...И вот отчего это вдруг: к нам в жизнь вползает чудо? Именно что вползает, тяня за собой тяжкий хвост всяческих превращений, облепленный мхом, кусками земли и кала, каплями росы и спермы, со следами разных пестрейших жизней. Может быть, потому что мы имеем глупость вживаться в чужие души, в иные судьбы, желая хоть этим — фантазируя ненароком — подправить слишком слепое, слишком уж беспощадное бытие?
Итак, значит, по соседству строился длинный и скучный дом. Как-то, идя вдоль стройки, я увидел: бритоголовый солдатик, с изжелта-смуглым в голодных морщинах лицом. В пятнистой мокрой спецовке и больших резиновых сапогах он сидел на корточках посреди сверкавшей грязи и суеверно-скупо мыл черные, разбитые работой ладони, — ловил ими, как живую, струю, сочившуюся из крана у стены возведенного ими дома. И по всему его жалкому виду было видно, что он откуда-то издали, что он не русский и ему страшно было жить там, где-то в своей тайге, а уж здесь, среди нас, — и подавно. Но почему-то мне показалось, что не все там так просто, что духи вьются-резвятся вокруг него густой, непроглядною пеленой, ведь он же так верит в них. Вот только куда они ведут, куда его увлекают властно — не знаю я.
Он посмотрел на меня внимательно и печально...
Всё это сделали Шагов, а больше всего — Скородумов. Шагов — высокий мосластый "дед", родом из Нальчика, с лениво-подробным южным акцентом, с пегими волосами, что как иглы торчали над низким лбищем борца, над вечно замызганными очками.
Со Скородумовым же, казалось Акыту, встречался он еще в той, таежной жизни.
Скородумов был бледный, злорадный брюнет из Москвы с тёмно-карими и такими презирающими глазами, точно это были стрелы демона или кого-то навродь того.
...Ночами Акыт плакал. Но не Скородумову с подлым взором его, а Шагову он первому доверился. А уж Скородумову — машинально, просто так. И это было только начало...
А Бегак, прапор, его не ёб. Уважал ли? Презирал, может? Прапор и сам, — понимал Акыт, — был непрост. С острым носом, длинный, нескладный, тихий. В глаза не умел смотреть. И вот ещё что: голова у него всегда была как бы втянута в плечи. Точно от страха.
Да и не мог он, по-видимому, не презирать его, Акыта, — слишком прапор боялся этих своих желаний...
Скородумов как-то, смеясь, обронил через плечо, что Бегака надо бы тоже, чтобы у Акыта был дружбан, чтоб мог и ему, Акыту.
Но Бегак ушлый был, таился, не смотрел в глаза.
Акыт, впрочем, знал, что Скородумов всегда был колдун: кровь у него такая. Однажды тот был касаты-шаман, знаменитый на всю Акытову тайгу!
Касаты-шаман — бледный до синевы, чёрные жёсткие волосы стрижены под горшок. Он в куртке оранжевой, как у дорожных рабочих, но с бубенцами по вороту и подолу, со свастикой, дёгтем рисованной на спине, с бубном в руке, с облезлыми (когда-то, наверно, красными) деревянными бусами на точно девичьей, лебединой шее.
Акыт-то ещё знал, что Бегака тот убил однажды, превратил в духа сердитого Удэгэ, а кровь его выпил всю — так нежность его себе забрал: пригодится. Когда только было это, в какой их жизни? А впрочем, не всё ли равно? Время ведь нераздельно...
...Опять камлал касаты мужикам в длинном сарае. Свечка судорожно мигала в середине стола, лишь себя одну освещая. Народ вокруг собрался всё тёмный, таёжный, хмуро глядел на визгливый топот и бабьи метанья шамана.
Дух Удэгэ явился, наконец, из костра бледною струйкой дыма — как всегда сопливый и недовольный. Касаты сграбастал его, досадуя, что тот долго не просыпался.
Эх, нужны были другие духи, посильней: охота на медведя предвиделась. Мужики матёрые напряглись вокруг. Напряглись, но привычно не верили, что шаман поможет.
Помог, однако.
— Андрындрыг-бындырдрыг-койемдахыг-уйна-каргыныдырлыг, сука ёбаный!!! — касаты рвёт зубами кусок непрожаренной медвежатины; Акыт возле, подбирает с земли внимательно все обрезки с салом. Хорошо мужики помазали Скородумову-касаты: весь загривок медвежий ему отвалили. Теперь у шамана промысел бойко, должно быть, пойдёт. Раньше касаты верили все в тайге, даже русские, если охотиться наезжали. Нынче веры в тайге меньше шаману стало. Сильно много пьют теперь ульчи и сгорают ох как!! Крадут, убивают друг друга, и за грех не считают. А чуть что — не шамана, а доктора зовут или какое начальство из милицейских. Докричись-ка!.. Но Скородумова-касаты всё ж боятся. Даже Акыта побаиваются, хотя и смеются: он — касаты-жена. Однако ж он ученик шамана. Все тайны касаты знает, всё видит, когда тот камлает: и девять слоёв небесных, и под землёй все ходы, и водных духов — баб зеленовласых и приставучих.
Только вот вызывать их Акыт страшится. Скородумов сказал однажды: Акыта они убьют, Акыт ведь в шаманы непосвящённый.
Наевшись, Скородумов валится на кошму, жирным рылом к небу.
А оттуда сверху солнышко светит, на щеках касаты блестит, как рыбий бок.
Шаман сопит, булькает: засыпает маленько. А Акыт вроде бы тоже дремлет, но душою уходит он. Раньше касаты всегда про Акыта знал, куда тот душой полетел-помчался. Однако ж недавно Акыт открыл: есть убежище от глаз касаты-шамана! И убежище это — мысли о Шагове, надо только его духа-кулунду ти-ихо, настойчиво так зазвать.
Кулунду этот на Шагова весь похож. Только маленький, охотно в голове у Акыта прячется, там и ест, и спит. А ночами к Акыту прямо в сон приходит в чёрной униформе, в высокой фуражке с черепом из литого серебра, с тоненьким злобным стеком. Мина суровая, сразу видно: начальник. А во сне улыбается он Акыту, как улыбнулся однажды, когда в другой какой-то там жизни заплакавшего Акыта погладил по голове. Сердце, видно, дрогнуло от всего этого...
Широкая улыбка у Шагова-кулунду: мужская: простая и щедрая. Но и умная. У бабы обычно хитрая, все бабы таят что-то, злые. А кулунду Шагов — наружу весь; но по-умному весь наружу, строго и просто себя блюдёт, помня всегда силу. Кажется, он совсем не боится смерти; другим зато смерть даёт очень щедро.
Вот и нынче в полудрёме своей Акыт наблюдает за ним украдкой. И видит: плац, от пылищи белый, и серо-полосатые люди — а может, уже и трупы — рядами на нём лежат, как грядки. Ходит Шагов меж ними, узкими сапогами, очками сверкает. А день солнечный, очень тёплый, ветер колючей проволокой вокруг плаца звенит лётко... и запах сена, медвяный, хмельной и сонный откуда-то навевает. С лугов, однако.
Вот только друг ли Шагов ему? Скорей иное: учитель. В какой-то другой там жизни был Шагов начальник ему — маленький, но начальник. То есть, были они как бы и ровня даже, да у Шагова кулаки, рост, мозг — всё оказалось крупнее. К тому же на год раньше пришёл он в ряды. А вот по этой жизни Шагов — наставник ему, тайный учитель. Скородумов — тоже, конечно, учитель, но он Акыта всё больше с духами лесными знакомит. Верней, пугает ими. А Шагов чему-то другому учит. Правда, чему, Акыт пока понять не может: Шагов обзывает духов демонами надменно, не боясь, и считает даже, что они не главное, а главное — пустота, "нирвана". Это Акыт понять не умеет ещё, но бодро возле Шагова через трупы переступает.
Но вместо глаз у Шагова — очки. Что за ними — Акыт не видит.
...Узкоколейка среди тайги. Насыпь, лиловая от стрел иван-чая. Мошка звенит густо, липнет к потным рукам и лицам. Касаты-Скородумов прячется в зарослях, на земле лежит. Рядом Акыт в одних трусах рваных, парашютах, коричнево-смуглый, торчком лопатки.
— Вон, гляди! — касаты в сторону насыпи пальцем тычет. Там серые шпалы навалены возле рельсов.
Наконец, издали спорый, ритмичный дребезг и дрязг дрезины. А впереди бежит эхо по просеке: то слева от полотна, то справа. Эхо голое, с белым от страха лицом: оглядывается. Ещё. Ещё...
И юркнуло вдруг в тайгу.
— Вон, гляди!
На дрезине их десять, в одних оранжевых дорожных жилетах. И трое солдат с автоматами. Под придирчивый и подробный молодой солдатский мат машут кувалдами, шпалы таскают.
— Это кто? — Акыт шёпотом, в страхе: может, духи?
— Тела это, — касаты подползает к насыпи ближе, ближе. Акыт за ним тянется сквозь колючки, раздирая себе трусы ещё больше...
Ноздри Скородумова-касаты круглы и трепещут яро. Шепчет он что-то; гримасой дёргается лицо. Зачем, однако? Мухи на него и сесть сейчас боятся...
...Крайняя, — тоненькая, с бритой полупрозрачной головкой на цыплячьей какой-то шейке, — делает шаг в кусты. Расставив ноги, присела: ссыт.
Акыт глотает слюну. А касаты тянет, всё тянет украдкой зелёный и мягкий, обрызганный ей и росою мох — тянет его к себе, на себя, под брюхо. Та увидела это вдруг, но очарованно ползёт, плывёт уже вместе с мхом в цепкие лапищи касаты.
...Яркие языки скачут-прыгают по поленьям, сыплют алые искры в серый пепел, поленья трескаются, оседают покорно. В кустах застыл слабый, вечно сопливый дух Удэгэ, похожий на клок тумана.
Девушка хватает куски медвежатины прямо из рук касаты, кусает за жирные пальцы жадно. Жир течет с подбородка прямо на высокую грудь. Касаты-Скородумов жмурится, вдруг хохочет.
Акыт глядит на девушку изумлённо. Он таких ещё не видал, не нюхал. Девушки в тайге (если, конечно, встречались) были наглые, грубые. Пьяные приставали. Их лица продубили солнце и ветер, кожу пробороздили морщинки, бровей-ресниц часто не наблюдалось, зато за ушами, обычно узловатыми, торчали, как коренья, тощие, ровно хвостики крыс, косицы.
Девушка была, как на беду, красиво обрита, с глазами чёрными и раскосыми — и такими хмельными!.. А на лобке у неё блестело кольцо и в нём звёздочка с пятью рубиновыми лучами.
— Лю шао сяо ю! — щебечет она, наевшись. Отирает подбородок чёрной от грязи лапкой. Понимает: нужно ведь отработать.
Акыт закрывает глаза. Теперь он вспомнил, вспомнил!..
В первый раз она вышла из чёрного "мерседеса" в той другой, немножечко странной жизни, где Акыт носил тяжёлые сапоги, сам бил кувалдой по сваям. Она же была принцессой в изумрудном блестящем платье. И она вышла, вышла тогда из чёрного "мерседеса"! Вошла в тёмный подъезд, а дети неслись со всего двора: мерс, настоящий ведь мерс!..
Это было в начале мая. Зелень рванула в тот день из почек, и очень остро, горько запахло тополем вскоре после дождя. Правда, Акыт постарался суеверно забыть виденье, но чёрный мерс всё лез ему на глаза.
Ночами она являлась ему в смрадный сумрак армейской казармы и ласкала ресницами его щёки, шею и грудь, щекотала под мышками языком — раздвоенным, как у змейки, полагал Акыт почему-то... — и затем жгучим комочком, как с горки, скатывалась в пах. Но тут за руку его тянул Шагов иль Скородумов, или какой-нибудь Сыздыков, и Акыт шёл следом в сортир покорно, и там упирался крепко и устало руками в изрезанный подоконник... Суки.
...Как-то — уже в июле — когда они кончали дом напротив, Акыт оказался рядом с низким окном хрущобы. Он заглянул машинально в прохладный оконный зев и увидел её, принцессу!
Она стояла у окна в узкой кухоньке. За ней белел старый вместительный холодильник, над которым тикали красные пластмассовые ходики в виде дома. На стенах, отделанных золотистой клеёнкой, пестрели ложки, салфеточки, рукавички — всё, как обычно бывает у женщины-хозяйки.
Акыт рос в тайге, и кухня сказочной ему показалась. Он стоял среди кустов, потный и грязный, как дикий зверь, в яркой зелени растворённый, а принцесса смотрела сквозь него мечтательно, отрешённо, и скулы розовели у неё: от грёз, наверно.
В кухонной двери появилась затем женщина всклокоченная, седая, с какой-то лиховатой мордой лица. Она ползуче и дерзостно зажала принцессу, впилась в шею ей бледными губёшками. Акыт охнул, но что-то (опыт другой какой-нибудь жизни?) ему подсказал, что это поцелуй всего лишь. Чёрная джинсовая рубаха на женщине при этом приподнялась, и Акыт увидел то серебряное колечко с рубиновой звездой, которое было в другой жизни на лобке у их бритой пленницы.
На следующий день солдат не повезли к тому дому — их заперли в казармах. Поползли слухи, но Акыт не догадывался ещё, что все они теперь живут в другой, ещё более скудной и страшной жизни.
Ночью стреляли уже за забором пригородной их части.
— Ю си у ю! — вновь обратилась принцесса к двум безмолвным мужчинам. Она тотчас же распознала, что главный здесь не парень в длинных чёрных трусах, а человек с белою нежной шеей, в оранжевом жилете дорожника, обшитом крупными бубенцами, с тяжким и сложным взглядом. Главным был тот, кто кормил.
— И уе еу сю ля! — ответил странный человек принцессе и потянул с себя холщовые шаровары...
Дух Удэгэ в кустах засопел: сердито и недобро.
Ночью Акыту приснилась мать. Она была морщинистой, жёлтенькой, с иссиня-чёрными волосами, собранными в пучок так туго, что сквозь них белела кожа, и голова, казалось, светилась. Ходила с трубкой в гнилых зубах, всегда в одной и той же грубой болотного цвета штормовке, иногда надетой на голое тело, и в простых штанах.
У неё было девять детей: пять сыновей, четыре дочки. Каждые два года рожала она по ребёнку; не все выжили, но кто выжил, были телом крепки, а духом суровы. Мать любила Акыта пуще других, но не потому только, что он остался младшим из сыновей (младше его была только сестрёнка Аютка). Было что-то особенное в Акыте, и мать, простая ульчанка, чуяла это по-звериному: остро и безмолвно. Она приберегала лучшие куски только для него и затрещиной отгоняла расшалившихся братьев.
Долгими ночами, когда бил в стёкла и в крышу дождь или выла метель протяжно — так, что казалось, будто кроме чёрной избы да белой метели нету на свете уже ничего — она лежала с открытыми глазами и самозабвенно молилась злому духу, Удэгэ-амбану, навек пленённому её мужем Одысом. Дух Удэгэ болтался в мешке под стрехой, спеленатый тряпками и брезентовой старой робой и туго-натуго перетянутый крупнозернистой рыбацкой сетью.
— Злой дух Удэгэ! Удэгэ-амбан, тебя боялись мой дед и прадед, и лишь Одыс, муж мой, поймал тебя и под стреху подвесил! — взывала Лукчу (так звали мать Акыта). — Ты теперь не можешь нам гадить, так сделай же нам добро! Я тебя каждое утро кормлю, даю кусок солонины; летом мух от тебя у нас прямо тучи; так сделай же нам, наконец, добро! Ты же зло давно устал делать, ты двадцать зим уж в мешке висишь. А ты сделай добро — я, может, и выпущу тебя, когда дети все вырастут; мужа уговорю, нам тогда ничего уж не нужно будет — я и выпущу, и ты свободным куда-нибудь уйдёшь! А сейчас сделай ты нам добро: за сына младшего прошу я тебя, за Акыта! Ему служи верно, его охраняй. Чует сердце: непроста у него судьба. Сохрани ему жизнь, проведи его по дорогам её и дай ему мудрость и тишь души...
Лукчу трижды тихонько стучала кулаком о брёвна. И ей казалось, что дух Удэгэ отвечает: мешок шевелился и покачивался, точно кивая.
Когда тихое бурчанье и возня матери, наконец, затихали, Акыт ещё какое-то время, с открытыми глазами, вслушивался. Братья-сёстры сопели, храпел отец; вздыхал, чесался, кипел соплями в своем плену злой амбан Удэгэ. Выла метель или дождик стучал над самою головой — а мальчику вдруг казалось, что тихо, совсем тихо вокруг, — и что из него растёт дерево. Оно выше и выше, и вот уже зелёные блескучие ветки трепещут над серой кровлею, затем над тёмными соснами, потом уже над густыми, обычно низкими облаками, где раз в день гудит, как шайтан, невидимый самолёт. Наконец, верхушка дерева просекает небесный свод, и вокруг в синем звёздном тумане бродят тёплые тени, и нежно трогают вершинку дерева... Сердце бьётся вдруг часто-часто: ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту...
— Сию сю у е! — лепечет во сне принцесса.
— У е сю у сю! — вторит ей касаты-шаман и лапает мох возле, но уже сквозь сон, уже совсем равнодушно.
...Акыт у костра один, бессонный, печальный.
Отчего-то он вспомнил опять тот день, когда впервой не повезли их убирать стройплощадку, когда не дали обеда, а ночью стреляли за высоким забором — когда это всё началось.
...Шагов в ту ночь отвёл Акыта в сортир, но там толпа аж стояла — и все дымили, обсуждали переворот. А тут — Акыт и за ним — Шагов, машинально, на взводе. Ну, все заржали сразу, Акыта толкнули к подоконнику, и Шагов — при всех — вдруг не смог! Ну, тогда Иванов, Петров, Сидоров, Петропавловский и Камчатский, а после снова Шагов — и Шагов опять не смог! Тогда пошёл Скородумов — он очень вот смог! Потом Люсин, Васин и Малафеев, и снова Скородумов и Шагов, — и вновь Скородумов смог, а Шагов как-то скис перед самым заходом. Ну, потом Шевченко, Руставели и Абовян, — и опять Скородумов и Шагов, одновременно, и снова петрушка та же: на коне один Скородумов, а Шагов обмяк, зарделся аж до синевы, как пьяный.
И Скородумов сказал, смеясь, и вроде без задней мысли:
—Тебя, Шагов, самого бы надо...
Тогда Шагов медленно снял замызганные очки...
...Акыт закрывает глаза; в уши лишь треск костерка доходит. Но что-то крадётся, шелестит в траве, царапает коленку, лезет на неё, сопя упорно... Акыт вновь открывает глаза.
Это амбан Удэгэ. Вид у него испуганный: тощие плечи приподняты, как всегда; серые глазки бегают; острый сопливый нос, кажется, по сторонам ворочается, точно вынюхивая чего. Таким примерно вошел тогда в сортир и Бегак. Его ударил, походя, Скородумов. Навсегда.
Потом была свалка, и после Бегак лежал возле крайней кабинки в луже своих и чужих — чьих-то там — кровяных подтеков.
— Зачем так? — спрашивает Акыт амбана. — Ты — то Бегак-сержант, очень ты на него похожий; то вот — злой дух Удэгэ. А та — ведь принцесса вроде; а теперь шпалы ложит...
— Кладёт, — поправил амбан уныло.
— Я что, русский, что ли? Не виляй айда, ты правду ответь: почему все так разом, а связи нет?
Амбан вздыхает. Вусмерть запугал его плен под стрехой.
Провожая в армию сына, Лукчу позвала шамана, и тот, очень сильный, заколдовал Удэгэ-амбана: из мешка-то выпустили его, но к судьбе Акыта привязали навек, и крепко. Если уйти захочет — снова в мешке очутится под стрехою у Лукчу. И тогда Лукчу его палкой, палкой... И так каждый почти что день.
— Нету смысла — вот и связи нет, — отвечает уклончиво Удэгэ Акыту.
— Врёшь, амбан! Даже я, человек, и то ведь чую: есть она, есть, паскуда!..
Но тут дрёма накатывает внезапно, и Акыт шепчет бессвязно:
— Там принцесса была, однако. И злая шаманка голубоглазая. Что она с принцессой на кухне делала, не знаю я, а только как плен это было. И я в плену, и ты в плену теперь, и она в плену всегда была тоже... А на воле злая шаманка да Скородумов, да Шагов в чёрной красивой форме... А в тот день, когда Бегака унесли, пришли офицеры, сказали: "Президента — на хуй!" Теперь, значит, этот, светлолицый хозяин нам! Он, дескать, хороший. Скородумов спросил ещё: "Ты с таким бы не отказался?" А я-то что? Я — как властя прикажет! Плохой человек Скородумов, — гнилой, однако... Ты, Удэгэ, совсем не хранишь меня, — мать мою ты забыл..."
И тут же вскрикивает плаксиво, так что сквозь сон вздрогнули принцесса и касаты:
— ЗАЧЕМ, ЗАЧЕМ ОНИ ТАК МЕНЯ?!..
— А не я — совсем убили б! — возразил Удэгэ и вдруг принюхался деловито. Потом охнул и, точно заяц, скакнул с коленки Акыта. В кусты стрекнул — там, незримый, и затаился.
Но лишь сыпал искры малиново-тусклый уже костёр; бормотал во сне касаты-шаман; трепетали ноздри принцессы яростно и призывно; и спал, упав головой в колени, Акыт.
Как и всякий дух, Удэгэ не помнит, когда он на свет явился. Говорили иные: Чингиз-хан семя на землю бросил да ускакал. А из семени и степной пыли уже Удэгэ свалялся. Но Чингиз ли был его отец иль простой просоленный потом кочевник — пойди разбери-ка теперь. А только когда вся земля тебе — мать родная, то считай, нет у тебя семьи, угла, где приткнуться ты можешь.
Вот так же и Удэгэ: вся тайга для него — родина, а каждая отдельная сосенка иль осинка нос от него воротит, кроной качает, серчает: "Не мой! Не мой!"
Вырос он, но озлобился, очерствел душой. К тому же и видом не вышел: плечи вздёрнуты, острый нос, ровно клюв какой, кожа нежная, девичья, а душа — темна-а!.. Одна и радость: может в того, в другого оборотиться да гадить людям по мере сил.
Была у него любовь: в девушку он влюбился. Звали ее Лукчу, и красавица она выдалась — всем на радость. Косы чёрные, брови яркие, глаза ясные, зубы ровные, губы красные... — а фигуристая!.. Да что там: первая красавица по тайге.
Признался Удэгэ в любви ей — даже для того учителем оборотился. А она знай смеётся:
— Я к пограничникам русским в гости хожу, огненную водку с ними каждый день кушаю, "Беломор" курю! Они меня конфетами аж кормили! И все стройные, беленькие такие... Я, может, замуж выйду под Рязань! На что ты мне, мох болотный?
— Я учитель ведь...
— Нет, мох, однако! Я-то вижу...
И язык кажет: смеётся, сволочь!
Но не по её вовсе вышло! Брюхатую уж, еле выдали Лукчу за Одыса, охотника пожилого, которому что баба, что росомаха — все едино: со зверьём-то он больше привык...
Делать нечего: стала Лукчу с Одысом жить, и влюбилась в него вдруг — для себя внезапно даже! А Удэгэ с утра вертится, у крыльца её поджидает. Обидно амбану: предпочла чертовка ему старика старого, Одыса колченогого, от солнца — от ветра чёрного...
— Он же с оленями до тебя-то жил! — ноет, гундосит дух.
— Мало ли: главное не с тобой! — Лукчу ехидно. — Он, знаешь, какой жаркий, когда хочет?.. Эх, до тебя ли, однако...
И рукой этак махнет сердито на Удэгэ — и по хозяйству спешит опять. А тот, жалкий, всё о себе напомнить мечтает: то молоко у Лукчу сбежит, то ложка хорошая пропадёт, то вырвется из рук кастрюля с похлёбкой... Да и мало ли: злой-то дух вездесущ, однако!.. А Лукчу — хоть бы что: чертыхнётся, плюнет да всё и справит.
Житья вконец Удэгэ не стало: ровно и нет его для Лукчу совсем! Терпел-терпел он, да вдруг однажды взял — и решился, глупый. Дождался, когда Одыс на охоту опять ушёл, а Лукчу со старшими своим дитёнками одна осталась.
Был вечер тогда, рыжее солнце за ели уже садилось. Юркнул амбан в избу и на пороге замер, к сумраку привыкая. А Лукчу тут навстречу к нему задницей выступает — моет она полы. Тряпка в ведре — чмок, о половицы — шварк. Чмок — шварк, чмок — шварк... А ноги её босые!.. А пятки!.. Ярче небушка за окном по тесной избе сияют... Сглотнул Удэгэ слюну свою горькую, шагнул с порога высокого; крепко-накрепко обнял амбан Лукчу. А она... Так и осталась она в руках его обмякшею — словно и без костей...
Рванул Удэгэ юбчонку, вошёл надсадно. Куда вошел — сам он не понял даже. Охнула тут Лукчу, встрепенулась, как от ожога. Пашет ее амбан — точно по влажной тайге бежит куда-то просекой неширокой. Но ближе, ближе, — уж свет вдали...
Тут дверь хлопнула вроде бы за спиной. Ан не до того Удэгэ сейчас: свет-то всё ближе, ближе...
Вдруг страшная, злая сила сжала амбану яйца.
А другая — ещё страшней — как бы пополам зад ему разломила...
...И после, всего в крови, пинал Одыс Удэгэ-амбана. И так до смерти его допинал бы, если б Лукчу не вмешалась, не упросила мужа: злой-то дух авось в хозяйстве на что сгодится?..
Запеленали амбана беспамятного в брезент, сетью рыбацкой перевязали и под стрехой подвесили: пусть живёт.
Так вот и просидел несчастный под стрехою у Лукчу двадцать почти что лет. Умер уже Одыс, выросли-разбрелись старшие сыновья Лукчу, но берегла-хранила она амбана. Чуяла: не настала ещё пора Удэгэ, — нет, пора ему не настала.