню.
  Федор, молча, сидел на мосту и, наблюдая, как сын ест, пил студеную воду из чайника. Покрывшегося на жарком летнем солнце холодной испариной.
  Иван, заметив, что отец не ест, опять встал перед ним на колени и, глядя ему в глаза, стал из рук кормить его кусками лепешки. Федор, было, взбрындел:
  - Чего ты это?
  Но Иван сурово, уже по-мужски глядя на него исподлобья, ответил:
  - Батя! Я ведь и осерчать могу!
  Вкус хлеба был изумительно сладок, так сладок, будто туда действительно положили сахар.
  Федор, взяв кусок у сына из рук, стал жевать сам. Из его глаз непрошенными выкатились несколько слезин. Сын, заметив, спросил:
  - Ты чего это плачешь?
  Федор, не таясь, сказал:
  - Все, Ваня! Ты уже вырос. Вот и кормильцем стал, добытчиком, - помолчав, добавил, - а плачу просто потому, что никогда раньше не ценил так вкус хлеба, как сегодня. Правда, в детстве приходилось в очередях за ним при Хрущеве стоять. Бывало, полдня летом простишь вот на такой жаре, изголодаешься. И из двух булок, что на руки давали, донесешь домой только полторы. Дорогой всухомятку полбулки умнешь. Но тот хлеб был с кукурузной мукой. А этот слаще, пшеничный, родимый!
  И Иван отвернулся от сына, опять утирая непрошено накатившуюся слезу.
  Молчком доели хлеб, запив водой. Молча, выкурили по сигарете. И всю дорогу до поселка тоже молчали.
  
  Лесничего нашли дома. Тот подскочил к калитке на их упрямый стук, сердитый, покрытый испариной, сыто икая и тряся на ходу толстым своим брюхом, голым, свесившимся через ослабленный брючный ремень. Но, отворив калитку и увидев их обоих, поняв все, изменился в лице. Глаза его забегали, он суетливо затоптался на месте. Но желая скрыть свое волнение, протягивая Федору руку для приветствия, сердито сказал:
  - А чего вы это кордон без присмотра оставили?! Я же тебе говорил, что приеду, привезу продуктов!
  Федор, не отпуская его потной руки из своей сухой мозолистой ладони, сказал:
  - Ты сулился приехать пятого, а сегодня уже тридцатое. И чего нам на том кордоне с голоду подыхать, или собак съесть надо было?
  Иван, видя, что отец уже весь дрожит, зная его, подскочил сзади и, схватив его поперек тела вместе с руками, что есть силы, сжал. Федор, отпустив руку лесничего, тихо сказал:
  - Не надо, сынок, все в порядке.
  Теперь затрясло лесничего, и он, поняв опасность ситуации, заюлил, отворяя пошире калитку:
  - Заходите, я с обедом припозднился, суббота ведь. Так что в аккурат к пельменям подоспели.
  Через полчаса Федор с лесничим уже сидели за столом пьяные и пели песни.
  Ивана, сидящего на крыльце и после сытного обеда курящего в открытую "Балканскую звезду", увидела хозяйка Зинаида Ивановна. Увидев, пристращала:
  - А отец твой вон как увидит, так еще высечет сгоряча. Он, говорят, скорый у тебя на руку.
  Иван, улыбаясь, затянулся и, выпуская дым, ответил:
  - Батя уже разрешил.
  Зинаида Ивановна, покачав головой, молча, удалилась на кухню, заваривать чай.
  
  Послесловие
  
  Мысли, чувства, как стрелы, пронзают порой,
  Простотой своей режут искусно.
  То, что ты, человек, осознал
  В правде жизни у пропасти грустно.
  
  Пропасть - это от слова пропaсть,
  Сгинуть в вечность бывает бесславно,
  Но тебе в этот миг глубоко наплевать,
  Что житье все твое прям по-скотски бесправно.
  
  Ты богат в этот миг, как никто здесь другой,
  Это четко стрелой вдруг пронзает сознанье,
  И с улыбкой ты всех, всех на свете простишь
  За твои же все здесь над тобой истязанья.
  
  Брат мой нехристь
  
  Все народы всегда и везде придавали значение именам, которыми нарекали появившихся на свет Божий потомков.
  И так уж сложилось на Руси, что греческие имена, пришедшие с православием из Византии, потеснили на Руси со временем свои, ранее даваемые языческие. Остались жить только единицы исконно русских имен...
  
  Братьев Колединых обоих нарекли Александрами. Правда, они были двоюродными и отличались по возрасту. Нарекли в честь святого благоверного князя Александра Невского, защитника православной веры, наиболее всех почитаемого казаками.
  Сам дед Коледин Спиридон Александрович, помня это, просил в свое время младшего сына Василия, нареченного, кстати, в честь атамана Ермака Василия Тимофеевича, чтобы тот помолился в храме на Александровской площади, будучи в Царицыне (ныне Волгограде) и поставил свечу в помин князю Александру. Даже деньги на свечу поминальную свои дал, хотя Василий, упорствуя, говорил:
  - Тятя! У меня чего, своих нету что ли?
  Но Спиридон Александрович жестко наставлял:
  - Возьми, Василий, это от меня, я родовой казак и государю присягал. Никому более. Присяги своей не нарушил. Пусть князь покровительствует народившимся рабам божьим, казакам по крови.
  Василий Спиридонович взял деньги. Но до самой смерти они тревожили его душу.
  Не мог сказать он родителю своему, что нет больше в Царицыне храма на Александровской площади, что снесли его давно уже большевики, а саму площадь, как и город, переименовали. Про город-то тятя знал, а вот про храм не слышал. И когда Василий показывал фотографии тех мест, где он воевал в войну и фотографии на мамаевом кургане, Спиридон Александрович спросил:
  - А чего вы с Ниной Сергеевной (так зовут сноху) у храма не сфотографировались, я бы хоть одним глазком поглядел на него?!
  Василий, опуская глаза, ответил:
  - Тятя, у нас пленка в аппарате закончилась.
  Ложь эта угнетала Василия. Но не мог он, никак не мог, язык не поворачивался сказать отцу о том, что храма уже нет. И тяжелее всего было то, что ложь эта была не святой. Кого он защищал этой ложью? Свою партию, к которой принадлежал со времени производства его в офицеры?
  Вот и маялся Василий. Ведь хлестался он с немчурой не из-за погон капитанских и не из-за партийного билета, который носил тяжким грузом всю свою оставшуюся жизнь в нагрудном кармане. И чего он ему этот билет принес хорошего в его жизни?
  Да! Уважали его в коллективе, но не за партийность ведь. За партийность чуть статью не прилепили в пятьдесят третьем году, узнав, что отец его был репрессирован. Спасла его только тень Сталина. Он тогда на бюро райкома так и сказал:
  - Товарищ Сталин сказал, что сын за отца не отвечает!
  А погоны офицерские он честью своей и кровью заслужил, когда роту морской пехоты поднял в атаку вместо убитого ротного, и опрокинули они тогда около батальона немцев, поколов множество из них штыками. Зная, что уже на море немцы матросов в плен не берут, сами не брали пленных в бою.
  Василий с братом Михаилом, оба раненные, вернулись с войны и начали жизнь опять заново, уже никого и ничего не боясь.
  А Александры росли...
  Младшего окрестили в старую веру во время крещенских морозов. А старший остался нехристем.
  Оба родителя были партийные и постеснялись крестить сына. Нина Сергеевна вступила в партию, служа еще во время войны хирургом в прифронтовом госпитале, где и познакомилась с Василием, раненным тогда в легкое.
  Но дед, несмотря ни на что, любил обоих внуков одинаково. Старшего даже больше выделял, тот обличием вроде немного на него походил.
  Младший чаще бывал у деда, жили рядом. Дед его и в седло посадил первым, велев держаться за гриву, и украдкой от родителей учил драться на кулаках, показывая, куда и как надо бить.
  Но младший внук не стал крутым бойцом. Хотя, повзрослев, навечно связал свою жизнь с военным флотом, закончив высшее училище имени Фрунзе, готовившее в то время офицеров для подводного флота.
  Александр же Васильевич до самой старости имел нрав крутой, хотя военным не стал. А придя из армии, где водителем отслужил срочную службу, подался работать поваром. Работал потом старшим поваром в ресторане. А будучи под хмельком, не пропускал ни одной драки и ни одной юбки мимо себя.
  Муж его бывшей первой любовницы, работавший дипломатом за границей, приезжая в родной город, говорил, упрекая свою жену:
  - Тебя на Родину никак нельзя возить. Ты мне после Коледина во время каждого отпуска по месяцу не даешь.
  Что было правдой, то правда. Бабы, переспав с Александром Васильевичем, долго помнили его. А может, просто бабы такие?..
  Но самым странным в судьбе двух Александров было то, что оба женились на еврейках. А тупорылые обыватели, знавшие понаслышке о еврейских погромах, творимых казаками батьки Махно, ехидничали:
  - Да где это видано! Чтобы казаки на жидовках женились?
  Напрочь забыв тот факт, что в казачество принимали и терпели в нем все вероисповедания. Чего только требовалось от новоиспеченного казака, какой бы он нации не был и кому бы он не молился, так это присягая на верность государю и войску казачьему, поцеловать крест, распятие. И никто уж более не смел нарушить присяги. А то, что казаки испокон веку брали себе жен там, где хотели и кого хотели, то уж соседей-обывателей и вовсе не интересовало.
  Александру Васильевичу как-то друг детства, сосед Юрка Кишенин, высказался:
  - Ты чего это на жидовке-то жениться затеялся что ли?
  И за что тут же схлопотал по уху, отлетев метра на два в сторону, несмотря на то, что и выросли вместе. Помнили оба брата, как дед говорил еще, будучи живым:
  - Казаками не становятся, ими родятся. Коли кому дано от Бога, тот и родится казаком.
  Старший из братьев, Александр Васильевич, боготворил свою Лёку, так он звал жену Ольгу. Женился на ней по любви. Хотя и присутствовал факт некого сговора в их женитьбе. Александр Васильевич тогда работал старшим поваром второй год. Директор ресторана, Иосиф Степанович Шнельман, однажды прямо без обиняков предложил ему после того, как они в очередной раз открутились от УБХСС:
  - Саша, ты приличный парень. Бери мою старшую Ольгу замуж! С приданным не обижу.
  Александр, было, заупрямился:
  - Да ведь я ее и в глаза не видел, Степаныч!
  Но все решилось как-то само собой, полюбовно.
  Вроде и не было от Степаныча никакого предложения. Ольга сама зашла как-то к отцу в "Чинару", да припозднилась. А Александр смену сдал. Степаныч попросил его отвезти дочь домой, он оставался вместо зав. залом на вечер, подменить попросили.
  Так и женился Александр старший на Лёке, студентке четвертого курса фил. фака.
  А еще в их жизни совпадало то, что у обоих жены были Ольгами. Правда, младший Александр женился второй раз, и первая жена, которую он уличил в измене, вернувшись из похода, тоже была Ольгой.
  О разводе с ней он сокрушался недолго и, будучи тогда в звании капитан-лейтенанта, вскоре нашел себе другую Ольгу, которая была и хозяйкой более покладистой, и в личной жизни у них все с ней шло хорошо, к тому же она и красавицей еще была такой, что каждый считал бы себе за честь взять в жены такую.
  И когда он, возвращаясь из очередного похода, уезжал с семьей в отпуск на Родину, всегда встречался со старшим братом. А их жены тоже общались между собой, всегда находили, о чем поговорить.
  С Александром младшим часто случались интересные истории, то ли это было следствием его бродячей морской жизни, то ли отметиной судьбы по воле Божьей. Даже начав учиться курсантом на первом курсе, сразу попал в смешную ситуацию.
  В ротном списке вечером, когда командир их роты, капитан третьего ранга Володкевич, впервые зачитывал их фамилии и знакомился с курсантами, он, будучи довольно эрудированным офицером, преподававшим к тому же курсантам историю военно-морского искусства, пошутил:
  - Коледин, Краснов, Колмыков. Ну, прямо войско казачье собралось.
  Весь курс заржал, как стадо жеребцов. Но Володкевич, подав команду:
  - Отставить смех! - дополнил, - это вы мужики или жеребцы, а они атаманы, вернее, очень может быть, атаманские отпрыски. Историю отечества знать надо, товарищи курсанты!
  Так их после и зачитывал старшина роты, дойдя в списке до их фамилий, констатировал, глядя на них, стоящих в первой шеренге:
  - Так, атаманы на месте. Каверин, Кравцов.
  И дальше зачитывал список курсантов. Все привыкли и более не смеялись.
  
  Братья отличались как внешне, так и характерами. Различны были и их отношения к жизни.
  Если младший, Александр, боготворил флот и ничего кроме семьи и флота, да государственной квартиры у него не было. То старший, Александр Васильевич, был прижимист в деда и успел к сорока пяти годами приобрести два дома, несколько машин и содержать это все соответствующим образом. В домах была вся мебель и ковры, телевизоры и прочее, канализация, водопровод, газ, телефоны.
  И когда женил сына Димку, то один дом отдал ему, сказав:
  - Все! Я тебя отделил, дальше сам по жизни упирайся.
  Много у него было общего с дедом. Дед был лошадником, а Александр Васильевич перепродавал машины. И в то время, когда в Союзе был на них спрос, то имел с каждой перепродажи чистой прибыли от полутора до двух тысяч рублей. По тем временам деньги не малые. Ну, естественно, и из родного ресторана выкачивал с тестем все, что мог.
  Они, Александры, часто вспоминали деда, вернее, тот случай, когда Хрущев провел денежную реформу. Дед все деньги хранил дома, поэтому они у него почти все пропали. Он тогда неделю с кровати не вставал. Вернее, вставал только по нужде, да воды попить. Ни с кем не разговаривал месяца два, будто люди, окружавшие его, в чем-то виноваты были перед ним. Так крепко он обиделся на государство.
  Потому-то Александр Васильевич, "скурковав" крупную сумму, тут же приобретал на эти деньги реальные вещи, боясь повторить ошибки деда.
  А Александр младший, дожив до сорока пяти лет своих, все время и силы отдавал защите Отечества, дослужившись до капитана первого ранга. Старшего своего братку нисколько не упрекал в скаредничестве, видя, что все наживал он трудами своими. Махинации в ресторане в счет не шли. Никто тогда не считал за грех обмануть государство, которое само многократно обманывало и грабило свой собственный народ. Вообще, у них, у обоих Колединых, была четкая черта разделения, что такое государство в современном понимании его, и что такое Отечество как таковое.
  Встречаясь уже в зрелом возрасте, братья за столом вспоминали деда, отцов своих. Пели те песни, которые пели еще их предки, напрочь забывая, что есть какие-то "Песняры", "Битлы" и прочие со своими ну очень современными песнями.
  
  Так они однажды сидели уже вечером за столом вдвоем, когда жены мыли на кухне посуду и пели:
  
  Выпьем за тех, кто командовал ротами,
  Кто замерзал на снегу,
  Кто в Ленинград пробивался болотами,
  Горло ломая врагу.
  
  То запевали:
  
  Ревела буря, гром гремел,
  Во мраке молнии блистали,
  И беспрерывно дождь шумел,
  И ветры в дебрях бушевали.
  
  Среди товарищей своих
  В стране суровой и угрюмой
  На диком бреге Иртыша
  Сидел Ермак, объятый думой.
  
  И когда они пели эту песню всякий раз, не допев до конца, а остановившись на словах "И пала грозная в боях, Мечей не обнажив, дружина", обнявшись, целовались взасос. И плакали, будто поминали своими слезами лихого атамана с сотоварищами.
  А младший все приставал к старшему:
  - Дай я тебя еще раз поцелую, братка мой нехристь.
  Александр Васильевич никогда за эти слова не обижался на брата. Хотя другому кому спуску бы не дал.
  
  Была уже тихая летняя ночь, когда они вдвоем сидели в беседке, обвитой виноградом, и курили. Затихли городские шумы, спали их дети и жены, спал внук, первенец Александр Дмитриевич. А они, уже протрезвевшие, глядя на огоньки своих сигарет, молчали. Но даже эта тишина, тишина их Родины, их Отечества, единила их...
  
  
  Мобута
  
  Во время первой же переклички, когда командир их роты зачитывал фамилии, знакомясь с мужиками, собранными со всей области на переподготовку в батальон РЭП, сам командир, не придавая значения еще прочтенному, ошеломился, услышав ржание ста тридцати глоток, стоящих в строю мужиков. Фамилия младшего сержанта, Петра Алексеевича, была Шаюпа.
  Когда ржание утихло, сам сорокалетний Петр Алексеевич, нисколько не смущаясь, прокомментировал:
  - Да! Меня старшина в армии на срочной два года через "з" читал. Все потом привыкли.
  После его комментария весь строй опять похохатывал некоторое время.
  В последующие дни во время вечерних проверок капитан Першин, читая список и доходя до фамилии Шаюпа, замолкал, поднимал глаза и ухмыляясь говорил:
  - Далее на "з".
  Все понимающе улыбались, но уже не ржали как жеребцы.
  
  Народ на переподготовку на сорок пять суток собрался очень разношерстный. Как по возрастам, так и по роду деятельности.
  Особенно странно и смешно было то, что военные специальности у всех были разные. Кто-то срочную тянул в танковых войсках, кто был минером на флоте, другой - химиком, разведчиком и так далее.
  Из ста тридцати мужиков только пятеро попали на переподготовку по специальности, служили радиотелеграфистами в войсках связи или ПВО во время срочной.
  Тупейности всего этого мероприятия удивлялся даже сам их ротный командир, капитан Першин, говоря:
  - Собак я из вас, конечно, не сделаю, но лаять постараюсь научить. Что поделаешь? Перестройка у нас в стране...
  И пошло дело кувырком! Строевая, развертывание радиостанций, спец. подготовка. На спец. подготовке занимались только те пятеро, что были призваны по специальности, остальные просто "давили на массу" - спали прямо за столами в классе спец. подготовки. На что весь ком. состав батальона естественно тоже закрывал глаза.
  
  Батальон базировался в сосновых борах, кругом тайга. Офицеры каждый вечер уезжали на дежурном автобусе в гарнизон к женам, к семьям, к подругам. А в самом батальоне не были ни водки, ни курева. Заняться вечерами было нечем. И все поголовно "ветераны", как их окрестил комбат, собравшись в учебном классе, вместе с дежурным по части офицером и теми, кто оставался ответственными, смотрели часов до двух ночи "мужское" кино, а попросту порнуху.
  После первого же воскресенья, когда "ветераны" жившие неподалеку, приехали в часть, начались пьянки, в которых не преминули принять участие и молодые офицеры батальона, "падая на хвост" "ветеранам".
  Шаюпа привез из дому на своем мотоцикле "Урал" бидон на пятьдесят литров. И сразу же все завертелось. Кто побежал в столовую за крупой, кто вытряхивал из всех тумбочек сахар. Шаюпа предусмотрительно привез из дому и дрожжи.
  На дворе стоял конец марта, отопление в казарме было нормальное. Поэтому, долго не раздумывая, флягу установили в каптерке у батареи и накрыли шинелями.
  Каптеру из срочников пообещали внушительно оторвать башку, если фляга не дай Боже пропадет, а тем более ее содержимое.
  В пятницу брага была готова. И после "мужского" кино "ветераны", а с ними и каптер, приступили к ее употреблению.
  
  По субботам до обеда проходили занятия. А после обеда всех "ветеранов" отпускали до понедельника на все четыре стороны.
  Но в ту субботу занятия были сорваны по известной причине. Сам комбат пришел в казарму и вытряхивал с постелей "ветеранов". В казарме стоял стойкий запах перегара...
  Комбат прилюдно материл перестройку, Мишу "Меченного", досталось и его супружнице Раисе, естественно все заочно.
  Это потом, годы спустя, Михаилу Сергеевичу в Сибири по мордасам в открытую надавали. А тогда он был еще главой государства. Поэтому комбат использовал только гласность, разрешенную в тот период времени.
  А фляга? Фляга мирно стояла "перезаряженная" на своем месте, любовно укутанная шинелями.
  Извини, молодой читатель, ты очевидно и не слышал о таком чуде перестройки, как борьба с пьянством и алкоголизмом, которую рьяно взялись воплощать в жизнь супруги Горбачевы, дабы спасти Советский народ от вредных привычек, пагубно влияющих на развитие социалистического общества.
  Вырубались с этой подачи виноградники, чтобы уменьшить производство вина. Водку и вино продавали взрослому населению страны по талонам, распространяемым местными властями. На один талон, выдаваемый раз в месяц, можно было приобрести по месту жительства только две бутылки водки. Все это в свою очередь побудило обратную реакцию. Увеличилось самогоноварение, появились подпольные производители водки. Ухудшилось качество производимых алкогольных напитков. А народ стал еще больше пить, потому как запретный плод сладок.
  Комбат, естественно, по своим каналам дознался, откуда произошла брага, и отдал приказ офицерам изъять бидон.
  И когда "ветераны" возвратились в понедельник в часть и зашли переодеваться в каптерку в служебную форму, то к величайшему своему удивлению не обнаружили на штатном месте фляги. Валялась возле батареи только куча шинелей, которыми была прикрыта фляга.
  Естественно, тут же был допытан каптер, который с вытаращенными от страха глазами сознался, что отдавал ключи двум молодым офицерам, оповестившим его о приказе капитана Першина изъять флягу.
  Больше всех, конечно, бушевал Шаюпа, клянясь, что отомстит "кадетам", так "ветераны" за глаза звали офицеров.
  А в это время "кадеты" еще не приехали к месту службы из гарнизона.
  "Ветераны" из числа каратистов выбили дверь в канцелярию в казарме, перевернули там все кверху дном, опрокинув столы. А Шаюпа, не зная, на чем отыграться, изъял из канцелярии четыре портупеи всех ротных офицеров.
  "Кадеты", приехав в часть и не найдя своих портупей, взмолились, поняв, чьих это рук дело. Они опаздывали на развод, проводимый в понедельник утром командиром части. И боясь гнева комбата, сообщили, что бидон сдан в столовую.
  Шаюпа вернул им портупеи. Но моральный ущерб, нанесенный "ветеранам" "кадетами" не был возмещен. А "ветераны", вернее часть из них, страдавшие с перепою в воскресный день и не нашедшие, чем похмелиться, шумели пуще всех.
  Разузнав, что зав. столовой, Нина Аркадьевна, женщина довольно смазливая, приходится женой капитану Першину, решили разработать план похищения фляги. План этот состоял в том, чтобы подослать к Нине Аркадьевне красавца, здоровяка, с воловьими глазами и ресницами, как у девушки, тридцатилетнего Серегу Ушакова.
  План сработал без сбоя.
  А Серега, почуявший нутром, что Нина Аркадьевна слаба на "передок", договорился, унося из столовой флягу, что придет ее попроведать вечерком. Нина Аркадьевна, загодя отослав старшего повара Евдокию домой, наврала мужу, что та, якобы, захворала, а она остается работать за нее, в гарнизон сегодня не поедет. Велела мужу забрать детей из детского сада.
  Утром, чуть свет, из подсобки в столовой выскользнули и, не спеша, направились к казарме Ушаков с Шаюпой. Завалились спать, а по подъему спрятались в каптерке и продолжали свои сновидения.
  Нина же Аркадьевна ходила по столовой, блестя счастливыми глазами, и время от времени даже что-то напевала. Капитан Першин, приехавший на службу в одном автобусе со старшим поваром Евдокией, почуял неладное. А увидев свою половину в праздничном настроении, все понял.
  Ходил капитан злой, темнее ночи и грозный, как грозовая туча, рвал и метал. Досталось и младшим офицерам, и солдатом срочной службы.
  "Ветераны" были удовлетворены возмещением морального ущерба. Но больше всех были, конечно, удовлетворены Ушаков и Шаюпа. Кстати, последний прямо цвел от улыбок, как майская роза.
  Дорогой читатель, это вовсе не сценарий к новой серии "ДМБ-2" или "Солдаты-120". Все это происходило наяву. И ваш покорный слуга сам тому свидетель. А виной всему, естественно, была антиалкогольная кампания. Ну да шут с ней, с этой компанией.
  Виновата ведь была еще и весна, наполнившая те апрельские дни чудными запахами соснового бора, багульником, что трещал под ногами у нас, когда мы посещали окрестности части, собирая в распадке березовый сок с берез и готовясь на этом соку поставить новую порцию браги.
  Неискушенному читателю, видимо, невдомек, что березовый сок и забродившее черносмородиновое варение позволяют произвести напиток богов.
  Кстати, Нина Аркадьевна потом не погнушалась испить этого божественного напитка в компании однофамильца адмирала и младшего сержанта со странной фамилией на букву "з".
  А весна там была в то время действительно чудесна. И на заре, с началом восхода солнца, все окрестности наполнялись звуками работающих дятлов, чистящих лес от короедов. Звуки эти будто передразнивали звуки радистов, отбивающих на ключе "морзянку" во время отработки задачи "1 Р" на двух развернутых в сосняке, близь батальона, радиостанциях средней мощности...
  
  P.S.
  Почему "Мобута".
  Просто всех, кого в те времена посылали на переподготовку, обзывали мобутовцами на пример, южноафриканских наемников, промышлявших тогда не то в Намибии, не то в Анголе.
  
  Расставанье
  
  Жизнь прожить - не поле перейти.
  Знал бы, где упадешь, подстелил бы соломки.
  Эти все пословицы били в самый поддых, в самое яблочко. Так они подходили к судьбе Ивана Еремеевича.
  
  Вот жил человек, жил. Двадцать лет с женой душа в душу. Уж вроде и перестройку эту поганую, самую ее страсть, со всеми дефолтами и шоковыми терапиями пережили. Дети подросли, а старшая уже в Политене училась на инженера-дизайнера. Перебрались с одного места на другое, из медвежьего угла в цивилизацию, в краевой центр к тещеньке родной, жившей в то время одиноко в трехкомнатной квартире. Поругались напрочь всей семьей с тещей. Перебрались к родственникам в приморский город. Но между собой жили хорошо и дружно.
  И вот надо же случиться такому! Понравилось жене, Ольге Александровне, "делать деньги", выжимать из торговли в киоске все, что только можно, по максимуму.
  Чтобы уменьшить транспортные расходы, выучилась она на курсах водителей. Ивану Еремеевичу просто некогда было, почти сутками был в работе.
  А она сидела дома, приглядывала за сыном, занималась домашними хлопотами. Но какие в городе хлопоты, когда вода из кранов и холодная, и горячая течет. Унитаз и ванна в избе. И электричество круглые сутки. Выбрала Ольга Александровна время и выучилась на курсах, получив права.
  А сын Еремей, названный так в честь деда, помаленьку стал отбиваться от рук и прогуливать уроки в школе. В школе его все, естественно, звали Ерёмой, за что он жестоко дрался.
  Бабушка Настасья Петровна в свое время при рождении внука сокрушалась. Мол, мало одного Ерёмы, так они еще одного решили завести.
  Дед Еремей Федорович молчал и улыбался себе в вислые казачьи усы, зная, что "старая" только для форсу суетится и возмущается притворно, потому как самого его больше звала ласково Еремушка, да еще и липла к нему всю жизнь, как муха на мед.
  Чтобы Еремею не скучно было одному, когда они работали, купили ему телевизор. Потом подарили к Новому году Рыжика.
  Рыжик был щенком-боксером, цвета, вернее, окраса, необыкновенного, как у лисы огневки. Характером веселый и общительный. А подрастая, стал любимцем как в семье, так и всей той ребятни, с которой дружил Еремей во дворе.
  Больше всех Рыжик был благосклонен к хозяйке Ольге Александровне, и когда она была в квартире, чаще находился рядом с ней.
  Однажды, когда она еще только училась на курсах водителей, Рыжик стал заглядывать под дверь в туалете и отчаянно полаивать, чего прежде никогда не было. Иван Еремеевич, озадаченный и немного встревоженный, подошел к двери туалета. В это время Рыжик лапой умудрился открыть дверь, которую Ольга Александровна, видимо, забыла закрыть изнутри. Иван Еремеевич сначала опешил, а потом разразился хохотом, аж присел на корточки, не в силах стоять на ногах от смеха, взявшись за живот.
  В туалете на крышке унитаза сидела жена и, держа в руках крышку от кастрюли, изучала на ней способы перекладки руля. Короче, рулила крышкой от кастрюли, сидя на унитазе. Рыжик бешено скакал и лаял, разделяя общее веселье. Ольга Александровна, смутившись, закрыла дверь на щеколду. Смеялся, узнав об этом, и Еремей.
  Вообще с Рыжиком у них было связано много веселого и комичного. Он легко поддавался дрессировке и если бы судьба привела его в цирк, то стал бы прекрасным артистом.
  Он очень любил людей. Не любил только овчарок, рвал их всегда и везде. А впоследствии невзлюбил тещу, отвечавшую ему взаимностью и отравившую его в возрасте четырех лет.
  Но это было потом, и до этого времени произошло в их семье множество различных событий, приведших их обратно в тещину трехкомнатную квартиру.
  Ольга Александровна не шибко ладила с родственниками Ивана Еремеевича, которые выделили им свою однокомнатную квартиру, купив при этом себе дом за городом о трех этажах.
  У нее был принципиальный характер, и тянуть вместе со всеми в общей родовой бригаде всю торговлю она не желала. Не желала и подчиняться указам родственников, которые и организовали-то все это дело, приносящее доход обоим семьям. Так оно и пошло. Там скандал и сям скандал. Скандалы эти стали отражаться на их личных отношениях между собой в семье.
  И вот однажды, когда Иван и Ольга Александровна, ехав с базы с товаром, попали в городскую пробку, а Ольга Александровна была за рулем машины, Иван, не думая, сгоряча выругался на пытавшегося подставить свой бампер, ехавшего впереди слева "Кариба". Выругался матерно.
  А Ольга Александровна, женщина мнительная, да еще и управляющая в это время машиной, приняла его ругательство на свой счет. Он извинился и пояснил, что это к ней не относится. Но она затаила обиду, ведь прежде муж никогда не позволял себе в ее присутствии такое.
  Когда они, вырвавшись из пробки, катились проселком под уклон между сопок, Ольга Александровна огорошила его:
  - Ты уже для меня как мужчина, не представляешь никакой ценности!
  Иван всякое мог выдержать. Но такое!
  Ощущение было такое, будто облили дерьмом клейким, которое трудно отмыть. Да и запах остается надолго. Мужчины вообще, все почти поголовно живут ощущениями. И Иван Еремеевич не был исключением.
  Конечно, чтобы полегчало, можно было сразу разобраться с этим вопросом. Дать проще всего по морде, и все остальное дерьмо всплыло бы само собой тут же. Но Иван имел за правило никогда не поднимать руку на жену, тем более, ранее и поводов для этого почти не было. Устраивать словесную перепалку было бесполезно, поскольку Ольга Александровна начала бы на одно его слово ложить десять, а то и вообще пороть несусветную чушь. Это уже все Иван знал прекрасно.
  Оставалось одно - проглотить обиду. Но как проглотишь такое? Как проглотишь, коли он всю жизнь считал себя не последним мужчиной по всем статьям. Иван никогда не был хвастуном. Но он не пил, не курил, не гулял по чужим бабам. Был отменным семьянином. И самые необходимые вещи по хозяйству всегда делал сам, не обращаясь ни к кому за помощью. Вообще, он страшно не любил кого-то о чем-то просить. И жена от него вроде никогда не гуляла. Во всяком случае, он и не ведал об этом. К тому же, иногда напоминала ему, что он слишком любвеобилен.
  И вот теперь такое!
  Эти ее несколько слов, брошенные, видимо, уже обдумано, а не сгоряча, поскольку со времени его матерка прошло почти двадцать минут, грызли его изнутри. Грызли поедом его душу.
  Так начался разлад в его семье. И трижды был прав Толстой, написав в "Анне Карениной", что все семьи счастливы одинаково, а каждая несчастная семья несчастна по-своему. Вот оно и пришло несчастье.
  Иван осознавал, конечно, откуда это идет, но не придавал этому большого значения. Думал, перебесится баба и все пройдет. Придет к нему при первой серьезной опасности или вернее неудаче и поплачется в жилетку.
  Нет! Ольга Александровна слишком сильно любила деньги и все, что с ними связано. Видимо, ее еще и увлек процесс их быстрейшего добывания. Понравилось выглядеть самостоятельной женщиной. Ездить по своим делам на своей машине, имея сотовый телефон и пачку "баксов", лежащих так, вроде на всякий случай в бумажнике рядом с пластиковым талоном на право управления автомобилем, а также пластиковой карточкой банковского счета. Что там у нее было еще на уме, Иван не ведал. Но вот эти атрибуты современной жизни, видимо, и превозносили ее в самооценке над ним, Иваном Еремеевичем. Над ним, таскавшим целыми днями ящики с товаром, чинившим электропроводку, выполнявшим все плотницкие работы, заготавливавшим дрова для отопления торговых точек и выполняющего обязанности дворника.
  Забыла она, видимо, о том, что еще шесть лет назад, во время перестройки, он предлагал ей начать заниматься торговлей. А она за это высмеяла его как дурака. Забыла, что это он перетащил ее в этот приморский город к своим родственникам и дал возможность заниматься торговлей. Что все это, что она имела теперь, нажито благодаря его родственникам и его, Ивана Еремеевича, участия в ее судьбе как мужа, до последнего времени бывшего надежной опорой всей семьи.
  Да! К хорошему, видимо, слишком быстро привыкают, забывая о том, что три года назад штопали свои трусы и носки детям, занимали у знакомых денег на хлеб до зарплаты, задерживаемой по два-три месяца. Но тем не менее, были счастливы крепкими отношениями между собой. Радовались удачной охоте и рыбалке, как дикари. Радовались, что уродились грибы и ягоды, а также картошка на пашне.
  Целовались на той пашне под дождем до одури, когда уже все соседи, напуганные этим дождем, поразъехались домой. Он даже тогда ей шутя предложил:
  - А что, давай согрешим здесь же, на поле, которое кормит нас? Ведь картошку-то посеяли. У древних славян, кстати, был обычай - после посева любить свою жену в борозде, чтобы и жена, и поле принесли ему плоды.
  Ольга Александровна тогда улыбаясь говорила:
  - А вдруг кто увидит?
  Иван, тоже улыбаясь, вытирал ладонью капли дождя на ее лице и опять продолжал целовать. Они были счастливы тогда, как дети!
  А что теперь?! Теперь он стал избегать любви с ней, да и какая же это была бы любовь? Так, скотство какое-то!
  До этого год назад он похоронил мать. Еремей плакал больше всех на похоронах. Он любил бабушку, считавшуюся с ним как с человеком, иногда даже игравшей со своим внуком в карты.
  Иван крепился на похоронах. А ком испытаний только начинал увеличиваться.
  После смерти матери пошли скандалы Ольги Александровны с его родственниками. Потом Еремей начал ночами не ночевать дома. То оставался ночевать в квартире племянника, своего двоюродного брата, где раньше жила бабушка. А то ночевал у кого из своих друзей.
  Все оседало на сердце Ивана Еремеевича. Он замкнулся в себе, ища выхода из этого глупого и неприятного положения, когда еще Ольга Александровна начала пенять ему, что он не занимается воспитанием сына. Она забыла, как живя у тещи и работая в депо, он все свое свободное время проводил с сыном. Контролировал его посещение секции рукопашного боя, ведя его оттуда вечером с тренировки, засыпавшего на ходу от усталости. Дома в свободное время дополнительно занимался его общефизической подготовкой. Ходил вечерами с ним на стадион и зимой, и летом. История, география, литература - эти предметы он помогал изучать сыну. А тот, вечером через силу учивший стихи, на другой день радостный сообщал отцу о том, что ему поставили четвертку либо пятерку. Во время каникул приучал сына к рыбалке, водил в лес.
  Но все это разрушила теща, выжив его в обиде на него из квартиры.
  Да, у него крутой характер. Но терпеть, чтобы она лезла в его воспитание и отношение с детьми он не мог. Да и как он мог стерпеть ее пощечины, выданные ему за наказание дочери, любимой внучки тещи. Как он мог стерпеть такое, когда в его семье женщины даже голоса на мужчину не позволяли себе повышать?! А тут такое!
  Он толкнул ее, она упала, ушиблась слегка и затаила зло на него. И это зло аж теперь, спустя годы, выходило ему боком. Накапливались переживания, копился груз тяжких забот. Мать перед смертью велела ему не расставаться с Ольгой. А как ему жить дальше?! Как выполнить ее наказ? Как сохранить семью и воспитать сына? И что в этом важнее всего?
  Решение невольно подсказал почти чужой ему человек, новый тренер по рукопашному бою здесь, в приморском городе. Валерий Михайлович жаловался на Еремея, что тот прогуливает тренировки, а на сборах и выездных соревнованиях слишком много балуется. Однажды чуть не покалечил своего товарища, перегнув ему позвоночник через спинку кровати в общежитии, где они жили во время соревнований.
  Валерий Михайлович прокомментировал это:
  - Пусть сначала станет человеком, а потом занимается боевыми искусствами, - помолчав, добавил, - увезите его на лето в тайгу, может, в одиночестве среди природы начнет исправляться.
  Так они ехали тогда вместе в одном маршрутном автобусе, встретившись случайно, и беседовали. Валерий Михайлович тоже в молодости, оказывается, служил во флоте, но только в морской пехоте. Потом занялся серьезно изучением карате, английского и японского языков. А позже стал профессиональным тренером. Его воспитанники стали становиться чемпионами России на закрытых соревнованиях.
  Так само по себе созрело решение у Ивана Еремеевича, справиться или хотя бы исправить как-то сложившееся в жизни положение.
  Однажды, будучи в гостях у шурина, он узнал, что его знакомые лесники в тайге строят новый кордон. Вот и попросился устроить туда его сторожем. Сказав, что увезет туда сына на перевоспитание, сговорились на начало летних каникул.
  А сам Иван Еремеевич решил для себя, что останется в тайге, поживет в разлуке с женой. Глядишь, и все уладится само собой. Ведь время лечит многое. Возможно, она, побыв одна, поймет и переменит свое отношение к нему, как к мужчине.
  В тайгу они забрались так далеко, что до ближайшего поселка было сто двадцать километров. Рыжего взяли с собой, хотя и кроме Рыжего им дали лайку. Лайку из местных собак. Звали ее Нюркой.
  Нюрка была отлично уже работавшей собакой по любому зверю. И первое, что она показала, так это как она грамотно держит медведя.
  
  Была середина мая. Еремея на две недели раньше по уговору с директором школы выдернули с занятий. И теперь, радуясь воле, он был готов исполнять любые указания отца без рассуждений.
  Они поднимались вверх по реке, проверив ниже по течению все свои сети. Тащили лодку на бечевке вдоль берега.
  Нюрка, опередив их, перебралась на противоположный берег, спешила к заимке, где располагалось их жилье. Но в это время в устье ключа на не растаявший еще лед вышел огромный черный медведь и встал, нюхая воздух. Ветра не было, и он стал спокойно пить воду из ключа.
  Нюрка, учуяв его, подбежав к нему метра на четыре, принялась лаять. Иван все это видел и уже намечал для себя мысленно маршрут, как будет с ружьем подходить на убойный выстрел к медведю. Но Еремей, сидевший в это время задом наперед в лодке, оглянулся на лай Нюрки, которая не рвала, не кидалась на медведя, а держала его грамотно, только меняя расстояние и положение по отношению к нему.
  Он бы так и простоял там, на этом льду до самого выстрела. Еремей, увидевший эту картину, восторженно заорал во всю силу своих молодых легких:
  - Батя, медведь!
  Медведь, естественно, стронулся. Громадная туша, с лоснящейся на солнце шерстью, с трясущимися боками в течении полутора-двух секунд пересекла на прыжках мелководную в этом месте шириной метров шестьдесят горную речку и скрылась, треща кустами в острове, располагавшемся между основным руслом реки и старицей. Еремей в экстазе накинулся на отца:
  - Батя! Чего ты не стрелял?
  Иван успокоил сына:
  - Чего давно по бокам веслом не получал?!
  Сын удивленно выпучил глаза на отца. Иван, видя, что тот начинает обижаться, пояснил:
  - Помнишь тот случай на Амуре, когда ты из-за пеганки, тоже закричав, опрокинул лодку, за что и получил от меня веслом?
  Видя, что Еремей недоумевает, пояснил:
  - Ситуация похожа. Просто я собирался уже начинать его скрадывать, а ты все испортил. Никуда бы этот твой медведь не убежал. Нюра бы его еще полчаса держала бы. А теперь иди свищи ветра в поле. А стрелять на таком расстоянии, как теперь, да еще и бегущего медведя - это великая глупость. Подранки нам тут совсем не нужны.
  
  Так они и пожили то лето, рыбача и охотясь. Рыжика, уходя с кордона, запирали в избе, чтобы он не помешал профессионалке Нюре облаивать зверя. Собирали грибы, ягоды. Делали корзины из бересты. Смастерили из бересты две трубы, чтобы осенью, во время гона подманить изюбра. Когда в начале сентября поспела брусника, собрали ведер двадцать совками этой самой нужной ягоды. Все делали вместе: кололи дрова, плотничали, варили обед.
  А по вечерам у Еремея не закрывался рот. Он все разговаривал и разговаривал, видно, ему не хватало общения с людьми. И все просил отца рассказывать разные истории из его жизни либо про птиц и зверей.
  Они даже ухитрялись караулить зверя на солонце вдвоем. Слух у Еремея был более острый, чем у отца. Поэтому они сколотили между трех берез двойной лабаз. На верхнем сидел Еремей и подавал отцу условные сигналы, дергая за сигнальный шнур. А Иван Еремеевич, поняв, что зверь уже должен был подойти, включал фонарь, освещая площадку, где находился солонец.
  Он в тот раз промазал ночью в изюбра, даже не зацепив его. Но возвращались на кордон с приподнятым настроением, дорогой пели песни вдвоем. Еремею-то вообще было интересно хотя бы увидеть зверя. Стрелять он из ружья немного научился, вот только птицу влет еще не бил.
  Первой его добычей были рябчики да крохаль, зазевавшийся сидя на спокойной воде залива. Восторгам Еремея не было конца.
  А однажды, в начале сентября, заметив, что за перекатом выше заимки упала на воду стая уток, он, схватив ружье, бросился туда. Иван долго ждал сына. Уже прозвучал и выстрел, прошло минут пятнадцать после выстрела, а его все не было. Подождав еще немного и забеспокоившись, Иван отправился разыскивать сына.
  Но перейдя ключ, что впадал в реку выше заимки, встретил Еремея на тропе, идущей вдоль берега реки по ельнику. Еремей улыбался загадочно, идя отцу навстречу, одной рукой придерживая за ремень ружье, а другую пряча за спину. Подойдя поближе, спросил отца:
  - Батя! Отгадай, кого я убил?
  Иван, пожимая плечами, ответил:
  - Рожна в решете ты убил!
  А Еремей, засмеявшись, показал на скрываемой за спиной в руке здоровенного ленка, килограмма на два с половиной весом. Они потом его еще и взвесили на безмене, с точностью определив его вес.
  Утки слетели, не дождавшись Еремея. А тот, подойдя к протоке, через которую надо было переходить, увидел стоящего под берегом в тени, в яме, ленка, слегка шевелившего плавниками. Еремей прежде слышал от отца, что крупную рыбу можно стрелять дробью. И что были времена, когда мужики в тайге караулили с ружьем на перекате тайменей. Еремей долго выцеливал ленка, соображая, куда лучше выстрелить. После выстрела поднялась муть, и он потерял ленка из виду. Походив по протоке, нашел его на мелководье, лежащего у самого берега.
  Так прожили они дружно все лето, в походах по реке, по тайге, в приключениях и работе на кордоне, достраивая гараж.
  В середине сентября приехал на рыбалку шурин и стал сначала уговаривать Ивана отправить Еремея в город вместе с ним. Мол, мать по Ереме соскучилась, да и учиться мальчишке надо. Всего-то семь классов закончил пацан. Разговор шел без присутствия Еремея. Тот в это время в потемках вместе с шофером ловил на "мыша" у устья ключа рыбу.
  Иван сперва уперся:
  - А человека кто из него делать будет? Она?! Родила она мне его, на том и спасибо! Он уже в городе был на ее попеченье, когда она с ним дома сидела и на курсах сама училась. И что из этого вышло?! Пусть лучше дикарем здесь вырастет, духовно сперва окрепнет. А потом из него можно будет хоть космонавта делать. Учиться, кстати, никогда не поздно. Сам знаешь. Сколько ты на разных курсах мотался, пока до полковника дослужился?
  Шурин, выслушав Ивана, сказал:
  - Вань! Ну, посуди сам. Вот будет ему семнадцать, ему девку захочется. А он, одичавший, не будет знать, с какой стороны к ней подрулить. Так кто из нас прав? Не отдашь, приеду в другой раз не один, силком парня увезем. Для него же хуже будет. Она на него, на несовершеннолетнего больше прав имеет, нежели ты.
  Иван взъерошился:
  - Он что вам, кот какой? Захотели - отдали, захотели - забрали?!
  Долго они так припирались с шурином. Но поскандалив так минут сорок, Иван унялся, понимая, что закон не на его стороне. А если Ерему отсюда силком потянут, то хуже всего будет как раз Ереме.
  На другой день перед отъездом, часа за полтора, когда все сидели за обеденным столом в избе, шурин начал разговор с Еремеем... В общем, собирался Еремей со слезами, не хотелось ему расставаться с тайгой и с отцом.
  Расцеловал Иван сына на прощанье. И стоял, крестя в след уезжающей по лесной дороге ГАЗ-66. Крестил и плакал. Плакал и молча, утирая катящиеся по лицу слезы. Остался он с Нюркой один на кордоне.
  Огляделся, а кругом все напоминало о сыне. И спиленная елка, на остатках ствола которой Ерема прибил умывальник. Елку тоже спиливал бензопилой Еремей, "спасая" кота, которого сам же забросил на елку, забравшись на крышу бани. Заплатки на лежащей возле крыльца резиновой лодке, и те напоминали о сыне, он тоже сам их клеил.
  Замутило Ивана. Сел он на крыльцо и заревел навзрыд. Стесняться-то было некого. Потом, поднявшись, зашел в избу и, опрокинув в рот стакан водки, упал на кровать. Проснувшись утром, понял, что все теперь одному...
  Так, в одиночестве прошло несколько лет. Еремей приезжал на каникулы, радовался встрече с отцом. Но теперь, приезжая, стал быстрее рваться на рыбалку, забыв расспросить отца о том, как ему тут живется. Иван понимал тягу сына к рыбалке. Вот только появилось чувство горечи от того, что сын стал циничен несколько. А перед приезжавшими с ним "крутыми" мужиками, друзьями шурина, Ерема вроде как начал стесняться убожеству своего заросшего огромной бородой отца.
  Однажды, во время зимней рыбалки, когда всех развезли по лункам на снегоходе ловить рыбу, Иван остался один в избе и варил к обеду на всю компанию борщ. Возвратились ближе к вечеру, веселые, с рыбой и слегка пьяные от водки и от мороза покрасневшие. Рассказывали, какой огромный таймень оборвался у Еремы.
  Так со смехом понесли одну кастрюлю борща в столовую и разлили ее, поскользнувшись на линолеуме, которым был застелен пол в столовой. Загнали трех собак облизывать борщ с линолеума.
  Иван, молча сокрушаясь, занес вторую кастрюлю с борщом, поставил на стол и стал тряпкой помогать собакам собирать остатки борща. Управившись и помыв руки, уселся со всеми за общий стол.
  Борща на всех не хватало. И мужики по двое ели из одной чашки. Иван, присевший рядом с Еремеем, предложил:
  - Ну, сынок, давай батя с тобой из одной тарелки похлебает.
  Но Ерема отодвинулся от отца, прибрав руками к себе чашку, и сказал:
  - Ты уже напробовался, пока варил, а я на льду изголодался и устал, развозя всех на "Буране", еще с тайменем боролся.
  За столом воцарилась гробовая тишина. Мужики даже ложками стучать перестали, сидели, разинув рты, глядели в сторону отца и сына.
  Иван, сглотнув кадыком, поднимаясь из-за стола, ответил:
  - Лучше бы я тебя из тайги не отпускал, может, стал бы хоть человеком!
  Мужики опять принялись хлебать. А Иван молча вышел из избы и стоял на крыльце, плача молчком и куря "Балканскую звезду".
  Через пару минут на крыльцо вышел пристыженный мужиками сын и стал трясти его за плечи:
  - Ну, прости, батя! Я так, сдуру.
  Иван, отворачивая заплаканное лицо от сына, отвечал:
  - Ладно, сынок! Проехали!
  И опять он крестил уезжающую в след машину. Но уже не плакал. Не по ком было плакать. Все осталось в прошлом. И двадцать лет жизни. И любовь, если она, конечно, была...
  И вообще все.
  Теперь надо было начинать все с начала. Начинать новую жизнь. Новую жизнь со старой памятью обо всех расставаниях в своей прежней жизни. Такой длинной, такой разной, в которой было всякое...
  
  
  Кровь
  
  Неяркое ноябрьское солнце уже светило в полную силу. Идти становилось тяжелее, чем поутру. Михаил снял уже с себя телогрейку и положил ее за спину, в рюкзак, подтянув лямки, чтобы рюкзак не болтался по пояснице.
  Поздняя осень в эти местах практически уже стала зимой. Мороз по утрам минус двадцать, не тающий по северам снег, которого набралось уже по щиколотку.
  К обеду уже сказывалась усталость. Усталость в глазах и в теле.
  Вдоль реки шли покрытые ерником мари. И темные прутья тальников у реки и серый ерник, жухлая полегшая трава между кочек на марях - все это было серо-желто-коричневым.
  Козел поднялся неожиданно близко. Михаил, выстрелив навскидку почти в упор, краем глаза заметил движение слева и, развернувшись, сделал второй выстрел по "зеркалам" уходивших в речные тальники на прыжках коз. Только потом закричал:
  - Гляж! Гляж! Андрюха!
  До этого он слышал, что в той стороне, метрах в семидесяти и чуть сзади, потрескивал под ногами сучками Андрей. Они который год ходили по этим местам "цепью" в пять человек, не признавая ни загонов, ни выгона коз на номера, поскольку в этой местности были часты смертельные ранения то номерных стрелков, то загонщиков картечью. Ходить просто цепью было безопасней.
  Сбросив рюкзак, стал выглядывать поближе лесину, где бы можно было подвесить козла, сняв с него шкуру чулком.
  Облюбовав в стоящей среди мари релке березу метрах в ста от него, поволок, взявшись за рога, убитого козла. В это же время услышал выстрел. А через минут пятнадцать, когда он уже закрепил козла на березе кверху ногами, увидел Андрея, тащившего на "буксире" козу к этой же березе. Андрей, подойдя и бросив козу, сообщил:
  - Это я подранка твоего добрал. Но есть еще один след с кровью, пошел вдоль речки.
  На выстрелы собрались остальные трое, но прежде подбежал запыхавшись Джин, крупная бело-серая западносибирская лайка. Сразу учуяв запах крови, бросился давить козу, лежащую под ногами Андрея. Но, видно, поняв, что она мертва, стал игриво таскать ее за уши. Подошедший хозяин Джина, Сергей, расспросив обстановку взял его на сворку и повел с Андреем ставить собаку на кровавый след ушедшей вдоль реки козы.
  Через полчаса добрали из-под Джина и второго подранка. За день три козы на пятерых было достаточно, а впереди был еще один день охоты. Поэтому ночевать решили идти на другой берег ключа Синий, где была землянка, вырытая и срубленная в соснячке.
  Трое взялись готовить на ночь дрова, Михаил разводил костер. А Андрей, прихватив пару котелков и ведро, отправился к ключу по воду вместе с увязавшимся за ним Джином, увидевшим, что Андрей вскинул на левое плечо свою "централку".
  Потом Андрей взялся готовить из сырой печенки закуску, время от времени отправляя себе в рот мелкие кусочки сырой, даже не соленой еще нарезаемой им на доске печенки от убитых козлов.
  Михаил брезгливо отвернулся. Он однажды пытался есть не посоленную сырую печень, но его вырвало. С тех пор сырую печень он ел только с луком, чесноком, перцем и уксусом, она тогда уже просто представляла собой мясной салат. Михаил до сих пор испытывал временами привкус тошноты от сырой крови, когда брался разделывать зверя. И это повторялось каждый раз, пока он не принюхивался к запаху крови.
  А ведь сколько уж лет он занимался охотой! И лося убивал. И изюбрей валил. А козам уж счет потерял.
  Но к запаху свежей крови всегда относился одинаково. Собственной крови не боялся, останавливал ее руками, слизывал языком, сам себя часто перевязывал. А вот к крови убитых животных привыкнуть никак не мог.
  Началось это давно. Ему было тогда всего пять лет от роду, когда отец при нем заколол в огороде вилами кобеля, посмевшего укусить его, Михаила. Кобель был бабушкин, его звали Абрек, и сторожил он двор на цепи.
  До этого он вполне мирно воспринимал все приставания к нему пятилетнего Михаила. А тут ему не понравилось, что Михаил решил отнять у него кость, которую он глодал уже полдня. Отец, выскочивший из избы на плач сына, долго не размышлял. А достав из амбара вилы, тут же на глазах у всей семьи заколол Абрека. Абрек уже, будучи раненым в грудь, пытался грызть вилы. Но отец, быстрым движением выдернув их, тут же вонзал их ему в шею и в основание черепа. Из яремной жилы хлынула алая собачья кровь. И Михаил, видя ее и чуя ее запах, стоя в трех метрах от отца, отвернулся, чувствуя, что его стало мутить. Он, сопровождаемый бабушкой, шатаясь, поплелся в избу, где ему перевязали укушенную ногу.
  Он уже не плакал, ему было жаль убитого Абрека. Но спросить отца, почему он это сделал, Михаил не осмелился.
  
  Странно он входил во взрослую жизнь. Вернее, воспринимал ее. Ведь в сущности своей любой человек в душе так и остается ребенком.
  Его ровесники из рогаток-"мелкашек" и "воздушек" убивали, хвастаясь этим, голубей, воробьев и другую уличную птицу. А он все еще боготворил ласточек, то парящих высоко в небе, то летающих над цветущими вишнями в его саду, где он, лежа на траве, уперев в синий небосвод глаза, следил за их полетами.
  Отец тоже любил птиц и не разрушал гнезд. Ласточки жили у них в веранде и который год уже выводили потомство в гнезде, расположенном под потолком почти рядом с вешалкой для одежды, на которую отец клал свою фуражку. Отец и выпавших из гнезда птенцов несколько раз при нем, при Михаиле, клал обратно, что-то бормоча себе под нос, не то обижаясь на незадачливых родителей, не то жалея птенцов.
  Жили ласточки и в летней кухне, где пол и стены, и крыша были земляные, вернее, из глины. И там же, под центральной балкой, у самого потолка, из глины же были слеплены их гнезда.
  Но пришла нужда перестраивать времянку. И отец собственными руками сломал гнезда. Дело было ранней весной, и птицы еще не откладывали своих яиц. А отец, видя как они влетают и вылетают в открытые двери, жалобно крича, хмурился и выходил из времянки.
  Так помаленьку взрослел сознанием необходимости жизни Михаил.
  Отец ненавязчиво приучил его рубить головы осенью на убое курам, забивать молотком по затылку кроликов. Но даже теперь, во взрослой жизни, он не мог привыкнуть к запаху чужой крови, сколько бы ни проливал ее. Жалел нечаянно или из сильной нужды убитых им птиц. А с годами охотничья страсть стала угасать.
  Его уже совершенно не тревожили ни чужие охотничьи байки, ни таежные истории, описываемые в журналах и газетах.
  Возмутил только однажды показанный в телефильме эпизод, где в лесу двое мужиков прямо натурально снимали шкуру с собаки. Возмутило именно то, что это показывают открыто, в дневное время.
  Он помнил, как его еще подростка выгонял из огорода в предзимье отец, где колол кабана вместе с соседом. А тут такое на всю страну!
  Все перевернулось с ног на голову. Хотя всему должно быть свое время. Время становления и время возмужания. Даже время старения, когда и стары, и малы, все едино.
  
  А сейчас близилась ночь. Они с друзьями затопили печь в землянке, устроившись на ужин у костра, подтащив к нему пару сухих валежин. Здесь же, у костра, мордой к нему уже лежал поужинавший раньше всех свежиной Джин, подремывая и вздрагивая во сне, то поднимая голову при звуке своего имени. Его вспоминали, рассказывая обо всех подранках, найденных им и задавленных в течение трех последних лет, как сбилась в цепь их теперешняя компания. Пили за открытие охоты, которая в этих местах практически не закрывается, а только переходит из одного вида в другой. Закусывали печенью и хлебали из котелков наваристую юшку. Вот этот момент у костра и был, пожалуй, одним из ценнейших ощущений удачной охоты.
  Звезды, светившие им между ветвями сосен, стряхнувших с себя еще днем кухту под ветром, поднявшимся после снегопада, благоволили им. Благоволили их охотничьей удаче.
  А сосны, переждав закатную тишину, снова начали шептаться, касаясь в вышине, казалось, у самых звезд, друг друга ветвями. Дымок от костра, дух смоляной от сосновых лап, на которых они лежали, расположившись у костра, и этот разговор сосен не то между собой, не то со звездами в морозном небе - за это за все Михаил готов был отдать сейчас полжизни. Чтобы это никогда не кончалось.
  
  Лето - это значит год,
  Он прошел и осень за окошком,
  Уж давно похоронив листву,
  Снегом припорошила дорожку.
  
  Гей, славяне! Окропим снежок,
  Русскою, загонами охотой!
  Нам ведь помирать не вышел срок,
  Иль бояться здесь в лесах кого-то!
  
  Первый выстрел, первая и кровь.
  Мы стрелки, а вовсе не мазилы.
  Подходи попить чужую кровь,
  Мы ведь все здесь просто побратимы!
  
  Зверь добыт, мы, как и в старину,
  Выпьем за удачную охоту.
  Спирт по кружкам уж давно разлит,
  Не забудь инстинктами в кого ты!
  
  Так славяне закрывают год,
  Новый открывая в эту осень,
  И течет с сохатого вновь кровь
  С жил звериных сквозь густую проседь.
  
  Кеша
  
  Кот Кеша зимовал с Федором на лесном кордоне уже четвертый год. Кота привезли из города. До этого Федор заводил себе разных кошек, привозя их с поселка, в котором располагался лесхоз. Но они не приживались. То, выловив всех мышей, исчезали не понять куда, то просто пропадали зимой, уходя в тайгу от мороза. А Кеша прижился на заимке так, будто это был его дом. Хотя его просто поймали бродящего по улице, голодного и худого, забросив в машину.
  Кеша сперва дичился и не давался в руки. Но когда все гости разъехались с кордона, он прикормленный сырой свежей рыбой, стал даваться в руки и обживаться по-хозяйски.
  Мышей Кеша переловил за несколько дней, а потом принялся охотиться и на бурундуков, что сновали по тайге у кордона. А когда случилось сухое лето и мышей в тайге прибавилось вдвое, у Кеши появились новые заботы.
  Мыши обнаглели и лезли в жилуху, где только могли. Федор, ночуя летом в избе, слышал ночью сквозь сон, как Кеша в прыжке достает мышь. И каждое утро в кресле, где нес свое ночное дежурство Кеша, Федор как отчет о его проделанной ночной работе находил по пять-шесть мышиных голов, которые Кеша есть не любил.
  Кеша так привык к хозяину, что стал отзываться на кличку и подходить на кличку, как собака. Бежал, аж задрав хвост трубой.
  А когда Федор брал в руки удочку, которой ловил харюзов, Кеша уже не отставал от него ни на шаг. Харюзов свежих обычно к ужину Федор ловил в ключе, впадающем в реку в шести-десяти метрах выше против течения от заимки. Все было отработано до автоматизма с начала мая до начала июля. Места были дикие, и рыбы было пропасть.
  На свою универсальную мушку Федор ловил харюзов и весной, и летом, и осенью.
  Кот шел за ним следом, как дворовая собака. Останавливался на тропе Федор - останавливался и кот, сразу становившийся незаметным среди окружающего леса. Он и окраской-то походил на дикого кота. Такой же темно-серый с подпалами и пятнами.
  Собаки, никогда не привязываемые Федором, если в этом не было большой нужды, убегали вперед и кружили по лесу в том месте, где Федор в яме, на сливане двух ключей ловил рыбу. А Кеша, сидя на берегу, дожидался своей доли. Первого харюза Федор отдавал всегда коту. А потом, если попадался мелковатый, который ему не нравился, тоже бывал брошен на берег, в цепкие кошачьи лапы.
  Когда однажды в начале мая Федор решил перебраться через ключ и ловить с косы, примыкающей к ямке, чтобы не стоять долго в ледяной воде, то Кеша кинулся следом за ним в воду. Федор, выловив кота в быстром течении ключа, завернул его в снятую с себя телогрейку и положил на теплые камни, прогретые за день майским солнцем. Кеша некоторое время лежащий спокойно, согревшись, вылез из телогрейки и улегся на камни рядом с Федором. А Федор, наловив рыбы на ужин, посадил кота на плечо и переправился через ключ, угостив его на другом берегу рыбой.
  Так Кеша привык находиться на его плече. И всякий раз залазил к нему на плечо, когда Федор просил его об этом.
  Мужики, приезжавшие к нему на кордон то с пожаров, то порыбачить, поохотиться, а то за ягодой, всегда удивлялись дикости Кеши. Кеша не любил чужих. Забирался на чердак бани и шипел оттуда на посторонних, если кто осмеливался подниматься к нему по лестнице, чтобы глянуть на него.
  Но стоило Федору подняться на лестницу и показать коту рукой на плечо, позвав по имени, кот тут же забирался к нему на плечо и сидел там до тех пор, пока Федор его оттуда не снимет. Оказавшись на земле, Кеша стремглав мчался по лестнице на крышу.
  Один из мужиков хотел приручить Кешу и полез к нему с сырой рыбой в руке, стоя на лестнице. Кеша, учуяв запах рыбы в чужой руке, вцепился в нее зубами и стал драть лапами, выпустив когти. Мужик свалился с лестницы, крича и матерясь. Больше никто не пытался познакомиться с Кешей.
  С собаками Кеша по приезду на заимку быстро нашел нейтралитет. А те, получив по бокам палкой от хозяина, когда пытались при первой встрече задрать кота, стали только полаивать на него и заигрывать с ним. А потом и вовсе подружились. Вот только лезть в свои чашки они коту не позволяли.
  Особенно сдружился Кеша с Урканом. Уркан был тогда еще щенком четырех месяцев от роду. Все лето они с Урканом играли на песчаной косе, выходившей в реку у самой заимки. Уркан был рыжим щенком, помесь местной лайки с сибирским Алтаем. Пока он не привык к воде, он сидел на косе и скуля провожал своих родителей, уходивших сопровождать хозяина вверх по реке на проверку сетей.
  Самая комичная картина была тогда, когда Федор возвращался, сплавляясь на лодке, груженной рыбой, к кордону. Подходя к косе, он видел на ней сидящих рядом Кешу и Уркана. Кеша мяукал, а Уркан поскуливал и подвывал. Концерт дуэтом - называл это явление Федор.
  Когда он с приехавшим к нему на каникулы младшим сыном впервые подходил сплавом к косе, сидящий сзади его Иван чуть со смеху не вывалился за борт. А Федор еще подыграл комичному дуэту, обозвав Уркана Рыжим Лисом. Приближаясь к косе, подгребал спокойно веслом и спрашивал у Уркана:
  - Ну что, Рыжий Лис, рыбки хочешь?
  На что Уркан поднимал кверху морду и подвывал:
  - У-у-у-у.
  А кот в это время мявкал. Федор переспрашивал Уркана:
  - Так рыбки хочешь?
  Уркан завывал опять, подняв морду:
  - У-у-у-у.
  Ванюшка со смеху упал на дно лодки, прямо на рыбу, держась за живот. А на другой день уже сам дразнил Уркана и Кешу, сидя впереди с веслом в руке.
  Когда подросший уже Уркан зимой попал в петлю, поставленную на кабаргу, и удавился в ней, Кеша тосковал по другу. Пару дней мявкая ходил по занесенному снегом двору и даже ложился в конуру, в которой жил Уркан.
  Уркана любили все. Он был не только комичным кобелем, но и способным к охоте. В свои шесть месяцев он уже самостоятельно по нескольку часов держал загнанного им на лесину соболя. Работал по кровяному следу, разыскивая подранка. И в отличие от своих родителей не рвал убитую птицу, а подавал ее в руки хозяину.
  Погоревав о друге, Кеша стал ласковее относится к хозяину. И в усилившиеся морозы залазил к Федору ночью под одеяло. Ложился под бок и мурчал всю ночью. Выскакивал только тогда, когда слышал мышиную возню новых "квартирантов", перепутавших человеческое жилье с тайгой.
  
  Родина
  
  Страна рушилась на глазах. В общем-то, ее уже и не было. Были разные страны, разные правительства. Начинали даже печатать каждый себе свои деньги.
  И происходило в этой бывшей стране сплошное воровство и сплошное беззаконие. Старые законы были всеми оплеваны, а новых никто еще не создал.
  Воровали все... Одни воровали, чтобы обогатиться и создать начальный капитал. Другие - чтобы обворовать всех или абсолютно всех, совершая в стране воровскую приватизацию с целью обеспечить безбедное существование и своим праправнукам. А третьи воровали, чтобы элементарно выжить среди этого повсеместного воровства.
  Припоминается такой случай.
  На перегоне Арга-Свободный Забайкальской ЖД армяне не то для строительства, не то на металлолом решили украсть рельсы, лежащие в пирамиде возле путей. Напоили сельского тракториста и взялись за дело. Тросом зацепив один из рельсов, потянули трактором. Рельс, уперевшись одним концом в шпалу, вздыбился.
  На ту беду шел нечетный пассажирский поезд Љ1 Владивосток-Москва "Россия". Машинист, увидев происходящее, произвел экстренное торможение.
  Рельс, вздыбившийся по линии параллельно путям, воткнулся в кабину электровоза и, пробив насквозь тело помощника машиниста, воткнулся в силовые агрегаты машинного отделения электровоза. Помощник умер, не придя в сознание на месте, машинист поседел в одночасье и стал заговариваться. Некоторые пассажиры получили небольшие ушибы в результате экстренного торможения. А тракторист и воровавшие армяне получили большие сроки, поскольку случай приравнивался к диверсии.
  
  Вот в это самое время Иван Михайлович Борцов, работавший железнодорожником, получил телеграмму от матери.
  "Приезжай, помоги с переездом Лида вылетает"
  Лидой звали его старшую сестру, которая жила во Владивостоке.
  Иван Михайлович, созвонившись по телефону с сестрой и узнав все подробности, взял на работе две недели без содержания. Поездом отправился на родину.
  Родиной его была Киргизская ССР, а теперь уже независимое государство, Республика Кыргызстан, которой правил уже ее первый президент Аскар Акаев. Мода такая была, называть всех правителей президентами...
  Когда Иван Михайлович добрался, дом отцовский был уже продан. Сестра с матерью собирали пожитки, проживая еще в не принадлежавшем им уже доме, и по дешевке распродавали или отдавали соседям то, что оставалось: мебель, хозяйственную утварь, телевизор, холодильник. Соседи и ближние, жившие неподалеку родственники заходили попрощаться, потому как расставались они, по сути, навсегда.
  Грустно в это время было всем.
  Мать беспокоилась, как она там будет век доживать с зятем? Жалела нажитое и прощалась со всей своей прожитой раньше жизнью. Жизнью, отданной, по сути, этой земле, на которой она выросла, выучилась, став преподавателем русского языка и литературы. Всю жизнь проработав в школе, обучая этому языку киргиз, казахов, узбеков, немцев, ингушей, чеченов, дунган, уйгур, русских, азербайджанцев, турок, греков. Таково было пестрое национальное население этих мест, в которые некогда "товарищ" Сталин высылал многие неугодные народы.
  Народы эти расползлись после смерти Джугашвили из Сибири в более теплую Среднюю Азию и там осели. Осели, ожидая времен, когда можно будет возвращаться на этническую Родину. И вот это время настало... Некуда было ехать лишь киргизам да казахам, поскольку родились их предки среди этих гор и степей.
  Меньше всех, как казалось, беспокоилась сестра Лида, ей предстояло везти мать к себе во Владивосток. А может, просто виду не хотела подавать, что переживает прощание с Родиной, чтобы меньше беспокоить мать.
  Все хлопоты по поводу продажи дома и всего прочего почти закончились, и те несколько дней перед отъездом Иван Михайлович просто не знал, куда себя деть. Все валилось из рук. Он ходил по двору, глядя, как в саду расцветает терн, как соседи копают в огородах землю под посадку первого картофеля. Картофель в тех местах садят два раза в лето, снимая два урожая.
  Здесь, на Родине вовсю бушевала весна. А в Амурской области, где он теперь жил и работал, лежал еще снег. И морозы по ночам были еще свыше -20 градусов по Цельсию.
  По утрам Иван Михайлович ходил умываться в ручей, бежавший возле дома, хотя вода текла из крана проведенного водопровода и в доме. Ходил по привычке, что была с детства. С ручьем он тоже прощался.
  В нем он, будучи мальчишкой, ловил гольянов на жареху. А вернувшись из армии, когда не был дома почти четыре года, он первым делом, поставив чемодан на землю, не заходя еще домой, умылся из ручья и попил его воды. А вот теперь прощался...
  На третий день по приезду пошел на станцию покупать билеты на поезд до Владивостока. Шел по улицам, вздыхал свежий утренний воздух, наполненный запахами весны. Слушая воркование горлянок и пение скворцов возле своих скворечников, запел тихонько сам. Запел песню, которая была модной тогда.
  
  Есаул, Есаул, что ты бросил коня!
  Пристрелить не поднялась рука.
  Есаул, Есаул, ты покинул страну,
  И твой конь под седлом чужака!
  
  Он пел, а самого его от нахлынувших чувств продирал по коже мороз. Ведь все в судьбах человеческих бывает повторяется из поколения в поколение.
  В 1927 году его дед, арестованный советскими органами за то, что отказался в гражданскую воевать на стороне красных, за то, что был казаком, за то, что не изменил присяги, данной государю, бежал с этапа. И найдя на поселении жену и двух малолетних сыновей, украл их и увез сюда в Киргизию, где его никто не догадался разыскивать. Дед был сибирским казаком. Бежал, бросив все в Ермаке.
  Вспоминал Иван Михайлович и деда своего, Ивана, который по казачьему обычаю первым сажал на коня своего подросшего внука. Конь Орлик был гнедой, и когда Иван коснулся его крупа своей ладонью, Орлик задрожал, почуяв незнакомую руку.
  Дед погладил коня вместе с внуком, так разговаривая с ним. Потом подсадил шестилетнего Ивана на спину коня, велев держаться за гриву. Посадил без седла. И повел коня на водопой к этому же, бегущему и сейчас возле дома ручью.
  Ванюшка слегка боялся, держась за гриву. Но помня наставления деда о том, что казак ничего не должен бояться, вскоре успокоился, сидя на теплой лошадиной спине. Дед не сразу повел коня к водопою, а водил его сперва по улице, чтобы тот остыл после дневной работы, когда запряженный в бричку возил сено.
  Ванюшка до того успокоился, сидя верхом на коне, что от тепла и привычного лошадиного запаха, так любимого им, начал подремывать. Но вздрогнув на оступившемся у дороги Орлике, крепче вцепился в гриву.
  Дед, видя, что внук не выпал, усмехнулся:
  - Казак и спать в седле должен уметь. А ты раз не свалился без седла, то крепко в нем сидеть будешь!
  Но времена изменились. Пришедший к власти лысый Никита обложил налогами всю скотину. А дед, не хотевший ничего платить государству, продал Орлика, купив ишака. Ишаков в тех краях никто налогами не облагал. Просто, видимо, лысый правитель в Кремле не "просек", что есть такая скотина на юге страны, которую забыли внести в реестр.
  За день до самого отъезда собрали дома ближних родственников и соседей. Сидели за столом и пили свое вино прошлогоднего урожая. Вино было густым, насыщенным. Виноград, из которого его делали, был сладким и лип всегда к пальцам.
  Так что сахару в вино не добавляли совсем, а только закваски, чтобы оно забродило. Вино было темно-бордовым, почти черным по цвету.
  Мать отдала пять литров вместе с бутылью соседу Володе, который согласился их с пожитками на другой день отвести к пригородному поезду на станцию. Ехать предстояло с пересадками. А пока они сидела за столом и ели все, чем кормила их всегда эта земля. Прошлогодние яблоки, соленья, картошку, вареную с бараниной, квашеную капусту.
  Разговор не ладился, пока не захмелели и не начали петь. Пели все больше грустное, пока мать не встрепенулась:
  - Чего это мы все грустим! Ведь не на чужую сторону едем. К дочери родной отправляюсь. Ну-ка давайте про комарика? Подтягивайте.
  И она запела.
  
  Все мы песенки перепели!
  Все мы песенки перепели!
  Перепели кума, перепели.
  Перепели кума, перепели.
  
  Про комарика не смели!
  Про комарика не спели!
  Ох, не спели кума, ох, не спели.
  Ох, не спели кума, ох, не спели.
  
  Когда дошли до куплета, где пелось:
  
  Разыгралась шуря-буря!
  Разыгралась шуря-буря!
  
  - Иван, притопывавший до этого ногой, не выдержал и сорвался пляс. Вместе с ним пошла по кругу его подруга детства, Танюша Текменева., теперь уже Татьяна Александровна. Иван кинулся вприсядку. Плясал, а из глаз текли слезы. Потом, когда песня кончилась, Танюшка подошла и поцеловала его в губы, сказав:
  - Вот, Иван Михайлович, и попрощалась я с тобой. Хоть в детстве не целовались, так теперь на прощание.
  Сказав так, наклонилась, выходя в низкую дверь времянки, не с кем больше не разговаривая, вышла со двора. Слышно было, как загремела калитка в металлических воротах.
  Все опять загрустили...
  Наутро, как и уговорено было, сосед Володя подогнал свою машину "Победу" с новым двигателем от ГАЗ-24. Он работал механиком в автобазе и из старой "Победы" сделал толковую машину.
  Только подъехали к перрону, подошел пригородный, и все, кто приехал с ними из соседей на других машинах, принялись помогать таскать им вещи к поезду.
  Иван, взяв два узла, что были самыми тяжелыми, поднялся на ступеньку вагона. Но путь преградила проводница, женщина киргизка, лет сорока пяти, и закричала:
  - Не пущу! Не положено с багажом!
  Багажного вагона в поезде не было. Поезд стоял всего пять минут на этой станции. И размышлять Ивану Михайловичу не было времени. Он, приподняв над головой узлы, один за другим бросил их через голову проводницы в тамбур. А та схватила, было, один из узлов и хотела его выбросить наружу. Но Иван, приняв у соседей из рук чемодан, с чемоданом преградил ей дорогу. Проводница, схватившись за голову обеими руками, заорала истошно:
  - Убивают! Узлом по голове! Убивают!
  В проходе показались вышедшие из глубины вагона пассажиры, в основном киргизы. А проводница продолжала концерт:
  - Свиньи русские! Убегают свиньи! Милиция! Убивают!
  Пассажиры, в основном молодежь, видя этот концерт, стали прятать глаза и уходить по своим местам. Им, видно, было неудобно за свою соплеменницу, наделавшую много шуму из ничего.
  А Ивана уже всего трясло от злости. Выручила сестра. Лида, подскочив, потянула Ивана вглубь вагона, уговаривая:
  - Не надо, Ваня, не связывайся!
  Потом, развернувшись, подошла к проводнице и молчком, взяв ее руку, сунула ей туда две двадцати пяти рублевки. Концерт сразу закончился. А соседи, помогавшие заносить оставшиеся вещи уже на ходу, выходили из тронувшегося поезда и махали им на прощанье рукой.
  А впереди было почти шесть тысяч верст, аж до самого края русской земли, до Владивостока...
  
  Шпиономания
  
  "Террористы, онанисты и попсовые артисты, напрягает наркота!" - так вроде пел, пел в одной из своих песен Александр Буйнов. Но сегодня теперешних моих героев напрягала натурально иностранная разведка.
  Нет, дорогой читатель, ты не ошибся. Я не отошел от своего жанра русского реализма. В натуре! Так и было...
  
  Дело было в середине девяностых годов, когда наш "общий дом" так называемый, то есть новоиспеченную страну Российскую Федерацию разрывали страсти. Шли кавказские войны, под которые подлецы, устроившиеся в Госдуме, удачно сосали из того же Кавказа зеленое "бабло". Когда все в стране со страшной силой "приватизировалось". Когда национальными героями вдруг становились генералы, подписывающие такой договор, как Хасавюртовский, после которого одни соотечественники отрезали другим головы по признаку национальной принадлежности. Ну, в общем, все было до ужаса наоборот.
  
  Стоял в эти самые времена на одной из станций Забайкальской железной дороги двухтрубный пароход под названием "Федора", а попросту котельная. Она стояла чуть в стороне от путей и издали действительно напоминала двухтрубный пароход, столько на ней было натыкано всяких технических "новшеств" в результате различных реконструкций, что с годами ветшая, она действительно особенно в вечерних сумерках напоминала пароход. А Федорой ее назвали путейцы, которые, работая зимой в западной горловине нечетного парка, в пятидесяти градусные морозы, бегали туда погреться.
  Ну ладно, пароход - так пароход! Ну а Федора потому, что работали там в одной смене день-ночь через сорок восемь часов отдыха два Федора кочегарами.
  Федор постарше работал на водогрейном котле, на твердом топливе, то есть на угле, зарабатывая себе пенсию. А Федор помоложе работал на паровом котле, на жидком топливе, то есть на мазуте. В одной смене с ними работал сын Федора старшего, Вовка, он был слесарем в котельной. Старшего Федора звали Петрович, а младшего - Михалыч.
  Несмотря на столь тесное сотрудничество, оба Федора были совершенно разными людьми. Разными по характеру, разными по интеллекту, разными по внешним признакам и на половину - по образу жизни. Что их объединяло, то это, как солдат в одном окопе, их самая Федора с двумя трубами и еще то, что в прошлом оба работали в Локомотивном депо, гоняли поезда по этой самой Забайкальской железной дороге.
  Петрович был мужик пьющий, но в меру. То есть хоть и пил, но работал, дело свое делал исправно. Поэтому его никто из начальства не осмелился еще выгнать. Это случило позже, в боле сучье время. Когда кочегарами стали становиться бывшие главные инженеры по причине банкротства и приватизации их предприятий. А пока Петровича держали, несмотря на то, что он выпивал.
  Петрович с сыном Вовкой жили в своем доме и держали хозяйство: корову, свиней, птицу, огород сорок соток, завели еще кроликов. В общем, хозяйствовали.
  Михалыч жил в двухкомнатной квартире с двумя детьми и женой. Как все, имел дачу двенадцать соток. В свободное время рыбачил и охотился. А ночами на дежурстве все читал.
  Вовка, сын Петровича, был парень трезвый, работящий. А Петрович, приглядевшись, как сын прижился, придя из армии, в котельной, валил на его плечи чуть ли не половину своей работы, сам при этом расслабляясь и "заливая за воротник".
  На территорию и в саму котельную время от времени попадали люди посторонние. То кто угля приворовать, кто зайти помыться, кто согреться и бутылку распить, а кто и спрятаться. Времена стояли смутные, и отказать человеку в приюте было грех. Неизвестно, что там, в судьбе впереди?
  Заходили, бывало, и беглые солдаты. Федора пригревала всех и не выдавала никого. Чувство патриотизма у обитателей Федоры было, конечно, несколько иным, чем у тех, кто говорил об этом чувстве громкие слова по телевизору.
  Но вот случился такой эпизод в жизненном дрейфе Федоры, который внес некоторый раскол в дружный коллектив. А произошло это так...
  
  Однажды, в конце мая, не то в начале июня, как раз в то самое время, когда Петрович носил на смену каждый раз трехлитровую банку браги, настоянной из березового сока с добавлением черносмородинного варенья, зашел к ним в котельную человечек, так, не шибко большой, не шибко маленький. На вид лет тридцати, не более. Но не русский, не китаец, не кавказец, не киргиз, не бурят. Это потом про этого человечка Михалыч, поживший и побывавший среди многих инородцев, все разложил по полочках. А пока они пялились на него, как баран на новые ворота.
  Одет он был, правда, как все: в джинсах, кроссовках, футболка, а сверху болоньевая куртка-безрукавка, на голове - черная кепка с длинным козырьком. В плечах не широк. Ну, в общем, так себе. Только его непохожесть на всех известных и выше перечисленных нацменов привлекала внимание. Да еще то, что он молчал, будто рыба. Стоял и глядел на Федоров просто изучающее. Лицом исхудавший, щеки ввалившиеся. Стоит, молчит.
  Стали его расспрашивать, он же руками машет, не говорит, промычал только что-то.
  Федоры переглянувшись, констатировали:
  - Вот фрукт инородный! - сказал Михалыч.
  А Петрович, не спуская с него глаз, добавил:
  - И не глухонемой. Тот бы начал пальцами шуршать.
  Пригласили за стол. Инородец к столу подошел, но садиться не стал. Петрович, было, налил ему бражки и, показав, что, мол, надо бы прописаться. Но инородец брагу пить не стал. Михалыч налил ему чаю, выложил на стол хлеб и сало.
  Когда инородец, набросившись на хлеб, стал быстро уничтожать его, запивая сладким чаем, а к салу, нарезанному ломтями, и не притронулся, подошел Вовка.
  Михалыч, показав Вовке взглядом на инородца, тихонько сказал:
  - Пригляди.
  А сам, отведя в сторону Петровича, стал быстро объяснять ему:
  - Петрович! Этот фрукт прихрамывает на левую ногу, она у него с пулевым ранением. Он проходил у погранцев по извещению в начале мая. По радио объявляли, что пересек границу в районе Благовещенска нарушитель восточной наружности, среднего роста и с поврежденной левой ногой. Прикинь, если он продвигался в нашу сторону, то за это время как раз пешком и добрался. Звони иди, в погранотряд дежурному, а мы его с Вовкой уделаем пока.
  Петрович, выпучив глаза, полез в карман за "Примой". Сделав пару затяжек и поморщившись от разъедавшего его сомнения, решил:
  - Нет Михалыч, не пойдет! Я под мухой, погранцы наедут, менты прискачут и сдадут меня начальству. Нет, мне работа дороже! Да и потом, сам сообрази. Если это военный разведчик. Он же обученный и надроченный. Гляди, как глазищами зыркает, опасается. Вы с Вовкой можете и не управиться. А коли он нас как свиней тут поколет, тогда как?
  Михалыч не сдавался:
  - Не ссы, Петрович. Ему колоть нас не резон, это лишний след и шум. Ему по-тихому улизнуть лучше. Да и все просто. Делов-то! Вовка подшумит. Я вроде котел продувать буду. А сам продувку открою и его родимого по голеностопу по обеим ноженькам ключиком приласкаю. Если даже кости не сломаю, то мало не покажется. На брюхо положим, и никуда он, родимый, не денется. Делов-то!
  Но Петрович встал во фронт:
  - Пусть идет с миром! И пусть его контрразведка ловит. Им больше платят, чем нам. Вот пусть и отрабатывают.
  Михалыч, бзыкнув: "Обоссался?", - крутнулся вокруг котла и сгоряча схватился за ключ, обошел с ним вокруг котла, пройдя за спиной у "фрукта", открыл кран постоянной продувки. Его так и подмывало "окучить" "фрукта". Но коллектив есть коллектив.
  "Фрукт" крем глаза косил за Михалычем, видно, разгадав его намеренья, доел те полбулки хлеба, что Михалыч выложил ему на стол. Запив чаем, молчком ушел из котельной, прихрамывая.
  До самого обеда Михалыч не находил себе места. Метался по котельной, хватаясь то за то, то за другое, стараясь хоть в работе выплеснуть все то, что в нем скопилось в обиде на Петровича.
  Когда все вместе сели обедать, "затормозив" минут на двадцать оба котла, Петрович, хлебая разогретый на паровой трубе борщ из стеклянной банки, как бы извиняясь перед Михалычем, завел разговор:
  - Да ты шибко не серчай, Михалыч! И вообще, откуда тебе известно, что это разведчик. Он и на китайца-то не похож. Может, из дурдома какой сбежал.
  Михалыч, отложив в сторону свою деревянную ложку и поправляя усы, буркнул:
  - Как водку с тобой не жру, так я предатель Родины, или как ты там выражаешься.
  Вовка поправил:
  - Сегодня ты не пьешь с нами, а завтра Родину продашь?!
  Михалыч продолжил:
  - Вот-вот! В самую точку. Только вчера мы пили водку, сегодня - бражку. И сегодня все вместе Родину предали. Выходит так?
  Тут уже взорвался Петрович, надоело ему быть виноватым:
  - Да ты чо, в самом деле? Я же тебе говорю, что, может, псих какой!
  На что Михалыч сообщил:
  - Психи сало сожрали бы и еще спросили. А этот уйгур сало жрать не стал.
  Петрович, выпучив глаза, спросил:
  - А что это еще за название такое? Что за уйгур?
  Михалыч пояснил:
  - Уйгуры - это мусульмане, проживающие на северо-западе Китая и у нас, в Средней Азии, где я их и наблюдал. В Китае у них свой национальный округ, по-моему, со столицей в Урумчи. Это самый воинственный народ на территории теперешнего Китая. Вот такая вот петрушка вышла, Петрович.
  Петрович, подумав минуту, нахмурился:
  - Что же ты, сукин кот, сразу мне не сказал!
  На что Михалыч съязвил:
  - Ага! Еще тебе военно-историческую справку выдавать надо было об уйгурских племенах. А потом еще штаны снять с того разведчика в доказательство того, почему он сало не ест!
  Вовка, устав слушать их препирательства, опять встрял:
  - Ладно вам, враги народа! Вставайте, идите паровой котел запускайте, а то опять из прачки звонить будут, что пар сырой идет!
  И они опять разошлись по рабочим местам давать пар и горячую воду в депо и на прачку, делая свое извечное дело кочегаров.
  А по Родине все также бегали в смутное время беглые солдаты, зеки, доведенные голодной безысходностью в тюрьмах до отчаяния, ездили на "Мерседесах" зажравшиеся политики и генералы. Шла чеченская война, уже которая по счету, и ходили по ней китайские разведчики, вызнавая то, что через десять лет уже не будет существовать вообще... И труд их разведданных пойдет коту под хвост вместе с двумя десятками лет смутного времени в жизни русского народа...
  
  Сочинение
  
  Федор сидел в задумчивости. На улице вечер, темно, осенняя грязь. Нет, в такую погоду не хотелось идти шлятся по лужам. Тем более сапоги его кирзовые уже и так изрядно промокли за полдня.
  А сейчас мать пришла с работы и ему надо до самой ночи хоть успеть сделать письменные задания по урокам. За историю и географию он не переживал, он и так помнил, что там и к чему. А вот сочинение, да еще на такую тему! Он уже полчаса сидел, ворошил руками волосы и не мог сосредоточиться, чтобы хоть что-то начать писать. То он глядел на трюмо, стоящее сбоку и видел в нем свое отражение, которое уж точно ему ничем не поможет. То начинал крутить настройку радиолы "Проминь", стоящую перед ним на столе.
  Мама, затопив "контрамарку" (круглую печь, обложенную снаружи жестью), подсела к нему.
  - Ну что, горюшко ты мое луковое? Написал хоть что-нибудь?
  И, увидев его пустую тетрадь, все поняла. Но не стала, как обычно, сразу устраивать ему разнос.
  Мама у Федора работала в той же школе, где учился и он. Преподавала русский язык и литературу. Имела значок "Отличник народного образования" и была уважаема в коллективе.
  Увидев тему "Слово о полку Игореве", стала задавать ему наводящие вопросы:
  - Ну, о чем там, в "Слове"-то говорится?
  Федор, почесав затылок, выдавил:
  - О защите Отечества!..
  Сбоку посмотрел на мать.
  - Ну, вот и пиши об этих защитниках, за что они там воевали-то.
  Так мало-помалу дело сдвинулось с мертвой точки.
  Надо сказать, что мама Федора, Екатерина Фадеевна, больше любила литературу называть русской словесностью. И для Федора это было как-то в начале странно. А когда он чуть подрос, то понял, что это самое подходящее слово, которым толково, по-русски можно назвать все произведения русских писателей.
  Он однажды даже в школе своей учительнице литературы, немке Древаль Доре Корнеевне, сказал, что словесность - это более правильное название. Дора покраснела всей своей рыжиной. Почему-то у рыжих всегда красноту сильнее видно. И возмущенно заявила:
  - Это в церковно-приходской школе при царе так называли. А у нас школа советская, поэтому и называть надо по-советски - литературой!
  И когда она выдохнула это последнее "литература" в тишине всему седьмому классу, то краснота на лице ее исчезла. Видно было, что она успокоилась.
  А Федор промолчал, не стал возражать. Да и как ей возразишь, когда она и так цеплялась к нему, когда надо и не надо. И оценки снижала ему постоянно.
  Он однажды даже после того, как все это ему надоело, пожаловался матери, объяснив, что неделю назад без единой ошибки "передрал" сочинение у Сони Герфановой, изменив только оборот речи (Соня была круглой отличницей), а Дора ему поставила тройку за грамотность. После чего мама написала с ним вместе сочинение, допустив одну ошибку в этой домашней работе. А Дора ему опять тройку вкатила, неправильно исправив еще пару ошибок. После чего мама наказала ему терпеть, успокаивая:
  - Ты люби ее, словесность русскую, а на Дору наплюй, пусть бесится. Ведь ты не для нее учишься, и сам прекрасно знаешь, на что ты способен. В тебе дар есть мыслить и придумывать что-то свое, а это главное. Остальное - ерунда.
  Так он и "плевал" до десятого класса, пока Дора не поставила ему пятерку за "Поэму о гвоздях" Эдуарда Багрицкого, которую он читал на память в классе под такую тишину, что казалось, будто никто и не дышит. Это было, когда проходили по программе современных советских поэтов. Кто-то читал Евтушенко, Витя Митяев отбарабанил Высоцкого, просто прочитав по памяти текст всеми любимой и известной тогда песни "На братских могилах не ставят крестов".
  Вот всех и удивила "Поэма о гвоздях", даже Дору. После этого она стала относиться к нему лояльней. Лояльней до выпускных экзаменов, когда он выбрал тему для сочинения "Человек, это звучит гордо" по мотивам произведений Максима Горького. Тут он "оторвался" со своей фантазией!
  Писал быстро, хватая на лету мысли. И уже написав быстрее всех, хотел сдавать. Но Дора, перехватив его сочинение и почитав, стоя возле него, покраснела и зашипела на него:
  - Что ты написал?! Разве такое можно писать! Ты тему неправильно раскрыл! Так советские люди не должны думать!
  Он, было, хотел забуянить, но тут подошла мама. Ее всегда приглашали в состав экзаменационной комиссии. А Дора сунула ей в руки сочинение:
  - Погляди Фадеевна, что чадо твое пишет! Что делать-то с ним будем?
  А в сочинении пестрили размышления о предназначении человека на этой Земле, о его чести, достоинстве и совсем мало о Челкаше, о Данко и прочих героях Горького.
  Преподаватели, посоветовавшись между собой, принесли ему старое сочинение, написанное на пятерку, видно, из архива, и Дора наказала ему переписать с легким изменением и допустить пару ошибок.
  Ошибок он, естественно, не допустил, подумав, решил:
  - Хватит! Покатала ты меня, Дора Кореевна! Теперь я тебя прокачу!
  И получил за это сочинение "четыре-четыре".
  Но это было потом, в десятом классе, а тогда он сидел и пыхтел над "Словом". Написать-то он написал сочинение. А в конце как цитату, приложил отрывок поминальной молитвы из этого же произведения, закончив, как и полагается, возгласом:
  - Аминь!
  Мама посмеялась над его выдумкой, но не противоречила.
  Когда Дора вела разборки сочинений, он прям извертелся, потому как его сочинение она разбирала последним. Говорила все о поповщине, о том, что советские люди так не должны писать. А под конец подытожила:
  - За грамотность - три балла, а за содержание - "единица"!
  И бросила ему под самый звонок с урока это его сочинение на парту.
  Никогда он больше не был так обижен ни до этого, ни после этого ни одним учителем...
  Мама и тогда нашлась, как его успокоить, заявив:
  - Что с нее возьмешь? Немка, она и есть немка!
  С чем Федор и согласился, успокоившись на долгие три года до самых экзаменационных испытаний.
  Это потом, будучи уже взрослым, он узнал от мамы, за что его так терроризировала Дора.
  Маму директор школы, Нина Степановна Смирнова, как самую грамотную, именно грамотную, брала с собой везде на открытые уроки, проводимые учителями языковедами. И когда однажды был такой урок у Доры, то Нина Степановна после его окончания, во время разборки урока четырьмя преподавателями, спросила:
  - Ну как твое мнение, Фадеевна?
  Мама сказала, что ведение урока оценивает на четверку, хорошо урок прошел. Но за грамотность не взыщите, мол, ставлю двойку. Подошла к доске и на доске, в записях, которые готовила Дора к уроку, нашла пять ошибок. На что еще два присутствующих преподавателя согласились:
  - Ну, ты даешь, Фадеевна! А ведь действительно пять ошибок. А мы-то проворонили.
  Дора стояла красная, как рак, ее начало трясти от злости. Но Нина Степановна успокоила ее:
  - Ничего, Корнеевна, поработаешь с ее, тоже грамотней будешь. Не переживай. Я сама в приказах ошибки допускаю.
  Тем все и кончилось. А Нина Степановна, директор школы, была преподавателем истории. А школа ее была самая лучшая по району во всех отношениях...
  
  Странности одного экипажа
  
  Федор лежал в каюте. Бортовая качка выматывала, несмотря на то, что диван располагался параллельно шпангоутам. Но он все-таки терпел.
  Тут в каюту к нему ввалился Олег и начал в очередной раз канючить:
  - Ну, сделай что-нибудь. Уже кажется, что кишки вместе с этой качкой в животе болтаются.
  Баржа их стояла на якоре, штормуя против поселка Рыбновска на северо-западной оконечности Сахалина. Они ожидали окончания шторма и подхода буксира, который должен был их буксировать в Охотск.
  Пока шли по реке от Хабаровска, Олег, исходивший весь судоходный Амур, строил из себя короля, выказывая глубокие познания в речной практике. Но какая там их практика?! Коли их на коротком буксирном тросе просто тащил по реке буксир.
  На барже был всего один якорь с якорь-цепью. Не отремонтированная рулевая система. Почти полный ахтерпик воды, по причине пробоины в нем чуть ниже шерстречного пояса. И Олег, как ответственный за груз, считал себя старшим на барже, а их было-то всего двое. Олег сразу разделил обязанности. Мол, тебе, Федор, крепление груза, пока идем по реке, а я займусь "машиной".
  "Машина" - это обыкновенный дизель генератор, обеспечивающий электроэнергией брашпиль и освещение в жилом отсеке. Кстати, дизель был отремонтирован перед рейсом бригадой механиков. А груз на палубе почти весь Федору пришлось крепить в одиночку.
  Но, как показала практика, Олег море видел только на картинках. А Федор в свое время пропахавший три океана, решил посмеяться над Олегом.
  В первый день, как начался шторм, Олег начал мандражировать:
  - А не перевернемся?
  На что Федор, поглядывая на кренометр в рубке, заметил:
  - Надо в поясах в спасательных спать и приготовить штормовые мешки, взять по рюкзаку и уложить в полиэтилен документы, сухую одежду и по пачке печенья на всякий пожарный.
  - А если перевернемся, что делать?
  Федор с серьезным видом ответил:
  - Старайся к берегу не напрямую, а вдоль, по ветру выгребаться. Да, кстати. У этой баржи угол заката сорок три градуса. А у нас сейчас крен достигает тридцати шести, так что немного осталось.
  Потом ему надо было минут десять втолковывать Олегу, что такое "угол заката", при котором судно переворачивается кверху килем.
  В тот же день, когда чуть унялся ветер и течение приливно-отливное усилилось, Федор, поставив руль "Право на борт", добился того, что их развернуло носом на волну. И к вечеру, когда усилился ветер и пошел дождь, их баржа мерно качалась на килевой качке.
  Ночь Федор проспал спокойно, а утром, зайдя в каюту к Олегу, увидел его спящим и одетым в спасжилет с рюкзаком на груди. Федор аж присел, от хохота его так и переломило пополам. Олег, проснувшись, лупал на него глазами.
  Подначивал его Федор еще полдня. Но потом надоело, и, пообедав, он пытался уснуть. Но тут пришел Олег, домогаясь со своей просьбой развернуть судно носом на волну. С полчаса Федор объяснял опять Олегу, что в такую шальную погоду и с ветром в этом направлении, что либо сделать он не в силах. Если бы у них было два якоря, то вытравливая одну якорь-цепь и подбирая другую, можно было бы и развернуться. А сейчас и думать об этом нет смысла.
  Баржа была не самоходной. По сути, по современному, эти баржи называли лихтерами и использовали для доставки грузов на побережье, где морские суда не могли подойти близко к берегу или зайти в устье реки по причине мелководья.
  
  Судьба свела этих двух совершенно разных по характеру, воспитанию, образу жизни, мышлению людей на этом б/у судне, где по штату полагалось шесть человек экипажа. Но судно по своей дряхлости и изношенности было списано, и выпустить его в море официально даже под угрозой расстрела не решился бы ни один инспектор морского регистра. Такие суда за бесценок скупали представители "ООО" и, найдя на них наемных мореплавателей, загрузив грузами, отправляли на побережье Охотского моря.
  На барже не было вдобавок ко всему ни шлюпбалки, ни самой шлюпки. Не хватало спасательных кругов. И вообще, к тому же весь такелаж был изношен.
  Как им объяснил ответственный по флоту в этом "ООО" Пилькин Вячеслав Сергеевич, где-то когда-то закончивший среднюю мореходку с дипломом "судоводитель-судомеханик", а попросту портофлот, их главная задача заключалась в сохранении груза.
  Олег, имевший диплом судомеханика, полученный при заочном обучении, во время их буксировки по Амуру объяснял Федору нравоучительно:
  - Ты, Федор, никто и звать тебя никак! Диплома у тебя нет. И всю жизнь ты проработал до этого на хреновых работах. В общем, специалист ты не ахти какой. Поэтому во всем слушай меня. Если что не ясно, то спроси.
  На что Федор, ухмыляясь себе в бороду, говорил либо "Ладно!", либо помалкивал, понимая, что с этим хмырем он еще натерпится горюшка.
  
  Федор был еще не старый мужик, лет сорока пяти от роду. Ростом около двух метров, широкоплечий, сухощавый, бородатый помор. Олег был его полной противоположностью. Правда, возраст у них был почти одинаков.
  Олег был среднего или ниже среднего роста, плюгавенький мужичок, с начинающим отрастать брюшком, не выпускающий изо рта сигареты. Каюта его была настолько прокурена, что Федору напоминала по запаху урну из-под бычков, в которую попала влага и оттого запах усилился. Он старался поменьше находиться в каюте напарника.
  Когда шторм унялся, и выглянуло на третий день солнце, к ним к борту подошел "МБ-312" из Николаевска. Сбросили им на палубу "ПСМ" (плот спасательный морской) и велели готовить длинный буксир. Федор бурчал недовольно в бороду:
  - Чего загодя не предупредили? Я бы уж давно и сплесень и гашу сделал.
  На что молодой капитан буксира ответил, что им сказал Пилькин, что, мол, на барже все есть.
  Буксир отошел от них на полмили и встал на якорь. Олег, чувствуя ответственность, засуетился:
   Как же мы вязать трос будем, хватит ли нам капронового конца? Да и чего вязать, могли бы на коротком дотянуть!
  На что Федор, ухмыляясь ему в глаза, молчал. Олег психанул и скрылся в каюте. Федор, надев сапоги, брезентовую ветровку, взяв нож и спички, зашел к Олегу в каюту:
  - Пойдем, подсобишь бухту распустить, да колышки на капроновом конце разогнать. Я с остальным сам управлюсь.
  Когда ближе к обеду Федор закончил сплесень и взялся вязать гашу, которую надо было потом подавать на буксир, Олег подсел к нему на палубе с сигаретой зубах. Докурив и выбросив за борт сигарету, он спросил:
  - Ты, Федя, меня научишь гаши вязать?
  Федор, внимательно посмотрев в его карие глаза и поняв, что Олег действительно не умеет этого делать, в свою очередь спросил:
  - Олег, ты Шаламова не читал "Колымские рассказы"?
  Олег, опять затаивая злобы на нравоучения, помалкивал. Поняв, что Олег нервничает, Федор зашел с другого конца:
  - Варлам Тихонович Шаламов отмотал в колымских лагерях двадцать лет. Не чета тебе, человек. Это не твоя малолетка, где ты четыре года за хулиганку отпыхтел.
  Помолчав и видя в глазах Олега пробивший интерес, продолжил, продолжая делать пробивки на гаше через один под один:
  - Так вот, Шаламов описывает там один факт, когда на царской каторге кандальников для большей их пытки связывали одной цепью. Людей в связку подбирали совершенно противоположных. Противоположных по вероисповеданию, противоположных по политических взглядам и самое главное, старались подбирать людей с разными физическими данными. В этой связке кандальники проводили четыре года. Так вот, и нас с тобой в одну связку судьба связала на этой барже.
  Олег, дослушав его, произнес:
  - Ну, ты растянул резину! Хрен с редькой спутал. Мы-то с тобой вольнее, каждый сам себе велосипед.
  Федор, поставив марку на одну из распустившихся прядей, попросил, держа на растяжку в пальцах каболку:
  - Ну-ка, велосипед гоночный, подпали каболку, чтобы не распускалась.
  Федор прощал Олегу его пристрастие к спиртному, к табаку. Но не мог терпеть его жиганского отношения к работе. Олег все старался ловчить, выкручиваться, корчить из себя начальника, а то и просто похеривать работу, дежурства по камбузу. Иногда просто хотелось выбросить Олега за борт, либо размазать по переборке. А Олег, видя, что Федя все ему прощает, наглел все больше.
  
  Однажды, когда Федор чистил картошку на камбузе, Олег с сигаретой встал в дверях и принялся рассуждать, философствуя:
  - Федя, вот ты молишься на свои иконы, а что толку? Что тебе твой Бог дал? Ты всю жизнь делаешь грязную и тяжелую работу, живешь в нищете. Но молишься. А веруешь ли ты на самом деле? Может, ты просто придуряешься? Мне кажется: придуряешься. И крест мне так кажется, у тебя не как у других людей, какой-то ненастоящий.
  Все это Олег говорил, ухмыляясь и стараясь пустить дым в сторону Федора. Федор, поднимаясь, собрался выносить из ведра мусор с очистками. Но Олег, преградив ему путь и не пропуская, все продолжал издеваться:
  - Так что фуфло твой крест, Федя!
  Федор, подшагув вплотную к Олегу, так посмотрел с ненавистью ему в глаза, что Олег, испугавшись, затараторил:
  - Только тронь! Я твою семью всю вырежу!
  Федор, услышав это и увидев испуг в его глазах, заулыбался. А Олег продолжал:
  - Я раньше боксом занимался, ты так просто меня не возьмешь!
  Федор, от этого расхохотавшись и простив этому придурку все его слова, сказал:
  - Пусти, боксер, мусор пойду выброшу за борт, а то как бы тебя зацепом туда же не прихватил!
  Федор все надеялся, что море их как-то сплотит. Но прекращались штормы, кончалась тяжелая и опасная работа, выглядывало солнце, и Олег опять становился самим собой. Может, он и не был на самом деле таким. Но годы, проведенные за колючей проволокой, сделали свое черное дело.
  И опять Федор вспоминал слова Шаламова: "Лагерь - отрицательная школа жизни, целиком и полностью". И понимал Федор, что Олег, не успев до малолетки стать человеком, просто там сломался, сломался навсегда. Если не сломался, то надломился здорово.
  Ему порой становилось жалко Олега, жалко чисто по-человечески. Что кидается он из крайности в крайность, так и не обретая душевного покоя, живя одним днем духовно и физически.
  Иногда они сидели с Олегом на палубе или в каюте и вспоминали былую жизнь, былые времена, когда зарплаты хватало на житье-бытье и еще и оставалось. Иногда вспоминали и пели песни времен семидесятых годов. Но на другой день после таких общений Олег наглел еще больше, видимо, считая, что пообщавшись с напарником, легче его закабалить.
  
  Как-то во время стоянки в Ванино произошел у них аварийный случай.
  Стояли они на рейде с грузом соленой сельди в трюмах, дожидаясь постановки к причалу. Ветер крепчал и буксир "МБ-312" отойдя от их борта, сам встал в стороне на якорь.
  Ночь с Олегом решили поделить пополам. Федор не раздеваясь, бодрствуя, простоял свою вахту до двух часов ночи и разбудил Олега. Олег оделся, а Федор ушел спать в свою каюту. Но Олег проспал. Проспал все на свете. Ветер дошел до штормового.
  Федор, проснувшись от шума винтов буксира и от удара его в борт баржи, чуя что-то неладное, начал быстро одеваться. Выскочил на палубу. Темень! Хлещет дождь. С буксира ослепили прожектором и орут в мегафон:
  - Вас с якоря сорвало! Травите канат!
  Федор, растолкав Олега, помчался, скользя по палубе на бак. Разобщил брашпиль и стал раскручивать стопора палубный и на брашпиле. Когда в воду ушло уже с полсмычки, к нему подскочил Олег и принялся закручивать стопор, матерясь на него:
  - Мать твою! Мне Пилькин запретил больше трех смычек травить!
  Федор, оттолкнув в свою очередь Олега так, что тот распластался по палубе, нешуточно осерчав, заорал, распуская винтовой стопор:
  - Твой Пилькин не моряк, и ты тоже, дурак! До жвака травить надо! Нас на камни выбросит, груз пропал! Ты в тюрьму!
  Вытравив все пять смычек, Федор, зажав оба стопора, сказал Олегу, сидящему на кнехте и курящему сырую, промокшую от дождя сигарету:
  - Глянь, до камней полтора кабельтовых осталось. У нас под килем если есть сейчас метра полтора, то и хорошо.
  Уже почти рассвело, их перестало дрейфовать, видно, остаток цепи стал их держать надежней. Олег спросил:
  - А как понимать, что нас сорвало с якоря?
  Федор буркнул:
  - Якоря у нас с тобой больше нет! Так и понимай!
  Помолчав, добавил:
  - Ладно, я пошел спать, а ты вахти. Часа через три разбудишь на завтрак.
  Перед постановкой к причалу, когда выбирали якорь-цепь, Олег, увидев плюхнувшуюся на палубу пустую скобу, удерживающую прежде якорь, сконфуженно вопрошал:
  - И чего же мы теперь будем делать?
  Федор успокоил его:
  - У причала краном поставим на бак запасной якорь и краном же смайнаем его за бор. Делов-то! На одну бутылку с тебя, как со старшего.
  Когда под руководством Федора у причала заменили якорь, Олег потом на камбузе говорил Федору:
  - Ты, Федя, прости меня, что я выкабенивался. У меня натура такая. Ты другой раз дай мне просто по роже. Ну что простил?
  И он повернулся в пол-оборота, стараясь заглянуть Федору в глаза.
  Олега хватило ненадолго, на другой день он вдрызг напился прямо при сдаче груза. И тальманить за него пришлось опять Федору.
  
  Были двадцатые числа октября, когда они, груженные в Ванино, подошли и встали на рейде Николаевка, прямо в реке. На борт поднялся торговый агент фирмы, в аренде которой на момент навигации находилась баржа, и стал их уговаривать идти морем до Охотска. На что Федор категорически заявил:
  - Хочешь утонуть, иди сам на барже. Мы не пойдем. Да и навигация не сегодня, завтра закроется. Мы свое дело за лето сделали. Все, привет! Целуйте бабушку, поливайте фикус!
  Простояли еще сутки. На другое утро к борту подошел "МБ-312". С него перепрыгнул тот же торгаш, передал записку от Пилькина со следующим содержанием: "Олег, прошу тебя сопроводить груз до Охотска, там сдашь груз, а баржу оставишь на зимовку в Охотске. Тебя самолетом отправят в Хабаровск. Федор пусть на "МБ-312" дожидается вылета из Николаевска на Хабаровск. Пилькин". И роспись.
  Федор, прочитав записку, отвел Олега в сторону и в полголоса сказал:
  - Олег! Я Охотское море в этот период года видел не раз. Полная жопа! На нашей лоханке утопнуть дважды два. Отказывайся, не рискуй!
  Но Олега уболтал торговый агент, пообещав золотые горы.
  
  Когда они встретились в середине ноября в Хабаровске и выпивали по случаю выданного им очередного аванса за навигацию, Олег с грустью в глазах констатировал:
  - Федя, ты прав был на сто процентов, когда отговаривал меня от этого рейса. Меня так вертело на барже, только что еще не веретеном. Страху натерпелся! Буксировал баржу БМРТ "Алюторка". Я им по рации ору: "Сбросьте обороты! Хоть полегче будет!". А они молчат и тащат меня. В каюте по колено воды наплескало. А в Охотске у побережья на рейде как в болото встали.
  Они помолчали. Федор, сам наполнив стаканы до краев, сказал:
  - Давай хряпнем Олег за то, что живы остались.
  На что Олег спросил:
  - А как же Бог?
  Федор ответил:
  - Бог, он с нами, Олег!
  Осушив стаканы, занюхали хлебом.
  
  
  
  Тогда их звали Самовары,
  У нас сидел один такой
  При входе на базарну площадь
  И с непокрытой головой.
  
  И проходящие все люди
  Кидали медную деньгу,
  А кто его до слез жалеет
  Ложили даже по рублю.
  
  И вот нельзя без сожаленья
  Ему в глаза прям посмотреть,
  Вдруг к горлу ком как подкатился,
  Да и хотелося реветь.
  
  Ну что же, как же ему жить-то,
  Когда ни ног нет, нету рук?
  Пооборвал, пооткусил все
  Войны железный тот паук.
  
  Я много видел изваяний
  И братских разных всех могил,
  А он живым и страшным горем
  Базарным памятником был.
  
  И как мне думать про тех немцев,
  Тех, что на Русь войною шли?
  Коль до сих пор болит заноза,
  Огнем горящая в груди.
  
  И, вспоминая Самовара,
  В душе бушует все гроза,
  Я и теперь не смог, пожалуй,
  Взглянуть ему прямо в глаза.
  
  Как будто я в том виноватый,
  Что защитить его не смог
  От той войны, в веках проклятой,
  Без рук оставившей и ног.
  
  ***
  
  Твои святые падали в боях,
  Твои святые мучились в забоях.
  Я так же, как и ты, родная Русь,
  Скорблю который раз о них с тобою.
  
  Была война, и были лагеря,
  Где русских русские так просто убивали,
  И шли указы от грузинского царя
  С названием коротким - просто "Сталин".
  
  И я поставлю снова свечи тем,
  Кто из немецких в русские вернулся,
  И на "Луну" со стылой Колымы
  По воле деспота ушел, как окунулся.
  
  Так было! Что ж теперь писать?
  Забыть такое? Где найти мне силы?!
  Коли меня, как и иных других,
  Здесь русская ведь женщина носила.
  
  Идут года, но вот стареем мы.
  Учебники истории на полках...
  А мы последние, кто может написать
  Свои воспоминания потомкам.
  
  Вот скоро Пасха. Я люблю Христа,
  А на Земле библейские все были
  Имеют продолжение в наш век,
  Чтобы о Боге мы не позабыли.
  
  Так будь же, Русь, вовеки ты свята!
  И не забудь замученных героев,
  Которые, попав на Колыму,
  Замерзли в тех урановых забоях!
  
  ***
  
  Не тот мужчина, что дерется,
  Не тот мужчина, что кричит,
  А тот, что молча все истерпит
  И многим многое простит.
  
  А для чего иначе жить-то?
  Чтоб в суете бегущих дней
  Сломать и выбить бы побольше
  Чужих зубов и челюстей?
  
  Нет! Все иначе в этой жизни.
  Прошедший все уже поймет,
  Что поздно топать сапогами,
  Идя к судьбе на эшафот.
  
  В сознанье быстро пробегают
  Всей жизни тяжкие грехи,
  Они совсем не умирают,
  Малы они иль велики.
  
  Как искупленье, как молитва,
  Молчание седых мужчин,
  Признанья слабая улыбка,
  Средь маски сросшихся морщин.
  
  Немногословность - вот дорога
  По жизни моего отца.
  Я не забыл об этом нынче
  В преддверье своего конца...
  
  ***
  
  Все просто очень в этот час.
  Промерзшей памятью времен
  Деревья вспоминают нас
  Тех, кто всю жизнь в них влюблен.
  
  Умрут все родичи давно,
  Потомки превратятся в прах,
  Но кедр, помнящий меня,
  Стоит в тайге на тех горах.
  
  Он помнит, как освободил
  Его от сброшенных ветвей
  И, обтоптав кругом траву,
  Полил водою из горстей.
  
  Так будут помнить все меня:
  Орех и клен, и виноград.
  Но кедр, что мудрее всех,
  Не умирает в листопад.
  
  Он хвоею своей шумит
  Дремотной, стылою зимой
  И помнит солнечный тот свет,
  Подаренный когда-то мной.
  
  ***
  
  Жемчужиной среди Небесных Гор
  Лежит давно соленый Иссык-Куль,
  Улана громогласный хор
  В нем поднимает волны бурь.
  
  Там боле нету уж ветров.
  Сан-Таш? Так это ветерок,
  Который вновь готов лизать
  Вам основанье ваших ног.
  
  Улан - вот гнев седых богов!
  Прорвавшись прямо из щели,
  Готов порвать все паруса,
  Те, что вблизи и что вдали.
  
  Жемчужина средь старых гор,
  Поднявших снова ледники,
  Ты Родины моей простор,
  Где мы близки и далеки.
  
  Прозрачностью своей воды
  С тобой равняется Байкал,
  Но он холоден и суров,
  Зажатый тоже между скал.
  
  Названье теплое твое
  Меня ведь с Родиной роднит
  И зимних белых лебедей
  Велит и помнить, и хранить.
  
  Они летят к тебе на Юг
  Отсюда, с этих северов,
  Где я среди снегов и вьюг
  Бросаю слезы между строк.
  
  Ты помни Родина меня!
  Я ведь душой к тебе вернусь!
  Паря над ледниками гор,
  Вновь в Иссык-Куле окунусь.
  
  ***
  
  Ставлю запятые, где хочу,
  Сносок я не делаю в тетради,
  Даже в прозе что-то объяснять
  Забываю, будто смеха ради.
  
  Кто поймет, что коуш - это сталь?
  Сталь, что сжата полукруга ради,
  Будто трос стальной мне не дает
  Стих, пометки делать по тетради.
  
  Держит стих меня в зажиме том.
  Кто я есть, теперь я точно знаю.
  Всякий смысл, поправок не внося,
  Гашею строфы своей сплетаю.
  
  Флот стихов помчится снова в бой
  Строем пеленга, рифмуя эти строки
  Эй, душа! Добавь-ка пять узлов!
  Чтоб мой стих запомнили пророки!
  
  Те, кто мне пророчил нищету
  Вдруг исчезли за кормой в тумане,
  В бухту я Эфории ушел,
  Их покрыв бризантными стихами...
  
  ***
  
  Запах леса плотнику знаком,
  Запах пота для него не хобби,
  У него кормильцем лишь топор,
  Две руки в мозолях тоже обе.
  
  Сколько он уже перетесал?!
  Все не счесть: колодцы, избы, храмы.
  Он, как все, лишь рубит пьедестал
  Зодчеству России не для славы.
  
  В пьедестале том живут, поют,
  И Христу, что плотником родился,
  По субботам всё поклоны бьют,
  Чтобы мир в земле сей сохранился.
  
  Пред работой замочив топор,
  Из ключа святой попив водицы,
  Рубит он в тайге себе кордон,
  Третьи изорвав уж рукавицы.
  
  Здесь хоромы будут уж его.
  Без сапог сапожник уж не будет.
  И отсюда он к Христу уйдет,
  Пусть других здесь плотников прибудет...
  
  ***
  
  Зимние дни, как короткие свечи,
  Не дочитать, недопить, не догнать.
  Вечер. Тайга темнотою на плечи
  Зимнюю ночь будет вновь примерять.
  
  А поутру в мерзлом холоде стылом
  Твой бедно-серый таежный пейзаж
  Я просекаю на лыжах уныло,
  Будто картины в салоне "Пассаж".
  
  Серая блеклость, багровость рассвета,
  Злобный мороз под шуршание лыж,
  Шепчет тайга об охоте фартовой,
  Ты лишь услышь ее, не поленись.
  
  Вновь еще ночь, только холодом слышу.
  Мне подниматься до ветру пора.
  Чайник, дрова, с сигаретой целуюсь -
  Каждое утро все та же игра.
  
  Эти пейзажи и холод "собачий",
  Тайна любви к сигарете одной
  Так надоест! До весны привыкаешь,
  И о любви вновь мечтаешь с женой.
  
  Как вам еще рассказать, городские,
  Чтобы могли вы меня хоть понять,
  Что же такого в любви к сигарете,
  Раз я в тайгу возвращаюсь опять?
  
  ***
  
  В стране белоствольных деревьев,
  Где с неба святая вода,
  Оставлю навечно я сердце,
  Уйдя, сам не знаю куда.
  
  Ушли до меня ведь такие,
  Писавшие тоже о ней,
  Березы любившие так же,
  Как будто своих матерей.
  
  Так будет наверно извечно?
  Поэты - убитая честь
  Страны, где все плачут деревья
  Пред тем, как весною расцвесть.
  
  И будет звучать вечно песня
  Про летний, летящий все дождь,
  Но Игоря нету уж с нами,
  Его ведь уже не вернешь.
  
  А я погрущу у слепого,
  Смотрящего в дождик окна,
  Как с неба все льет на Россию
  Святая от Бога вода...
  
  ***
  
  Где-то за снегами осень машет
  Прошлогодней светлою тоской,
  Той, что не избыта, недопета,
  Не забыта мною и тобой.
  
  Сладости осеннего свиданья,
  Легкость дыма от ее костров,
  Нежность желтых листьев увяданья
  Целовать я средь зимы готов.
  
  Для поэта только осень - птица,
  Птица, улетающая вдаль,
  Давшая столь ярким опереньем
  В мыслях возвращать свой календарь.
  
  Чтобы белой лютою зимою
  Чувства все до боли оголить,
  Чтоб хотя бы памятью одною
  Нежность листьев тех благодарить.
  
  ***
  
  Злата осень пришла сентябрем осыпаясь,
  Ветром радуя нас и опавшей листвой.
  Комара уже нет, только клещ, налетая,
  Вдруг впивается в кожу зудящей иглой.
  
  Злата осень для всех и продых ,и утеха.
  Человеку и зверю все дается с лихвой:
  Отдохнуть насыщаясь, понять ее прелесть
  И неспешно проститься с опавшей листвой.
  
  Так спасибо тому, кто все это придумал,
  Этот временный рай пред студеной зимой,
  Как в награду за то, что живем не на юге,
  Ведь родились мы все под Полярной звездой.
  
  ***
  
  Из-за леса, что за околицей,
  Поднялася на небо луна,
  Круглолицая, круглобокая,
  Будто чья-то на сносях жена.
  
  Эх, да что же ты это, подруженька,
  От кого же ты понесла?
  С кем на небушке обнималася,
  Не расскажешь ты никогда.
  
  Так стою я, над ней насмехаюсь,
  Синим светом ее озарен.
  Мне напомнила с вечера иволга,
  Что опять я в кого-то влюблен.
  
  Нет, не слушайте, не дождетеся,
  Замирая в подлунной тени.
  Я про девушку ту ненаглядную
  Не открою вам тайны свои.
  
  А пойду я, как тать тот, крадучись,
  За околицей, у ручья.
  Знаю точно:, опять дожидается
  Кареглазая нынче меня.
  
  Ах ты, милая наша подруженька,
  Ты не шибко нам ярко свети.
  Нам не надо, чтоб кто-то доглядывал
  Как мы из лесу будем идти.
  
  ***
  
  Грубость греко-римской всей культуры
  Азия пыталась исправлять,
  И, с растеньем сравнивая тело,
  Все живое дав кругом объять.
  
  Я, прожив всю жизнь на Востоке,
  Обнимал ладонями Луну
  И, губами лепестков касаясь,
  Нарушал ночную тишину.
  
  Запах роз и лилий безмятежность,
  Женщина сыра, мужчина сух.
  Так рождалась на Востоке нежность
  Или же любовь - одно из двух.
  
  Там в средине, где хребты Тянь-Шаня
  Рисовать живое не дают,
  Избегая кары от Корана,
  Лишь стихами красоту поют.
  
  На коврах из Персии ввозимых
  Я разрез арбуза замечал,
  Мастерство, воображенье женщин
  Мысленно лишь только восхвалял.
  
  На Восток уехал я на Дальний,
  Где в росе от утренней зари
  Раздвигали лепестки саранки,
  Обнажив все прелести свои.
  
  Что же мне милее и приятней
  Из культур, лишь познанных всех мной?
  Да уж просто целовать березу,
  Обнимаясь, будто бы с женой.
  
  Белокожа, тоже гладкотела,
  Соком по весне меня поит,
  Зеленью кудрей, еще в сережках,
  Надо мной ветвями шевелит.
  
  Сколько их стоит по всей России,
  Обнаженных, гладких, будто баб!
  Мне милее русские березы,
  А не чей-то дряхлый баобаб!
  
  Мне хватает здесь же, на Востоке,
  Сил да и желанья всех любить,
  И, в тайге сорвав букет саранок,
  Лилии любимой подарить.
  
  ***
  
  Была похожа ты на леди Ламберт.
  И это было, не приснилось мне.
  На ту, что все играла в телефильме
  Давно когда-то Вия Артмане.
  
  Там в октябре в осеннем теплом юге
  Читала "Сагу о Форсайтах" ты,
  Переводя британца Голсуорси,
  Осуществляла все мои мечты.
  
  А лебеди кружили по запруде,
  На нас с тобою вовсе не глядя,
  Кормили их тогда другие люди,
  Их, прилетевших в теплые края.
  
  Мы тридцать лет с тобою не читали,
  Скамью ту у запруды оседлав,
  Но я все помню, милая Миледи,
  Седым давно уж в этой жизни став.
  
  ***
  
  Человеческий разум бессилен над чувством,
  Мысли, сами не зная, куда-то летят.
  Так рождается то, что с любовью и грустью
  Заставляет порой все писать невпопад.
  
  Ты не первый поэт, что заплакал над розой,
  С умиленьем целуя ее лепестки,
  И пускай то случилось чуть чуточку поздно.
  Капли этой росы - тоже чувства твои.
  
  Тонкость чувств - это то, что не схватишь рукою,
  Невозможно все то и в стихах описать,
  И приходит все это, как будто впервые,
  Не объять и не спрятать, и всем не раздать.
  
  Поздно биться об угол головою в припадке.
  Это то, что не ляжет в подсознанье меж строк.
  Не напишешь о том в своей школьной тетрадке,
  Но несешь будто в ране железа кусок.
  
  Мысль рвется наружу из яйца черной змейкой,
  Все стараясь быстрее укусить, заглотить.
  Только чувство нельзя, невозможно в сознанье,
  Как в желудочном соке, никак растворить.
  
  Поцелуй тот останется снова безгрешен,
  Как слеза на иконе, как вечности крик.
  Ты останься, поэт, в этом чувстве так нежен,
  Как в рожденье зари, в благодати без книг!..
  
  ***
  
  Ты прости меня, Боже, за сенсорность чувств,
  Что их сладость и тонкость в стихах развиваю.
  Не для пьянки, а только лишь ради любви,
  Словно брагу и мед, людям всем разливаю.
  
  Не для пьяниц пишу, им меня не понять.
  Им хлебать и хмелеть, просыпаясь в потемках.
  Счастлив в пьянстве лишь тот, кто, отпив через край,
  Ощутит запах чувств наиболее тонких...
  
  ***
  
  Посвящается творчеству Марины Самаркиной
  18 февраля лета 2011 от Рождества Христова
  
  Тебя читая, я опять влюбился,
  Как прошлою зимою в первый раз.
  Возможно, я тебе тогда и снился,
  Ты в полудреме не открыла глаз.
  
  Боялась испугать свою жар-птицу
  Мечту, что появилась вдруг во сне,
  Во фраке, с алой розою в петлице
  С перстней горстями, сжатыми в руке.
  
  Ты мне по нраву, материшь Кардена,
  Сказавши просто: "Пьер его Карден!".
  На набережной Сены я гуляя,
  Поймал на слух как будто комплемент.
  
  В стихи влюбился, а в тебя ни грамма.
  Ты далека, хоть рядом здесь живешь.
  Тому во фраке ты чужая дама.
  А сны, ты знаешь?! Это все же ложь!
  
  Вот на рыбалку вместе бы поехать!
  Я б вместо книги много рассказал.
  И на уху, на радость и на счастье,
  На три пуда тайменя бы поймал!
  
  А ты все пишешь в "Лоскуте для крыльев",
  В котором я влюбляюсь в тебя вновь,
  Ведь лишь поэтам, будто бы от Бога,
  Дается дважды первая любовь
  
  ***
  
  Жизнь! Ты, бывает, как "Полундра",
  Не понять, когда и закричишь,
  Не понять, зачем, бывает, в двери
  С чем-то новым снова постучишь.
  
  Ну а я уже, как по привычке,
  Что попало под руку схвачу,
  Либо над твоею злою шуткой
  До упаду снова хохочу.
  
  Я ведь "SAIL", это всем известно,
  Не люблю застоев без ветров
  И когда мне с кем-то рядом тесно,
  То к "Полундре" я всегда готов.
  
  Кто из нас останется здесь правым?
  Рассуждать, конечно же, не мне.
  Я не меч, карающий в десницу,
  Тут бывает промах, как во тьме.
  
  Пуля - дура! Нож лишь только может
  Отыскать артерию врага,
  Чтобы отстоять свою свободу
  Здесь для новых подвигов пера.
  
  "SAIL"! SAIL!" - мне кричит подруга,
  Глупая и странная судьба.
  Я опять ей подставляю ухо,
  То, что слышат в жизни все ветра.
  
  "SAIL"! SAIL!" - что же ты летаешь?
  Ты ведь должен только в море плыть!
  Извини, "Полундра", но мне с Богом
  Все уж чаще надо говорить...
  
  ***
  
  Ну что же, листья! Вы умрете завтра.
  Сегодня вас на смерть благословлю,
  Вас русскою сегодня всей душою
  На синем фоне неба я люблю!
  
  До боли, до тоски в изнеможенье
  Упал бы с вами под кустами тлеть,
  Но Бог мою распахнутую душу
  Лишь кверху понуждает вновь лететь.
  
  Я ведь поэт по воле его божьей,
  Россию должен буду воспевать
  И через год в осеннем небосводе
  Опять же взглядом что-то провожать.
  
  Осины завтра вновь осиротеют,
  На голые на них я не гляжу,
  Их нагота мне будто сердце режет,
  Подобно бритве или же ножу.
  
  Простите люди! Вас я не сумею,
  Как этот лес и небо, воспевать.
  Мне надобно здесь заново родиться,
  Чтоб научиться всем и все прощать.
  
  Летите листья, предо мной безгрешны,
  Летите вы подальше в синеву!
  Я попрошу опять сегодня Бога
  Подлить вот этой осени красу.
  
  ***
  
  Дни уходят будто в никуда,
  Оставляя только лишь сомненья,
  Будто бы весной со льдом вода,
  Берегов возвысив вновь значенье.
  
  Ты ведь смертен в жизни, человек,
  Календарь повесивший на стену,
  С грустью провожаешь эти дни,
  Будто бы прощая за измену.
  
  Счастлив ты бываешь иногда
  И смеешься утром на рассвете,
  Только дни опять бегут, бегут,
  Уходя как выросшие дети.
  
  Невозможно их остановить,
  Ход времен не мы определили.
  И шуршат листки календарей,
  Даже годы превращая в были...
  
  ***
  
  Разлюбил я шумные попойки,
  Мне милее вечер при свечах,
  Чтоб не полоскать слова в помойках,
  А губами стиснуть на плечах.
  
  Шепот поцелуя, он милее
  Праздности и криков во хмелю.
  Я слова к другой своей поэме
  На твоем лишь теле соберу.
  
  Свечи-мотыльки вот-вот погаснут,
  В полночь не спросивши улетя.
  Ты сама уж шепчешь громогласно:
  "Милый! Милый! Я люблю тебя!".
  
  Так поэма новая родится
  В темноте, в прикосновенье губ
  И в твоем блаженном частом вздохе
  Меж летящих тел, как будто двух.
  
  Две свечи погасли уж за полночь,
  Улетели все слова твои,
  Только вечность навсегда запомнит
  Мой трактат сегодняшней любви.
  
  ***
  
  Лунная дорожка полосой дождя
  В темноте по льдинам будто светит зря.
  Не пугайтесь люди, я не "офигел",
  Просто лишь в окошко ночью поглядел.
  
  За окном над тучей круглая луна,
  В гололед все светит, голая сама.
  Не дает мне стерва все уснуть никак,
  А лучом в окошке разбивает мрак.
  
  Будто бы сударка, все стучит в окно,
  От любви вспотевши, сбросив кимоно.
  И молюсь я Богу, глядя на Восток,
  Чтобы от соблазнов устоять помог.
  
  Встанет утром рано солнце за окном
  И вернет реальность в одинокий дом.
  Только все же буду вспоминать луну,
  Будто бы чужую, голую жену...
  
  ***
  
  Снег хрустит огуречным хрустом
  Под подошвой моих сапог.
  Эту радость январским утром
  Закусить я ничем не смог.
  
  То пьянило рождественским утром
  Вновь багровое солнце меня,
  Извещая: Христос, мол, родился!
  Но чуть раньше родился я...
  
  Может в том оно есть и явленье,
  Чтоб отпраздновав тихо свое,
  Славить утро Христова рожденья,
  Бога нашего Рождество!
  
  В строгий пост на страстной неделе
  Меня в холоде мать родила,
  Окрестив на Крещенье в купели,
  Александром меня нарекла.
  
  Я в защиту своей же веры
  Тоже воином должен был стать,
  Но стоит лишь на книжной полке
  Всех стихов моих книжная рать.
  
  Да! Хоть этим лишь сердца чувством
  От злой погани чуждых всех слов
  Защищу я народ свой русский
  Изобилием русских стихов!
  
  Так хрусти огуречным хрустом
  Под ногами чуть талый снег!
  Я рождественским этим утром
  Понял снова, чей я человек!
  
  ***
  
  Лето - это значит год,
  Он прошел и осень за окошком,
  Уж давно похоронив листву,
  Снегом припорошила дорожку.
  
  Гей, славяне! Окропим снежок,
  Русскою, загонами охотой,
  Нам ведь помирать не вышел срок,
  Иль бояться здесь в лесах кого-то!
  
  Первый выстрел, первая и кровь.
  Мы стрелки, а вовсе не мазилы.
  Подходи попить чужую кровь,
  Мы ведь все здесь просто побратимы!
  
  Зверь добыт, мы, как и в старину,
  Выпьем за удачную охоту.
  Спирт по кружкам уж давно разлит,
  Не забудь инстинктами в кого ты!
  
  Так славяне закрывают год,
  Новый открывая в эту осень,
  И течет с сохатого вновь кровь
  С жил звериных сквозь густую проседь.
  
  ***
  
  "Укрой, тайга! Укрой, родная!" -
  Бродяга шепчет, чуть дыша,
  Теперь он точно знает, что он дома,
  И пусть навечно здесь останется душа.
  
  Угрюмых сопок лиственницей крытых,
  Глухих распадков этих тишина
  Ему милее вех людских событий,
  Которые история дала.
  
  Забыты люди с их презренной жизнью.
  Жизнь только здесь, без зла и без добра.
  Тропинка эта, словно в бесконечность,
  В тайгу родную снова привела.
  
  Он был давно когда-то ее сыном,
  Повадки зверя средь людей нашел,
  Под сопкой этой приклонив колена,
  На исповедь пред матерью пришел.
  
  Он ей расскажет, как пытали в тюрьмах,
  Как били в пересылках урканы,
  И как, бежав по диким горным тропам,
  Об камни сбил он эти кандалы.
  
  Теперь он дома телом и душою,
  Пускай простит, что долго слишком шел,
  Среди людей он десять лет скитался,
  И хорошо, что хоть живым пришел.
  
  Поплакав так, бродяга отдал душу,
  Но не тайге, а Богу одному.
  Молчит тайга, на это все взирая,
  Не рассказав об этом никому...
  
  ***
  
  Посвящено Варламу Тихоновичу Шаламову, классику русской словесности.
  
  Он в высоту полета мысли
  Из дна, из ада воспарил,
  Все потому, что лишь душою
  В аду он эту жизнь любил.
  
  Поэт, писатель был не признан,
  Но русским он ведь был до дна,
  Спешил отдать своей Отчизне
  Всю память бывшего "врага".
  
  Он, отказавшись от регалий,
  От "забугорных" всех статей,
  Спешил скорее все оставить
  Лишь Родине одной своей.
  
  Он знал, японцам ведь до "фени"
  Вся красота его стиха,
  Лишь русские сквозь поколенья
  Смогут нести ее в века.
  
  Душою улетая в вечность,
  Замученный в который раз,
  Он, собираясь в бесконечность,
  О Колыме писал рассказ.
  
  Его Отечество признало,
  Лишь после смерти воскреся,
  На полках книг, как пьедесталов,
  Горит души его свеча.
  
  Святых не счесть в России нашей,
  По пальцам их не перечесть,
  Но о поэтах, в муках павших,
  В народе память еще есть.
  
  19 января лета 2011 от Рождества Христова
  
  ***
  
  Улыбок женских эпиграммы
  Не разгадать, не объяснить,
  Они порою так упрямы,
  Не знаешь, с чем их и сравнить.
  
  Их непонятность, неизвестность
  Вся в выражениях лица,
  То лишь для юношей безвестность,
  Но не для мудрого чтеца.
  
  Их может статься миллионы,
  Пчелиным роем все жужжат
  И иногда довольно метко
  Ужалить в сердце норовят.
  
  Непредсказуемость - вот сила
  И тайна через все века,
  Улыбка этой Моны Лизы
  Загадочна и далека.
  
  И пусть останутся такими,
  Их так приятнее любить,
  Создатель сделал их другими,
  Чтобы мужчин перехитрить.
  
  ***
  
  Поколений двух прежних забыть я не смел,
  Судьбы мною воспетых, ушедших навечно
  За какую-то грань, за запретный предел,
  Тот, к которому я так плыву скоротечно.
  
  Скоротечно сознанье всех прожитых дней,
  Только чувства быстрей, их симфония глубже,
  Оставляют свой шлейф в душах русских людей,
  Заставляя любить, грех прощая прям тут же.
  
  Ход прошедших времен, в моем сердце звеня,
  Чьей-то песней, опять не дает мне покоя,
  Так несу на себе Богом данный мне крест
  Не своею давно уж пробитой тропою.
  
  Что должно умереть, что останется жить,
  Чувства, память людей всё буровя когда-то,
  Заставляют меня вскрыть истории пласт
  И отрыть свой окоп, уподобясь солдату.
  
  Вот отличие то, не предтечею быть,
  Александром вновь стать, свою Русь защищая,
  Крест, как память о тех, что давно уж в раю,
  Пред личиной врагов за спиной оставляя.
  
  Воскресают опять за спиной купола,
  Звон церквей - благовест, все которому рады,
  Монастырских подворий, соловеских оград,
  Для меня воскрешенье лучше всякой награды.
  
  Вот опять память Русь за спиною встает,
  Укрепляя во мне в двоеперстие веру,
  Ведь остался народ, переживший ЦК,
  Революций, ГУЛАГов, расколов холеру.
  
  ***
  
  Из-за елок тихо, скрадом
  Утром солнышко встает,
  Будто бы будить не хочет,
  Тех, кто ночь по капле пьет.
  
  Тех, кто ночью в темном доме,
  Свечи в полночь потушив,
  В полусне и в полудреме
  О любви все говорит.
  
  И, целуясь, засыпает,
  Слыша чувствами тот час,
  Когда ночь, уж вся испита,
  Покидает утром нас.
  
  Тихо солнышко крадется,
  Ну, а я хоть и не спал,
  Из-за елок моясь в речке,
  Солнце утром увидал.
  
  Протяну к нему ладони,
  Попрошу, мол: "Осуши".
  И лицом, глаза закрывши,
  Я ловлю его лучи.
  
  И кругом от благодати,
  Что упала на меня,
  Стали снова мне родными
  Лес и речка, и поля...
  
  Я, жену ночью любивший,
  В речке смыв свои грехи,
  В этот час люблю кругом все,
  Руки пораскрыв свои.
  
  Пораскрыв навстречу солнцу,
  Лесу, речке и земле,
  Ощущаю, что лечу я,.
  Как под утро, в сладком сне...
  
  "Блажь" - вы скажите, наверно?
  Но пойдите поутру,
  Встретьте у реки в тумане
  Из-за елок ту зарю.
  
  И тогда поймете сами,
  Я ни капельки не врал,
  Над лесами и лугами,
  Словно в счастье, пролетал...
  
  ***
  
  В сумерках капель уж отзвонилась,
  А деревья, соком забродивши,
  Шевеля над головой ветвями,
  О весне велят писать мне вирши.
  
  Снег в сугробах потихоньку тает,
  Масленицу славно отгуляли,
  По дороге между талой грязи
  Скот разложил мягкие медали.
  
  Постоит корова у ограды,
  Солнцу лупоглазо улыбаясь,
  И игриво, от тепла сбесившись,
  С пряслами поскотины бодаясь.
  
  Ей охота уж травы зеленой,
  Слышит, как в навозе жужжат мухи,
  А хозяин травит снова сено,
  Старое, как с осенью разлуки.
  
  Осенью в покосах на отаве,
  Слыша Листопада в колках пенье
  Плакала по Летечку корова,
  Сочность трав приняв за угощенье.
  
  В сумерках загнал ее хозяин,
  Вычесав клочки линялой шерсти,
  И капель по лужам отзвонила
  Гимн о жизни, вовсе не о смерти.
  
  Так звони, капель, не умолкая!
  Так бродите вы во мне, все соки!
  Я на Пасху, жизнь воспевая,
  Воскрешу духовности истоки.
  
  ***
  
  Уйду от вечности, накрывшись одеялом,
  Она как прежде все глядит в окно,
  А я песчинка в ней, которых ведь немало,
  Лишь назначенье выполню одно.
  
  Одно оно, микробом средь вселенной,
  А за окном прям мириады звезд,
  Но чувствую сейчас проникновенно,
  Меня не зря здесь космос ветром нес.
  
  Я ощущал себя клочком от дыма,
  Таежного под звездами костра,
  Капели каплей с веточки березы
  И паром от июльского дождя.
  
  Как хорошо лететь листком по ветру,
  Счастливым став в осеннем сентябре!
  И таять на ресницах милой льдинкой,
  Ее целуя в стылом январе.
  
  Закрыв глаза, уйдя под одеяло,
  Себя и вечность снова обманув,
  Я понимаю, мне дано немало,
  В душе значенье этого замкнув.
  
  Замкнется круг когда-то в этой жизни,
  А может статься, что в какой иной,
  И я опять, к той вечности причастный,
  Парить все буду средь нее душой...
  
  ***
  
  В сумерках железных многоточий
  Стук трамваев, пение машин,
  И звучит зубною болью скрежет
  Тормозов и облицовки шин.
  
  Город, ты как будто свалка шума!
  И глухой услышит это все,
  Мне все чаще хочется на волю
  В тихое сибирское село.
  
  Там в тумане, в сумерках лишь кони,
  Топотя в ночное вдруг заржат,
  Это ржанье, как звонок из детства,
  Тихой грустью все зовет назад.
  
  Босиком и без седла, верхами,
  И не нужно вовсе тормозов.
  Конь, как птица, вновь сольется с вами,
  Унесет в поэзию ветров.
  
  Ветер степью дует под рубаху,
  Пузырем уж за спиной надув.
  И в душе нет места вовсе страху,
  В голове уж нету тяжких дум.
  
  Конь, как птица, ну а я с ним в связке,
  Грудь ему на шею положив,
  Все лечу, как будто бы как в сказке,
  Счастье жизни сердцем ощутив.
  
  В сумерках железных многоточий
  Нету больше места уж коням,
  И скакать сибирской родной степью
  Предстоит теперь уже не нам...
  
  ***
  
  Дано вам помнить запах прелых листьев,
  Упругость, мягкость скошенной травы
  И спелые колосья среди поля,
  Коли свободным здесь родились вы.
  
  Пройдут года, а память не сотрется
  И воскресает снова каждый раз,
  Когда душа вновь в детство окунется,
  Зовя с собой туда опять и вас.
  
  На зов ее вновь отзовется сердце,
  По светлой грусти пробежит слеза,
  И вы поймете: нету ведь милее
  Всего того, что видели тогда.
  
  Трава падет зеленым одеялом
  В покосе под литовкою чужой,
  И звук косы своим острейшим жалом
  Зовет вас возвратиться вновь домой.
  
  Войдя, вы в поле разотрете колос
  И спелое зерно во рту жуя,
  Поймете, от чего так вечно тянет
  К себе обратно, в милые края.
  
  ***
  
  Весна, капель... Опять начало,
  И грязь, как понимание любви,
  Вновь примет семя, все начав с начала
  Деторожденьем хлеба из земли.
  
  И солнце выше на припеке греет,
  Согрев кричащих мартовских котов,
  Я сам такой, до Пасхи уж охота
  Погрязнуть по уши во сладости грехов.
  
  Уже утрами пахнут все деревья,
  Им наплевать, что на дворе мороз,
  Ну, и во мне опять забродят соки,
  Все чувства обостряя прям до слез.
  
  Звени, капель! Трещите снова почки!
  Я рад теплу и грязи, и весне,
  Ведь мне, как всем, благословясь на Пасху,
  Бросать вновь семя женам и Земле...
  
  ***
  
  Осеннею бы легкость, осенний кругозор!
  Ну, а весна дарует только тяжесть.
  Как ноздреватый снег, я чувствую себя,
  Не зная, куда течь, и солнышко не в радость.
  
  И зимнее пальто опять же плечи гнет,
  Хотя внутри меня все будто бы вприпрыжку,
  Но ноги уж не те, и горло выдает
  От тяжести, тепла теперь уже отдышку.
  
  Но будет месяц май! И будут облака
  Легки и высоки на чистом небосводе,
  И ветер, разогнав сомненья старика,
  Рубаху парусить начнет опять во поле.
  
  Из-под лопаты горсть возьму сырой земли,
  В ладонях растерев, от запаха пьянея,
  В который уже раз возьмусь за ремесло
  Любить жену и степь, от заступов потея.
  
  Обычай был такой, кто в борозде зачат,
  Кто в борозде рожден, тот помнит ее волны,
  Иначе ведь рассказ о сущности земли,
  Кормящей нас зерном, окажется неполным.
  
  Теки осевший снег, всю тяжесть унося
  Мою да и свою куда-то в чисто поле,
  Под пение ручьев опять я осознал,
  Чей здесь я человек, рожденный не в неволе!
  
  ***
  
  Осень, ты порою перезрелой
  Гонишь ветром мысли-облака,
  Мимо, принимая мысли-листья,
  Жизнь течет, как бурная река.
  
  Сутки прочь, поэту не хватает
  Этих убывающих всех дней,
  Тех, в которых осень разжигает
  Пламень чувств красою у людей.
  
  Ночь опять, которую не спится,
  Тонут звезды в предрассветной мгле,
  Я в стихах пишу о колеснице,
  Что прискачет утром на заре.
  
  Тихо под окошком шуршат листья,
  Осыпаясь с пламенем осин,
  Ну а я все плачу над тетрадью,
  Не найдя сравнений величин.
  
  Засыпает город на рассвете,
  Сумерки стучат ко мне в окно,
  Этой ночью я сегодня светел,
  Светел так, как не был уж давно.
  
  Осень, ты порою перезрелой
  Гонишь мимо мысли-облака,
  Ну, а я рукою неумелой
  Их тесню в тетрадные бока.
  
  ***
  
  Снег в окошко наметает
  И надежду, и тоску,
  Он наверняка не любит
  Эту раннюю весну.
  
  Не тоскуй снежок, не надо,
  В этом ты не одинок,
  Я до Пасхи свои чувства
  Завязал на узелок.
  
  И, глядя с тобой в окошко
  На столь раннюю весну,
  Я ее, как малолетку,
  От соблазна стерегу.
  
  Пусть она еще поспеет,
  Зрелой почкою треща,
  Чтоб ее любить сильнее,
  Лишь от вздохов трепеща.
  
  Я, на Пасху разговеясь,
  Полной грудью задышу,
  Свои грешные все чувства
  Вновь на волю отпущу.
  
  Целовать взасос прохожих,
  Улыбающихся баб,
  У березы соку выпив,
  Бересту ей растерзав.
  
  Ты - весну, снежок - невесту
  Белою укрой фатой,
  Моим чувствам снова тесно
  Даже в грустный день такой.
  
  ***
  
  С поверхности души, до самой до изнанки
  Я не могу себя по каплям раздавать,
  И в празднике стихов я лютый зверь, как в пьянке,
  Опять готов ее в клочки для вас порвать.
  
  Ведь нежность - это то, когда в улыбке слезы,
  А злость - это, когда грызешь кусок земли,
  И ветер, принеся мне в ноздри запах моря,
  Заставит песни петь о мире и любви.
  
  Кружись же жизнь вокруг стихами и дождями!
  Зима мне подает невестою весну,
  И я огонь любви, дарованный богами,
  Для очагов, костров всем людям раздарю.
  
  Не жалко мне ее, с меня ведь не убудет,
  Душа - ведь это то, что не сгорит дотла,
  И мерзлота веков ее ведь не остудит,
  Пока она во мне, пока она жива!
  
  ***
  
  Две судьбы, сомнения все взвесив,
  Крадучись идут на эшафот,
  Полосою взлетною подвесив,
  Чувства и любовь на целый год.
  
  Что в разлуках очень крепко любят?
  Плюньте! Я в них побывал,
  Белой полосою над землею
  Свое счастье в клочья разрывал.
  
  Есть тоска, но не любовь ведь это!
  Телефон, хоть каждый день звони,
  И разобщены уже понятья
  На другом конце большой Земли.
  
  Годы позади, как похоронки,
  Чувства также колют, будто нож,
  А бетон на этой взлетной ленте
  На значенье траура похож.
  
  Полоса дождинками покрыта,
  Черная от траура она,
  По любви, что через эти годы,
  В никуда как будто бы ушла.
  
  ***
  
  Синий-синий небосвод,
  Ты остался за зимою,
  Побелели ведь края,
  Подогретые весною.
  
  В небе синем синева
  И узоры на окошках
  Обесценились весной,
  Будто шерсть на драных кошках.
  
  Тех, что, в марте заорав,
  Будто бы с зимой прощаясь,
  На завалинках сидят,
  С подоконников срываясь.
  
  Нагляделися зимой
  На узоров заплетенья,
  Попрощались с синевой,
  Солнцу жмурясь с наслажденья.
  
  Синий-синий небосвод,
  Ты теперь вернешься летом,
  Весь июльскою жарой,
  Миражами перегретый.
  
  ***
  
  Пальцы в пальцы в вечности сомкнулись,
  Майским днем по городу идешь.
  И меня капканом этим теплым
  К моей сладкой гибели ведешь.
  
  Шли пешком под солнцем через город,
  На цветах растаяла роса.
  Я на каждом перекрестке снова
  Целовал красивые глаза.
  
  Ты моя прекрасная погибель!
  У которой я теперь в плену.
  Забывая, будто в сонном царстве,
  Сам куда, откуда я иду.
  
  Сон тот прекратился ранним утром,
  Колдовство с рассветом все ушло.
  Понял я, плененный вновь тобою,
  Как в плену твоем мне хорошо.
  
  Ты опять в изысканном коварстве
  Пальцы в пальцы все мои сомкнув,
  После этой ласковой столь ночи
  Вновь меня неволишь, не уснув.
  
  Розы все завяли у порога,
  Брошенные нами так лежат.
  Их бутоны, вовсе не раскрывшись ,
  С завистью на это все глядят.
  
  Сколько раз ты для меня открылась
  Лилией предутренней росы,
  Знают только, только эти розы,
  Павшие свидетели любви...
  
  ***
  
  Курс сегодня строем паровозил,
  Отбивая такт одной ногою.
  Старшина, ругаясь прежде матом,
  Лишь махнул на это все рукою.
  
  А в окне висла обезьяна,
  Там, между Светланской-Алеутской,
  Город отвечал на это эхом,
  Обезьяньей мордой в окне грустной.
  
  Эхо раскатилось с пустых улиц,
  Паровозом улетая в море,
  Курс же хохотал по-жеребячьи,
  Старшины осмеивая горе.
  
  Как давно, однако, это было!
  Улицы звалися по-другому.
  Те курсанты ныне транспортиром
  Метят путь по всем морям до дому.
  
  Все седые, частью капитаны,
  Кто-то засиделся уж в старпомах,
  Помнят паровозное хожденье
  На углах судьбы своей в изломах.
  
  Это вам не по большому кругу
  Перегнать суда по океану!
  Посерьезней, острым жалом в сердце
  Вспомнить на углу том обезьяну.
  
  Вспомнить хохот во всю силу легких,
  Не совсем прокуренных когда-то.
  Резвость чувств летящих этим утром
  Вместе с эхом по углам куда-то.
  
  Вместо них сегодня кто-то строем
  На углу идет по Алеутской.
  А жива ли эта обезьяна
  С мордой почему-то вечно грустной?..
  
  Будучи курсантами мореходного училища, маршировали по городу. А в окне третьего или четвертого этажа на одном из перекрестков, часто видели сидевшую на подоконнике, жившую в этой квартире обезьяну. В строю раздавался крик: "Обезьяна!". И все без исключения смотрели на нее. В те времена обезьяна в квартире, даже в морском городе, было явлением довольно редким.
  
  ***
  
  Сугроб мочалкою с водой
  Пыхтит и сердится уже.
  А я, прощаяся с зимою,
  Прощаю шалости весне.
  
  Прощаю дождь, что сыплет с неба,
  Сугробы напрочь растопив,
  Стремленье в шуме водопадов,
  О скромности совсем забыв.
  
  Нага весна, как ствол березы,
  Мокра от влаги дождевой.
  Себя любить все чаще просит,
  Не дав увидеться с женой.
  
  Томленье, слабость во всем теле,
  Смятенье мыслей, также чувств.
  И от тепла избыток лени
  К познанью всех других искусств.
  
  Любить, искусство развивая,
  Весна торопится успеть,
  Обворожить, сломать, скандалить,
  Еще и песни тут же петь.
  
  Она спешит неукротимо
  Дождем сугробы растопить
  И всех, кто не успел проснуться,
  От зимней спячки разбудить.
  
  ***
  
  Эх, на волюшку бы, да на травушку!
  Поваляться, поозорничать,
  Свою милку бы там, Прости Господи!
  На закате опять повстречать.
  
  Из травы, из цветов собрать ложе нам
  И, туманом покрывши его,
  До утра упоенно развратничать
  Под присмотром костра одного.
  
  Ах, прости ты меня, Боже Господи!
  Ведь по воле соскучился я
  В одиночестве шумного города,
  Где чужая как будто земля.
  
  То ли дело на воле, во полюшке,
  В стороне от придирчивых глаз!
  Нету слаще свободы от горюшка,
  Где судить будет некому нас.
  
  Не подсудна душа, Прости Господи!
  За уменье и радость любить.
  Я хочу свою нежность печальную
  В этой сладости всей утопить...
  
  ***
  
  Непременно средь марей болотных,
  Средь житейского моря хлопот
  Ждет тебя весь сосною поросший
  Чудный остров, твой жизненный плот.
  
  Не погост и не чудо природы,
  Где ты сядешь опять отдохнуть,
  Чтоб продолжить тобою неведомый
  К Христу Господу начатый путь.
  
  Посидеть, поразмыслить, одуматься,
  Подышав на приволье хвоёй.
  Как же так, что весь путь, прежде пройденный,
  Был как будто бы вовсе не твой?!
  
  Так у каждого в жизни случается,
  Средь зыбучести пройденных дней
  Под ногами твердыня встречается,
  Будто вел вас туда Моисей.
  
  Вот сижу и пишу на том острове,
  Дальше некуда больше идти.
  И под шум вековых этих сосен
  Вспоминаю минувшие дни.
  
  Без названия остров, без имени,
  Просто это твердыня моя,
  Что послал мне Господь в испытаниях,
  Укрепив крепче веру в себя...
  
  ***
  
  Мне ценники на хлебе и крестах,
  Иглой сапожной будто, колют душу,
  Как будто заблудились все в кустах,
  Про истины забыв, спасая тушу.
  
  Мне привезли иерусалимский крест,.
  А там на нем о долларах пометки
  Ну, как же изменю-то я себе,
  Тем более своим ушедшим предкам?!
  
  Ведь старою я верою крещен,
  Устал я жить по новым лишь законам,
  А крест, что на груди своей ношу,
  Принадлежит совсем к другим канонам.
  
  А на Руси, как подаянье, хлеб,
  Его давал Господь не как награду.
  Без хлеба и креста ты нищ душой.
  За душу деньги?! А кому в усладу?
  
  А ценники опять везде висят.
  И я один все также в поле воин.
  Заменой доброты на три рубля
  Я, как и в детстве, снова недоволен...
  
  ***
  
  Старый лист, летевший свысока,
  Ты еще не мертвый, не покойник.
  Весь помятый, как моя судьба,
  Другом прилетел на подоконник.
  
  Так вот лист, морщин не перечесть,
  Мы с тобой не прятали ведь лица,
  Потому что знали, что есть честь.
  Это то, что не восстановится.
  
  Солнцу улыбались, а врагам
  Чуть с прищуром зло глядели в очи.
  И дрожали от судьбы ветров,
  Не считая в жизни дни и ночи.
  
  Я весь сед, а ты давно уж сер,
  Высох, прилетел вот повидаться
  Прежде чем уйти уже совсем,
  Будто с другом старым попрощаться.
  
  Старый лист в ладонях я держу,.
  Что с судьбой моей, пожалуй, схожий.
  С ним теплом души своей делюсь,
  Для меня он вовсе не прохожий...
  
  ***
  
  Изяществом согретый "обелиск".
  Таких кругом, конечно же, немного.
  Я силы нахожу, чтобы не разинуть рот,
  Когда такая перейдет дорогу.
  
  Она, быть может, все-таки жива,
  Ведь движут ей не колдовские чувства.
  А я гляжу такой опять во след,
  Ценя природы жизненной искусство.
  
  И не охота мне ее помять,
  Охота встать пред нею на колени,
  Молясь живому просто естеству,
  Она ведь пешеход, не в мавзолее.
  
  Помять других ведь можно при желанье,
  Порою вовсе даже не спрося.
  А в эту, что идет, как изваянье,
  Я бы прибавил чуточку огня.
  
  Кусочек искры, чтоб глаза блестели,
  Расслабленность в движении бедра.
  Ее бы все везде тогда хотели,
  Не "обелиском" бы она была.
  
  Но вот такая! Что же с нею делать?
  Не догонять же, забежав вперед.
  Пусть остается только лишь богиней,
  Среди людей свернув за поворот...
  ***
  
  Я под конвоем времени иду,
  Стихам ведь не дарована свобода.
  Сейчас на чушь, на ересь и на секс
  Установилась смешанная мода.
  
  Кому здесь нужен крик моей души,
  Кричащей о дожде, летящем с неба?
  Ведь большинство, забившись по углам,
  На "компе" воскрешает даже небыль.
  
  И сбрую "страсти" на себя надев,
  Вновь в виртуальность грузятся умело.
  Зачем же им тогда мои стихи
  Про дождь, омывший душу мне и тело?
  
  Лишь соберутся все, кто, как и я,
  В стихах плывя, как от стакана в пьянку.
  И время нас посадит на привал
  Послушать нашу с жизнью перебранку.
  
  Конвой времен, возможно, был всегда
  И на стихи, на песни и на прозу.
  В России он особенно жесток,
  Мой обнаженный стих предав морозу.
  
  ***
  
  Боже! Расскажи ты мне про небо,
  Не про то, что синее сейчас.
  А про то, что вижу я душою
  В этой жизни уж который раз.
  
  Я не знаю, как это представить,
  Только видел бабушку же я.
  И она среди аллей гуляла,
  Молча с ней беседовал все я.
  
  Может небо, может быть и космос,
  Может рай, ведь там светло кругом.
  И без слов мы с бабушкою Елей
  Лишь душой друг друга узнаем.
  
  Мы любили ведь всегда друг друга,
  Любим мы друг друга и сейчас,
  В час, когда я, вспомнивши о небе,
  Господу веду весь свой рассказ.
  
  Я не ведал и не знал покоя,
  Так давно на этой уж Земле.
  Лишь ночами вот, бывает, снится
  Рай небесный, что известен мне...
  
  
  ***
  
  Я пишу тебе свое признанье
  Средь узоров в инее оконных
  И считаю, что любовь лишь радость
  Для двоих воистину влюбленных.
  
  Ты Жар-птицей в осень улетела,
  Мне оставив лишь слова и чувства.
  Не коснувшись мы друг друга телом,
  Мысли превращаем вновь в искусство.
  
  Не дано нам быть с тобою вместе,
  И лишь души наши воедино.
  Ты, грустя, поешь свои всё песни,
  У меня стихов лишь паутина.
  
  Паутинки осени той вспомнив
  Средь узоров инея в окошке,
  На стекле рисую твое имя,
  За сердце держа себя ладошкой.
  
  Взять бы на стекло его приклеить,
  Холодом к окошку приморозив,
  Но мечты я о тебе лелею,
  Встречу в судьбе снова заподозрив.
  
  ***
  
  Таш-Коро есть каменная юрта,
  Там по дну щели течет река.
  Чахлые, корявые березы,
  Будто украшают берега.
  
  Джир-Ганак там кормит лишь фазанов.
  Зайцы обгрызают тальники.
  А на скалах сторожа-Улары
  Гор Небесных будто мотыльки.
  
  Не понять тебе, видно, читатель,
  Что там заяц попросту талай.
  А за перевалом есть названье,
  Что по-русски значит Желтый май.
  
  Там весною в желтом Сары-Жазе
  Расцветают дивные цветы.
  То родимых гор моих природа
  Столь Небесных, дивной красоты.
  
  Я в Тянь-Шане попросту родился,
  У реки с названьем Кара-Кол,
  Прям у устья, возле Иссык-Куля
  Крюковский стоит моленный дом.
  
  В этом доме до сих пор молитва
  Каждою субботою идет,
  Чтобы жизнь в России утвердилась,
  А не то, что задом наперед.
  
  Да, читатель! Так меня кидала
  По Земле столь дикая судьба
  От Небесных Гор по океанам,
  Будто бы сошла она с ума.
  
  Ну, а если б вовсе не бросала,
  Ты, читатель, не узнал о том,
  Что такое Каменная Юрта,
  Где лишь скалы, ледники кругом.
  
  Я, всходя на горную вершину,
  Лбом бодая тучи-облака,
  Наблюдал Небесную картину,
  Что не видеть больше никогда...
  
  ***
  
  Кляксы от дождя лежат в пыли,
  Он ведь только, только начался.
  Небо потемнело все вдали,
  На степной дороге стою я.
  
  Запахи, как будто бы огнем,
  Чувства мои снова бередят,
  Я ведь вспоминаю о былом,
  О дожде аж тридцать лет назад.
  
  Также пахла пылью тишина,
  Что от первых капель родилась.
  Мы с тобой захвачены дождем,
  Всё целуясь на дороге всласть.
  
  Ноги босые скользили среди луж,
  Мы с тобой упали на полынь.
  Я жених твой был, еще не муж,
  Ах, какая это уже быль!..
  
  Теплый дождь средь зноя во степи
  Нас с тобой потоками ласкал.
  Губы мокрые целуя всё твои,
  Я тебя любимою назвал.
  
  Не было потом уж никогда
  Так любимых мною уже губ.
  И полынь уже давно не та,
  Мир сменился, стал ужасно груб.
  
  Только вот когда услышу дробь
  Первого, летящего дождя,
  Пробивает все-таки озноб,
  Запахи знакомые ловя.
  
  Эти кляксы первые в пыли
  Не дают тебя мне позабыть.
  Ты, душа, об этом не грусти!
  Юности теперь не возвратить.
  
  ***
  
  Пусть нищим кажется мой быт,
  Пусть нищая - еда.
  Но я счастливей всех других
  Надолго и всегда.
  
  Богатство мыслей, слов, стихов
  Не взять и не продать.
  Дружиной у моих дверей
  Их выстроилась рать.
  
  Они помогут, защитят
  От князя черной тьмы.
  Поскольку сильные они
  И светлых чувств полны.
  
  Друзья, подруги - всё одно,
  Никто не излечит.
  И лишь стихов надежный щит
  От боли защитит.
  
  Я не боюсь! Со мною крест!
  Со мною и Господь!
  Он дал мне это ремесло,
  А не динаров горсть.
  
  Ведь деньги можно все проесть,
  Истратить и пропить.
  А ремесло поэта - нет,
  Не спрятать, не убить!
  
  Пусть нищим кажется поэт,
  И нищим - его дом.
  Но светел он в любые дни,
  Ведь Музы живут в нем.
  
  
  ***
  
  Свеченье снега как венчанье
  Мне с одиночеством моим.
  То не судьбы моей кончанье,
  Наоборот, ей только гимн.
  
  Гимн белизны как знак свободы,
  Как отрешенье от всего.
  Снегам, тайге пишу я оды,
  Пока скрипит мое перо.
  
  Тайга... Без края и начала,
  Без основанья и конца.
  Годами ты меня венчала
  На одиночества венца.
  
  Поэт, ты должен быть свободным,
  Чтобы мгновения ловить
  И их пером своим узорным
  Меж строчек запросто ложить.
  
  Не каждый их и прочитает,
  Не каждому дано понять,
  Зачем судьба нам проставляет
  След одиночества - печать.
  
  Тот, кто имеет очень много,
  Тот, кто делами загружен,
  Не сможет чувствами так мыслить,
  Он на другое осужден.
  
  ***
  
  Прицельной планкой на глазах
  Дрожит сквозь мушку нетерпенье.
  И промаха звериный страх
  Во мне найдет оцепененье.
  
  Не уток это вам стрелять
  На вскидку просто кучей дроба.
  Мне пулю соболю меж глаз
  Положить надо, или в оба.
  
  Попортить черного "кота"
  Значит убить свою работу.
  Кому охота по тайге
  Ходить весь день в потоках пота?
  
  "Кот" тот на выделку пойдет,
  Гостинцем, может быть подарком.
  На шапке у всех нужных лиц
  Он сединой заблещет ярко.
  
  Закон охотника таков:
  За все, про все идет пушнина,
  За водку, деньги, вертолет,
  Как инвалюта магазинам.
  
  Собаки честно хлеб едят,
  И никуда "коту" не деться.
  Он на листвянке скалит зуб,
  Найдя в развилке себе место.
  
  Вот выстрел и летит к ногам,
  На ящик водки сразу такса,
  А может, даже и на два,
  Кому как может показаться.
  
  Так пробегает вся в трудах
  Зима, охотой угощая.
  Сегодня "кот", а завтра лось,
  Но это тема уж другая...
  
  ***
  
  В рождении любви такая тонкость струн,
  Ее не видит глаз, не видит око.
  Она в сознанье глубоко лежит
  И рвется в миг, когда любовь жестока.
  
  Ах, нежность, нежность! Где же твоя грань?
  В касанье губ иль в переплете взгляда?
  Познавши все, ее ты не порань,
  Она одна от пошлости преграда.
  
  Ты оборви уж лучше этот миг
  И улети куда-то, будто птица,
  Чтобы потом еще десятки лет
  Мне по ночам желанной такой сниться.
  
  Десятки лет прошли еще вчера,
  А ты все так же у меня в сознанье,
  Прелестна, ненаглядна как тогда,
  Во время моего тебе признанья.
  
  Я б много отдал, чтоб вернуть назад
  Тот запах роз и мягкость поцелуя.
  Но жизни не течет назад река,
  И помня лишь тебя, целую я другую...
  
  ***
  
  Жизнь поэта не похожа ни на чью.
  Это и смятенье, и тревога,
  Чувствами писать не от себя,
  А пожалуй, чаще всё от Бога.
  
  Нету времени ведь деньги добывать,
  Нету времени с тетрадями проститься.
  И нельзя, душою лишь живя,
  В счет души своей озолотиться.
  
  Пусть бегут, торопятся кругом,
  Разбивая в дребезги пространства,
  У поэта тишина живет,
  Из тревоги сделав постоянство.
  
  Утро. Я куда-то тороплюсь
  По делам насущным и текучим,
  Но, поймав в мгновенье одну мысль,
  Брошу все, займусь стихом могучим.
  
  Стих, перевернувши все кругом,
  Даст другим такие осмысленья,
  Что над ним не раз пустят слезу
  Новые, другие поколенья.
  
  Нам Шаламов прежде говорил:
  "Пока кровь не выступит меж строчек,
  Ты, поэт, на битву не спеши,
  Стих твой не достаточно отточен".
  
  Пусть тревоги и смятенья вновь!
  Я не разменяю ведь мгновенья,
  Трепет своей пламенной души,
  Из которой льют стихотворенья.
  
  ***
  
  От Медведицы за полночью напротив
  Крутит свои звезды Орион.
  И опять он вправо всё сползает,
  Будто от "винта" златой погон.
  
  А Медведица по кругу хороводит,
  Вокруг полюса земного всё кружа,
  Будто бы ее вместо Пегаса
  Захлестнула крепкая возжа.
  
  Каждой ночью я смотрю на звезды,
  А в степи такая благодать!
  Будто бы в Раю, на стогу сена,
  А до звезд рукою прям подать.
  
  Есть ли стог в Раю? Я сам не знаю.
  Будет ли любимая со мной?
  А пока я с нею улетаю,
  Видя в звездах вечности покой.
  
  Ты кружись, Медведица, по кругу,
  Никуда тебе уж не свернуть.
  Там, над крышею земного круга
  Может, уже вьюги стали дуть?..
  
  ***
  
  Когда, в молчанье гор врываясь, эхо
  Вдруг зашумит, всё множась среди скал,
  Мне кажется, что знал многоязыкость
  Лишь тот, кто эти скалы все создал.
  
  А человек, он смертным остается,
  Собравши пару-тройку языков.
  Хотя и корчит из себя потомка
  Античных иль других каких богов.
  
  Но эхо не умножит бесконечно
  Его познанья средь скалистых гор.
  И молча наблюдает всё создатель,
  На грешника лавин подняв топор.
  
  Не я придумал этих скал свеченье,
  А в детстве на рассвете увидал.
  Мне тайну гор лишь шепотом поведав,
  Создатель солнце между льдами показал.
  
  Живи же человек, самим собою,
  В алтарь природы мыслями не рвясь,
  Чтобы времен не трогая покоя,
  Душа в тебе твоя не взорвалась.
  
  ***
  
  Это стихотворение посвящаю светлой памяти классика русской словесности, прошедшего ад сталинских лагерей смерти, Варлама Тихоновича Шаламова.
  
  В правде жизни не бывает правых,
  Левых не бывает тоже там.
  Есть там только чьи-то судьбы,
  Сломанные просто пополам...
  
  В долине Смерти шел конвой.
  Ну, а этап, он весь сломался.
  В долине Смерти на снегу
  Замерзшим он лежать остался.
  
  Их гнали на Кадар рубить
  Уран для Родины кирками.
  Чтоб конспирацию блюсти,
  Костры нельзя им жечь ночами.
  
  У них ведь не было тогда
  Ни валенок, ни телогреек.
  А ночью снег, мороз к утру,
  Они все там и околели.
  
  Не знаем мы их всех имен,
  Они ведь до сих пор как тайна.
  Войны, которая потом
  Звалась холодною, как майна.
  
  И в эту майну прям ушли
  Солдаты, не надев шинелей.
  А может, чтоб быстрей их "сжечь",
  На них шинелей пожалели?
  
  Та армия из тех ЗК
  Не полагалася огласке.
  А в штольнях Родине уран
  Киркой рубила и без каски.
  
  Рубили, чтоб быстрее гриб
  На полигоне вырос красный,
  Чтоб миллион людей погиб
  От пыли той, потом заразной.
  
  Я сам рубил эту руду,
  Но только уж в другом ведь месте.
  О ней всё зная наперед,
  И деньги брал, и льготы к пенсии.
  
  В снегах я мерз, но у костров
  В тайге ночами замерзая.
  И это делал я не так,
  Опять же все об этом зная.
  
  Но как узнал я, что стряслось
  В долине Смерти с тем этапом,
  То расквитаться я решил
  С усатым тем партийным папой.
  
  Теперь стихом напомнив всем,
  Что было там, в долине Смерти,
  Стихом хотя бы натяну
  Всем людям спущенные нервы.
  
  Подумайте вы все о том,
  Как русских русские убили.
  В БАМлаг сгоняя, как скотов,
  Чтоб лучше Родину любили!
  Вот правда жизни! Нет иной!
  Вы сами все теперь судите
  О судьбах наших лагерей,
  Когда-то всех для нас закрытых.
  
  А я останусь при своем
  Давно сложившимся уж мнении,
  Какого счастья нам хотел
  Великий вождь, кровавый гений!
  
  18 июля лета 2009 от Рождества Христова
  
  ***
  
  Не воспеваю страны, континенты,
  Где не был, а быть может и был.
  Я там ведь не оставил свое сердце
  И память там свою не позабыл.
  
  И только лишь одна страна большая,
  Одна страна, шестая часть Земли
  Меня тревожит и зовет обратно,
  Куда летят на Север журавли.
  
  России нет, тогда зачем и жить-то,
  Сгорая в бесконечности, в тоске?
  Вопрос тот эхом улетит куда-то,
  Теряясь снова в дальнем далеке.
  
  Ты прав Господь, ведь люди, словно птицы,
  Летят туда, где прежде родились.
  Ведь им ночами снова лето снится,
  Туман над речкой светел, серебрист.
  
  Других всё тянут прерии и джунгли,
  А русских - их поля и их леса,
  Там, где весной над поднятою пашней
  Небесные мы слышим голоса.
  
  Где повисает жаворонок в трели,
  Прославив пашню и еще весну,
  Которая пришла, сменив метели,
  По воле Господа расплавив мерзлоту.
  
  Так пойте птицы голосом бессмертья
  Лесам и пашням вновь знакомый гимн!
  Россия сбросит тяжесть лихолетья,
  Открывши двери всем сынам своим!
  
  ***
  
  Троим застреленным русским поэтам прошлого века, века 20, Николаю Степановичу Гумилеву, Сергею Александровичу Есенину, Игорю Владимировичу Талькову, светлой их памяти посвящаю написанное мною стихотворение
  29 апреля лета 2011 от Рождества Христова
  Елесей Буза
  
  Как же жить теперь мне за троих,
  За троих застреленных поэтов?
  Как же песню мне за них допеть
  На земле святой доныне этой?
  
  Мать Россия! Ты прости меня!
  Может, я не вовремя родился?
  Вместо сечи на твоих полях
  Лишь стихами в них слезой излился.
  
  Будут дети на твоей земле
  Солнце босиком встречать в покосах
  Я хочу, чтобы мои стихи
  Грустью растворились в этих росах.
  
  Пусть грустит весь этот русский мир
  В год, когда пишу я эти строки
  О поэтах, славивших тебя.
  Родина! Не будь ко мне жестока!
  
  Мне ведь песню надобно допеть
  За троих, что прежде не допели.
  Их забрал к себе уже Господь,
  Их, воспевших русские метели.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"