Чувакин Олег Анатольевич: другие произведения.

Сердце по имени Виктор

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:


Олег ЧУВАКИН

Сердце по имени Виктор

  

1

  
   В канун её рождения, 8 декабря 1989 года, двадцатилетний Виктор, отслуживший в армии, не бывавший в краткосрочном отпуске, подписал обходной лист у старшины роты, у комбата, у начальника вещевой службы, в библиотеке и зачем-то у начальника клуба и начмеда. Долго искал или дожидался он каждого, а обойдя всех, получил в строевой части штаба воинское требование, учётно-послужную карточку и свой военный билет с круглой войсковой печатью и с чернильной, стремительно взлетающей подписью командира полка. Солдат-писарь, вручивший ему документы, вздохнул за стеклом, а старший помощник начальника штаба, капитан с умными внимательными глазами, вышел из-за перегородки, пожал Виктору руку - и что-то радостное, свободное всколыхнуло, подкинуло сердце Виктора.
   В шинели, в шапке, в парадных ботинках, опоясанный ремнём с надраенной бляхой, он докурил у казармы последнюю армейскую сигарету, бросил под решётку курилки мягкий горячий половинный окурок, обнял товарищей, подумал о жареной рыбе минтай, которую будут кушать товарищи на ужин, кушать без него, и взял со скамейки чемоданчик. В дежурке КПП седой прапорщик поднялся, отдал ответно честь Виктору и отомкнул изнутри вертушку.
   За дверью КПП, похожей на квартирную, Виктор остановился, натянул серые полушерстяные перчатки - он держал их в руке вместе с чемоданчиком, - оглянулся, поднял лицо - и в глазах его качнулись голубые ворота с двумя алыми выпуклыми звёздами, припорошенными на выступах бледным, прозрачным литовским снегом.
  
  

2

  
   В салоне самолёта Виктор не увидел ни одного солдата, он один был тут солдатом, и удивлялся, что он солдат, а больше никто не солдат, и пока он устраивался в кресле, расцеплял медную бляху на животе, расстёгивал пуговицы шинели, ослаблял в пазах и защелкивал ремень безопасности, одно неверие сменялось в нём другим. Он не мог поверить, что прослужил в армии два года, что занимался строевой подготовкой на плацу - зимой, весной, летом, осенью, маршировал в хэбэ, пэша, в шинели, в кирзовых сапогах с байковыми зимними портянками или хлопчатобумажными летними, - что ходил на построения и поверки и стоял на утреннем разводе ещё сегодня, - и он ясно ощущал, что всего этого не могло быть и не было, и что шинель на нём с чужого плеча. Или же он считал, что вибрирующий от запущенных моторов авиасалон и стюардессы, проверяющие, у всех ли застегнуты ремни, ему грезятся, а правда в том, что он продолжает служить, и однополчане в вильнюсской казарме настоящие, а авиапассажиры, смирно сидящие в креслах с накидками, поправляющие очки или одёргивающие пиджаки, надетые на свитера, и разворачивающие "Аргументы и факты" или "Комсомольские правды", - бесплотные тени, вымученные тоскующим воображением, - и тогда он доставал из кителя военный билет и рассматривал печать и дату увольнения в запас, и подпись комполка, и ненадолго успокаивался.
   Тупоносый Ту-134 тяжело ухал в воздушные ямы. Виктор замирал, внутри себя тоже куда-то ухая, отворачивался к иллюминатору и зевал до гула за ушами, до слёз, прогоняя навалившуюся тугую глухоту. В ушах начинала звенеть и шелестеть кровь, как если бы он приставил к ним по морской раковине, а вслед за звоном Виктор опять глохнул. Стюардесса, красивая, тонкая, высокая, говорящая с механическим литовским акцентом, нагнувшись, беззвучно шевеля губами, протянула ему бумажный стаканчик. Зажмурив глаза от вылетавшего из стаканчика газа, стучавшего в веки, Виктор пил солёную минеральную воду, и пузырьки шипели, взрывались, оставляя на языке вкус мокрого картона, а за стеклом, за серебристыми элеронами, густела, дышала чёрным и белым косматая, волглая ночь.
   Виктор летел транзитом через Куйбышев, прямого рейса из Вильнюса не было. В куйбышевском аэропорту пахло остывшими беляшами и кофейно-ячменным напитком. На фанерных полированных креслах сидя и лёжа дремали люди, укрывшись газетами, шубами, подложив под головы шапки. До регистрации час просидел Виктор на чемодане, вдыхая удушливо-нечистый воздух и чувствуя, как над плитками пола гуляет ветерок. В самолёте, не сняв шапки, он заснул и проспал весь рейс. Во сне он думал попросить минеральной воды у той обходительной литовской стюардессы, говорящей беззвучно, но попросить стеснялся, потому что предугадывал странный и строгий, на военный манер, её ответ: "Не положено". Потом ему привиделось что-то армейское, очень холодное, зимнее, с балтийским ветром. Он очнулся, когда его руки при посадке, при ударе шасси о взлетно-посадочную полосу, подпрыгнули на подлокотниках, а ремень безопасности при торможении сдавил живот.
   Рукав шинели под круглым вогнутым стеклом намок, пальцев в ботинках на "рыбьем меху" Виктор не чувствовал, зубы мелко постукивали, кончик носа был как ледяной. Пока "Ту" летел, на запотевшем иллюминаторе накапливались, вибрировали и соединялись капли влаги, и ручейками сбегали на обшивку, а из-под стекла на высоте десяти километров тянуло жутким космическим сквозняком. Виктор отнял руку от пластиковой обшивки, поёжился. Из остатков сна, из первого армейского караула, приблизился к нему рот замкомвзвода и с ласковой ненавистью предупредил: "Не спи, дух, замёрзнешь". Виктору стало радостно. В том карауле он не мог заснуть или задремать. Впервые Виктор вышел на пост в январе 1988 года, дул промозглый, леденящий ветер с Балтики, термометр за окном караулки показывал минус 15 градусов, а это очень холодно в Литве, если дует с моря. Часовые мёрзли в овчинных тулупах и валенках. Но главное было не это, а то, что у Виктора были первые часы на посту, и он обходил по периметру освещённую прожекторами территорию, шёл по твёрдой земле, по сухой траве, из которой ветром выдувало снег, проходил возле кирпичных складов с минами, ящиками с детонаторами, взрывателями и какими-то боеприпасами, он точно не знал, с чем, - и охранял всё это. У него было приподнятое, боевое настроение, замкомвзвода не мог его испортить. Виктор надеялся при случае совершить подвиг: истребить острыми длинными пулями из АК-74 отряд захватчиков, возмужавших в потаённых лесных землянках времён Великой Отечественной или прибывших из агрессивной Америки, расстрелять во врагов два магазина, один в автомате и один из подсумка, - так, чтобы бодрствующей смене, прибывшей на пост подкреплять часового, уничтожать уже было некого.
   Эстрадная музыка в динамиках смолкла. Командир экипажа пожелал пассажирам доброго пути, доброй ночи и от имени экипажа попрощался. Голос его был мирный-мирный, такой, как у совсем особенного командира, подчиняющегося пассажирам, и прощаться с ним было совсем не грустно, - и Виктор понял, что прилетел домой.
   Устало улыбавшиеся стюардессы в униформе, в синих шапочках, попросили пассажиров не покидать кресел. Одна сказала официальным голосом: "До дополнительного приглашения", а вторая прибавила: "Сначала будут приглашены на выход пассажиры с задних рядов". Наверное, в тысячный раз стюардессы, заслонившие выход (к самолёту ещё не подали трап), видели перед собою отстранённые, оглохшие, слегка одурманенные полётом лица, собравшиеся в проходе, валящиеся на кресла, на подлокотники, друг на дружку, сердитые от образовавшейся тесноты и неразберихи. Виктор, увлечённый человеческим потоком, ликовал, что не остался в салоне последним. Быть может, оказаться в хвосте значило получить команду "отставить", - и по этому насмешливому, гнусному "отставить" военные в бушлатах, явившиеся в самолет через какой-нибудь тайный люк, запрут подчинившегося несчастного в туалете и с новым лётным экипажем отправят служить на два года заново, и по истечении службы опять посадят его на самолёт и дадут возможность потренироваться, и тогда-то прежде зевавший солдат обнаружит сноровку и дьявольскую силушку, и вскарабкается по задам и плечам, полезет по головам, поспевая впереди всех, и хохочущие от спектакля военные возьмут в жертвы другого нерасторопного.
   Ступив на трап, Виктор едва не задохнулся от ветра, схватился за шапку. В спину ему ткнулся следующий пассажир. Виктор поднял чемоданчик к лицу, закрылся от ветра. Перчатка Виктора заскользила по гладкому, обшитому деревом поручню трапа, каблуки гулко простучали по обитым резиной металлическим ступеням.
   Самолёт стоял на крайней, ближайшей к аэропорту "Рощино" полосе, и автобус не подали. Люди шли боком или спиной к ветру, брюки у мужчин трепетали. Виктор никак не мог вдохнуть полной грудью. Вокруг ног крутилась, завивалась метелица, спиралью обёртывалась вокруг шинели, морозным прикосновеньем обжигала щёки, мелкие снежинки как иголки кололи шею. Снег набивался под пуговицы, под полы, под язычки ботинок. За воротами, у низкого здания аэропорта, ветер оборвался, и Виктор, приспособившийся надавливать грудью на ветер, едва не повалился вперёд. Он глубоко вдохнул ртом и подышал в перчатки, чувствуя, как потеет нос и разлепляются смёрзшиеся ноздри. Немногие встречающие, собравшиеся за ограждением лётного поля, отчего-то смотрящие на Виктора, вызвали у него смутное, тупое раздражение.
   О прилёте своём Виктор не предупредил ни отца, ни мать. И её не предупредил. Он не телеграфировал о дембельском дне, - писал, конечно, в письмах, что "скоро", а как скоро, не писал, придерживал, - к тому же точную дату увольнения ему сообщили лишь накануне. Он боялся сглазить: раскроешь, выдашь кому-то что-то - и это "что-то" отменится. Как он сглупил! Ведь он прослужил два года. Он был приведён к присяге, вооружён; главное же, он выдержал эти годы, жизнь за бетонным забором, в казарме, жизнь без неё, - и другого такого возвращения у него никогда не будет. Не будет, значит, и встречи в аэропорту. Всё могло пройти очень торжественно, незабываемо, - и тут хоть плачь!.. Виктор пошёл через маленькую податливую толпу встречающих. Люди у его плеча расступались и за спиною смыкались, высматривая не его, а кого-то своего, нужного и единственного, и выкрикивали имена. Виктор досадовал, что не дал телеграмму, две телеграммы. Очень теперь хотелось ему, чтобы его встретили, закружили и расцеловали, уронили бы на снег и стали бы сообща поднимать и как-то недоверчиво смеяться, - и чтобы последней приблизилась бы к нему она, вышла бы из темноты, из какого-нибудь уголка, и все расступились бы, и она тихо и страстно пожала бы ему руку.
  
  

3

  
   За аэропортом и пристройками чернело, поднимаясь по пологим холмам, шоссе. Снежные струи лизали его и разлетались под фонарями в дым и в голубые потоки искр. За шоссе расстилалось снежное поле, где-то очень близко сливавшееся с небом. Ближняя половина неба была звёздной, на дальнюю надвигалась огромная туча, похожая на бетонную плиту.
   По щекам Виктора будто прошлись вафельным полотенцем. Прикрываясь чемоданом, ощущая, как ветер задувает в рукава, как пальцы ломит от холода, он двинулся на свет фар и урчанье двигателей. Человек на стоянке такси, напряжённо скучавший у "Волги" с "шашечками", отделился от машины и сказал, как бы оправдываясь: "Красный рубль".
   В жарко натопленной "Волге", пока шофёр выводил её на шоссе, губы у Виктора пересохли до гладкой плёнки. В машине таксист по-хозяйски огрубел: "Что, дембель, макнешь?" Говоря о деньгах, кажется, о двадцати пяти рублях, он пошевелил затылком, как ртом. Виктор отказался от водки, и всё же таксист с удовольствием засмеялся, одной рукою покручивая руль.
   За наглухо задвинутыми стёклами шипела от быстрой езды метель. Небо затянуло, косо полетел мелкий снег, снежная крупа отскакивала от лобового стекла, осыпалась и до последней крупицы выдувалась с неподвижных "дворников". Снежная пыль, мешаясь с выхлопами и светом задних фар, вишнёво клубилась за капотом. Виктор прислушался к частому стуку сердца. За стук этот перед таксистом, слегка согнувшимся над баранкой, как бы наклонившимся к летевшей под колеса ночной дороге, ему стало стыдно, будто таксист за гулом мотора мог слышать или каким-то образом умел определять стук сердца пассажира. В липких, вспотевших руках - Виктор снял перчатки - он стал мять лёгкую солдатскую шапку с наглухо пришитыми, по правилу армейских дедов, ушами, и поглаживать большим пальцем выгнутую, тоже по заведённому обычаю, повлажневшую от тепла кокарду.
   В рации рвались, лопались чьи-то голоса. Кто-то сухо, с перерывами, смеялся, смех тонул в ответном кашляющем и скребущем хохоте, а диспетчерша повторяла нервно, назойливо: "Восемнадцатый, отзовись! Витёк, куда запропастился?" Виктора окатывала волна нелепых страхов. Это по рации спрашивали его, его преследовали. Произошла ошибка, каких много происходит в армии. Сейчас таксист велит ему ответить, скажет: "Что молчишь, отец?", и Виктора вернут служить, ему прикажут явиться в ближайшую войсковую часть, а там велят заступить в наряд по столовой или отправиться в караул. Таксист сдаст его: переговорит с кем-то властным по рации, замедлит скорость, съедет к обочине, с треском в моторе, с железным рыком от переключения передачи развернётся и доставит его обратно в аэропорт. А там какой-нибудь бодрый начальник, военный комендант или дежурный молодой офицер, которому не приелось ещё носить ромбик на кителе, дерзкий и подпрыгивающий от надменности, всучит Виктору под роспись предписание. Или нет, они поступят коварно: таксист довезёт его до её дома, но Виктор не успеет наглядеться на неё, как перехватит его посыльный из райвоенкомата, всё знающий о нём, и объявит радостно, что служить солдатам по новейшему приказу министра Язова не два, а целых три года, и Виктор, военнослужащий срочной службы войсковой части такой-то, номер закреплённого автомата такой-то, номер противогаза такой-то, военно-учётная специальность и должность по штатному расписанию такие-то, призывается на дополнительный третий год.
   И Виктор понял, что он не столько ждёт встречи, сколько боится новой разлуки, как бы уже спланированной кем-то. Люди разлучённые, ещё не соединившись после разлуки, а только зная о наступающем соединении, уже боятся разлуки новой, - и всегда будут её бояться, и это будет самый страшный и вечный страх в их жизни.
   Показались окраинные дома на Ямской, пятиэтажки с чёрными матовыми окнами, с голыми отливами, побежали назад тополя и клёны. Виктор улыбнулся, скрывая улыбку от таксиста. Шофёр всего лишь ему не нравился, был наверняка грубоват и хитёр, но вовсе не собирался везти его обратно в армию, сговорившись с каким-то подлым комендантом. Мигали ночными жёлтыми огнями светофоры. Таксист притормаживал на перекрёстках, сворачивал, ни о чём не спрашивая Виктора. Задние фары встречного такси вспыхнули, выгнулись малиновой пунктирной дугой, медленно проплыли в боковом стекле, дуга прострочила пальцы Виктора, а водитель посигналил товарищу - о, таксисты замечательные люди и хорошие товарищи! - и вырулил на главную улицу города, улицу Республики, переливавшуюся от светофорных огней, и набрал скорость.
   В кителе у Виктора лежала помятая, с обтрепавшимися краями черно-белая фотография. Ему захотелось достать её, всмотреться в изломанную фотобумагу, но он возвращался, и надо было смотреть не на фотографию, а на живого человека. На улице Горького он попросил таксиста остановиться, не сворачивая к дому, и шофёр усмехнулся мягкости его тона, повёл бровями в зеркальце.
   Виктор не сразу войдёт в подъезд и позвонит к ней. Он обогнёт дом, заглянет в окно её комнаты на первом этаже. Он сделает это, потому что так было в день призыва. 8 декабря (даты его призыва и увольнения в запас совпадали) 1987 года он и она расстались ненадолго, уговорившись позже встретиться у военкомата, куда ему приказали "явиться с вещами". Стоял мороз, тридцать с лишним градусов.
   Не сразу уйдя, он встал под её окном и помахал ей рукой. Стекло было зарисовано мохнатыми ледяными узорами с блёстками, синими от опускавшихся сумерек. Из открывшейся форточки хлынул пар, клочок ваты затрепетал на створке, потом в форточке показалось её лицо. Она стояла на стуле и смотрела на него. Он махал рукой в варежке, пока от холода не заболели кончики пальцев. "Иди", - мужественно сказало лицо в форточке. Он повернулся, чтобы идти, и увидел - эта картина отчего-то отпечаталась в его памяти, - как воробьи, тесным полукружьем сидящие у открытого люка теплотрассы, на самом краю колодца, зажмуриваясь от страха, по одному обрывались вниз, в чёрную глубину.
  
  

4

  
   "Купил" их двадцать первую команду майор. Он был высок, худ, чуть сутул, обвисал в раздавшихся плечах, маленькое лицо его над шинелью было морщинисто и казалось старым. Вместо офицерской шапки на голове его блестела лаковым козырьком фуражка, придавая ему непокорный и даже героический вид. Майор часто трогал пальцами в перчатке козырек, как бы недоумевая, почему голове холодно. Тонкие его уши под околышем были красно-лиловыми. Стоя у раскрытых дверей ЛАЗа, он отрывисто, сквозь зубы, как бы жужжа, выкрикивал фамилии из списка, и толкал отозвавшегося призывника к автобусу неожиданно сильной, натренированной каким-нибудь спортом рукой.
   В выстуженном автобусе Виктор осторожно, точно боясь обжечься, опустился на холодное сиденье. Обивка из кожзаменителя захрустела под ним. Он придвинулся к окну, заскрёб ногтями по заиндевелому стеклу. Ледяные реснички скручивались и падали ему на колени. Он прижал обе ладони к белым узорам, и стекло отогрелось, очистилось, по запястьям Виктора потекли тёплые струйки, а по краям оттаявших окошечек тут же заблестел и стал нарастать ледок. У заднего колеса, у стенки автобуса, стояла она. Виктор стал смотреть на её голову в пуховом платке, на порозовевшие щёки и нос, на прикушенную, побелевшую нижнюю губу, на краешек зубов. Она завела под платок выбившуюся прядь и долго разглядывала какие-то башенки, вывязанные на рукавичке.
   На спинке сиденья, что была перед Виктором, кто-то вырезал: "Вешайтесь, духи! ДМБ-82". Надпись, сделанная кем-то, отслужившим при Брежневе, с годами потемнела, обрела объем, грани и тени. Она была очень древняя, нужная археологам и историкам. Пугаясь чего-то, встающего перед ним, Виктор оглядел всех сидевших в салоне, смутно осознавая их и себя как слитное целое, как представителей эпохи, которую будут изучать потомки. Призывники - в болоньевых куртках, сношенных лет в 16, как бы с короткими рукавами, в тесных в плечах пальто, в шапочках-петушках, в вытершихся шарфах, сквозь которые просвечивали шеи, - смахивали на голодранцев, на нищих или каторжан. Они потому были в старой и облезлой одежде, что думали: она пропадёт. Как Виктор, они скребли замёрзшие стёкла и растапливали ладонями лёд. Лица их были насмешливы, рты весело говорили, а веки часто моргали.
   Её головной платок был белый, а пальто жёлтое. Заправленная и снова выбившаяся прядь была цвета пшеничных колосьев под солнцем. В сумерках это была просто прядь, никто не знал, какая она, и это было хорошо. Виктору нестерпимо захотелось перенестись с ней куда-нибудь в неведомое, скрытое от всех людей место. Это было бы очень простое место, вроде квартирной кухни. Они сидели бы там на табуретках, за кухонным столом, - Виктор ясно увидел этот стол с голубой пластиковой крышкой, исчирканной ножом, - и ели бы белый городской хлеб с золотистой корочкой. Они посыпали бы кусочки хлеба солью, кристаллы соли сыпались бы мимо, на руки, на стол, на пол, сыпались бы, тихо звеня, и он ел бы хлеб, и она бы ела, и он смотрел бы, как она ест, как белые крошки падают с её губ на подставленную белую ладонь, как подносит она ладонь ко рту, как, сделав губы трубочкой, втягивает крошки, и он бы чувствовал, как покалывают крошки её губы, чувствовал бы, как мягки её губы.
   - Товарищ майор, а товарищ майор! Задёшево купил сибиряков-то, товарищ майор! - На крыльцо военкомата вышел покурить дежурный капитан. От тела, от нагретого мундира шел пар.
   - Обопьёшься, - ответил майор. Водитель автобуса, покуривавший "Беломор", вскинул на него глаза, затянулся напоследок и бросил сплющенный, с позеленевшим концом, мундштук папиросы на твёрдый наст. В прогревшейся кабине водитель скинул ондатровую шапку.
   - Ну что, пацаны, - высунулся он к призывникам, - покатили на экскурсию? Или на курорт, а?
   И призывники в салоне засмеялись одинаково развязно, как бездарные актёры, нарочито, с пустыми глазами, делающие на театральной сцене смех.
   Нет, нет, сегодня автобус не поедет, он стар, он заглохнет и уж не заведётся, и шофёр выскочит из кабины и злобно пнёт колесо, и расстелит под капотом брезент или старое ватное одеяло, наденет бушлат и начнет бряцать гаечными ключами и разговаривать матом, а майор-"покупатель" и военком примутся шофера костерить, посмотрят на часы и побегут к телефону, приказав призывникам выйти и рассесться в военкомате на банкетках и под страхом тюрьмы не расходиться. И пройдёт час, и шофер, трясущийся от холода, с белыми пальцами, с белыми ушами, с белыми выкатившимися глазами, стуча зубами, скажет, что автобус сломался навсегда, никто ни за что не починит, и в военкомате начнется канцелярский хаос, у приезжего майора и военкома-подполковника от расшалившихся нервов голоса сделаются певучими, итальянскими, и чтобы как-то выкрутиться, офицеры-чиновники решат сменить призывникам команду, вместо двадцать первого номера присвоят, например, двадцать девятый, так бывало, Виктор знал, они там сделают экстренный запрос куда полагается, оформят бумаги, а майору в фуражке подбросят деревенских парней из приёмника в облвоенкомате. Но эта затея пойдет прахом. Откуда ни возьмись, вырастет у дежурной комнаты очень высокий, выше майора, человек со строгим лицом, с прямым римским носом, в долгополом гражданском пальто и в серой папахе, какую носят полковники и генералы. Он постучит длинным пальцем по погону военному комиссару и в наступившей тишине (кто-то выдернет из розетки провод радио) негромко скажет, что водитель не имеет права чинить автобус, и передаст новость: Генеральный секретарь ЦК КПСС Михаил Сергеевич Горбачев объявил мир на планете, и офицеры и солдаты отменяются, войсковые части и военкоматы срочно распускаются, оружие специальными способами портится и разрушается, а разный военный транспорт, на гусеницах, крыльях, колесах и атомной тяге, обезвреживается и отправляется на металлолом, - и это приказ, имеющий страшную миролюбивую силу.
   И бывшим призывникам выдадут из оружейной комнаты пистолеты Макарова, и они станут палить в небо, опустошая обоймы, уничтожая патроны, - а синей ночью затрещат над зимними городами зелёные и золотые салюты.
  
  

5

  
   От снега, набившегося за двери подъезда, исходил приглушенный свет. На улице завывало, ухало, посвистывало, - и внезапно уханье и свист улетучивались, будто мир уносился прочь и за наружной дверью открывалось бесконечное пустое пространство. И опять, исподволь, сперва тонко, затем ниже, утробнее, раскатистее, от "и" до "у", начинал шуровать смычками струнный оркестр, составленный из каких-нибудь укреплённых в сугробах виолончелей и контрабасов, громадных, невозможных, с лакированными белыми деками, на которых наигрывали исполины-снеговики, подчинявшиеся неведомому дирижёру, и снеговики эти неистово полосовали, скользили по ледяным струнам гранёными смычками, похожими на школьные стеклянные указки, и из фигурных розеток ревели длинные ноты.
   Чемоданчиком Виктор стал отгребать сугроб, мешавший открыть вторую, внутреннюю дверь в подъезде. За спиной курились в щелях шуршащие струйки снега, сыпались за воротник шинели. Неужели этот снег - из другого декабря? Виктор засмеялся. Она тут, недалеко. Он расскажет ей про сугроб, про то, как докопался до плиты пола, как отвалил снег к стенам и собирался его отбортовать, как это принято в армии, старательно, как бы по ниточке, выровнять снежные борта и углы. Расскажет, как зачерпнул пригоршню сыпучего снега и освежил им лоб и щеки. Как решил, что надо вынести снег из подъезда, но не вынес: нужна была лопата, а лучше ведро, потому что вьюга. И как подумал, что к утру подъездный тамбур завалит до потолка, и людям придется выпрыгивать из окон, а подоконники в комнатах первого этажа словно бы продолжатся за стёклами, расстилаясь ослепительной равниной, - и как днём снежная равнина от солнца поочередно будет розоветь, белеть, алеть, голубеть и синеть, как зажгутся окна в домах, а из окон нижних этажей лягут на снег покривленные прямоугольники электрического света, и в них заснуют человеческие фиолетовые тени.
   Когда Виктор закрыл за собой внутреннюю дверь, оркестр снеговиков сделался глуше, разветвился на каналы, звуки его доносились теперь из-за дверей и из окон на площадках. Виктор вроде бы оказался в фойе, а кругом, за стенами, в расположенном за ними концертном зале, наяривали музыканты. Был такой случай перед армией: она пригласила Виктора в филармонию - ее отец постоянно изощрялся в доставании всевозможных билетов, а она пошучивала, что он их изготавливает, ведь никакого греха нет в том, чтобы подделать билетик на свободное место, оно же пропадает, - и сложилось так, что по какой-то уважительной причине Виктор опоздал. В фойе уже долетали, замедленно раскатываясь, раскладываясь на отдельные нотки, красивые, вычурные аккорды, и она, подав за Виктора контролёрше билет, жалко как-то встала у облицованной мрамором колонны, в алой кофточке, обхватила себя руками, - и его, стащившего с плеч дублёнку и подающего ее гардеробщице, вдруг охватила невыносимая душевная боль.
   От ступеней, от батарей отопления, от горячих труб пахло серебрянкой и нагретой пылью, и чуточку пахло землёй, как всегда пахнет на первых этажах. Под рукою Виктора, ступившего на первую ступеньку, скрипнули расхлябанные перила. Неужели он здесь?.. Он сунул перчатки в карманы и расстегнул на шинели верхние пуговицы. Пальцы были влажными и холодными, грудь была холодна, но от живота под галстуком, кителем и рубашкой веяло приятным теплом. Виктор сошёл с лестницы, встал спиной к отопительной трубе в углу, завёл руки назад и погрелся, поелозил шинелью, обжигая спину и отдергивая от трубы руки.
   Под самым потолком на этаже горела синяя лампочка, торчавшая из патрона голышом, без плафона. В её свете верхняя, выбеленная известью половина стены выглядела ядовито-синей, а нижняя, крашенная масляной коричневой краской, бледнела до нежно-кремовой, на границе с темнотой сгущаясь до густо-кровавой. В вильнюсской казарме ночью включали синюю лампочку дежурного освещения, пускавшую по белёной стене и по потолку расходящиеся синие круги с чёрными ободками. Виктору живо представилось, как тут, в подъезде, по лестничным клеткам, по всем этажам расставлены в два яруса койки, на них спят завернувшиеся в шерстяные одеяла рядовые и сержанты, и к прутьям перил, для экономии места, приварены стальные кровати, на них солдаты спят наклонно, упираясь пятками в спинки, как бы наполовину стоя, это удобно для подъема по тревоге, а этаж и два марша называются "кубриком", и по оставшемуся узкому проходу лениво ходит вверх-вниз дежурный по батальону, и ножны его штык-ножа на ремне звякают о медную бляху, - и иногда поднимается и спускается по лестницам заспанный ответственный офицер с отпечатком пуговицы на лбу и с ним дежурный по полку, проверяющий подразделения.
   Её квартира была направо, но Виктору захотелось помедлить, и он поднялся на площадку между этажами. На следующем этаже тоже горела синяя лампочка. Наверное, синее освещение было устроено по всему подъезду, в точности как на этажах казармы. Пока Виктор служил, военные распорядились и переделали гражданскую жизнь. Отменили срочную службу и установили бессрочную, обозначаемую в приказах министра обороны так: "Сколько надо". И в какую квартиру Виктор не позвони, ему откроет офицер или прапорщик и прикомандирует к расквартированному взводу.
   С площадки Виктор видел её дверь. Номер, отливающий голубым, глазок, простая ручка скобкой. Рядом со звонком давно, летом - каким же летом? - кто-то вырезал на стене: "Здесь живёт любовь". Лезвие ножа, наверное, держали плашмя, давили сильно, чтобы линии букв выходили широкими и глубокими, а когда закончили резать, на плинтусе остались холмики штукатурки. Виктор помнил эти холмики. Никто не трогал, не портил эту надпись, она была не из тех, что замазывают или соскабливают, и не из тех, возле каких соседствуют ещё надписи. Теперь на месте глубоких порезов коричнево поблескивала гладкая стена. Время от времени приходят маляры, нанятые домоуправлением, и затирают, красят и белят стены и потолки, и им безразлично, что там на стенах.
   Виктор поставил чемоданчик на пол. У его ног, за решёткой, закрывающей окно площадки, был узкий и низкий, почти вровень с плитой перекрытия, подоконник. Виктор не узнал его. Высохшая муха лежала на подоконнике. Когда-то тут были геологические слои сигаретных и папиросных окурков, и загнувшихся почернелых спичек с обугленными утолщениями серных головок, и обгорелых концов от самокруток. Дачным самосадом, завернутым в газетную бумагу, дымил тут мужичок по кличке Диссидент. Он любил выкуривать портреты членов Политбюро, приговаривая, что от них у самокруток ядреный вкус. "Далеки от политики - далеки от народа, - внушал, воняя костром, Диссидент. - Ускорение - это торможение". В ответ на его лозунги Виктор и она молчали, чтобы и Диссидент замолчал и ушёл, и он и впрямь перестал с ними разговаривать, и выходить курить при них перестал, лишь напоследок тронул Виктора за локоть и сказал не о политике: "Это у вас смысл такой".
   Подоконник был частью интерьера их несуществующего дома. Поздними вечерами и ночами они стояли на площадке, не умея быстро прощаться и не желая этому умению учиться, и вообще не желая прощаться. Они разглядывали окурки, сохранившие вмятины от пальцев: "Космоса", "Золотого руна", "Беломорканала", "Аэрофлота", "Родопи" или "Стрелы" без фильтра (на пачке было напечатано: "Овальные сигареты") или индийского "Мадраса", прозванного за его табачный вкус "Матрасом". Она заочно знакомила Виктора с соседями, рассказывала, кто что курит, как кого зовут и описывала чьи-нибудь повадки. Например, ленинградский "Космос" курил важный с виду, солидный и начальственный Генрих Осипович со второго этажа. Закурив, он начинал сморкаться в платок и церемонно просил вслух прощенья, хотя поблизости никого не было, просил громко, раскатисто, так, что слышно было в квартирах, и бывало, сморкался и нечаянно ломал прикуренную сигарету, и на подоконник падали обломки. Она жалела Генриха Осиповича, она всех мужчин жалела, точно всем им было суждено отправиться в армию, а то и на какой-нибудь афганский или ангольский фронт, мало ли всяких "горячих точек". Крепко пахло здесь слежавшимся, подмоченным табаком, - капли дождя просачивались через трещины в стекле и старой раме и скапливались в лужицы на подоконнике, - а в морозном ноябре от согретых, просушившихся, пожелтевших и порыжевших окурков сладковато напахивало летом, скошенной на сено травой, или, в сентябре, горько тянуло ранней осенью, высохшими тополиными листьями.
   Воспоминание было столь явным, что Виктор увидел окурки, почувствовал осенние запахи, услыхал настойчиво-досадный прокуренный баритон Диссидента и разглядел его маленькие возбуждённые глаза, сияющие так, словно он сделал открытие. Услышал он и её шепот, отчего-то виноватый. Её слова в те дни с трудом доходили до него. Подогнув привычно полы шинели, Виктор уселся верхом на чемодан. Достал пачку "Каститиса", нашарил в кармане коробок.
   Нет, решительно не могло быть, чтобы он служил в армии. Чтобы были на нём шинель, солдатская шапка, ремень и эти дурацкие парадные ботинки, одни на зиму и лето. Чтобы были однополчане в курилке, подтянутый штабной офицер в строевой части и писарь с завидующими, зовущими глазами, как бы приглашающими остаться на полгодика.
   Истёк тот декабрьский день, настала следом та декабрьская ночь, - а никаких двух лет меж ними не было. Никто никогда ни от кого не уезжает. Никто ни с кем не разлучается. Всегда в судьбу вмешивается властный генерал в папахе, и в ночное небо ударяют салюты.
   Ощущение свободы, если только ты не знал его прежде, тонко, непрочно, как легко рвущаяся пленка. Ты на празднике, который тебе приходится ненадолго покинуть. Но от того, что тебе нужно уйти, праздник только усиливается, крепчает - да так ли он ещё разгорится, когда ты вернёшься! А уйти тебе нужно: ты забыл что-то в несимпатичном месте, в военкомате, в каком-то из его очень несвободных стыдных кабинетов. Ты добираешься туда тёмными улицами, стучишься, открываешь дверь кабинета и спрашиваешь, можно ли забрать забытый предмет, и тебе с удовольствием растолковывают, как военные понимают слово "можно", и ты повторяешь просьбу, заменяя робкое, полудетское "можно" сдержанным, более взрослым "разрешите", и капитан, а то и лейтенант, хозяин кабинета, года на два, на три старше тебя, делает вялый жест, разрешает, - и тут ты понимаешь, что забирать-то нечего, и сквозь смех извиняешься, и заглядываешь в другие кабинеты, и узнаёшь, что везде вынимают из несгораемых шкафов бюрократические служебные бумаги, призывные документы и учётные карточки, перевязывают их бумажными верёвками и подготавливают к сожжению, нет, не к сожжению, а к сдаче в макулатуру, чтобы напечатать потом хорошие книги, и офицеры и вольнонаемные гражданские не спят и без отдыха круглосуточно перевязывают и подготавливают. Ты идёшь по улице, вскидываешь счастливые глаза на звёзды Ковша, - в шестом классе ты увлекался фантастикой, перерисовал на кальке карту звёздного неба и научился распознавать созвездия, а в старших классах все, кроме Ковша, перезабыл, - но что же ты ещё-то забыл, что такое главное, ради чего ты идёшь, мёрзнешь, а не бежишь к празднующим, - а, вот что: тебя не увезли и не увезут в армию, вот что ты забыл, - и тебе надо побыть одному, погулять, помёрзнуть, побродить по городу, подняв узенький воротник поношенного пальто, на которое недоверчиво, с опаской косятся редкие прохожие, а это ты так нарочно оделся, ты и праздновать начал в растянутом, трещащем под мышками пуловере, снятой тобою с тебя же шестнадцатилетнего, это чтобы не сомневаться в автобусе ЛАЗ и генерале, и копошащихся в военкомате офицерах-уборщиках, - так пусть где-то там повеселятся без тебя, прибавят громкости на магнитофонном динамике, а тебе надо побыть одному, поверить в происшедшее, предаться чувству освобождения, погрузиться головой и сердцем в грядущее, а после как бы отряхнуться, счистить будущее и понять, чего же ты - и она с тобой - избежали.
   Сумел бы ты понять и прочувствовать? Сумел бы, поняв, помчаться, забрать её с праздника, сесть с ней в укромном каком-нибудь уголке - и рассказать о будущем? О будущем, которого двое только что избежали?
   Рассказать, каково это - знать, как трогается от вокзала поезд, как набирает ход, лязгает на стыках рельсов, поворачивает, словно бы кренясь, и спальные полки будто бы наклоняются, поезд постукивает себе колёсами, и тебе кажется, что тебя и всех скоро отпустят, что тут так, понарошку, и вы на ближайшей станции сойдёте, и в каком-нибудь бункере вам объяснят политическую обстановку, покажут на карте мира вредоносные западные вражеские блоки и опасные милитаристские союзы, как это делал школьный военрук в военно-спортивном лагере, заставят разобрать-собрать модель "калашникова" и надеть-снять резиновый противогаз и ОЗК и велят самостоятельно отправляться восвояси, и оставят у вас какое-то игрушечное впечатление о военной службе. Но ты следишь за маршрутом, у титана с плещущейся кипячёной водой наклеена схема, станция за станцией остаётся позади, и обе вагонные двери заперты проводницей, а отлучаться в соседний вагон запрещено, и ты и парни в заношенных свитерах сговариваетесь держаться вместе, решаете зачислиться в одну роту и взвод, с земляками легче служить, вы распределяете сами себя и рассуждаете так, будто у вас есть опыт срочной службы и вы представляете её трудности, а командование, как мама с папой, выслушает вас и спросит о ваших желаниях и решениях. По плацкартному вагону расхаживает майор, трогая припухшие темно-малиновые уши, злится, наверное, на себя, думает, что все считают его идиотом в фуражке и мысленно раздаёт десятки нарядов, а проводница выключает в вагоне верхнее освещение, оставив тусклое ночное, и от майора и от возникшего откуда-то старшего сержанта, дедушки в расстёгнутом у горла пэша, с заспанным, мягким, добродушным, не командирским лицом, благостно накатывает самогонным жарким душком, а губы их маслятся от угощенья - от вареных бройлерных куриц, от чёрного хлеба, намокшего от куриных ножек и крылышек, от мягких солёных огурцов и помидоров с тонкой лопнувшей кожицей. Разрумянившийся майор опять расхаживает по вагону, постукивает свернутой газеткой по ладони, промокает ею вспотевший лоб, приговаривая: "Чтоб тихо мне!", а какой-то призывник порывисто, ломаясь, отвечает ему: "Так точно!", но никто не смеётся, все настороженно замолкают, майор трогает свои словно ошпаренные мочки, и старший сержант вмешивается, поправляет сказавшего, научает, как и с какой интонацией надо отвечать: "Так точно, товарищ майор", и приказывает солдату повторить, лицо сержанта перестает излучать добродушие, на нем появляется ждущее выражение, хотя в глазах пляшут чёртики, так что и не поймёшь, забава его приказ или нет, и призывникам кажется, что ему лет двадцать семь, и они переглядываются и выкручиваются тем, что нестройным хором гаркают: "Так точно, товарищ майор!" Старший сержант хвалит их: "Молодцы воины, ефрейторами будете" и уходит в тамбур покурить, а кто-то фыркает: "Чистые погоны - чистая совесть!", - и как громом оглушает тебя мысль, что по чужой воле, свалившейся на тебя, как на всех восемнадцатилетних парней страны, по министерскому приказу, никем не обдумываемому, а просто существующему давно, началась у тебя неизвестная жизнь, без неё!
   Очнувшись - в мрачном, унылом настроении, со страхом, что не пережил, а переживает бессмысленную разлуку, и не конец или середину её, а самое начало, то есть самое тяжёлое, что есть в разлуке, и едет в армию, замурованный в одном плацкартном вагоне, потом в другом, - и в то же время и в настроении счастливом, освобождающем, дающем осознание тёплой пыли её подъезда, - Виктор прикурил "Каститис", с жадностью затягиваясь табачным дымом, с восторгом вглядываясь в стены, в ступени, в дверь с овальным номерком "4", испачканным неряшливыми мазками краски. На подоконнике останется его окурок. До него тут не бросали литовских окурков. Он кинет и пачку, закурена последняя сигарета.
   Где-то наверху, в какой-то из квартир, поскулила, почмокала во сне собака. Что-то домашнее, противоречащее казарме, было в её жалобном чмоканье - но было и что-то чужое. Прежде тут не скулила, не жила собака. Люди завели щенка - и вырос из щенка кто-нибудь: доберман, немецкая овчарка или белый бультерьер. Сумрачными утрами и вечерами налитого мускулами бультерьера выводят на прогулку, от новомодной лампочки его туловище и морда синеют, и вернувшись, он отряхивается от синего снега.
   Это немало: собака, синие лампочки, очищенный от окурков подоконник, закрашенная надпись на стене. Было и ещё кое-что. Два года назад у каждой квартиры, Виктор отлично помнил, были постелены коврики или домотканые половики. О них вытирали обувь, и без них казалось, что жильцы выехали. Некоторые хозяева убирали коврики на зиму, другие оставляли. А вот теперь словно старший по подъезду взял и прошёлся по этажам, собрал все коврики и сдал в прачечную или химчистку. Свернул в рулончик и её коврик, вырезанный из расползшегося синтетического паласа.
   Это отметины истории. И значит, это правда: Виктор оставлял её на двадцать четыре месяца. Он одет в шинель, а на голове у него солдатская шапка из искусственного меха. На подкладке шинели водоэмульсией нанесено клеймение, намалёваны шифр подразделения, фамилия и инициалы. Его перчатки ещё пахнут литовской сырой зимой и хранят несвежий запах солдатской каптёрки. Он погасил о стену литовскую сигарету, слыша, как крошится табак, как надрывается с хрустом бумага, бросил окурок на подоконник и вытолкнул за решётку пустую мятую пачку. А в Вильнюсе его вспоминают товарищи по батальону, курят подаренные сигареты (он купил блок шикарного "Каунаса" - в картонных пачках кофейного цвета, с табаком кофейного цвета, и на вкус эти сигареты кофейные), прикидывают, где он и как, выдумывают его жизнь, ложатся спать после отбоя, видят его пустую койку и не очень-то верят, что его нет: так, вышел в туалет или стоит в карауле.
   Виктор поднялся с чемодана и взволнованно заходил по площадке. Он внезапно понял кое-что. Необъятные, завораживающие просторы легли и развернулись перед ним и над ним. В развернувшихся пространствах обнаружил Виктор себя, и её возле себя, - и тайная мудрость мира обнажилась ему чисто и ясно.
   Понимание счастья, предельно простое и вместе с тем мучительное, тоже открылось ему, проявилось так полно и отчётливо, что он перестал шагать и закрыл глаза, словно от солнца. Он пообещал себе, что никому не выдаст явившуюся тайну, - ей одной откроет, но много лет спустя, через тридцать, нет, через пятьдесят лет.
   Спустя полвека он станет беловолосым, чуть сутулящимся стариком, с красными губами и слезящимися глазами, с моргающими часто веками. Все становятся стариками, тут никто не знает причины.
   Заодно и она станет старухой, и он подаст ей руку, твёрдую, костистую, сухую, всю в переплетениях сплюснутых голубых вен. Будет погожее лето, и она наденет какую-нибудь соломенную шляпку с легкомысленными лентами, и они поедут железной дорогой в Вильнюс. В Литве туристов расселяют по квартирам, так там принято, и в турбюро они попросятся на подходящую квартиру повыше этажом, чтобы он мог показать ей свою войсковую часть. Проснувшись пораньше, они выйдут на балкон и станут смотреть на солдат за бетонным забором, бегающих в майках, отжимающихся, марширующих, фальшивым грубым криком орущих строевые песни, или смирно стоящих на разводе, или принимающих перед командованием присягу, - да, обязательно надо посмотреть присягу, услышать рокот и эхо клятвы над плацем, - и мурашки загуляют по его коже, а она, прижавшись к нему, вбирая в себя его трепет, пожалуется, что лицо её будто бы отсырело, воздух тут липкий, и стекает, как дождик, из ладоней, а он, взяв бинокль, вглядываясь в окуляры до жжения в глазах, до слёз, удивится, что солдаты и офицеры в части не те и полковник не тот, и напрасно будет отыскивать кого-то, - и поймёт, что видит будущее.
   На том балконе он и раскроет ей свой единственный секрет.
   Хитро прищурившись - так ещё он никогда не прищуривался и не хитрил, - он спросит её, а помнит ли она, как он явился к ней в ту декабрьскую ночь восемьдесят девятого года, в ночь откатившегося в историю века? Помнит ли она, что его лицо и руки, и шинель были теплы и пахли подъездом, а не морозом и вьюгой, - и только внутри выстывшего чемодана сохранился зимний ветер и немного экспортированного литовского воздуха, и они потом выпустили его в комнате, и она засмеялась и сказала, что подышала горькой балтийской солью? А знает ли она, почему пахло от него пылью и батареями отопления, будто весь срок свой он прослужил в её подъезде, и лишь по какому-то нелепому и ужасному стечению обстоятельств она не встретила его там?
   Полвека он хранил свою крошечную тайну, как ребёнок хранит секрет под стёклышком в песке. Когда он начнёт рассказывать, она перебьёт его, воскликнет: "Всего-то?", но он-то увидит, что глаза её сделаются темны и глубоки.
   Теребя на балконе плющ или какой-нибудь цветок, он признается старухе, как в ту ночь увидел равнодушную стеклянную синеву её окна, и вошёл в подъезд, и на площадке заглянул в небывалую глубину. Поражаясь тому, как просто и гениально он говорит, он сравнит счастье с горячей водой, текущей по трубам благоустроенных квартир. Летом на месяц её отключают, холодные капли скользят по запотевшим трубам, но наконец её возвращают, дают, и от бьющей шипящей струи клубится, заволакивая ванную, белёсый пар, - и ты пускаешь горячую воду с таким напором, что сотрясается и подпрыгивает кран, и наслаждаешься тем, что ванную комнату заполняет паром, как парилку в бане. Но так ли ты наслаждался бы, когда бы её не отключали? Так ли радовался бы горячей воде, зная, что она будет литься всегда - достаточно повернуть барашек? Так ли дорожил бы ею, если б не был на какое-то время лишен её и не боялся, что по какой-нибудь сантехнической-профилактической нужде её опять отменят?
   Ради эффекта Виктор сделает паузу, выпрямится гордо на балконе, разогнёт непослушную старческую спину. Те, скажет он, кто забирает людей в армию, много понимают в человеческом счастье. Они усиливают его, придают ему особую цену.
   Армия, где редко стреляют из автоматов, для виду выезжают на учения и разок в году строятся по учебной тревоге, придумана, чтобы закалить человеческое счастье. А верные долгу офицеры, изучившие секретный раздел Устава Вооруженных Сил, не имеют полномочий объявить солдату об этой истинной и тайной цели армии: солдат сам обязан дойти до неё.
   Держась за перила (войдя в роль старичка), Виктор стал медленно спускаться по лестнице, вглядываясь во всякие щербинки, выбоины, в замытые "лентяйкой" полосы краски на ступенях. Спустившись, он коснулся покривлённых, разогнутых прутьев перил, - это мальчишки-пионеры, насмотревшись фильмов о революции, мечтая о подвигах, играли в побег из тюрьмы и разгибали "решётки", - и решительно, радостно надавил кнопку звонка, скандально громкого в ночи.
   Сердце его заколотилось в плечах и голове.
  
  

6

  
   Ноябрьское её письмо, последнее, лежало у него в кармане кителя. В этом конверте без марки, из газетной бумаги, быстро затрепавшемся на уголках, хранилась и фотография. Между фотографией, сменившей до того много конвертов, и последним письмом пролегло два года. Что же в нём было, в новом письме? А и в нём было то же, что в других письмах, были те же глаголы.
   Солдат особенным образом читает письма. Он словно бы и не читает их. Он пропускает строчки, он додумывает, а то и выдумывает их. Он не читает - он сочиняет! Перед вечерней поверкой он присаживается на табурет у кровати, в руках у него письмо и надорванный конверт с обратным адресом, выученным наизусть, - и ему не нужны слова, ему достаточно бы и адреса. Да и слов в письме немного, ведь у влюблённых самый узкий лексикон: люблю, целую, жду. Одни только глаголы, одинаковые, верные, надежные глаголы.
   Но за каждым таким глаголом стоит что-то очень своё, чего не понять другому, читающему другое письмо, - как солдату, уходящему из армии весной, не понять осени.
   Осень! Сентябрь - в войсковых частях в ходу бородатая шутка, что пора красить жёлтой краской листья. Октябрь - совершенно лишний месяц в году, придуманный ради медлительных военкоматовских чиновников, заполняющих повестки для пополнения. Ноябрь - вот тут после празднования годовщины революции наряжается в парадную форму первая партия, составленная из отличников боевой и политической подготовки. Казарма пустеет, делается унылой, пусть уволилось каких-нибудь пять или семь человек. Осень!
   Что она для солдата? Для рядового, отмаршировавшего, откараулившего, отдневалившего свои два года, для того, кому завидуют мальчики из молодого пополнения, недавно прибывшие в часть, потрясающе юные бритые неловкие подростки, не знающие, куда деть руки, какие-то школьники? Что она для солдата, тоскующего у близкой, но пока недоступной грани, для того, кого совершенно не понимают новобранцы, называющие его робко по имени-отчеству, как будто ему нужны эти дурацкие армейские традиции, пусть сам соблюдал их когда-то, ведь любой ритуал означает, что пытка ожидания продолжается, что майоры и подполковники, вероятно, забыли о нём или дразнят его, и у него ненормально бьётся сердце, когда он, как в зеркало, отражающее прошлое, смотрит на лысоватых, в тигриную полосу остриженных машинкой неуклюжих ребятишек, и не верит, что почти отслужил, и ничуть не сомневается, что он тот же самый, как и в первый день службы, - так что для него осень?
   Это самые несчастные дни для солдата, много труднее первых, - в те дни над ним смеются, в эти же, бывает, ему сочувствуют.
   Они и самые счастливые дни для него: министр обороны Язов в сентябре подписал приказ, закабаляющий одних и отпускающий на волю других, и теперь ни комбат, ни командир полка не имеют прежней власти над солдатом, у которого на его армейском счету этот приказ четвёртый, - они не могут не подчиниться министру обороны и командующему войсками округа, приказ по своей территории повторившему, - и увольняющийся в запас очень любит министра обороны и обожает командующего войсками округа и наклеивает их портреты в дембельский альбом.
   И ждёт осенний солдат ноябрьского, или, на худой конец, декабрьского дня, когда кто-то из командиров небрежно велит и ему подготовиться, прикажет получить в строевой части обходной лист и проверить парадное обмундирование, - но давно у солдата всё проверено и отутюжено, и нацеплен на китель комплект глазированных солдатских значков, и остаётся ему выправить обходной лист и помчаться за билетом на поезд или самолёт.
   А погода ничего не значит для него! Здорово, когда в природе какая-нибудь шуршащая слякоть, и талый рыхлый снег, а ночью ударяет минус пять и поутру прохватывает насквозь ледяной ветер с Балтики, и смерзаются ресницы, - так бывает в Литве, - и здорово, когда кружит, прижигает щёки и царапает нос калёная пурга, как в Сибири, и слепят жалящие, колючие, как иголки, снежинки, и нет ни неба, ни земли! Солдату наплевать на погоду, - и слякоть, и балтийский ветер, или метель и трескучая стужа, или цветущие сирени и рябины, - ему всё едино!
   Солдат, позвонивший у двери, единственной в мире (вон сколько построено городов и квартир, а ему надо сюда), испытывает приступ чудесного вдохновения: он как бы приподнимается над собою, выдувается из себя и превращается во что-то невесомое, в чистую душу, в дыхание и сердцебиение без органов и кожи, и созерцает себя, ожидающего первого, падающего мимо памяти слова, про которое она будет потом говорить ему: "А помнишь?"
   И больше не будет меж ними писем, и она не скажет ему того далёкого глагола: "Жду", и ей с тех пор не придётся ждать, а ему - возвращаться.
  
  

7

  
   От звонка, проверещавшего внутри квартиры, в ушах у Виктора зашумело, виски сдавило, волосы на затылке задрожали, колени заволновались, интерьер из стен, потолков, перил, лестниц изогнулся, смялся в сюрреалистическую фантасмагорию и полетел, разгоняясь, по кругу. Виктор думал о чём-то чепуховом: поставить ему чемодан или держать в руке, застегнуть шинель или оставить расстёгнутой, снять шапку или не надо, и как вести себя, когда она откроет, - как вдруг, обмирая от страха, понял, что забыл её имя, и стал перебирать распространённые женские имена, ища совпадения, созвучности, и вспомнил, что на конвертах, в поле обратного адреса, она любила ставить замысловатый росчерк, а в письмах подписывалась: "Твоя", то есть без имени, ну, ничего, он поприветствует её, и имя всплывёт само собою, - но как же это избито, пошло, глупо: говорить "привет" или "вот и я", или другие напрасные, ненужные, выдавливаемые слова и сочетания, - и тут, впившись глазами в то место на стене, где была надпись (она и осталась там, просто надрезы букв заштукатурили), словно бы помолившись ей, Виктор понял, что любящий человек есть больной и пылающий от лихорадки человек, и ему, стоящему на пороге счастья, простительно многое и именно непростительно одно: если не будет у него этой лихорадки, этих буйных, невоспитанных глаз.
   И лестницы и перила перестали нестись каруселью вокруг Виктора и с ним вместе; он, дверь и звонок качнулись по инерции и установились прочно, и её имя тотчас отозвалось в его памяти.
   Ему ответили из-за двери, - он чуть не прослушал, - мужской предупредительный, слегка настороженный голос произнёс, как в телефон: "Слушаю", - и Виктор сдержанно, не пуская улыбку во весь рот, улыбнулся. Ну конечно - он не предупреждал о возвращении, и его приняли за кого-то подозрительного, шляющегося в ночи!
   Он назвался - имя его прозвучало нехорошо, как-то чёрство и дерзко, в два резких, клацающих слога, будто передёрнули затвор автомата, - и поморщился, прокашлялся, пропустив что-то за дверью, фразу или слово, ему надо будет обязательно спросить о сказанном, кто бы его ни сказал, он хочет помнить всё, каждую мелочь, - но кто же говорил с ним, кто же ответил ему молодым голосом?
   У её отца медлительный, как бы слегка удивлённый голос, отец как бы размышляет всегда над чем-то, над какой-то научным вопросом, голос у него низкий, раскатистый, почти бас - на него поневоле обратишь внимание, - а молодым, чистым голосом обладает дядя. У неё молодой дядя, Виктор встречался с ним, приезжавшим из Свердловска в командировку. От него пахло железом, и дядя объяснил, что это запах железной дороги, поезда и вокзала, но она позвенела ложечкой в чайной чашке и сказала, что это запах "Уралмаша" и что вообще все свердловчане пропахли сталью, чугуном и индустрией.
   Хотя у дяди, кажется, голос повыше, такой птичий, тенорок. Забавно, как природа поделила, разбросала диапазоны братьев - старшего и младшего, - на бас и тенор. Впрочем, вряд ли у него тенор. Не обучен же он менять голос по обстоятельствам: например, потому, что отвечать из-за двери ночью тенорком несолидно. Голос, как и внешность дяди, Виктор почти забыл. Рисовались ему лишь гладкие, медно-соломенные, тоже, видимо, уральские (от хозяйки Медной горы), стриженные под горшок волосы.
   И дядя вряд ли помнит Виктора. У него своя жизнь, в чужом городе, пахнущем промышленностью. Дядя, не помнящий Виктора, сейчас постучится к ней в комнату, поговорит с нею через дверь, спросит, не знакома ли она с неким Виктором, нет, скорее всего, он разбудит отца, то есть своего старшего брата, главу семьи, и Виктору придется назваться и отцу и сказать, что вот, он приехал, то есть прилетел, отслужил, в общем, демобилизовался, прибыл из армии, то есть навсегда, вы что, не понимаете, не помните меня, с обидой выговорит он, - может статься, и её отец позабыл его и ляпнет своим научным басом что-нибудь вроде: "Ну?.. Дальше, молодой человек!" Как ответить на это Виктору? Как объяснить, почему он явился сюда, а не поехал восвояси? Он что, бездомный, и приехал сюда жить?.. Как он посмеет ответить, что приехал к ней? Разве можно о ней и о чувствах говорить с кем-то? Там, где чувства, там двое, - а прочие все посторонние, кто бы они ни были!.. Лишь теперь сообразил Виктор, что тут, в квартире, живут кроме неё и другие люди, и вообще вокруг неё существуют разные люди. Ничего! Он прилетел к ней, а не к ним, и они будут с ней и с ним считаться - с ними считаться! - и у дяди её отличная память, он чуткий человек и избегает пустых слов: он разбудит её, и она оденется и выбежит, как бы выпорхнет, тут случится нечто воздушное, романтическое, - и Виктор первый поздравит её с днем рождения - с ночью рождения!.. Может быть, ему спросить дядю, по-прежнему ли тот пахнет железом, и этот вопрос станет у них парольным?
   Ну, куда же скрылся дядя, почему пропал его голос? Не забылся ли Виктор - а тем временем ему многое сказали из-за двери? Ответили, например, что никакого Виктора тут знать не знают, что он ошибся квартирой или этажом, и если будет настаивать и мешать спать, то против него примут меры: вызовут милицию или сами выйдут с кулаками и злыми лицами и разберутся.
   Но он не ошибся. Может, он всюду ошибался, а тут не ошибся.
   Он знает: в глубине квартиры происходит жуткая паника. Она паникует там, и запоминает, как паникует, чтобы рассказать потом Виктору. Смущённая, радостно одичавшая, суетящаяся, она умывается, одевается, чувствуя себя копушей, черепахой, и думает с отчаяньем, что заставляет его ждать, это некрасиво, гадко, и шипит на домашних, чтоб не трогали без неё замок, не открывали дверь, и называет себя безнадежно глупой, ведь она и себя принуждает ждать, и не может понять, то ли мучит, то ли осчастливливает себя ожиданьем, и теряет какую-то заколку, и рассыпает и ворошит на трюмо и на ковре стаканчики помады, кисточки, ищет зеркальце, - и трюмо пускает и множит отраженья перед нею, и в трёх зеркалах так много, так много её!..
   Незнакомо скрипнула в прихожей, у порога, половица. Её продавили без Виктора. Наверное, дядя прибыл в командировку в железных внушительных сапогах, изготовленных на "Уралмаше", и продавил половицу.
   Молодой голос сказал: "Сейчас выйдет".
   И он сказал это досадно и хмуро!
  
  

8

  
   Виктор не дал телеграммы, но мог бы позвонить из вильнюсского аэропорта. Или, сойдя с самолёта, мог позвонить из аэропорта "Рощино". Снял бы трубку в телефоне-автомате, опустил в щель двоячок и накрутил бы на диске номер. Запустив руку в карман шинели и вынув её, и снова запустив и вынув, он ждал бы за гудками ответа. Трубку взяла бы она. Трубка принадлежит тому, у кого сердце бьётся чаще.
   Предупреждённая по телефону, она бы не спала. Она встретила бы его у подъезда, вернее, у дороги, - она выбежала бы, заслышав мотор, завидев фары одинокого такси, замахала бы руками и остановила бы "Волгу". Таксист, говоривший про бутылку и деньги, позавидовал бы Виктору.
   Так могло быть - и не могло. Разговаривать по телефону было для Виктора наказаньем, пыткой. Набирая номер, он обливался потом от шеи до икр и однажды даже посмотрел, не остались ли на полу мокрые следы. Ему требовалось напрягать всю волю, чтобы сделать звонок. Сложность заключалась не в излишней стеснительности или мнительности, или в особенной телефонной трусости, а в постоянно преследующем, казнящем Виктора ощущении, что он говорит ей не то. Сказав слово, он убеждался, что оно лишнее и пошло как-то мимо того, что нужно было сказать. Но уже было произнесено и следующее - и оно шло прямо противоположно задуманному, - и чем дальше, тем хуже шёл у Виктора разговор. С предчувствием неминуемой беды говорил он по телефону. Лучшим выходом было запутаться и замолчать. Тогда она спасала его, подбирала за него те самые слова. Его слова! Идиотская мука - но ничего не поделаешь!
   В увольнениях Виктор прогуливался, томился перед зданием вильнюсского почтамта, уходил от него и возвращался. Брался за ручку тяжелой, туго идущей двери, входил, заказывал у окошечка переговоры и садился на стул, дожидаясь вызова через динамик. Из застеклённых будок доносилась частящая литовская речь, мягкая, немного насмешливая латышская, медлительная, нерешительная русская или оживлённая, грубоватая эстонская, саднящая от сдвоенных звуков. Виктор облегчённо вздыхал, если для него объявляли: "Абонент не отвечает", и выходил из почтамта с шапкой в руке, забыв её надеть, и поспешно надевал, вспоминая о патрулях. Неудивительно, что он редко дозванивался до неё: нечастые увольнения выпадали на воскресные дни, и трудно было допустить, будто она выходные напролёт просиживала у телефона. Когда же он дозванивался, они оба сколько-то молчали - но молчание по телефону, по проводам, за две с половиной тысячи километров было совсем не то, что живое молчание рядом, - и, как бы спохватившись, наперегонки начинали спрашивать, как дела и что нового, но дела или новости не значили ничего, не значили ничего фильмы, идущие в вильнюсских кинотеатрах, ведь она не пойдёт их смотреть с ним, не значила ничего его недельная командировка в Эстонию, ведь он ездил без неё, не было никакого толку и в освоении им разговорного литовского языка, - ведь она не понимала по-литовски и не могла оценить произношение и грамматику Виктора, - и он торопливо прощался и вешал трубку. Он ругал себя за сказанное, за интонацию, обругивал за каждое слово, которому после разговора немедленно находил точную замену, - и всегда жалел, что дозвонился: что-то напрасное, тоскливое создавалось и вклинивалось между ними.
   Вслед за телефонными переговорами (слово-то какое: переговоры!) Виктор писал ей письма: одно, второе, третье, в день по письму, с трудом подбирая слова, объяснялся ей, точно совершил какую-то подлость, как-то загрязнился, чуть ли не разлюбил её, и в этих письмах, в общем-то коротких, на тетрадную страничку, он слишком часто извинялся и заверял её, что он не мастер говорить, что двух слов связать не способен, но любит её, это главное, и не может жить без неё, но потом, когда он отдавал очередной конверт замполиту для передачи полковому почтальону Золотову, все заверенья казались ему враньём, потому что живёт же он без неё, а значит, может, и приходило ему в голову, что надо отправлять в конвертах чистые листки бумаги, эти листки были бы самыми искренними, лёгкими его письмами, - и от этих последних мыслей он вконец запутывался, не в силах разобраться в самом себе, и начинал думать, что мыслей правильных и чувств точных вообще не существует.
   Она же отвечала ему неизменно ровно, правда, не так часто писала, как он ей, не так много было от неё писем, они приходили раз в неделю, а во второй год дважды или трижды в месяц, это были спокойные, сильные письма, она ни в чём не упрекала его, и Виктор успокаивался, думая, как это хорошо, что она понимает его.
   И он очень ждал её писем. Постепенно он сошёлся с почтальоном, солдатом его призыва, - и тот стал приносить письма лично ему, невзирая на существующий негласный запрет личных, как бы блатных отношений, прекратил отдавать их замполиту батальона, - и подружился с почтальоном, хотя дружба эта мучила Виктора своей неразрешимостью, бесплодностью.
   Двадцатитрехлетний ефрейтор Золотов, со смешком называвший себя примерным солдатом, оттянувший свой призыв разными отсрочками и бронями, сделался быстро в полку почтальоном и всякий день по должности выходил в город, принимал и сортировал на почтамте мешок с солдатскими письмами и полковой корреспонденцией. У него были кроткие, заботливо глядящие тёмные глаза, придававшие ему грустно-обаятельный вид, а на втором году службы Золотов отпустил аккуратные небольшие бакенбарды. Он обстоятельно, сюжетно рассказывал про девочек в уютных квартирках - и умел и говорить, и писать, и трепаться по телефону. По мнению Виктора, Золотов был человек с особым складом характера, а то и со специфическим талантом, с дарованием, от которого не отречёшься, не избавишься, с которым жить. На гражданке у Золотова остались четыре девушки, он со всеми созванивался и переписывался, говоря о их будущем так: "Приедем - разберемся!" Сочиняя письма, он пофыркивал носом, поблескивал темными глазами, откладывал ручку и говорил Виктору, что мужчина начинается с пункта, в каком перестаёт путать Ксюшу с Мариной, а Татьяну с Любой. "Когда она начнет вкрадчиво интересоваться, что же, мол, дальше, какие планы, а то и прямо намекать на женитьбу, прекращай с ней. - Взгляд Золотова оставался мягким. - Но правильнее рвать с ней раньше, где-то на середине, с трагедией для обоих. Тогда запомнишь её надолго. Порвёшь - и будешь грустить, и хотеть вернуться к ней, и оттого искать новую, и потом бросать и эту - и снова мучиться, и искать в каждой ту, какую, быть может, бросил давным-давно!.." И такая тоска вставала в глазах почтальона - Виктора оторопь брала, и он неумело, словно огорчённую девушку, принимался утешать его, - но Золотов, ходивший по кубрику, постукивавший шариковой ручкой по спинкам кроватей, через плечо бросал: "Сам знаю, а ты кто такой?" и дружелюбно добавлял: "Живи-ка, старик, по-своему. Ты ведь и живёшь? Ну, и живи!" Назавтра Золотов сочинял в казарме письмо какой-то из четырёх пассий, совал Виктору почитать и называл себя гением шпионажа, и объяснял, как быстро порвать с девушкой (надо поморгать виновато и объявить, что полюбил другую, и ничего не можешь с собой поделать). По воскресеньям, прогуливаясь по мощённым брусчаткой вильнюсским тротуарам, Золотов с уверенностью анатома оглядывал на улицах девушек, дольше останавливаясь на тех, какие подходили под его вкус, а на переговорных пунктах, куда с ним заходил и Виктор, развлекался звонками подряд четырём возлюбленным. Они слали ему по пяти, по десяти рублей почтовыми переводами, и он экономно, расчётливо расходовал эти деньги и ефрейторское довольствие на переговоры, а чаще тратил на кино и кафе или музеи и выставки, или другую культурно-конфетную программу, и купил кое-что из гражданской одежды, в двух комплектах, потому что в Вильнюсе познакомился с двумя симпатичными русскими подружками и навещал в увольнениях обеих, тайно от каждой, и говорил, что это плохо, что все девушки его любят, плохо для них.
   Вчера, покупая в вильнюсском аэропорту авиабилеты, Виктор подумал: а к чёрту Золотова с его бойким языком! К чёрту проклятую связь, телефоны и переговорные пункты!
  
  

9

  
   Шорохи, возникшие в прихожей, заглушили, перебили её шёпот. Кто-то упрямо возился, нарочно шаркал обувью, скрипел створкой шкафа. Это она не желала, чтобы Виктор слышал её из-за двери: вот она выйдет к нему - и тогда!..
   Повернётся до упора колесико английского замка, отъедет с ударом ригель, из дверного проёма хлынет электрический рыжеватый свет, загораживаемый тёмным силуэтом, и Виктор повалится куда-то, и сейчас же забудет, как это было, и она тоже забудет, и потом они будут отходить от первых мгновений свиданья как от наркоза и спрашивать, как это у них было, как она вышла ему навстречу или как он ввалился в квартиру, как поставил чемодан на половичок, как, может быть, подумал с неловкостью: приехал сюда, словно домой, и её дядя, отец и мать станут над ними подшучивать, разряжать атмосферу: "У тебя были такие глаза, у него были такие глаза, а я спросонок решил, что звонят по телефону, и брякнул: слушаю", а он и она переглянутся и мудро улыбнутся, потому что будут знать: когда они увидели друг друга, он словно был ещё в армии, а она ждала его; они в миг свиданья прожили по два года, а для других это была рядовая минута.
   Растерян ли, озадачен, испуган ли был Виктор, когда отступил от открывшейся двери?.. Или с новой силой охватило его прежнее неверие, упорно внушавшее ему, что он где-то не здесь?.. Отойдя на шаг назад, он зачем-то наклонился, поставил чемодан, поднял его и осмотрел его ручку, заметив, что кожа на ней потрескалась, а скрепы, держащие ручку, поржавели и малость разошлись, и надо бы их свести плоскогубцами. Чемодан прислали из дому родители, и Виктор обязательно доставит его домой. Он с усилием поднял глаза и сдвинул со лба шапку. Глаза, как бы отдельно, металлически чувствовавшиеся в голове, показались ему очень тяжёлыми. В квартире, за порогом, стоял в электрическом свете мужчина, и какое-то неуставное бельишко виднелось под его небрежно, на пару средних пуговиц, застегнутой офицерской шинелью.
  
  

10

  
   Лейтенант!.. Это не он ли распорядился ввинтить по подъездам синие лампочки, велел дневальным убрать окурки с подоконников и приказал выделенной рабочей команде заштукатурить и закрасить попорченные гражданскими неряхами стены? Или это не лейтенант, а человек в шинели с лейтенантскими погонами, - но тогда чья же на нём шинель? Ни отец, ни дядя её не военные, да и смешно в их возрасте становиться лейтенантами!
   А она стояла за ним, за лейтенантом. Она была в чёрном пальто, её волосы густо, золотисто падали на воротник, окатывали чёрные плечи, и Виктор стал задыхаться. Лица её он почти не видел, так, отрывочек, ухо, и плавно, вопросительным знаком изогнутую линию щеки, но сдвинуться и увидеть больше не смел.
   В ней и в лейтенанте, в обоих было что-то незавершённое, о чём они, может быть, за дверью спорили, шушукались. На руке лейтенанта висели её вещи: белый пуховой платок, кофта с квадратными пуговицами, шерстяные коричневые колготки. Что-то противно-домашнее, очень обыденное, собственническое, говорящее о близости к её вещам, было в его фигуре.
   Они вышли к нему, английский замок защёлкнулся. Виктор не позволит подняться им на площадку - туда, где был он, где перечувствовал столько счастливого и невыразимого, где бросил свой окурок и пустую пачку и передумал Бог знает сколько всего наивного и глупого, и самого прекрасного на свете.
   Взявшись за скрипучие шаткие перила, он попятился вниз, к тамбуру, который расчистил недавно с таким старанием, точно и впрямь находился в армии, или находится в ней, и вот лейтенант теперь оценит и примет его труд. Чемоданом и спиною Виктор толкнул одну и следующую дверь, и попятился с низкого, в две ступеньки, крыльца. Лейтенант с крыльца спросил, как оно служилось, предложил зайти в подъезд покурить, поговорить, хлопнул себя по карманам шинели, там брякнули спички в коробке, почесал голову, сказал "ты понимаешь" и ещё что-то сказал, окончившееся нехорошо произнесённым словом "друзья". У крыльца Виктор задумался о своём, ему надо было как можно скорее додумать и разрешить это своё. Метель выла где-то далеко, поредевшие, почти прямые линии снегопада открыли взгляду улицу Горького, то место на ней, где Виктор покинул такси. Зажав ногами чемодан, он застегнул верхние пуговицы шинели, достал перчатки и тщательно натянул каждый пальчик. Вышла она, в чёрном пальто, в красных сапогах, и запрокинула голову в серо-фиолетовое мглистое небо. Там плыли низко тучи, шевелились дышащей массой, и ей, может быть, показалось, что крыльцо и она движутся относительно неба.
   Лейтенант отпустил дверь, удерживаемую ради неё, она пошла по крыльцу, и офицер стал медленно поворачивать за нею голову, вскинув подбородок, как бы держа на неё равнение. Она спустилась на нижнюю ступеньку, чуть оступилась, плавно, как дирижер, взмахнула рукой. Она будто подала знак затихшим оркестрантам-снеговикам, и те взвыли, всплакнули, с шипеньем надавили смычками на струны, чаще, стремительнее начали водить ими, а она со старческой театральной грацией опёрлась на руку лейтенанта, поспешившего встать подле.
   Под фонарём, изогнувшимся с подъездного козырька, на пальце офицера тускло блеснуло кольцо. Мысли Виктора приобрели ясное, логичное направление. На безымянных пальцах носят обручальные кольца, значит, этот окольцованный человек чей-то муж. Если так, то ему следует отправиться к своей жене. А Виктору следует отлупить человека, ходящего ночами к той, которая ждёт другого, подраться с лейтенантом, нагло держащим её одежду.
   Но нет ли тут какого подвоха или секрета? Не несут ли молодые лейтенанты особую, почётную службу? Не приставлены ли они охранять девушек, ждущих своих солдат? Не затем ли и кольцо у лейтенанта, что не приставлять же к чужим девушкам офицеров холостых?
   - Здравствуй, Виктор, - сказала она. - С возвращением!
   Лейтенант нарисовал что-то в воздухе пальцами, потянулся к ней, колготки и кофта поднялись на его руке от ветра, как на бельевой веревке, он накрыл их другой рукой и взглянул не в глаза, а на кокарду Виктору, - и Виктор подумал, что впервые за два года не отдал честь офицеру. Лейтенант стал неумело повязывать ей платок, и у него ничего не получалось, платок не повязывался, наконец его с хлопком вырвало ветром и понесло вдоль дома, и лейтенант кинулся за ним, и ветер погнался за лейтенантом, а у них тут стало тихо. Она поглядела на догоняющего платок офицера, а Виктор покрепче нахлобучил шапку. Фонарный свет с козырька, обрезаясь, падал на её лицо, причудливо голубевшее и зеленевшее, и серебрил на лбу завитки волос. На её пальце тоже оказалось кольцо. Да и разве это удивительно? У него кольцо, у неё кольцо, получается два кольца, тут простая арифметика.
   Она идёт к Виктору. Она вроде бы наступает, а он отходит. Он пересёк тротуар, уткнулся лопатками в покатый высокий сугроб. Она сосредоточила взгляд на носках своих красных сапог. Виктор мог бы помочь ей. Он мог бы, опустившись на колени, взяться поочерёдно за сапоги руками, чувствуя тепло икр, и переставить её ноги дальше. А ещё он мог бы вынуть письмо и закричать: "Кто ты такая? Ты из письма или не из письма?", - а потом упасть ничком и кататься с рёвом по снегу, и целовать красные сапоги, касаться их заснеженными губами, и взглядывать на неё снизу округлившимися почерневшими глазами, показывая ей вымазанные снежными хлопьями щёки и видя её мокрые от ветра и снега глаза, и просить у неё прощения, часто приговаривая "пожалуйста".
   Всего-то она прошла шажков пять. Ветер подхватил блеснувшие на свету её волосы, бросил их тяжело в сторону, рассыпал лениво и вдруг швырнул ей в глаза, захлестнул лицо, припорашивая снегом, - Виктор услышал запах её волос и отпрянул, - и она повернулась и убежала под козырек, чтобы прибрать волосы.
   И лейтенант, которому рот и нос облепило платком, подался за нею со всеми этими свисающими, бьющимися на ветру вещами.
   Посинело, потемнело в глазах Виктора. Его словно окунули в чернила. Как по команде, он повернулся кругом и полез на снежную насыпь, наваленную за бордюр дворником. Он бросился куда-то, не разбирая дороги - не по расчищенному тротуару, а наискосок через двор. Было что-то детское в его поступке, - и снежные и ледяные крепости, и крутые горки, и разные лопаточки, совки и машинки-самосвалы из стали, с резиновыми колёсами замерещились ему. И ему нравилось, что с ним эти самосвалы, и совки, и цветные мячи, и космическая ракета, про которую бабушка когда-то серьёзно объясняла, что настоящая точь-в-точь такая же, просто больше и прочнее. Виктор проваливался в сугробы по бёдра. Он вспахивал, взбивал сухой снег ногами и загребал, как пловец, руками, и бросал впереди себя чемодан, и глотал густую снежную пыль метели. Дальше, на середине двора, между клёнами, снег был пустяковой глубины, по колено. В метели ничего, кроме трёх-четырёх кленовых стволов, не было видно; край двора ещё был смутно виден, а улица Горького скрылась в серой пелене. Посреди двора Виктор захлебнулся студёным ветром и невольно отвернулся туда, к подъезду, но задержал дыхание и повернулся обратно. Он нагнул голову и двинулся как бы вброд против течения, погружаясь в сугробы, шелестя по снегу чемоданчиком и отталкиваясь руками от родных, всезнающих клёнов.
  
  

11

  
   На главной улице, когда слабела метель, можно было увидеть фигурку в шинели. Идущая против ветра, чуть наклонившаяся, она то пропадала за деревьями у проезжей части, то показывалась вновь. Под фонарями, звеневшими от метели, размытая синеватая тень прыгала по сугробам или искажённой волной вытягивалась по тротуару. Что-то от врача, спешащего ночью к больному, было в фигурке с чемоданчиком.
   Есть какие-то окна, казалось Виктору, откуда видят его и думают как-то о нём, но это сам Виктор видел себя чужими глазами.
   За киоском "Союзпечати" у Холодильной он оторвал от шапки пришитые уши. В казарме, подшивая нитками уши, он не отрезал тесёмки, как это делали другие, а сохранил их под ушами. Теперь негнущимися, скользящими в перчатках пальцами он завязал их под подбородком. Виктор подышал на красные ладони, надел перчатки, которые едва чувствовал на ладонях, поднял низкий малополезный воротник шинели, перешёл на другую сторону дороги и двинулся дальше по центральной улице, мимо Текутьевского кладбища, перекладывая из руки в руку скользкую ручку чемодана, а свободную руку держа в кармане.
   Шинель, ремень и бок чемодана выбелились, ботинки под клубившимся снегом не были видны, лицо у Виктора как-то затвердело, наверное, и оно было белым, как в гипсе, и только горели губы и жили ещё глаза - прищуренные, моргающие, пылающие. Буря подтачивала сугробы, ворошила их, ломала и вздымала, возносила с газонов целыми дымящимися кубами. Толпы снежинок атаковали Виктора, кололи глаза и губы, стучали в зубы, ледяным песком наполняли рот. Зубы ныли, и он сжимал рот, грел зубы языком и шёл, и думал разное, - разное, и всё одно.
   Хорошо бы, думал он, в Советской Армии рядовые служили, как при царях, по двадцать пять лет, или пусть "сколько надо", тогда бы 25 лет или неопределённые годы он жил бы ею и получал бы её письма, не зная, в сущности, ничего о ней, - кто знает, не дороже ли самой встречи желание встречи, не выше ли осуществления счастья самый путь к счастью?
   Или неплохо бы попасть ему служить не в Литву, а в специальную учебку, в Таджикистан или в Подмосковье, а спустя полгода отбыть оттуда в Афганистан. В горах прострелило бы его пулей или пробило осколком гранаты, убило бы накануне того беспощадного дня, когда впервые прилепился к ней лейтенант - человек в форме, напомнивший ей служившего Виктора, как бы близкий Виктору через форму и погоны, и утешавший её, говоривший ей (и, конечно, веривший в свои слова), что солдат её скоро вернётся, и постепенно заменивший собою солдата, сокративший, отдаливший, нет, не отдаливший, - уничтоживший, отменивший это мучительное "скоро".
   Но самое простое и правильное бы вот что: когда бы сегодня на его звонок открыла она, чтобы не было в её квартире постороннего, защищающего от Виктора мужского голоса, - и после звонка он увидел бы её одну, и между ними возникло бы что-нибудь стеснительное, и они переглянулись бы с неловкостью, дожидаясь того мгновенья, когда уже почему-то можно будет броситься друг к другу. И потом он уселся бы на пороге, он закурил бы, пожалуй, - и пылкая, страстная благодарность к армии, ко всем подряд служакам заиграла, заволновалась бы в его груди!
   Виктор шёл быстро, подтягивал перчатки, собиравшиеся гармошками у запястий, дышал под перчатки, останавливался, подпрыгивал, стучал ботинком о ботинок и пускался, подхватив чемоданчик, дальше. От тяжёлой долгополой шинели побаливала ключица. Закрывая чемоданом лицо, Виктор шагал вдоль проезжей части. Он видел небольшой участок дороги - на нём стремительно закручивала и уносила кольца-колодцы метелица, - и снежная крупа барабанила в его чемодан как град.
   Сесть бы Виктору на какую-нибудь скамейку, закурить - и дождаться её! И чтобы лето! Спокойно так сидеть, беспечно, закинув ногу на ногу, и чтобы духота, отяжелевшие от пыли листья клёнов, и она в платье пробегает мимо него, спасаясь от кого-то, и Виктор, выплюнув окурок, встаёт и заслоняет её и собою и чемоданом, и догоняющий стукается о чемодан и оползает, падает, и Виктор и она заботливо поднимают его, усаживают на скамеечку, отирают ему обиженное лицо, а сами-то уходят, и ему ничего не остается, как сидеть на лавочке и глядеть им вслед.
   Как жалел бы его Виктор!
  
  

12

  
   С проезжей части - не понять, спереди или сзади, - нарастал звук мотора. Такси с зелёным огоньком догнало, чуть обогнало Виктора и притормозило. Бородатый шофёр приоткрыл переднюю дверцу: "Садись скорее", и нельзя было отказать: он же просил.
   И Виктор поехал. Он сидел спереди, весь белый, твёрдый, с белым твёрдым чемоданчиком на коленях, сидел, оттаивал, и смотрел на бушующую за окном метель, на лопающиеся сугробы, и думал, что тут ему пришлось бы идти и что он, пожалуй, не дошёл бы.
   Машина доехала до моста по Пермякова и стала медленно, со скоростью пешехода, по нему подниматься. Вдруг густо полетел мелкий пепельный снег, закрыв огни фонарей на мосту, и в метре от капота поверхность моста поглотила снежная пелена. Эта пепельная пелена казалась то бежевой, то буроватой, будто снег был выпачкан чем-то. Электрический свет в салоне пожелтел, потускнел, и не разобрать было, ночь теперь или день. На лице шофёра, на бороде плясали снежные отсветы и тени, пальцы его на руле побелели. Снег с лобового стекла сметали "дворники". Несколько раз бородач продолжительно нажимал клаксон, и тоскливое гуденье посреди пурги походило на сигнал бедствия. С шапки Виктора потекло по вискам, под ботинками налилась лужица, шинель отсырела, отяжелела на плечах, набившийся снег под ремнём растаял, носки в ботинках намокли, но Виктор не замечал этого. Мост уходил в никуда, растворялся во мгле, сгущавшейся очень близко. В дальнем свете фар обнажалось нутро летевшей в лобовое стекло метели. Густая, черневшая в глубине пелена метр за метром рассеивалась, впуская в себя машину. За боковыми стёклами обрисовывались на какой-то миг дорожки для пешеходов, бордюры, парапеты, основания фонарных столбов и тут же пропадали из виду. За мостом роилось длинными волнами сплошное белое, серое, бежевое, буреющее, и от домов, от города не оставалось ровно ничего, - и казалось, что машина на мосту стоит, а мост с ней несётся куда-то.
   Над погребенным городом Виктор молил кого-то, какого-то дурного и невероятного дьявола, перенести его в снежную мглу, зашвырнуть в самую сердцевину бури, в недосягаемые чертоги, где он, Виктор, был бы один, а больше никого бы не было, - там бы он крепко задумался над тем, что же происходит, проникнул бы в то, что проникновению не поддается.
   Наконец съехали с моста и повернули на улицу 30 лет Победы. Мгла стала быстро рассеиваться; мелкий снег уже не летел в одну сторону, а кружился, роился. Виктор увидел ближайшие дома, деревья. Справа были микрорайоны: третий, второй и первый. Шофёр переключил скорость и остановил "дворники", со скрежетом и царапающим хрустом обметавшие лобовое стекло. Виктор оглянулся назад. Опоры и парапеты моста ясно проступили в ночи, небо из серого и непрозрачного сделалось ясным, фиолетовым, поднялось выше. Над мостом, краснея под уходящими продолговатыми тучами, проявилась низкая, почти полная луна.
   - Как и не было ничего! - сказал бородач с восхищением. - Славно вернуться домой, да, братишка? Завидую я тебе по-хорошему. Ты молодец. Это девчонки не понимают, что такое отслужить в армии, а мы, мужики, знаем и понимаем.
   Борода у таксиста, когда он говорил, опускалась и поднималась. Виктор ощутил щенячью благодарность к бородачу, - и с ней одновременно жестокую, огненную ненависть, от неё борода таксиста могла бы, кажется, вспыхнуть. У Виктора стучали зубы, лоб возле шапки и под нею холодно вспотел. Он никак не мог свести зубы. Жар от печки казался ему разновидностью холода. Может быть, у таксиста плохо работала печка, а может, печка плохо грела в нём, в Викторе.
   Девятиэтажный дом по Олимпийской, в котором жил Виктор, жители давно прозвали "китайской стеной". В доме было восемнадцать подъездов и шестьсот двадцать квартир, дом походил на букву "П", у которой ножки отогнули под разными углами. Таксист стал объезжать дом, нужен был один из последних подъездов. Проехали автобусную остановку, склёпанную из стальных нержавеющих листов. Здесь Виктор часто садился на семнадцатый автобус и ехал к ней, - и отсюда же доехал ровно два года назад до военкомата. Бородач свернул на проезд Монтажников, к последнему сегменту "китайской стены". Мерцающие фонари на столбах бросали на дорогу расплывающиеся, тающие в дальней черноте овалы белого, чуть розоватого света. Напротив "китайской стены" сереющие сугробы понижались от дороги к низине, к облетевшим метелкам камышей. За густым камышом снег резко светлел, синел и белел. Сильный, слепящий прожектор, установленный на вагончике для строителей, вырывал из темноты щит с намалёванными крупно буквами: "Строительство микрорайона "Энергетик" ведет СМУ-27" и выхватывал из ночи недостроенный панельный дом с пустыми оконными проёмами, с оборванным верхним этажом, теряющимся во мраке.
   А над стройкой, в очистившемся небе, проступили звёзды. Они были крошечные, будто разгорелись ещё не в полную силу. От этих звёздочек, от прояснившегося, тёмно и глубоко сиреневого неба, по которому пробегали последние клочья облаков, надежда, происходящая от неверия в случившееся или от веры в его невозможность, вновь овладела Виктором. Таксист, этот бородатый понимающий человек, отказался от денег: "Ты что, брат! Я сам служил и в дембелях ходил". Виктор вышел из машины, сминая в кармане не пригодившуюся трёшку, и прошипел стыдное спасибо. В свете фар глянцевито краснела у подъезда кора яблонь. Таксист стал разворачиваться. На крыше "Волги" блеснула наледь. Виктор взялся за ручку двери. Бородач остановил машину и выкрикнул радостно ему в спину: "Девчонка-то есть?"
  
  

13

  
   И опять ухнул мир, понёсся со свистом и рёвом куда-то, в бездну, в непроглядную, гремящую и зовущую хмарь, и Виктор, удерживая дверь подъезда - почти так, как удерживал дверь лейтенант для неё, - обернулся и показал бородачу оттопыренный большой палец. Показывая его, он смотрел не на бородача, а на палец.
   Кто только не спросит теперь о девчонке! Всем, кто знает или догадывается, кто, как Виктор, отслужил в армии, будет ужасно интересна его личная жизнь, как всегда интересна чужая человеческая жизнь, все станут слащаво намекать или откровенно, вульгарно спрашивать, как у него, бывшего солдата, дембеля, обстоят дела на любовном фронте. Отец и мать, должно быть, тоже как-нибудь по-своему, по-разному, с извиняющими улыбками, выспросят у него об этом.
   На первом этаже, где не было квартир, на стене висели помятые, сплющенные беспокойными мальчишками почтовые ящики. Он потрогал рукой в перчатке лицо, и вместо правой щеки наткнулся на что-то, принадлежащее вроде бы и не ему. Надо бы растереть отмороженную щёку снегом или шинелью. Думать о щеке было занимательно. Поднимаясь в лифте на восьмой этаж, Виктор потер щёку жёстким, колючим рукавом. В щеке закололо, защипало, из глаз хлынули слёзы. Лицо, должно быть, покраснело, как у ребёнка. На всякий случай - чтобы мать и отец не подумали неправильного, - Виктор дома посмотрится в трельяжное зеркало в коридоре и скажет родителям про отмороженную щёку. Ничего, что это будет выглядеть как жалоба. Надо бы потереть белое пятно шерстяной варежкой, скажет Виктор. Он словно бы вернётся с улицы, и самым значительным событием прогулки будет пятно на щеке. И родители будут говорить с ним только о щеке.
   Разомкнувшиеся на восьмом этаже дверцы лифта осветили электрический щиток на стене площадки, а когда дверцы сомкнулись, Виктора окружила тьма, показавшаяся ему осязаемой, кисельной. Он беспомощно замер, и первым его желаньем было разогнать темноту руками. Так, наверное, чувствует себя человек, когда слепнет: нет разницы, открыты глаза или закрыты. Отец писал Виктору в армию, что с лампочками в промтоварных магазинах стало худо, и по подъездам наладились шнырять подозрительные типы с деловыми рожами, приспособились вывинчивать лампочки на площадках и организовывать на рынках и улицах лампочную спекуляцию. Скоро, не дай Бог, эти типы, отстраняя широкими ладонями хозяев, полезут за лампочками и в квартиры. Другие дельцы, писал отец, собирают тряпичные половики за порогами и сдают их по весу в магазины "Стимул", меняют на сочинения Пикуля. Виктор осторожно пошёл от лифта направо, касаясь левой рукой шершавой, пупырчато оштукатуренной стены. С тихим, потрескивающим жужжаньем поворачивались в щитке диски счётчиков. На какое-то мгновенье путь показался Виктору нескончаемым. Наверное, он делал слишком маленькие шаги. Виктор заглянул в пролёт. На седьмом этаже было темно; где-то внизу, на этаже третьем или втором, скупо рыжел электрический свет. Половики и лампочки, подумал он, есть умный предлог, и предприимчивые личности, начав с половиков, вторгаются в квартиры за куда большим дефицитом, чем материальные предметы!.. Стукнувшись бедром об угол ящика для картошки, - от толчка на ящике звякнул навесной замок, - Виктор посопел и нашарил на стене выступ звонка. Звонок за дверью ударил требовательно, возмутительно, - и пусть, так и надо.
   Глаза привыкали к темноте. Виктор положил чемоданчик на картофельный ящик, отошёл к лестничному маршу. Обледеневшее окно на площадке узнавалось по синеватому, еле приметному свечению. Виктор смутно видел и подоконник: невысокий, широкий, совсем не такой, как в панельных пятиэтажках. Бывало, вечерком он выходил на площадку, забирался на этот подоконник и покуривал, прожигая осыпающимся пеплом шерстяное трико. Всё трико было в дырках с обожжёнными краями, это было трико для курения. На дымок выходил сосед по этажу, ровесник Виктора, прикуривал у него, садился рядом или стоял напротив, разглядывая счастье на близком лице Виктора. Ровесник любил разговоры о жизни, но Виктор докуривал поскорее и отшучивался, чем удивлял и немного злил соседа. Виктор ничего не мог с собою поделать: рассказывать о своём счастье, обозначать его, переводить в слова казалось ему кощунством и предательством. Мало того, он отчаянно боялся сглазить счастье: выдашь кому - и тем самым отдашь. А ровесник не понимал, не ощущал этой боязни потерять счастье, считал, возможно, счастье чем-то общественным, существующим одинаково, чуть ли не поровну для всех, - что ж, то было его виденье и его мерка мира, и жизни, и любви.
   Дожидаясь у двери, Виктор почувствовал вдруг, что сделал что-то не так. Что правильно было бы не нажимать звонок, а спуститься по лестнице, взобраться на подоконник, устроиться поудобнее, упираясь ладонями и придвигаясь к раме. И просидеть, прободрствовать до утра. Устроить на подоконнике маленький пир: достать из чемодана две банки прибалтийских шпрот, кусок карбонада, завёрнутый в кальку, сигареты, бутылку сорокапятиградусной водки "Лиетувишка кристалине" и перочинный нож. И сидеть, отхлёбывать застревающую в горле водку, поддевать ножиком маслянистых золотисто-чёрных рыбок, - и ранним утром, когда за оледенелым окном нет и намёка на рассвет, когда люди в квартирах просыпаются, умываются и готовятся пойти на работы, жизнь его исправится. Хлопнет на пружине подъездная дверь, гулко ухнет лифт, кабина примет кого-то внизу и поедет наверх, и на восьмом этаже из кабины выйдет она. Она сделает несколько неуверенных шагов в непроглядной темноте - но он-то, выпивающий и закусывающий, увидит её. Увидит, и зачавкает по-свински, будто ему всё равно, пришла она или нет, а для него главное поесть, - и она, нащупав перила, спустится к нему, она будет в тех же красных сапогах и в новом пальто, но зато и в белом пуховом платке, и встанет у подоконника, и что-то торопливо скажет ему, засматривая на него немножко снизу, скажет два-три слова, без которых он, Виктор, не ощущает себя. В каком-то смысле не он к ней вернётся, а она к нему. И жизнь его наладится, вспыхнет в глазах его то же счастье, о каком тщетно пытал его ровесник-сосед. Да может статься, сосед, по плоскостопию в ряды не призванный, как раз отправится на работу и для него рассекретится счастье Виктора. А многими годами позже, на вильнюсском балконе, седой старик Виктор и она, седая любимая бабка, вспомнят ночь со шпротами в подъезде и погрустят о незадачливом лейтенанте, впрочем, к тому времени, наверное, сделавшемся полковником, а то и генералом, совершившим всякие подвиги и вышедшим уже в отставку. Или он, Виктор, просто выдумал этого лейтенанта?
   Он нажал ещё и ещё кнопку звонка. Когда людей будят звонком, они не всегда понимают, от какого звука проснулись. Они как бы вспоминают, что их разбудило. Им надо напомнить.
   В дверном глазке зажглась бледная точка света, на мгновение заслонённая, зачернённая - это, конечно, отец посмотрел, но вряд ли разобрал, что там за гость, не то поздний, не то ранний. Этаж и человек на этаже были для него единой сплошной темнотой. Осторожный, с показной уверенностью голос спросил: "Кто?", - и Виктор ответил: "Я", и узнал в этом ответе тот свой голос, каким отвечал прежде. Отец, воскликнув тревожно, счастливо: "О!", засуетился, ключ в нижнем замке у него заел, но вот чмокнул слипшийся дерматин, и отец, и мать, стоявшая за отцом и державшая его за плечи, словно они играли в паровозик, в ногу шагнули к порогу и тут же, не расцепляясь, попятились от Виктора, перешагнувшего порог и занявшего в квартире - в шинели, с чемоданом - как-то много места. Отец - в трико и майке, и мать - в халате поверх ночной рубашки, выглядывавшая из-за отца и взявшая теперь его за руку, рассматривали Виктора, как бы сомневаясь, вправду ли это он. Родители показались ему ниже ростом - то ли они съёжились, то ли он вырос в армии.
   Тут-то он в точности знал, как пойдёт дальше. От рук матери запахнет влажным кухонным полотенцем, защёлкают, накаляясь, конфорки электроплиты, польётся вода из крана, на столе, застланном полиэтиленовой скатертью, появится молоко, тарелки с пшеничной или манной кашей, невкусное бутербродное масло и вкусное, сбережённое для него черничное варенье, или засахаренная дачная клубника, и сваренные вкрутую, до упругих резиновых боков, как он любит, яйца, - и в этом будет что-то утреннее, - и отец, задев плечом дверной косяк, и зазвенев стеклами дверей, принесёт с лоджии закатанные летом и в сентябре банки с груздями и рыжиками, и волнушками, и огурцами, - и вот эти банки, и запотевшая, замёрзшая в пути бутылка водки "Лиетувишка кристалине", выставленная на стол Виктором, и шпроты, и свёрток с карбонадом нарушат картину обычного утра.
   Виктор сядет за стол, положит на стол локти, уберёт их, по детской неискоренимой привычке всякий раз класть их и одумываться и убирать, и станет слушать, что говорят родители, станет кивать, отвечать им, говорить что-то своё, - и будет думать о ней, обо всём, связанном с нею, и сомневаться, что и часа не прошло, как они встречались, - и сидя за столом, не будет верить, что он здесь.
   Он выпьет из хрустальной рюмки с ножкой холодную водку, закусит разогретыми на сковородке пирожками с картошкой и солёным грибком или огурчиком. Он вспомнит что-то о пирожках, но воспоминание улетучится, обманет. Мать будет много говорить, будет подавать на стол, убирать и подавать то же самое, отец засмеётся, и Виктор, подражая ему, попробует засмеяться и распечатает привезённый блок "Каститиса". У нас на базаре, скажет отец, тринадцатилетние пацаны торгуют пол-литровыми банками с окурками, по три рубля банка. Куревом отоваривают на работе, добавит отец, существует норма на курильщика, и те, кому мало, просят некурящих записаться и выкупить ещё одну норму. Виктор щёлкнет ногтем или постучит легонько пальцем по дымящейся, потрескивающей табаком сигарете, и голубые завитушки обгоревшей бумаги опустятся в пепельницу.
   Сигаретный дым будет пахнуть Литвой и мыслями о ней, - и сколько выкурил он "Каститиса", думая о ней!.. Покупая этот блок сигарет в вильнюсском кафе, Виктор знал, что скоро - точно не известно когда, но скоро, - он полетит домой и сразу же поедет к ней, и представлял их встречу. Ему рисовался диван в её комнате, и то, как они сидят на нём, отражаясь в зеркалах трюмо, и смущаются своих отражений, тесно сидящих, и чтобы меньше смущаться, наперегонки вспоминают день разлуки. Это такая игра, где каждый говорит по очереди. Виктор начинает игру с автобуса у Ленинского военкомата, с майора с тонкими ушами (он давно знает его фамилию и должность), - а она в ответ рассказывает, как майор подталкивал призывников в спины, а Виктора не толкнул, словно надо было, чтобы он вошёл сам.
   Виктор слишком хорошо это помнил. Он отчётливо помнил ЛАЗ, стекло с растопленным льдом и исторические надписи на спинке сиденья. В груди у него похолодело. Прошло слишком мало времени с того дня, когда он сел в автобус. Прошёл всего год. Мелькнула у Виктора сумасшедшая мысль, что он не дослужил в армии, не уволился в запас, а самовольно удрал из части, совершил самый настоящий, наказуемый дисциплинарным батальоном побег. Не следовало ему появляться в родных местах, тут к его появлению ещё не готовы, потому-то он и увидел то, чего не должен был видеть. Эта мысль сменилась ещё более невероятной фантазией, и в ней показалась и пропала неуловимая грань, отделившая Виктора от счастья: будто бы он непоправимо опоздал, он должен был поспешить, как пассажиры в самолёте, стремившиеся выйти из салона в числе первых, вот и ему надо было поработать локтями, любым способом пробиться к счастью, грубо проломиться через ворчливую толпу, ворваться в такси и заставить таксиста гнать что есть духу, отдать ему, алчному, все деньги и блок дефицитных сигарет, и чемодан и шинель, советские шинели, говорят, нынче охотно покупают интуристы, - и Виктор примчался бы к ней тридцатью минутами раньше, а тридцатью минутами раньше никакого лейтенанта не было: только-только он залез к ней, за полчаса там у неё обосновался!
   Отец и мать говорили о нём, счастливые его возвращением. Виктор вдруг услышал их тихие голоса. Они донеслись до него как бы со стороны, приблизились к нему, и это означало, что какое-то время он обходился без них. Стены на кухне были оклеены моющимися обоями в светло-серую выпуклую полоску. Виктор, в зелёной армейской рубашке, но без галстука, в парадных брюках, вертел в руке кухонный нож, будто намеревался вырезать что-то на обоях. Сколько он тут сидит, за столом? Он не помнил, как раздевался, куда повесил шинель, как доставал из чемодана сигареты, водку и шпроты. Не помнил, умывался ли он, вытирался ли и какого цвета было мыло. Он перевёл взгляд на клеёнку на столе, на тарелки с остатками еды, на отца и мать, на холодильник. От того, что он долго смотрел на обои, перед глазами у него рябили серые полосы. Они плыли по клеёнке, по краям тарелок, по панели холодильника. До того, как он окончательно отвлёкся, Виктор просил отца и мать не отменять завтрашнюю, то есть уже сегодняшнюю, поездку на лыжную базу - в субботу и воскресенье они должны были там отмечать юбилей своего НИИ. Им надо похвастаться на базе его приездом, - вот какой Виктор подобрал аргумент, - а он дома всё равно будет спать. Будет отсыпаться. Ему бы не хотелось, чтобы родители ходили по квартире на цыпочках. Да-да, отвечала мать (обращаясь к отцу), сыну надо прийти в себя, отдохнуть, наверное, надо побыть одному. Опять тут был намёк на какие-то обстоятельства, на что-то личное, принадлежащее как бы не одному Виктору. Но, может, всё обстояло проще - родители истолковали его задумчивость как усталость, моральную и физическую, и гадали о том, чего не могли знать: о бюрократизме, о возможном унижении перед военными чинами, издевающимися напоследок над увольняемыми солдатами, и подытоживали догадки утомительной дорогой с пересадкой и ожиданием в аэропорту.
   С удивлением Виктор обнаружил себя в своей комнате. Раздевшись, он забирался под одеяло в пододеяльнике, ощущая под простыней половинки раздвинутого дивана. Вещи в комнате никак не тронули его. Он не осмотрелся, не взял какую-нибудь книгу с полки, не выдвинул ящики письменного стола, где в беспорядке, между книг, каких-то тетрадок и листков и в сохранившемся школьном учебнике литературы хранились её и его фотографии. Включал или не включал он люстру? Не имело значения. Всё, что он делал, обволакивалось каким-то туманом, перемешивалось и забывалось, - а раз так, то не было никакого смысла в действиях и желаниях.
   Смысл весь остался в прошлом, когда он жил ради цели, ради такой цели, в какой никому не признаешься, какую никому не доверишь, потому что она твоя и на части не делится, - и он, служа в армии, с начального дня в полку всеми клетками тела тянулся к будущему, притягивал будущее, доживал до него - и не признавал, отвергал во имя его настоящее.
   Далёкой первой ночью в казарме, не желая засыпать и засыпая, он сосчитал: "Осталось служить семьсот двадцать девять дней". И, умножая в уме сотни дней на часы, - в часах, мнилось ему, вооружённому странной логикой человека разлучённого, времени получится меньше, ведь часы, несомненно, идут много быстрее дней, а ещё быстрее летят минуты и секунды, - он заснул под влажной сероватой простыней, под синим, с парой белых полос, шерстяным одеялом.
  
  

14

  
   Проснулся Виктор поздним утром. Ночью он завернулся по солдатской привычке в одеяло, подвернув его под пятки, как это приучаются бессознательно, во сне, делать в выстывающей казарме солдаты. Ещё пьяненький от крепкой водки, он потряс головой, отделываясь от чего-то ненужного, наносного, не веря во вчерашнюю ночь, в такси, мост и метель. И ещё во что-то такое, во что верить было не нужно.
   Из приоткрытой форточки наружу выходил пар. От батарей под окном пыхало жаром. Отец сказал бы: "Отапливать улицу", а мать добавила бы: "Жарить яйца". Виктор сложил диван, развернул брошенное вчера на пол клетчатое покрывало, разложил его на диване, поправил загнувшийся уголок. Руки отлично помнили эти движенья.
   В ванной комнате он открыл воду. Кран подпрыгнул. Напористая белая струя с шипеньем ударилась о эмалированное дно чугунной ванны. Виктор вволю наплескался под тёплым душем. Он побрился, не спеша орудуя своим гражданским станком с лезвием. Неужели он когда-то суетился среди многих мокрых солдатских тел, пробиваясь к запотелому холодному крану над умывальником?.. Десяток умывальников на батальон солдат?.. А неужели он был стариком на литовском балконе, сравнившим счастье с горячей водой?.. Его немного знобило. Он растёрся полотенцем, надел фланелевую рубашку, трико и хлопчатобумажные, с синтетикой носки, издавшие электрический треск на ступнях и щиколотках. Нижнее солдатское белье с обломанными пуговицами он бросил в корзину в ванной. Зимняя белая сорочка и кальсоны, укоротившиеся по локоть и по колено от частых машинных стирок, походили на одежду для каких-нибудь психических больных. На кухне Виктор достал из холодильника и быстро, испытывая жажду, съел красное, с коричневыми подпалинами яблоко. Он заварил и стал пить зелёный чай с молоком, чашку за чашкой, большими глотками, - и это было то, чего не было в армии.
   За столом, подливая себе чаю, добавляя молока, он мысленно, по памяти перечитал её последнее письмо. Кроме глаголов, там было приглашение на день рождения. Оно выглядело как просьба, виноватая просьба, - этого Виктор в полку не заметил, да и не мог заметить. Это письмо отличалось от предыдущих, - а может быть, и в тех попадалось нечто такое, чему Виктор не придавал значения, страдая от собственного неумения писать и говорить. Но сегодня он научился искать в письмах - не между строчками, а прямо в них. "Верю, к 9 декабря ты приедешь. Жду тебя на дне рожденья. Приходи! Обязательно приходи, слышишь?" - вот какие строчки были в последнем её письме. Пожалуй, оно отличалось от прочих этим неуловимым, взыскующим повтором и почти умоляющим, а кстати и требующим дополнением: "Слышишь?" И усилением: "обязательно". Она сумела уложить два письма в одно. То есть нет, одно письмо, но двум Викторам. Первое предназначалось Виктору до, второе - Виктору после. Будто в праздновании дня её рождения могло быть для него какое-то утешение!
   Он вернулся в свою комнату. Белёные потолок и стены, полированный письменный стол, платяной шкаф, книжные полки, полупустые (Виктор считал, что книги надо иметь исключительно любимые, такие, к каким хочется вернуться), кольца с цветочными горшками у окна, в двух горшках - аспарагусы. На стене, одна над аспарагусами, вторая ближе к двери, чёрные акустические колонки "Радиотехника" (когда тёмной зимней ночью лежишь на диване, и не спишь, а долго всматриваешься в дальнюю колонку, она начинает казаться окном, выпучившимся из потустороннего мира). Оконное стекло с искрящимся от солнца махровым волнистым ледяным рисунком. На карнизе зелёные шторы с выдуманными оформителем-романтиком цветами, стеблями и листьями, наполовину задёрнутые и дающие по стенам зеленоватый мягкий тон. На столе карандашница в виде медведя, обнявшего бочку с мёдом (подарили к школе, к первому классу). У платяного шкафа громоздкий катушечный магнитофон "Юпитер-106" с защёлкнутой тонированной пластиковой крышкой (мать, конечно, каждую субботу вытирала пыль). На полу палевый шерстяной ковёр с несколькими продавленными круглыми следами от ножек стола (после того, как ковёр выбивали на улице и расстилали на полу, ножки никак не желали ставиться на одно и то же место). Над диваном - чуть отсвечивающая глянцем на изломах политическая карта мира (в стене шуруп, на нём суровая нитка, на карте, сверху и снизу, по паре сколоченных реек). Виктор узнавал каждую мелочь, примету, у какой и было-то назначения, что оживлять память, - и никак не мог уяснить, почему комната его в точности та же, какой он покидал её, отправляясь в ПрибВО, а она не та же.
   Медный ключик в створке платяного шкафа похолодил Виктору пальцы. За дверцей словно открывалась зимняя улица. На плечиках висели армейские брюки, зелёная рубашка, галстук с фальшиво позолоченным зажимом и китель со значками "Гвардия" и "3 класс", с погонами рядового, с чёрными, отлитыми из пластмассы жёлтыми буквами "СА", с шевроном на левом рукаве. Виктор поднял за манжету и опустил рукав. Он не пойдёт к ней в солдатском кителе. В нём он пошёл бы к другой, чья фотография хранится во внутреннем кармане, - и хранилась по разным внутренним карманам семьсот тридцать дней.
   У Виктора кружилась, как бы немела голова, слипались глаза. Крепкая водка не спасла от простуды. Он прилёг на диван, головой к окну. В таком положении он спал до армии. Было приятно, что вблизи припекала батарея. Он заложил руки за голову и стал смотреть в потолок. Одна плита там имела выступ, и иногда из прогиба отваливались кусочки штукатурки. Эта выступившая на сантиметр плита, казалось, когда-нибудь рухнет на Виктора, раздавит его. Плита и весь потолок за нею стали кружиться, и Виктор закрыл глаза и выпрямил вдоль тела руки. Ему привиделись какие-то люди. Он узнал её отца, мать, дядю, подруг, лейтенанта в гражданской белой рубашке с чёрной бабочкой, походившего на официанта, и её. Она была то в тревожно-красном платье, то в домашнем халате, поверх которого был надет передник с нарисованными фруктами и виноградом, - то почему-то представилась ему завернутой в штору - в зелёную, с цветами, как у Виктора в комнате, - и была совсем голой под шторой, и очень стыдилась этого и не ела и не пила, а со страхом на лице обнимала себя руками, чтобы не дать упасть шторе.
   И Виктор заплакал. Он лежал на диване и беззвучно плакал. Он казался себе стариком, которого обидел ребёнок. Слёзы лились из его глаз, сбегали со щёк за уши, на покрывало. Виски и шея намокли, он шмыгал простуженным носом, и от этого всего - пусть он не понимал, почему и как, - ему становилось легче.
   Ему опять явственно, остро почувствовалось, что можно запросто поправить их жизнь, спасти её, одним лёгким желаньем устранив лишнее, возникшее между ними. Нужно лишь сделать какой-то маленький шажок ему и ей, и тогда вернётся то, что они оба хотят вернуть.
   Маленький, простой шажок. Какой-то самый обыкновенный, будничный; ничего выдающегося и озаряющего. Надо, например, позвонить ей. Одеться, пойти в телефонную будку у арки, у двенадцатого подъезда, - и позвонить.
   Оказывается, он больше не боится телефонных разговоров. Он с лёгкостью может позвонить, накрутить на диске её номер. Надо только не забыть, что впереди всех цифр накручивается двойка. Пока Виктор служил, вместо пятизначных телефонных номеров в городе ввели шестизначные. Летом и осенью он заказывал переговоры на вильнюсском почтамте на новый её номер, с добавленной двоечкой. Теперь он связал новый номер с её новой жизнью. Впрочем, он поговорит он с ней весело и беспечно, у неё день рожденья, и надо говорить пожелания и всякое приятное. Она поддержит его задорный разговорчик. Они оба искусно избегнут запретной темы, из них ловкие получатся психологи и дипломаты. Они почувствуют, что стали старше и умнее. Несколько изысканно-обаятельных, выверенных выражений Золотова придёт на ум Виктору, и он употребит их, применит. Телефонный страх у него начисто пропал, будто его и не было. Страх одолевает тогда, когда есть кому звонить. Некому звонить - и нет страха. Веки у Виктора опять нехорошо задрожали. Разве слов он боялся?.. Нет, у него был страх её потерять, - и эта боязнь никогда не выражалась вблизи неё, но всегда на расстоянии, самом малом!
   Ему бы вернуть этот страх! Эту милую мальчишескую боязнь сказать не то и потом переживать за чепуховое слово или три слова, ничего, в сущности, не значащие и не стоящие, ибо имеет ценность одно лишь чувство!
   Стёкла в телефонной будке, наверное, повыбиты, в неё намело снегу, и Виктор снимет трубку не заходя в будку, а просунув туда руку. Он наберёт прежний номер из пяти цифр, - и коротенькая строчка, кончавшая письмо: "Жду", зазвучит как надо, у этой строчки появится будущее. В её подъезде на стене прорежется надпись, на подоконнике воскреснут окурки: "Космос", "Стрела", "Мадрас" и обгорелые газетные самокрутки, - и перестанет поскуливать и синеть от света дежурной лампочки собака, скажем, белый бультерьер, и лягут у порогов квартир половики и коврики. Он наберёт на телефоне номер из пяти цифр, а не из шести, - и ответит прежняя она!
   Она, та, из июньского их дня, когда им стало понятно, что они любят, почти незнакомая, - и он говорил с ней мало и осторожно, и она подбирала слова и говорила скупо, с опаской, как бы подстраиваясь под него, желая найти, услышать отзвук его в себе. Кто-то объяснял Виктору, что если полюбил, то обязательно всё должно пойти легко: и слова, и жизнь, - но Виктор, кажется, предпочитал жить трудно, у него складывалось ровно наоборот, было непросто и со словами, и с жизнью, и с людьми: думалось ему, что люди опасны, что каждый человек может посмотреть на неё и полюбить её!
   И потому хорошо бы сесть на самолет и улететь в Антарктиду, наняться на станцию "Восток" и там работать среди льдов, среди слепящих снегов и жуткого минуса, при каком замерзает бензин и его можно резать как масло. Виктор будет бородат, на его мохнатом башлыке и геологической бороде отрастут сосульки, рот от их тяжести перестанет закрываться, и он будет окунать бороду в кипяток, - а кипяток в обросшем льдом и инеем доме приготовит ему она.
   Да, на всякий случай им лучше улететь в свирепые льды Антарктиды или податься на север, на Обскую губу, в безлюдные места. Пусть они любят сильнее всех на свете, никто ещё так никогда не любил, пусть их счастье идеально, совершенно, пусть у них талант к любви и для них запросто существует невозможное, - всё же надо бы им улететь, схорониться: чтоб никто не завидовал.
   А им завидовали. О, тем летом понял Виктор, как им завидовали!..
   Им нравился ночной город, он был совсем не тот, что дневной, его можно было открывать заново, исследовать, и днём они никогда не ходили по тем местам, где бывали ночью, чтобы не смеяться над своими открытиями. Как-то июльской ночью, идя от Туры, они обнаружили укромную заброшенную аллейку со старыми тополями, с разросшимися тополевыми кустами. Они уселись на скамейку и сказали слово в слово, что ноги их истратили всю свою силу, что им ни за что не подняться, что это такое блаженство - жить на скамейке, и они так и будут жить здесь, посреди тополевого леса, это будет их мир, и они выйдут из леса лишь в глубокой старости, беловолосые и счастливые, покинут лес, чтобы умереть.
   Полночь ли, около того ли было, они не знали. Они не носили часов и не хотели знать времени: постоянный, неустанный ход его будто подсказывал, что за ними кто-то следит и гнусно контролирует их счастье, утверждает его конечность и как бы эстафету. Если бы учёные организовали и провели референдум, устроили бы всенародное голосование, то Виктор и она, не раздумывая, проголосовали бы за отмену времени. Чтобы жить, им хватило бы одной секунды, они поселились бы в этой секунде.
   За гнутой, завёрнутой назад спинкой скамейки оглушительно наяривали сверчки. В трёх-четырёх шагах сгущалось, чернело какое-то неведомое, а над их скамейкой, над ними пробивались через шелестящую листву лунные лучи, подобные лучам кинопроектора. Чёткие тени от листьев покачивались на тротуаре, на её и его руках, и, наверное, на лицах, а на пустой скамейке, стоящей напротив, поблескивали, синели в лунном свете отставшие лохмотья краски, - и это было вроде экрана в кинотеатре.
   А потом на верхнюю перекладину пустой скамейки легли чьи-то руки - три пары запястий, кистей и пальцев. Руки выпростались из темноты, вначале не было видно людей. Пальцев на перекладине получилось много, пальцы и тёмные промежутки между ними напоминали фортепьянные клавиши, чёрные и белые. Помедлив, три человека обошли скамейку, сели на ней, чинно сложили руки на трико. Все они были в футболках. Двое, сидящие по краям, стали смотреть на сандалии Виктора, а третий, посередине, человек с опущенными толстыми покатыми плечами, с пухлым, щекастым актёрским лицом, побелевшим под луной, грустно посмотрел на неё и затем на Виктора. Ветка с листьями накладывала на его высокий и покатый лоб тень, похожую на повязку раненого. Его бледные губы растягивались в унылую, просящую улыбку, и оттого выражение чудовищной мольбы складывалось на лице.
   Виктор и она переглянулись, не зная, как отнестись к этому.
   Трое поднялись и шагнули в ногу, будто репетировали раньше, и протянули к ней руки. Они не говорили ничего, только смотрели как-то по-своему, извинительно, точно просили прощения за беспокойство. Виктор, очнувшись от всяких мыслей, злясь на собственную медлительность, а значит, и подчинённость посторонней воле, но более злясь на пришельцев, вскочил, загородил её, поднявшуюся и сторонящуюся к краю скамьи, стал ограждать её от их рук, стал поочередно опускать чужие руки, отодвигать их, - и ему показалось, что тьма кишит руками, что рук этих переплелись тут десятки.
   Незнакомцы, переглянувшись, подумав о чем-то одинаково, коллективно вздохнув, ударили его разом и повалили на скамейку, затем сбросили с неё и стали пинать, а он пытался встать, падал, откатывался, поднимался, изловчился ударить одного в пуп, оголившийся из-под футболки, и ударил возле пупа, чуть выше плоского живота, всем телом вкладываясь в удар, словно бы погружая руку вглубь, и тот, кому досталось, раскрыл рот и сложился пополам, и Виктор обрадовался, почувствовал восторг, победу, но тут ему подставили подножку, и асфальт, обдаваемый лунным светом, с поплывшими тенями от листьев, показался ему небом с облаками, и он полетел, значит, в небо, а они догнали его там и стали молча пинать, впрочем, без злости, нехотя, словно бы по долгу, и тот среди них, что с пухлыми щеками, смахивавший на растолстевшего актёра, бил его пятками в носках странного рыжего, апельсинового цвета, заносил ногу сверху, точно заколачивал гвозди, бил, то закусив бледную губу, то открыв рот, как бы приговаривая: "Ну что ты, что ты, всё будет хорошо", - и казалось Виктору, что люди со скамьи и били его для того, чтобы лишить торжества, упоения, отобрать у него радость жизни, и если б не был он счастлив, не били бы его. Пинающие ноги сгибались и разгибались, как отлаженный механизм пианино - клавиши, молоточки, струны, нажим, удар, откат, - и Виктор перестал закрываться от пинков, а, как побитый обиженный ребёнок, принялся ловить ноги, и кого-то из пианистов ухватил крепко, вцепился в его голень, в шерстяное трико и дёрнул, трико затрещало, парень завалился, рухнул, - зато нога парня изловчилась и лягнула Виктора подошвой в нос. Подошва пахла пылью, кровью, лицо Виктора закипело и тут же посвежело, и он вспрыгнул по-кошачьи грациозно, двинул с наслаждением в мельтешащее перед ним пятно с выступом носа, и по белому растеклось красное, быстрое, как чернильная клякса, и Виктор стал молотить кулаками не целясь, совать удары наугад, может, ни разу и не попал, а всё промахивался, лупцевал пустоту, но это у него была работа, и, работая, он надумал было крикнуть: "Мерзавцы, завидуете! У вас этого нет!", однако отчётливо, в промежутке, в возникшем отчего-то затишье, осознал, что в задуманных словах, в этой мысли таится какая-то неправда, фальшь, и не об этом надо думать, а о том, как пробиться к ней и узнать, что там с ней происходит, может, врагов уже не три, а скопилось их двадцать восемь.
   А она стояла за скамейкой: левая рука прижата к щеке, белеющий локоть выставлен, рот кругло и чёрно раскрыт, глаза зверски горят, правая рука сжимает ветку, которой отгонять бы комаров, но другим концом можно и выколоть глаз. Виктор оступается, падает, затылком ударяется о бордюр, в глазах у него темнеет, он слышит её крик, а за ним плач, или то и другое враз, - и это так громко и пронзительно, и безысходно, что ему делается стыдно. Голова его легка, она как изготовлена из картона (это потому, что кровь льёт из носа), - и он сидит на тротуаре, держась за спинку скамейки, и мотает головой, разбрызгивая в стороны капли крови. Ему надо скорее вставать и работать, колотить этих необыкновенных типов. Подмяв платье, она опускается на колени, гладит его по плечу и показывает рукою куда-то. Пианисты уходят по аллее, шаркая, как старики. Человек с пухлыми щеками, оказывается, необут, и сухо, по-осеннему шаркает носками. То ли испугавшись громкого, горького её плача, то ли того, что они наделали, ночные люди растворяются в темноте. Настает душная тишина. Листва совсем не шелестит. Понемножку, из разных мест, пробуют пиликать сверчки. Она покашливает и ищет в сумочке платок. Сумочка её висит, как и висела всё это время, на спинке скамьи. Лицо у Виктора в крови, оно как бы разделено пополам: до носа и ниже него. Рубашка его в тёмных пятнах. Под луной, под дымкой облаков кровь на лице то напоминает чёрную грязь из лужи, то выглядит страшной, багровой. На тополе неожиданно распрямляется ветка. Качающаяся тень от неё придает Виктору на несколько секунд уродливые, пугающие черты: сворачивает набок нос, растягивает неимоверно губы, создавая на них рваную, до глаза, ухмылку. Но ничего страшного не произошло: всего-то он расшиб затылок, у него разбиты губы, расквашен нос, ему наставили синяков, - но мало ли в жизни разбитых губ и носов, - а её щека, когда она прижималась к нему, перепачкалась в крови, и кажется, что она неаккуратно ела варенье.
   Умываясь потом у неё в ванной, Виктор опять ощущал радость и страстную, кипучую энергию, зовущую в сраженье. Он был великолепно бодр, даже подпрыгивал слегка, вытираясь полотенцем, и чувствовал себя рукопашником, боксёром, десантником и вообще лютым героем.
   Он уехал от неё на вызванном такси (она дала ему талон на поездку, талоны эти, как и билеты на концерты, откуда-то приносил ее отец; у Виктора было два рубля, но посреди ночи не всякий таксист повёз бы за два рубля в микрорайоны) и долго не засыпал, всё думая с неловкостью о людях, объявившихся там, в тополевом лесу, стараясь понять что-то ускользающее, важное, - однако так ничего и не понял. Назавтра ровесник, сосед по этажу, спросил Виктора, что случилось, отчего простуда выскочила у соседа на губе, на какой кожуре он поскользнулся и разбил нос, о какую ступеньку споткнулся и стукнулся больно глазом, а потом покатился по лестнице и стукнулся другим глазом, - и Виктор, облизнув потолстевшие твёрдые губы, изумляясь своим словам, ответил, что было это наказание за счастье, и что, может быть, надо каждому желать такого наказания, ведь кого наказывают за счастье, у того, значит, есть счастье. И сосед присвистнул и сказал, что, может быть, сотрясся мозг в голове Виктора.
   А Виктор восторженно крикнул ему в спину, что есть такие люди на свете, специальные люди, они заботятся о тех, у кого есть счастье, напоминают им о счастье. Работа у этих людей такая. Самая важная на свете работа!
   Каким же коротким было то лето!.. Нет, не существовало такого времени года, что не кончалось бы, что замирало бы, концентрировалось в единственной, несбыточной секунде!..
   Окружила город, обступила человечество осень, грянул сухой, пахнущий всеми красками на свете сентябрь - месяц, полный то палевого, то белого, то янтарного, то оранжевого, то переливающегося, переменчивого света, в котором встречаются и смешиваются и рыжий, и огненный, и опять палевый и шафранный цвета, прыгающие по раскрытым ладоням калейдоскопическими тенями. И во всём - в берёзовых банных листьях, в гранатовой, лимонной, земляничной пестроте кленовой листвы, пахнущей сладковато и пряно, и в пломбире в картонных стаканчиках, за которым стоит в гастрономах укоротившаяся, поредевшая, не летняя очередь, и в полосатых астраханских арбузах, наваленных в кузова ЗИЛов, с рыхлым, багровым нутром, продающихся по самой низкой, последней цене - тридцать копеек за килограмм, и в осевшем, помутневшем, цвета шифера небе, и в побелевшем солнце, и в синеющих от ранних сумерек домах, - всюду чувствовалась подступающая разлука.
   Раз вечером они шли по короткой улице Коммунаров, в её квартале. Асфальт уже потемнел от первых заморозков. Они шли не спеша, и вдруг поняли, услышали, что за ними марширует, стремительно нагоняя их, армейский взвод. Солдаты маршировали в колонну по три, накатываясь локомотивом. Виктор увлек её к подъезду чужой кирпичной пятиэтажки, синевшей от сумерек. Там они, он в синем плаще, она в красном, смотрели, как мимо проходит взвод. С душевным кипеньем Виктор молил кого-то об одном: чтобы марширующие поскорее кончились, свернули куда-нибудь в переулок, чтобы стих мерный грохот их резиновых каблуков. Солдаты были в мятых, пропотевших хэбэ с посеревшими от пыли черными погонами, в пилотках и в запыленных сапогах со сбитыми каблуками, - может, стройбатовцы весеннего призыва, служившие с мая или июня этого года. Казалось, они вышли из лета и пыль на них летняя - какая-то особенная, несмываемая, несчищаемая пыль из прошлого. Легкими облачками пара отмечалось их дыхание, и Виктору и ей стало в плащах прохладнее. Слишком часто и задиристо покрикивал на солдатиков тщедушный командирчик с широкой лычкой поперек погона, шагающий сбоку колонны, тоже в хэбэ, в пилотке, но весь какой-то развязный, развинченный, с расхлябанными губами, властный и непыльный. Подкованные каблуки его сапог звонко клацали о тротуар, бывало, он нарочно шоркал задком каблука, ударял об асфальт так, что высекались и рассыпались белые искры. Что-то злое, неодушевлённое было в металлическом стуке и этих искрах. Командирчик вытягивал длинную тёмную шею, сучил в воздухе кулачками, и оскорбительным фальцетом, желая рычать, повизгивал: "Взвё-ёд!.. Левое плечо вперёд - марррьш! Прррямо!.. Трррёх строевых шагов не слышу, отцы рррадныя!.. У кого служба вниз пошла?.. Отмашка рррюк!", - и тут слышалось не то "крюк", не то "хрюк", а командирчику этому, наверное, здорово мечталось о нагайке. Она сказала печально: "Зелёненькие", а Виктор ничем не выдал своей злости, разве тем только, что подкурил сигарету с пятой спички.
   На исходе ноября, тридцатого числа, усатый парень, представившийся мастером из домоуправления, принес Виктору повестку из военкомата, при которую говорят: "С вещами", и потребовал расписаться. Парень усмехнулся понимающе и облегчённо: он-то своё отслужил, у него армейка позади. За спиной Виктора, пока он расписывался, дышали, выглядывали родители, - и он опять злился, кипел, не нуждаясь в сочувствии и жалости. А потом был автобус ЛАЗ, двадцать первая команда, она у автобуса, и потом поезд и другой поезд, и Виктор ехал с мыслью, что у неё день рождения. Тюменский декабрь сменился вильнюсским, сухой мороз сменился неправдоподобным моросящим дождиком, - и в полку офицеры и прапорщики, как майор-покупатель, носили с шинелями фуражки, и верха фуражек белели и серебрились от мороси, а лица офицеров казались плачущими, выцветшими.
   Через две недели вновь прибывшие приняли на плацу присягу. Виктор бледнел, покрывался мурашками от торжественных слов клятвы, стискивал у груди покрепче влажный холодный автомат с пустым магазином, и какая-то большая и главная правда сияла в его сердце. После присяги командир батальона, куда зачислили Виктора, приказал построить в казарме свои роты. Комбат стоял в среднем кубрике казармы, между замполитом и начальником штаба батальона - майором с безумной фамилией Девятикащеев, тем самым майором из автобуса и поезда. Комбат был маленький, обутый в карликовые сапожки дядька, ростом под метр шестьдесят, и ещё меньше казался возле долговязого, будто нарочно сутулившегося Девятикащеева. Любой солдат, вплоть до самого низкорослого казаха, был выше комбата, и звёзды на погонах подполковника выглядели непомерно крупными, генеральскими.
   В доброй, невластной улыбке командира, в карих глазах, которые он вскидывал на солдат, как бы замечая, выделяя кого-то, обнаруживалось что-то домашнее, уютное. Комбат - известно было Виктору и всем новобранцам, что офицеры и солдаты звали его меж собою Царём, но пока не было понятно, что в нем царского и царственного, - говорил тихо, наслаждаясь тишиной, установившейся в казарме. Ротные, взводные, замполит, начштаба, сержанты - командиры отделений и замкомвзвода, - и бывалые рядовые в шеренгах понимающе улыбались, когда Царь улыбался, и молодые солдаты подхватывали настроение, старались где положено улыбаться, а на флангах, растянувшихся от ленинской комнаты до оружейки, где вовсе не слышали, что говорил подполковник, и где было много плохо понимающих по-русски казахов и узбеков, лишь посматривали на соседей в строю и тоже безмятежно улыбались.
   Маленький комбат с ленивым наслаждением говорил баском не об армии, не о задачах воинской службы, не об уважении, какое испытывает к военнослужащим простой советский гражданин, - а о том самом, о чем думает едва ли не всякий солдат, чего хочет или на что надеется каждый человек.
   Комбат говорил о любви.
   Он советовал - нет, не приказывал, а мудро советовал, - личному составу накрепко забыть ветреных девчонок, будто бы верно ждущих в далеких городах своих стриженых мальчиков. Солдат, думающий о девчонке, с охотой объяснял комбат, забывает о Родине, этот солдат не воин, а ошибка. Солдат, верящий, что девчонки говорят правду и по два и три года дожидаются парней, встречают их на вокзалах и в портах и прыгают им на шеи, есть романтический мозгляк, ещё не переваривший мамкины гражданские пирожки.
   Подполковник прекратил говорить и весело, прищурив карие глазки, полузакрытые козырьком фуражки, оглядел строй.
   - Если есть тут такие не переварившие, - капризно заревел он басом, и дужки кроватей зазвенели, - шаг из строя!
   Девятикащеев и замполит предупреждающими взглядами окинули шеренги. Слышно было, как в умывальнике, за закрытой дверью, возится дневальный. Напевая казахскую заунывную песенку, он надраивал щёткой кафельные плитки.
   Стой Виктор во второй шеренге, ему пришлось бы пихнуть переднего рядового, чтобы тот вышел из шеренги и сделал шаг вправо. Вполне могло быть, что рядовой не вышел бы. Но Виктор стоял спереди, и препятствий не существовало. Он шагнул, поставил, как полагалось, ногу на всю подошву, приставил другую ногу и застыл по стойке "смирно" - почти напротив комбата. Над шеренгами прокатился общий стон, заключавший в себе мысль: "Зачем ты испортил себе жизнь? Дурак!", - а Царь приблизил к Виктору довольное лицо, подышал ему снизу в подбородок и объявил отеческим, очень обязывающим тоном: "Вы у меня, товарищ солдат, вместо отпуска отправитесь на гауптвахту".
   Прослужив год и полтора, Виктор твердо уяснил себе, что любые праздники, сулящие рядовому составу отпуска с отбытием на родину - 9 Мая, 7 ноября, 23 февраля, - лично ему сулят какое-нибудь нарушение, наказуемое одинаково: тремя сутками "губы". Принимая взыскание, он отдавал перед строем честь Царю или майору Девятикащееву (если комбат был в отпуске, начштаба замещал его и в точности как он говорил, и неукоснительно выполнял его приказы, а напутствия толковал буквально), выкрикивал: "Есть!", и шёл или ехал на троллейбусе с сопровождающим взводным до гарнизонной гауптвахты, зная, что товарищи его призыва теперь, спустя год и полтора, уже не думают о нём словом "дурак".
   На День Советской Армии и Военно-Морского Флота, когда в Литве сыро запахло весной и завопили пьяно с яблонь нерусские воробьи, и когда Виктору до его осени остались весна и лето, он написал ей, что ему снова не объявили отпуск и, пожалуй, уже не объявят. Отпуск, писал он, даётся в порядке поощрения, он же, Виктор, солдат неважный и поощрения не заслужил. Это было единственное его письмо, где слова сами собою соскальзывали с шарика ручки. Она же ответила, что, может, и лучше без отпуска, потому что отпуск не только встреча, но и новая разлука, и добавила странное, жалобное: "Не надо мучить любовь".
   Солдаты, возвратившиеся из отпусков, и впрямь выглядели измученными. Они дружно проклинали постылую и бестолковую службу, и вообще армию, и тех негодяев, что придумали армию - но разве её придумал кто-нибудь? - и плевались от еды в столовой, и материли втихомолку взводного, тут же сунувшего бывших отпускников в наряды и караулы, - и Виктор был мрачно, зловеще горд в те дни, и ненависть его к Царю сменилась презрением.
   Виктор сел на диване, протёр глаза. Сейчас у него не было ни капли ненависти и презрения к комбату. Он повернулся, сбросил ноги на ковёр. Подкинул и потряс одну руку в другой, точно какую-то мёртвую клешню, - отлежал. На стене вытянулись тени от книжных полок и горшков с аспарагусами. Комната как-то потускнела. Лёд на стекле посинел, стал тоньше, узоры сгладились, помутнели, солнце склонилось к западу. Принимая душ, Виктор подумал, что, кажется, умывался сегодня, - но сегодня это было, или два года назад, или жизнь назад, не понять было. Одеваясь у платяного шкафа, перебирая вещи и думая, что и это уже было, Виктор с трудом представлял, что ему надеть и кто он такой, и откуда взялся.
   У двери, в дублёнке, в кроликовой шапке, он помедлил. Ему не хватало чего-то завершающего, подтягивающего. Было удобно заводить большой палец за солдатский ремень, а теперь вот рука болталась, как ненужная. Заводить за ремень большой палец умеет только бывалый солдат, думающий, что не сегодня-завтра ему домой, а чаще думающий (и держащийся за ремень, чтобы не упасть от счастья) о ждущей его девушке.
   Виктор сильно опоздал на день рожденья, однако долго стоял у её подъезда. Тюменский воздух, несоленый, без тяжелого морского привкуса, после Прибалтики казался пресным, застоявшимся, походил на комнатный. Глубокие, по колено, разрывы в сугробах и провалы от ночного марша Виктора засыпало снегом и сгладило метелицей. Всё же наискосок через двор тянулись продолговатые, вихляющие борозды со сглаженными краями, с оливковыми неглубокими тенями. Снежный навал у бордюра был понижен, как бы надкушен исполинским ртом. Где-то тут стояли она и он, и был третий, то есть не третий, а теперь первый. Нельзя было поверить в эту чудовищную диспозицию, как нельзя было поверить и в то, что Виктор стоял сейчас у её дома, свинцово розовевшего от заката, с розовым снежком на отливах.
   "Тебе нехорошо?" - спросила она в прихожей, а он откинул воротник, расстегнул негнущимися пальцами пуговицы и стал стаскивать дублёнку с плеч. Он не торопился и не чувствовал вины за опоздание. Из-за простуды, от болезни человек делается безразличным, немного отрешённым. Он разулся, повесил шапку и шарф и прошёл за нею в комнату-зал, где были сдвинуты, накрыты два стола, и сел между потеснившимися гостями. Ему подали тарелку, рюмку с рыжей перцовой настойкой, приговаривая, что она хороша от простуды. Кто-то надоедливо ухаживал за ним, подкладывал ему салаты, закуски, менял горячее, перед ним проворно двигались чьи-то белые добрые руки, ставились белые с золотыми ободками тарелки, пахло едой, спиртным и лились разговоры и смех, а он сидел напротив неё, сидел несколько часов - и не помнил из этих часов ни единой минуты.
  
  

15

  
   Дома ночью Виктору приснился сон.
   Его опять призвали в армию. Никто не проверил его военный билет и учётно-послужную карточку. Он попал в странную, неподвластную временам года войсковую часть. Тут всегда зима, декабрь.
   С покорной терпеливостью Виктор несёт воинскую службу. Он заново принимает присягу, ходит в наряды по столовой, марширует на плацу, набирается политграмоты на политзанятиях и изучает военное дело на специальной и тактической подготовке. Всякий день он осознаёт, что это с ним было, что он не должен этого делать, и подогревает в себе злость и возмущение. При любой возможности он стучится в канцелярии в казарме и в кабинеты в штабе, и объясняет командиру части и его заместителям, и комбату, и ротному, и взводному, что отслужил и уволен, и служит во второй раз по чудовищной ошибке. Его выслушивают бесстрастно и обещают разобраться. Никто из старших офицеров не смотрит его военный билет, это, по их мнению, излишне. С трудом Виктор уговаривает посмотреть военный билет своих сослуживцев. Но они, как и офицеры, равнодушны к этим записям. Он показывает солдатам третью страницу военного билета, где стоят печати и подписи под датами призыва и увольнения. Но они долистывают билет до какой-то незаполненной страницы и говорят снисходительно, что тут не хватает основного. Мудро, всезнающе звучат их голоса, Виктор не решается спорить. Вскоре ему предоставляется возможность разобраться, какое это такое основное. Взвод усажен изучать в ленинской комнате уставы, и на парту каждому солдату выдана книга с грифом "секретно". Называется она "Уставы ВС СССР. Секретная часть". Целый раздел книги посвящен специальным отметкам в военных билетах. Виктор поражён тому, как плохо он знает уставы, - а ведь у него в первую службу стояла отметка "отлично". Специальные записи, гласит устав, имеет право делать офицер из особого отдела, куратор, имеющий допуск по форме N1. Этому офицеру, какого бы звания он ни был, первыми отдают честь старшие офицеры, вплоть до матёрых полковников. Устав умалчивал, какие именно записи делает куратор. Видимо, эта информация совершенно секретна, а устав издан под грифом просто "секретно". На перекуре Виктор отыскивает в штабе, в угловой комнатке, почему-то с буржуйкой и берёзовыми дровами, лейтенанта с голубыми петлицами и подает ему на стол раскрытый военный билет. "Никак нет, товарищ рядовой, - вежливым, грустным и чистым голосом отказывает куратор и возвращает билет. - Я пишу только правду".
   И Виктор не может заставить себя спросить, в чем же состоит правда и когда же она наступит, и спрашивает разрешения уйти и уходит.
   А куратор уезжает из полка в другую часть или домой, ибо в каждой войсковой части, подвластной ему, он появляется раз в месяц.
   По-прежнему исправно принимает и сдаёт Виктор наряды по батальону, заступает в караулы, расчищает плац, разбирает, смазывает оружейным маслом, чистит шомполом и протирает ветошью автомат, по учебной тревоге спрыгивает с койки на верхнем ярусе, одевается за 45 секунд, становится в строй и с батальоном убывает для выполнения задач. Он верит в своё скорое освобождение, в исправление уродливой чьей-то ошибки и не устает твердить однополчанам, что отслужил, что кругом творится проклятая нелепица. В ответ рядовые и сержанты скорбно поджимают губы и качают головами, и Виктор с ужасом замечает, что некоторые из них носят пышные длинные бороды, пропуская их под ремень, а другие пошевеливают седыми усами и горбятся, и служат они и впрямь как при царях, двадцать пятый год, а то и тридцать пятый. Ночью он украдкой вынимает из чужого пэша, сложенного на табурете, военный билет. Это пэша сорокалетнего рядового. Нашаривает Виктор билеты и у соседних стариков. Специальные страницы у всех пусты, а третьи заполнены, как у него. Назавтра приезжает в часть куратор и подзывает Виктора: "Зря копаешь. Все вы здесь такие. - И добавляет доверительно: - Там мы пишем глаголы. Одинаковые, верные, надежные глаголы".
   Воскресным утром замполит батальона проверяет у Виктора иголки с нитками в шапке, чистоту бляхи и ботинок, наличие платка, военного и комсомольского билета и отпускает его в увольнение. За воротами КПП - снежная пустыня, вылизанная ветрами. Старики не идут в увольнение. В воскресенье они особенно угрюмы и согбенны. Один Виктор упрямо, с какой-то целью, идет по колено в снегу, щурясь от слепящей снежной голубизны, загребает снег руками, воротит нос от морозного ветра, трёт рукавом бесчувственную щёку, - и кажется ему, что так уже было когда-то. Шинель застывает, каменеет, топорщится на снегу колоколом. Небо заволакивает, снег приобретает оттенок слоновой кости, а по этому снегу ветер гонит другой снег, серый. Иногда просвечивает солнце, и серый пролетающий снег белеет и синеет. Вскоре все цвета смешиваются от вьюги. Виктор развязывает уши, нахлобучивает шапку поглубже, завязывает под подбородком тесёмки. Идти становится труднее, он увязает в снегу по бедро. Виктор уверен, что не заблудится и что идти недолго. Невдалеке показывается высокое ограждение из металлической сетки. Это и есть его цель. Там, за забором, смутно виднеется панельный пятиэтажный дом. Видны угол дома и первый подъезд, а выше и дальше всё скрыто снежной завесой. Виктору и не нужен весь дом, а нужен подъезд. Это её подъезд, и она там, в квартире и комнате. Виктору всего-то нужно убедить её, что она любит его. Тогда верный секретному уставу лейтенант-куратор, вздохнув, впишет ему в чистую страницу правдивый глагол. Виктор с азартным хрипом уцепляется за сетку, лезет по ней. Ему хочется вцепиться в неё и пальцами ног и зубами. Отяжелевшие полы шинели тянут его вниз, подошвы ботинок скользят, бренчат по стальным переплетениям. Он просовывает пальцы в перчатках в дырки сетки и упорно подтягивается кверху. Пальцы болят на сгибах. Где-то же сетка кончается! Угла дома и подъезда не видно, кругом непроглядная метель. Виктор и себя видит лишь до ремня. Пурга бьёт ему в грудь и лицо, грозя сорвать, скинуть его с сетки. Бывает, он повисает на руках, тело его подбрасывает ветром, и ботинки и бляха ударяются о сетку. Пальцы едва гнутся, ногти ломит. Хорошо бы как-нибудь вывернуться туловищем и лезть спиной к ветру. С каждым метром мгла вверху немного расступается, открывая новый участок сетки. Виктору кажется, что он где-то в небе. Темнеет. Сгущается декабрьская ночь. Со стоном Виктор признаёт: он не успел. Спуститься с забора получается у него почему-то быстро. Он спешит в часть. Пурга толкает его в спину, теперь она его союзник. Время по увольнительной записке истекает, Виктор опаздывает, и впереди у него наряды и "губа". Ничего: он попробует ещё и ещё. Он не смирится. Он не таков, как эти старики. У ворот части, где-то вверху, начинает что-то мерцать и гудеть. Виктор поднимает голову. На домике КПП зажигаются неоновые буквы: "Оставь надежду всяк сюда входящий".
  
  

16

  
   Виктор прожил неделю: одинаковые дни, каких могло и не быть.
   Бывший его одноклассник, Домбрашевский, вернулся из армии, - и надо было собраться, посидеть. Так решил одноклассник, и собрал человек пять или шесть - знакомых по школе, по микрорайону, всех, кого сумел найти. Нашёл он и Виктора.
   Разделившись на две партии и добыв в очередях две бутылки водки и десять литров разливного пива, они долго ходили по квартирам одноклассниц, вели переговоры на лестничных клетках, заманивали девушек водкой и пивом, - но девчонки упрямились, не желая идти, а иных не пускали родители или уже мужья, очень строгие, ревнивые, - и они так никого и не подбили, и разочарованные, возвращались к Домбрашевскому. В небе белела полная, волнующая луна, высыпали голубоватые звёзды, хотелось дурачиться, бросать в каких-нибудь девушек снежки и отряхивать их пальто, и обнимать их, льнуть к их холодным зимним губам, а они вот в скучноватой мужской компании брели по микрорайону.
   Виктор шёл меж ними и знал: где ни броди он по городу, нигде не будет для него её. Она будет жить в этом городе, и он будет, и он будет знать, что она тут, и во всём, что видит он, во всех узнаваемых по каким-то приметам местах будет проявляться, показываться она, но как мираж, - и эти знакомые места, и подъезд её, и квартира её будут пусты для него, точно её и в живых нет. И всё дальше и дальше куда-то в память будут отодвигаться дни с ней.
   Отчего-то припомнилось ему, как косили, увиливая от призыва, талантливые призывники. Как перед осмотром выкуривали для сердцебиения по пачке сигарет кряду и наедались сигарет и хватались за сердце, или глотали что-то или пили какую-то мерзкую жидкость, от чего язык покрывался бугорками и серел, или же отсекали топором один-два пальца на ноге, а то на медкомиссии вращали бешено глазами и несли, пугающе кривляясь и вихляя обслюнявленными губами, околесицу, предпочитая двухлетней службе шесть месяцев психолечебницы, и наверное, получали затем белый билет, - а он, Виктор, потерял и два года, и её, - дурак, набитый дурак!..
   На кухне у одноклассника они потёрли липкие с улицы руки, а Домбрашевский свинтил стальную крышку, наклонил над сдвинутыми стаканами канистру и налил всем. Они пили и то и дело пожимали через стол друг другу руки, приговаривая: "Держи краба!", и Виктор пожимал руки и пил, но мало. Одноклассник наполнял водянистым пивом стаканы - из них поскорее допивали, чтоб он наливал в пустые, и помогали наполнять, поддерживая канистру за дно, - и вдохновенно, и возмущённо говорил: "Мы, значит, там дни считаем до дембеля, а у них тут устраивается и разнообразится богатая личная жизнь". Захмелев, Домбрашевский стал рассуждать, бывают ли девушки, верно ждущие своих парней из армии, и стал перебирать знакомых и их старших братьев и сестёр, и ни отыскал ни случая, чтоб кто-то кого-то дождался, и за столом ему поддакивали: "Да, глупый идеал... Нельзя верить... Мечта идиота!", - и Виктору в какой-то момент показалось, что их компанию объединяет общее несчастье, а не общая канистра. Неожиданно для себя, то ли чтобы как-то участвовать в разговоре, то ли чтобы перебить неотвязчивые мысли, он начал пересказывать истории Золотова, вообще с увлечением говорить о Золотове (на кухне отзывались восторженно: "Вво! Вво!"), и неожиданно же и замолчал, - и тут, - у Виктора закружилась голова и потемнело в глазах, - одноклассник, заметно опьяневший, запивавший водку пивом, рассказал, как одного парня из их школы обещала ждать девушка, и устав ждать, взяла да выскочила замуж за молодого офицера. Представляете, сделал акцент Домбрашевский, - за пронырливого офицерика, за того, например, кто восседает нахально в военкомате и штампует из людей призывников? За столом возбуждённо заспорили, кто тут по-настоящему виноват: офицерик или девушка, и всё крепче костерили девушку, изобретая подробности, - и Виктор поднялся, подошёл к окну, вгляделся в синюю ночь, видя, однако, в стекле себя.
   Домбрашевский следом встал, опрокинув табурет, потрепал Виктора по плечу, приговаривая: "Слышь, брат, да ты что? Ты что? Да ты плюнь, если что!" Он заглянул ему в лицо, но под глазами Виктора было сухо.
   Ах, уж этот одноклассник - замечательно лёгкий, непостоянный, которому и девочки отвечали в школе взаимной переменчивостью, лёгкостью, будто и создан он был для освобождения от забот, - он, конечно, не имел в виду Виктора: они особенно не дружили и Домбрашевский не мог знать про него, и говорил он, значит, так, без намёка, с чьих-то слов, могло статься, спьяну выдумывал, - ну и не было, значит, веса в его словах, - и всё же слова его были Виктору тяжелы, отвратительны. Однокласснику, конечно, хотелось погулять после армии, и условия погулять были - родители его, врачи, утренним рейсом улетели на медицинскую конференцию в Ленинград. Сев опять за стол, разглядывая приятелей сквозь поднятый стакан с пивом, Домбрашевский скучно заёрзал на табурете, не уставая удивляться, что девушки из их класса повыскакивали замуж или ходят под ручку с какими-то ловкачами, это ненормально, что девушки, не иначе как из жалости, повыходили за больных и косых или влюбились в хромых и психов, не призванных в ряды, не годных для строевой службы, а вот им-то, настоящим мужчинам, стрелявшим из автомата четыре раза за два года, мужчинам, готовым к подвигам и в окопе вывихнувшим руку броском учебной гранаты, ничего не остаётся, как наклонять канистру и вспоминать очкастую школьницу Ларису, которая целовалась, вырываясь и говоря "Отстань!", и тепло, влажно и часто дышала в шею, как бы передыхая, и снова целовалась, вырывалась и говорила "Отстань!", или гостеприимную Катю с цыганским испуганным лицом, с высокими смуглыми щеками с ямочками, Катю, у которой папа проходил медные трубы, варя на кухне душистый самогон с невероятным цитрусовым запахом...
   О Кате Виктор помнил своё. Однажды после уроков целою гурьбою пошли к ней, и сделалось шумно и весело у неё, умеющей гадать и предсказывать вызовы к доске и двойки на контрольных. Дегустировали у нее папин самогон, и было радостно и странно пьянеть от самогона, выпитого из фарфоровых чашек. Пустая чашка закружилась волчком у Виктора в пальцах, вырвалась и как-то замедленно упала и разбилась. Осколки закачались на паркете, а Катя произнесла с очаровательной улыбкой: "На счастье". В какую-то минуту Виктор остался с Катей наедине и взял почему-то, наверное, от избытка хмельной благодарности, её руку в свою, стал поглаживать и лепетать бессвязное, а Катя, терпеливо дослушав его болтовню, перевернула его ладонь внутренней стороной кверху. В линиях судьбы она прочла какой-то понятный ей символ, и сказала, заикнувшись: "Б-буква "М", - а ладонь у Виктора вспотела, от выпитого самогона ему стало жарко, он застыдился пота и вырвал руку, не спросив у Кати про букву. И только вчера, когда он обнаружил у матери книжку о гаданиях, томик в черной обложке, с белой свечой на чёрном, из раздела "Гадание по руке" он узнал, что буква "Ж" на ладони означает "жизнь", а "М" - "могилу".
   Виктор выпил ещё рюмку. Водка показалась ему солёной, как рассол, и жирной, точно в нее макали селёдку. Он не опьянел: наверное, в водке не было сорока градусов, не иначе, антиалкогольная кампания выразилась и в уменьшении градусов, - и решил не пить, чтобы не переводить напиток напрасно. Ему посоветовали запить водку пивом, а то деньги на ветер, и он послушно выпил стакан пресного пива и походил по квартире, и вернулся на кухню, посмотрел в окно, снова сел на табурет, точно дожидался чего-то, - но то, чего он ждал, не наступало. Товарищи, забыв о нём, достали колоду карт, закурили едкую "Приму", а чтобы закусывать пиво, одноклассник вынул из хлебницы булку хлеба с жёлтой корочкой и поставил на стол солонку. Голубой пластик на столешнице был изрезан, исполосован кухонным ножом. Все стали есть хлеб с солью, а соль и крошки сыпались на стол, на рубашки, на пуловеры, и кто-то протянул ломоть Виктору, и он, дрожа от выпитой холодной водки, от холодного пива, отстранил хлеб и поднялся.
   Кажется, он сказал, что пойдёт, пожалуй, домой, и Домбрашевский повторил за ним: "Да, ты пойди, пожалуй, домой".
   Спускаясь по ступеням подъезда, видя чьи-то двери, оптические глазки и овальные номерки, Виктор словно бы надеялся, что его пригласят в имеющуюся тут нужную квартиру и объяснят ему всё. На тёмно-зелёных и выше выбеленных известью стенах что-то вырезано было гвоздями, рёбрами монет и ножами, но он не читал. Он постоял внизу, у крыльца, поднял глаза к светящемуся одиноко окну пятиэтажки, где маячили силуэты знакомых и одноклассников с сигаретами. Силуэтам было не так уж плохо.
   Откуда ж было знать ему, почему он не отправился домой, а добрёл до Широтной, сел на последний автобус и сошёл за мостом, на остановке с названием "КПД", обозначавшим не "коэффициент полезного действия", а "крупнопанельные дома"? И почему пошёл по улице Парфёнова, свернул на Рижскую и остановился возле запертой двери, у застеклённой таблички "Военный комиссариат Ленинского района", под освещённым окном дежурной комнаты?
   И откуда бы знать ему, почему он перешёл дорогу, сел на барьерчик и стал смотреть в окно, в промежуток между тюлевыми шторками?
   А там покуривал сигаретку офицер в портупее, с кобурой, с кумачовой повязкой дежурного. Виктор видел его со спины. Офицер пускал дым и поглядывал на пульт, одну руку заведя под мышку и поигрывая там пальцами. На пульте были всякие лампочки и тумблеры, а на столе телефон с крутящейся ручкой для связи с дежурным по округу, и оба дежурных, конечно, перекликались смешными паролями, так же, как в части, где служил Виктор.
   Офицер раздавил в пепельнице сигаретку, снял с вешалки в углу и надел в рукава шинель. Он полуобернулся, застёгивая шинель на пару пуговиц, и тут же отвернулся от окна. Он как бы спохватился, отвёл взгляд от Виктора. Разумеется, это была неправда: ничего и никого дежурный не мог видеть на зимней ночной улице, ему электрический свет мешал. Виктору слышно было, как затрещал в дежурке телефон. Офицер опустился на стул, стоявший под люстрой, и снял трубку, повернулся в профиль, затем и анфас к Виктору. Губы его шевелились, пальцы постукивали по стеклу на столе. Красная полоска и две звёздочки хорошо видны были на погоне шинели. Да ведь это он тут сидит, её лейтенант!
  
  

17

  
   Осторожно, будто он спускался с верхотуры, Виктор слез с барьерчика и пошёл от военкомата. Квадрат окна назойливо мигал в его глазах, отпечатывался в воздухе, на снегу, повисал на голых тополях, подменял собою сонные окна в домах, и плясал и мерцал и под закрытыми веками, - и мерещились Виктору в квадрате то лейтенант, то одноклассник Домбрашевский, то почтальон Золотов, то комбат Царь. На улице Республики мигали светофоры. В прошлый понедельник Виктор получал в военкомате свой паспорт и вставал на воинский учет, и не встретился там с лейтенантом. Тот, наверное, отдыхал сутки после дежурства или работал в закрытом кабинете, пока Виктор продвигался за весёлыми, словоохотливыми дембелями к окошечку для солдат запаса. Ну, зачем ему думать о лейтенанте? Виктор знал, что надо от всего этого избавиться, где-то укрыться, и уже, кажется, понимал, как можно избавиться и где укрыться. Буква "М"! Он сунул варежки в карманы, расстегнул дублёнку, ослабил обёрнутый вокруг шеи шарф. Ужасно тёплый декабрь!
   Он купит билет на самолет, тем же транзитом через Куйбышев, займёт в салоне кресло с накидкой, оглохнет от вибрации, от воздушных ям, выпьет солёной минералки "Тюменской", поморщится от кислой барбариски, улыбнётся красивой усталой стюардессе в синем костюме, в синей шапочке, с аэрофлотовским стремительно-крылатым значком - они оба с ней устали, - наймёт у вильнюсского аэропорта какого-нибудь таксиста, который за рулём спросит его про сибирских медведей (во всём мире отчего-то принято полагать, будто Сибирь населена полчищами медведей, запросто ходящих по городским улицам), - доберётся до своей войсковой части, доложит дежурному по части о прибытии, отправится потом к комбату за характеристикой и к командиру полка и получит направление в школу прапорщиков. Нет, это долго, правильнее ему подать заявление и остаться в полку на сверхсрочную службу; ему присвоят младшего сержанта и назначат начальником склада, командиром хозвзвода или старшиной роты, - и комбат, глядящий солдатам в грудь, пожмёт ему руку, нарочно опустив свою руку слишком низко, чтоб Виктору пришлось наклониться, поклониться, но на этот раз он не опустит руку так низко, как раньше, и скажет: "Я знал, сынок, что армия сделает из тебя мужчину", - а призрак демобилизованного Золотова, бродящий по казарме, нашепчет ему: "Ну, и живи!", - и несколькими днями позже, заступив помдежем по полку или дежурным по КПП, надев повязку на рукав, Виктор отлучится из дежурки, уйдёт на учебное поле, достанет из кобуры заряженный "макаров", не думая ни о чём, или, быть может, думая о том, как через секунду зашипит на сыром балтийском снегу одинокая горячая гильза, - и пробьёт тупой, гладкой пулей беспокойное сердце.
  
  

18

  
   Они таились в арке у ресторана "Русь", и вышли, видно, с умыслом ему навстречу. Крепко тянуло от них алкоголем и опасностью. Они были обуты в какие-то кроссовки, одеты в шуршащие куртки, не по погоде и не по размеру. У одного на голове была шапочка-петушок, второй натянул до глаз вязаную шапочку, увенчанную пышным помпоном, похожим на хризантему, - наверное, отнял её у какого-нибудь ребёнка, у девочки, - а третий, пошире, пониже товарищей, не в куртке, а в клетчатом коротковатом демисезонном пальто, был вовсе без шапки. Они напомнили Виктору оборванцев-призывников из автобуса, среди которых он был когда-то и сам.
   Тот, что без шапки, с пухлощёким, сумасшедшим лицом, очень белым в ночи, выделился из группы, как-то по-приятельски развёл руки, задрал лицо к небу и заорал, перекашивая, изламывая длинный рот, шевеля кадыком, сотрясаясь телом и ёжась плечами и лицом:
   - Т-ты!..
   После крика он полусогнулся, как вратарь на хоккейных воротах, горько, яростно улыбнулся, от алкоголя не в силах более выговорить ни слова, и сделал новый шаг к замершему Виктору. Из кулака белолицего выпростался нож.
   Двое, кивнув то ли друг дружке, то ли державшему нож, зашли во фланги Виктору, предупреждая его бегство, а белолицый печально опустил голову и опять шагнул, и с ним переместилась по снегу его лунная тень, несущая искажённое подобие ножа, удлинившегося до меча. Он глядел на близкий живот Виктора - на свитер, открывшийся между расстегнутыми полами дублёнки, на скрестившиеся длинные концы шарфа. Должно быть, мелькнуло у Виктора, люди не могут смотреть в глаза тому, кого собираются убить. Должно быть, это невыносимо.
   Правую руку с ножом белолицый отвел к боку, а левую, подавшись вперед, согнул, заводя Виктору за спину, чтобы, быть может, придержать Виктора.
   Какая нелепая заботливость была в этих обстоятельных движеньях, во всей этой тщательной подготовке!
   Бороздка на лезвии понизилась, сиренево потемнела, сгущаясь до угольной точки острия, и какая-то тень поплыла по лезвию к Виктору, и тень эта была раздвоившимся отражением Виктора.
   И ему вдруг нестерпимо жаль стало свою дублёнку, доставшуюся от деда, жаль свитер, пахнущий чуть-чуть доармейским "Шипром", жаль новую рубашку, сменившую нижнее солдатское белье, застиранное, с осколками пуговиц, и жаль тело, кожу со сходящим после летних выездных учений загаром, жаль вены, артерии и бьющиеся и дышащие внутренности жаль, жаль жизни своей, и жаль даже личных мыслей о смерти - о смерти, о незнании того, как ему жить и почему он живёт, не чувствуя жизни, - и жаль той ночи, когда он приехал из аэропорта и долго томился, дожидаясь её у квартиры, а потом вышла не она, а вышли он и она, и ему, стоявшему перед ними в подъезде и на улице - в шинели, с чемоданом, глупо, растерянно, наверное, выглядевшему, - казалось, что произошла путаница в пространстве и времени, и в людях произошла путаница, - и ещё чего-то стало ему жаль, чего он уже никак сознанием охватить не мог, знал только, что и оно существует, и это неохватное, непостижимое, громадное, упоительное, чудесное всё тоже есть он, - и ему стало так страшно, как и должно быть страшно человеку от ножа.
   И совсем по-другому увидел он и нож, и приземистого человека, узкого в ногах и талии и расширявшегося в плечах, и тех молчаливых двоих, карауливших с флангов, и свои бессильно опущенные, ненужные будто руки, и открывшийся между полами дубленки свитер и перехлестнувшиеся концы шарфа, - и он не понимал, за что это они его, наверное, им требуются деньги и вещи, но теперь поздно рассуждать, дело решит какая-то секунда или меньше того.
   Напряглось что-то в Викторе, и небо удивительно повернулось, наклонилось над его головой.
   Белолицый качнулся к нему, и что-то завораживающее, убеждающее мелькнуло в его тёмных детских глазах, и левая рука и нож качнулись с ним. Виктор отпрянул, повернулся боком, сапоги заскользили, каблук упёрся во что-то, нога подогнулась, и он упал набок и на руку, и почему-то не высвободил руку, а оставил её под собою. Кроссовки человека в девчоночьей шапочке, мокро, плотно хрустя на снегу, отошли от Виктора. Тот, что с другого фланга, смешал свои шаги с шагами товарища. Потом всё смолкло. Виктору показалось, что в мире настала одуряющая, заваливающая уши, звенящая тишина, какая воцаряется в комнате, когда наглухо закрыто и зашторено окно, выключены радио и телевизор, убраны часы и дверь заткнута тряпкой или завешена одеялом.
   Человек с ножом опять пошатнулся, устоял, пошире расставил ноги. Белое лицо его смотрело не на упавшего Виктора, а прямо, на пустынную проезжую часть, на край неба с полной луной и ясными звёздами. Что-то гордое, рыцарское было в его позе.
   Без сомнения, это был тот человек. Виктор узнал его. Белое актёрское лицо, широко распахнутые, как бы умоляющие глаза, страдающе приоткрытый рот, длинные, розово натянувшиеся губы. Только похудел, пожалуй.
   Пианисты в шапочках, сблизившиеся и осматривающиеся, видимо, что-то решили. Например, что Виктор упал от ножевого удара. Или что случайный сознательный гражданин увидел в квартирное окно, как трое окружили одного человека и тот отчего-то упал, - и теперь застревающими в телефонном диске пальцами накручивает номер "02", а за ним "03", или наоборот, "03" и "02", и глотает валокордин. А может быть, они молча, кивками, сговорились доканчивать начатое, суетиться возле тела, раздевая и обирая его, или оттаскивая за угол дома и там раздевая и обирая, и споря о чём-то своём.
   Двое и их главный, со страдающим лицом, молчали, и, скорее всего, думали о том, что думать больше не надо.
   Виктор - а он упал прежде, чем мог задеть его нож, - оттолкнулся от заснеженного тротуара с такою силой, что на миг увидел под собою уходящий вниз снег, и свою тень, расплывшуюся, неуклюжую, но и летящую, удаляющуюся и слабеющую на снегу и вновь темнеющую, и, почувствовав ногами твёрдое, пустился бежать. Не оглядываясь, - ведь того, кто оглядывается, непременно догоняют, - он метнулся через дорогу, лишь носками сапог касаясь её, и повернул к мосту. На бегу Виктор наклонил голову. Он слышал, как шуруют его кулаки, как бешено нагнетают воздух лёгкие, раздувшиеся до аэростатов, видел, как колесом вращаются ноги, сливаясь с руками, и ощущал, как из-под шапки текут, остывая на лбу и на щеках, тёплые, жирные струйки пота.
   Вверх по мосту бежать было трудно, но Виктор старался бежать быстрее: чем приходилось труднее, тем желаннее теперь становилась для него задача. Что-то сильное и волнующее было в непомерном, даже в невыполнимом, - ради него вот только и надо бы жить!.. За горбом моста выступали этаж за этажом дома с чёрными окнами, в них спала, как бы не существуя, жизнь, и нигде, ни в чьём окне, не горел свет, не было ни жёлтого, ни какого-нибудь белого, ни розового, ни уютно-зелёного света, приглушённого тканью абажура. А на другом конце города, в её квартире, может быть, полыхала люстра или била ярким лучом настольная лампа, накаляя на столе полировку, а лейтенанта там не было, он курил в дежурке военкомата, суживая от дыма глаза, а она не спала, сидела дома на постели, - да, у неё, наверное, горел свет, ведь никто, ни один человек на земле, не знал, где сейчас Виктор.
   За ним ехала машина, может быть, "Волга", такси, рокотал мотор, шелестели шины и клокотала выхлопная труба, машина двигалась на медленной скорости, чтобы взять пассажира, бородач зажёг, наверное, зелёный огонек, и Виктор подумал, что в точности так уже было однажды, и он одет в военную форму и ключица у него побаливает от тяжёлой, давящей на грудь шинели, он добирается домой из аэропорта и всё никак не доберётся.
   Он поедет на машине. Ему надо спрятаться за железом, за дверями, за прочными триплексами машины, ему нужны лошадиные силы её, нужна скорость: в ночи могут встретиться люди с ножами, с кастетами, с велосипедными цепями, с арматурными прутами, а такие люди не нужны больше Виктору.
  
  

19

  
   В подъезде он вызвал лифт. Наверху ухнуло, заскрежетали стальные тросы, кабина поехала вниз, задевая в шахте за что-то. Дверцы открылись, пол кабины осел от веса Виктора. С потолка лифта, под дырчатым алюминиевым щитом, грубо посаженным на шурупы, тускло, создавая полутьму, светила двадцатипятиваттная лампочка. Пластик на стенках был ободран, кнопки были сожжены, оплавлены до чёрной пластмассовой смолы, точно кабина вырвалась из боя, из космического боя.
   В своей комнате, в темноте, Виктор встал у подоконника. Он стоял и смотрел в окно, за дорогу, покрытую овалами фонарного света.
   Смотрел на недостроенный дом, на серые панельные стены, облитые белым лучом прожектора, на стальную стрелу крана, нависшую над обнажённым, зияющим этажом. Смотрел и думал, что за стенами этими, за чёрными провалами окон обитают люди с ножами, люди со страшными белыми лицами, живут они непризнанной коммуной, пьют крепкий алкоголь и выходят ночами на улицы. Выходят, и угрюмо поджидают прохожих, и умоляют их жить.
   "С возвращением!" - точно услышал откуда-то Виктор.
   И он вновь увидел её, стоящую ночью у подъезда, узнал её прозрачные, струящиеся в белом фонарном огне волосы, разглядел блестящие дорожки от слёз, всмотрелся в шевелящиеся губы, в большие тёмные глаза, глядящие с мукой, и почувствовал, как сердце его распространяется по всему телу, стучит по всему телу, будто и нет человека Виктора, а есть одно сердце по имени Виктор.
  
   2005-2006, г. Тюмень
  
  
  
   free counters

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
И.Арсенов "Сен.Следующий шаг" Е.Руденко "Незримого начала тень" В.Горъ "Проклятие короля" Е.Ковалевская "Клирик" В.Пекальчук "Долина смертных теней" С.Бадей "Верить предсказанному?" Я.Тройнич "Леди-жрица" И.Дравин "Чужак.Мэтр" А.Афанасьев "Подлецы и герои" К.Измайлова, А.Орлова "Пятый постулат" П.Миротворцев "Искусство Мертвых" В.Рощин "Команда ликвидаторов" Д.Север "Бордо,Рокфор и Шаризо" Ю.Погуляй "Братство Чародеев" Н.Щерба "Часодеи.Часовое сердце" О.Батлер "Моя маленькая Британия" А.Спесивцев "Атаман из будущего.Огнем и мечом" А.Михалев "Московская магия.Первая волна" В.Поляков "Мистик" К.Запорожан "Темный Город" Н.Бульба "И осталась только надежда" Р.Витич "Код Альфа" Н.Кузьмина "Попала!" Ш.Врочек "Рим.Кн.1.Последний легат" Д.Манасыпов "Район.Возвращение" С.Малицкий "Пагуба" А.Колентьев "Радиоактивный ветер" А.Нейтак "Контрмеры" Ю.Фирсанова "Час Д" Ю.Иванович "Нирвана" В.Кононюк "Шанс?Параллельный переход"

Как попасть в этoт список

Сайт - "Художники"
Доска об'явлений "Книги"