Чевновой Владимир Ильич: другие произведения.

Муха и Мураками

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Peклaмa:
Литературные конкурсы на Litnet. Переходи и читай!
Конкурсы романов на Author.Today

Конкурс фантрассказа Блэк-Джек-21
Поиск утраченного смысла. Загадка Лукоморья
Peклaмa
 Ваша оценка:


     МУХА И МУРАКАМИ      
     
     Липучка для мух долго не давала о себе знать, никак не реагируя на обилие в комнате мух. Уж и так и этак я подвешивал её к потолку, а она всё не оправдывала своё предназначение. Липучка откровенно бездействовала, как будто её и не было вовсе. Мухи Липучку не замечали. Если же она попадалась на пути — шарахались, как от чумной или прокажённой. Попросту говоря — облетали её.
     И Липучка долго висела в гордом одиночестве посредине комнаты с печкой в углу, на гвоздике, вбитом в потолок рядом с люстрой.
     Висеть-то она висела, но мух на ней всё не было и не было.
     Ну, просто зла на неё уже не хватало. Так и хотелось всю её изорвать в клочья, если бы она не была такой липкой.
     «Ну что за Липучки теперь стали делать?» — с отчаяньем думал я, глядя на неё с неприязнью.
     Просто не Липучки какие-то, а пугала для мух! Вместо того, чтобы привлекать к себе всех этих назойливых, снующих из угла в угол мерзких тварей, она их попросту разгоняла. И позволяла мухам у меня на глазах размножаться в какой-то прямо-таки геометрической прогрессии. Обнаглевшие от собственной безнаказанности мухи летали вокруг и около бесполезной Липучки, куда им только вздумается, доставляя мне массу самых неприятных ощущений. Раздражая назойливым бесконечным жужжанием и самоуверенностью. Иногда они со всего разгона окунались в ведро с питьевой водой или в тарелку с супом — и тогда и суп, и воду приходилось выливать и набирать их ещё раз. Воду из колодца, понятное дело, а суп — из кастрюли.
     А может, я ошибся в выборе Липучки для мух?
     Может быть, я купил и не Липучку вовсе, а самый настоящий Отпугиватель для мух?
     И вместо того, чтобы прилипать к ней, увязнув в Липучке лапками или тушками, мухи не знали, куда им от него спрятаться, ведь они были ограничены в пространстве, в котором волей судьбы им приходилось проводить всё своё свободное дачное время. Не имея возможности переменить настоящее место обитания прямым путём, а именно: устремясь на тот заманчивый свет, который открывался перед ними сразу за прозрачными стеклами окон, мухи довольствовались одной со мной комнатой.
     Мухам казалось, что мир за окном легко доступен для продолжения их полётов. Для этого стоит лишь как следует разогнаться и преодолеть эту невидимую для них преграду из стекла. Но, исполняя все действия свои в логической точности с самого начала, с момента появления на свет и первых хаотичных полётов, направленных на преодоление только им известных маршрутов, мухи то и дело убеждались, что этот красочный мир — всего лишь очередная иллюзия, мираж.
     И снующие вокруг Липучки мухи, должно быть, догадывались, что мир за стеклом и не существует вовсе в действительности, а только манит их к себе до тех пор, пока бездонная тьма не накроет его своим чёрным, с блестящими крапинками звёзд на нём, крылом. Поэтому докучливые дачные мухи и метались по всей комнате, из угла в угол, то и дело натыкаясь на что угодно, только не на подвешенную к потолку Липучку: от безысходности своей, столь малопривлекательной для посторонних глаз, мушиной судьбы.
     К приобретённой мной Липучке для мух была приложена инструкция по правилам использования её в домашних условиях. На любой из Липучек, при желании, я запросто мог бы прочесть её текст, чтобы убедиться, что это действительно самые настоящая Липучка для мух, а не какое-нибудь иное профилактическое или предохранительное средство.
     Разумеется, я мог бы прочесть эту Инструкцию пункт за пунктом, самым внимательным образом, если бы предусмотрительно захватил с собой очки для чтения газет, журналов и собственных рукописей.
     Но поскольку очков у меня с собой не было, а Инструкция по применению Липучки, отпечатанная самым мелким из всех существующих в торговле шрифтом, помещена была на капсуле ещё не распечатанной для практического применения Липучки, я бы и в очках вряд ли смог прочесть её без лупы.
     Скажите, пожалуйста, кто бы из вас догадался, что кроме очков при покупке совершенно обычной Липучки для мух следует прихватить из дома ещё и лупу?
     Согласитесь, разве можно всё это предусмотреть, выходя из дома с конкретной целью, но ещё не зная всех досадных казусов, подстерегающих покупателя на ровном месте?
     Скажем, при совершении самой заурядной покупки в хозяйственном отделе обычного городского магазина, находящегося в сотне метров от его дома?
     А ведь, когда я эту Липучку приобретал, скорее просто для формы, чем из профессионального любопытства, помнится, в довольно вежливой форме спросил у молоденькой, очень смазливенькой продавщицы, стоящей в полном бездействии за прилавком:
     — Скажите, у вас есть Липучки для мух?
     — Есть, — коротко, но тоже вежливо ответила она, — пожалуйста, шесть рублей в кассу.
     То есть, она сразу, без всяких сомнений в голосе, как раз и предложила мне,
     не вдаваясь в дальнейшие разъяснения и не опускаясь на откровенное рекламирование имеющихся образцов данной продукции, каких-либо конкурирующих между собой фирм, предлагающих разные варианты этих Липучек, совершить покупку именно той Липучки. Именно той Липучки, подчёркиваю, на которую я, кажется, уже положил глаз, но ещё сомневался: Липучка это или не Липучка. Ведь она ещё не была развёрнута, а находилась внутри капсулы.
     Ведь я же не сказал ей, что мне нужно что-то вроде Липучки, а именно так я и спросил её напрямик и без всяких намёков: есть ли у них, дескать, Липучки для мух?
     Именно Липучки, и ясное дело, что для мух.
     И она мне ответила именно так, как и следовало отвечать всякой молоденькой продавщице из хозяйственного отдела обычного городского магазина, расположенного у конечной остановки троллейбусов, где раньше было довольно посещаемое молодёжью кафе «МИЛЕНА», а теперь устроен какой-то торговый дом, где всё, кажется, можно купить. Разумеется, если денег у посетителей очень много. И среди прочих всяких необходимых в хозяйстве товаров они могли приобрести в этом магазине:
     и Липучки для мух,
     и всякие Фумитоксы,
     и суперэффектные, судя по рекламным буклетам, мази от комаров,
     и даже незаменимую в любом дачном хозяйстве супер-отраву для крыс и мышей, преподносимую в такой же привлекательной форме, как, скажем, сухие подушечки собачьего и кошачьего корма.
     Не перепутал бы их кто из посетителей этих супермаркетов, угощая своих любимцев подобными подозрительными на вид лакомствами! Ужасные ведь последствия, предполагаю, могли в таком случае ждать какого-нибудь симпатичного полосатого, чёрного как смоль, белого как снег или же серого и очень пушистого лакомку.
     — Дайте мне их две штуки, — попросил я.
     — Я же сказала вам: пробивайте в кассу, — опять коротко сказала она.
     Из её слов я уверенно мог предположить: она нисколько не сомневалась, что продаёт мне Липучку для мух. Именно Липучку и только для мух, вынужден повторить это ещё раз, поскольку стараюсь размышлять теперь по этому прозаичному поводу предельно логично и рассудительно.
     Заметьте, ей даже и в голову не могло прийти, что мухи к Липучке, которую она мне продаст, не будут приклеиваться, а как раз напротив — будут всячески избегать её. И это несмотря на абсолютную хаотичность своих полетов, и на отсутствие хоть какой-либо продуманности во всех этих мушиных перемещениях из одного угла в другой угол.
     А ведь продавщица могла хотя бы предупредить меня, если бы сама хоть немного сомневалась в качестве продаваемой ею продукции.
     «Извините, пожалуйста, — могла бы она сказать мне прежде, чем направить меня к кассе, назвав сумму, которую я беспрекословно собирался уже уплатить за приобретаемый мной товар, — вы знаете — это не совсем правильно, что их назвали Липучками».
     На что я удивленно бы вскинул брови.
     «А почему, интересно, вы так считаете?» — может быть, спросил бы я у продавщицы, несколько сбитый с толку не совсем логичным ходом её мысли и, ясное дело, желая выслушать её разумные на этот счёт доводы до их логического конца.
     «Дело в том, что они мух не столько притягивают к себе, сколько...»
     Тут она, пожалуй, немного ещё бы и смутилась. Всё-таки, правда далась бы ей нелегко: как никак, ей больше хотелось бы что-то своим постоянным и случайным, в особенности, клиентам продавать, нисколько не сомневаясь в качестве предлагаемого им в разнообразном ассортименте товара, что вовсе и не входило в её обязанности именно как продавца, а не пустозвонного рекламного агента. И, разумеется, не как консультанта или какого-нибудь старшего менеджера по продажам, профессиональные функции которых значительно превосходят по объёму подаваемой ими клиентам информации — менее важные, а значит и менее оплачиваемые функции рядового продавца хозяйственного отдела из сети обычных городских магазинов.
     А поэтому нахваливать, рекламировать и превозносить до небес имеющийся в наличии товар от продавщицы требуется в первую очередь, независимо от его качества, срока годности и возможных отклонений от существующих требований ГОСТа, Санэпидемнадзора и прочих малоприятных для всякой торговли служб.
     «... сколько их отпугивают, — продолжила бы она, если бы была до конца честна со своими, вполне возможно, уже постоянными клиентами.
     «Это и не Липучки вовсе», — возможно, резюмировала бы она свою краткую характеристику отпускаемого клиенту товара.
     
     Если бы, повторяю, она была со мной до конца искренней.
     
     «А что же это такое?» — спросил бы я, совершенно растерявшись от подобной не привычной для нас, рядовых покупателей, искренности, которая, по правде говоря, иногда просто настораживает, если нам приходится с ней вдруг сталкиваться в самом обычном хозяйственном отделе какого-нибудь городского магазина. Ведь в этом чудится или какой-то плохо скрытый продавцами подвох, или же откровенное намерение в чём-то немного сжульничать.
     «А я и сама не знаю», — ответила бы она, вздохнув виновато, словно эти Липучки для мух изготовлены её собственными руками.
     «Но там же есть Инструкция, — попробовал бы я помочь ей разобраться в необычной и для меня, и для продавщицы ситуации, — её можно прочесть и всё узнать. Инструкция для того и создана изготовителями Липучек, чтобы всё о них знать».
     «А её невозможно прочесть», — сказала бы она, чуть краснея.
     «Но, почему?» — спросил бы я, в свою очередь чувствуя некоторую неловкость оттого, что она вынуждена краснеть, находясь на своём рабочем месте в присутствии одного из самых обычных покупателей.
     
     «Она написана слишком мелко», — последовал бы весьма лаконичный ответ.
     
     Впрочем, таких честных продавщиц в жизни своей я пока ещё не встречал, я мог только вообразить себе подобный, весьма привлекательный для меня образ предельно честного со мной продавца, более того — продавщицы, которая (будем считать её очаровательным, милым созданием) могла бы себе позволить вот так приятно и без всяких оскорблений, в вежливой и благожелательной форме, пообщаться со мной или с другими клиентами не в воображаемом диалоге, а на практике, в реальных жизненных условиях.
     Увы, подобных продавцов днём с огнём не найти, тем более — среди хорошеньких, миловидных девушек, торгующих всякой ерундой вроде Липучек для мух, комнатных тапочек или горячих чебуреков с начинкой, которая почему-то считается мясной. Хотя начинка эта и по вкусу, и по внешнему виду больше напоминает сою с луком и со свиным жиром.
     В сущности, что за ничтожный предмет торговли — все эти Липучки, Мухоловки, Ляпачки с прорезиненной платформой на длинной деревянной или гибкой пластмассовой ручке.
     Тьфу, как говорится, а не покупки.
     Но разве только в одних Липучках и в Мухоловках мы, рядовые покупатели, иногда весьма жестоко впоследствии разочаровываемся?
     Предметом нашего потребительского разочарования при первом же употреблении вновь приобретённого товара может стать что угодно. Любая купленная нами вещица, любой предмет повседневного спроса, любой, казалось бы, абсолютно уже готовый к употреблению продукт, даже содержащая обозначенные на этикетке градусы жидкость — словом, всё способно испортить покупателю настроение.
     Иногда стоит лишь раскрыть нечто такое, распечатать пакет, залпом употребить внутрь, не убедившись в качестве купленного питья, предварительно отпив маленькую порцию из чайной ложечки, как наступает пресловутый момент разочарования. Нельзя доверяться собственному вкусу так безоглядно, как это делаем иногда мы — рядовые потребители. Всегда ведь можно избежать возможного риска, опробовав, скажем, подозрительную на вид жидкость на каком-нибудь неприхотливом соседе своём, постоянно возникающем на пути с лицом синюшного цвета и с трясущимися при всяком возбуждении руками. Обычно такие субъекты всматриваются с надеждой в глаза наши при входе в подъезд и с нескрываемым любопытством заглядывают в нашу сумку или в пакет. И им, в отличие от нас, и денатурату испить изрядную дозу ничего не стоит. Не говоря уже о спиртовой настойке боярышника, календулы или лимонника.
     Чтобы не выглядеть голословным, пил я, к примеру, как-то очень дорогое виски.
     Следует заметить, что и со льдом я пробовал его употреблять, и с тоником, и залпом глотал, и понемножку — маленькими глоточками. Так я пытался растянуть предполагаемое от настоящего виски удовольствие. Ведь я как думал — это и есть самое настоящее виски, каким оно и бывает. Я об этом читал когда-то в романах, вот я и поступал именно так, как в одной из особо запомнившихся мне повестей, кажется, у Хемингуэя. Я решил во что бы то ни стало надраться этим виски — ну, прямо-таки до поросячьего визга, и ощутить всё то блаженство, которое только и возможно от употребления виски.
     Пить-то я его пил, всё больше и больше пьянея, только вот необходимого удовольствия от проглоченного виски я никоим образом не ощущал.
     Не ощущал — и всё!
     Вот пью его, пью — а удовольствия не ощущаю.
     Тогда я ещё раз наливаю виски в стопку и пью — и по-прежнему, ничего такого особенного. Ну, никакого удовольствия.
     Хотя я и знал, сколько это виски стоит, но удовольствия, даже и от знания стоимости, я всё равно не ощущал.
     А цена-то его, между прочим, была довольно приличной, ведь от неё меня даже слегка прохолодило изнутри, когда я пробивал чек в кассе!
     Но, увы, с каждым новым глотком я разочаровывался в нём все больше и больше.
     И от всякой очередной порции этого виски возмущение моё росло пропорционально выпитому напитку — по крайней мере, оно не убавлялось, хотя жидкости в бутылке оставалось всё меньше.
     «Какая гадость — это виски! — подумал я сгоряча, едва держась на ногах, и с отвращением продолжал потягивать его через тонкую соломинку для коктейлей. — Какая это омерзительная дрянь!»
     Когда напитка осталось на самом донышке, меня уже просто распирало от отвращения к этому чёртовому заморскому напитку, мутило от одного лишь взгляда на оставшуюся в бутылке жидкость. Такой гадости я ещё никогда в своей жизни не пил.
     Даже самогон из сахарной свеклы, сравнивая его и виски, я вспоминал с теплотой.
     Хотя именно от него меня когда-то впервые в жизни стошнило. Случилось это как раз в канун нового года. Я ещё был школьником, нас пригласили приятели моих родителей к себе в гости на новогодний праздник, а заодно и на чей-то день рождения, который как раз совпадал с моим днём рождения. Он у меня как раз 1-го января. Но родители мои по какой-то причине сами туда не пошли, а вместо себя отправили меня с обещанием ничего не пить, кроме лимонада, ну, в крайнем случае — парочки бокалов шампанского.
     Оторвавшись от их присмотра и забыв тотчас о данном мной обещании ничего не пить, кроме шампанского, я угощался в тот вечер наравне с взрослыми мужиками, которые для хохмы, скорее всего, подзадоривая меня, всё подливали и подливали в мою рюмку этого мерзкого самогона. А я пил и пил его, почти не закусывая, и пьянея всё больше и больше. И, наконец, не удержался — и, слегка для этого запрокинув голову кверху, вероятно, чтобы было удобнее, прямо-таки целым фонтаном блеванул на весь их роскошный праздничный стол, где были расставлены всякие блюда, напитки и фрукты, которые я почти и не видел уже. То есть, видеть-то я их видел, только взять хоть что-то с одной из тарелок был не в состоянии.
     К примеру, солёный огурец никак не желал быть наколотым на мою вилку, он всё куда-то от неё прятался. Этот неуловимый огурец то соскальзывал с тарелки, то двигался по скатерти к другому концу стола, а после он и вовсе сбежал со стола вместе с тарелкой, на которой лежал, брякнулся на пол с моей вилкой заодно. Так, словно у него вдруг выросли ножки — и на этих ножках выбранный мной солёный огурец как раз и дал от меня дёру. Особенно трудно стало мне после нескольких последних рюмок, выпитых мной уже через силу, почти механически. Или, как говорят в подобных случаях, на автопилоте.
     И от этого мерзкого свекольного самогона я, наконец, потерял ориентацию в окружающем меня пространстве. Если раньше я ещё кое-что замечал и даже пытался острить с одной из сидящих за столом женщин, которая после нескольких первых рюмок мне вдруг стала нравиться, хотя до этого я её нигде не встречал, даже за столом при рассаживании гостей на свои места,
     теперь же ни с кем из сидящих вокруг стола, особенно с женщинами, разговаривать я уже не мог. И всё вокруг меня каким-то странным образом то удлинялось вдруг, то сужалось, а то и вовсе начинало вращаться с головокружительным ускорением. И я не чувствовал уже ни своего отяжелевшего тела, ни движений рук и ног, на которые я не мог даже слегка приподняться со своего словно бы парящего, прямо-таки оживающего подо мной стула, не то чтобы куда-то ещё и двигаться.
     Хотя бы из-за стола.
     Меня вывели на крыльцо почти волоком, а я и там продолжил блевать. Прямо с крыльца на ступеньки, на присыпанные снегом деревца и кустарники, заодно обгадив и их праздничные, довольно респектабельные с виду костюмы.
     И до тех пор блевал я в тот памятный для меня вечер, пока желудок мой совсем не очистился от всего, что было внутри его.
     
     Однако вернусь к виски, о котором невольно зашла речь, когда я предположил, что Липучка для мух могла оказаться просто самым заурядным липовым товаром. Или, как говорят теперь в народе, самопальным, изготовленным каким-нибудь хитроумным народным умельцем, находящимся в глубоком подполье. Так же, как и то виски, которое я могу теперь сравнить разве что лишь с обычным, весьма скверным самогоном.
     Я долго тогда думал, почему же оно такое плохое?
     Неужели, всё хвалёное их виски именно такое, как и это?
     Даже лучшие его сорта!
     Нет, тут явно что-то не сходится, если рассуждать логически и безо всяких оглядок на некоторые примеры из личной жизни. Ведь не может такого быть, чтобы виски изготавливали именно таким примитивным способом и из таких же компонентов, как и свекольный самогон. Не могут же изготовители виски буквально всех потребителей водить за нос. Ведь это виски, насколько я могу судить, пьют во всём мире, и никто из любителей пить виски ещё не пожаловался на его качество. Ни у одного писателя я не встречал подобных жалоб со стороны клиентов, употребляющих его в непомерных количествах по любому мало-мальски подходящему для этого поводу, а то и вовсе без всякого повода.
     И, наконец, меня осенила ясная, как погожий сентябрьский день, мысль, что меня попросту обманули в этом супермаркете под модной теперь вывеской «Торговый дом». Что вместо виски мне подсунули чёрт знает что — может быть, к примеру, они мне впендюрили всё тот же, лишь слегка подкрашенный чайной заваркой самогон.
     «Вот сволочи!» — в сердцах подумал я о продавцах из отдела бакалеи, которые из всех прочих разновидностей виски порекомендовали мне именно эту. Их там было, кажется, больше десятка. И я просил для себя что-нибудь пусть и не самое дорогое, но «этакое, знаете ли, как бы вам сказать, — несколько витиевато, помнится, излагал я суть собственного желания, —
     пусть оно будет немного и проще самых дорогих или средних по стоимости, но в то же время чтобы и это виски тоже было хорошее, качественное и, само собой разумеется, забористое».
     Там ещё присутствовал, кажется, их менеджер по продажам или старший продавец. Во всяком случае, сам лично он не торговал и мог, при желании, вот так весь день и простоять рядом с продавцами.
     Он подошёл к нам, когда я заговорил с обычной, весьма хорошенькой, кстати, продавщицей, которая в виски, понятное дело, разбиралась точно так же, как и я. А этот менеджер по продажам, стоя рядом с нами, некоторое время пытался понять, чего я, собственно, хочу. Меня же его присутствие как бы вдруг вдохновило. Честно признаюсь: я имею скверную, должно быть, в чьих-то посторонних глазах привычку собирать порой вокруг себя нескольких продавцов. Мне нравится их внимательное ко мне отношение и непременное желание помочь хоть что-то из имеющихся в наличии товаров подобрать для себя подходящее и по цене, и по качеству.
     Особенно, если я не совсем ориентируюсь в пёстром разнообразии выставленных на полках пищевых или промышленных товаров.
     — Словом, самое настоящее виски хотелось бы приобрести мне в вашем магазине, а не какой-нибудь совсем откровенный суррогат, — продолжил объяснять я этому милому белокурому созданию, то и дело щёлкая двумя пальцами над собственной головой у тесно обставленной многочисленными бутылками витрины.
     В ответ она мило улыбалась мне, что, естественно, вдохновляло меня всё больше и больше. Я прямо-таки входил в раж, смелея от её поощрительного внимания.
     — Каким оно и бывает, должно быть, в каких-нибудь иностранных барах. Где все пьют его, почему-то даже не морщась и почти не закусывая, — добавил я, глядя уже не столько на милую свою собеседницу, сколько на менеджера, который с самой доброжелательной улыбкой на лице пытался вникнуть в суть моего слишком многословного пожелания.
     Возможно, что именно эта сложная и слегка занудная вязь изложенного мной в устной форме заказа как раз и дала им подходящий повод слегка сжульничать. Вот он и предложил мне наконец именно это виски, коротко пройдясь по всем несомненным его вкусовым и высокоградусным достоинствам.
     Ведь продавцы — порой очень тонкие, я бы даже поправил себя — утонченные знатоки человеческих душ.
     Это только со стороны кажется, что они ничего не видят и ни о чём совершенно не думают, когда молчаливо присутствуют где-то рядом или что-то как бы невзначай нам вдруг предлагают. Да, как бы не так! Не тут-то было.
     Как всё-таки жестоко порой мы ошибаемся по своей наивной простоте. Всё они видят и о многом они думают.
     — Да, именно такое виски я как раз и хотел бы вам предложить, — всё с той же вежливой улыбкой подтвердил менеджер по продажам, настойчиво продолжая нахваливать именно ту бутылку с виски, которая меня впоследствии так сильно разочаровала.
     Да и продавщица, мило улыбаясь, решила, очевидно, что их дело — в шляпе, и она, взяв быка за рога, как раз и предложила мне, не сомневаясь более, пройти в кассу и пробить названную сумму для приобретения желанного мной напитка, который, само собой разумеется, я вовсе и не выбирал.
     Просто мне его предложил этот лукавый менеджер по продажам, а я лишь по наивности своей клюнул на эту довольно примитивную удочку.
     Вот так они и воспользовались моей очевидной, тотчас бросающейся в глаза неопытностью. И всё-таки всучили, мерзавцы, что-то явно палёное, изготовленное в какой-нибудь подмосковной Черноголовке или Балашихе. В тех бесчисленных теперь подпольных цехах, где
     и для виски,
     и для того же армянского коньяка,
     и для джина, разумеется, используется всё тот же технический спирт, из которого изготовляется и всё остальное их несусветное пойло, производимое в мрачном на вид подвале такими же мрачными, как и сам подвал, безвизовыми инородцами.
     Разумеется, если бы я конкретно назвал им марку своего любимого виски, и если бы я произнес её название с определённой уверенностью в голосе, которая и миленькой продавщице, и менеджеру по продажам показалась бы несомненной искушенностью в употреблении знаменитого во всем мире напитка,
     они, понятное дело, ни за что на свете не посмели бы меня так беззастенчиво обманывать.
     
     Но все эти разумные мысли, к сожалению, пришли мне в голову гораздо позже.
     К этому времени мне уже на любое виски, хотя бы и на какое-то самое эксклюзивное и единственное в своем роде, уже и смотреть было противно, не то что ещё раз попытаться его посмаковать.
     Вот так жестоко я был в нём однажды разочарован!
     
     Ещё одним откровенным разочарованием в жизни моей стала мексиканская текила.
     От неё разочарование было даже сильнее, чем от виски, хотя я не мог и представить себе, что на свете существуют ещё и другие столь же говённые, а к тому же и столь дорогие спиртные напитки.
     Уж от текилы-то заранее ждал я слишком многого.
     Во всяком случае, гораздо большего удовольствия, чем, скажем, от известного всем тонким знатокам крепких напитков кубинского рома, которым когда-то в юности, помнится, в одно прекрасное время я немного даже увлёкся.
     Тогда у меня завелись как раз некоторые добытые литературными стараниями гонорарные деньжата, которыми сам Бог и повелел мне распорядиться несколько легкомысленно. Но это очень благодатное для меня, а в особенности для моих друзей, время, к сожалению, длилось недолго. Возможно, именно поэтому и вкус того, изготовленного именно на Кубе, рома был особенно приятен и по-своему неповторим.
     Ещё бы: ведь до сих пор я помню весь этот выпитый тогда нами в честь нескольких подряд моих публикаций в журналах ром.
     Ну, просто весь до последней капли его в последней бутылке, оказавшейся на нашем экзотичном столе.
     После, возвращаясь эпизодически к кубинскому, судя по этикетке, но уже явно что не кубинскому рому, и в нём всё больше я стал разочаровываться.
     Скорее всего, это уже был не ром, а если даже и ром, то отнюдь не кубинский.
     Возможно, прав был тот мудрец, который произнёс однажды с несомненным надрывом в собственном достаточно мудро философствующем голосе, что нельзя, дескать, дважды войти в одну и в ту же реку.
     Точно так же, наверное, и кубинским ромом невозможно в жизни своей наслаждаться дважды: скажем, в далекой и безоблачной юности, когда вкус слова, сотворённого твоей фантазией, и вкус любого спиртного напитка, а особенно этого рома — неповторимы и единственны в своем роде.
     И гораздо позже — на закате жизни, когда многое, увы, значительно теряет в ощущениях за счёт пресыщения жизнью, в которой не всё коту была масленица, и, более того, какими-либо иными наслаждениями, включая слишком частые употребления уже и других, не менее крепких, алкогольных напитков.
     
     На каком-то отрезке сумасбродной, безалаберной и всё же несмотря ни на что всегда увлекательной жизни моей текила оставалась единственным благородным иноземным напитком, в котором я ещё мог видеть хоть какое-то спасение от очередного разочарования. Одно только название этой мексиканской водки, помню, уже приводило меня в заранее пьянящий кровь мою, увы, малоподвижную теперь, восторг.
     Ещё бы, посудите сами, какой неподдельный романтизм звучал лишь в одном названии её — ТЕ-КИ-ЛА!
     Как много было для меня в этих дивных, латиноамериканских звуках!
     И вот она стояла передо мной на столе в большой семьсопятидесятиграммовой бутылке.
     Правда, я уже один, без друзей.
     И пить во всём мире известную не менее, чем виски, текилу предстояло мне в гордом одиночестве. Но что поделать: иных уж нет, а те — далече, как говорится. Да я, признаться, уже и привык пить именно в одиночестве. Как сказал один мой приятель: «было бы только, о чем пить, хоть и с самим собой».
     И вот я делаю свой первый глоток именно текилы, а не какого нибудь виски, рома, ликёра или джина.
     «Боже, я пью, наконец, и текилу!» — едва не восклицаю я вслух, сидя над своей первой рюмкой с текилой.
     ТЕКИЛУ!
     Неужели это — Я?
     И неужели бутылка напротив меня — это текила?
     Да, всё правильно: вот он — я, сидящий в гордом одиночестве за столом на тесной кухоньке собственной малогабаритной, никогда не ремонтируемой нашим ЖЭКом хрущёвки, а вот и она — моя первая в жизни бутылка текилы.
     И я, не спеша, наслаждаясь едким, разъедающим глаза мои дымом, выкуриваю длинную, тёмно-коричневую (явно сделанную из отвратительных сортов табака где-нибудь в Польше или в том же Подмосковье) сигарету «Моrе» и делаю ещё пару глотков своей долгожданной мексиканской текилы.
     
     И, Боже мой, ну что ты будешь делать?
     Какое опять разочарование!
     И какая же гадость, чёрт её возьми — эта текила!
     Ну когда же я, наконец, поумнею?
     Ведь, готовясь к наслаждению от текилы, я и закуски никакой не приготовил, наивно полагая, что для текилы она вовсе и не понадобится! Тут я, кажется, сделал явную промашку. Её, как и водку, требовалось скорее чем-то загрызть, хотя бы солёным огурцом или помидорчиком; во рту у меня было так же противно, как и от виски когда-то, и ещё раньше — от свекольного самогона. Может, даже и противней гораздо, поскольку это была моя последняя надежда не остаться разочарованным.
     Неужели опять мне что-то подсунули?
     Да нет же, я сам и взял эту красивую, привлекательную бутылку.
     Именно эту...
     И с таким видом я взял её, словно только текилу обычно всегда и беру. Специально вошёл в один из столичных универсальных магазинов и сыграл там роль этакого завсегдатая подобных супермаркетов. Как будто я только тем и занимаюсь в свободное от бизнеса время, что захожу в эти супермаркеты, воспользовавшись огромной, на слегка поскрипывающих при движении колесиках, корзиной и проходя вдоль обставленных всякой всячиной стеллажей со всякими деликатесами,
     почти не рассматривая ничего, всё что-то беру и беру, и опускаю покупки в свою скрипучую вместительную корзину.
     Одну баночку вслед за другой, пакет за пакетом, пузырёк за пузырьком, предмет за предметом, бутылку за бутылкой, до тех пор, пока вся она не заполнена будет мной доверху. Беру, почти не глядя на этикетки и на ценники, хотя её-то цену краем глаза я всё-таки заметил. Да на эти деньги можно было взять двенадцать бутылок хорошей водки, но я выбрал именно текилу, потому что никогда ещё не пил ее, вот и решился хоть раз в жизни раскошелиться и попробовать ее.
     Да лучше бы и не пробовал!
     
     Но, прошу прощения, кажется, я опять немного отвлекся от предмета своего рассказа, с которого, собственно, и начал свою историю.
     От этой Липучки для мух которая, как я уже сказал, висела посреди комнаты, подвешенная к потолку на гвоздике. Всё потому, очевидно, что о Липучках для мух и писать как-то не особенно хочется, слишком низменный она предмет для серьёзного о ней разговора, поэтому, наверное, я и отвлёкся, чтобы не тотчас загружать своего читателя рассуждениями об одной лишь Липучке для мух. Также, впрочем, как и о самих мухах, почему-то упорно её избегающих.
     Но поскольку я уже начал излагать собственные мысли именно о Липучке в моей дачной комнате (кстати, обитой прочетверчённой моими же руками на деревообрабатывающем станке, покрытой лаком доской),
     то, хотел бы я этого или не хотел, но всё-таки мне, видимо, придется вернуться к ней,
     более не отвлекаясь ни на что иное, продолжить прерванный свой рассказ.
     
     Вот так висит себе она и висит, представьте себе, эта чертова Липучка, прямо посреди комнаты.
     А я лежу себе спокойно на диване, то и дело на неё поглядывая, а между тем, от мух в комнате, представьте себе, ну просто нет уже никакой жизни.
     Они снуют из одного конца комнаты в другой, они то и дело садятся мне на лицо, на ноги, они щекочут меня своими лапками, не позволяя мне ни на секунду расслабиться и почувствовать уют домашнего, то есть, дачного очага. Этот очаг особенно дорог мне именно в зимнее время, когда рядом никого, ни единой души на расстоянии почти в два километра, до места, где расположена ближайшая к нам деревня Неврёво.
     Ведь я так люблю одиночество.
     И я больше не могу переносить их присутствия рядом со мной. Я жажду их всех уничтожить — и именно для этого я как раз и подвесил эту чертову Липучку на гвоздик, вбитый мной прямо посредине потолка, у люстры.
     И битый час уже она болтается там, рядом с этой люстрой. Ну, просто как бельмо на глазу!
     И дело идёт уже к ночи, я как раз читаю толстую книгу Мураками.
     Я много о нём слышал, все уши мне прожужжали об этом очень модном теперь японском писателе. И я купил один из его романов, привёз его на дачу специально, чтобы, ничем не отвлекаясь, прочесть от начала до конца. Возможно, мне удалось бы прочесть весь роман целиком, не отрываясь. И я пробегал глазами некоторые страницы текста этого романа ещё до этого, в книжном магазине, где и приобрел его. И, следует заметить, стиль знаменитого японского прозаика Мураками мне как будто и подошёл, во всяком случае, у Мураками есть места, где я обнаружил чистой воды импровизации. Это было полётом авторской фантазии, это была порой и мысль, за которой, должно быть, временами не успевало даже его бойкое сочинительское перо.
     Я это условно себе представляю, разумеется.
     Но, по правде говоря, какое уж там перо у Мураками?
     В конце концов, он ведь не Пушкин, не Лев Толстой и не Достоевский. Хотя они-то уже гусиными перьями и не писали, кроме Пушкина, разумеется, который жил и творил чуть раньше этих прославленных на весь мир прозаиков.
     И к тому же Мураками — стопроцентный, современный японец!
     А ведь японцы по части овладения всякими современными новейшими средствами электротехники любому из нас нос запросто утрут. Я уж о себе не буду и говорить: только по клавишам бедной «Клавы» своей долбить лишь и научился за два-то последних года еженощных «свиданий» со своим персональным другом.
     Вот я иногда думаю, а что если бы мне довелось писать всё это гусиными перьями, к примеру, смог бы я решиться на такое каторжное занятие, как сочинение всяких рассказов, повестей, романов?
     Преодолел бы я собственную лень?
     Добился бы хоть чего-то в своей авторской жизни?
     И сам же себе отвечаю я на поставленные мной вопросы — вряд ли. Не стал бы я писать гусиными перьями. Слишком утомительное это занятие, хлопотное, пожалуй. Их же ещё как-то стричь надо. И опять же, уметь писать каллиграфически, а я, как врач-психиатр какой-то, ведь почерк-то у меня просто ужасный, словно и я одни лишь рецепты и истории болезней пишу, а не сочиняю что-то. Сам же иногда ничего не разберу после, когда случайно исписанный моей же рукой листочек найду, вот заново почти всё и приходится восстанавливать иногда. Хотя, всякий раз я как раз и благодарю судьбу за то, что у меня плохой почерк. Парадокс, скажете? Ничего подобного. Плохой почерк автора — залог всех его последующих бесчисленных импровизаций. У кого отличный, каллиграфический почерк, тот, как правило, на том, что он уже создал, останавливается. А я никогда не могу остановиться на написанном мной тексте уже хотя бы потому, что ни черта там всё равно не разобрать, а самому-то хоть почитать хочется! Хотя бы из простого любопытства. Вот мне и приходится импровизировать.
     А у них-то, у японцев, о гусиных перьях, я так полагаю, уже и думать давно забыли.
     Хотя, справедливости ради стоит заметить, что иероглифы-то японские более расположены к выведению их именно каким-нибудь остро отточенным гусиным пером, чем к набиранию их на клавиатурах персональных ноутбуков. Я умышленно не упоминаю о печатных машинках, которые для японцев тоже, поди, в диковинку-то.
     Сами посудите, как бы этот процесс (сочинения романов с помощью гусиных перьев японскими литераторами) замедлял тот стремительный ход, с которым романы одного из их блестящей плеяды, а именно, Харуки Мураками, движутся теперь по всему миру.
     Вот и к даче моей добрался, наконец, один из таких романов писателя Харуки Мураками. И название его: «ХРОНИКИ ЗАВОДНОЙ ПТИЦЫ».
     Пока мух в комнате ещё не было и ничто меня не отвлекало от чтения, читал я этого Мураками вдумчиво и почти не отрываясь, мне было интересно: а что же будет дальше? Хотя с самого начала, с первых страничек, чтение Мураками меня несколько разочаровывало. Ничего такого особенно в этом романе не происходило, но, преодолевая разочарование, я продолжал читать роман с надеждой: авось что-то произойдет. Ведь, как я уже сказал, мне доводилось много слышать лестных отзывов об этом новомодном писателе из Японии, просто все уши мне о нем прожужжали подружки дочери моей.
     Они удивлялись, как это я, будучи сам в некотором роде сочинителем, до сих пор ещё, оказывается, не знаком с творчеством такого интересного писателя?
     Вот и решил я наверстать упущенное, наконец-то взял в руки один из его романов («ХРОНИКИ ЗАВОДНОЙ ПТИЦЫ»).
     И стал знакомиться с ним собственными глазами, пытаясь разобраться, в чём изюминка его бесчисленных сочинений, которыми он скоро весь мир охватит, чем же таким особенным увлекает он, в особенности весьма продвинутых, как теперь принято выражаться, молодых людей?
     И какие ещё такие особенные мысли возникают в его японской, напичканной знаниями, голове?
     И, как я уже признался, первые страницы мне давались с трудом.
     И не потому, что Мураками писал слишком сложно для меня, скорее, меня разочаровывал стиль его слишком, на первый взгляд, простоватого письма. Я даже чуть ли не воскликнул вслух: «Так вот в чём дело! Это же настоящий Чейз, только Чейз по-японски! Ну, брат, так бы и мы шлёпали их и шлёпали, как пироги». Именно такой стиль теперь более свойствен всяким писателям-детективщикам. Эта куцая и убогая манера их изложения своих бесчисленных, с сисястыми окровавленными блондинками на ярких обложках, сочинений меня совершенно не увлекает. Я не могу без скуки прочесть ни одной строчки какой-нибудь, скажем, Марининой или Дашковой. Разве только под угрозой средневековых пыток.
     Читая роман Мураками, который показался мне несколько дороговатым, я решил набраться терпения и прочесть его до конца. И, пробираясь сквозь заурядное, ничем не примечательное изложение той истории, которую он собирался поведать миру, а в том числе и мне, я не терял надежду, что вот сейчас-то уж, на какой-то очередной странице его романа, и произойдет невероятное. Ведь к этому, кажется, всё и выстраивалось в логической последовательности, предусмотренной Мураками специально, чтобы втягивать читателя в текст романа своего постепенно. Поэтому, должно быть, и не стремился хитроумный японец Мураками с первых же страниц обрушивать на читателя невероятный фейерверк из метафор, остроумия и прочих литературных достоинств. Ничего подобного. Сюжет его романа раскручивался неспешно и не очень блестяще в плане стиля его письма. Зато, подобно туго сжимаемой пружине закручивалась сюжетная линия, так же долго не отпускаемая автором с места в карьер, а постепенно, лаконично, без видимых чрезмерных усилий со стороны Мураками всё она сжималась и сжималась, чтобы после, может быть, и развернуться со всей мощью накопленной внутри себя энергии.
     Вот так, сам того не заметив, я постепенно увлёкся этим чтением, всё больше замечая в нём не видимые с первого взгляда, но несомненные достоинства. Я улавливал в нём некоторое сходство с обожаемым мной в молодые годы Акутагавой Рюноскэ. Несомненно, чувствовалось меж ними сходство, хотя, по правде говоря, Мураками (я в этом убеждён непреклонно) — это далеко ещё не Акутагава.
     
     И тут в комнате, в которой я лежал на диване, читая Мураками, появились первые мухи. Все они, словно сговорившись, пробудились от зимней спячки в протопленной основательно комнате, и тотчас заполонили её целым роем своим мушиным. Чтение моё приобрело несколько нервный характер. Я стал то и дело отвлекаться на такие совершенные пустяки, как наблюдение за бессмысленным круженьем над головой моей мух. Иногда, взглянув на болтающуюся рядом с люстрой Липучку, я удивлялся: почему это мух в комнате бесчисленное множество, а ни одна из них на неё до сих пор не устроилась, увязнув лапками в клейком веществе? Ну, хотя бы только одна муха там пристроилась. Всего лишь одна — для начала. Ведь, признаться, они мне уже и читать мешают нормально, эти назойливые кружащие надо мной сволочи. Только прочту очередную пару страничек — и опять вынужден отрывать взгляд от книжных строчек, отвлекаясь на этих крылатых раздражителей.
     Мало того, что мне неприятно их противное однотонное жужжание, так ещё и приходится то и дело отгонять их от себя ладошкой. Они создают вокруг меня явный дискомфорт. Эти проклятые мухи просто отвлекают меня от чтения Мураками. Они кружатся и кружатся над моей головой и над раскрытой очередной страницей романа Мураками. С такой энергией кружатся эти чёртовы мухи, словно манёврами своими они пытаются сорвать моё общение с незаурядным, хотя и далеко не самым лучшим, как выяснялось, автором из Японии, знакомство с которым для меня, несомненно, могло оказаться весьма полезным. Хотя бы с той точки зрения, что я мог бы познать принцип пресловутой популярности у предполагаемого читателя. Ведь кое-что в манере его письма мне уже было достаточно близко, я рад, что не был разочарован, как это бывало уже не раз.
     Скажем, от недавнего прочтения какого-то американского автора, создателя небольшого романа о чайке по имени Джонатан, кажется. Не ручаюсь, впрочем, за точность названия. Скажу только одно: я едва прочёл эту безусловную гадость до конца. Совершеннейшая чепуха, вещь довольно слабая, сентиментальненькая и слишком слащавенькая. Жалею, что впустую убил собственное время. Ну и что в этом особенного, что эта чайка пыталась научиться летать быстрее и выше всех остальных? Да все они, чайки, только так и вынуждены летать, потому что именно за счёт быстрых полётов они как раз и выживают. Слишком банальна эта идея, на мой взгляд. К тому же, и написана она достаточно просто и незатейливо, без особого, как говорят, блеска.
     Скажем, «Жизнь насекомых» у нашего Пелевина планкой выше, пожалуй, и занимательностью сюжета, и самой идеей, да и оригинальностью исполнения.
     Такое же разочарование было и от расхваленного многими знакомыми моей дочери португальца Пауло Коэльо.
     Его роман «Одиннадцать минут», к примеру, такое откровенное фуфло о падших женщинах, читая которое, настоящие проститутки наверняка все исплюются. А в конце концов и отбросят, разочаровавшись в ней окончательно, эту малоувлекательную книжонку. Довольно слащавенькая историйка из жизни их коллеги, бразильской девицы Марии, стоящей уже на путь исправления — из разряда всех тех дешёвеньких любовных романчиков, которые пишутся, должно быть, исключительно лишь глупыми, слишком эмансипированными американскими сухопарыми тётками-романистками. Как порой раздражают они меня своими изрядно загоревшими на солнце, мужественными и, должно быть, от морщин перетянутыми до полной неузнаваемости лицами. Сюжеты всяких душещипательных, написанных в духе слащавых лепетаний известной благодаря навязчивой бездарной рекламе однофамилицы Пушкина, некой Оксаны, бесчисленных любовных историй, которые они не иначе как просто высасывают из собственных пальцев.
     А вышеупомянутой Оксане П-ной, я бы так и сказал:
     — Мадам, не открывайте, пожалуйста, рта своего тотчас после Галины Вишневской или же после Ростроповича!
     Помолчите, дайте осмыслить всё произнесённое вашими собеседниками!
     И, поверьте, мадам, всё у вас будет хорошо, всё будет хорошо, всё будет хорошо, я это знаю...
     И чтоб ни слова больше от себя, ни единого звука.
     Тихо!
     Слушать, слушать и ещё раз слушать!
     Вы что, мадам, Ленина никогда не читали?
     Но это так, к слову.
     Так вот, продолжу прерванную собственными эмоциями мысль.
     И не отдельными книгами выходя в свет, а просто уже километрами, заваливая весь мир всей этой сомнительной гадостью в тонких, глянцевых обложках.
     Настолько банальна и малоинтересна эта история, что даже комментировать тут, собственно, и нечего.
     
     Кстати, почему мухи вызывают у нас такую ничем не скрываемую, столь откровенную брезгливость?
     
     Ведь оно ничуть не меньше, чем, скажем, чувство отвращения, вызываемое у нас при виде копошащихся в падали или в чьих-то испражнениях червей.
     Да эти черви и появляются-то от мух!
     Мухи — вот причина многих самых неприятных эмоций наших и ощущений, так или иначе связанных с кухнями, с едой, с местами нашего отдыха, где только они порой и не позволяют нам как следует расслабиться. Вот даже сейчас, когда я, скушав с превеликим аппетитом большую тарелку приготовленного мной самим украинского борща с огромным куском свиного мяса, особенно обожаемого мной именно в борщах, вместо сна улёгся за чтение романа Мураками, а они уж — тут как тут.
     Я даже вынужден был встать, пройтись к столу рядом с печкой, проверить, на месте ли крышка от кастрюли с борщом. А то ведь, чего доброго, и влетит какая-нибудь из летающих мух в кастрюлю, пока я тут с Мураками знакомлюсь.
     Да нет. Всё нормально, пока ни одна ещё не влетела, повезло. Бывало и хуже.
     Тут главное — не терять бдительности.
     Иногда я набираю из этой кастрюли в маленький ковшичек с ручкой, чтобы не весь его подогревать на электроплитке, густого, наваристого борща. Крышка, слава Богу, на месте, по ней, правда, шустро бегало несколько мух, пытаясь, очевидно, проникнуть внутрь кастрюли, под крышку, что само по себе едва не вызвало во мне тошноту. Ведь края крышки неплотно прилегали к кастрюле и любая из них, окажись она чуть шустрее остальных мух, запросто могла отведать столь желанного и для них продукта, приготовленного мной украинского борща.
     А как я готовлю все эти борщи, мясные рагу, ленивые вареники и жаркое в глиняных горшочках — так это же, скажу вам откровенно, просто целая поэма, хотя и в прозе. Когда-нибудь я это всё опишу как можно подробней. Мне не нравятся все эти довольно суховатые, на мой взгляд, рецепты приготовления некоторых известных всем блюд. Ну ведь никакой поэзии там и никакого романтизма.
     Ну что это такое, скажите мне, пожалуйста? Взять двести грамм мелко порезанного мяса, бросить его в кипящую сковороду, помешать шумовкой, влить туда же ещё сто грамм чего-то, хотя бы и сливок, дождаться, пока всё это покроется хрустящей розовой корочкой, перелить в заранее приготовленную посудину...
     Да тьфу это, а не рецепт!
     Рецепты приготовления блюд надо так сочинять, чтобы любящий вкусно покушать человек возбудился от одного из них. И, может, даже оргазма бы достиг в момент наивысшего от прочтения удовольствия.
     Вот это был бы рецепт, так рецепт!
     
     Я представляю, с каким наслаждением принюхивались дрянные комнатные мухи к запахам, которые доносились до их условных мушиных ноздрей.
     Наверняка они ждали с нетерпением, когда этот борщ наконец остынет — и вот вам, пожалуйста, они уже разгуливают свободно по его крышке, как будто она для них — площадка для отдыха или прихожая в их личных мушиных апартаментах. Ну, хоть ты снова подогревай этот борщ на печи и выставляй его с горячей плиты, чтобы он не скис там, не забродил, постоянно находясь в тёплом состоянии, обратно на стол специально горячим, но не берущим более, а наоборот — отдающим накопленное тепло помещению, где от его запахов голова кружится. Подогреть его и поставить горячим на стол, чтобы они не могли пристроиться на кастрюлю, боясь обжечь на крышке кастрюли свои мохнатые и наверняка грязные лапки.
     Они уже садятся на моё лицо и шустро двигаются, так и норовя окунуть мохнатые лапки свои в плотно сжатые от брезгливости губы или в ноздри. Я пару раз не удерживаюсь и громко чихаю — это ужасно неприятно и очень к тому же щекотно.
     На Липучку же проклятые мухи ноль внимания.
     Пристроясь на тыльной стороне ладони, в которой я держу перед глазами книгу, мухи, вволю наползавшись там, перебегают с неё на раскрытые книжные страницы. И там они продолжают шустро сновать, прямо по мелким буковкам текста Харуки Мураками (да простит он меня за то, что мне лень их без конца стгонять с текста его толстого романа!) Они знай бегают да бегают себе по буковкам, заслоняя их от соловеющих после сытной еды глаз моих своими противными, мерзкими тельцами. Они снуют и снуют с одной строчки на соседнюю строчку читаемого мной романа Мураками. Снуют с ожесточённым упрямством и фанатичной последовательностью.
     Подумать только, думаю я, на миг прекращая увлекательное чтение, вынужденный отложить книгу рядом с собой на диван, —какие-то грязные, суетливые мухи, а ведь могут добиться столь желаемого результата, помешать моему знакомству со знаменитым японским писателем. И кто, собственно? Мухи! Всего лишь мухи. Просто поверить не могу, но ведь это — факт. Никто другой, кроме мух, пожалуй, в это время не в состоянии оторвать меня от романа, вывести из свойственного мне в подобные часы равновесия, взбесить, наконец. Я же специально приезжаю на эту чёртову дачу, чтобы в спокойной, лишённой всяких свойственных городу соблазнов обстановке основательно заняться перечитыванием наиболее нашумевших в последнее время авторов.
     А уж кто другой, как не Харуки Мураками — один из лидеров?
     И я уже не уверен, что планам моим суждено осуществиться. Я не могу больше читать вдумчиво и не отрываясь. Мне мешают это делать мухи. Глаза наливаются прямо-таки свинцовой тяжестью. Буквы перед взором расплываются. А тут ещё эти шустрые мухи. Я уже путаю отдельные буквы текста с ползающими между ними мухами. Читаю отдельные строчки слов, а натыкаюсь почему-то на мух. Ну, что за гадость — эти мухи, черт их возьми!
     Я устал и больше не в состоянии отпугивать их то ладошкой, то лежащей рядом прочтённой газетой.
     Да и на Липучку больше не остаётся никакой надежды.
     Её как бы и не существует вовсе.
     Так и не смог я в тот вечер прочесть до конца слишком толстую книгу Мураками.
     Не раздевшись, а как был, в спортивных брюках и рубашке, я засыпаю с раскрытой посредине книгой на груди, прикрыв лицо газетой, донельзя уставший от борьбы с назойливыми мухами.
     Темнота их чуть успокаивает, хотя некоторые — я это явственно слышу сквозь сонную дрёму — продолжают жужжать и в темноте. Вообще-то, насколько я знаю, мухи не летают ночью, хотя самые назойливые из них, вопреки всякой логике, и в темноте жужжать некоторое время продолжают. Очевидно, это усердные или чем-то более других озабоченные мухи, которым и темнота не помеха, если не все дела свои земные завершены в дневное, более благоприятное для всяких полётов и удачных посадок время.
     
     На следующий день на Липучке, слава Богу, всё-таки появляются её первые жертвы.
     Я только просыпаюсь, так сразу и обращаю внимание на Липучку.
     Возможно, то ночное жужжание как раз и было следствием её настоящего предназначения. Она стала срабатывать именно с наступлением темноты. Я был рад, что заблуждался относительно своей Липучки, считая, что она некачественная. Наверное, тогда ещё не насупил её звёздный час, а я, как всегда, поторопился с выводами, огульно осудив не только продавцов Липучки, но и всех остальных продавцов из гастрономического отела, исключая лишь продавцов кубинского рома. Да и тем повезло лишь потому, что всё в жизни моей, так или иначе связанное с юностью, для меня свято. Я не могу позволить себе ещё и безмятежную юность свою испачкать грязными подозрениями относительно подделок или жульничества, если они даже и имели место быть.
     Ей нужно было лишь несколько первых жертв.
     В качестве приманки для всех остальных мух, проведших последнюю в своей жизни ночь ещё не на Липучке, а где-нибудь в уголке комнаты, укрывшихся по инерции под газетой или на потолке.
     Там, где застала их непроглядная тьма, когда я неожиданно для всех мух и, может быть, для бредущих неподалёку дачных воров щёлкнул кнопочкой выключателя, стоящего на подоконнике, чуть выше моей головы.
     Может быть, именно так всё и было задумано изготовителями Липучек. Я мысленно принес им свои извинения в необъективности.
     На моих глазах число угодивших на Липучку слёту мух пополнилось.
     И настроение у меня заметно поднялось. Выходит, что меня не обманули в очередной раз в том самом магазине, где когда-то им удалось провести меня с приобретением виски...
     Я никак до сих пор не успокоюсь по поводу этого чёртового виски, хотя уже и послал им мысленно свои искренние извинения, но теперь я готов забрать их обратно — из зловредности,
     и неоднократно после этого ещё и ещё раз и с кубинским ромом.
     А вот предполагаемая мной афера с Липучкой — как с виски и с многочисленными бутылками рома — к счастью, не повторилась.
     Липучка, наконец, заработала.
     Она дала о себе знать с первыми лучами солнца.
     Да — это была именно Липучка для мух, а вовсе не их Отпугиватель.
     Это было так же несомненно как и то, что у меня теперь появилась надежда, что Мураками я всё-таки дочитаю.
     Но прежде чем раскрыть книгу Мураками, я решил сосчитать мух, угодивших на Липучку. Я не поленился, встал с дивана, приблизился к висевшей на потолке Липучке и стал считать их.
     
     Мух на Липучке было восемь, я всю её обследовал очень внимательно — и убедился, что их именно восемь. И ни одной мухой больше.
     Но едва я добрался до дивана, как на Липучку с разгона влетело ещё несколько мух. Я это понял, во-первых, по жужжанию: одно дело, когда они летают, и совсем другое, когда мухи оказываются на Липучке. Они жужжат совершенно по-другому. В их жужжании с этого момента появляются панические, жалобные нотки. Очень приятны они для моих ушей. И, думаю, со мной многие согласятся, что жужжание мухи летающей в комнате и жужжание её же, угодившей на Липучку, совершенно разные по значению. Одно жужжание как скрежет ржавой лебедки, другое же, как мушиная лебединая песня; ведь ты уже знаешь, что недолго осталось жужжать ей — и как это приятно слышать, лёжа на диване и читая Мураками.
     
     К обеду количество мух на моей Липучке удвоилось.
     А ещё через пару часов — я как раз с удовольствием пообедал тем же наваристом борщом, со вторым, не менее внушительным куском свинины, предварительно выпив пару рюмок «Гжелки» — их количество утроилось. Это не могло меня не радовать. Чтение Мураками, благодаря срабатыванию Липучки, продвигалось. Мухи прилипали к Липучке — и это вдохновляло меня на дальнейшее знакомство с романом Мураками.
     Когда я пристраивался на диван, чтобы после сытного обеда продолжить знакомство с японским писателем, их стало больше трёх десятков. Едва я успел раскрыть книгу, как на Липучке с разгона увязла всем телом ещё одна, очередная муха. Я видел, как она спикировала на мою Липучку и, чуть пожужжав, притихла. Когда я встал с дивана, чтобы вымыть тарелку после борща горячей водой, вслед за этой мухой на Липучке за короткое время прибавилось с десяток. Последняя, тридцать девятая или сороковая, для формы ещё немного пожужжала и тоже затихла, в самом начале устав от бессмысленной борьбы за свою ничтожную жизнь.
     Мухи вязли на моей Липучке, как неосторожный, малоопытный человек вязнет в безлюдном лесном болоте. Угодив в неё лапками, они пытались из нанесенной на поверхность Липучки вязкой массы выкарабкаться, но всякое продвижение лапками по Липучке приводило к ещё большему увязанию. Сначала они приклеивались к ней только кончиками мохнатых лапок и ещё не догадывались насколько это серьезно. А после всеми лапками увязали мухи на коварной Липучке, вплоть до самих, как и мушиные лапки мохнатых, мушиных брюшек. И хоботками увязали, и крылышками, и всем остальным. Лишь после этого они затихали надолго. И правильно, нечего зря жужжать. Невыносимо выслушивать жужжание каждой из мух, угодившей на Липучку. Увязнув на Липучке так крепко, что невозможно шевелить лапками и взмахивать крылышками, мухи из благоразумия, чтобы не расходовать остатки сил на тщетные усилия выкарабкаться, умолкали, смиренно склонясь головками прямо в липучую, вязкую массу, ровным слоем нанесённую на Липучку. Они впадали в смертельную дремоту. Навсегда, чтоб больше никогда не пробуждаться.
     По всей видимости, мухи захлёбывались в гибельном веществе, расположенном на коварной, как выяснилось теперь, Липучке.
     
     Точно так же и упомянутый мной выше человек, должно быть, тонул в забытом Богом болоте.
     И происходило это с ним абсолютно так же, как с любой из всех этих мерзких мух, угодивших на Липучку. Только что не жужжал он при этом, бедняга, да и кричать особого смысла не было, если он погибал в полном одиночестве, без свидетелей жуткой для него самого, в первую очередь, трагедии. Сначала он погружался в вязкое месиво под ногами по колено. Он ещё пытался сделать несколько шагов к ближайшей кочке или деревцу, чтобы ухватиться за тонкие ветви, как утопающий за соломинку. Тогда у него появилась бы хоть какая-то надежда на спасение. Но всё было тщетно, его медленно, неумолимо засасывало в ненасытное, чавкающее под ним болото всё глубже и глубже, по пояс, а дальше — и по горло. И, наконец, являлись шумно лопающиеся над бездушной, безразличной ко всему живому болотной гладью пузыри того последнего воздуха, который тонущий выпускал из себя, накрытый равнодушной скользкой болотной тиной с головой.
     А поначалу, случайно и без всяких тревожных предчувствий ступая в болотную тину, страдалец не догадывался, как это для него опасно. Он делал первые лихорадочные движения ногами, пытаясь скорей нащупать ступнями твёрдую почву и добраться до берега. Желанный берег был совсем рядом, в каких-нибудь двух-трёх метрах. И он всё месил и месил ускользающую из-под ног бездонную, вязкую, чавкающую и пузырящуюся болотными газами жижу, пытаясь извлечь своё беззащитное, оцепеневшее тело. И холодным, липким потом вдруг покрывалась его спина, и крик отчаянья оглашал окрестность, но кто мог слышать его, и кто мог прийти на помощь, кто видел глаза его в самый последний миг? Никто не слышал его и никто не мог помочь ему, и глаза его не находили ни единой живой души рядом, и никакая родная душа не могла отозваться на дикий блеск его обезумевших глаз.
     Не всякого утонувшего в болоте человека впоследствии можно обнаружить для опознания его вздувшегося, обезображенного тела криминальными медэкспертами и патологоанатомами. Он, оказавшись внутри гниющей и пузырящейся газовыми бульками субстанции, сам теперь стал составной частью болота, которое поглотило его всего с потрохами.
     Мухи, в отличие от проглоченного болотом человека, утонув в Липучке, оставались на её поверхности.
     Такая смерть выглядела легкомысленней, не так трагично. Взглянув на них со стороны, можно было подумать, что мухи просто отдыхают, набираются сил для нового штурма каких-то мушиных, доступых высот, что они ещё попытаются взлететь, если этого очень захотят. Но впечатление было обманчиво. Они уже ничего не хотели и ни о чём не помышляли. Это были мушиные трупики. Утонувшие в Липучке мухи.
     Случайно усаживаясь на какое-то мгновение, пристраиваясь на Липучку, муха не догадывается, как и угодивший в болото человек, не имеет вначале никакого понятия, насколько коварна покрытая вязким веществом бумага. Совсем не страшна, даже по-своему красива поверхность болотной воды. Казалось бы, простая лощеная бумага, на ней слой липкой, похожей на мёд массы, совсем ничтожный. Мухе он достигал чуть ниже её мушиного колена, если так можно назвать всякий изгиб её шустрых мохнатых лапок. В первые секунды своего неожиданного пленения на Липучке муха не понимает, что угодила в Липучку всерьёз и надолго — навсегда. Ей-то, наивной крылатой путешественнице по замкнутому ограниченному пространству, все кажется, что это лишь очередное временное препятствие на пути, преодолеть которое — пара пустяков. Ведь преодолевают порой жирные навозные мухи крепкие, сработанные настоящими мастерами своего прожорливого ремесла паучьи сети, а иногда с разгона даже пробивают их, оставляя на лапках лишь маленькие клочки пружинящих, коварных сетей.
     Стоит лишь чуть поднатужиться, вероятно, размышляла про себя муха, увязшая на Липучке,
     да приподнять пару передних лапок чуть повыше,
     а вслед за ними и задние оторвать (каждую поочерёдно), да ещё взмахнуть для усиления эффекта крылышками — и всё...
     И она, как ни в чём ни бывало, полетит себе дальше, то и дело стучась бестолковой головкой своей о всякие предметы, попадающиеся ей на пути. Стучась, совершенно не чувствуя при этом никакой боли, потому что мухам в кайф вот так бестолково во всё подряд стучаться и стучаться головой — не брюшком, скажем, или одной из лапок. К примеру, как для любого человека такой же в точности кайф — с наслаждением потягивать через соломинку чудесный коктейль из апельсинового сока, смешанного с водкой и кусочками льда. Как нам приятно вкусное или крепкое и забористое, вот так и для любой мухи приятно, наверное, биться своей огромной, в сравнении с мушиным туловищем, пустой совершенно головкой о стекло. Или в крышку стоящей на кухонном столе кастрюли, особенно если она уже остыла. Каюсь, не успел её подогреть! Или в потолок. Обо что стучаться, мухи, как правило, выбрать не успевают. У них всё это получается хаотично, без всякой логики. Что поделать: кайф есть кайф. Тут уж куда ни стучись, везде тебе от этого приятно, пока ты угодишь не в стенку кастрюли, а в жидкость, которой она заполнена.
     Это я рассуждаю с мушиной точки зрения. Предположим, есть такая мудрая муха, которая сидит очень высоко и всё это видит, и мне каким-то образом сообщает. А уж я вставляю её мушиные мысли в собственный текст, ничего от себя не добавляя, поскольку спорить с мухой, находящейся выше меня, я не имею права.
     Как только муха влетает в горячую жидкость, она не успевает понять, насколько жидкость эта вкусна. Другое дело, если бы ей удалось отведать того же борща в более благоприятной обстановке, не так, как у неё сгоряча произошло. Ведь угораздило её влететь в кипящий борщ точно так же, как в своё время летчик Гастелло влетел на горящем своём самолёте в какой-то из вражеских танков или цистерну с горючим.
     Даже мухе, плюхнувшейся в ведро с питьевой водой, не сладко.
     Ведь кто ей протянет соломинку?
     Свою неожиданную проблему она будет вынуждена решать самостоятельно. Иногда ей удаётся спастись.
     Из воды в ведре — да, но только не из Липучки, если в неё попасть с разгона, увязнув всеми своими лапками, а заодно и брюхом.
     Если же мухе, оторвавшись от пленившей её Липучки, удаётся взлететь, что иногда, хотя и не часто, но случается,
     и она опять окажется в воздухе, она так в этот момент счастлива от вновь обретённой свободы, что тотчас может стать нашей лёгкой добычей. Такую муху можно запросто поймать в ладошку любой руки.
     Хоть в правую, хоть в левую.
     Она немного тяжеловата от пережитого стресса и не настолько подвижна, чтобы вовремя увернуться от такой тяжеловесной ловушки, которую представляет собой неуклюжая для удачливой охоты на мух человеческая рука. Часть вязкой жидкости с Липучки на её лапках всё же остается. И эта тягучая жидкость не позволяет спасённой от Липучки мухе разогнаться до нужной для дальнейших её полетов кондиции. Сходу набрать такую скорость собственного движения, которая оказалась бы гораздо выше скорости человеческой руки. Муха остывает и теряет присущую ей бдительность, вследствие эйфории от недавней победы над Липучкой.
     Получается, что Липучка для неё более коварный враг, чем рука человека. Ведь муха не раз уже лично наблюдала, если ей это было интересно, как в Липучке гибли безвинно её бесчисленные братья и сестры. Целые семьи оставались там в течение одного вечера. И все они гибли-гибли, впустую взывая к небу о спасении. И она им ничем не могла помочь, ведь как раз в это время она, как ни в чем не бывало, ловила свой законный чисто мушиный кайф, изо всех сил стучась о стекло головой или же брюхом. О стекло и в оконную раму. Поочерёдно. Раз десять о стекло и столько же о раму. Или наоборот. Кайф один и тот же. Через стекло она кое-что ещё и успевала заметить по ту сторону света — и это её забавляло, придавало дополнительных эмоций и надежд на более достойное существование, чем в тесном для мухи, замкнутом кругу. Это ещё и расширяло её умозрительный кругозор.
     А они всё взывали и взывали к небу возмущённым жужжанием. Одна вслед за другой жужжали две-три, в несколько то ли жалобных, то ли возмущённых жужжащих голосов. Не успевала ввязнуть в Липучку одна из мух, как тут же рядом с ней появлялась другая. А иногда и две сразу. Иные — в самом разгаре своего невообразимо быстрого брачного танца. Как раз во время размножения мух, то есть — осеменения мушиных самок самцами прямо в полете или брякнувшись с размаха на подоконник и там ещё долго кружась вокруг собственной оси этакой развратной, двуполой юлой. И самец, и самка одновременно плюхались на Липучку. Она была внизу, а он был на ней сверху. А может, наоборот. Брачные полеты мух были так стремительны, что позы молодожёнов менялись в воздухе бесконечное множество раз. Какая-то мушиная Кама-Сутра получалась, где ни одну из их поз невозможно было зафиксировать глазом. Это были и не позы, а кратковременный, романтично-безумный полет. Брачный полет для продолжения неистребимого мушиного рода. Свадебное путешествие от печки, над столом, мимо дивана моего, на котором я опять лежал с раскрытой книгой Харуки Мураками в руке, над полом и по стеклу, от одной рамы к другой, и по той же раме вниз, на подоконник. А с подоконника они взмывают стремительно к небу, то есть — к потолку. А с потолка мухи ещё раз же стремительно пикируют вниз и прямиком, не боясь ничего на свете, даже Липучки, которую они раньше старались облетать — как раз на неё теперь мухи обрушиваются всей своей крепкой мушиной бронёй. Тут я слегка, может быть, приукрашиваю, слишком их идеализируя в последней фразе своей. Но ведь всякий автор имеет право и на некоторые фантазии в своём творчестве, почему бы и мне этим не воспользоваться хоть разочек, а то всё суровая правда, да правда, надоело, ей Богу, описывать только то, что видел и слышал. Как хочется иногда приврать хоть немного, ну хоть вот на столечко. На мизинчик всего лишь. Да, хоть на спичечную головку. Да и что от этого изменится, если я позволю себе маленькую слабость, дам немного простора для вымысла, тем более, и муха как раз очередная в Липучку опять влетела.
     Ну да. Точно влетела. Жужжит, сволочь. Чтоб они все там жужжали. Все до одной. И не мудрено ей было не влететь в неё. Ведь для того она и Липучка, чтобы мухи в неё влетали. Благо, она болталась всё время рядышком, в трёх метрах от моей головы, пока они все кружили, кружили там, эти чёртовы мухи, над головой моей, над ногами, над кастрюлей с борщом, хлебом, чистыми тарелками. И над книгой, которую я держал в руках, уходя всё дальше и дальше в знакомстве с этим загадочным Мураками, который то нравился мне, то наоборот — не нравился.
     Может быть, это остающиеся в комнате мухи своим жужжанием не давали мне возможности быть по отношению к нему всё время объективным? Отсюда и шараханья из одной крайности в другую: то, видите ли, интересно мне его читать, а то наоборот — так и хочется отложить книгу этого Мураками, чтоб больше не возвращаться к ней.
     Пока я об этом думал, Липучка их всё к себе манила, притягивала то ли своим обманчиво-аппетитным запахом, то ли количеством уже угодивших туда мух.
     И очередная любовная парочка, слышу, в неё — шлеп. Да с такой силой, что Липучка качнулась, едва не сорвавшись с гвоздя. И там они продолжали, как ни в чём ни бывало, своё приятное занятие — любовное своё влечение, хотя им и кранты были обоим. Или обеим всё-таки... Прямо не знаю, как точнее... Ведь они — обе, собственно, мухи. Лица, как известно, женского рода, что он, что она.
     
     Пойманных на Липучку мух становилось всё больше.
     Я не мог нарадоваться, бросая на неё взгляд. Липучка была усеяна мухами, как совхозное поле бывает усеяно вкусным зелёным горохом. Неудачное, впрочем, сравнение.
     Я не покидал дачную комнату уже третьи сутки. Нет, я не только читал Мураками. Я выходил на улицу, снег чистил, собаку кормил, птиц. Помои после себя выносил. Баньку, понятное дело, растапливал и парился там несколько часов. После баньки телевизор смотрел. Спал, курил, писал что-то. Опять спал, опять курил, кофе пил, писал, курил. Спал, проснулся, читал Мураками, незаметно уснул, проснулся с книгой в руках, продолжил чтение и читал до тех про, пока опять не уснул.
     Проснулся, решил поесть борща. Как же он надоел мне. Скорей бы доесть его что ли? Ведь это просто невозможно: всё борщ да борщ! Кстати, уже без мяса. Хотя и жирный, но без мяса. А борщ без мяса почти и не борщ. Может, макароны сварить? А что — идея.
     Сварил макарон, потом поджарил на сковороде, добавив сливочного масла и лука. Вспомнил итальянскую песню: «Люблю я макароны...» Пытался её спеть. Но только одну строчку помню. Вот я и зарядил эту строчку, украшая её матерщиной и всякими другими глупостями, но быстро устал. Не смешно, ей богу.
     А от макарон моих, между прочим, хорошо запахло. Но я-то знаю, что это лишь благодаря луку. Лук всегда так пахнет, что любому мясу по запаху фору наперёд даст.
     Съел почти всё. Немного походил, прилёг на диван, закрыл глаза, но уснуть так и не удалось. Тоска прямо какая-то: читать не хочется, писать не могу, курить уже противно, по телевизору смотреть нечего. Опять там эти Петросяны: он на первом, она на втором. От возмущения чуть не вырвал съеденными макаронами. Решил, что лучше и дальше читать Мураками. Так и сделал, открыл книгу и стал читать. Ничего, хорошо он пишет. Очень хорошо. Во всяком случае, не хуже чем другие. Это уж точно. Читал-читал, пока не уснул. Проснулся — доел оставшиеся макароны. Опять телевизор собрался смотреть.
     Нет!
     Да, они что, издеваются надо мной?
     Ведь опять «Аншлаг»!
     Боже, какой ужас!
     Евдокимов!!
     Шифрин!!!
     Какой-то новый или старый, в общем, чёрт знает какой мудак с чёрным чулком на голове!!!!
     Побежал скорей к помойному ведру и выблевал в него почти все съеденные мной макароны.
     Вернулся, выключил телевизор, чуть успокоился.
     Взял в руки книгу Мураками, прочел ещё несколько страниц.
     Незаметно уснул. Проснулся, ещё несколько страниц прочёл, опять незаметно уснул, а как только проснулся, так сразу и стал опять читать Мураками. Читаю-читаю... просыпаюсь — в руке раскрытая книга и ужасно нос чешется, скосил глаза, присмотрелся — по щеке муха ползает. Вот сука! Это она меня разбудила, получается. Ну, никакого от них покоя!
     Тут же вспомнил о своей Липучке. В чём дело? Почему не все мухи на липучей ленточке? Я-то думал, что ближе к вечеру их в комнате больше не останется — все там будут. А не тут-то было. Несколько мух пока всё ещё летают. Ничего, когда нибудь и они, надеюсь, своё отлетают. Будут и они там как миленькие. На то она и Липучка, чтобы мухи к ней прилипали.
     Я сбился со счета, пытаясь сосчитать мух на Липучке. И чем больше мух было на Липучке, тем меньше их оставалось в комнате. Пребывающих в состоянии совершенно бессмысленных, головокружительных полётов своих в замкнутом пространстве. Всякий кайф от головокружительных полетов для оставшихся в комнате редких мух заканчивался непременно трагично. Всё чаще объектом для ударов по ней своими головками в страстном желании продлить балдёжное ощущение Абсолютной Пустоты мухи стали выбирать Липучку.
     Может быть, их привлекало количество уже находящихся там сородичей, и им не терпелось приземлиться рядом, из простого мушиного любопытства?
     Или их привлекали какие-нибудь соблазнительные запахи — и поэтому они не могли никак успокоиться, всё летая и летая по комнате, садясь везде, где вздумается, раздражая меня, выводя из себя, мешая нормальному отдыху и продолжению знакомства с замечательным японским писателем Харуки Мураками?
     Никто другой, кроме самих мух, не мог сообщить об этом, слишком сложен процесс осмысления всех этих непродуктивных мушиных телодвижений. Только разгоряченные собственной изворотливостью мухи, которые без всякого промедления шлёпались в кастрюлю с кипящим всеми парами наваристым украинским борщом, могли бы дать ответ на вопрос, что двигало ими в этот трагический миг их загадочной для меня натуры.
     Неужели мухи и вправду соблазнялись моим борщом, подаваемым на стол без румяных, посыпанных сверху зелёным чесноком, пампушек? Неужели им был ведом вкус именно этого борща, изготовленного не в строгом соответствии с кулинарными рецептами, которые способны придать ему тот несравненный, пикантный вкус, который знаком только истинным знатокам знаменитой старинной кухни, свойственной малороссам?
     Ведь кто в России знает (тем более, мухи), что старое, пожелтевшее от долгого лежания в шкафу, а не в холодильнике, сало, растолчённое ступкой в глиняном горшочке с парой долек чеснока — обязательный атрибут настоящего украинского борща? Впрочем, вкус тех румяных, сдобренных олией из прожаренных семечек, пампушек, которые подаются к столу вместе с самим борщом, разлитым со сметаной в глубокие глиняные миски, и сам я, пожалуй, стал уже забывать. У нас в семье это было не принято, слишком много с ними возни — с этими пампушками, зато таким борщом угощала меня одна из сестёр моего отца, тётя Поля.
     Боже, какое же это лакомство — борщ с пампушками, щедро посыпанными свежим, прямо с грядки чесноком! А перед тем, как приступить к жадному поглощению всей этой вкуснятины, тетя Поля наливала нам с отцом по большой гранёной рюмке домашнего самогона. Самогон у неё был крепкий и почти без всякого запаха. Даже воспоминания о нём мне приятны. Это не та свекольная сивуха, которую невозможно пить иначе, как зажав предварительно обе ноздри двумя пальцами левой руки, а из правой руки быстренько, собравшись с духом, опрокидывая в рот свой эту гадкую жидкость из рюмки или стакана, чтоб не учуять её не совсем привлекательного сивушного духа.
     Или о чем ещё таком, совершенно не ведомом всяким иным представителям хлоры и фауны, млекопитающим и парнокопытным, могли знать те бесстрашные мухи,
     которые и в открытую дверцу пылающей жаром печи, точно так же, как в кипящий борщ или в суп из куриных потрохов, без всяких раздумий бросались, и тотчас сгорали в ней дотла, не успев даже сообразить, что, собственно, произошло?
     Откуда такой нестерпимый жар в их мушиной груди, и отчего вдруг возник такой яркий, куда ярче солнечного, свет, мгновенно пожирающий все живое?
     И что могло двигать ими в столь трагический для них миг?
     Какая неведомая сила, какая страсть неземная, влекла мух на подобное самосожжение?
     Сколько раз приходилось мне это наблюдать собственными глазами с присущим мне с детства праздным любопытством. Я даже специально держал иногда дверцу печи чуть открытой гораздо дольше обычного. Признаюсь, я с удовольствием это делал. Я ждал именно этого незабываемого, восхитительного мгновения — их поистине героически-безрассудной жертвенности. Мне это всякий раз доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие. Бывало, не успеешь и приоткрыть дверцу, чтобы подбросить в печку сухих березовых поленцев, как одна из мух уже и — бултых в самую гущу пламени, как заправский ныряльщик в прорубь тотчас после парилки. Бултых — и всё. Как его и не было, раскрасневшегося от невыносимой банной духоты, пока не выныривал он на поверхность студёной осенней воды, ещё более красный, ещё более парящий от разности температур меж телом и водою.
     Другое дело — летящие в печь мухи. Они-то не выныривают после из огня... Для них огонь в печи — верная гибель.
     Неужели они этого не понимают?
     Или всё-таки понимают?
     И что самое обидное в их жертвенности: ведь и сам огонь-то нисколько ярче от этого не вспыхивал, и ни единого звука дополнительного из печи, где они пропадали бесследно, как я ни прислушивался, не доносилось. А как царила в комнате тишина, так она и продолжала в ней царить, только слышно было, как сухие дрова в печке весело потрескивают. И никто другой, кроме меня, специально держащего дверцу печи открытой, о гибели их не догадывался ...
     Они и зимой ведь, как вот сейчас, к примеру, когда я приехал на дачу с конкретной целью, чтобы в полном покое насладиться чтением нового для меня писателя, то и дело, одна вслед за другой, просыпались от глубокой спячки своей в углах и щелях.
     И стоило мне лишь одну неделю пожить на даче, поддерживая тепло в доме, как их там была уже тьма. Пару раз печь протопишь основательно, посмотришь вокруг — и мухи уже тут как тут. Летают, сволочи. Летают и противно жужжат. А иногда и неделю ждать не приходится, а только печку и успеешь как следует пару раз протопить, подкидывая в неё сухие берёзовые поленья или поленья из ольхи, чтобы скорее создать для себя уют, да только до трусов разденешься, наконец, чтобы наслаждаться комфортом (жарко ведь!) — глянешь, а они опять у стекла на подоконнике поочередно оживают, шевелятся, нетерпеливо лапками перебирают. Ещё немного — и мухи крыльями начинают взмахивать, опробуют их лётные качества перед взлётом. Точно так и лётчики, должно быть, некоторое время вхолостую гоняют заведённые лопасти пропеллеров, прогазовывают сжигаемым в фюзеляжах топливом, прежде чем взмыть окончательно в небо. Ещё на земле проверяют боеготовность собственных машин. Пока не поступит команда со стороны технаря-старшины: «От винта!» И всё — уже можно рвать с места. Вот так и мухи, как эти лётчики.
     Мухи шевелят-шевелят лапками, лёжа на подоконнике брюхом к потолку, шевелят-шевелят — и вдруг взлетают. То одна, то вторая, а вслед за ними и третья. Словно кто-то даёт им не слышимую для остальных, в том числе и для меня, диспетчерскую команду: «На взлет!». Сначала они выглядят неуверенными, не верят в собственные летные возможности, лишь скромно шевелят лапками, потом крутятся юркой юлой и таким образом приобретают, должно быть, необходимые им лётные навыки. А там, глядишь — взлетают уже. И в первое время полеты их чуть вяловатые, как бы полёты спросонок или, сравнивая с теми же летчиками, на не совсем трезвую голову, тотчас после праздников, когда ещё у них трубы горят, и руки дрожат, и глаза. Да и мысли у лётчиков о чем угодно, только не о полётах. Так же и мухи кажутся замедленными.
     Есть некоторая схожесть мух и летчиков в стремлении стремиться всё выше и выше,
     в чувстве полета, которые они могут испытывать в равной мере. Если бы мухи умели передать свои чувства от парения над всем простёршимся внизу миром, мухам не было бы цены. Если бы они передавали свои ощущения не назойливым жужжанием своим, а восторженными словами, которыми передают ощущения от первого в их жизни самостоятельного полета курсанты лётных училищ, а более опытные лётчики-стажеры, обучающих этих молокососов фигурам высшего пилотажа и лётной маневренности только помалкивают. Увы, мухам это не свойственно. На то они и мухи, чтобы только жужжать и жужжать.
     Живучие они, сволочи, и жужжащие до противности.
     
     Чем меньше мух оставалось в комнате, тем быстрее продвигалось знакомство моё с японским писателем Мураками.
     События в романе происходили необыкновенные с точки зрения более близких мне советских романов, где японцы для нас были всегда врагами, начиная с известного всему миру Цусимского сражения, в котором японцы нам дали трёпа, и кончая Халхин-Голом, где сами получили как следует. У Мураками же — наоборот: мы и другие наши союзники были закоренелыми врагами японцев. Да какими ещё коварными и жестокими, как выяснялось из текста романа! Чего стоили одни лишь рассказы лейтенанта Мамия о событиях в Манчжурии в апреле-мае 1938 года, невольным участником которых он являлся.
     Там с живых людей как с кроликов живодёры-монголы в считанные секунды сдирали шкуры. Мураками подробно всё это описывает беспристрастными словами своего героя.
     И много другого ещё было у Мураками. Я не буду вдаваться в подробности, чтобы не повторять то, что Мураками сочинил и что всегда можно прочесть, купив одну из его книг, в которых теперь, слава богу, недостатка больше нет. Было бы желание и возможность, разумеется. Его «Заводная Птица», прошу прощения за невольный каламбур, и меня тоже всё больше и больше по мере продвижения по страницам романа к его финалу заводила. Тем более — чем меньше мух оставалось в комнате, тем внимательнее и сосредоточенней становилось моё чтение его увлекательного порой романа. Настоящее, вдумчивое чтение только теперь и начиналось, когда почти все они были на Липучке.
     Почти все мухи, которые раньше бестолково кружились по комнате, то и дело кайфуя от ударов головами во всё, что попадалось им на пути, навеки почили, утонув в Липучке. На свободе их оставалось лишь несколько штук. Это позволяло мне не только читать роман Мураками, но и всё чаще обдумывать прочтённое, чтобы следовать дальше, преодолевая страницу за страницей с нарастающим после каждой прочтённой дополнительным интересом к происходящему в романе.
     
     В паузах между чтением я поразмышлял про себя и над такой простой закономерностью: мухи, в отличие от людей, охотно лезут в самое пекло текущих событий. В них, как ни крути, больше авантюризма или же элементарной глупости, чем в каких-либо иных живых существах. Я уже приводил достаточно красноречивый пример с открытой печкой. Опять повторяюсь: какая идея могла их в неё направлять — в эту приоткрытую специально или случайно печь?
     Или, скажем, на Липучку зачем они приклеивались с достойной некоторого уважения настойчивостью?
     Зачем они делали это с маниакальной, достойной гораздо лучшего применения настойчивостью?
     Зачем они устремлялись туда, где смерть их ждала неминуемая, и где уже и так жертв было достаточно? Не это ли их как раз и притягивало?
     Что, готовность к самопожертвованию мухами руководила?
     Или всё-таки элементарнейшая, свойственная только мухам, глупость?
     О чём эти мухи вообще могут думать, когда вот так опрометчиво поступают?
     Или они всё-таки сознательно приносят себя в жертву?
     Ведь мухи ни одной секунды не раздумывают, когда бросаются в горящее пламя. Для них это так же элементарно, как для нас — дышать или заниматься любовью. Для мух такой подвиг — и не подвиг вовсе, а лишь простая обыденность, суета сует. Они сгорают, как и живут — мгновенно.
     Но во имя чего?
     Вот люди, к примеру, больше всего на свете боятся неопределённости конечной цели любого своего, пусть даже самого героического в глазах остальных, поступка. Особенно такого, казалось бы, героического, как самосожжение. Если оно хоть в самой ничтожной доле своей им вдруг покажется бессмысленным и неоправданным, они гораздо охотней предпочтут такую яркую гибель наблюдать со стороны и в чужом исполнении, стараясь собой зря не рисковать.
     Мухи же идут на это без всяких раздумий, они вообще всё делают чисто механически. Ведь мухи просто обязаны видеть эти черные горки мушиных трупиков, когда кружатся от них в непосредственной близости. Они просто не могут не видеть их, имея такие большие, так чутко на всё реагирующие глаза.
     Неужели мух нисколько не отпугивает явно гибельное для них место?
     То место на Липучке, где десятки их сородичей пребывают в вечном покое. Я не видел там ни одного комара, хотя и они тоже иногда кружили вблизи, но на Липучку не опускались. Липучка их не привлекала, в отличие от мух. Вероятно, она не представляла для комаров никакой ценности, или же они её просто игнорировали, разумно избегая любого контакта с её вязким, похожим на гречаный мед веществом.
     Может быть, комары разумней мух?
     И, стало быть, у них и интеллект на порядок выше?
     Или комаров просто никак не возбуждает её запах?
     Этот сладкий, дурманящий запах Липучки. Запах, немного схожий с тем же медовым, на который он внешне и похож даже по цвету, однако — это совершенно не мёд, ясное дело. И даже не один из его возможных компонентов — скажем, растворённый в воде жжёный сахар или патока.
     А Мухи всё-таки путают этот запах с запахом меда?
     Или же их манит каким-то образом, прямо таки завораживает, сам пленительный образ этой Липучки?
     Может быть, она для них как для поэтов — Муза?
     Или как для настоящих политиков — та Государственная Дума, без прохождения в которую они не представляют свою дальнейшую жизнь, где только и могут они раскрыться во всём блеске своего остроумия и истинно государственного мышления?
     И она — эта Муза, как и для поэтов, и как для многоопытных наших, известных всему миру политиков, неизменно проходящих в Думу, если не с одной вполне проходной, на их взгляд, партией, так с какой нибудь другой, разумеется,
     точно так же и мух манит к себе, как ночных мотыльков манит яркий свет настольной лампы.
     Она всё летят и летят на него, осыпаясь рядом с лампой уже ослепшими, с обожжёнными крыльями и лапками, не способными больше ни летать, ни замечать яркий, безжалостно губящий их однодневные души свет.
     А лягушек точно так манит запах воды в открытом бассейне, куда они плюхаются и откуда не могут выбраться самостоятельно, а им, как и всем земноводным, невозможно всё время пребывать только в воде. Им надо хоть изредка бывать и на суше, но из бассейна им ни за что на сушу самостоятельно не выкарабкаться, как бы они ни старались. Они уже и не пытаются это сделать, потому что долгая, как вечность, неделя всех этих тщетных попыток для них не проходит бесследно. Лягушки уже просто люто ненавидят воду, блестящий кафель, облюбовавших его гладкие стены мотыльков, многие из которых и сами уже нашли свой конец в той же воде. Сама мысль о воде для лягушек теперь невыносима. Поэтому они рады оказаться в моём сачке, с помощью которого я извлекаю их из своего маленького бассейна и выбрасываю продрогших до гибких косточек пленниц, жертв своей пищеварительной страсти, в густую газонную траву вокруг бассейна. И они долго сидят там в глубокой неподвижности, отдыхая от утомивших их донельзя водных процедур. От одного вида длинных полуразложившихся дождевых червей, которые густо скапливаются на скользком от слизи кафельном дне бассейна, где они погибают тоже от воды, лягушек, должно быть, уже тошнит.
     И маленькие мышки, и такие же маленькие, только с короткими хоботками, слегка удлиняющими их ничем не отличающиеся от мышиных мордочки, землеройки в этой воде тонут. С десяток их трупиков я оттуда извлек прошлым летом, но они в следующем году всё продолжали там появляться с такой же убийственной настойчивостью, как и мухи на Липучке, чтобы точно так же захлебнуться водой и долго плавать на её мутной поверхности,
     Плавать, вызывая отвращение к мысли о планируемых нами купаниях в этом бассейне после парилки.
     Комарам удаётся избежать гибели на Липучке, может быть, и потому еще, что днём они отдыхают, забившись в тёмные, труднодоступные для газетной хлопушки щели, подальше от света. День не их пора, днем комары не так вдохновенны своей вечной тягой к сосанию тёплой, густой крови. А дождавшись темноты, они, окрыленные скрытой в ночном мраке кровососущей комариной Музой, взлетают из всех своих потаённых щелей и кружат, но не у Липучки, а у моего тела. Кружат, то и дело пикируя с высоты или от ближайшей стены у дивана, на его открытые участки. Скажем, на лицо. Или на руки.
     Иногда я специально их выставляю наружу и терпеливо жду, когда очередной комар пристроится на тыльной стороне одной из открытых для посадки ладоней, чтобы сходу вонзить в пульсирующую на ней кровеносную жилку своё острое как штык комариное жало. А я пытаюсь прихлопнуть его слёту. Правда, он иногда опережает меня и успевает досыта накачать свое тощее невесомое тельце капелькой моей свежей, тёплой и, должно быть, весьма для комаров питательной крови.
     
     По вечерам у себя на даче я, как обычно, насколько читателю стало известно из уже прочтённых им страниц, устраиваю для себя очередную читку на сон грядущий. Читать стараюсь только то, что меня хоть чем-то цепляет. Теперь такие книги стали попадаться всё чаще. Дача моя в эти времена превращается в избу-читальню.
     Вот и сейчас, ещё раз с аппетитом поев того же борща, который мне, кажется, никогда не доесть, я устраиваюсь удобней на широком полутораспальном диване и приступаю к чтению Мураками. Точнее, я продолжаю его читать. Книга довольно толстая, в ней семьсот страниц с лишним. Это, как читателю уже известно, «Хроники Заводной Птицы».
     Удачное, кстати, название. Ведь если бы он назвал свой роман просто «Заводной птицей», скажем, или как-то по другому, может быть, кому-то не приглянулось бы столь бесхитростное название — и вследствие этого часть читающей публики клюнула бы на что-то иное. Скажем, на какую-нибудь Донцову или Маринину. А так — в самую точку.
     Не все романы, имеющиеся в моей домашней библиотеке, были дочитаны мной до конца, иногда достаточно было нескольких страниц, чтобы я решился отложить чтение на неопределённый срок, а иногда и вовсе никогда больше к нему по прошествии этого срока не возвращаться.
     К примеру, как я ни старался, так мне и не удалось прочесть хоть до половины какой-нибудь из романов Пикуля. Я так от него уставал в самом ещё начале знакомства, что не выдерживал и трети страниц очередного романа. Так Пикуль и остался для меня не прочтенным автором. И слава Богу, думаю я теперь, вспоминая читательские свои мучения. Не хотелось бы засорять голову романами Пикуля, для кого-то другого, может быть, и довольно занятными. Да для кого угодно, готов повторить я хоть десяток раз, только не для меня! Я вообще не люблю исторические всякие романы. Мне более привлекательны исторические хроники. Свидетельства очевидцев, исторические заметки, энциклопедические статьи, где совершенно отсутствует вымысел, а одна лишь голимая правда и факты, без всяких комментариев и обобщений.
     В моей библиотеке нет ни одной книги Александра Дюма. Так же принципиально не нравятся мне и многие всем известные книги Солженицына, хотя не могу не выразить своего перед ним восхищения, как перед мужественным и принципиальным человеком, и лишь в некоторой мере — как перед писателем, судя по некоторым вещам. С каким старанием ни пытался я перечитать его бессчётные труды, увы, всякий раз спотыкался на чём-нибудь для меня неприятном, невкусном — на корявом стиле его творений. Его вычурный, архаичный стиль меня не захватывает, я продираюсь сквозь этот косноязычный стиль всякий раз, как сквозь густые лесные дебри. Он и сам кажется мне окололитературным Маугли, настолько он архаичен и косноязычен. И не потому, что он такой сложный и пока ещё не доступный моему разуму — я бы сказал, наоборот. Скорее он донельзя нудный своей скрупулёзной дотошностью, и даже абсолютной правдивостью всего происходящего в его книгах он всё равно не увлекает так, как увлекают любимые мной авторы.
     Я никогда не прочту также ни одного из так называемых романов Донцовой или Марининой. Я не смог прочесть и до средины изданный в пёстрой обложке роман живущей в нашем городе сочинительницы всех этих дешёвеньких детективчиков, некоей Поляковой. Даже и не помню, о чём она там наворотила в своём очередном романчике, изданном в слишком пёстрой, отталкивающей обложке, который совершенно случайно однажды попал мне в руки.
     Для меня, должен заметить, это вообще нонсенс — женщины, пишущие детективы, а в их числе и сама Агата Кристи.
     То ли о молчании какого-то покойника было у Поляковой в том её романе или повести, то ли о том, как он, изображаемый этой сочинительницей покойник, совершенно наоборот — ни с того, ни с сего вдруг взял да и заговорил. Может быть, я даже путаю её с кем-то другим. Или с какой-то другой. Скажем, с той же Донцовой, или с польской, ироничной
     (ещё одна, кстати нелепость подобного жанра — ирония в расследовании убийств, покушений на чью-то жизнь и прочих уголовных или политических разборок, заказов, выполнения всяких спецзаданий работниками каких-либо очень секретных служб)
     детективщицей, Хмелевской.
     Это не столь и важно в данном случае. Ведь все они так меж собой схожи, как и попсовые, скажем, певцы или певички.
     Да мне это и не интересно вовсе: разбираться, кто из них да чего ещё там вдруг взял и насочинял, навысасывал из собственных вдохновенных ширпотребовским зудом пальцев.
     Хотя телевизионные сериалы, снятые по сюжетам всех этих книжонок, я иногда смотрю с интересом, стоит мне впасть в очередную глубокую депрессию. В это время мне всё равно, куда смотреть и на что смотреть, сутками напролёт лёжа на диване и ни о чем совершенно не думая, не читая ничего, кроме «Новой газеты».
     Это у меня, как условный рефлекс, схожий с рефлексами у знаменитых собак Павлова,— смотреть куда-нибудь в угол, наблюдая за юрким хозяйственным пауком, скажем, терпеливо подстерегающим где нибудь в уголочке собственных эластичных и крепких сетей столь желанных для прожорливого желудка своего мух. Или же вместо паука с его паучьими сетями смотреть, предположим, на тот же экран где кто-то постоянно двигается, куда-то проваливается с приличной высоты, умудряясь остаться живым и невредимым, или перемещается из одного слишком стрёмного места в другое, не менее стрёмное. И что-то ещё бубнит на ходу, и кому-то всё угрожает и угрожает по сотовому телефону. Или же сам выслушивает по тому же сотовому не менее страшные угрозы в свой адрес. Или ещё кто-то, скажем, примерно такой же и по внешнему виду, и по голосу, да и по манерам общения, вслед за этим, который до него был в самом центре зрительского внимания, уже, глядишь, точно так же куда-то несётся вместо него
     (коллеги своего по работе или по общему бандитскому ремеслу, что для меня не имеет вовсе никакого различия).
     Вот и он уже несётся, сломя голову, на ходу в кого-то стреляя или, наоборот — от кого-то лихорадочно, на бегу, отстреливаясь.
     Как же всё это похоже на совершенно бессмысленные, головокружительные, если попытаться за ними хоть краем глаза уследить, мушиные полёты в моей комнате на даче или в городской квартире. Хотя, там-то мух всё-таки никогда не бывает так много, как на даче, где и особенно соблазнительный для них навоз рядом, и цветения всякие, и тот же лес, где полно трупиков всяких животных и отбросов, выбрасываемых дачниками неподалёку от собственных деревянных и кирпичных строений. В городских условиях для летающих мух, видимо, сказывается высота расположения окон — для мух она, очевидно, чуть выше потолка их обычных, повседневных полётов. Они не достигают уровня девятого этажа, не говоря уже и о совсем для них заоблачных высотах небоскрёбов.
     Да и зачем стремиться мухам к немыслимым высотам, если помоек для них хватает и на земле?
     И они точно так же кружатся в моей дачной комнате, и точно так же о чем-то жужжат-жужжат, как и суетливые герои во всех этих бесконечных криминальных сериалов, которые и на даче смотрю я только в депрессивном состоянии.
     
     А ведь вначале и роман Мураками давался мне с охлаждающим любопытство трудом.
     С первых страниц он производил на меня впечатление очередного дешёвого модного чтива и откровенного выпендрёжа. Я уже в нём стал разочаровываться, но чем дальше продвигался я в своём знакомстве с Мураками, тем сильнее затягивал он меня в крепкую паутину своего нехитрого, а потому и не захватывающего с первых страниц сюжета. Оказывается, лёгкость его сочинения была обманчивой. И, стоило мне понять такой, вероятно, продуманный ход Мураками, как всё глубже и глубже он втягивал меня в свою книгу. Я был похож на одну из тех мух, которые, угодив на липкую ленту Липучки, увязнув там сначала одними только мохнатыми лапками своими, а после и всем почти невесомым тельцем, увязали бесповоротно и безнадёжно.
     Должен заметить, что с первых чисел сентября времени на подобное чтение у меня почти не остаётся. Настолько я загружен добыванием хлеба насущного. Сезон канцтоваров, изготовлением и распространением которых с недавних пор я имею честь заниматься, в это время в самом разгаре. Несмотря на то, что школьники давно уже учатся и всё, кажется, у них должно быть к школьному сезону готово в полном объёме, включая и мою термоклеевую плёнку, которая предназначается для обёртывания учебников, тетрадок и дневников. Но, видимо, не у всех дела так обстоят, что можно предположить, судя по усиливающейся многократно активности закупок школьных принадлежностей ещё с середины июля и вплоть до самых последних дней августа. К счастью для меня и для владельцев книжных магазинов, сезон закупок канцтоваров затягивается, что и позволяет мне ещё немного поработать с фирмами-посредниками, торгующими канцелярскими товарами круглогодично. Сезон длится где-то до середины октября. А дальше наступает затишье, сравнимое со штилем в открытом море. Но, худо-бедно, вызовы всё же случаются. Раз в месяц примерно, а иногда и в два месяца.
     Вот тут-то и можно заняться чтением. Зима — наиболее для этого благоприятное время. Особенно январь и февраль, да и март тоже. И если бы не многочисленные праздники, которые сбивают с необходимого для прочтения книг настроя, расхолаживают и отвлекают, как много удалось бы всего перечитать! Но, увы. Праздники врываются в одухотворённую чтением хорошей литературы жизнь мою как стихийное бедствие.
     
     Итак, очередная муха увязла в Липучке, и уже долгое время (гораздо дольше остальных) она страстно, с мольбой в жужжании своём, давала о себе знать. В отличие от остальных мух, которые жужжали, угодив в Липучку, не очень долго и не так настырно. В крайнем случае — каких-нибудь пять-десять минут. И после этого затихали, захлебнувшись вязким веществом на Липучке. Или убедившись, что жужжанием горю не поможешь, поэтому и опустивших крылышки свои в жидкость специально, чтоб зря не мучиться, не пугать сородичей бессмысленными мольбами о помощи, на которые никто из них всё равно никак не реагировал. Они и сами жужжали примерно так же, кружась вокруг своей оси на каком-нибудь из стёкол окна или в углу, прилепившись к паутине, где давно уже терпеливо подстерегал их тот ещё хищник — паук.
     Я прочёл роман до конца и лежал расслабленный, находясь под впечатлением от только что прочтённой толстой книги.
     А она всё жужжала и жужжала — эта проклятая Муха, не позволяя мне думать сосредоточенно. Её жужжание начинало меня бесить.
     Нет, и вправду, что за Муха такая необычная?
     Почему она так долго держится там, не смиряясь со своей плачевной участью?
     Ведь у неё не остается никаких шансов на спасение. Ровным счетом никаких шансов. Они, попросту говоря, равны нулю. Но она продолжает жужжать, как будто ещё не все методы испытаны ею до конца, как будто есть какая-то, пусть даже и призрачная надежда на освобождение этой усердной Мухи из клейкой массы Липучки.
     Некоторые угодившие на Липучку Мухи вообще не жужжали. Они влипали в неё сразу и лапками и крылышками, и жужжать им было нечем. Эта же Муха только прикоснулась к Липучке кончиками лапок, не успев увязнуть. И попыталась тотчас с неё взлететь, чтоб вскоре забыть маленькое недоразумение, с которым пришлось столкнуться, легкомысленно приземлившись на приятно пахнущую полоску, где, казалось, ничего такого страшного не угрожало ей. Лента как лента. Сладкой, должно быть, она казалась Мухам на вкус, да и на вид привлекательной. Но, как выяснилось чуть позже, о чём Муха догадалась не сразу, а достаточно долго жужжа и отчаянно взмахивая крылами...
     Да всё безрезультатно, с нулевым эффектом от всех титанических усилий, применяемых для немедленного освобождения и для продолжения стремительных полетов.
     Не такое безобидное было недоразумение, каким показалось в первое мгновение неожиданного пленения. То была смертельно опасная для мухи ловушка, именуемая Липучкой для Мух. Она попадала в её поле зрения многократно в течение целых суток, но Бог пока её миловал. Муха благополучно Липучку облетала, или не находила в промежутках между полётами время для культурного досуга. Чтобы иметь возможность успокоиться и присесть на время рядом с тушками сородичей её, дальних и ближних родственников, которые своё отлетали и с воздуха казались ей отдыхающими мухами, а вовсе не увязнувшими в Липучке мушиными трупиками. Она ошиблась благополучной картиной странных мушиных посиделок на вязкой ленте Липучки. Ей, должно быть, просто наскучило летать почти в гордом одиночестве, не встречая на своём пути кого-то из знакомых, едва не сталкиваясь с кем-то лоб в лоб. Вот тут она, вконец уставшая, и решилась присесть где-нибудь с ними рядом, вовсе не желая, разумеется, разделить их печальную участь. Она же не могла определить, что участь её мушиных сородичей — печальнее некуда. Да и откуда ей, до сих пор ещё не испытавшей ничего подобного, было знать, что Липучке только-то и осталось, что заманить в своё вязкое вещество последнюю свою жертву?
     К тому же, от Липучки пахло очень для мух приятным веществом, отчасти напоминающим, как я уже замечал ранее, гречаный мёд. Иначе, я так полагаю, эта очень выносливая и достаточно умудрённая опытом Муха ни за что не решилась бы пристроиться рядом с остальными мухами на кратковременный, как она могла предположить в своих домыслах, отдых.
     Да и что ей, больше и делать было нечего, как безо всяких причин и без определённой цели усаживаться на эту висящую посредине комнаты липкую Площадку для Отдыха, так густо усеянную другими отдыхающими мухами?
     Как бы не так!
     Разве стала бы она это делать, если бы не привлек её столь желанный для всякой мухи ароматный запах меда?
     Лёжа неподвижно на диване, я не мог никак понять, чем для Мух приятен этот запах Липучки или же сама она, её внешний вид, скажем?
     Неужели он и вправду способен обмануть, привлечь их к себе всех до одной?
     Неужели ни одной из мух не избежать гибели на Липучке?
     Я специально встал с дивана, чтобы на Липучку взглянуть, и заодно на эту муху, которая продолжала жужжать, без конца отвлекая меня от более-менее стройных мыслей. Я не мог понять, чем таким особенным могла приманить их висящая на гвоздике у потолка Липучка. Мёдом она вовсе и не пахла, я специально, не без отвращения, разумеется, принюхался к ней. Запах её был чуть сладковат, но то, что это не мёд и даже не сахарная патока, густая, точно смола и очень липкая, не вызывало никаких сомнений.
     Может быть, у мух не так сильно развито обоняние?
     Правда, я не могу утверждать однозначно, что мухам, как и мне, запах Липучки был противен. Ведь, в отличие от всякой угодившей на Липучку мухи, я-то знал и технологическое предназначение этой Липучки, и способы применения её в домашних условиях для борьбы с этими не столько вредными, сколько докучными насекомыми. Может быть, весь секрет состоял в том, что мухам вся та информация о Липучках, которой, благодаря всевозможным инструкциям и жизненному опыту, владеем мы, совершенно недоступна даже с практической точки зрения. Смешно и думать, что она им могла быть известна ещё и теоретически — ведь просто нелепа сама мысль о таком абсурдном варианте. Это всё равно, что заподозрить каких-то ничтожных мух в наличии у них интеллекта и способностях ориентироваться в окружающем их пространстве. И в то же время от Липучки не было неприятного запаха, несмотря на обилие завязшим мушиных трупиков. Ведь мухи, как известно, не разлагаются. Тем более, мухи, увязшие на Липучке.
     Муху эту я обнаружил в самом конце Липучки. Она нашла свободное местечко, где сородичи её были расположены не так густо, как в средней части клейкой ленты, первоначально слегка закруженной в форме штопора, теперь же от тяжкого бремени жертв почти выпрямившейся. И от этого слегка удлинившуюся, на несколько сантиметров, пожалуй. Мне показалось, что муха меня заметила, с моим появлением она зажужжала ещё активней и жалобней, то ли боясь меня, приняв за огромного, без тонких сетей под лапами, паука, то ли взывая ко мне о помощи. Точно я мог над ней сжалиться — и освободить из Липучки. Она не понимала, что её жужжание меня только раздражает, причём давно. А особенно, когда я разглядываю её, пытаясь понять, за счёт чего она так громко жужжит? Крылья ли ей служат для этого или какая-то исходящая изнутри мухи вибрация? А может, и то и другое вместе. И вибрация, и невидимые почти взмахи крыльев. Мне так и не удалось понять механику столь простого действия, как мушиное жужжание. И я не стал ничего предпринимать, я решил оставить её на Липучке. Всё равно осталось ей недолго уже. Ну, ещё несколько минут. Пусть ещё пожужжит.
     «Хоть бы она скорей уже сдохла!» — подумал я, возвращаясь на свой мягкий, уютный диван.
     Всё-таки жужжание её было мне неприятно, будь оно даже предсмертным, последним в её жизни.
     Я лежал на диване, а муха продолжала жужжать, взывая к моей совести. Она была разочарована моим бездействием. Ведь я подходил к ней, я стоял рядом, внимательно разглядывал, принюхивался к Липучке, сигарету курил, пуская дым изо рта прямо в большие мушиные глаза, наблюдая с интересом, как он на неё действует. Не мешает ли он ей дышать, не разъедает ли он её огромные, непропорционально тушке, глазища, в которых отражалось моё любопытное, выпускающее дым изо рта лицо. Должно быть, ей было в это время несладко... А может, она уже привыкла к сигаретному дыму? Ведь я курю обычно сразу много, могу и несколько сигарет подряд выкурить, прикуривая их одну от другой и попивая при этом крепкий кофе, чтобы поднять свой тонус, настроиться на какие-то мысли, а возможно, и записать что-то, если меня вдруг посетит моя крылатая, но не как муха, разумеется, Муза.
     Еще раз подниматься с дивана мне не хотелось. Я вообще-то довольно ленивый человек. Я слишком мало двигаюсь, много сплю, особенно тотчас после сытного обеда — и от этого толстею не по дням, а по часам. Я сам себе бываю омерзителен, разглядывая своё оголенное тело в большом зеркале. Мой внешний вид всё больше меня разочаровывает. Смотреть иногда не хочется на собственное отражение в зеркале.
     «Неужели это — Я? — думаю я, морщась точно от зубной боли, разглядывая свой толстый, заплывший жиром живот. — И неужели ничего нельзя уже исправить?»
     Нет, конечно, я то и дело пытаюсь собой заняться, начинаю по утрам бегать, посещать тренажёрные залы, но хватает меня ненадолго. От силы — на неделю-другую. А там всё начинается сначала, лень одолевает все устремления мои к новой, более продуктивной и наполненной высоким смыслом жизни. И от этого непостоянства я ещё более опускаюсь.
     «Вот если бы я был на месте этой противно жужжащей мухи, — приходит мне в голову мысль, — я давно бы уже смирился с собственной участью. Ведь я, в отличие от мухи,— тот же Обломов. Я наслаждаюсь собственными телесными слабостями. И, будь я на её месте, меня тотчас убаюкала бы возможность встретить свой смертный час именно во сне. Ну, что толку сопротивляться, перебирать лапками, взмахивать крылышками и жужжать, жужжать до бесконечности, если от любого движения только крепче увязаешь в Липучке и приближаешь собственный необратимый конец?» Нет, я бы не стал зря растрачивать силы. Ведь они, её сородичи, давным-давно все до одной успокоились, и в их положении этот вариант как раз и был самым разумным.
     Успокоиться, уснуть, и видеть сны, что может быть лучше?
     Ну, вот я уже и заговорил почти как Шекспир: уснуть — и видеть сны.
     И я перестал бы жужжать, и не махал бы попусту крыльями. Я спал бы и спал. А когда бы я проснулся и сообразил, что ничего в положении моем не переменилось, я бы ещё раз с удовольствием уснул. И ещё раз: проснулся — уснул, проснулся — и уснул. И так бы продолжалось до тех пор, пока бы я не умер во сне.
     Откуда только у неё силы берутся?
     Какая отчаянная оптимистка эта несносная муха!
     Неужели ей недостаточно бесспорных свидетельств тщетности всех её попыток взлететь с губительной Липучки? Да никогда она не взлетит. Судя по всему, и эта муха так же обречена на гибель, как и все остальные, ей пора смиренно сложить крылья и, не мудрствуя лукаво, признать собственное поражение. Уходить из этой бренной жизни надо с достоинством, не теряя собственного лица. Будь ты человеком, будь ты жертвенной овцой, будь ты даже этой презренной мухой, угодившей случайно в Липучку. Все равно — будь добр, не жужжи, не елозь лапками в густой вязкой массе на Липучке, если это бессмысленно!
     А она словно дразнит меня: отвлекает, сбивает с мысли, раздражает.
     Зачем?
     Ведь, по большому-то счету, всё равно это ничего ей не дает.
     Неужели она и сама в этом ещё не убедилась?
     Ну, и вправду: почему она не берет пример с других мух, с покорившихся судьбе сородичей её, которые давно лапки сложили и крылья опустили, утопив их в клейком веществе на Липучке, заслужив тем самым добрую память о себе хотя бы не очень назойливой кончиной своей?
     Жизнь их до увязания на Липучке меня раздражала суетливыми, хаотичными полетами из угла в угол, но стоило им угодить на Липучку, как я успокаивался, удовлетворенный её безупречной своевременной работой. А эта просто какая-то сумасшедшая или одержимая. Ну, сколько можно жужжать, перебирать лапками, взмахивать крыльями, протестовать, раздражая всё живое вокруг? Кажется порой, что и выдохлась уже вся, утонула там или смирилась, наконец, но не тут-то было: она только на время притихнет, а как сил наберётся, так, глядишь — опять жужжит и жужжит. Лапки-то у неё давно увязли, одни лишь крылышки остались над клейкой поверхностью Липучки.
     Неужели она все ещё верит в свое чудесное спасение?
     Как будто у неё есть хоть какая-то надежда...
     «Вот ещё одно лишь усилие, — очевидно, думает муха, — ещё разочек поднатужусь — и взлечу. Я взлечу! Всё равно я взлечу. Если потребуется, я хоть десяток раз ещё крылами взмахну, обязательно лапки из этой жижи выдерну — и взлечу! Я взлечу, чего бы мне это не стоило!»
     Так думает муха, и взмахивает крылышками, и лапки пытается выдернуть, и жужжит-жужжит от натуги, но всё тщетно, её усилия бессмысленны. И не взлететь ей никак, ну хоть ты в лепёшку расшибись! И лапки её только ещё глубже погружаются, вязнут в тягучей коричневой жиже. И она уже и вправду начинает задыхаться. И ей вдруг становится страшно. Ведь она так одинока в своем несчастии, и никто не придет ей на помощь, и никому ей не посочувствовать. Только и остается ей — жужжать из последних уже сил. И она так и жужжит, жужжит, словно у неё всё-таки есть ещё какая-то слабая надежда быть услышанной.
     А может, у неё и в самом деле ещё есть какая-то надежда?
     Ведь она так свято верит в неё, если не прекращает свое жужжание. И если у неё ничего не получится, если она так и останется на Липучке в числе прочих мушиных трупиков, должно быть, ей будет очень обидно. Ведь она так старалась, она превзошла в этих стараниях всех своих сородичей. Ведь ни одному и ни одной из них не удавалось так долго сопротивляться! Лишь одна она жужжала с такой неистовой страстью, что даже я временами начинал в неё верить. Лежа на диване, я проникался к ней даже симпатией, странной, конечно, для всякого истинного ненавистника мух, но, если разобраться, она её и заслуживала, пожалуй. «Вот бы и мне такую целеустремлённость!» — возникала у меня мысль, но я тотчас её отгонял от себя. «Ну вот, — иронизировал я над собой, — совсем опустился, нашел, кому завидовать... мухам. Этим ничтожным, бесполым существам... совершенно бесполезным, всех раздражающим, мерзким».
     А вдруг она всё-таки вот так, вопреки всякой здравой логике, всё-таки преодолеет все трудности, связанные с обволакивающей её с каждой секундой всё прочнее клейкой жидкостью на Липучке — и взлетит?
     Вот пожужжит ещё с полчаса — и всё, взмахнет муха крылами своими и полетит, и полетит... прямо с Липучки к стеклу окна. А от стекла — обратно к печи. А от печи — ещё раз, к стеклу. И так до тех пор будет носиться она по комнате, пока я не сложу из газеты тяжелую и широкую в конце мухобойку и не пришлёпну ее, когда она усядется, наконец, где-нибудь в укромном уголочке. Умоститься там, чтоб слегка передохнуть и после пленения своего, и после всех этих счастливых, головокружительных полётов по случаю собственного досрочного освобождения, приобретших особенный статус — полетов после Липучки. У неё уже были не менее головокружительные полеты до Липучки, а теперь к ним добавятся и эти — вероятно, более сладостные и значительные для её дальнейшего существования, но мне-то на мушиное счастье её глубоко наплевать, мне только бы тишины в своей дачной комнате добиться. Идеальной тишины, в которой только часы, висящие на стене прямо над моим диваном, и тикали бы, тикали, отсчитывая за секундой секунду, всё дальше продвигаясь по кругу к рассветному часу, наиболее благостному для меня.
     Если что-то удавалось накропать и с первыми солнечными лучами, наконец, прикрыть уставшие глаза, и попытаться хоть на некоторое время уснуть.
     И ничего больше, ни единого звука, чтоб не долетало до моего разгорячённого крылатыми мыслями и порой пугающими меня самого образами организма:
     ни лая собак,
     ни гула разгоняющихся под окнами троллейбусов,
     ни рассветных скребков об замерзшую землю дворницкой метлы или металлического скребка по тонкой ледяной корке,
     ни звяканья пустых бутылок у молочного магазина,
     ни матерная брань из квартиры снизу, доносящаяся и через бетонные плиты, и сквозь щели в пересохших полах —
     ничего, как будто ты заживо погребён в сырую могилу, если вдруг, не дождавшись рассвета, посреди ночи, выключаешь внезапно свет в комнате, а за окном, оказывается, нет даже звезд...
     И всё кругом молчит...
     И всё вокруг наполнено пугающей меня важностью и величием.
     И даже часы больше не тикают, если я опять не завел их по рассеянности ключом, находящимся на их деревянном корпусе.
     
     Муха всё не сдавалась.
     Жужжала.
     Она пыталась помешать моему вдумчивому чтению.
     Какая же она всё-таки сволочь — эта мерзкая муха. Подумать только: ведь она пыталась посягнуть на самое святое во мне — на любовь мою к чтению интересных, пока ещё не знакомых мне авторов.
     Но и я стал проявлять не свойственное мне ранее упрямство.
     Несмотря на жужжание её, я всё-таки прочёл книгу Мураками до конца.
     Прочёл на одном дыхании, хотя вначале были сомнения относительно занимательности данного чтива, но я преодолел их и был вознаграждён сторицей всё нарастающим интересом к происходящим в романе событиям. Вероятно, так же он и самим автором сочинялся. Вначале он не верил, что у него что-нибудь из этой затеи получится. Ведь начинал почти с нуля. С чистых листов бумаги, как начинают все литераторы. У Мураками простой, не сопоставимый с нашими лучшими писателями стиль.
     Мне его стиль совсем не нравится. Я не получаю от такого стиля наслаждения. Тот же Акутагава Рюноскэ — гораздо интереснее соотечественника своего, Мураками. Это просто земля и небо. Да он и сам, должно быть, это хорошо понимает. Оттого, и притормаживается занятность его фантазий, словно пробуксовка какая-то происходит вдруг, и не только с первых страниц. Это от осознания своей беспомощности, от неумения в простых, обыденных вещах, не пользуясь эффектными трюками и парадоксальными мыслями, сказать что-то своё, никем ранее не сказанное.
     Мне это, увы, знакомо. Я и сам иногда чувствую, что начинаю топтаться на месте, вязнуть в банальной словесной игре, погружаться в совершенно не заводящие меня как сочинителя подробности из жизни очередного моего героя. Вот и в этом романе Мураками. Когда возникло несколько первых исписанных страниц, и он прочел их, чтобы продолжать сочинять новые и новые, пока весь его не закончит; вполне возможно, что им овладело даже некоторое отчаянье. Начало любого нового романа любому из серьёзных авторов, если он не кропает один за другим какие-нибудь глупые детективы или сентиментальные, слащавые любовные романчики, кажется неудачным.
     Самая первая строка любого из романов ни о чём не говорит, как бы ни пытался автор придать ей некую многозначительность. Так же, как и вся первая страница. И десятая, и следующая за ней. Иногда для того, чтобы как следует в новом для себя авторе разобраться, приходится прочесть его роман или книгу до последней строчки. И только в самом конце, закрыв обложку прочтённой книги, можно по-настоящему оценить весь роман, включая и самую первую строчку в нём, которая вначале могла показаться бездарной или банальной.
     А возможно ли на гениальном уровне преподнести читателю роман свой уже с самого его начала? С первой же написанной твоей рукой строчки?
     По-моему, это невозможно.
     Как бы там ни было, все слова давно знакомы всякому подготовленному читателю, и тут не придумать ничего такого, чем бы можно было удивить весь мир. Это же полный абсурд, если автор пытается читателя зацепить самой первой в своём романе фразой: виртуозным словосочетанием или некой мыслью поразить воображение, если он и вправду настроен не менее чем на гениальность в каждой строчке своих рукописей. Читателя, разумеется, можно попытаться обмануть, как это было у Чернышевского, когда он своего героя на первых же страницах то ли застрелил, то ли утопил в реке. А потом — вот зануда! — сам же взял да раскололся, долго и нудно объяснял любезному читателю своему, для чего ему вся эта видимость детектива понадобилась. И всё — дальнейший интерес к его роману тотчас пропал, как только он стал перед читающей публикой оправдываться, раскрывать какие-то собственные, специально примененные им, сочинительские козыри.
     А ведь дальше ещё хуже — дальше пошли неуклюжие, глупые сны Веры Павловны, от которых можно и самому уснуть, и всех вокруг сидящих усыпить, если всё это попытаться прочесть вслух спустя пару десятков лет по окончании средней школы. Если в пору наивной, романтической юности эти сны не столько раздражали, сколько были безразличны, то теперь прочесть весь этот бред человека, сидящего в каземате и сочиняющего сказки о хорошей жизни не от хорошей жизни рядом с тюремной парашей — занятие скучное и малопривлекательное.
     К тому же, я не совсем уверен, что каземат, в котором сидел революционный демократ Чернышевский, выглядел хуже той камеры, в которой я провёл однажды пятнадцать суток, от звонка до звонка. Он-то в каземате писал целые романы, а я и маляву домой не смог написать, поскольку у меня не было ни ручки, ни бумаги. И передачи мне не полагались, и душ тоже не полагался. А те задержанные, которые сидели десять суток, те как раз имели полное право и на передачи, и на душ, но иметь под рукой ручку или карандаш, как и пятнадцатисуточникам, им тоже не полагалось, равно как и бумагу, на которой они могли бы что-то записывать, если бы им было о чём писать. Почему, скажем, им не вести хотя бы дневники? Что, это могло бы подорвать устои нашего государства?
     Да если бы Чернышевского к нам перевели из каземата, в котором он сочинил свой главный роман, да продержали хотя бы неделю, я так думаю, что Михаил Гаврилович через пару недель стал бы заядлым анархистом. Или даже отъявленным монархистом, исходя из создавшейся вокруг него ситуации.
     
     Когда на муху слегка надавить пальцем (через сложенную вдвое газету или через тряпку, чтоб не испачкаться), можно услышать довольно сладкозвучное для ушей своих похрустывание. Это трещит раздавленное мушиное тельце. После того, как хрупкие мушиные рёбра, если они у неё есть, хрустнут под человеческим пальцем, она уже, ясное дело, больше не взлетит и даже лапками шевелить перестанет. Такая муха превращается в очередной трупик, никаких иных чувств не вызывающий, кроме элементарного чувства брезгливости. Отсюда и необходимость в газете или тряпке, не имея в наличии которых, давить их неприятно. Раздавив муху через газету, я из чисто гигиенических соображений, не касаясь пока эстетических, тщательно мою руки, а газету из брезгливости запихиваю в печку, используя её после для разжигания щепок под дровами. Раздавленная муха, как правило, прилипает к стене или к стеклу, где была мной раздавлена, а когда она достаточно высохнет, то запросто может свалиться со стены на пол, а со стекла — на подоконник. Хуже, если высохший мушиный трупик свалится в открытый пакет со сметаной или в оставленный на столе или на подоконнике стеклянный фужер с натуральным ягодным соком. В итоге придётся выливать содержимое в раковину умывальника. Сметану можно, конечно, ещё как-то очистить от мушиного трупика, сняв с неё весь верхний слой, но кушать её всё равно уже будет неприятно. Сама мысль о том, что в ней предварительно искупалась дохлая, с вывалившимися наружу внутренностями, муха, весьма неприятна и не очень аппетитна.
     От раздавленной мухи на газете всегда почти остается крошечное пятнышко крови её. Так же, как и на стекле или на стенке, где она была раздавлена через газету или тряпку. Вид этой крови способен вызвать во мне рвотные спазмы, особенно если она перемешана с мушиными кишками, с внутренностями её, которые образуются вокруг раздавленного трупика параллельно с кровью. Крови у мух, к счастью, не так уж и много. Как раз только и хватает её лишь на маленькое, едва заметное пятнышко. Так же, как и мушиных внутренностей, впрочем.
     И может возникнуть мысль: интересно, а вправду ли это именно мушиная кровь?
     Есть ли кровь у мух?
     И если у них имеется кровь, значит ли это, что у этих гадких, омерзительных мух есть ещё и сердце?
     Ведь, исходя из такого предположения, мухи способны и чувствовать, скажем, боль, точно так же, как и прочие всякие живые существа. Чувствовать её и переживать про себя, как бы она не привела их к летальному исходу. А, может быть, они ещё и страстно способны любить, и к чему-то из окружающей их среды довольно прочно привязываться, и тосковать о чём-то с такой же глубиной, как и мы, к примеру? Впрочем, довольно: ведь тут, пожалуй, можно зайти в своих рассуждениях на эту тему и до полного абсурда, слишком, чрезмерно идеализируя такой ничтожный предмет раздумий своих, как какие-то жужжащие над твоей головой мухи. Казалось бы, что толку от них, и какое значение имеет бесполезная жизнь их в наших глазах?
     Особенно в те мгновения, когда из-за несносных жужжащих тварей мы не имеем возможности беспрепятственно углубляться в свои более важные,
     чем обсуждение, скажем, каких-то пошлых мушиных страстей или их вредных привычек, раздумья.
     Но вполне вероятно, что выдавленная нажатием пальца через газету на тельце мухи кровь и не мушиная вовсе, а человеческая. Ведь они её пьют иногда, кажется, в брачный сезон. Когда самцы, так и оставшиеся холостыми, или же раздосадованные отсутствием брачных игр мушиные самки, по той или иной причине так и не успевшие подобрать подходящего для спаривания кавалера, обозлятся вдруг на весь белый свет. Вот они от самых расстроенных чувств и усаживаются на любое подвернувшееся под горячую лапку тело, и без раздумий сходу вгоняют в него свой острый кровососущий хоботок. И мы вдруг ощущаем тот довольно неприятный зуд, который всеми мушиными жертвами переносится примерно так же, как и прокол кончика указательного пальчика острым медицинским скальпелем для взятия из него нескольких капель крови на анализ.
     За эти неожиданные, долго зудящие укусы и бывают нам мухи особенно ненавистны ближе к осени, когда у них возникают проблемы с потомством или неприятные моменты в запланированной мушиным племенем подготовке к зимней спячке. К той полусонной дрёме, которая для них характерна в дачной местности, где зимой особо не забалуешь, поскольку во все щели уже безудержно дует прохладой, и всё вокруг скукоживается от лютой непогоды. Даже мышки стараются пересидеть в уютных норках своих или под плотными слоями слежавшегося снега некоторые особенно лютые январские денёчки. Они сидят там, не высовывая наружу свои любопытные ко всему, что им покажется хоть на самую малость съедобным, усатые мордочки.
     Что уж тут говорить о мухах, комарах или пауках, не успевших куда-нибудь спрятаться и поэтому вынужденных пристраиваться, где только им придётся, хотя бы и в совсем неуютных сараях? Ведь зима для них сущая погибель. Вот, скажем, со всего разгона, вылетев в раскрытую форточку, ожившая где-то за печкой в углу муха, обречена на мгновенную смерть, никак не схожую с той спячкой, в которой она была до своего неожиданного пробуждения посреди зимы. Всё живое в такие времена года обречено или на спячку или же на смерть, что почти неразличимо, вплоть до отступления холодов. Трудно устоять беззащитным существам перед грозными силами природы, всё рассчитавшими до мелочей. Особенно, если ты муха, паук или, скажем, комар.
     Кусающиеся и сосущие человеческую кровь мухи гораздо хуже кровососущих комаров. Ведь после комариных укусов обычно не выступает на теле продолжающая неприятно зудеть краснота, которая характерна для более ощутимых мушиных укусов. Комары, в сравнении с мухами, чистоплотны, питаясь исключительно одной лишь человеческой или животной кровью, с объектов, находящихся ещё в теплом состоянии, но не с трупов. Поэтому они и не так опасны для нашего организма, как мухи, которые с одинаковым успехом способны насладиться, скажем, какой-нибудь гадостью на помойке или на том же трупе почти разложившегося животного... хотя бы и на раздавленной колесами машины кошке или собаке. А после тотчас ещё и отведать свеженькой человеческой кровушки. Как бы вместо десерта.
     
     Пока я обо всём этом рассуждал, едва не уснул, лёжа на диване с прочтённой книгой в руках. Веки всё тяжелели и тяжелели, мысли в голове становились все спокойней и всё как-то отвлеченней от текста и от окружающей меня обстановки. И тело моё, должен заметить, пребывало теперь в приятном, расслабленном состоянии. Это хорошо знакомое многим дачникам состояние, когда ты, сытый, начитавшийся какой-нибудь увлёкшей тебя неожиданно литературы и уже отчасти обдумавший прочтённое, собираешься слегка ещё и покемарить, используя для этого подходящий случай, а именно, лежа на уютном, мягком диванчике своём.
     Но, чёрт возьми! — уснуть не дала мне опять эта назойливая муха. Она на какое-то время притихла, и я уж, грешным делом, подумал: «Ну и, слава Богу, кажется, и эта нашла для себя вечный покой...», вот тут как раз она и дала о себе знать знакомым жужжанием.
     Ну, прямо неугомонная она какая-то, — подумал я с раздражением, и весь сон с меня как рукой сняло. Да и какой к чёрту сон, при таком страстном жужжании в непосредственной от тебя близости? Буквально в трёх каких-то метрах от твоей отяжелевшей от всяких мыслей головы. Она словно бы надо мной откровенно издевалась столь изощрённым, чисто мушиным способом. Специально дождавшись момента, когда глаза мои уже закрывались, муха ожила и, не мудрствуя лукаво, продолжила попытки оторваться от Липучки и взлететь. Неужели она ещё не убедилась, что это бессмысленно? Какая она оптимистка, однако, если вдуматься. Да, лучше бы она и вправду взлетела и стала первой в истории мухой, которая совершила то, что до неё ещё не удавалось ни одной из её мушиных сородичей — оторвалась от Липучки по прошествии нескольких часов с момента, когда она коснулась её своими лапками!
     Не рассчитав самую малость в траектории своих бессмысленных головокружительных перемещений в столь замкнутом для всяких летающих объектов пространстве. Ведь заранее известно, что слишком далеко улететь ей не удалось бы, она бы куда-нибудь обязательно, в конечном счёте, приземлилась для кратковременного отдыха, и мне ничего не стоило подкрасться к ней и, наконец, пришлепнуть её хотя бы и просто собственной ладошкой. Ради своего успокоения, вызванного этим невыносимым, омерзительным жужжанием её, я готов был на что угодно, даже на преодоление брезгливости. Только бы уничтожить её! Раздавить эту мерзкую гадину, хотя бы и голыми руками. А после тщательно вымыть их с мылом, да и успокоиться, в конце-то концов. Я ведь тоже не железный.
     Имею ли я право наслаждаться долгожданной тишиной или не имею, в конце-то концов?
     Могу ли уснуть я, наконец, одухотворённый очередным приятным для меня знакомством?
     Уснуть, чтоб видеть сны?
     И проснуться, чтоб продолжать мыслить...
     Или так вот и буду до боли в висках, до изнурения, всё продолжать эти раздумья свои и о прочтенном мной романе Мураками, и об этой жужжащей мухе, вносящей определенные коррективы в плавный ход моих мыслей? Мухе, не позволяющей мне сосредоточиться на главном — конечном мнении от своего знакомства со знаменитым теперь японским писателем.
     Я всё пытался понять, на кого похож Мураками. Временами он напоминал мне Достоевского. Особенно с появлением в романе Усикавы (представителя от Нообору Ватая, брата Кумико). Очень этот самый Усикава мне показался похожим на следователя Порфирия из «Преступления и наказания» нашего Фёдора Михайловича. Умён был он необычайно, хотя и противен. И Порфирий мне был противен, и Усикава точно так же, а может даже и больше Порфирия противен. Так и сыпали оба они словечками, усыпляя бдительность героев, которым я, хотя и они были не ангелами, но они мне были более симпатичны.
     И чертовщина то и дело происходила в романе Мураками, очень схожая с булгаковской в его гениальном романе «Мастер и Маргарита». Нет, разумеется, Мураками до Булгакова далеко, так же, как далеко ему до соотечественника своего Акутагавы Рюноске — это авторы, совершенно несопоставимые по масштабам дарования, но всё же есть и в Мураками что-то явно не рядового характера. И это завораживало меня, увлекало.
     Так и не уснув, я попытался в очередной раз развить мысль свою о писателе Мураками, сравнивая его ещё с кем-нибудь, скажем, с Пелевиным, но проклятая муха с Липучки в очередной раз не позволила мне спокойно продолжить раздумья о таких важных вещах, как подобные сравнения, её жужжание становилось невыносимо.
     Да что она себе позволяет?
     Подумать только, какая-то ничтожная, жужжащая на Липучке муха, а именно о ней я сейчас вынужден думать вместо того, чтобы анализировать творчество Мураками, исходя из прочтённого мной романа его! И я не могу, как ни пытаюсь, сосредоточиться на Мураками! А ведь Муха и Мураками — понятия, совершенно несовместимые. Даже смешно об этом подумать, не то чтобы проводить параллели или, что уж совсем абсурдно, этот факт анализировать. Ну, что такое — эта Муха, застрявшая на какой-то Липучке? Да ничего! Пустое место, пустой звук, хотя и жужжит она так, что у меня нет больше терпения слушать её. А если я встану с дивана, возьму из пачки сигарету, зажгу спичку и, подкурив сигарету, поднесу слабенький, но для неё более чем достаточный огонёк к Липучке, откуда она жужжит, да и прижгу её тельце, опалив крылышки и большие, ничего не отражающие глаза, чтобы разом всё прекратить?
     Вот так, встать, закурить и одним лишь движеньем руки своей с горящей в ней спичкой прервать её мучения...
     Ведь о чём она жужжит, собственно?
     И зачем жужжит?
     Неужели глупая Муха смеет надеяться, что, слушая её противное монотонное жужжание, я перестану думать о Мураками?
     Да ни за что не удастся ей сбить меня с толку, рассеять мои мысли о только что прочтённом романе столь теперь модного японского писателя!
     Зря эта мерзкая муха старается, если она и вправду на это рассчитывает.
     Я буду думать именно о Мураками и ни о ком другом, поскольку я прочёл его роман и, лёжа на диване, задумался: а чем он, собственно, хорош? Что меня особенно в нём привлекает? А Муха, с её жужжанием, застрявшая на Липучке, мне совершенно не интересна. Даже несмотря на то, что она, может быть, самая живучая из всех мух, существующих на всём белом свете, не говоря о несчастных сородичах её, которые давно притихли, едва оказавшись на Липучке.
     Эта же — ну, просто монстр какой-то, ей Богу! Ведь жужжит и жужжит.
     Я пытаюсь не отвлекаться на всякие пустяки, вроде жужжания этой Мухи, продолжаю размышления о Мураками. «Что в нём особенно меня заинтересовало?» — задаю я вопрос и задумываюсь, прежде чем на него ответить подробно и обстоятельно. И Муха в очередной раз притихла, как будто предоставила мне возможность для более сосредоточенных размышлений.
     Безусловно, Мураками талантлив, ведь он вызвал во мне столько раздумий, я стал сравнивать его даже с Булгаковым, впрочем — это слишком высокая планка для Мураками. Пожалуй, Мураками её уже не преодолеть. Его вдохновенное слово всё же не достигает облаков. Ему не заговорить с Богом на равных, он не продиктует ему свою сокровенную мысль о вечном. И всё-таки, несмотря ни на что, когда читаешь Мураками, невольно увлёкшись им, на какое-то время вдруг теряешь ощущение и времени, и пространства, а это и является свидетельством не рядового, а вдохновенного чтения, что отличает всякого подлинного творца от создателей вульгарного чтива и бесчисленных детективов.
     Как, скажем, и вдохновенного сочинительства неким автором, в душе которого иногда возникает что-то вроде неудержимого полёта над всей планетой, и следует довольно пространная импровизация, в ходе которой сочинитель пребывает как бы в полёте над серой обыденностью. И весь простёршийся перед его по-детски восторженными глазами белый свет, все страны, все города и моря, все горы и реки, все ручейки лесные и тропки между пшеничных полей и меж городских улиц, способен охватить он пристальным, всё видящим взглядом своим. И всякая мысль его как бы продиктована кем-то свыше, и невозможно представить, что она когда-то иссякнет, что вдохновение, увы, так же недолговечно, как недолговечна, бренна и тленна сама жизнь. Что его вдохновение — такая же песчинка в Мироздании, как и всё остальное, от чего оно возникает.
     Я хотел продолжить свои размышления о прочтённом мной романе Мураками, но она опять вдруг зажужжала.
     Ну, черт же её возьми, эту муху! Ведь, казалось бы, с ней покончено! Ан, нет, оказывается. Слишком рано я списал её со счетов.
     Опять она там жужжит.
     Никакого терпения не хватает слушать её жужжание.
     Да угомониться ли она когда-нибудь?
     Нет, это просто невыносимо!
     Я не могу больше этого слышать. Мне не по себе, все мысли исчезают вдруг. Одна пустота в голове. Какой уж тут Мураками, какая литература, какие мысли о ней? Только муха эта в голове у меня вместо Мураками, и её несносное жужжание.
     Неужели она всё ещё на что-то надеется?
     Как минимум, три часа прошло с тех пор, как эта муха увязла на поверхности Липучки — и она до сих пор не смирилась с печальной своей участью стать одной из многих других, давно утонувших, не подающих признаков жизни своих мушиных сородичей.
     Она, что — круглая идиотка?
     Или она и вправду такая неисправимая, отчаянная оптимистка, которую не сломить ничем, даже пленением на этой Липучке. На поверхности которой никаких шансов на спасение у мух не остаётся, если им не удаётся оторваться от неё в то же мгновение, когда они едва прикоснутся к ней кончиками лапок своих и недостаточно крепко увязнут. Лишь тогда и есть у них ничтожная надежда на досрочное освобождение. Но и это чисто теоретически. На моей памяти ни одной из мух не удавалось даже это.
     Я подумал: а может, встать сейчас, подставить под люстру табуретку и, став на неё, отыскать среди других увязнувших на Липучке мух эту — жужжащую? Её легко отыскать по движениям крылышек или лапок. Да и придавить её меж двумя пальцами, тем самым прервав её и физические, и нравственные (если они свойственны мухам) мучения. Одним лишь сжатием пальцев... Она только хрустнет под ними — и всё будет кончено. Смерть её наступит мгновенно. Я встал бы и сделал это, если бы...
     Если бы мне было не лень подниматься с дивана. Я так удобно на нём пристроился, в комнате тепло, я сыт, у меня ничего не болит, я уже прочёл роман Мураками, и я могу теперь позволить себе немного порассуждать об авторе, исходя из собственных о нём впечатлений. Но я не имею больше никакой возможности, сосредоточится на этих размышлениях, какая-то назойливая муха мешает мне думать о Мураками. Подумать только, кто такой Мураками, и кто она — эта жалкая ничтожная муха! Даже говорить о ней как-то не особо не хочется, тем более, она уже на Липучке и осталось-то ей всего ничего.
     Её минуты, а может, даже секунды сочтены. Но я бессилен перед её оптимистическим, бесконечным жужжанием.
     Ведь подумать только, какая воля к жизни!
     Неужели она до сих пор не смирилась?
     Выходит, что не смирилась.
     Удивительно.
     А может, мне спасти её?
     Вытащить из этой Липучки, да и выбросить на улицу?
     Но там же холодно. Муха замёрзнет на улице тотчас, всё-таки середина зимы.
     А может, раздавить её, чтоб она больше не мучилась, а умерла в одно мгновение?
     И меня бы не раздражала, и сама не страдала бы так, не в силах освободиться самостоятельно из клейкой массы на Липучке, в которой муха увязла, наверное, безнадёжно?
     Вот гадина-то, ну совершенно ведь не даёт мне сосредоточиться на размышлениях!
     Не могу больше ни о чём думать, как только о ней. Прочёл роман, а до сих пор ни одной стоящей мысли об авторе. Муха не даёт мне даже подумать о нём. Только я начинаю размышлять над романом Мураками, как она начинает жужжать на этой чёртовой Липучке своей — и всё — все мысли о японце Мураками летят кувырком.
     И я ничего не могу с этим поделать, какая-то мерзкая муха оказывается сильнее меня, она приковывает к себе все мои мысли. Я начинаю выходить из себя.
     Я встаю с дивана, беру из пачки последнюю сигарету, закуриваю.
     Подхожу к ней и опять выпускаю дым изо рта прямо в эту муху, в её огромныё по сравнению с тельцем, наглые глазища.
     Она на некоторое время затихает. Поди, несладко ей.
     Что ж, и поделом. Будет знать, как мешать мне мыслить о прочтённом романе японского писателя Мураками.
     Чтоб впредь неповадно было.
     Я возвращаюсь на свой диван, беру в руки книгу, уже прочтённую мной, закрываю глаза и ещё раз пытаюсь осмыслить прочитанное.
     А муха начинает жужжать.
     — Да чтоб ты сдохла! — произношу я вслух.
     Но она жужжит и жужжит.
     Нет, ну это прямо наказание какое-то Господнее.
     Ведь невозможно больше терпеть.
     Эта гадкая муха всё жужжит и жужжит знай себе, словно бы взывая ко мне: «Неужели ты не видишь, как я мучаюсь?»
     Что-то в этом роде то и дело чудится мне в её назойливом жужжании.
     «Ну, помоги же мне, умоляю тебя! Спаси меня! Поверь, мне больше не к кому обратиться. Мы одни с тобой в этом жестоком, полном всяких горьких несправедливостей и явных несуразностей мире. Ты — и я. И больше никого вокруг нас, все остальные давно уже умерли или расположены где-то далеко от нас. Мы о них ничего не знаем, также и они — тоже о нас ничего не знают. Ни одной родственной мне души вблизи. Они увязли все, умерли от истощения или задохнулись. А я, как видишь, пока ещё жива. Скорей освободи меня. Я жить хочу, понимаешь, хочу жить!»
     Может быть, я сплю?
     Во сне и не такое почудится иногда.
     Ущипнул себя у локтя — нет, я не сплю.
     Я и вправду слышу голос её, голос увязнувшей на Липучке мухи.
     Это именно она жужжит и жужжит.
     Просто из себя выводит.
     Так и хочется встать всё-таки с дивана, пройти к этой Липучке и придавить её. Но лень, откровенно говоря. Ещё раз вставать не хочется. Ведь я уже и дымом её травил, а не помогло. А вставать с дивана мне лень. Вместо этого я только рассуждаю про себя, стараясь особо не напрягаться.
     «Ну вот ещё чего! — слышу я внутри себя ещё один голос, безжалостный к увязшей на Липучке мухе, к тому же ироничный по отношению ко мне, более гуманному, который муху искренне жалеет. Во всяком случае, пытается понять её, войти в её положение, поддержать муху хотя бы в моральном плане. Хотя с точки зрения меня иного, откровенного циника и ироничного существа, это всё равно, что мертвому припарка — моё сочувствие столь мерзкому существу, как обычная комнатная муха.
     «Ты что, Бог или — смешно и представить даже — поклонник этой дурацкой мухи?» — нашёптывает этот отъявленный циник своему внутреннему оппоненту — гуманисту.
     «Нет, ты не Бог для мухи, — отвечает безнадёжный романтик или словно из партии зелёных иногда подающий изнутри меня свой совестливый, слабенький голосок, — ты, скорее, безжалостный убийца всего живого на этой земле.
     И, скажи, что для тебя значит чья-то безвинно загубленная душа?»
     «Ну, ты, пацифист хреновый, — с угрозой в голосе возражает циник, — я бы советовал тебе всё же отделять мух от котлет.
     Мухи, как говорится, отдельно, но и котлеты, разумеется, тоже отдельно».
     Этот-то далеко не пацифист, а порой и просто вандал, кровожадный монстр, он не только с мухой меня, добряка и вполне цивилизованного человека, изводит своими слишком циничными высказываниями и ненасытной жаждой всяких кровавых сцен, хотя бы в мечтах своих, он и в других ситуациях не менее агрессивен порой.
     Вот смотрит он, к примеру, криминальный сериал и, представьте себе, вдруг заявляет во всеуслышание: «А вот было бы здорово, если бы они там все друг друга перестреляли!» — «Кто они?» — спрашивает кто-то из сидящих рядом приятелей или родственников. — «А все эти менты и все бандиты. И чтобы к концу сериала никого из них в живых не осталось! Вот было бы здорово!» — «Ну, и что же дальше? Ведь так и смотреть было бы больше нечего». — «А ничего и не надо смотреть» — говорит он, кривляясь и перескакивая с помощью пульта с одного канала на другой.
     А то ещё рекламу, бывало, смотрит, и давай издеваться над её безымянными создателями. Лучше бы они, дескать, голых баб вместо прокладок с крылышками и долбанного Бленд-а-Меда своего показывали. Это подняло бы рейтинг у мужской части населения. И попробуй с ним тут поспорь. Бесполезно переубедить его, втолковать ему мысль, наставить на путь истинный. Циник — он и есть циник. Горбатого и могила не исправит.
     Да и кто заметит, что она его исправила, если такое и случится вдруг?
     И то ему не так, и это не этак.
     То есть, защитник её, что ли, ты? — так же, как и муха, назойливо, издевательски нашёптывал он мне. И я, такой жалостливый, сочувствующий, небезразличный к чужим страданиям, просто юродивый в сравнении с этим откровенным циником, соглашался. Ему-таки удалось разубедить меня в пацифизме по отношению к мухам, которого они, ясное дело, не заслуживали ни в коей мере. Хотя бы за то лишь, что одна из них, причём — последняя, так и продолжала жужжать. В безвыходной ситуации она не теряла присущего ей, видимо, с самого детства чувства оптимизма. И этим она меня только лишний раз, разумеется, раздражала.
     Да с какой ещё стати мне освобождать её?
     Разве не для её погибели, равно как и погибели всех остальных мух, и приобрёл я эту Липучку?
     Так что же, вопреки всякой здравой логике, когда Липучка моя, наконец, заработала на всю катушку, вступила в действие, истребляя их одну вслед за другой, теперь заняться гуманитарной миссией спасения последней из презренного их мушиного рода — этой несгибаемой, несносной жужжалки, от назойливого жужжания которой у меня уже просто голова пухнет?
     Я лишь скорейшей смерти её страстно жаждал, и я же, выходит, теперь должен её спасать? Именно, Я!!!
     Я, который с огромным удовольствием, преодолевая отвращение, всех их передавил бы собственными руками, если бы только мог...
     «Да пошла ты знаешь куда!» — чуть было не вслух произнес я в ответ ей (вот бы видел меня кто-нибудь в это время со стороны!) Как будто я что-то понимал в этом мушином жужжании...
     А может, она вовсе и не брала меня в расчёт, взывая скорее к Богу, чем к кому-либо другому?
     Стоп!
     Совсем я, пожалуй, заговорился, уже и самых высоких материй достигла возбуждённая моя мысль, вот так пространно рассуждающая о какой-то ничтожной, угодившей на Липучку мухе.
     Так есть ли и у них какой-то Бог?
     Да простит меня мой Бог, если вопрос мой покажется ему кощунственным. Или наш Бог — и для них тоже Бог?
     Или самый реальный, единственный, несравненный, всемогущий и всевидящий Бог для нее, мухи — Я?
     Я для мухи именно тот Бог, на которого она и молится так усердно, то есть жужжит, произнося, быть может, свою бесконечную мушиную молитву, рассчитывая, что Бог (я) услышит её молитву и спасёт её. Вот сейчас он только встанет с дивана, пройдёт к середине комнаты, где всё это происходит. Он подставит под люстру табуретку, он влезет на неё обеими ногами, он найдёт среди мушиных трупиков именно её, ещё живую, столь усердно молящуюся на него Муху, и он извлечёт страдалицу из губительной, вязкой массы, скажем, подцепив тельце её спичкой или лоскутком скатанной бумажки.
     Нет, всё — хватит об этом, а то я, кажется, договорюсь ещё до чего-нибудь. Не стоит она таких высоких слов.
     
     День был в самом разгаре.
     И была уже не зима, а середина лета.
     А может, был уже август, хотя я не уверен, что лето заканчивалось.
     Вполне возможно, что оно ещё только начиналось. В мае бывают такие тёплые дни, что даже летние им в этом уступают.
     Природа подозрительно преображается.
     Если в Мурманске настоящее пекло, почти как в тропиках, то в Европе льют проливные дожди и небо обволакивается свинцовыми тучами на долгие недели, как в Заполярье.
     Трудно сказать, сколько времени прошло с той поры, когда я закончил читать Мураками и, так и не дождавшись кончины последней Мухи на Липучке, вышел из дома, рассчитывая слегка охладиться на крепком январском морозце. К моему удивлению, на улице не было снега и вовсю палило яркое летнее солнце. Иногда со мной происходит нечто подобное, я закрываю глаза в середине зимы, а открываю их летом; выхожу на улицу поздней осенью, а возвращаюсь ранней весной, когда каплет с крыш и всё вокруг тает, или вот так, как сейчас: в самую жару.
     Вокруг не было ни души, хотя обычно в это время летом на дачах народу полно, куда ни посмотришь — везде кто-то есть. С раннего утра и вплоть до глубокой ночи.
     Я снял с себя тяжёлый полушубок, сбросил с ног валенки, предусмотрительно одетые мной в прихожей, где почувствовал лёгкий озноб от холодных, по-зимнему промороженных стен, снял носки, почувствовав под ногами буйно разросшуюся газонную травку, и босиком направился в сторону леса. Он находился недалеко от моего дома, метрах в ста, сразу же за ручьём. Собственно, ручей протекал между лесными чащобами и дачными участками, разделяя неосвоенную часть природы и уже освоенную землю, превращённую трудолюбивыми дачниками в собственные огороды. Мне больше нравилась территория, пока не тронутая руками человека: лес. Там пока ещё водились соловьи и по ночам пугающе ухали филины, не говоря о дятлах и старательно отсчитывающих чьи-то годы жизни кукушек.
     В лесу было много тропок, они то расходились в разные стороны, то снова переплетались меж собой в тех местах, где были в лесу пролысины из свежих и обросших уже мхом пней. Пользуясь ситуацией, многие из дачников поворовывали в ближнем лесу деревья на дрова. Там уже много было отвоёванных у леса делянок земли под картошку, которые возникли после стихийных, никем не контролируемых вырубок. Я и сам часто сваливал бензопилой пару стволов ольхи, распиливал их на короткие поленца и перетаскивал ближе к дому, предварительно перекинув через ручей, а дальше унося к своему участку на плечах или увозя их на санках, если дело было зимой.
     Ручей не пересыхал и в самые жаркие дни лета, хотя в это время он производил впечатление почти не живого уже существа. Вода в нём застывала в неподвижности, а если и текла ещё лениво вниз по чуть ощутимому склону, петляя меж корней деревьев и густых зарослей кустов и крапивы, то не журчала. Бесшумно, словно доживая последние дни.
     И так повторялось ежегодно. Особенно бурным был ручей в марте-апреле, в период таянья снегов. В мае он чуть успокаивался, замедлял непредсказуемый бег свой, временами грозящий неприятностями близрасположенным садовым участкам, заливая, скажем, перекопанные ещё с осени огороды под ранний картофель или капусту, для которой нужна в первую очередь влага, а там-то, в низине, её всегда в избытке. А в июне лесной ручей приобретал все признаки присущей ему обычно степенности и рассудительности.
     Как и всякое иное, должно быть, живое существо, достигшее определённого возраста или такого состояния, при котором ему уже не свойственны безрассудные порывы, столь характерные на более ранней стадии существования, когда он только-только появляется на свет из-под тающего на глазах снега и льда.
     Я хотел перешагнуть через ручей, он ведь был не широкий вовсе — метра полтора всего лишь. Его легко можно было перепрыгнуть. Даже перешагнуть, пройдя чуть дальше, где он заметно суживался. Вода в ручье показалась мне несколько мутноватой — это было странным, обычно в середине лета она почти прозрачна. И в ней можно рассматривать стебельки приглаживаемой течением травы, корни подмытых водой деревьев, песчаное дно, камешки. То и дело с бултыханьем плюхаются в ручей лягушки и отогреваются на берегах жирные, леноватые ужи. Я немного не рассчитал свои возможности, и не смог его просто перешагнуть, метрах в десяти ручей был чуть уже, и если бы я прошел чуть дальше...
     Нога моя оказалась на дне ручья, и я едва не упал, потеряв равновесие. Опущенная в ручей нога увязла там, я не смог её сдвинуть с места. Пришлось, чтоб не свалиться в ручей всем телом, окунать и вторую ногу. И вот я уже обеими ногами увяз. И почувствовал, что, как ни стараюсь, не могу сдвинуться ни чуть вперёд, ни точно так же — вернуться обратно. Я словно бы приклеился к этой жидкости, которая, стоило мне рассмотреть её внимательней, оказалась вовсе и не водой. Запах её что-то напоминал мне. Ну да, тот же приторный, чуть напоминающий запах мёда — запах клейкого вещества на Липучке — в него я и угодил по неосторожности.
     Холодный пот так и прошиб все моё тело, хотя вокруг царила жара. Тщетно пытался я сдвинуться чуть вперёд. До берега, смешно сказать, было лишь два шага, или один прыжок, но я не мог даже приподнять одну из ног. Они точно приклеились ко дну ручья, я не мог оторвать их от вязкой жидкости, которая замерла в неподвижности вдоль ручья. Она не текла — она просто стояла, поглощая всё живое вокруг, пытаясь пленить и меня.
     Положение мое было незавидным, я ещё раз огляделся вокруг — никого, ни единой души живой вблизи. Смешно сказать, я стою по колена в этом ручье, всё вижу, всё понимаю, и до берега всего-то ничего, какой-нибудь метр, а положенье моё просто плачевное. Ведь скажи кому — не поверят же.
     Да ерунда всё это, — пытаюсь я взять себя в руки, — главное не суетится, не паниковать заранее. Сейчас следует приподнять чуть ногу, выдернуть её из этого чёртового ручья — и постараться хотя бы вон на ту кочку ступить. А там надо чуть подтянутся, уцепиться рукой за ветку, свисающую со старой березы. Авось, и не оторвется. Перехватывая ветку руками, я мог бы подтянуться на этот несчастный метр из липучей жидкости, и вторую ногу вслед за первой подтянуть, а там и — полная свобода. И всё: больше в этот ручей никогда, и ни за какие шиши. Куда лучше обойти его десятой дорогой, мало ли их вблизи — лесных тропинок? И какого только чёрта я в него полез? Что случилось с этим безобидным лесным ручейком, почему он стал вдруг таким вязким? Что за наваждение?
     И я приподнимаю ногу, жидкость чавкает под ней, но ногу извлечь из неё до конца я не могу. Ничего не получается, как я ни стараюсь. Ни одну, ни другую. Просто какая-то чертовщина. Что, собственно, произошло? Откуда в ручье эта жидкость?
     А может это и не ручей вовсе, а Липучка?
     Угораздило же меня угодить в Ручей-Липучку!
     Всё-таки, надо во что бы то ни стало до этой березовой ветки непременно дотянутся. Ухватившись за неё хотя бы одной рукой, я что-то смогу ещё предпринять. Не может такого быть, чтобы я не выбрался из этого ручья. В конце концов, это просто смешно — даже представить, что я могу застрять в нем. Я же не муха и не комар, чтобы не придумать способ своего спасения.
     Я тянусь к ветке. Ну, еще, ещё чуть-чуть... Вот-вот она окажется в моей руке, ещё лишь одно усилие. Надо достать её, дотянуться! Если я ухвачу её, я подтяну эту гибкую ветку в себе ближе. Главное — не сама ветка, а надежда с её помощью предпринять очередные усилия для вызволения ног из ручья.
     Чёрт возьми! Ну что за невезенье! Мне не сдвинуть ноги с места. И я вдруг срываюсь, почти уже к ней прикоснувшись! Обеими руками я плюхаюсь в тот же ручей. От рук до края ручья считанные сантиметры, но и руки точно склеены теперь. Если удастся хоть чуточку подтянутся рукой к ближайшей травяной кочке, я, хотя бы и на карачках, а выползу из этого ручья и тотчас забуду о нём, как о самом кошмарном сне. И больше никогда не буду ног своих окунать в этой мерзкой липучей жидкости, никогда. Как же это я не рассмотрел её как следует?
     Но руки мои увязли точно так же, как и ноги. Я не могу освободить ни одну из них, как ни стараюсь. Вот так ситуация! Ведь скажи кому — смеяться будут, ни за что не поверят, что такое возможно. Я и сам бы не поверил, если бы это не случилось именно со мной.
     Что делать?
     Продолжать выбираться самостоятельно или звать кого-нибудь на помощь?
     Но что я буду кричать?
     Кому и о чем?
     Какими словами смогу передать я свой ужас?
     Ну, заору я, предположим, это довольно, на мой взгляд, банальное: «Люди! Спасите меня, я, кажется, погибаю!» Как-то даже смешно, право, услышать вдруг такое со стороны. Ну, вот я, скажем, прохожу мимо ручья, по тропинке лесной, и вдруг я слышу, орёт кто-то: «Помогите!», ну и что? Какой будет моя первая реакция? О чём я подумаю, что мне в голову придёт? Что там кто-то из моих дачных соседей тонет? Ну, пусть не соседей, а, скажем, вор какой-нибудь, обокрал одну из дач, выпил остатки жидкости в бутылке и ослеп, а теперь вот орёт, свалившись в ручей. Так что же, мне бежать и спасать его? А если он меня обворовал? Мою дачу? Ведь я ещё к ней не дошел и не знаю, кто там опять пострадал от этих подонков? Или, может быть, кто-то из дачников чуть перебрал, да и свалился в ручей, и теперь не в состоянии из него выбраться, поскольку дно у ручья скользкое, затянутое илом, да и ветки, и листья, и трава — всё вокруг ручья скользкое. Если пьяный туда угодит, сам он может и не выбраться. Или, может, убивают его? Не могу же я, сами посудите, подумать, что он в этом ручье застрял, будучи совершенно трезвым и в здравом рассудке, что он, видите ли, прилип к нему, увяз в нем, как муха. И что ему, стало быть, угрожает смертельная опасность. И что ему ни за что без чьей либо помощи не выкарабкаться.
     Это из лесного ручейка-то не выкарабкаться?
     Улавливаете в самом словосочетании нелепость ситуации и возникшей вдруг решительно из ничего проблемы? А отсюда и некоторую её комичность, несмотря на трагизм, который так же несомненен во всём случившемся, если судить со стороны жертвы Ручья-липучки.
     Но кто же в такое невероятное стечение самых ужасных нелепостей поверит, если он сам никогда в такие ручьи не попадал ещё?
     И если он ещё даже не догадывается, что они могут существовать где-то рядом, метрах в ста от самого близкого к лесу дачного домика. Вот я как представлю себя на месте случайного прохожего, который меня услышит (если только услышит, разумеется), так и язык после этого не поворачивается проорать во всю мощь лёгких подобную чушь. Хотя я, кажется, и вправду погибаю, но разве можно в это поверить, находясь в здравом рассудке? Погибаю, стоя в лесном ручье раком, то есть — на карачках, в каких нибудь пяти, десяти сантиметрах от берега?
     И, кажется, стоит лишь слегка напрячься...
     И что могут подумать обо мне, услышав мои крики о помощи, случайные свидетели — кто-нибудь из дачников, предположим, находящийся неподалёку?
     А, если один из них и вправду откликнется на мой отчаянный крик, придёт к ручью — и все это увидит?
     Да, нет — всё это и вправду глупости какие-то. Может быть, это всего лишь сон, сейчас я напрягу все свои силы, и мне удастся, нет, не вырваться из ручья — мне удастся проснуться и к собственной радости убедиться, что весь кошмар этот мне только приснился. Но я не просыпаюсь. И кричать о помощи тоже не решаюсь. Да и вряд ли они приняли бы всерьёз все эти вопли, наверняка ведь подумали бы, что кто-то просто дурачится, слегка перебрав со спиртным и направясь зачем-то в лес, где и решил слегка освежить лицо своё, вот так склонясь над ручьем.
     Да и не умею я, если признаться, звать на помощь. Кричать что-то, будоражить чьи-то уши дикими, не очень благозвучными для окружающих жителей города или посёлка криками о помощи. Никогда не делал этого, хотя ситуации бывали разные, но мне нелепо даже представить себя, кричащего эти довольно банальные всякие словечки типа, «Люди! Спасите! На помощь! Караул!». Что-то в этом есть, на мой взгляд, от дешёвых водевильчиков, это из репертуара всех этих мексиканских и бразильских мыльных сериалов, где всякое мало-мальски значимое событие так долго и нудно пережёвывается всеми героями по очереди, что это, в конце концов, начинает раздражать всякого зрителя, воспитанного на более достойных образцах кинопродукции. Хотя бы и отечественного производства.
     Я вот помню, как под окном нашего дома однажды посреди ночи именно такие примерно слова во всю глотку кричала какая-то очень голосистая девушка. И многие жильцы из близрасположенных к месту события квартир, всё это прекрасно слышали и, наверняка, кто-то из них даже всерьёз собирался уже выбежать ей на помощь. Ведь она ещё и сообщала во всю глотку, что её, дескать, там натурально грабят. Мол, караул, спасите... И все было так неподдельно и звучало настолько убедительно, что я тоже ей поверил уже. Но тут мужчина, которого я принял как раз за наглого ночного грабителя, тоже достаточно громко сказал ей: «Да как же тебе стыдно? Ну, что ты орёшь? Что орёшь? Да заткнись же ты, дура! Чего ты людей зря пугаешь, до дома осталось каких-то десять шагов... Бессовестная! Кончай, говорю, орать!» И дальше всё уже стало неинтересным, поскольку они под руку как раз и проследовали далее, затянув на прощанье какую-то похабную попсовую песню. Видимо, это была перебравшая слегка со спиртным супружеская пара, возвращающаяся домой из гостей...
     Так вот, я порой боюсь обращаться к кому-либо за помощью именно по той же причине, что меня могут неправильно истолковать. Я не хочу выглядеть в чьих-то глазах слишком дешёвым опереточным актёришкой, крикнувшим вдруг во всю глотку свою: «Караул! Помогите!» и, поправившим тотчас после этого ещё и причёску на собственной голове с тем тонким расчётом, разумеется, чтобы даже сидящий на самой отдалённой от сцены галёрке зритель продолжал любоваться его мужественным профилем.
     Нет, на мой взгляд, лучше уж утонуть или замёрзнуть, скажем, чем выставлять себя в таком нелепом и смешном виде, взывая к помощи или же просто констатируя какой-то неприятный, пусть даже и смертельно опасный для тебя момент.
     И всё же стоять долго вот так, на карачках, страшно утомительно, тем более, когда прямо перед твоим лицом, едва уже не касаясь его, ещё и эта липкая густая жидкость, слегка дурманящая своим сладковатым запахом, чуть напоминающим по запаху густой гречаный мёд. Или не мёд всё же... Трудно в этом разобраться, скажу честно, пока не попробуешь его на вкус. Но я не могу попробовать его на вкус, ведь если я наклонюсь, я увязну в нём ещё и лицом. Подбородком, скажем, или языком, если мне удастся лизнуть эту жидкость так ловко, чтобы прежде не ткнуться в неё ещё и ноздрями. Это довольно трудно, пожалуй. Да я и не решился бы рисковать, тем более, если ещё и представить себе, что в эту жидкость, если она, действительно, схожая с той жидкостью, которая на Липучках, точно так же, как я сейчас, раньше меня окунались лапками те же мухи, к примеру... те мерзкие и грязные существа... так меня же тотчас и стошнит, едва я к ней прикоснусь языком...
     Нет-нет, об этом не может быть и речи.
     Никогда и ни за что я стану её пробовать!
     Но как же устали мои руки. Они уже дрожат от напряжения. А попробуйте вот так простоять хотя бы полчаса на четвереньках, когда струящийся по лицу ручейками пот разъедает глаза, и нестерпимо хочется пить, и под вами, казалось бы, спасительная влага лесного ручья. Но это не ручей. Это Липучка для мух, которую вы видели в своей комнате, то есть — вы же сами её и подвесили когда-то.
     А теперь точно в такую же Липучку превратился для вас и этот самый обычный, ничем не примечательный ранее лесной ручей. Ручей, который теперь можно считать Ручьем-Липучкой для вас самих.
     Ручей-Западня, Ручей-Липучка...
     Ручей, который возник из вещества перенесённого странным, никому не известным способом с какой-нибудь Липучки или с многих Липучек вместо воды в Лесной Ручей, ставший с этого момента Ручьём-Липучкой. Он оказался на моём пути в качестве западни, ловушки для таких откровенных кретинов, как я. Всегда я лезу туда, куда благоразумный и здравомыслящий человек и шагу бы не ступил, прежде чем не исследовал возникший на пути объект достаточно внимательно. Да что там человек, взять хотя бы моего персидского кота — и он, пожалуй, в сравнении со мной, куда осмотрительней. Ведь когда я, оказавшись у Лесного Ручья, ещё только взглянул на него сверху, я обратил внимание на некоторые странности, ранее ему не свойственные. Во-первых, необычный цвет воды. Она была тёмно-коричневого цвета, и непрозрачной. Такими обычно Лесные ручьи не бывают. А во-вторых — и это являлось закономерным следствием «во-первых»,— я в этом Ручье, как ни силился, так и не смог разглядеть дна. Он не мог быть бездонным и оставался неглубоким, как все обычные лесные ручьи, которые иногда и вовсе пересыхают в наиболее засушливые летние дни.
     К середине августа, скажем.
     Особенно в открытых солнцу местах, где и в более благоприятные для всего живого времена ручей заметно мелеет и почти перестаёт журчать, а всё живое, кажется, медленно умирает от невыносимой жажды.
     У меня возникло ощущение, что я совершаю роковую оплошность, окуная свою правую босую ступню в этот чёртов ручей. Но это длилось какое-то мгновение. А далее присущее мне безрассудство позволило мне, преодолев секундное замешательство, вызванное нехорошим предчувствием, сделать и второй шаг, ставший роковым. Вот так и оказался я в этом ручье, весь с потрохами своими, ну прямо как муха на Липучке.
     Странное ощущение: стоять по колена в лесном ручье и чувствовать полную беспомощность перед неожиданной странной притягательной силой, которая тебя в нём удерживает. И ты не в состоянии и шагу ступить далее, хотя это кажется нелепым. Ведь вот он, берег, рядом. До него бы и рукой дотянуться ничего бы не стоило, но я не могу ноги приподнять. Смешно даже представить что-то подобное, но факт налицо.
     Выходит, что я как бы пленник этого Ручья-Липучки.
     Неужели я влип в него, как муха?
     Да быть такого просто не может. Это просто слабость моя, устал я чуть-чуть, не спал долгое время, много курил и пил кофе. Сейчас, ещё одно усилие — и всё.
     Нет, ничего не выходит. Ноги как в застывшем цементе. Что-то их держит в ручье.
     Что?
     Голова просто раскалывается. Язык пересыхает, пот глаза заливает, круги в глазах. Жарко.
     Откуда эта жара?
     Что случилось с природой?
     Она что, обезумела?
     Какие-то катаклизмы опять?
     В Якутии жара, ледники тают, всё вокруг тонет в талой воде, зверьё гибнет, а в Европе дожди льют вторую неделю.
     А у нас лето вдруг прямо посреди зимы. И этот ручей лесной, больше похожий на Липучку.
     Что это, необратимый процесс?
     Начало конца света?
     Совсем мне плохо, тяжело дышать, воды хочу.
     Странно, стою по колена в лесном ручье — и мечтаю хотя бы о глоточке воды.
     Ничего не понимаю.
     Душно.
     Страшно мне.
     Ох, как мне страшно!
     И тут надо мной со знакомым жужжанием закружилась муха.
     Это была та муха, которая была на подвешенной к потолку Липучке. Я узнал её по характерному жужжанию. Его невозможно было спутать с каким-либо другим звуком. Я так долго слушал его, когда был в своей уютной комнате на даче, что узнавал даже отдельные тембры и улавливал только мне знакомые мотивы.
     Я поднял глаза, насколько мог. Мне было сложно приподнимать голову, стоя ногами и руками в ручье.
     Я с трудом повернул голову чуть набок и, скосив глаза как можно выше, едва не заорал от ужаса.
     Муха была примерно с меня величиной. Прямо монстр из фильмов-ужастиков. Таких мух я в жизни не видел. Разве только в кино. К сожалению, не помню режиссера этой картины и сценариста. Там один весьма одарённый человек создал трансмутатор, собираясь поразить мир своим гениальным изобретением, способным на молекулярном уровне преобразовывать и омолаживать структуры человеческого организма. И всё бы именно так и произошло, его изобретение поразило бы весь научный мир, если бы в стеклянной капсуле прибора не оказалась залетевшая случайно муха. Решив испытать свой механизм в действии, этот учёный вошёл внутрь стеклянной колбы, не обнаружив внутри сидящей на стекле мухи.
     И вследствие такой роковой оплошности после запуска трансмутатора в теле этого гениального, безусловно, учёного стал происходить необратимый и довольно непредсказуемый процесс мутации. Попросту говоря, он стал превращаться в муху, именно в такую же, очевидно, муху, какая и кружилась сейчас надо мной. «Удивительно, как она может держаться в воздухе: такая огромная и, должно быть, очень тяжёлая?» — подумал я, разглядывая чудовище.
     Ах, да — сам собой пришёл ответ на возникший вопрос, ведь всё у неё просто многократно увеличено в объёме, а так-то, в сущности, она самая обычная муха, только гигантская.
     Муха перемещалась с места на место так же стремительно, как они обычно это и делают в своей повседневной жизни, но мне всё же удалось рассмотреть её более детально, и я ещё более испугался. Это было настоящее чудовище. Когда-то я немного интересовался жизнью всяких животных, а в частности, и мух, штудируя энциклопедический шеститомник «Жизнь животных», изданный под редакцией знаменитого академика нашего Зенкевича; кое-что из прочтенного в тех книгах ещё сохранилось в моей голове, благодаря неплохой памяти, свойственной мне в молодости. У этой кровососущей хищницы, насколько я мог судить, опираясь на имеющиеся в голове моей знания из анатомии, были совершенно не развиты мандибулы.
     Я вспомнил именно это научное слово. Иногда подобное со мной случается ещё. К примеру, до сих пор помню я названье одного блюда, хотя и не знаю французского языка, на котором его произносил кто-то из героев у писателя графа Толстого, обожающего то и дело вставлять в романы свои длинные монологи на многих языках, с дословными переводами, помещенными чуть ниже: «Суп прентаньер тюрбо сос бо марше пулард, а лэстрагон маседуан де фрю и...», кажется, было там произнесено кем-то из лакеев, громогласно и напыщенно объявляющих подаваемые к обеду блюда.
     За точность воспроизведения данного текста я не ручаюсь, но примерно так звучало оно.
     
     Напряг я память, стоя раком в ручье, и вспомнил, что игловидные верхние челюсти, которые совместно с максиллами — нижними челюстями, имеются, к примеру, у комаров; у кровососущих мух начисто отсутствуют. Могло ли меня это утешить, в моей-то ситуации? Теоретически, возможно, и да, но на практике вряд ли. Разве только, если бы удалось освободиться. Эта мысль заслоняла все остальные. Ну, хотя бы, руки вырвать из Ловушки! Ни черта не получается! Какая досада, и угораздило же меня так глупо влипнуть!
     Все труднее мне разглядывать эту муху. Я давно уже обратил внимание на нижнюю, испачканную какой-то несомненной гадостью губу у кружащего надо мной гигантского, язык не поворачивается назвать его насекомым из отряда двукрылых... Именно на нижней мушиной губе, образовавшей, прямо скажу, просто ужасающих размеров стилетообразный твердый жёлоб, вырез которого прикрывала такая же по форме верхняя её губа, точно сцепленная с нижней безобразно грязными выростами. Я имел возможность рассмотреть её детально, когда муха, пристраиваясь к телу моему то с одной стороны, то с противоположной, ко мне присматривалась. Изучая меня, точно насекомое, на предмет удобоваримости. Боже, как это унизительно — выглядеть жертвой какой-то мухи. В её огромных, в несколько раз больших, чем щёки, глазах, я заметил что-то вроде иронии. И прямо похолодел от мысли, что муха, оказывается, вполне мыслящее существо.
     Значит, она могла всё, происходящее с ней ранее, помнить и, исходя из этого, принимать какие-то меры?
     Неужели происходящее теперь не с мухой, а со мной — не страшный сон, не мои изощрённые фантазии, а самая объективная реальность?
     Зубчиками, расположенными в её хоботке, больше напоминающем по внешнему виду чуть сморщенные пожарные шланги и расположенном на сосательных лопастях мухи, при желании она запросто могла бы вскрыть мне брюхо или срезать начисто шкуру с моей спины одним резким движением. И, напившись вволю крови моей, ещё и закусить после моим же мясом, высверливая глубокую рану в теле беззащитной жертвы, которой я ей, должно быть, и представлялся сверху. Надрезав верхний, защитный слой кожи своими острыми зубцами, напоминающими акульи челюсти, муха спокойно могла дождаться, когда мясо жертвы — то есть, меня — как следует протухнет, чтобы насладиться им после как несомненным для всякой мухи деликатесом.
     Три грудных сегмента, похожих чем-то на стальные латы тевтонских рыцарей, плотно меж собой спаянные, образовывали прочный грудной отдел её — вместилище мощной мускулатуры. Ничего подобного я в жизни своей не встречал. Сам Шварцнеггер в сравнении с этой Мухой выглядел бы желтоклювым птенцом! Богом клянусь! Так вот почему мухам удаётся так бесконечно долго и виртуозно летать, резко меняя и направления полёта и бесконечно ударяясь то о стенки жилищ, то о стекла окон, то ещё обо что-то, никогда от этого не травмируясь и даже не повреждая какие-то части своего тела! Вот в чём кроется причина необычайной прочности их тел, словно созданных для столь жестоких истязаний. Такая мощная грудь, как у носящейся надо мной с диким рёвом, а не с жужжанием Мухи, как раз и служит надёжной опорой для крыльев её во время подобных головокружительных перемещений в непосредственной от меня близости.
     Жаль, что приходится мне её рассматривать в такой позиции, стоя раком над ручьём, в котором по локти увязли руки, а ноги — по самые колена. В этом забытом Богом лесном ручье, где вместо воды замерла в неподвижности вязкая масса, специально кем-то перемещённая сюда с Липучки, которая раньше на моих глазах погубила всех мух в моей комнате. А теперь и сам я, похоже, скоро стану одной из её жертв.
     Но последней ли?
     Или возможны ещё жертвы?
     Если на мне всё это не закончится...
     Ведь, насколько я мог убедиться, что-то явно вдруг перевернулось в природе, всё в ней пошло с некоторых пор с точностью до наоборот. Может быть, теперь мухи будут наблюдать, как мы, люди, тонем в Липучем ручье или в ручьях, если процесс станет необратимым и распространиться гораздо дальше нашего садового кооператива. И вот оно — яркое, красноречивое подтверждение такой печальной мысли моей: одна из зрительниц уже надо мной, и кружит в нетерпеливом ожидании первой трагедии...
     Трагедии для меня, разумеется, ей же моя ужасная кончина — лишь пикантная забава. Трагедии, то и дело происходившей ранее с одними мухами, поскольку Липучки предназначены для мух, а теперь, к радости её — переместившейся в противоположном направлении — от мух к самым ярым противникам их мерзкого существования, одним из каковых в глазах её я как раз и являюсь.
     Кажется, Муха была просто счастлива от одного лишь факта, что наши роли так вдруг переменились. Чем ещё объяснить тот безусловный факт, что я надёжно завяз в этой вязкой, темно-коричневой жидкости — так же надёжно и без всяких шансов на спасение, как любая муха, угодившая на Липучку навсегда...
     И я панически, до животного ужаса, испугался.
     А что, если эта муха догадается усесться мне на спину и примется сосать из меня кровь?
     Ведь в считанные секунды она всю её из меня высосет, я не успею и заорать от невыносимой боли, как всё уже будет кончено.
     Я с откровенным ужасом наблюдаю за её перемещениями в воздухе надо мной. Как же быстро меняет она направления своего полета! Всё-таки, в сравнении с нами, мухи для жизни более совершенные и приспособленные создания. Не зря же они так быстро и повсеместно размножаются. За один раз самка мухи откладывает 100-150 яиц, но при достаточном питании яйцекладки любой такой самки могут повторяться с интервалами в 2-4 дня — и, таким образом, её общая плодовитость составляет в итоге 600, а в странах с жарким климатом — 2000 и даже более того, яиц. Если бы личинки, куколки и сами мухи не погибали в огромных количествах, то потомство одной лишь мушиной самки к концу всякого лета могло бы превысить пять триллионов экземпляров.
     Если бы все мухи оказались такими огромными, как эта, кружащаяся надо мной, бьюсь об заклад, из всего живого на земле в итоге только и остались бы одни лишь мухи. Никто бы не смог составить им более-менее достойной конкуренции, даже человек. Что человек? Я в этом теперь убеждён, сравнивая себя с этой кружащей над моей головой огромной, чудовищной по размерам мухой. Я и не знал, насколько устрашающе может выглядеть обычная комнатная муха, которая была раньше всего лишь очередной пленницей на моей Липучке, а теперь, вот, она уже кружит в воздухе надо мной, каким-то образом освободясь из вязкой липучей массы.
     А если она и вправду вдруг усядется на меня сверху?
     Выдержит ли моя согнутая в дугу спина такую нагрузку?
     Ситуация для меня совершенно скверная.
     Я слышал, что некоторые мухи специально иногда откладывают яйца свои под шкуру какого-нибудь животного. И мушиные зародыши, эти самые всем известные опарыши, поглощая кровь и плоть несчастного, обреченного на мучительную смерть животного, достигают в нём зрелости. Пока у них не появляется, наконец, возможность самостоятельно взлететь в поисках дальнейших приключений и питательной среды, оставив «родной уголок» свой. Точно так и эта муха могла воспользоваться сейчас моим беззащитным, распростёртым над Ручьём-липучкой телом, чтобы вскрыть его где-нибудь в районе позвоночника и отложить яйца свои, если они у неё имелись, под мою кожу. Только этого мне ещё и не хватало для полного счастья!
     От этой невесёлой мысли, пришедшей мне вдруг на ум, я прямо так весь и содрогнулся.
     Очевидно, муха это заметила, или она догадалась, какая мысль могла придти мне в голову. Похоже, она умела читать мои мысли. Не знаю, с чего вдруг, но спустя некоторое время я как будто услышал её голос. Неужели от страха я стал понимать мушиный язык? Нелепа сама мысль об этом, но, тем не менее, я услышал чей-то голос, долетевший до моих ушей откуда-то сверху. А там, разумеется, не могло быть никого, кроме мухи.
     — Слишком лёгкое решение возникших проблем! — прожужжало прямо у меня над ухом чудовище. — Смерть должна выглядеть более утончённо, надеюсь?
     Похоже, она задала мне вопрос.
     Муха спросила, то есть, не спросила, разумеется, но как бы пожелала услышать из моих уст подтверждение собственным представлениям о смерти. Бред какой-то.
     Но удивительно, каким это образом я стал её понимать?
     Не происходило ли это от воздействия на мою психику жидкости в Ручье-липучке, в которой я так прочно увяз?
     Неужели она имеет какие-то особые свойства, способные значительно расширять интеллект своих потенциальных и реальных жертв, позволяя им в самые последние минуты их невыносимых мучений обретать ранее никоим образом не свойственные им способности?
     А в их числе и способность понимать даже примитивный мушиный язык, на первый взгляд кажущийся бесхитростным, однотонным жужжанием?
     Я испугался, пришёл в панический ужас от догадки своей, предположив, что муха собралась на практике осуществлять именно то, о чём я подумал.
     — Простите, — вынужден был я отвечать мухе, хотя ничего нелепей подобной сцены не представить, — вы вправду считаете, что смерть должна выглядеть утончённо?
     — Разумеется, — отвечает муха, продолжая кружить над моей головой.
     — Но ведь, согласитесь со мной, мучения отнюдь не украшают существо, которое вот-вот покинет этот мир. Гораздо лучше и, кстати, эстетичней было бы разом покончить с его мучениями. Вы так не считаете?
     Муха задумалась. Очевидно, вопрос мой застал её врасплох.
     — Простите, а вам не кажется, что это слишком лёгкое, не достаточно прочувствованное и выстраданное вами решение возникшей перед вами проблемы, — наконец, изрекла она, пристраиваясь неподалёку от Ручья-липучки.
     Меня уже раздражал этот стиль её обращения ко мне, жертве Ручья-липучки. Ну что за высокопарность слога! Откуда в ней эта бюрократичность и совершенно неуместный со стороны какой-то всего лишь ничтожной жалкой мухи подход к возникшей, прошу заметить, ведь не у неё уже, а у меня, не просто маленькой какой-то неувязочки, а настоящей, между прочим, трагедии?
     Я тут, понимаешь, в прямом смысле слова, погибаю уже, вот-вот кранты мне наступят, а она, видите ли, изволит ещё истязать меня всей этой высокопарной, совершенно в ситуации моей неуместной риторикой. Какой цинизм в этой беспримерной вежливости её!
     — Сударыня, — говорю я мухе, стараясь сдерживать гнев, — извольте выслушать меня... — Не в моих интересах злить её в подобной ситуации.
     — Я вся внимание. Говорите, пожалуйста. Я вас слушаю.
     Ох-ох-ох! Какая утонченная, изысканная речь!
     Можно и вправду подумать, что она — из интеллигентной мушиной семьи. Кстати, может быть, Ленин как раз и имел это в виду, позволяя себе в адрес интеллигенции произносить некоторые довольно резкие и неприятные высказывания?
     — Так вот, я хотел бы сказать вам, — продолжил я, с трудом выговаривая слова пересохшим ртом, — не угодно ли вам или удалится совсем, если вы не желаете мне хоть чем-то помочь, или же я более, клянусь, не намерен терпеть ваше присутствие в непосредственной близости от меня ни мгновения более.
     — Вы что, угрожаете мне?
     — Подите прочь, сударыня! — просто вскипел я, нисколько её больше не боясь. — Ежели вы и дальше намерены оставаться в безучастии к моим невыносимым страданиям, я вам этого никогда не прощу! Вам должно быть стыдно, что вы так эгоистичны, так бесчувственны к чужой боли, так бессердечны!
     — Ах, Боже мой, как жалостливо вы вдруг заговорили, — слегка обдав меня ветерком, прошелестела крыльями муха, — Какой пафос, сколько совершенно несправедливых упрёков в мой адрес. Сударь, а кто как не вы давеча дышал мне в глаза своим несносным, едким сигаретным дымом?
     Кто собирался раздавить меня, зажав хрупкое тельце моё меж сложенных газетных листов, чтоб не испачкаться чужой кровью?
     А какую брезгливость обнаружила я в ваших глазах!
     Да как вам не стыдно, сударь?
     Как смеете вы меня в чём-то упрекать?
     Я был в полном отчаянье.
     Положение моё казалось мне теперь хуже губернаторского, хотя я никак, признаться, не могу взять в толк, всякий раз, приводя в пример это достаточно известное всем выражение — а почему это оно плохое, губернаторское-то положение?
     Тем более ещё и у нас-то, в России, где все губернаторы, как известно, отличались в любые времена разве только повальным воровством из государственной казны да какими нибудь несусветными глупостями, стоило им только активно взяться за какие-нибудь преобразования и экономические прорывы в собственных губерниях. Ах, да. Только сейчас и догадался, почему оно, положение это пресловутое, у губернаторов, действительно, плохое.
     Ведь какая от них, скажите мне, польза своему Отечеству?
     Да никакой, разумеется.
     Один только вред и урон от них экономике государства, в котором они владычествуют. Да они как пауки, оплетающие липкой паутиной своей всё, что только и могут оплести. И чем активнее этот мэр или губернатор, скажем, в своей экономической деятельности, чем шире сфера его личных интересов в той или в иной области торговли, строительства, реформ всяких, тем и урон от него для государства больше.
     Правда, некоторые губернаторы по природе своей всё же трусоваты или, скажем, они метят выше и не желают размениваться по мелочам, они и из казны на этом своём губернаторском посту воруют гораздо меньше других. Но не все же губернаторы такие хорошие, которые и куда-то там ещё, понимаешь ли, метят, и так уже имея почти всё, чего бы им только хотелось. Так что они мало воруют только лишь из трусости. А так вообще, все губернаторы в Росси изначально просто обречены на довольно неблаговидные всякие поступки, а в их числе — и безудержное сумасбродство, глупость, жадность и равнодушие к собственному народу, наносящие в совокупности существенный урон и окружающей природе, и населению на вверенных их безграничной власти территориях.
     И, разумеется, также обречены они ещё и на элементарное воровство ввиду особого российского менталитета. Ведь Россия — именно та единственная в мире страна, где если не украдёшь, то и не проживёшь. Где, если ты не пойман — значит, и не вор. И где не тот вор, кто много ворует, а тот, кто попадается на мелочах. И Россия же — страна, где, как известно, на воре ещё и шапка горит. Наверное, поэтому некоторые градоначальники российские шапок стараются не носить. А вот так, и зимой, и летом, всё и ходят они в каких-нибудь кожаных кепочках. Ведь они так думают, очевидно, что кепки-то уж никак не загорятся на их лысеньких, плутоватых головках. Но я так полагаю, что на ворах горят не только шапки, но и кепки тоже горят.
     От этих раздумий меня оторвала, представьте себе, муха.
     — Да-да, — подтвердила она мысли мои о градоначальниках и губернаторах, — положение ваше и вправду теперь хуже губернаторского. Но им-то, в отличие от вас, по целому ряду причин приходится ходить только под усиленной охраной. Не то, что вы ходите — в одиночестве. Для губернаторов таких проблем, как приклеившие их в своих мутных водах Ручьи-Липучки, просто не существует. Их-то в подобных ситуациях всегда кто-нибудь вытащит. Та же охрана, к примеру.
     «Да она и вправду читает мои мысли, — подумал я, ощущая некоторую панику, — только я успеваю что-то подумать, как нате вам, она уже всё это прочла».
     И в подтверждение догадки моей, только я успел и об этом ещё подумать, как муха тотчас разгадала мою невесёлую догадку:
     — Да, я читаю ваши мысли. Но это вовсе не значит, что я целиком с вами разделяю и ваши взгляды на жизнь, и ваши вкусы. Ну, к примеру, скажем, борщ ваш... знаете, мне он совершенно не понравился. На мой вкус, он был слишком, пожалуй, кисловат. И к тому же, чересчур проперчён. Вы не боитесь испортить желудок? У вас ещё не было язвы?
     — Вы так считаете?
     — Разумеется, иначе я не стала бы вам этого говорить, то есть жужжать. Мне, видите ли, доводилось пробовать и более изысканные блюда.
     А с язвой-то она попала в самую точку. Удивительно. Впрочем, какая там изысканность в её рационе? Знаем мы пристрастия их, наблюдали. Как же... замечали их страсть при виде ещё парящих, свежих... — подумал я исподтишка, чтоб она не прочла эту неприятную для себя мысль о том довольно неказистом, с нашей, человеческой точки зрения, предмете их интереса, который, на мой взгляд, первым и приходит на ум, стоит лишь только нам подумать о мухах.
     — Зря вы пытаетесь уколоть меня с этой вашей, образно говоря, кучкой свежего, ещё дымящегося, как у одного из ваших, некоего Сорокина... простите, но я даже не могу и повторить вслух этой гадости, о которой вы сейчас подумали, наверняка, перечитав что-то из сочинений своего коллеги.
     — Простите меня великодушно, — вынужден был я перед ней извиниться, — это чисто машинально, скорее, по привычке...
     — Тем обиднее для меня, — похоже, слегка всё же обиделась муха, — вы что же, так полагаете, что только его одно и предпочитаем мы в качестве изысканного лакомства? Вы именно так полагаете?
     — Но я же, кажется, попросил у вас прощения!
     — А мне этого недостаточно. Я не удовлетворена в полной мере.
     — Так что же мне ещё, на колени перед вами стать? — уже просто вскипел я от возмущения.
     — А хотя бы и так, — несколько, на мой взгляд, даже кокетливо произнесла муха.
     Это было похоже на откровенный вызов.
     И от кого я услышал его?
     От какой-то жалкой, ничтожной мухи!
     Какая-то навозная муха, а ведёт себя так, словно она какая-то прекрасная леди.
     Нет, это что-то просто невероятное!
     С какого ещё рожна эти гадкие мухи стали диктовать нам свои условия?
     Может быть, это только она — мутанта эта — и позволяет себе нечто подобное?
     Пользуясь несомненным преимуществом?
     Ну и что с того, что она огромна в размерах?
     А для меня она всё равно — муха. Какой бы большой она ни была, но муха есть муха. И тут ничего ни добавить и ни прибавить. Муха — и всё тут.
     Эх, жалко, что я тогда всё-таки не раздавил её!
     Зачем я колебался?
     Всё равно толку от этой громадной мухи для меня никакого.
     Меж тем, муха уж совсем, смотрю, обнаглела: так всё и кружится вокруг да около. Кружится и, похоже, не собирается никуда улетать, ждёт чего-то. Явно ждёт.
     И не выдержав, наконец, вы только представьте себе подобную наглость, она вдруг говорит мне:
     — Ну, так я жду.
     — Чего ты ждёшь? — спрашиваю её, перейдя с ней на «ты».
     А чего мне ещё с этими мухами церемонится?
     Что толку играть с ней в это бессмысленное в моей ситуации джентльменство?
     — Да вы, сударь, хотя бы извинились, в конце-то концов, — продолжает муха с той же вежливостью, — ведь я всё-таки как-никак дама.
     А я молчу.
     Я считаю ниже своего достоинства отвечать ей на подобную наглость.
     — На колени, негодяй! — вдруг орёт она прямо у меня над ухом.
     Признаться, я даже вздрагиваю от неожиданности.
     Ну, ничего себе. Вот так да.
     Это муха ещё стыдить меня будет? Орать на меня!
     Какая-то мерзкая муха, а, видишь ли, осмеливается приказывать мне стать перед ней на колени?
     Мне — (человеку!!), приказывает стать перед ней на колени какая-то мерзкая, навозная муха!!!
     — Да подите вы, наконец, прочь, несносная болтунья! — в свою очередь кричу я мухе в ответ опять в вежливой форме (раз она не понимает простого, почти приятельского тона). — Вы, что не видите, что я в отчаянном совершенно состоянии? Жальте меня скорее, пейте горячую кровь мою, вводите в тело моё своих гадких детёнышей-личинок! Только избавьте, пожалуйста, от этой пошлой, несносной более для меня болтовни своей. Вон! Вон отсюда. Я не могу вас больше слушать, сударыня! — Кричу я почти в исступлении. — Пусть я лучше погибну в полном одиночестве, чем услышу от вас ещё хоть один звук, мерзкое, негодное существо!
     — От такого слышу, — жужжит муха в ответ, — на вашем месте я бы была всё-таки повежливей.
     — Да вы никак угрожаете мне?
     — Что вы, что вы. Я всего лишь пытаюсь понять причину вашей неприязни ко мне.
     — И не пытайтесь. Я не хочу продолжать этот бессмысленный диалог с какой-то...
     Я больше не мог говорить, во рту у меня пересохло, мне хотелось пить.
     — Относительно же вашего желания — продолжает муха жужжать, опять оказавшись рядом, так что почти задевает меня крылами, — на мой взгляд, это слишком лёгкое решение данной проблемы — ужалить вас или выпить вашу кровь. Вы же меня не раздавили в своё время, хотя у вас и была подобная мысль. Но вы не без удовольствия, заметьте, отвергли её; вам захотелось вдруг насладиться моими мучениями, видя, как я без всякой надежды взываю к небесам, вот вы меня и не освободили поэтому. Вам было приятно наблюдать моё беспомощное состояние. Да вы — просто изверг, сударь. Зверь вы!
     — Да, представьте себе, мне это было приятно, — прервал я её с нескрываемым более вызовом в голосе, — мне было очень приятно наблюдать за вами на этой Липучке.
     — Так вот, представьте себе, что и мне тоже будет очень приятно наблюдать за вашими судорожными конвульсиями в этом Ручье-Липучке. Вы, сударь, вполне достойны точно такой же смерти, какой и мне желали.
     «Вот тварь» — подумал я.
     — Да, я тварь, — подтвердила муха, — такая же, как и ты, впрочем. Все мы, в общем-то, твари. И все мы достойны Липучек.
     — Значит, ты не усядешься на меня сверху и не станешь высасывать из меня кровь? — произнес я в ответ ей, перейдя с ней опять на «ты».
     Всё-таки и вправду: слишком много чести для неё — в последние мгновения твоей собственной жизни драгоценной быть с этой мерзкой мухой по-джентельменски учтивым. Тут уж не до сантиментов всяких. Чего уж там, и так всё ясно, что муха не поможет мне никоим образом. Ей, видите ли, приятно наблюдать мою кончину. Она пользуется своей безнаказанностью и моим беспомощным состоянием, увы.
     Эх, с каким бы наслаждением я сейчас её прихлопнул, если бы мы поменялись с ней местами!
     Жалко, что это неосуществимо. Даже представить себе это уже невозможно. Слишком крепко увяз я в этом Ручье-липучке. Она, пожалуй, права, что всем нам когда-нибудь придется столкнуться с этой чертовой Липучкой. Каждому в свой срок. Вот и мой, наверное, подошел. Увы.
     — Разумеется, нет, — ответила муха на мой чисто риторический, в общем-то, вопрос, в свою очередь тоже перейдя со мной на «ты», — с чего ты взял, что я могу поступить с тобой столь банально? Я ведь не твоя Липучка, в конце-то концов.
     Между прочим, я так до сих пор и не мог понять, каким образом мы с ней общаемся.
     Вот уже и фамильярничаем как будто, а я так и не знаю, на каком языке всё это происходит. То ли я жужжу так же, как и она жужжит, то ли произношу слова на привычном для меня, человечьем языке, а она — муха, понимает его дословно и, более того, способна отвечать мне даже с некоторой иронией в своём противном, слегка жужжащем голосе.
     И муху способность моя к общению с ней, похоже, тоже нисколько не удивляла. Можно подумать, что это с ней было уже не впервые. По всей видимости, она была плодом какой-то сложной генной мутации, от которой эта жизнестойкая муха и приобрела несвойственные ранее мухам, весьма незаурядные для столь примитивных существ качества. А в их числе и способность контактировать с более сложными организмами, которым был для этой мухи, к примеру, я или же какая-нибудь иная жертва Ручья-Липучки, попадись она или он вслед за мной в этот ловко подстроенный безжалостной природой капкан.
     — Нет, я не избавлю тебя разом от того ужаса, который уготован всякому угодившему на Липучку живому существу, включая нас самих и многих других, не менее достойных для продолжения своего рода животных, — продолжила разглагольствовать муха, несколько даже чересчур витиевато. В этом она чем-то напоминала меня самого, ведь и я большой любитель всяких хитросплетённых словесных рулад. Может быть, находясь со мной в одной комнате, эта муха-мутантка, угодившая на Липучку последней из всех, загадочным образом извлекла из моего подсознания и все мои привычки, вкусы и даже способность к праздным размышлениям?
     Вполне возможно, что это как раз она и разгуливала на крышке приготовленного мной украинского борща, и, чутко прислушиваясь, а не принюхиваясь к запахам из кастрюли, прошу заметить, улавливала всеми фибрами своей мушиной души всякие свойственные мне, человеку, способности к мышлению и философским обобщениям?
     А в их числе и присущую мне, как всякому иному автору, в течение достаточно долгого времени не сочинившему ни единой строчки, а тут вдруг разродившемуся всё сплошь одними почти лишь романами, многословность впитала в себя эта муха-мутантка?
     Тем не менее, несмотря на весь не иначе, как и вправду элементарно перекачанный из моих мозгов в свои мушиные мозги — если они только у мух существуют вообще! — интеллект,
     она и не подумала прекращать так же стремительно, но хаотично вращаться вокруг моего тела, едва не задевая меня в этих рискованных движениях своими крыльями, от взмахов которых меня слегка охлаждало.
     Настолько они были велики.
     Из благоразумия я замолчал, продолжая удивляться тому обстоятельству, что дословно понимаю —
     не то, чтобы отдельные слова или звуки, но и все междометия, похожие на нечленораздельное, кажущееся полупьяным бредом, бормотание под нос, какие-то мушиные вздохи, «ахи», «охи» и другие выражения чудовищной мухой разных эмоций, чувств и переживаний,—
     я понимаю всю эту совершенно не свойственную любому из даже более развитых животных болтовню и сдержанные всякие вздохи даже, невольно тем самым втягиваясь в странную, весьма опасную для себя игру. Как будто и сам я уже не человек, а такая же комнатная муха. Да в отличии от неё — ещё и угодившая всеми своими лапами... тьфу ты, чёрт, ногами, разумеется, в этот мерзкий, вязкий Ручей-Липучку.
     Быть может, и со мной происходило то, что произошло с мухой — сложная мутация, только пошедшая не в обычном, а в обратном порядке. И, должно быть, причиной тому была именно та Липучка, на которой она увязла всеми лапками своими или одним из крылышек сначала, а после и лапками, одной из последних мух, расплодившихся неимоверно в моей дачной комнате. Все они появились на свет благодаря неожиданному теплу от разожжённой мной печи. Эти мухи пробудились от спасительной для их потомства спячки. Получается так, что я им дал жизнь, а после, приобретя Липучку, сам же её и отнял. У каждой из мух, по мере увязания их на липкой ленте подвешенной мной к потолку Липучки. А она с самого начала разгадала весь мой коварный замысел, поэтому и оказалась самой последней из всех находившихся в комнате мух.
     Возможно, она сознательно присоединилась к своим сородичам, понимая, что в одиночестве ей не выжить, что она обречена на моральные страдания, лишённая хоть каких-нибудь связей с подобными себе существами. Она не могла не видеть, что все они — уже там.
     И только она — всё ещё летает в том замкнутом пространстве, где больше не слышно милых её душе голосов, жужжания её обреченных на полное забвение крылатых соплеменников.
     В моем же случае — это не Липучка для мух, а Ручей-Липучка, в который уже сам я влип и, к слову сказать, так же прочно, как ранее влипла в Липучку она, последняя муха. И в этом плане мы с мухой как бы сравнялись.
     — Это было бы слишком лёгким для тебя наказанием за то равнодушие, с которым ты слушал мои отчаянные мольбы о помощи, — произнесла она откуда-то свысока. — Я взывала к тебе, я умоляла, я унижалась, но ты словно не слышал меня, и вот сам теперь пожинаешь плоды собственной черствости души.
     — И ты меня даже не ужалишь? — ещё раз, отчаянно жужжа, произнес я с надеждой в голосе. — Правда? Ты не избавишь меня от мук?
     — О, нет, сударь, я тебя не ужалю, — ответила муха, как мне показалось, с каким-то даже, совершенно не присущим этим тварям достоинством или благородством, что ли. — Я буду только наблюдать за тобой, пока ты не перестанешь, наконец, жужжать.
     Хотя, между нами говоря, какое уж там её душевное благородство, какая порядочность и доброта! Скорее, тут был прямой расчёт: ведь солнце палило немилосердно. Освободится из Ручья-Липучки своими силами надежд у меня не было совершенно никаких. Тут даже гадать не надо — и так всё было видно с первого взгляда, особенно с высоты мушиного полёта... И, похоже, меня ждала верная гибель от истощения. А ещё и того хуже — от элементарнейшего удушения, если я в этот Ручей, в конце концов, окунусь ещё и лицом. Именно вниз лицом так, что губы мои окажутся внутри Ручья-Липучки. А ведь к этому всё и шло, судя по моему с каждой минутой ухудшающемуся состоянию. У меня, насколько я мог судить, всё меньше оставалось сил. Руки уже не просто дрожали от перенапряжения, а просто подламывались подо мной, а голова, провисающая на шее моей, казалась просто чугунной, вот-вот она могла вся враз, вместе с шеей, глазами, ртом и с мозгами обрушиться в эту липкую, приторную массу.
     — Ты же сам знаешь, — продолжила свою нехитрую мысль муха, — чего я хочу и что скоро произойдёт с тобой. И я даже оставлю тебя на это время, чтобы ты остался с Липучкой-Ручьем один на один... Чтобы никто не видел, как всё это случится... Никто во всём мире, кроме меня!
     И ты останешься с ней один на один...
     Черт возьми, она снова читала мои мысли. Стоило мне подумать о собственной гибели, как и это страшилище зажужжало о том же самом.
     — С кем — с ней? — прожужжал я, побледнев от страха.
     — А вот этого я тебе не скажу, — прожужжала муха, — Ну, прощай, как говорится, и не поминай лихом... Мне пора.
     И она перестала жужжать.
     Улетела?
     Или, может быть, пристроилась на одной из веток растущих рядом деревьев?
     Только какая ветка могла выдержать слишком тяжёлый вес непомерно раздувшегося в объёме чудовища-мутанта?
     — Подожди! Не бросай меня, муха! Помоги мне! — перестав, наконец, комплексовать по поводу подобных слишком театральных реплик, всё-таки прокричал я ей вслед, но вместо слов изо рта моего донеслось бессмысленное жужжание, которое никто, кроме мухи, услышать не мог.
     А она, вероятней всего, и вправду улетела, оставив меня, как и обещала, погибать в полном одиночестве. И я догадался, что мучиться мне осталось недолго. Всё ниже и ниже склонялась моя голова над приторно сладкой поверхностью Ручья-Липучки, неумолимо втягивающего меня в свою смертельную поверхность гораздо сильнее любого сильно действующего магнита.
     Вот уже и коснулся я мутной глади его своим животом, и всё труднее теперь мне приподнимать голову над его невозмутимой поверхностью. Шея болит просто нестерпимо от напряжения, затрачиваемого мной, чтобы ещё хоть на какое-то жалкое мгновение продлить собственное существование, пот продолжает градом скатываться по лицу и по щекам, вдоль шеи, застилая глаза, затекая в рот и беспрерывно капая вниз, тотчас смешивается с мутноватой жидкостью подо мной.
     Я уже прикоснулся к ней и подбородком.
     Мне всё труднее продолжать свое ожесточённое сопротивление.
     Я почти сломлен, раздавлен морально.
     У меня больше нет ни сил, ни духа.
     И я кричу что есть мочи, хотя и совершенно без всякой надежды быть кем-либо услышанным.
     И оказывается, мне вовсе наплевать на то, что обо мне подумают, когда услышат мои отчаянные крики о помощи.
     Вот я уже и кричу примерно то же, что, наверное, кричали и все остальные несчастные жертвы в ситуации, в чём-то схожей с моей ситуацией.
     Тут уже не до сантиментов, не до правил приличия, и какие уж тут ещё могут быть условности, когда речь натурально идёт не меньше чем о продолжении жизни моей или уже о смерти.
     Неужели, и вправду — о смерти?
     Ведь, согласитесь, что невозможно и представить себе что-то более нелепое, абсурдное, чем эта безысходность в грозящей мне столь нелепой гибелью ситуации!
     Подумать только — смерть в каком-то Ручье-Липучке!
     Или вот ещё вариант, ничуть не менее абсурдный — смерть на Липучке, в компании с какими-то ничтожными мухами.
     Смерть на фоне безмозглых, жалких мух!
     Вот что особенно обидно осознавать мне своим далеко не мушиным умом, находясь в столь критической, почти безнадёжной ситуации. Другое дело, если бы со мной произошла какая-нибудь героическая кончина под градом вражеских пуль, одна из которых досталась бы мне, угодив в моё сердце, и даже менее привлекательная смерть от неизлечимой болезни сейчас представляется мне уже куда предпочтительней, чем вот такая — на Липучке.
     Господи, да за что же мне подобная участь?
     Да, это именно я и подвешивал эту чертову Липучку к потолку.
     Да, именно я, соответственно, и радовался появляющимся на ней жертвам, словно маленький, ещё несмышлёный ребенок, отрывающий им лапки или крылышки и, отпуская их после восвояси в синее-синее небо над своей головой, чтобы наблюдать с любопытством: взлетят они к нему или нет...
     Или на подоконнике, оторвав мухам лапки, тоже наблюдал — уползут они или не уползут?
     Отнюдь не обращая внимания, разумеется, на их физические, а, должно быть, и на нравственные мучения...
     Но это же были мухи, в конце-то концов!
     Всего лишь какие-то ничтожные, назойливые мухи!
     Откуда мне было знать, что я был похож именно на такого наивного, глуповатого ребёнка, откровенно наслаждаясь подсчитыванием неизбежных, всё возрастающих жертв?
     Неужели их, пусть и поголовную почти, но ведь мушиную, заметьте, гибель можно было принимать в какой-либо расчёт?
     И неужели расправа с мухами является грехом, за который после, возможно, придётся ещё и расплачиваться такими же страданиями, какие выпали теперь на мою долю?
     И вот он, закономерный результат моего безрассудного детского эгоизма — даже муха оставила меня на верную гибель, прекратив назойливо кружить над моей поникшей от безысходности, несчастной головой. И с отчаянья вместо человечьего крика из горла моего доносится обычное для всяких назойливых мух жужжание. Я жужжу, как и она жужжала у меня на глазах, мешая мне размышлять о только что прочтённом романе, но я жужжу в полном одиночестве, никто меня не слышит и никто не придёт мне на помощь. И я жужжу не о Мураками уже, и не о Пелевине, и не о Достоевском жужжу. И даже не о любимых своих Гоголе и Булгакове жужжу я с остервенением, зная, что больше не прочту ни единой строчки из любимых своих настольных книг.
     Всё, ни единого больше звука о литературе из моих почти мушиных уже уст!
     Я жужжу из последних сил своих, пытаясь хоть до кого-нибудь, наконец, дожужжаться, надеясь разве только лишь на чудо.
     Неужели никто во всём мире меня так и не услышит никогда уже, кроме этой гадкой, огромной мухи, которой на меня, кажется, наплевать?
     Ещё бы, ведь и она тоже, так же, как и я теперь, жужжала когда-то, угодив в мою же Липучку под потолком комнаты, в которой я предавался праздным размышлениям, прочтя роман Мураками. Я — сытый, напившийся крепкого чёрного кофе с молоком, лежал себе, полёживал на мягком, уютном диване, а она все взывала ко мне и взывала, она молила о спасении или хотя бы о более лёгкой смерти, чем вот такая — от удушья. Ведь я запросто бы мог или придушить её, или прижечь кончиком горящей сигареты, или оборвать её крылышки, чтобы она хотя бы прекратила жужжать и, лишённая возможности вибрировать всеми своими крылами, умирала бы в полном безмолвии, но я этого не сделал. Нет, я её вовсе не пожалел, уж куда там! Какая уж там жалость? Да что я, идиот какой-то, вроде небезызвестного всем князя Мышкина из одноименного романа Федора Михайловича, чтобы жалеть какую-то жалкую, совершенно бесполезную муху?
     Это ведь юродивые, то и дело склоняясь над всякой случайно раздавленной ими в сутолоке городской букашкой, рекой проливают слёзы над ещё одной божьей тварью, канувшей в лету совершенно случайно, так ничего и не успев разглядеть вокруг себя, приобщиться, так сказать, к окружающему их миру. Может быть, и, не родившись ещё, в какой-нибудь оболочке находясь, ещё слепые, ещё ничего не чувствующие, кроме благостного для всего живого ласкового солнечного тепла. Мне ведь, признаться, нравилось наблюдать за её мучениями, и я ждал с нетерпением, когда же она, наконец, заткнётся там, как и все остальные заткнулись, угодив лапками или брюшками в липкое вещество на Липучке.
     Как это я сам не заметил, что стал чем-то похож на влипшую всем своим тельцем в Ручей-Липучку муху?
     Просто невероятно — ведь я и вправду теперь жужжу точно так же, как и она жужжала, угодив в Липучку последней из всех, находящихся в комнате мух, когда я уже заканчивал чтение увлекательного романа Мураками. И когда, прочитав его весь, до самой последней страницы, я стал размышлять об авторе его, стараясь определить его значение в современном литературном процессе,— она как раз и дала о себе знать своей несгибаемой волей к свободе. Она не хотела никак смириться со своей печальной участью, как смирились с ней её менее жизнелюбивые сородичи. Я лежал на диване, размышляя, а муха, угодив на Липучку, жужжала. Она не позволяла мне сосредоточиться на моих мыслях. То и дело муха отрывала меня от праздных размышлений, раздражая несносным своим жужжанием. Теперь я поменялся с увязшей на Липучке мухой ролями: она продолжала существовать, она уже летала, а я угодил в такую же западню и, увы, кажется, был обречён.
     Вот и нижняя губа моя коснулась противной липучей массы.
     И я уже не мог, подобно мухе, жужжать, боясь захлебнуться. Я только пытался продлить своё жалкое существование ещё хоть на какое-то мгновение. Ещё бы хоть один глоток пьянящего воздуха. Ещё бы хоть один лучик заходящего солнца. Ещё бы хоть одна мысль о прочтенном романе...
     И всё-таки, он молодец — этот Мураками.
     Даже в отчаянном своем положении, находясь на самом краю гибели, не могу удержаться от очередного комплимента в его адрес. Жалко, что ничего из написанного им после мне прочесть больше не удастся. Очень жаль. Говорю это совершенно искренне. Увы, эта книга, очевидно, так и останется последней из всего прочтённого мной до роковой встречи с Ручьем-липучкой.
     Точно так же, как и, вдохновясь его творчеством, не удастся самому написать что-нибудь, достойное Мураками, Кундеры, Павича или ещё кого-либо из прочтённых мной авторов.
     Даже думать об этом, оказывается, для меня невыносимо.
     А как подобное пережить, подскажите?
     Как смириться с той роковой мыслью, что ты обречён на медленную, возможно, и на самую ужасную смерть, какая только возможна в таком мелком лесном ручейке?
     И что нет никакой надежды хотя бы чуть облегчить свои муки, ускорив неминуемую развязку, что всё для тебя в этом мире уже кончено.
     
     Вот уже и лицо моё медленно, но неумолимо погружается в вязкий Ручей-Липучку.
     Всё ниже и ниже, пока совсем не исчезает в его тягучей, обволакивающей тело массе.
     Вот и вся уже голова моя, вплоть до самой макушки окунается в неё, и я не могу больше сопротивляться.
     Ведь это бессмысленно, любое движение только ускорит неминуемую развязку.
     Я больше не дышу, и только одна очень печальная мысль сверлит мою голову, ещё более усиливая мое отчаянье.
     Это мысль о бренности всего земного, где всякий из нас — лишь мелкая песчинка в бесконечной и безжизненной, наверняка, Пустыне Мироздания. Ведь подумать только: как похожа судьба моя на судьбу какой-нибудь ничтожной навозной мухи, не успевшей и разобраться, что к чему, и в чём её истинное предназначение, как судьба-злодейка — бац! — и она уже на такой вот клейкой Липучке, или в пылающей жаром печи.
     А чем я от неё таким особенным-то и отличаюсь?
     Чем я лучше этой мухи в тот момент, скажем, когда, увязнув в Ручье-Липучке, я точно так же, как и она когда-то, бесславно погибаю? Когда смерть нас с мухой уравнивает в смысле существования на этой земле.
     Чем?
     Да ничем! Тоже вот, как видите, вышел себе погулять, ну снег до калитки отбросить, собаку проведать; только глядь, а на улице-то лето уже. Мне бы, дураку этакому, взять, да и назад повернуть. Ведь нехорошая это примета, когда вот так-то прямо посреди зимы вполне нормальный, здоровый с виду человек выходит на улицу, одетый, разумеется, по-зимнему, а там, оказывается, жара, чуть выше тридцати.
     Ну, ещё куда бы ни шло, если бы погода слегка в середине января улучшилась в сторону некоторого её потепления, градусов этак на 5 поднялась бы от солнца она, или от внезапных тёплых ветров с юга Африки, с Аравийской пустыни, с Египта... да мало ли откуда ещё. Но не настолько же, чтоб всё в одночасье вдруг растаяло, и травка уже выросла, и ручей почти успел обмелеть.
     Да, ещё этот ручей... Этот живописный лесной ручей... О нём хоть пару слов. Вот уж истинно: знать бы, где упадёшь, так соломку бы подстелил. И дёрнул же меня чёрт лезть в него. Впрочем, какая теперь разница, кто в него влез: я, муха или кто нибудь другой? Все мы в одной лодке, если рассудить здраво, до тех пор, пока живём на этой земле: и люди, и собаки, и другие всякие звери, включая и мух, разумеется.
     Так вот, угодила та последняя муха в эту Липучку — и все для неё буквально в одно ничтожное мгновение было кончено. Вот и я теперь, получается, так же, как и эта муха, даже рта не могу раскрыть для предсмертного крика, боясь раньше времени не захлебнуться тошнотворной, мерзкой гадостью. Ведь она мне противна, она заклеивает до духоты в горле и в лёгких жадно дышащие ноздри мои, она обволакивает веки моих потухающих с каждой секундой глаз. Мне не хватает ещё в довершение всех мук вместо глотка воздуха хватить ртом глоток этой липучей мерзости! Ведь она вовсе не похожа на тягучий, тёмно-коричневый гречаный мёд, как мне казалось когда-то, когда я наблюдал за увязающими на Липучке мухами, она вязкая и довольно густая, но она не имеет ничего общего ни с мёдом, ни с патокой.
     Мне страшно, холодный, липкий пот пронизывает меня всего насквозь, хотя жара на улице стоит невыносимая.
     Я больше ничего не вижу перед собой, кроме этой желтоватой и не такой прозрачной, как вода в обычных лесных ручьях, тягучей, липучей массы Ручья-липучки.
     Это такая же, по сути, Липучка, какая висела когда-то посредине моей комнаты, рядом с люстрой, прицепленная к вбитому в потолок гвоздю.
     Именно Липучка для Мух, а вовсе никакой не Отпугиватель для Мух, как я подумал о ней сначала, пока она некоторое время ещё не срабатывала, и мухи её просто облетали, как будто из благоразумия, но это было всего лишь обманчивое впечатление. Это была коварная ловушка, маленькая технологическая хитрость, заранее предусмотренная изготовителями подобных средств, на которую мухи клюнули чуть позже, когда пришло время, очень точно прогнозируемое изготовителями подобных Липучек, согласно ими приложенной Инструкции по применению. И мухи, в строгом соответствии с данной Инструкцией, все до одной влипли в вязкое, медообразное вещество на приобретённой мной Липучке. А в их числе оказалась и эта — последняя из оставшихся в комнате мух. Муха, которая так и не смирилась со своим отчаянным положением. Она не смирилась с печальной участью стать её очередной жертвой — и в итоге она одержала победу, ведь ей удалось, наконец, оторваться от Липучки. Оторваться — и взлететь, чтобы продолжить своё жалкое, суетливое существование.
     Жалко, что слишком поздно я догадался об этом.
     Может быть, и у меня ещё есть какой-то шанс на спасение?
     И, может быть, стоит им воспользоваться?
     Но я так и не воспользовался им, в отличие от той же мухи.
     Как темно вокруг, страшно темно во всём этом безжалостном исчезающем мире, и как же одиноко мне...
     Обманчивая, едкая, слащавая, равнодушная и безжалостная ко всему живому мгла закрыла бедные очи мои.
     И я ничего больше не вижу.
     Мне тяжело дышать, мне просто невозможно больше дышать. Давит.
     «Эх, морошки бы!» — вдруг всплывает откуда-то из глубины моего гаснущего сознания.
     Кисловатой клюковки бы горсточку, хоть несколько бы холодных капелек росы... чтобы я мог смочить этой росой свои плотно сжатые губы,
     чтобы смог ощутить я пахучую разнотравьем свежесть летнего рассвета.
     И услышать пение не ведомой мне птицы, и тревожный шорох листьев над моей головой, и почти незаметное с земли движенье облачка, медленно проплывающего куда-то вслед за ветром.
     
     Вот и дыхание, кажется, прервалось.
     Всё.
     Я больше не дышу.
     И сердце моё замерло с такой тупой болью, словно в него воткнули острую длинную иглу.
     Всё кончено.
     Ревидерчи, белый свет.
     Адью, светлому облачку на небе,
     и тропинке в лесу,
     и белому грибу в плетёной из ивовой лозы корзине,
     и полусладкому искристому шампанскому в запотевшем хрустальном бокале —
     адью,
     и песчаному берегу моря с накатывающими на него пенистыми волнами,
     и переспевшей лесной малине, тающей у меня во рту, сладкой-сладкой
     и глубоким чистым озёрам, в которые мне выпало счастье нырять с головой, ощущая освежающую меня прохладу от бьющих откуда-то из их тёмных подземных глубин ключей...
     Адью, и соседу моему по даче, Павлу Трофимовичу Дроботу, с которым я иногда разделял свои бренные дни земные игрой в шахматишки — адью.
     И ещё одному соседу — Иван Ивановичу, всё-таки добившемуся своей сокровенной цели — ведь благодаря именно его усилиям есть и у нас теперь прямая дорога в сад — и ему, адью,
     и Стасу, единственному из всех дачников, кто Йонке нашей, этой злющей кавказской овчарке, регулярно куриные и свиные косточки подносит за службу—
     тоже адью,
     и даже просто Костику — какому-то технику-испытателю, служащему на местном аэродроме, дом которого через четыре-пять дворов от моего дома —
     даже ему адью.
     Всем — адью,
     всем, кого я знал и знаю, и кого я прекрасно помнил и помню, и кого любил когда-то, и кого люблю до сих пор...
     
     Не могу больше дышать, даже пошевелить рукой я не в состоянии, всё тело моё с головой уже сковано этой вязкой противной массой Ручья-Липучки...
     
     Всё, больше ничего впереди, кроме вечной тьмы и вечного забвения!
     Прощай, белый свет...
     Прощай, немытая Россия.
     Страна безликих рабов и таких же безликих олигархов.
     Прощай, мрачная родина президента-чекиста и проворовавшегося, плутоватого правительства её, всё больше и больше напоминающего обычных жуликоватых, никого не боящихся привокзальных напёрсточников.
     Все-все, прощайте.
     Даже члены Верховного Совета и члены всех тех бесчисленных партий, в которых я никогда не состоял, да, пожалуй, и не буду никогда, к счастью, состоять.
     Прощайте!
     И не поминайте меня лихом, пожалуйста.
     
     Как же быстро гаснет, возбуждённый ещё и этим, увы, самым последним прощальным словом моим, всё потухающий бедный разум мой!
     Всё темнее, всё безжалостней едкий, липучий мир вокруг его оболочки, именуемой там, на покидаемой мной Земле, всего лишь утонувшим в Ручье-Липучке телом.
     Ведь это тело давно уже не дышит и, следовательно, оно и не живёт больше.
     Его нет.
     Он давно умер, так бы сказал я о себе, если бы мог открыть рот и хоть что-то произнести, но слишком поздно.
     И только единственно мозг, пожалуй, и продолжает существование своё, но уже вне моего бездыханного, увязнувшего в Ручье-Липучке тела.
     Там, вокруг ручья и в самом Ручье-Липучке, абсолютная темнота и полное небытие.
     А здесь же, куда лечу я с всё нарастающей, почти сверхкосмической скоростью уже —
     и длинный белый коридор,
     и ощущение абсолютной раскованности,
     и безудержно-счастливое состояние, какого я никогда ещё не испытывал. Разве только во сне...
     Всё это, впрочем, уже было кем-то пережито и, более того, достаточно подробно описано в известных исследованиях многим, надеюсь, знакомого профессора Моуди, но я вовсе не собираюсь, подобно исследуемым им пациентам, возвращаться обратно, чтобы подтвердить уже давно всем известное и разжёванное почти до неприличия.
     Ведь, вопреки всякой логике, я, может быть, и желаю стать первым невозвращенцем оттуда.
     Я знаю, что там непременно встречусь с самыми близкими и родными мне существами, которых и не рассчитывал я больше никогда увидеть — это и мама моя, и ещё какие то мало различимые пятнышка за её спиной, они оба, словно два маленьких светлых облачка. Я не могу их распознать тотчас, потому что никогда не видел их раньше.
     Я не представляю даже, как они теперь выглядят?
     И живут ли они вообще, повторились ли в ком-то из живущих на Земле существ?
     Ну, почему я так люблю их, хотя никогда и не видел живыми на Земле?
     Может быть, потому и люблю, что не видел?
     У неё было ангельское, обескровленное ранней болезнью светлое личико, и она лежала в маленьком сосновом гробике своём так, словно всего лишь на какое-то время уснула, но ещё никак не умерла. Ведь в это невозможно было поверить...
     И она ещё, слава Богу, ничего, пожалуй, не понимала.
     А его фотографии у нас не было вообще.
     Я только знаю, что меня как раз и назвали его именем, ведь я появился на свет уже после него.
     Поэтому я, может быть, и жил вместо него.
     И вот уже скоро мы с ним встретимся там...
     Наверное, это слишком тяжело — иметь две таких фотокарточки в одном лишь семейном альбоме; мне, к счастью, не довелось испытывать подобных чувств, а расспросами о подробностях я не хотел расстраивать маму.
     Я хорошо помню тот день, когда как раз перед выносом тела её распустились цветы, которые она выращивала на маленьком огородике напротив крыльца нашего дома с тем, чтобы после увозить их на продажу в столицу.
     За счёт этого мы, собственно, и жили.
     А в день её похорон они все до одного были срезаны кем-то из наших соседей.
     И вот как раз по этим срезанным цветам и среди цветов, лежащих охапками вдоль всей дороги с каплями росы на распустившихся лепестках их, очень схожими с людскими слезами, её и несли к автобусу. И этот автобус увёз маму мою вместе с чужими мне совершенно людьми, с венками, с охапками выращенных её руками астр, с родными и близкими за город, в открытое всем ветрам и дождям с небес поле — и больше я никогда её не видел.
     А когда я возвращался домой из города Прилук в свой Владимир, подъезжая уже к таможне, в небе над собой вдруг заметил я облако, очень реально напоминающее мне лежащую в гробу, среди цветов маму мою.
     И это длилось достаточно долго.
     Облако всё уплывало и уплывало, гонимое могучими ветрами, куда-то в южную сторону, я же напротив: двигался всё дальше к северу. И, таким образом, наши пути с этим мамой-облаком расходились.
     Я резко остановил машину, из-за обильных слез, ручьем хлынувших из глаз моих, я не мог далее ехать, сквозь слёзную пелену наблюдая, как безжалостный, равнодушный к моему безутешному горю ветер уносит его от меня всё дальше и дальше.
     Уносит это облако в далёкую теперь, малодоступную и вовсе не милую мне, как ранее, сторону южную, безжалостно разрывая его на куски, рассеивая на отдельные части, на глазах моих превращающихся уже в маленькие, ничего не напоминающие собой реденькие бесформенные облачка, отделяющиеся от того, что так похоже было на её профиль.
     Всё это, конечно, глупости, только мои фантазии, должно быть, ну ведь никто иной, кроме меня одного и не обратил внимания на это огромное облако. Да оно и исчезло вскоре, совершенно изменив формы свои и окончательно рассеявшись среди других, громоздящихся там, за моей спиной уже бесформенно, собирающихся, должно быть, в огромную грозовую тучу, провисающую над охватываемой взором моим второй половиной Земли.
     Среди множества таких же громадных свинцово-тяжелых облаков, простершихся, кажется, до самой бесконечности, в ничего не напоминающую собой, безликую единую, мрачную грозовую тучу,
     готовую вот-вот пролиться сплошным потоком на сухую июльскую землю,
     и я до сих пор помню всё это.
     Каждую деталь, пусть и самую малозначительную, ничтожную.
     Даже сейчас, когда уже и сам лечу, всё дальше и дальше, словно и то, гонимое ветром облако-мама.
     Так, может быть, эти светлые пятнышки-облачки за её спиной, которые я теперь могу рассмотреть внимательней, как раз и есть мой брат и моя сестра?
     Они умерли, не достигнув и одного года на той земле, которую теперь и я покидаю с заметным облегчением, избавясь, наконец, от невыносимых мук удушья, оказавшись с головой в Ручье-Липучке.
     
     Вот ещё одна вспышка безудержно-яркого, ослепительного света.
     
     Она чем-то похожа на молнию, на какое-то мгновенье озарившую всё пространство вокруг, но гулких раскатов грома я почему-то не слышу.
     Ведь я продолжаю свой сладкий, пьянящий всё моё лёгкое существо полёт в абсолютной Бесконечности, значительно опережая любые звуки извне.
     И меня всего до мозга костей (хотя, какие уж там кости у одной лишь бестелесной совершенно субстанции, именуемой, как известно, душой?),
     и всё же, меня и вправду переполняет ощущение какой-то полной, абсолютной уже свободы и от тревожных всяких мыслей, и от печальных, слишком горестных раздумий. Ну, правильно — душа-то и не обязана ни о чём более беспокоится, расставшись, наконец, с бренным телом своим. Ей достаточно лишь этого пьянящего всю её сущность ощущения бесконечного сладкого полёта. Она легка уже и крылата, её ничто не связывает с горькими воспоминаниями и какой-нибудь испытываемой ещё на Земле ноющей, не проходящей с годами болью в сердце.
     Она, наконец, свободна.
     Всё, никаких больше тревог о своём собственном будущем, и никаких тяжких раздумий о судьбах несчастной, разворованной чиновным людом Отчизны моей, а только счастье, счастье и ещё раз счастье.
     Бесконечное, не проходящее никогда уже это счастье, которое только и возможно, пожалуй, от стремительного полёта к непостижимым для всякого тела высотам.
     И новый прилив безудержной радости от пьянящего кровь мою, от леденящего бестелесную душу своей стремительностью этого порыва — нестись всё выше и выше, к не ведомой мне никогда ранее цели, переполняет меня сверх всякой меры.
     Мириады звёзд, словно проваливающихся под летящей душой моей в Бесконечность, остающуюся позади со всеми её Черными дырами, с целыми Созвездиями и Галактиками, не удаётся запечатлеть мне даже краем глаза.
     Настолько высока скорость, достигаемая моей стремительно удаляющейся от Земли душой.
     
     А ведь там, среди них, и обитаемые планеты встречаются, должно быть, совершенно не похожие на Землю, остающуюся за невидимой никем оболочкой моей воспарившей души.
     И стоит мне слегка лишь повернуть голову, как увижу я все их так явственно и зримо, что смогу без труда различать и отдельные фрагменты,
     и всякие мелкие детали из жизни несколько более совершенной и высокоразвитой в сравнении с жизнью на той планете, где ещё недавно я и сам жил, и что-то пытался даже оставить после себя.
     Но я не смогу, увы, я не имею права всего этого сообщить своему читателю.
     И я у него тотчас за это прошу прощения, объясняя отказ свой от хронологического изложения всего мной увиденного там, может быть в форме дневников или каких-либо воспоминаний моей летящей к свету души, всего лишь тем,
     что у меня теперь совершенно нет на это времени.
     Ведь я так и продолжаю лететь с всё нарастающей и нарастающей —
     уже просто не с земной,
     и не с космической,
     и даже не с вселенской,
     скоростью.
     В подтверждение этих слов могу сказать лишь одно: любое перемещение в пространстве всей нашей необъятной, бесконечной Галактики в сравнении с моей скоростью — просто ноль.
     Или это даже движение, но как будто совершаемое в обратном направлении, хотя, на самом-то деле, летим мы параллельными, не пересекающимися меж собой курсами — и я, и все другие, малые и большие внеземные объекты.
     
     Вот как быстро я покидаю землю свою, удаляясь от неё всё дальше в этом белом, светлом и бесконечном коридоре, совершенно не похожим на неприглядный серого цвета больничный коридор.
     
     А там,
     где и мой друг, читатель, живой и здравствующий, а также и весьма благосклонный, смею надеяться, к некоторым несколько резким, возможно, высказываниям моим и мыслям,
     и квартира, в которой я жил до сих пор,
     и садовый кооператив, рядом с которым протекает этот обычный лесной ручеек, ставшим вдруг губительным для меня Ручьём-Липучкой,
     и Земля, на которой я вместе с остальными жил когда-то, и кого-то любил горячо, и мечтал, как и многие другие, о той прекрасной жизни, которая вскоре уже наступит,
     искренне веря, что тяжкими повседневными трудами своими мы всё приближаем и приближаем это прекрасное будущее, которое уже не за горами, должно быть, и надо лишь запастись терпением, и надо свято верить, что всё переменится вскоре к лучшему,
     
     вот там уж меня точно больше нет.
     Да и не будет уже никогда.
     
     И я не знаю ещё, когда закончится, и вообще закончится ли этот сладкий, полный неведения, этот стремительный полёт мой навстречу пока ещё совершенно незнакомому мне состоянию души моей, расставшейся с собственной бренной плотью.
     Она осталась в Ручье-Липучке.
     А я, лёгкий и невесомый, лечу теперь навстречу этой новой жизни своей с надеждой, что она будет более счастливой и, может быть, более органичной, чем та, которая так неожиданно оборвалась в каком-то вязком Ручье-Липучке.
     
     Вот и тяжёлый занавес из грозовых свинцово-тяжких, внезапно нахлынувших из самой глубины оставленных мной небес, над этим Ручьем-Липучкой опускается ниже и ниже.
     Я вижу их, даже не оглядываясь больше на Землю.
     Мне это совершенно уже больше не нужно.
     Душа всё видит, и всё она способна прочувствовать гораздо глубже: для этого ей не надо вовсе даже оборачиваться.
     Я теперь, как бабочка, летящая на дальний свет, но зрение, слух и чувства мои многократно выше обычного.
     Всё это я когда-то или предчувствовал, или видел однажды во сне.
     Или это происходило со мной наяву?
     Не знаю и сам...
     Вполне возможно, что всё это я пережил и прочувствовал когда-то — только уже не помню, когда.
     В какой-нибудь из бесчисленных жизней своих на Земле.
     Ведь я, кажется, рождался там и умирал, чтобы опять родиться и опять умереть. И всё это повторялось бесконечное множество раз; признаться, я уже поверил даже в собственное бессмертье...
     Если бы, разумеется, не этот Ручей-Липучка.
     Ну, как же меня угораздило влезть в него со всеми своими потрохами?
     И вот итог — я удаляюсь от Земли всё дальше — и мне больше не суждено там родиться в каком-то другом обличье.
     
     Я знаю, что однажды именно таким образом мне удалось спастись, когда вся Земля оказалась под водой; объединившиеся в одно целое океаны, моря, реки и всякие ручейки покрыли её огромной, роковой для всего живого толщей, и всё там было обречено на верную гибель. Я спасся и в тот раз. Но я не был всем известным мореходом Ноем, и я не был также одним из тех животных, которых он по паре взял с собой на этот гигантский корабль-ковчег, обломки которого, предположительно, затерялись на одной из горных вершин Армении.
     Я это всё видел откуда-то с высоты.
     Возможно, что и в тот раз я так же, как и сейчас, много веков спустя, летел над Землёй, отделившись от очередного какого-то тела, вот поэтому я и спасся.
     Сейчас всё повторяется.
     Неужели мне суждено дважды стать свидетелем катастрофы, произошедшей с живущими на земле существами?
     Ведь как часто я себя ловил на мысли, что нечто подобное уже было мной когда-то пережито. Какая-нибудь мелкая, ничтожная совершенно деталь всё повторяется и повторяется, порой в абсолютной точности, именно со мной. Повторяется, пугая меня своей идеальной идентичностью. Это, наверное, каждому знакомо — и такие же облака, похожие на кого-то из самых близких и самых родных существ многие, наверное, тоже отыскивали в небесах среди других светлых или тёмных облаков. И горькие слёзы в те мгновения, должно быть, щедро орошали их задумчивые лица, и вскоре всё это исчезало, растворялось в окружающей природе — и это тоже уже было ими когда-то пережито —
     И ощущение тленности всего земного,
     и бренности человеческой жизни,
     и горечи утрат,
     и мимолётного простого земного счастья,
     и не проходящей никогда тоски о чём-то прекрасном, но длящемся, увы, одно лишь короткое мгновение.
     Вот и этот полёт, в частности — ведь я уже так летал многократно.
     Я переносился в какие-то далёкие от нас Галактики, я видел людей, которых на Земле давно уже не было среди живых или они ещё не появились на ней, а я уже имел счастье общаться с ними, и я знал, что они скоро появятся там.
     И это были вовсе не красочные сны мои или обычные фантазии; я убеждён, что всякий сон — это всего лишь вторая, более насыщенная жизнь души.
     Я и сейчас не умер, задохнувшись в Ручье-Липучке, а всего лишь опять родился, просто пока ещё не приобрёл то, что именуется довольно прозаично телом, но это меня нисколько не волнует. Ведь для меня, в моём теперешнем состоянии, это второстепенный совершенно факт. И я не придаю ему какого-либо значения вообще.
     Всё теперь складывается для меня как нельзя лучше.
     Ведь я ещё даже не родился.
     А как много значит подобное состояние для всякого крылатого существа, которое пока ещё только пребывает в полёте и ещё не знает, где пристанище его, какая твердь земная или небесная станет его новым жилищем.
     Но это не столь важно для меня.
     Ведь я лечу — и это так же неоспоримо, как и то, что я существую.
     
     Я лечу, я удаляюсь от Земли всё дальше и дальше — и опять я вижу...
     
     Как стремительные потоки пока ещё теплой, по-настоящему летней воды вдруг обрушиваются на Землю сплошной неразличимой стеной.
     И внезапно тьма густой пеленой как огромным чёрным полотном покрывает Землю.
     И солнце в этот миг исчезает. И ни луны, ни звёзд больше не видно за моей невидимой в этом мраке тенью.
     И только яркий, всё ослепляющий свет впереди, а там, на Земле, которую оставил я,— тьма непроглядная.
     Как быстро всё, оказывается, способно перемениться, стоит лишь душе твоей достичь огромной высоты.
     Я больше не вижу кажущейся из Космоса прозрачным голубым шаром родной Земли своей, привлекающий взор всякой пролетающей над ней бестелесной души, такой же красивой и манящей к себе, какой и представлялась она мне совсем недавно, ещё при взлёте над Ручьем-Липучкой и дачным посёлком.
     Ведь там теперь ни единого огонька.
     Всё на Земле и вокруг неё покрыто бесконечным, безысходным мраком.
     Как будто прекрасную Землю кто-то скрыл от глаз моей души своей огромной и страшной тенью.
     Укрыл её, чтобы лишить всякой надежды на будущее.
     И никто там, на бедной моей Земле, ещё не знает, сколько дней и ночей они будут лить — эти сплошные потоки всех источников небесной бездны, сорванные не иначе как под тяжестью разверстых небесных шлюзов.
     Однажды это уже было пережито населяющими Землю существами. Но всякий из них, пока ещё там живущих и здравствующих, старался об этом и не думать вовсе, ведь никто из них и представить не мог, что это повторится в абсолютной точности.
     
     А дождь с небес всё лил и лил, не прекращаясь, уже несколько суток.
     И всё-таки невозможно было представить, что такое уже когда-то было.
     Кажется, с того времени прошла целая вечность; и я уже не могу сравнить масштабы той, забытой нами, и этой, происходящей на моих глазах вторично, трагедии.
     Как и много веков назад, вода обрушилась с небес на землю так же стремительно.
     Я это могу подтвердить как один из очевидцев происходящего.
     Мне повезло, что я угодил в этот Ручей-Липучку, и легкокрылая душа моя рассталась с бренным телом, как и в тот раз, когда был такой же первый день Потопа.
     Очевидно, полёт души моей слишком растянут во времени: и то, что для неё всего одно лишь мгновение, для всех оставшихся на Земле людей — целая вечность.
     Но это меня уже нисколько не волнует.
     Ведь я лечу так стремительно, что сладкий озноб пронизывает насквозь всё то, что представляет собой та довольно легковесная, как будто специально для таких полётов существующая субстанция, именуемая человеческой душой.
     А, меж тем, льющая с небес вода становится всё холоднее и холоднее.
     Ведь тепла в небесах для неё больше нет. Давно известно, что всё на земле и вокруг земли имеет свои разумные пределы. И небесное тепло этому правилу — вовсе не исключение.
     Вот и в воде земной нет больше тепла, поскольку нет для неё и тепла небесного.
     И Земля оказывается так же безвидна и пуста, как и тьма над бездной; и только один дух Божий носится сиротливо над самой чёрной водою.
     Бог заново создаёт Землю из тверди небесной, и два светила создаёт он великие: светило большее, для управления днём, и светило меньше, для управления ночью, и звёзды;
     И уже называет Бог сушу землёю, а собрание вод вокруг суши и между сушей Он называет морями;
     И уже сотворяет Бог пресмыкающихся: рыб больших и всякую душу животных пресмыкающихся, которых произвела вода; по роду их, и всякую птицу пернатую по роду её;
     И уже создаёт Бог зверей земных по роду их, и скот по роду его, и всех гадов земных по роду их;
     И уже произносит Бог: сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему; и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землёю, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле;
     И благословляет их Бог, и говорит им Бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всякими животными, пресмыкающимся по земле;
     И говорит Бог: вот, Я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя: вам сие будет в пищу;
     А всем зверям земным, и всем птицам небесным, и всякому пресмыкающемуся по земле, в котором душа живая, дал Я всю зелень травную в пищу.
     И всё становится так же, как уже и было когда-то.
     И видит Бог: всё, что он создал там, на этой новой, созданной им из ничего воде и суше, и тверди небесной, хорошо весьма.
     И будет вечер, и будет утро, и закончится уже шестой день;
     И будет как раз день седьмой.
     
     И совершит Бог к этому дню все дела свои, которые он делал на той сотворённой им из хаоса земле, которая была так же безвидна и пуста, как и наша когда-то в день её Сотворения Богом.
     И благословит Бог седьмой день, и освятит он его, ибо в оный будет почивать Бог от всех дел своих, которые творил Он и созидал...
     Но все эти дни дух Божий носиться будет не над той водою, под толщей которой Земля наша исчезнет из всевидящих глаз его.
     Он отвернётся от неё в эти дни.
     Она станет для него просто хаосом, всего лишь тьмой над бездной.
     
     И Землю, которую оставит Бог, не могу, разумеется, видеть и я — улетающий от неё всё дальше и дальше.
     Я только пытаюсь вспомнить, как всё это было ещё и в прошлый раз, когда земля уже растлилась однажды пред лицем Божиим, изо дня в день наполнясь злодеяниями и неразумной похотью: ибо всякая плоть извратила путь свой на земле.
     
     Льющаяся с Небес вода напоминала теперь воду, выкачиваемую насосом из колодца: сначала она была почти горячей, согревающейся от лежащего на солнце резинового шланга, но когда тот шланг остывал — остывала и вода, бесконечно льющаяся из этого огромного небесного шланга.
     
     И я вспомнил сейчас, как широкие, полноводные реки, бурно вспениваясь от сплошного потока всё более остывающей воды, льющей день и ночь из разверстых окон небесных, вскоре выходили из ставших им слишком тесными берегов своих. И берега этих неузнаваемо преобразившихся рек в одно лишь мгновенье исчезали, слизываемые бурными речными водами, сливающимися с неиссякаемыми источниками великой бездны как бы в одно целое...Сливающимися и бегущими далее по всей земле. От одного её края к другому, на встречу с ревущими, вздыбленными до самых низких свинцово-тяжких небес водами морей и океанов.
     И моря, лавинообразно вздымаясь от непрестанных приливов огромной массы смывающей всё на пути своём теперь уже ледяной воды, приносимой и реками, и морями, и небесами — в ответ, с невиданной ранее силой обрушивались на скалистые берега, расположенные за этими морями и реками.
     И в мгновение ока превращались в щепки все прибрежные, слишком хрупкие для их исполинской мощи постройки.
     Гигантские волны слизывали и уносили в страшную пучину свою мощные океанские лайнеры, разбивали вдребезги огромные стальные корабли, нефтяные вышки и портовые краны. Разбивали, и с силой вышвыривали их на берег как жалкую, мелкую семечную шелуху. Предохраняющие пляжные берега бетонные волнорезы вырывались с корнями и раздроблялись о скалистые берега в мелкое крошево. И всё вокруг гудело и стонало, всё живое и мёртвое по всей необъятной видимой части земной суши.
     А безжалостные морские волны неслись всё дальше и дальше, кровожадно захватывая оставшуюся часть Земли в своём неуёмном, стремительном порыве.
     И уже целые гигантские города-мегаполисы, и блистательные некогда мировые столицы в одно лишь мгновение, подхваченные исполинской волной вспенившейся воды, исчезали в морской пучине.
     И всякие малые, и всякие большие государства оставались на дне вышедших из берегов океанов, морей и рек.
     И несущийся на сушу земную безудержный, единый теперь в страшном и губительном устремлении своём мировой океан поглощал целые континенты и материки,
     и страшный, нечеловеческий стон летел во все концы Вселенной — это те, кто остался там в живых, молили милосердного и всемогущего Бога о пощаде, и они завидовали нам.
     
     Нам, всё дальше удаляющимся и от Земли, и от неразумных её обитателей, и от всех их мелких, ничтожных страстей.
     
     Ну, всё.
     Я замечаю впереди себя яркий, вероятно, самый яркий свет, который только и возможен за пределами невозможного.
     
     Думаю, это и есть тот свет, к которому я так долго стремился.
     
     Прощай, короткая жизнь моя земная.
     
     Прощай Мураками...
     
     И ты, Муха, прощай...
     


 Ваша оценка:

Популярное на LitNet.com Н.Любимка "Долг феникса. Академия Хилт"(Любовное фэнтези) В.Чернованова "Попала, или Жена для тирана - 2"(Любовное фэнтези) А.Завадская "Рейд на Селену"(Киберпанк) М.Атаманов "Искажающие реальность-2"(ЛитРПГ) И.Головань "Десять тысяч стилей. Книга третья"(Уся (Wuxia)) Л.Лэй "Над Синим Небом"(Научная фантастика) В.Кретов "Легенда 5, Война богов"(ЛитРПГ) А.Кутищев "Мультикласс "Турнир""(ЛитРПГ) Т.Май "Светлая для тёмного"(Любовное фэнтези) С.Эл "Телохранитель для убийцы"(Боевик)
Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
И.Мартин "Твой последний шазам" С.Лыжина "Последние дни Константинополя.Ромеи и турки" С.Бакшеев "Предвидящая"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"