Цыбульский Владимир Евгеньевич : другие произведения.

Грустная песня без слов

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Сборник рассказов с общей темой и героем - московским интеллигентом, чудаком, поэтом, художником. Герои разные (научные сотрудники, бизнесмены, бандиты, журналисты, женщины, старики, дети, собаки, артисты...). И герой - один. Он живет в восьмидесятых, девяностых и особенно бурно - в последнее десятилетие. Книга получается и ностальгическая, и современная. Книга о том, как уживались люди и действительность в старом и новом времени.


  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   владимир цыбульский
  
  
  
  
  
  
   ГРУСТНАЯ ПЕСНЯ БЕЗ СЛОВ
   сборник рассказов
  
  
   ФИЛИПП
   Поезд метро вылетал из тоннеля и, кренясь, летел над вокзалом, черными рельсами и шпалами, семафорами, проводами, забитыми в тупик вагонами, над набухшей подо льдом рекой, над казарменными корпусами суворовского училища, мимо красно-белой резной церкви и старенького танка на постаменте в парке, возле которого копошились малыши и прогуливались мамы и бабушки. Филипп прижимался лбом к стеклу. На месте его лица в кроличьей ушанке, отраженного черной стенкой тоннеля, открывалось зелено-голубое пространство. Оно кренилось, покачивалось на невидимой оси и Филипп крепко упирался ногами в пол, чтобы не улететь и не раствориться в нем.
   Филипп давно закончил институт и работает, а выглядит совсем мальчиком: тонкая шея, челка на лоб, тонкие руки подростка. Попытки отпустить усы и бакенбарды ни к чему не приводили - волос рос редкий, тонкий, шелковистый, девчоночий и голос оставался нежным, тихим, и что бы Филипп ни говорил, в воздухе слышался звон рождественских колокольцев и пахло апельсином и мятой.
   Чтобы хоть как-то утвердить себя в этом мире, не раствориться однажды в осеннем небе, не сойти талой водой с полей, не испариться с утренней росой, Филипп постоянно острил, хотя делать этого не умел и знал, что никогда уже не научится. Остроты получались тяжелыми и тупыми, Филипп разбрасывал их с невозмутимым видом. Окружающие ежились и втягивали головы в плечи, равновесие восстанавливалось.
   Филипп работал в техцентре маленькой фирмы. На нем было все компьютерное хозяйство - компьютеры, ксероксы, факсы, программы и картриджи. С техникой Филиппу было легко. Летали пальцы над клавиатурой, летала стрелка по экрану, картинки менялись, зарождаясь друг в друге, поднимаясь точно со дна, прорываясь, как пузыри воздуха сквозь темную толщу воды, растворяя прошлое, рисуя будущее. Филипп легко справлялся с глупостями, которые творили над машинами неумелые сотрудники и сотрудницы фирмы. Он чувствовал себя акробатом, воздушным гимнастом, высотником, мойщиком окон на небоскребе и чистильщиком венца на статуе Свободы. Он перелетал с одной строки цифр и символов на другую, менял их местами, перебрасывал во времени и пространстве и при этом пыхтел и разговаривал сам с собой, как мальчишка, играющий в солдатики.
   -Ну что же вы, - укоризненно говорил он маленькой секретарше шефа, - опять вирус подцепили. Я же говорил вам - надо предохраняться. Прежде чем вставить дискету, неизвестно от кого полученную и чем зараженную, нужно на солнышко нажать. Нажимали?
   Секретарша прыскала в кулак, перемигивалась с менеджерами, Филипп ничего не замечал и сообщал о том, что установит новую антивирусную программу, как говорит пожилая и добрая нянька промочившему ноги малышу : "Вот сейчас переоденем носочки, ножки будут сухие и согреются".
   Его считали чудаком, педантом и копушей. Самые простые задания уводили его в такие дали, что он с трудом возвращался оттуда и всегда с опозданием.
   Филипп видел, что о нем забывают тут же, как только компьютер начинает работать и соглашался, что-то, что он умеет делать, сотрудники могли бы сделать сами, просто у них времени не хватает.
   Он подозревал, что с помощью компьютера мог бы сотворить что-то необыкновенное, что-то такое, что позволило бы ему сквозь плоскость экрана выплеснуть в этот мир увиденное и придуманное им самим, но не знал, как это сделать.
   Летом Филипп отправился в круиз по странам Балтии - автобусное путешествие, напыщенная и обнищавшая публика - отставные военные, научные сотрудники, мелкие чиновники, учителя и врачи. Серенькое прибалтийское лето, малахитовые иглы ратуш и костелов, брусчатка узких улочек, страны холодные, бедные и строгие, как разорившиеся старухи. Отставные военные хмуро бормотали угрозы, учительницы от капли шампанского впадали в буйное веселье, мамы показывали детям на шпили соборов и ратуш и рассказывали, что помнили из Вальтер Скотта.
   Соседка Филиппа - врач-стоматолог - тонкая фигурка, белые волосы, белое личико, алые помадные губы, слова с ленцой и капризной растяжкой и остренький блеск глаз из-под тонких линз золотистых очков. Острый лучик взгляда покалывал Филиппа неожиданно и настойчиво, придавая насмешкам соседки какой-то беспокойный смысл. Звали соседку Даша. Даша пресекала попытки Филиппа острить в самом начале несколько манерно, но холодно и твердо. Она говорила: "Господи!". Она закатывала глаза. Она просила: "Ну скажите что-нибудь смешное". Она вздыхала и отстраняла Филиппа рукой. И чуть погодя он ловил на себе ее остренький беспокоящий взгляд и не мог понять, что он значит.
   Что-то происходило. Дворцы, соборы, фонтаны, парки, набережные, проспекты, песчаный берег, море, ветер, разрывающий серенький утренний туман, - все такое понятное, ясное, красивое, ненужное, волнующее, безразличное вдруг при взгляде начинало распадаться на детали крупные, яркие, контрастные, четкие и собрать из них снова целое Филипп уже не мог.
   Каменные святые, башенки и цацки готического собора, стрельчатые окна, арочные тени портала, чешуя черепицы... Ухватив взглядом соборный росчерк, Филипп вдруг застревал в складках одежды святого над входом, бился в паутине оконного переплета, хватался за хвост маленького дракончика на углу. И не в силах снова слепить единую картину, встряхивал головой и слышал свой голос:
   -Как они трещали!
   -Кто? - холодно спрашивала Даша.
   -Юбки монахов.
   - Какие юбки, каких монахов?
   -Монахов, бегущих к обедне. Они засиживались за пивом в той таверне до последнего удара колокола, а потом бежали подобрав свои рясы, чтоб не упасть. А под рясами тряслись и трещали их белые юбки.
   -Не смешно! - поджав губы, говорила Даша и Филипп, минуту спустя, ловил на себе ее остренький внимательный взгляд.
   Детали заслоняли собой целое бесцеремонно и навязчиво. Мир суживался до щели между плотно пригнанных камней брусчатки на средневековой городской площади. Собственно между ними уже несколько столетий не было никакой щели. Филипп видел и щель, и как в нее закатывается оброненная горожанином, покупавшим лепешки, монетка. Он видел волоски на толстом сукне его кафтана, слышал горячий запах только что испеченных лепешек, чувствовал ладонью шероховатую поверхность кувшина, из которого торговка наливала в кружку молоко и губы его ощущали тонкую спираль, оставленную на крае глиняной кружки рукою гончара.
   В Минске в мотеле соседом Филиппа по номеру оказался Борис Иванович, в прошлом инженер, рационализатор, изобретатель, конструктор оборонного завода, а теперь циник, сквернослов и запойный пьяница. Никто не видел, как он пьет, но от него всегда пахло перегоревшим спиртом, глаза его были мутны, седые вихры торчали в разные стороны. На экскурсиях он выходил из автобуса вместе со всеми, тут же в него возвращался и когда отдыхающие подтягивались на свои места, он выкрикивал, глядя в окно, что-нибудь грубое и нелепое: "Не скопляйтесь в проходе!" ипи "Старушку не уроните!", и еще: "Матерь с ребенком пропустите!".
   Сидя на кровати и глядя перед собой, он учил Филиппа:
   -Чего ты возле этой беленькой трешься? Зачесалось - хватай, не раздумывая. И не смотри, что тоненькая - притрется. Мыльца могу одолжить.
   И тут же засосал воздух посиневшими губами, глаза вытаращил и повалился на бок на кровать.
   Пришла Даша, брезгливо пощупала пульс, отодрав веко, заголила желтый глаз, впихнула таблетку в синие губы, помыла руки, вызвала скорую.
   Бориса Ивановича увезли мимо перепуганных экскурсантов.
   Филипп вернулся в номер, разделся, погасил свет, стал думать про то, о чем говорил Борис Иванович.
   Дверь скрипнула, блеснули Дашины очки, она защелкнула замок, подошла к Филипповой кровати, скинула халатик, строго сказав: "Подвинься!" легла рядом с Филиппом под одеяло.
   Даша действовала уверенно, по хозяйски, Филипп, спеленутый ее ногами лежал, как в стоматологическом кресле, томился, потом все вдруг вспыхнуло, замигало, закружилось, запульсировало, Филиппу показалось, что он теряет сознание, а когда он очнулся, все встало на свои места.
   В Москве их ждала осень - ясная, прозрачная, строгая, поблескивающая золотом листвы, как Даша своими очками. Филипп и Даша встречались аккуратно три раза в неделю на квартирке Дашиной подруги. Даша становилась все строже. Филипп уже не пытался острить и его не мучили детали. Работу он делал быстро и в срок и ни разу не опоздал на свидание. В конце ноября они поженились.
  
  
  
  
   ВАВА
  
   Вава просыпалась рано и заснуть уже не могла. Как ни притворялась, не обманывала себя, что и не пытается заснуть - так лежит, полежит часик другой и встанет - сна не было. Одно мучение: и вставать в такую рань - тоска и лежать - тоска.
   Будила Ваву всякая досадная мелочь - стук дождя о подоконник, заведенная машина во дворе, бумканье мусоровоза, опрокидывающего контейнер себе за спину, чавканье во сне Донки - вавиной большой беспородной, глуповатой и всегда голодной псины.
   Просыпаясь Вава с ужасом ждала, что вот сейчас заскрипит дверь лифта или кто-нибудь опрокинет полное мусора ведро в мусоропровод и в трубе загрохочет, застучит, зазвенит, залязгает обвалом с четырнадцатого по первый этаж. Заснуть в таком ожидании было точно невозможно.
   Вава лежала с закрытыми глазами, перебирала свои неприятности и страхи - вчерашнюю задумчивость шефа, отклеившуюся подошву на ботинке, вечную проблему ремонта квартиры (денег нет и не будет) и самые мелкие дела и неприятности в этом утреннем кошмаре превращались в каких-то чудовищ и монстров, от которых нечего было и думать укрыться в складках простыни, одеяла или под подушкой. В конце концов Вава проваливалась в какой-то бред с огромной кляксой в углу, в которой скрывался паук, осьминог, комар, вахтер, очнувшись ничего не помнила и чувствовала себя так, как будто ночью совсем не спала.
   Утро в этот день было продолжением сумеречного кошмара - серенькое, февральское, промозглое с мокрым снегом и мелкими гадостями. На улице Донка как-то сразу умудрилась промокнуть, вымазаться в грязи, плелась сзади по осклизлым газонам вся в бычках, мятых пивных банках и рваных пакетах. Вава наступила в лужу сразу перед подъездом, теперь ступала осторожно только на сухое, поджимала пальцы на ноге и все без толку - носок и пятка колготки промокли, переодеться было не во что, хлюпать предстояло весь день.
   Мамы со скрежетом волокли на упирающихся санках тяжелых как булыжники малышей. Сумерки толпились в тумане - им никак не удавалось разойтись по углам двора и аркам. Напротив подъезда нахальничали две вороны: сидели рядышком на ветке, потом одна вдруг слетала, пробегала по верхушке сугроба и снова взлетала на ветку, на сугроб слетала ее подруга и медленно прохаживалась вертя хвостом и головой, показывая: "Вот как надо". Вава улыбнулась: "Не забыть рассказать Рису - он любит такие штуки".
   Дома Ваву ждал заговор зеркал. Обычно зеркала показывали разную Ваву: в прихожей - невысокую женщину без возраста с оригинальной неправильностью лица, в ванной - даму за сорок с птичьим носом и слишком прямыми плечами, в спальне на первое место выходило все, что ниже шеи и в это зеркало Вава старалась не смотреть. В это утро зеркала, словно сговорившись, показывали Ваве все ее сорок, с землистым цветом кожи, мешками под глазами, морщинами и общим выражением лица под названием "тетка", которое иногда так пугало Ваву в лицах сверстниц.
   Не проснувшийся Рис прошлепал босыми ногами на кухню, сладко потянул воду из кувшина, скосив сонный глаз на мать изрек:
   -В больнице, морге и в такое утро все равны,- и ушел к себе в маленькую комнату пропахшую табаком и книгами досыпать.
   Рис был маленький, толстый, сутулый с наплывающими на узкие глаза щеками. Ему было двадцать два, он писал стихи, которые никто не печатал и даже не читал, и ни компании, ни знакомых девиц, ни перспектив. Он вел литературный кружок в Детском парке, много читал, курил и любил поговорить с матерью о ее неумении жить.
   Вава спохватилась, бросила кое-что на лицо и хлюпая водой в сапоге, наступая на ремень сумки и роняя перчатки, помчалась к троллейбусу.
  
  
   В троллейбусе Ваву замели - обычная Вавина уловка - сунуть контролеру в нос мамино пенсионное удостоверение, сделав при этом старушечье лицо, на этот раз не сработала. Контролер - тупой жандарм из бывших коммунистов, поволок Ваву в отделение милиции, на ходу читая лекцию о преимуществах социализма. Милиционер, поковыряв пальцем в компьютере, сказал укоризненно: "Ну что же вы?", заполнил карандашом протокол и ,пообещав вызвать в суд, отпустил. Ваве было противно и стыдно, зато теперь она не терзалась опозданием - каждый день опаздывая, она придумывала причину, а теперь причина была - смешная и настоящая.
   Хлопнув дверью, Вава провалилась в коммунальный подъезд с побитыми стенами, запахом кошек, борща и парового отопления. Коммуналки в подъезде давно расселили и теперь здесь доживали свой век забытые конторы.
   Фирма, на которой работала Вава, образовалась из патентного отдела НИИ, но об этом в НИИ никто не знал. Просто отдел, перестав получать зарплату за патентоведение, занялся под руководством бывшей секретарши шефа вертлявой Зюзюшки, а теперь исполнительного директора Зинаиды Павловны регистрацией товарных знаков и логотипов разных фирм - делом хлопотным, но денежным. Впрочем работникам бывшего патентного отдела денег доставалось немного - большую часть забирала почему-то себе бойкая Зюзюшка, остальное шеф отдавал кому-то, чтоб их не трогали. Это шефа удручало, он все время дергал щекой и много пил.
   -А-а, мы не ждали вас, а вы приперлися, -заорала Зюзюшка завидев Ваву и тут же, превратившись в Зинаиду Павловну, заморозила попытку Вавы ответить ей в тон: "Вы почему опаздываете? Вот приказ -ознакомьтесь". И, ткнув лакированным ногтем в листок на стене, крутанулась циркулем на острых каблуках, исчезла за дверью приемной - только мазок помады и клок ядовито рыжих крашенных волос чиркнули в полутьме и искры посыпались.
   " За систематические опоздания...штраф 20%, последнее предупреждение...,вплоть до увольнения..." облепили строгости Зинаиды Павловны Вавину фамилию и внизу, смягчая, дрожащая подпись шефа.
   Вава вздохнула и поплелась на кухню готовить чай.
   Коммуналка, она и есть коммуналка - длинный коридор, комнатушки-кабинеты с пожелтевшими обоями за крашеными дверями, в туалете унитаз со ржавчиной, кухня в треснувшем кафеле, чахлые синие цветы на надгробье газовой плиты. Многочисленные ремонты из-за скупости Зюзюшки ничем кроме мусора, неразберихи и хамства бомжей и злостных алиментщиков, выдававших себя за строителей, не заканчивались.
  
   На кухне томно курила Маринка Киселева - Киса. Сложные отношения Кисы с мужем - бедным научным гением - и любовником ( бритый затылок, загородный дом , мерседес) скрашивали женскому персоналу тягучие рабочие часы. Бабы Кисе не верили, но завидовали, а Вава ей сочувствовала - в самом деле, что делать, когда тебе подарили норковую шубу и кольцо с бриллиантом, а носить все это ты не можешь? И потом - завтра тот с мерседесом бросит тебя ради молодой , и на что ты мужа гениального кормить будешь?
   Киса, поправив желтый кренделек челки и выкатив на выдохе влажный карий глаз, начала как всегда без начала:
   -... и три длинноногие стервы, одна на шее у него, две в ногах валяются, а он сидит и на меня смотрит - вот так, мол, учти, стоит мне глазом моргнуть...
   -А ты что?
   -...повернулась и пошла. Не догнал ,не остановил, три дня не звонил ,потом встречает, как ни в чем не бывало, и по полной программе - цветы, китайский ресторан, ночной клуб, шампанское . любовь до утра...
   -Простила?
   -...думаю - все равно рано или поздно это кончится - ну год, ну два, чего уж торопить, - вздохнула Киса и повернулась к окну.
   Вава подошла, обняла за плечи:
   -У меня вот тоже...-вспомнила: ноги промоченные, вороны на снегу, Рис, контролер, штраф, поперхнулась: - Я сейчас чай приготовлю.
   -А-а, вот вы где, -влетела Зюзюшка. Секретничаете? Ну-ка, дайте прикурить. Вавушка, не бойся, штраф это так - мера устрашения. Шеф наш что-то нервничает. А чайку?
   Попили чаю, поговорили о гриппе, погоде и диете. На выходе Зюзюшка превратилась в Зинаиду Павловну:
   -В пять совещание - прошу всех быть!
   До совещания Вава отвечала на звонки и принимала клиентов. Звонки были дурацкие, клиенты безумные. По телефону просили напечатать этикетки для водки, растаможить груз, оформить лицензию на торговлю зеленью в переходе и выпустить рекламный буклет. Приходили клиенты, по большей части ловкие бизнесмены, пытались зарегистрировать на свое имя товарный знак фирмы, чтобы легче было выпихнуть соучредителей из общего дела. Скорбный человек с недавно пересаженными на лысину волосами (они торчали у него из дырочек на голове, как у старых советских кукол) требовал закрепить за ним исключительное право употребления слова "пейджер, поскольку он первый опубликовал это слово в печати еще до перестройки.
  
  
   На совещании рядом с шефом сидели двое - один здоровенный бритый дядька с плоским взглядом Дауна и второй - в пахучей свиной коже, жилистый, крепкий и неприятно синеглазый.
   Скорбь шефа была беспредельна - к подергиванию щекой добавилось подмигивание и заикание.
   -Сегодня мы будем го-о-о-ворить о-о дисциплине, - скривясь,заикаясь и подмигивая начал шеф. -Мы о-о-паздываем, очень много курим и говорим, очень мало приводим клиентов и денег. Наши друзья, - шеф дернул щекой в сторону Дауна и синеглазого, -очень этим обеспокоены.
   "...деньги взял и ничего не сделал, - дышала Ваве в ухо шепотом Киса про мастера по стиральным машинам и в какой-то связи с визитом этих двоих. - Поковырялся, ушел, машина покрутилась и снова встала. Я диспетчеру позвонила, пожаловалась, она извинилась, сказала, что другого пришлют, а этого накажут, и действительно, другого прислали, все сделали, а у того, диспетчерша мне сказала, несчастье - влетел на своей пятерке в шестисотый на три тысячи ремонта, и намекнула, что так теперь крыша наказывает плохих работников тех фирм, с которых деньги тянет."
   Синеглазый улыбаясь и покручивая головой заговорил тихо и Вава почему-то поверила, что так и есть - бандиты из их "крыши" занялись трудовой дисциплиной. Господи - утром контролер, потом Зюзюшка, теперь бандиты... Что им всем от меня надо?
   -Обстановка в городе напряженная.- Сказал синеглазый голосом участкового. -Все мы хотим нормально жить и работать. И не дергаться из-за своего имущества, родных и близких. А то ведь как бывает: пошел ребенок в школу и не вернулся, и разыскивает его потом милиция. Хорошо, если мальчик, а если девочка? Или возвращается с работы женщина, а ее хоп по голове и сумку вырывают. Хорошо, если сотрясение, а если перелом основания черепа?
   Сотрудницы - женщины Вавиного возраста, все вместе похожие на отцветающую клумбу маргариток - испуганно переглянулись.
   - У тех, кто хорошо работает, неприятностей не будет, мы об этом позаботимся, -улыбнулся Синеглазый и вдруг заорал. - Только деньги надо приносить вовремя. Всех касается!
   Шеф мигнул сразу двумя глазами, а Синеглазый с Дауном встали и пошли к выходу. По дороге Даун зацепился курткой за стул Вавы, подергался, оглянулся недоумено-обиженно, Вава вскочила, отцепила куртку, Даун ушел.
   Сотрудницы, сидели молча, смотрели на дергающегося шефа, потом стали потихоньку расходиться. В приемной они проходили мимо Зюзюшки, которая с самого прихода гостей вдруг снова сделалась секретаршей и провожала каждую с широко раскрытыми глазами и выражением :"Чего делается-то!" на лице.
   Вава сразу рванулась к телефону и набрала домашний номер. Трубку снял Рис.
   -Рис, это ты?
   -Не валяй дурака, мама, Донка по телефону говорить еще не научилась.
   -Ты куда-то собираешься?
   -В это время у меня обычно начинаются занятия. И ты это отлично знаешь.
   -Рис, а ты не мог бы сегодня пропустить занятия?
   -Это почему же?
   -Понимаешь...Я тут кое-что узнала...
   -Что именно мама?
   -Обстановка в городе напряженная...
   -Да, это новость!
   -Ну, Рис!
   -Мама. Я не знаю, что именно тебе стало известно. Может быть ты в курсе планов террористов. Может быть имела беседу с маньяком. Может быть у вас на работе кого-то ограбили. Но в любом случае я не собираюсь срывать занятия из-за твоих очередных фантазий. Пока.
   Вава посмотрела на Кису. Киса наморщила нос. Вошел Федотов.
   Федотов был научным сотрудником того самого НИИ, из которого вылупилась Вавина фирма и по старой памяти забегал иногда "к девочкам из патентного". Как и большинство сотрудников занимался он на институтских площадях своими делами от складирования и раздачи агентам гербалайфа до составления рекламных буклетов на русском языке для зарубежных фирм. Последние полгода Вава переводила для него с французского и немецкого идиотские тексты про насосы и удобрения. Федотов обещал платить много и в валюте, но пока не заплатил ни копейки, а когда Вава собиралась с духом завести разговор о деньгах, доставал из кейса очередной текст , делал умоляющее лицо и говорил: "Вавочка, это срочно. К среде успеешь?"
   У Федотова была внешность потомка купца Калашникова: борцовские плечи, крутой лоб, курчавые волосы, румянец во всю щеку и благородная седина в бороде. С женщинами он держал себя так, как будто все они тайно влюблены в него, а он - не против, только времени пока не хватает. Действовало безотказно.
   -Чушь, -сказал Федотов убежденно. -Никакая крыша за сотрудниками бегать не станет. Им проще разобраться с вашим шефом. Если это вообще не очередная афера вашей Зюзюшки. Так что, девочки, давайте отписывайтесь и марш к нам в корпус на банкет.
   -Это по какому поводу?- спросила Киса.
   -По поводу выхода буклета немецкой фирмы "Зандак" ( канализация и удобрения),- заглянув в карий глаз Кисы ответствовал Федотов. Перед Вавой шаркнул ножкой: "А вас, мадам, ждет сюрприз", - и вышел.
   Потрепыхавшись ("А Рис?, "А мой бритенький?,"А бандиты?, "А Зюзюшка?") Вава с Кисой с интервалом в пять минут сделали по неразборчивой записи в журнале - на какие фирмы отбыли они в такую рань, и ,удачно избежав встречи с Зинаидой Павловной (Зюзюшка осела после совещания в кабинете шефа и дверь закрыла на ключ), отправились в подвальную "банкетную" комнатку Федотова ,прозванную так за белые медицинские банкетки, как нарочно распиханные по соседним пустующим комнатушкам.
   Пробираться в Федотовскую банкетную нужно было длинными катакомбными коридорами, при тусклом свете зарешеченных ламп, под загипсованными трубами , мимо жирных черных корневищ электрокабелей, питающих офисно-ресторанную жизнь где-то там наверху. Лабиринт египетской пирамиды неизменно приводил к самой дальней потаенной комнатке, где вместо ожидаемой мумии юного бесполого фараона гуськом стояли желтые канцелярские столы военкоматского вида и стулья с истлевшей обивкой.
  
  
   Собирались на Федотовские застолья научные сотрудники и лаборанты из тех, что, как заведенные перегоняли целыми днями что-то в колбах и змеевиках, крутили на центрифугах и сушили в термостатах и те, кто давно уже бросил подобные занятия и подрабатывал чем и как мог - частным извозом , разноской рекламных листовок, ремонтом ванных комнат, красной сборкой компьютеров, продажей путевок в зарубежные туры, гаданием и лечебным массажем.
   Пили, видимо, с обеда. Табачный дым плотно висел в воздухе, окутывая празднующих, как простынями и те сидели с красными лицами, как будто только что вышли из парной. Блестели глаза , лоснились лбы и щеки ,вскипали обиды и надежды, занималась заря ностальгии. Завлабы чувствовали себя ,как членкорры, кандидаты, как доктора, лаборанты, как- будто их приняли в автосервис. Тренькнула гитара, но прежде чем хором затянули "Давайте восклицать, друг другом восхищаться!", Федотов встал и, отсвечивая серебром в бороде и румянцем на щеках провозгласил тост под штрафную для опоздавших.
   -Господа, выпьем за канализацию и удобрения! Как это близко. Сколько раз каждого из нас и всех вместе спускали в канализацию? Сколько мы бултыхались там, рядом не скажу с чем? Но мы им не удобрения! Вот этого они из нас не сделают! Мы тот самый плодородный слой, на котором взойдут ростки новых поколений. За то, кем мы были, и кем не желаем становиться. За нас!
   Пьющие зашумели, подхватили, прослезились.
   Вала выпила фарфоровый лабораторный стаканчик плохо разбавленного и едва подкрашенного клюквой спирта и тут же всех полюбила.
   Поплыли, поплыли... Хорош этот завлаб с лицом Жириновского. У него странная фамилия - Шуппе. Сегодня он почти так же велик, как десять лет назад, когда его лаборанты смотрели вокруг так , будто у каждого в кармане кусочек философского камня. Надежда, кандидатша, поет тоненько, жалостно. Бедненькая, косенькая - так ее никто замуж и не взял, а родить как я, не известно от кого не решилась. Киса - царица бала. На Маргариту похожа. Что-то я совсем пьяная... Еще стаканчик? "Стаканчики граненые, упали со сто-о-ла, упали и разбилися, разбилась жизнь мо-о-о-я..." Федотов красавец. Подлец, конечно. Но даже, если не заплатит, все равно красавец. Куда он меня тянет? Сюрприз? Господи, как темно. Банкетка холодная! Что это он? Неужели? Ах, как давно этого не было! Жарко, жарко, жарко, жарко!..
   Вава очнулась в темноте, подтянула трусики с колготками, одернула юбку, поймала шуршащую бумажку на груди - конверт, выскользнула в тускло освещенный коридор. В банкетной вяло докрикивали: "И потихонечку катится трап от крыла, Вот уж и все ля-ля-ля расставаться пора..." Вава раскрыла конверт с жиденькой бумажкой.
   "Пятьсот рублей - это за полгода работы? Или за любовь? ,-хихикнула и всхлипнула одновременно. -За любовь больше платят - сволочь все-таки этот Федотов".
  
  
   Пальто обнаружила на себе, сумку помнила, что оставила в офисе ( чтоб вернуться на всякий случай, проверить, не искала ли ее и Кису Зюзюшка), голова, несмотря на стаканчики , вроде ясная, - стала выбираться потихоньку из подземелья.
   Перед их коммунальным подъездом стояла старенькая карета скорой помощи, похожая на белую кастрюлю с побитой эмалью. В тусклом свете кабины зеленело лицо давешнего Дауна, почему-то за рулем, в белом халате и в этой позе, одежде и месте он уже не казался таким страшным.
   -Никакой он не бандит, - рассудительно сказала себе Вава, - а просто шофер скорой, приехал по вызову. А утром это так был, розыгрыш. Кто кого ,правда, разыгрывал - непонятно. И к кому сейчас приехала скорая? Ой!
   В приемной шефа два санитара и носилки подпирали стены, шеф лежал у себя в кабинете на полу головой на папке с финансовым отчетом и внимательно разглядывал потолок, румяный очень довольный собой доктор выкушивал, судя по всему, не первый уже стакашек чаю, Зинаида Павловна подтянутая и строгая сидела за письменным столом в кресле шефа, читала и подписывала бумаги.
   -Вам что? -строго спросила она Ваву.
   -А ва-ва-ва...- тыкая пальцами в воздух, шефа, доктора, санитаров и куда-то вниз на кастрюльную скорую и Дауна за рулем, залопотала Вава.
   -У Николая Петровича приступ. Я его временно замещаю,- нарезала фразы как ножницами Зинаида Павловна. - На сегодня вы свободны. Завтра к десяти. Опоздаете - уволю. Где Киселева?
   -На фирме.
   -Проверю. Что встали? Я вас не задерживаю. Вы свободны. Марш домой!
   Последней отрезанной фразой Зинаида Павловна с такой силой хлестнула Ваву, что та выбежала из кабинета, едва успела заскочить к себе и подхватить сумку, скатилась по лестнице и вылетела мимо скорой сквозь проходной двор на улицу.
   Желтки фонарей подрагивали в каком-то черном студне. Оттепель давила сугробы, как прыщи, и они сочились маслянистой дрянью. По ледяным буграм тротуара, шаркая, шли прохожие. Вава поскользнулась, замахала руками, засеменила, ,зашаркала вместе с толпой к метро.
   -Господи, как грустно,- жаловалась сама себе Вава. -Февраль, достать чернил и плакать. Ему то чего было плакать? Чернил не мог достать? Зачем ему чернила? Зачем плакать, когда можешь говорить? Это мы, немые, ходим, плачем, никто нас не слышит.
   Из ресторана вышла дама в норке - соломенные волосы, печеное личико, острый носик, сердитые глаза. Оглянулась недовольная - молодой человек, виновато улыбаясь, подхватил ее под руку, распахнул дверцу машины, усадил, нежно прикрыл норкой острые коленки и пока заводил машину, выруливал на улицу все оглядывался на спутницу заботливо и виновато.
   Ваве кто-то осторожно потер наждаком сердце: "Ну почему одним все, а другим ничего? Почему? И кто знает - что кому и почему? Вот у меня есть Рис и Донка, и танцующие на снегу вороны. А у этой дамы ничего такого нет и потому она ,может быть, очень несчастна, несмотря на молодого человека, машину и норку. В сущности нужно бы ее пожалеть."
   Еще потерли наждаком, подули - сквозь боль блеснуло вавино сердце.
   В переходе прибило толпой к столику с тремя стаканчиками для игры в наперсток. Маленький кавказец с чебурашечьими глазами дотронулся до руки, сказал участливо: "Устала, да?"
   Вава дернулась, повернулась идти, кавказец придержал ее за рукав, попросил тихо, тоскливо:
   -Сыграй, а? Второй день стою, никто не подходит, а ментам платить надо, хозяину деньги нести надо. Сыграй, а?"
   -Денег нет.
   -Почему нет? -удивился кавказец. -Есть. Только судьбы боишься. А от судьбы не уйдешь.
   Вава вздохнула, достала конверт, вынула пятисотрублевку, положила на стол. Чебурашка встрепенулся, раскинул руки, раздвигая толпу, забарабанил свою считалочку, насчет "удачи, стаканчика, без обманчика, где шарик угадаешь, денежку получаешь", быстро- быстро заскреб стаканчиками по столу. Рядом с Вавой выросли трое - солидный мужчина в потертой дубленке, баба с сеткой яблок и девица с прозрачным лицом.
   -Дама вы что, с ума сошли?-Поинтересовался солидный мужчина.
   -Милочка, он же тебя надует, глазом не моргнешь, ох потеряешь деньги, потеряешь!-запричитала баба.
   -А может ей повезет, -усмехнулась недобро девица.
   Вава ткнула в первый попавшийся стаканчик, только чтоб уйти поскорее. Чебурашка открыл. Солидный крякнул, баба визгливо захохотала, девица щелкнула языком. Шарик выскользнул из-под стаканчика и покатился по столу.
   Кавказец вытаращил глаза, медленно достал из кармана пятьсот рублей, протянул Ваве. Вава ухватилась за край. Стояли, глядя друг другу в глаза, держась за купюру. У кавказца опустились уши и глаза стали мохнатыми.
   -За тысячу три дам,- тихо сказал он, не выпуская денег из рук. - Только сыграй.
   -Берите деньги и уходите, -шепнул солидный.
   -А может повезет. Где ты за пятьсот рублей три тысячи купишь? -это девица с потемневшим, но все еще прозрачным лицом.
   Баба с сеткой сказала:" Беги, женщина".
   Движение в переходе остановилось. Задние напирали, спрашивая, что случилось. Ближние нависали, заглядывали снизу, сверху и сбоку, стараясь разглядеть лицо той, которой повезло.
   Вава отпустила купюру. Кавказец потрогал стаканчики, но не двинул их с места. Тот с шариком так и остался посередине. Вава ткнула в него пальцем, уверенная, что там пусто. Шарик был там, а кавказец смахнул со стола вавины пятьсот, протянул ей сто долларовую купюру, тихонько оттолкнул от стола: "Иди и не оглядывайся".
   Вава попятилась, солидный мужчина, баба с сеткой и девица встали плечо к плечу, закрыли кавказца и смотрели на Ваву почему-то очень внимательно, словно что-то от нее ожидая. Вава медленно продавила себя сквозь толпу и упала в метро, как в обморок.
   Обнаружила себя перед дверью собственной квартиры с пальцем на звонке. За дверью скреблась и скулила Донка, недовольно шаркал Рис. Щелкнул замком и ушел к себе, не поздоровавшись - опять не в духе.
   Вава переоделась, поставила чайник на плиту, зашла к сыну. Рис лежал на диване в излюбленной своей позе - голова на стареньких вышитых подушках, ноги закинуты на спинку дивана - подбрасывал и ловил бумажный комок: дети - идиоты, литература - помойка, жизнь - дерьмо.
   -Донка гуляла?
   -Гуляла.
   -Ел?
   -Да.
   -Что-нибудь случилось?
   -Ничего не случилось.
   -Ну что ты все дома сидишь, - запела Вава, - пошел бы погулял с друзьями, развеялся...
   -С какими друзьями, - холодно сказал Рис. - Ты о чем?
   -Рис, но я просто хочу тебе помочь, я же вижу, что тебе плохо, - не отставала Вава.
   -Да, мне плохо, мама, плохо. И ты ничем не можешь мне помочь.
   -Я в чем-то виновата перед тобой?
   Рис сел на диване, сощурив и без того узкий глаз, посмотрел на мать.
   -Ты? Ты ни в чем не виновата! Ну разве виновата ты в том, что ты - недотепа, не умела устроить свою жизнь? Что прижила сына неизвестно с кем? Что живем мы в развалившейся бабушкиной квартире? Что тебя используют все, кому не лень и денег за это не платят? Что я вот такой низенький толстенький чудак, хожу в детской курточке со школы, курю дрянные папиросы и даже пиво не пью? Какие друзья, откуда, о чем они со мной будут говорить? Какие девушки, если у меня нет компьютера, машины и денег? Я такой же недотепа и неудачник, как и ты, а от таких держатся подальше, чтоб не заразиться!
   -Но у тебя есть работа, ученики, талант, наконец...
   -Господи мама, да проснись же ты наконец! - Рис уперся руками в колени и втянул голову в плечи.- Кому мог бы понадобиться мой талант, даже если бы он у меня был? Таким же неудачникам, как мы с тобой? Так у них нет денег, чтобы покупать журналы в которых я мог бы напечататься и потому таких журналов в природе просто не существует! Все что нам остается, это гордиться своей - как ее?- духовностью, сколько хватит сил. А когда силы иссякнут, придумать как покончить со всем этим погромче, чтоб в новостях показали и хоть неделю помнили!
   -Но все еще может измениться. Я, например...
   -Ну что ты? Открылась, наконец, моему отцу и сняла с него алименты за все восемнадцать лет?
   -Ну при чем тут это? Мне, можно сказать, первый раз в жизни повезло, я выиграла деньги, думала, сядем, отпразднуем, решим, что тебе купим...
   -Что, что ты сделала? Выиграла? - Рис откинулся на спинку дивана и зажмурился. - Ты - выиграла? Это замечательно! Сколько? Во что? Где?
   - Сто долларов, в наперстки, в переходе...
   -Сто долларов в наперстки? Покажи!
   Вава прибежала из прихожей с сумкой, выхватила кошелек, оттуда зеленую бумажку:
   -Вот!
   Рис взял купюру, медленно развернул ее, повалился на диван, захохотал, заколотил ногами по спинке, потом вскочил и тыча в лицо Ваве бумажкой, точно хлеща ее по щекам, зашипел:
   -Сто долларов? А ты их разворачивала? Проверяла? Один, один это доллар! Где портрет Франклина? Где цифра сто? Сколько ты за этот доллар наших рублей отдала? Сто, двести? Как всегда последние? Теперь занимать будем на хлеб, на консервы для твоей беспородной собаки? Что смотришь? На возьми свой выигрыш, купи себе что хочешь! - и скомкав зеленую бумажку наотмашь бросил остренький комочек Ваве в лицо. Вава прижала ладонь к щеке, всхлипнула и бросилась на улицу...
   Во дворе Вава пролезла сквозь дырку в заборе на площадку детского садика, забилась в угол павильона напротив песочницы, игрушечного домика без окон и дверей, скрипучих качелей и странной конструкции из гнутых ржавых труб, похожей на гигантского паука.
   В детском саду, куда ее водила мама, был такой же павильон, горка и лестница. Ваве тогда все это казалось огромным и неуютным и она любила втиснуться между задней стенкой павильона и забором и смотреть сквозь бетонный штакетник на улицу. А когда приходили зимой с улицы, нужно было стоять на желтом кафеле перед лестницей и ждать, когда нянечка веником махнет два раза по носкам валенок и скажет "Проходи!" А как пахли стеганые бахилы, которые нужно было одевать, чтобы залезть в спальник с капюшоном и засыпать в нем, лежа на спине, на не отапливаемой веранде с замороженными стеклами! Как- то открыла глаза - мама, палец к губам, глаза улыбаются, шепчет: "Собирайся, поедем в театр, папа билеты достал".
   Вава вдруг очень ясно увидела маму, как она, накормив все семейство, бочком присаживается к кухонному столу и торопливо ест то, что осталось, втянув голову в плечи, боясь не успеть - вымыть посуду, постирать, убрать, приготовить ужин.
   Зачем они умирают, когда они так нужны? И разве они умирают, если их можно увидеть вот так ярко - и морщинки, и седые волоски возле рта, и губы шевелятся, и ты можешь даже сказать им что-то, позвать, только они не обернутся, не улыбнутся, не ответят.
   -Мама, мама, мама, ма...
   -Ма... Пойдем домой, ма...,- сказал Рис, деревянно взял ее за плечи. Вава потянулась ткнуться в него лицом, но Донка протиснулась, широко лизнула языком щеку и тут же зачавкала недоуменно, узнав вкус слез.
   Перед дырой в заборе Рис встал, запрокинув голову. Вава встала рядом. На дереве рядышком крыло к крылу сидели две вороны и смотрели, не моргая, вниз на Ваву, Риса и Донку...
  
  
  
  
  
   ГРУСТНАЯ ПЕСНЯ БЕЗ СЛОВ
  
  
   В конце августа дачники начинали собираться в Москву: складывали в ящики посуду, вилки и ложки, снимали со стен старенькие эстампы и календари, лампы, занавески, зеркала, собирали в кучу инструменты, падающие друг на друга лопаты и грабли сносили к крыльцу, вынимали из колодцев насосы "Малыш", сворачивали шланги, складывали стопкой одежду и обувь: потертые джинсы, куртки, свитера, выгоревшие клетчатые рубашки, разваленные кроссовки, мятые туфли, надорвавшиеся за лето кеды. Все это складывалось в ящики, увязывалось в тюки и рассовывалось в подпол, под лестницы, в потайные чуланчики подальше от бомжей и зимних дачных воров, чтобы впитывать в себя сырость и запахи оставленного дома и встречать потом всем этим хозяев весной, когда открываются двери и окна, на веранде и в комнатах толпой скачут солнечные зайчики, хозяева моют полы и стекла и извлекают припрятанное.
   Тишина наполняла поселок как вода. Звуки исчезали. Исчезновение звуков вызывало тревогу - так много их, осаждавших душу, было, и так внезапно и, казалось, невозвратимо, они уходили - звуки работающих холодильников, разогреваемых моторов, включенных телевизоров, закипающих чайников, электрических пил, рубанков, стучащих молотков, обеденных бесед, криков детей, мам и бабушек, визга калиток, хлопанья дверей, звона велосипедных звонков, цоканья пинг-понговых шариков, скрипа кроватей и ночных вздохов.
   Из тишины прорастали новые неведомые лету звуки. Шорох падающих листьев - треск надломленного черешка, шуршание, пока, кружась, лист бьется о крону и мягкий кошачий удар о землю. Слышно было, как, зевнув, щелкает зубами собака, как падает яблоко в траву и как в поле пищит землеройка, подхваченная на бегу кобчиком.
   В тишине открывалось небо: рассеивалась потихоньку белесая утренняя дымка и проступала небесная твердь такого густого синего цвета, какой бывает только в сентябре, когда стволы кленов ослепительно черны, листья их желтые видны каждый в отдельности, и свечи берез все в мелком золоте.
   Я бродил по опустевшему дому - жена с дочкой отправились в Москву, в школу, на работу, со мной остался наш пес - боксер Джин, всегда готовый к игре и прогулкам, непонимающий, зачем жить на свете, если не играть, и не гулять. А мне предстояло рисовать словами картинки, наблюдать, как расцветают они тропическими красками, живут и вянут на глазах, превращаясь в семена, а из семени снова растут цветы, и я должен был остановить мгновенье, в которое во всем этом появляется хоть какой-то смысл.
   Писательство - воровская работа. Подсмотреть, поймать, унести хоть что-то живое, потом медленно раскрыть ладони и убедиться, что они пусты - вместо ярких красок и трепета крыл - сухой листик, белая косточка, обломок усика и лапка.
   Ловить кусочки жизни лучше на притворство. Перебираешь корешки книг на полке, делаешь мелкую домашнюю работу (выковыривание пыли из щелей, склеивание разбитой чашки или натирание до блеска старой серебряной ложки) или переходишь от окна к окну, потом вдруг круто меняешь маршрут, бросаешь не доклеенную чашку, садишься боком к столу и быстро быстро записываешь то, что давно просится наружу.
   В это утро я перепробовал все: бродил по комнатам, листал старые альбомы, следил за пылинками в луче и даже проводил в последний перед зимовкой путь забравшуюся в дом божью коровку. К окну подошел напоследок: солнце в сухой траве, два флокса в белом и розовом париках, у забора машет руками сосед, точно пытается улететь в синее, синее небо. Ленчик. Очень кстати.
   Ленчик хватался за забор, как хватается за воздух, фонарь, соседа человек, впервые вставший на коньки, и явно приглашал на беседу. Я вышел на крыльцо. Взмахи рук усилились.
   -Напалы-ы-ыч, Напал-ы-ыч, - звал меня Ленчик странным именем, слепленным из моих паспортных данных ("Имя, Отчество? - Николай Павлович, Ваша Честь!"). Иди сюда. Иди сюда - дело есть!
   Ленчик - лохматое безобразие на перегоревшем спирте. Горящий черный глаз под седым чубом, суровые морщины настоящего мужика через всю щеку и подбородочек нежный, круглый, как голубиное яйцо. Круглосуточный (даже во сне) кураж. Огромный старый дом, доставшийся от деда генерала, засыпанный папиросным пеплом и пустыми бутылками, произраставшими круглый год в ленчиковом огороде, как кабачки или баклажаны. Брань и афоризмы сыпались из Ленчика, как мелочь из порванного кошелька...
   -Напалыч, счас мы денег заработаем. Я клиентов, мать их, нашел.
   -На дом?
   -На квартиру, на дом, на землю.
   -А сам где жить будешь?
   -Так я ж не все продаю, - ощерился Ленчик. - Я по частям.
   -А я тебе зачем?
   -Не, Напалыч, без тебя никак нельзя. Во-первых, ты - писатель, и законы должен знать. А во-вторых без тебя меня отдолбят как школьницу, а ты ж у нас, этот, как его? - Чип и Дейл ! То есть... вот... человека в беде не бросишь.
   Ленчик нигде не работал последние лет десять и жил за счет операций с собственной недвижимостью - сдавал квартиру в городе, распродавал по сотке, по две соседям гектарный участок деда.
   -Ну что, согласен?
   Вечная орлянка - чет-нечет, догнать автобус или ждать следующего, снять трубку, когда телефон звонит так тревожно и требовательно или не отвечать на звонок, уехать или остаться, открыть дверь, включить свет или так и сидеть в темноте. Что-то в последнее время я все чаще выбирал клавишу "Нет", сидел на остановке и автобусы шли мимо
   -Я зайду через полчаса, поговорим, - уклончиво сказал я, и Ленчик тут же перестал махать руками и хвататься за забор, повернулся и затрусил к дому.
  
  
  
   Ленчиков дом похож был на корабль - с полукруглым носом балкона над парадным входом, с множеством комнатушек-кают в темном и холодном трюме, с подслеповатыми иллюминаторами-окнами, с мансардой-рубкой, где должны были бы быть капитан, штурвал, впередсмотрящий, и где были свалены старые газеты, сломанные раскладушки, мешки с пустыми банками и бутылками, кучи трепья, и где я однажды, пока Ленчик отсыпался в бреду и запое,обнаружил Атлас морей и океанов с полным рельефом дна - фиолетовые впадины, голубые долины, синие морские возвышенности и белые хлопья рифов.
   Ленчик, сугубо сухопутное лицо, принимал меня в гостинной-каюткомпании, заставленной тяжелыми буфетами, овальным столом на резных ножках, садовыми лавками, табуретками, ведрами, сломанными лопатами. По полу стелились пустые бутылки. Ленчик приоделся - поверх треников с пузырями на коленях надел белую рубаху с грязненьким воротничком, потертый ремешок для ручных часов и клетчатый пиджачок похожий на детскую курточку. Он ставил на плиту копченый чайник, долго искал чистую чашку, дергался, вздыхал и виновато на меня поглядывал.
   -Ну говори-говори, рассказывай, - подбадривал я его как мог, наперед зная, что Ленчик натворил уже глупостей. Ленчиковы операции с недвижимостью заканчивались всегда плачевно - арендаторы квартиры денег не платили и все пытались жилплощадь у него отобрать, покупатели земли норовили напоить Ленчика до бесчувствия и скупить у него землю за бесценок и спасали Ленчика и его недвижимость жившая по соседству скандальная и тертая дальняя родственница тетка Левинтия, да угоревшая в ранних Ленчиковых страстях вся высохшая и похожая на богомола бывшая Ленчикова жена Ирка. Обе жили надеждой на близкий конец Ленчиковой беспутной жизни, слабо сопротивляясь мечтам о вполне материальном наследстве.
   -Да ладно, тебе, Напалыч, все нормально. Паша Бешеный пристал ко мне: "Продай, да продай, земли сколько можешь". Я, говорит, дом построил, у меня теперь вида из окна нет, а у тебя все равно все крапивой заросло. Так что я теперь, Напалыч, видами из окна торгую, - бодрился Ленчик. - По пятьсот баксов за вид.
   -И на квартиру покупателя нашел?
   -Игорец-бандюган, нынешний жилец мой. Как клещами вцепился. Я, говорит, на легальное положение перехожу, бизнес открываю, должен иметь квартиру в Москве. Ты мне ее подарить должен, за то, что я тебя от запоев спасал, а я тебе еще деньги предлагаю. Благородное дело - помогаем криминальному элементу стать полноценным членом общества.
   О, Господи, зачем ты испытывал меня выбором? Мешал я тебе своими словами? Паша Бешеный построил на участке сестры дом на деньги тестя, оформил все на себя и теперь оба - сестра и тесть- ходят возле забора, поскуливают, на участок зайти боятся, потому что Паша получил свое прозвище за то, что если видит того, кого видеть не желает, орет так, что собаки воют и вороны падают из гнезда. Игорца я видел - неудовлетворенный жулик на мягких лапах с толстой золотой цепью, называет себя авторитетом, ездит на старенькой девятке с лысой резиной и любит поговорить о том, как он наказывает лохов. С такими и ради близкого человека не свяжешься, а что мне, в сущности, Ленчик - вчерашнее пиво (низкой мысли легко на сердце незрелом).
  
   -Ты бы присмотрел за мной пока, Напалыч, - совсем тихо попросил Ленчик. - Сожрут ведь они меня.
   И тут же Паша Бешеный ввалился в дом сразу со всех сторон - через парадную, черный ход, окно, а заодно скатился по лестнице из мансарды. И сразу стал орать, дергая верхней губой, скаля зубы, распахивая дверцы шкафов и выворачивая ящики:
   -Где документы на землю? Ты обещал найти документы на землю, где они? Нет? Ты что - издеваешься надо мной? Я тебя вторую неделю пою, кормлю, ты обещаешь найти документы... Где они? Ты понимаешь, что без документов ничего оформить нельзя?
   Бесись не бесись, с Ленчиковым разгильдяйством все равно не сладишь. Ленчик терял паспорт аккуратно раз в два месяца, а документы на дом и землю, спасая будущее наследство, периодически вытаскивала у него тетка Левинтия.
   -Ну в общем так, - Паша сел к столу, расчистил место и положил кулаки на прожженную клеенку. - Завтра мы едем к нотариусу и ты подписываешь мне генеральную доверенность на продажу шести соток земли.
   -Договаривались о трех, - угрюмо сказал Ленчик.
   -Четырех, - согласился Паша.- Сотка мне в компенсацию за потраченное время. Паспорт у тебя есть?
   Ленчик гулко хлопнул себя по карману рубашки.
   -Завтра, - повторил Паша, крепко хватая Ленчика за рукав и дергая книзу. - И не вздумай забыть. Я больше время с тобой терять не намерен. Понял?
   -Мне бы это..., - сухо глотнул Ленчик.
   -Обойдешься. Сутки не попьешь, лучше соображать будешь. К нотариусу трезвым придешь. А тебя, - развернулся вдруг Паша ко мне, снова губой задергал, зубы оскалил, - предупреждаю - поломаешь мне это дело - спалю. - Сказал и вылетел вон во все окна и двери.
   Катались по полу пустые бутылки, гудел и бился шмель в окно, мыши шуршали газетами в мансарде, шепча:" Ленчик, Ленчик, быть тебе без земли и без денег".
   -Ничего, Напалыч, прорвемся. Я вот тоже когда зимой в Мурманске за борт в море свалился и ко дну пошел, думал - все. А ведь выплыл.
   -Что такое море? Вода холодная и все. А тут - Паша Бешеный. Есть такие люди - как черные дыры - звезды в себя затягивают.
   -Да ты скажи, что делать-то?
   Я сказал, что делать, слабо веря, что советом моим Ленчик сумеет воспользоваться, выдал страждущему двадцатку на пиво и пошел к себе раскалывать скорлупки слов и искать в них горькую пустоту доступных истин.
  
   Несколько дней Ленчика я не видел. Тихо было на участке и в доме, похожем на брошенный морем корабль, только поскрипывали на легком осеннем ветру метровые сухие стебли крапивы, озабоченно шныряли между ними соседские кошки, яблоки падали в траву.
   По утрам мы с Джином бродили по лесу. В белой дымке солнечные лучи ловили падающие листья, сухая трава царапала кроссовки, из редеющей желтизны выдвигались молодые елки и вели тихие беседы о зиме. Поблескивала на солнце паутина, мох и листья под березами исходили последним теплом, пахло дымом и слова росли, как грибы.
   Джин в лесу становился медовым, растворялся в листьях, давал о себе знать пыхтеньем и громким топотом и то и дело высовывал из кустов морду в черной маске с умильными глазами.
   Впереди затрещали сучья, Джин выпрыгнул из кустов на тропинку чуть присел и подобрался, прямо на нас шел Паша Бешенный с полной корзиной опят. "Вот здорово, - подумал я. - А мы с Джином сколько ни ходим - одни мухоморы и волуи побитые".
   Паша отпрянул, оскалился, сказал придушенно:
   -Урода своего возьми.
   -Джин, спокойно. Сидеть. - Замок на кольце ошейника защелкнул - жду. А они друг против друга - Джин и Паша - губой дергают, зубами поблескивают. Я шагнул с тропинки, потянул за собой Джина. Паша двинулся, потом вдруг сказал почти спокойно:
   -Я б ему все равно заплатил. Оформил бы все, а потом заплатил. Может весной, может летом - пьющему человеку какая разница? Через неделю бы у меня уже на руках документы были, я забор бы переставил, крапиву - вон - газоны, дорожки, альпийские горки, фонтаны, скамейки. И Ленчик твой хоть немного, а как человек бы пожил рядом с такой красотой.
   -Так ты бери и делай.
   -Без документов? А помрет Ленчик, приедут наследницы и мне что, забор опять на место перетаскивать? - Паша уже орал и губа дергалась. Джин напрягся, волна на спине против шерсти пошла. - Так что запомни, если у меня под окнами помойка будет, так это по твоей милости! А все, что я Ленчику переплачу, ты мне с лихвой вернешь!
   Джин не выдержал, рванулся, Паша шарахнулся в елки, колючие ветки захлопнулись, выбросив напоследок: "И пса твоего..." Джин обернулся, глянул на меня изумленно.
  
   Возле моей калитки стояла сильно потертая красная девятка. Из открытой двери торчали ноги в черных отутюженных брюках и лакированных ботинках, магнитофон в машине мучил запиленного Вивальди. Джин сунул морду в салон и тут же отпрянул - из машины выскочил Игорец - мужичок под сорок, маленький, мускулистый, смуглый с веселыми цыганскими глазами.
   -Музыкой моей интересуетесь? А у меня тут в машине всяких кассет полно - и блатных, и классики. Могу одолжить. - И тут же без перехода, играя глазами, сверкая золотой цепью на жилистой шее: - А вы думаете, что я у Ленчика хочу квартиру отобрать, а его закопать? Плохо вы наши законы знаете. За это и наказать могут. Да я сам себе никогда не прощу, если человека, который мне помог, обману и на улицу из собственной квартиры выкину!
   Игорец чуть добавил надрыва, жила вспухла на лбу:
   - Не верите вы мне, вижу что не верите! А ведь я сколько раз его спасал от ментов и запоя! А хотите я вам деньги за квартиру отдам, а вы уж там с Ленчиком разочтетесь, будете выдавать ему, как пенсион, чтоб он не сразу пропил? Все десять тысяч (больше она не стоит) вам в руки? А триста прям счас? Не хотите? Вы подумайте. Прям счас - триста. А остальное - как сделку оформим. И вы сможете присутствовать у нотариуса. А? Брезгуете? А зря. Мы ведь тоже люди. Плохо вы о нас думаете. Вот вам моя визитка. Если вдруг.
   Весело сверкнув глазами, Игорец запрыгнул в машину, закидал себя дверцами и, врубив на полную Вивальди, умчался навстречу солнцу.
   Дома я быстро заколотил клавишами в компьютер то, чем надышался в лесу и сидел в полудреме, наблюдая за странными перемещениями на Ленчиковом участке. Вот вышли из дома какие-то двое в щетине и спортивных штанах, встали обнявшись, покачиваясь и глядя перед собой. Их увела за собой баба с белым лицом в желтой куртке. Ленчик выбрался на дорожку, направился к моему забору, с полдороги повернул назад, поднял, подержал, уронил пустую бутылку, долго пропихивал себя сквозь щель приоткрытой двери и провалился наконец внутрь, как пробка, продавленная в бутылку.
   -Простите, к вам можно?- Джин даже рот раскрыл - как это он пропустил? Глянул на меня виновато, поворчал, вздохнул, лег в угол и глаз с гостьи не сводил, ладно, пропустил, моя вина, но пусть только попробует дернуться. На пороге стояла бывшая Ленчикова жена Ирка. Маленькая, ростом с ребенка, девочка с лицом старушки.
   -Я в калитку стучала, потом в дверь.
   -Я не слышал. Да вы садитесь.
   Ирка взяла трехногую табуретку, пристроилась под лестницей в мансарду, между раковиной и ведерком со шваброй. Заговорила, высовывая тонкий носик из норки.
   - Я знаю, он вас слушает. Нельзя ли сделать так, чтобы он больше ничего не продавал? У меня дочь растет, ей в институт поступать, нужны деньги. Никогда он нам ничего не платил, а мы не просили. При таком образе жизни долго он не протянет. Про себя я уж не говорю, но пусть дочке хоть что-нибудь останется.
   -А вы не думали... Может вам вернуться? Раз уж ему немного осталось.
   Ирка глянула на меня удивленно затравленно, поднялась и засеменила к двери. Застряла в дверном проеме точно без сил. Я вспомнил, как только что Ленчик пропихивал себя в дом, а через сколько то минут и сот метров старенькая девочка, с которой он когда-то смеялся после любви по ночам не смогла выйти из дома, только услышав, что можно попробовать все сначала.
   -Не понимаю: как так можно говорить, -зашуршала сушеной веточкой зверобоя Ирка от двери. - Он называет себя свободным человеком. А вы когда-нибудь жили со свободным человеком? Знаете что это такое? Эх вы. А еще писатель.
   Джин дернулся было за посетительницей, но я сделал ему страшные глаза и он, вздохнув, брякнулся мордой в лапы.
   Мне вдруг страшно захотелось убраться отсюда поскорее. Мои не звонят - как они там? Честно говоря, расстались мы не очень тихо. Не то чтобы с хлопаньем дверей и испытательным сроком, но элементы железной стенки - губы щелкой, некоторая окаменелость лиц, "мы пятнадцать лет прожили, а ты не можешь понять..." - все это имело место быть.
   Дурацкое занятие - собирание слов. А уж с близкими ими делиться...
   Нет, в самом деле, когда они рядом - не могу писать - вечное "может быть кто-нибудь пропылесосит, сходит в магазин, починит, уберет за собой, поможет, я бьюсь из последних сил, а ты чем занимаешься?, нет, я не сделаю потише мне ничего не слышно... ну что ты опять прилип к своему компьютеру?.. или "папа, когда же мы поедем, ты же обещал..." И без них писать не могу - пусто и нервно. Гулять могу, есть могу, спать могу. Читать не могу. Или могу? Надо попробовать.
   Вечный лихорадочный перебор - книги - времена года, книги-настроения, книги-воспоминания.
   Снег блестит под луной, лопухи в сыром и темном углу двора, пыльная знойная дорога - Гоголь, темная гладь вечернего пруда, круг под лампой и тени в углах, звук уходящего со станции поезда - Чехов, нервный разговор на черной лестнице - Достоевский, длинная-длинная, холодная вода из-под крана после футбола во дворе до сумерек, до света в окошках хрущоб - Трифонов, предновогодняя тоскливо-радостная суета Бродского, гулкие аллеи Пушкина, врастание в звезды Тарковского, школьные перемены Бальзака, лошади-кузнечики Булгакова и целая коробка монпасье Дюма. Корешки книг, как дверцы - какую откроем, в какую шагнем, где сегодня жить будем? Распахиваешь дверцы одну за другой, а там - пусто. Только что были, еще вино в бокалах и палая листва плавает в лужах, и румянец на щеках и кто-то руки потирает, а прислушаешься к себе - нет никого. В этот вечер пусто было у Набокова, не зажигали огни у Чехова, у Сэлинджера все разъехались на такси. Кое-кого застал в "Хромой судьбе" Стругацких и просидел с ними до позднего телефонного звонка.
   Звонила дочь Катя, взахлеб и подробно рассказывала, как совершенно измотала своими вопросами учителя, но тот не обиделся и весь урок обращался только к ней:
   -Представляешь, мы с ним говорим, а все сидят, открыв рты, слушают и ничего не понимают. А он мне: "А вы откуда об этом знаете?" А я ему - ссылку, как ты меня учил . Он аж покраснел, бедненький.
   Трубку взяла жена. Сказала, что ждет очень, что соскучилась, что в городе пусто и вот-вот пойдут дожди. Сказала, что они меня с Катей очень любят. Я что же? Я тоже. Вернее мы с Джином. Скоро приедем. Когда? Да, наверное, в ближайшие выходные. Работается нормально. Все в порядке. Говорил больше кивками и мычанием, чтоб не вспугнуть то, что трепыхнулось в груди, не дать ему выпорхнуть из клетки, а чтоб оно там сидело, теплилось, дышало и может быть немного подросло. Я заторопился прощаться, выслушал почти до дна пару глубоких пауз, в которых много чего почувствовал, положил трубку и долго тряс Джина за уши.
  
   Вечером выпустил Джина под звезды и сам встал рядом. Никогда мне не узнать, как называются созвездья, только следить, как медленно вращаются они вокруг земли. Мы могли бы раскланиваться при встрече, но делаем вид, что не знакомы, как ежедневные попутчики в метро. Пускала красные и желтые пузыри крупная звезда над лесом, четыре синих и холодных точили наконечник копья, вытянулся в Млечном Пути тощий крест Лебедя, Вега замыкала алфавит, а рядом с мельхиоровым половником Медведицы блестела щепотка звезд на счастье.
   -Им все равно - сопя сказал кто-то рядом, Джин длинно пролаял куплет сторожевой песни, фыркнул, узнав, и побежал вдоль забора. Смяв спиной сетку, Ленчик сидел, запрокинувшись, на земле.
   -Я говорю, звездам все равно - ты или я, жив или помер, пьешь или постишься. Ну что, Напалыч, распугал ты всех моих клиентов?
   -Да уж, извини.
   -Да, ерунда. И клиенты найдутся, и без денег жить можно. -Посопел, помолчал, повздыхал.- Помру я скоро, Напалыч.
   -С чего ты взял? - сфальшивил я.
   -Кайфа нету. Вот у тебя кайфа полные штаны. Звезды - кайф, псина твоя - кайф, листья, там, солнце. Птица пролетит - ты балдеешь. У нас на лесозаготовках повариха была - тетка Настя. Она говорила: "Ешьте, ребята. Человек живет, пока хочет есть." А я вот ничего не хочу. Ползаю зачем-то по земле.
   -Да брось. Вот уж у кого кайф-то...
   -Ну, разве это кайф? Так - покойник крашеный. Я и пить-то уже давно не хочу. Просто пока пьешь, не замечаешь, как сам себе врешь, будто тебе еще что-то надо. Только и это уже не помогает.
   Ленчик отвалился от сетки и зашуршал по сухой крапиве. Я посмотрел в небо, плоское как икона без церкви, и пошел поскорее спать.
  
   Зиму прожили, как рыбаки на льдине - все ловили удачу, заговаривали судьбу, все косились на приметы - когда ж оно кончится, это черно-белое кино? А зима не уходила - соседкой-склочницей гремела кастрюлями на коммунальной кухне, развешивала свое сырое ветхое белье, варила кошкам какую-то вонючую гадость, не давала вздохнуть свободно и плевать хотела на наши бойкоты.
   Где-то за городом застывшие дачки лежали под снегом, как лягушки на дне промерзшего пруда. Без листвы поселок стоял прозрачный и жил своей подснежной жизнью. Зима все перекроила - заборы стали не нужны, кошки ходили друг к другу в гости и по делам, гулялись на огородах собачьи свадьбы и в сумерках грязноватые тени, проходя сквозь промерзшие стены, наводили в брошенных домах свои порядки, распахивая настежь дверцы буфетов, рассыпая по полу остатки круп, сваливая в кучи тряпья припрятанные летнюю одежду и обувь, оставляя в темных углах жженую бумагу. Выносили все, что можно было вынести и продать или обменять на еду и водку - лопаты, грабли, тачки, велосипеды, столы, стулья, посуду, выключатели и электропроводку, а однажды из окна подвывавшей на ходу электрички видели как длинный и тощий похожий на Ленчика волок по снегу на детских санках новенькую душевую колонку с трубой и кранами горячей и холодной воды.
   Еще осенью Паша Бешеный с досады и со злостью снес нам целый пролет выходящего на улицу забора, но дом и участок наш совсем уж открытый и беззащитный почему-то обходили стороной.
   В самом начале зимы повадился звонить Игорец. Говорил так, как будто у нас общее дело - спасти Ленчика от пьянства, безденежья и возможного будущего бомжачничества.
   -В общем так, - говорил Игорец. - Все делается просто, - дальше следовал какой-нибудь бредовый план, вроде оформления опекунства с параллельным устройством Ленчика на работу в психушку в качестве санитара-стажера.
   -Я думаю - так, - говорил Игорец. - А вы как думаете?
   Или:
   -Тут возможны три варианта. Вы какой бы выбрали?
   Я томился, захлебываясь в трехслойном потоке этого авантюрно-пунктуального благородства, уверенный к тому же, что все здесь - вранье.
   Иногда Игорец звонил из веселой компании и все порывался заскочить, познакомиться с семьей - жена там, дочка, цветы и шампанское и моя иссохшая фантазия наливалась неестественно и румяно, как зимний фрукт на предмет невозможности знакомства именно сегодня вечером, отчего Игорец трезвел на лету и тут же соглашался отложить визит до следующего раза.
   Потом он пропал и я забыл его, Ленчика и дачу, а потом мы все просто стали ждать весну, а о поездках за город и не мечтали даже.
  
   По весне на даче долго открывали заклинившие окна и двери, выгоняли холод из комнат, мыли, терли, доставали посуду, картинки в рамках и лампы и потом сидели на крыльце, жмурились на солнце и говорили друг другу:
   -Ну вот - весна. А мы думали она никогда не придет.
   На месте провисшей сетки ленчикова забора кто-то поставил листы жестяного шифера. Получилась сплошная слепящая стенка и над ней виден был третий этаж строящегося здания, скрипел подъемный кран, включив на полную радиоприемник возились с крышей рабочие.
   Потом я узнал, что Ленчик продал кому-то неизвестному и городскую квартиру, и дом с землей и исчез. Ни Ирка, ни Игорец, ни Паша Бешенный найти его не сумели. Однажды я видел кого-то очень похожего на Ленчика возле мусорных контейнеров на окраине поселка. Вместе с другими бродягами он сосредоточенно копался в мусоре, бережно перебирая какие-то остатки. Я позвал его, он меня услышал, повернулся и пошел к другому контейнеру. Я успел заметить, что морщины на щеках его стали глубже, а подбородок потяжелел и глаза сделались совсем черными. Впрочем может быть это был вовсе и не Ленчик.
  
   Летом Джин стал отцом. Мы не смогли расстаться с алиментным щенком, назвали его Джиником и оставили у себя. Джин сначала удивлялся и тосковал, потом вдруг понял, что маленький Джиник отличный товарищ для прогулок и игр. Видя, как здоровенный Джин ложится плашмя на пол и, двигая одним носом, шутя валит с ног маленького Джиника, а тот тявкая и взмахивая длинными ушами азартно нападает на отца, мы смеялись и очень любили друг друга.
  
  
   ПРОДАВЕЦ СЧАСТЬЯ
  
   Киса слушала вас, приоткрыв рот, слегка выкатив глаза и кивая каждому вашему слову иногда удивленно, иногда испуганно, иногда восторженно, и эта ее манера почему-то не утомляла и не раздражала, хотелось говорить еще и еще, вдаваясь в детали и подробности, уходя в сторону, возвращаясь назад, перескакивая с одного на другое, забывая - к чему вы все это начали, а Киса все слушала, кивая, округляя глаза, вы были ей интересны, ей нравилось все, что вы говорите, вы были правы во всем и то, что ваше чувство любви к себе кто-то разделяет так легко и бескорыстно, вызывало к Кисе симпатию, желание сделать или сказать ей что-нибудь приятное, спросить, как у нее дела, но почему-то говорили и делали Кисе приятное редко.
   Дамы, выговорившись и поинтересовавшись, как у нее дела, убегали, недослушав. Мужики поначалу уходили от Кисы неохотно. Киса притягивала мужиков своими карими чуть навыкате глазами, фигуркой "еще ничего себе, нежным румянцем, влажным полуоткрытым ртом, возбуждением, которое вдруг начинало ходить от вас к ней и обратно и тут же вызревавшим желанием. В головах у мужиков творилось черт знает что. Они переставали понимать, что говорят сами, что говорит Киса, начинали покачиваться в такт ее речи, жадно приоткрывать губы, протягивать взгляд вдоль длинной шеи за вырез кофточки, шевелить пальцами и поглаживать воздух руками все ближе и ближе к Кисиным бедрам.
   Иногда мужики спохватывались сами, иногда их выводила из этого состояния сама Киса и делала это очень деликатно и мило, щелкая в воздухе пальцами, помахивая рукой перед вашими глазами и вы, клюнув носом возле ее щеки, сами уж вынуждены были выходить из положения, но почему-то знали уже совершенно точно, что ничего у вас с Кисой не получится - она будет вас слушать, кивать, понимать, сочувствовать, дружить - и только. Поняв это мужики старались долго возле Кисы не задерживаться. Если, конечно, не влюблялись в Кису всерьез, что случалось все реже - и годы не те, и семьи у всех. Раньше да, в школе в институте и сразу после многие бы попытали счастья, а теперь - чего уж там.
  
  
   Последний раз в Кису влюбился Глеб. Познакомился он с ней в макдональдсе - просто ехал мимо на машине, увидел Кису через стекло, остановился, зашел и стал знакомиться. Ничего такого, как уверял Глеб, раньше он не делал. Киса ему сразу поверила и все-все рассказала - и про то, что никто никогда ее не дослушает, и про мужа несчастного, но ставшего невозможным, и про работу надоевшую.
   Жевали булки с котлетами провинциалки, хрустели сушеной картошкой школьницы, Глеб покачивался в такт кисиной речи и шевелил пальцами в воздухе - худощавый, спортивный, лет сорока - стриженый седой бобрик, половинки очков на кончике носа, взгляд вкрадчивый и пристальный.
   О себе Глеб в тот вечер почти не говорил. "Так, - сказал на вопрос Кисы чем занимается, - всем понемногу. Помогаю разным хорошим людям".
   Помощь хорошим людям оплачивалась очень неплохо - у Глеба был мерседес, на котором он и подвез Кису до дома. Ехали на лифте, стояли на лестничной площадке старого сталинского дома, возле квартиры, в которой жила кисина мама, и куда Киса сбегала время от времени от фантазий мужа. Кисе в тот вечер не пришлось щелкать пальцами и махать руками перед глазами Глеба - он только слушал ее и даже приблизиться не пытался, чему сам потом удивлялся, рассеянно пожевывая что-то за ужином подле озабоченной дизайном гостиной жены и чинно сидящего за столом сына.
   -Что это со мной, - спрашивал себя Глеб. - Старею что ли?
   И на следующий день пока Глеб перебрасывался мячиком на корте с человеком, которого часто можно было видеть по телевизору, и потом, когда он обедал в ресторане с другим, которого никто никогда не видел и на которого работали пять таких, как утренний партнер Глеба по теннису, и днем, когда Глеб сидел в кабинете главного редактора Газеты и наблюдал, как округляются глаза и суммы и какую радость могут принести простейшие арифметические действия, и потом, окунаясь в бассейн после сауны и чувствуя силу и упругость мышц, и на приеме, и еще где-то в казино, в ночном клубе, Глеб вспоминал вчерашнюю свою случайную знакомую с темными пульсирующими глазами, одетую с дешевого рынка, живущую в старом сталинском доме, где высокие потолки и полно тараканов и книг, у которой сумасшедший муж и дурацкая работа в патентной конторе со стервой секретаршей и шефом-лохом, встряхивал стриженой сединой, делал вид, что даже и не вспомнил ни разу о ней и ловил удивленные взгляды импозантных собеседников, которые, казалось, улыбаются снисходительно и говорят насмешливо: "Столько сил потратить, чтоб выбраться из навоза и снова лезть в него - ради чего?"
   У Глеба давно все было хорошо. У него были друзья, дела которых он вел и друзья, которые помогали в делах ему. Он устраивал избирательные компании, был связан с десятком крупных газет, телеканалов и радиостанций, писал и издавал биографии политических деятелей, мог сопровождать крупную международную сделку, и одно время часто ездил в командировки в Ирак. У Глеба были деньги, прекрасная квартира в одном из новых домов в центре Москвы, небольшой, но очень приятный коттедж с садом, машина, тридцатилетняя жена, следящая за собой и модой на одежду и интерьеры (недавно Глеб подарил ей милый спортивный автомобильчик) способный десятилетний сын и собачка йорк - умненькая и ласковая.
   Глебу нравилась его жизнь. Знакомство с Кисой было ему совершенно ни к чему.
   -В конце концов всегда можно найти какую-нибудь милую чистенькую девочку, снять и обставить квартирку, купить ей подержанную машину, - думал поздно ночью лежа в постели и слушая как жена льет воду в ванной, Глеб. Он вдруг почувствовал себя несчастным, испугался, повернулся на бок, быстро выключил ночник и когда жена задышала ему в стриженый затылок, постарался представить себя в виде старой деревянной колоды, лежащей в траве на боку неподвижно последние лет десять. У него получилось, жена вздохнула и отвернулась, он долго не мог заснуть.
  
  
   Мужа Кисы звали Эдик. Маленький, толстенький с ранней лысиной, редкой рыжей бородкой и широко раскрытыми голубыми глазами. Он все видел не так, как другие, все придумывал, а познакомился с ней на Тверской, когда веселые крепкие ребята закружили Кису и потащили к машине. Киса пискнула что-то от страха и вдруг обнаружила рядом с собой пухлый, мягкий рыжий комок. Он вдруг набух, замахал руками и закричал что-то по-японски. Веселые ребята отпрянули удивленно, а Эдик кружился на одной ноге, другой помахивал, делал выпады руками, как будто приветствовал кого-то и пыхтел какую-то тарабарщину: "Ить, хать, куть..." Парни захохотали, сели в машину и уехали. На прощанье кто-то слегка толкнул Эдика и тот хлопнулся навзничь на асфальт.
   Киса склонилась над Эдиком, тормоша его и всхлипывая и вдруг наткнулась на два пронзительных голубых смеющихся глаза. Эдик вскочил, закружился на месте, исполняя какой-то дикий победный танец, закричал: "Нет вы видели, как я их, приемы каратэ, школа шотокан, круговая оборона, их пятеро, а я один и они ничего не смогли сделать, двух я вырубил сразу, а остальные разбежались, и вот вы свободны. Боже, как вы красивы!"
   Эдик жил тут же, в Большом Гнездниковском, в высоком доме с длинными коридорами и маленькими квартирками, с выходом на плоскую крышу, откуда было видно всю Москву. Эдик потащил Кису на эту крышу, по дороге рассказывая кучу всяких историй - про этот дом, в котором он жил в маленькой квартирке с газовой плитой прямо в коридоре с мамой химиком-технологом и теткой переводчицей, про площадку на крыше, на которой они играли в детстве и он на спор перелез через ограждение и прошел по карнизу на высоте четырнадцатого этажа чуть ли не сто метров, про то, что на этой крыше богатые купцы устраивали до революции оргии с цыганами, а на следующий день внизу в переулке находили истерзанные трупы голых гимназисток, над которыми надругались и сбросили с крыши, и про то, как в войну на их дом немцы сбрасывали зажигалки, а мама с теткой их тушили, каждый вечер по двадцать штук, за что получили медальку за отвагу одну на двоих, и про отца, известного композитора-песенника, который жил на Тверской напротив центрального телеграфа, от мамы ушел уже очень давно, женился на балерине, а потом они попали в аварию, отец выжил, балерина погибла и он начал пить и весь десятый класс Эдик готовился в университет и каждый вечер, как на работу, ходил по всем барам и ресторанам на Тверской (тогда еще Горького), его уже все швейцары знали и пропускали без звука, и тащил пьяного отца на себе к нему в этот самый дом композиторов. Киса слушала открыв рот, с восхищением, недоверием, жалостью, удивлением, любовью и не заметила как через месяц они поженились, и Эдик продолжал рассказывать бесконечные свои фантастические истории в однокомнатной квартирке в пятиэтажке где-то в стороне от Кутузовского проспекта - двадцать минут до центра на автобусе, но дыра страшная.
   Круговорот Эдиковой жизни накрыл Кису, как сугроб, свалившийся с крыши. Эдик занимался десятком дел и был в десяти местах одновременно. Он писал статью в журнал, проводил маленькое социологическое исследование среди инвалидов, карликов и представителей сексменьшинств, открывал палатку, торгующую литературой для интеллектуалов и участвовал в подпольных экспериментах по клонированию человека. Весь вечер звонил телефон, все требовали Эдика, Эдик являлся в три часа ночи в сопровождении чеченского террориста, настоящего хасида в черной круглой шляпе и с пейсами, художника, больного СПИДом, двух лесбиянок, организатора собачьих боев, профессионального колдуна или народного целителя. Он мог исчезнуть на неделю и позвонить от знакомого тибетского монаха с Гималаев. А может быть ничего этого не было - ни журнала, ни статей, ни исследований, ни тибетского монаха, а дни и ночи Эдик проводил под грибком от дождя на детской площадке в соседнем дворике, поучая детей и задирая старушек или в котельной в компании интеллигентных кочегаров, о чем Киса догадывалась, но не уточняла.
   Любовь Эдика была изобретательна и странна: то он настигал Кису в ванной, то подкрадывался к постели на рассвете в белой простыне со свечой и в маске из фильма "Крик", мог притащить подержанную резиновую тетку из секс-шопа и устроить любовь втроем, уединиться с Кисой в гостях в уборной, в скверике по пути от автобусной остановки к дому или на лестничной площадке прямо перед дверью их квартиры. Доказывал Кисе, что лучший ритм любви - шестистопный ямб "Евгения Онегина", правда все кончилось очень быстро - в самом начале первой главы.
   Денег и еды Эдик в дом не приносил. Жили на Кисину зарплату, ели то, что она успевала приготовить, одевались на деньги Кисиной мамы, вдовы известного в прошлом авиаконструктора, у которой Киса, измученная фантазиями Эдика, живала иногда по два-три дня, и куда каждые полчаса звонил Эдик и просил вернуться, клялся, что займется, наконец, делом, начнет зарабатывать хоть какие-то деньги и они будут жить обычной нормальной жизнью с крепким настоящим и реальным будущим, в котором появятся самые простые вещи - ремонт, машина, ребенок и турпоездка раз в год одна на двоих, а если Киса не вернется, жить ему, Эдику, в общем-то незачем. Киса верила, возвращалась, но уже на следующий день в квартире появлялась бомжиха Катя, живущая во дворе за мусорными баками, временно безработный цирковой артист или приехавший на заработки и потерявший паспорт ненец и Киса сидела на кухне, слушала их, кивала до пяти утра, в полусне добиралась до работы и через неделю снова сбегала к маме.
  
  
   Глеб очень хорошо чувствовал людей и деньги. Что-то происходило в нем, какой-то нервный подъем, какое-то подрагивание воздуха перед глазами, когда появлялся человек с деньгами или складывалась ситуация, в которой появлялись деньги, часть из которых достанется тому, кто вовремя окажется рядом.
   Человек мог ездить на лексусе в сопровождении десятка охранников, называться президентом очень известной компании, просаживать тысячи в казино и настойчиво заигрывать с Глебом в поисках депутатской неприкосновенности. Глеб был с ним вежлив, корректен, наводил справки, все подтверждалось - деньги есть, на человека можно работать, но Глеб тянул, не давал окончательного согласия, потому что рядом с потенциальным заказчиком ничего в нем, Глебе, не происходило - ни подъема, ни подрагивания воздуха перед глазами, а через несколько дней тот, кто только что разъезжал в сопровождении охраны, лежал, вывалив из-под рубашки белесый живот в московском дворике или на половичке перед дверью соседской квартиры, или оказывался за грязными кирпичными стенами Бутырки, или навсегда исчезал в офшорной зоне. А двумя днями позже кто-то из общих знакомых, о ком всем было известно, что в ближайшее время никаких денежных проектов он запускать не будет и с кем Глеб в последнее время и совершенно случайно почему-то оказывался довольно часто рядом, предлагал ему выступить посредником в одном деликатном деле с внушительным процентом от весьма крупной суммы финансирования в качестве вознаграждения за труды. Глеб тут же соглашался, потому что вот уже месяц в присутствии этого человека испытывал знакомый подъем и воздух подрагивал у него перед глазами, а люди и связи были у него всегда наготове.
   Глеб умел подбирать исполнителей. Платил он не щедро, но аккуратно и все его просьбы и задания выполнялись отлично и в срок. Люди не подводили Глеба. Они работали на разных постоянных работах - чиновники, редакторы, менеджеры, журналисты, коммерческие директора, снабженцы, охранники, шоферы, строители, работники автосервиса, Глеб очень мало знал о них, их семьях, увлечениях, проблемах, никогда не пил с мужчинами и не любезничал с женщинами, но стоило ему позвонить, назвать себя, человек вспоминал стриженую седину, вкрадчивый, пристальный взгляд сквозь половинки очков, вслушивался в тихий строгий голос, соглашался помочь и не переспрашивал, сколько заплатят. Глеб мог не звонить и не напоминать, не уточнять, как идет порученное им дело, но он звонил и уточнял и на всякий случай у него всегда был запасной вариант.
   И с Кисой все должно было быть точно также - если она нужна Глебу - один звонок и она уже готова - одета, причесана, идет с ним, куда он захочет - в ресторан, ночной клуб, на концерт, в номер отеля и дома никаких вопросов, потому что жена знает - у Глеба дела днем, вечером, ночью иногда на сутки, неделю, месяц, захочет - расскажет, нет - спрашивать не надо.
   Но Глеб почему-то с Кисой не спешил. Он знал, что она ему нужна, но еще не знал зачем и не торопился поставить ее в клеточку своего расписания и со звонками и встречами тянул, откладывал иногда на неделю, две, пока вдруг не понимал, что обязательно должен увидеть ее, ждал в машине возле работы, чтобы подвезти домой и слушать дорогой, как она говорит и иногда говорить самому, потом посидеть пять минут в машине, глядя в ее пульсирующие глаза и смотреть, как она идет к подъезду дома, где живет мама или другого, где появляется ее чудаковатый муж.
   Прошло полгода - весна, лето и осень, подобрался ноябрь - неожиданный морозец с утра, ветер гонит мелкий снег по сухому тротуару, одинокий тополь во дворе лопочет что-то мерзлыми серыми листьями, а роман Глеба с Кисой так и не продвинулся и, вспоминая Кису, Глеб все чаще с досадой встряхивал стриженой сединой, чувствуя, что постепенно превращается в старого друга женщины, с которой познакомился недавно и случайно. "Этак меня скоро на семейные торжества приглашать начнут".
   В метель, в слепой московский снегопад осторожно ехали почему-то на такси в Кунцево в крохотную квартиру в пятиэтажке возле метро "Молодежная", доставшуюся Глебу года два назад почти даром и обставленную им в духе 70-ых - раскладывающийся книжкой диван с дерюжной обивкой, кресла с ручками, торчащими как ребра разбитого корабля, журнальный столик с потускневшим лаком, полки с книгами, кофеварка, торшер, эстампы с видами Парижа и проигрыватель "Ригонда" с набором запиленных дисков - "Мелодии и ритмы зарубежной эстрады", Пиаф, танго , классика.
   Выпили шампанского, Глеб поставил диск Адамо, потянул Кису к дивану, глядя в глаза медленно поцеловал. Киса провела рукой по стриженой седине, выскользнула, сказала: "Постели пока" и ушла в ванную. Глеб любил ее осторожно и нежно, почти неумело. Потом лежали без времени, пространства и будущего и Киса сказала скорее утвердительно:
   -А ты ведь здесь не живешь.
   -Нет.
   -Квартира - воспоминание. О чем?
   -Не знаю. О жизни.
   -Какой она была?
   -Или могла бы быть.
   -Кажется, здесь можно начать все сначала.
   -Кажется.
   Глеб без одежды и желаний потянулся, ткнулся лицом в голое, гладкое, теплое, увидел между краем одеяла и мягкой линией стекающей груди свет торшера, эстампы на стене, журнальный столик, книги и что-то сладко заныло в нем, запросилось наружу, как второй приступ любви, уже бестелесной, уже без посредников, новой и очищенной от всяких медицинских подробностей и тут же заторопился одеваться, потому что понял, зачем ему нужна Киса, знал, что они вернутся сюда и Киса знает, зачем они вернутся.
   В такси молчали, Глеб смотрел в окно, Киса была рядом, ничего не просила, не ждала, не обижалась. Глеб сказал на всякий случай:
   -Ты не думай, что это так...
   -Я не думаю. И ты не думай.
   Глеб мельком взглянул - Киса сидела прямо, смотрела перед собой и улыбалась.
  
   Эдик вдруг притих, достал где-то ботинки и костюм и стал ходить на работу - не то, чтобы появилось что-то одно и постоянное, но что-то понятное и реальное - по художественной части в рекламном агентстве, какие-то статьи для справочника, какие-то психологические консультации на сайте "Для дома, для семьи". Он даже приносил домой деньги и один раз купил три пакета замороженной цветной капусты, помыл посуду и убрал квартиру.
   Но все не надолго. Эдику нужна была публика, свет, аплодисменты, смех и рев толпы. Соло на гитаре или ударнике отменялись - ничего такого Эдик не умел. Вызвать всеобщее восхищение можно было только большими деньгами, но таким как Эдик деньги не давались. Ему оставалось кружить по городу, попадая в разные истории и компании и сводить людей с ума посулами и обещаниями, довольствуясь последними надеждами отчаявшихся. Эти чуть дольше верили в него, но в конце концов всегда отворачивались, потому что не было уже сил дотянуться и дать Эдику пинка. И только Киса, поймав его на очередном вранье, верила ему снова и снова и притихший Эдик смотрел на нее затравленно и едва удерживался, чтобы не спросить: "Ведь ты не бросишь меня, нет?"
  
  
   И снова после стихших судорог все проясняется, Глеб, свернувшись калачиком, тянется к Кисиной груди и видит сквозь теплый свет торшера Москву тридцатилетней давности и спуск от улицы Горького в Малый Гнездниковский, к школе, где он учится, и себя самого на уроке и после, и он может назвать то, что видит и оно не исчезнет.
   Довольно одного слова. Не звучавшего, не произносимого, исчезнувшего вместе с той жизнью. Например "Пер-пен-ди-ку-ляр".
   Чертежная доска, прыгающие в ней карандаши и ластики и жалкая попытка воспроизвести гайку в разрезе.
   Властный голос учителя: "Проведите прямую, найдите точку, восстановите перпендикуляр". У Глеба все наоборот, у него перпендикуляр падает в точку на прямой, как падает взгляд сквозь окно с четвертого этажа на асфальт школьного двора, как падает капля с сосульки на крыше и летит вдоль перпендикуляра водосточной трубы. Капля бьет в верхушку ледяной глыбы и та растет, оплывая, как свечка.
   Киса слушала Глеба лежа на спине, боясь пошевелиться, дотронуться до стриженных его волос. Нельзя было взглянуть в глаза, кивнуть и покачнуться в такт словам - ноги переплетены и голова Глеба у нее подмышкой, можно только дышать и слушать.
   Детская жизнь Глеба была пронзительна и полна восхитительных подробностей: листья шуршали и летали под ногами на бульварах как бабочки, снег падал перед входом в арку на улицу Горького, выстраивая в свете фонаря живой шевелящийся треугольник и развернувшийся вокруг Юрия Долгорукого грузовик оставлял двойной черный протаявший во влажном снеге след.
   Не надо жалеть погибших в детстве. Они были счастливы.
   -Был еще такой - Рудик, - бубнил Кисе в подмышку Глеб и влага выступала на пупырчатой выбритой белой впадине.- Толстенький, низенький, омерзительно рыжий.
   -Эдик? - екнув, переспросила Киса.
   -Действительно, Эдик, угадала - не удивился Глеб. - А может и не Эдик. Была такая песня "Руди, Руди, Руди... А по-русски - рыжий". Мы его сначала дразнили, а он не обижался, гордился, важничал. Белых и черных полно, а рыжих мало, а таких, как я вообще один на сто тысяч. И придумывал, придумывал, что все гении во все времена рождались рыжими, что рыжие - прямые потомки пришельцев. И Бетховен, и Моцарт, и Пушкин были рыжими. Некоторые красились всю жизнь, чтобы скрыть, что они рыжие, но после смерти, в гробу, на третий день... Мы смеялись, потом злились, даже били его после школы всем классом, а он стоял на своем и выкрикивал из-под кучи малы: "И Толстой, и Достоевский". Добил он нас Лениным. Я спросил: "И Ленин был рыжим?" Он заорал: "И Ленин". "Вот ты и попался - в субботу после уроков идем все смотреть Ленина в Мавзолее, и если он не рыжий"...
   -И что, ходили?
   -Ходили. Он победил. Ленин оказался рыжим.
   Киса повернулась набок, подтянула коленки к животу. Глеб вздохнул, забросил руки за голову.
   Два бокала на журнальном столике, пробка от шампанского в пепельнице, свет от торшера на стене, как тающий масляный кружок в тарелке манной каши...
   Дом свиданий. Дом свиданий с прошлым. Чушь все-таки. Не бывает дома для воспоминаний. Бывает дом, а вспоминаешь уж, где придется.
  
   -Ну и что мне с этим делать? - ковырнув ножом здоровенный зеленый ком авокадо,- спросила Киса.
   -Да ты что, - запузырился Эдик, приволокший экзотический плод на последние деньги. - Это ж аво-ка-до! Любимая жратва индейцев. Прямо с правого берега Амазонки. Дитя тропиков.
   -Готовить его как?
   -Да элементарно. Берешь две дюжины недельных крокодилов, очищаешь от скорлупы, немного почек лианы, два три земляных ореха, несколько капель сока росянки, соль, перец по вкусу, в духовку на пять минут. Подавать охлажденным. Можно без хлеба.
   -Понятно.- Киса аккуратно поставила плод перед Эдиком на кухонный стол и полезла под мойку за остатками картошки. Клубни робко коснулись ее пальцев белыми рахитичными лапками.
   Эдик быстро вырезал из авокадо толстого человечка с большим животом, короткими ногами и мясистым члеником.
   -Автопротрет в авокадо. Мой тотем. Чтобы стать плодородным и пышным, как тропическая ботва, нужно съесть вот эту штуку.
   Эдик откусил членик, похрустел, лихо проглотил и тут же поперхнулся.
   -Господи, - задышала Киса, выколачивая кочерыжку из пухлой груди Эдика. - Ты когда-нибудь повзрослеешь?
   - Никогда, - улыбаясь, морганьем стряхивая слезу, просипел Эдик.- Человек полжизни тратит на то, чтобы стать взрослым, а всю вторую половину на то, чтобы хоть минуту прожить как в детстве. И ничего у него не получается. От того взрослые так несчастны. Я мог бы вернуть им детство, но они смеются надо мной, и спрашивают, когда же я повзрослею.
   -Мне не нужно чужого детства, - серьезно сказала Киса. - Мне нужно немного денег и счастья.
   -Не - много денег это не - счастье, - cказал Эдик налегая на первый слог. - И много денег это еще не счастье. Когда человек покупает все, о чем он мечтал с детства, оказывается что счастье у него было, но он растерял его, пока бегал за покупками. И потом я не предлагаю тебе чужого детства. Я предлагаю тебе твое детство.
   -Спасибо, не надо.
   -Нет надо. Ты просто не веришь мне. И никто не верит.
   -Слушай, что тебе нужно?
   -Мне нужен спонсор. Я бы открыл фирму.
   -Какую еще фирму ты не открывал?
   -Фирму Счастья. Я бы возвращал людям их детство.
  
   -Тебя дразнили в детстве? - спросила Киса после того как Эдик продемонстрировал ей любовь тибетского монаха (влажное дыхание в мохнатый холмик, массаж интимных мест бородой, совместное нежное покачивание с распеванием в растяжку космического слога Ом).
   -Никто меня не дразнил, - счастливо проворчал свернувшийся на подушке рыжим котом Эдик. - Меня звали Том Рэд. Я был король школы.
   -Тебя дразнили. Ты был толстый и рыжий - двойной грех детей. На перемене тебя колотили младшеклассники, после уроков не давали прохода сверстники. Самый забитый и прыщавый из них говорил тебе: "Эй, ты, рыжий, пойди сюда!" И ты бежал как миленький.
   -Ты ничего не понимаешь. Я был Король. Меня звали Том Рэд и самый здоровый парень из нашего класса делал то, что я скажу.
   -Ты, конечно, сразил его приемом каратэ.
   -Нет. Приемам каратэ учил меня как раз он. Он был чемпионом Москвы среди юниоров. Он мог проткнуть кирпич одним пальцем. Его боялась вся школьная шпана. Я открыл ему мир.
   -Опять врешь. Что мог ты ему открыть? Да он просто тебя не замечал.
   -Он ходил за мной и слушал меня, открыв рот.
   -Господи, ну что ты мог ему сказать?
   -Я показал ему подземный океан в центре Москвы, и античную пристань, и кольца, к которым Одиссей парковал свой корабль, и капельку крови на гранитном лбу Красной площади, и маленькую дверь на куполе Ивана Великого, через которую Христос приходит на Пасху, и как бессмысленно смеется отрубленная голова Луны.
   -И чего ты этим добился?
   -Я открыл ему глаза. Он научился смотреть и видеть.
   -Господи, да он давно все забыл, а если и вспоминает, то только, чтобы избавиться от этой чепухи.
   -Избавиться от этого нельзя. Это - как родинка: сковырнешь и истечешь кровью.
  
   С некоторых пор Глебу стало изменять чувство людей и денег. Нервный подъем и дрожание воздуха в присутствии денежных людей не наблюдались или возникали на совершенно пустом месте. Глеб упустил два очень выгодных проекта и потратил месяц на разработку идеи известного художника-мультипликатора о создании на Воробьевых горах Мульт Лэнда - страны героев отечественных мультфильмов в пику городкам Диснея. Мультипликатор был осанист, часто пьян и удивительно банален. Лет двадцать назад он придумал симпатичных зверушек-философов, но с тех пор выдохся и отупел. Чиновникам идея нравилась, но денег они не давали. Денег нужно было много. Глебу не отказывали. Его просили повременить.
   Свои неудачи Глеб совершенно справедливо связывал с Кисой.
   -Вечер воспоминаний затянулся, - говорил себе Глеб. - Пора собирать мусор в пакеты, тушить свет и расходиться по домам.
   Но Киса не отпускала. В истории не было завершения.
   Глеб стал избегать маленькой квартирки в Кунцево и, пытаясь затушить теплый свет торшера, встречался с Кисой все реже, тщательно подбирая для встреч придорожные ресторанчики и небольшие мотели - в пустоватых полутемных залах на фоне казенного уюта Киса на глазах вяла, отцветала.
   И Киса чувствовала, что время ее с Глебом истекает. Ей было жаль пыльной комнаты со старой мебелью, пластинками и книгами, мелких подробностей дворовых ландшафтов и переулков близ улицы Горького, озвученных ровным голосом Глеба. Ей все чудился старый дом в центре Москвы со скрипучими дверями, зыбкими крашеными полами, тусклой лампочкой на кухне - как будто в нем прошло ее детство, а теперь жильцы разъехались, дом обветшал и его вот-вот должны снести. Кисе было грустно и она все чаще ссорилась с Эдиком.
   В начале декабря после оттепели вдруг снова ударили морозы, потом густо выпал снег и Глеб предложил Кисе съездить за город покататься на снегоходе. Киса согласилась, в пятницу улизнула с работы в середине дня и они поехали с Глебом на Клязьменское водохранилище, где знакомый Глеба держал маленький пансионат при яхт-клубе и давал снегоходы покататься по льду хорошим людям почти бесплатно.
   Лед был черный и плоский и метель мазала по нему снегом, и ветер сдувал мазки, и каждую секунду рисовал картину заново.
   -Жутко кристаллический каток, - хмыкнула Киса, притопнув сапожком по застывшей воде перед пирсом, где на глубине невидимо и неслышно шевелились водоросли, мерзли рыбы, ползали по дну жуки-плавунцы.
   -Под ногами правды нет, - объяснил Глеб. - Ты не сюда смотри. Ты туда смотри.
   Глеб медленно, как ружье, поднял палец к горизонту. На далеком берегу тростником торчали мачты яхт, чернели брошенные дачки, плавился в слоистых облаках закат, на круглом подносе залива медитировали любители подледного лова и двумя водомерками, потрескивая, скользила пара снегоходов.
   Глеб оседлал узкое тело снегохода, включил зажигание. Киса крепко обхватила его руками. Глеб недовольно поморщился. Он любил катанье на снегоходе за чувство свободы - едешь, куда хочешь без правил и дороги - по льду, по полю, через овраг и по лесу, летишь и никто тебя не держит, и ты сам себя не сдерживаешь. Чуть обернувшись, Глеб сказал:
   -Там есть за что держаться.
   Киса разомкнула руки, сказала себе: "Значит сегодня" и когда Глеб вырулил на середину водохранилища и прибавил газу, раскинула руки, подставила лицо ветру, привыкая к свободе, и тут же снегоход подпрыгнул, Киса взвизгнула и схватилась за плечи Глеба:
   -Ну и пусть, - хором подумали оба.
  
   В маленьком придорожном ресторанчике было пусто. Швейцар из бывших военных щелкнул каблуками и принял Кисину шубку. Официант перетирал у стойки бокалы и посмотрел на вошедших косо. В углу на подиуме Киса увидела елку без огней и игрушек и вспомнила про близкое уже Рождество и Новый год. Елочные шары лежали тут же в коробках - их приготовили, но не успели надеть.
   Официант опомнился, зажег лампу на их столе и закружил вокруг, взмахивая книжками меню, как крыльями. Глеб привычно пролистнул страницы, составил дежурный заказ, повернулся к Кисе за особыми пожеланиями:
   -Ты что-нибудь хочешь?
   -Хочу нарядить елку.
   Глеб усмехнулся, поманил пальцем озадаченного официанта:
   -Зажгите свет. И включите в счет украшение елки. В качестве десерта.
   Зажглись яркие точечные светильники в подвесном потолке, свернув синие зимние сумерки, загнав их за стойку бара, где они мягко стукались лбами в басовых нотах больших черных войлочных колонок - случайный джаз играл забытый блюз.
   Киса, пританцовывая, брала в руки шар, задумчиво взвешивала на руке и не бросала его об стену, не била им окно и не швыряла в Глеба, а нежно обвивала ниткой ветку и отходила, смеясь и щурясь на гладкий блеск в искусственной хвое. Глеб любовался Кисой, думал, что все было не напрасно и если все хорошее должно кончиться, пусть это произойдет само собой.
   Елка обросла золотыми шарами яркими и одинаковыми и стояла поблескивая искусственной своей красотой. Киса, подойдя к столу оглянулась, увидела совсем иное - живую елку с лысой макушкой и выщипанным боком, только что внесенную с балкона, одуряюще пахнущую морозом и хвоей, с игрушками, кое-где побитыми, потертыми и такими новогодними - розовый шар, с нарисованными на без пяти двенадцать стрелками часов, серебряный орех, трехглазый светофор, стеклянная кукуруза, заяц на прищепке - то, что извлекалось из развалившейся картонной коробки под Новый год и было забыто вместе с детством на пыльных антресолях в старой родительской квартире.
   -Красиво, - сказал Глеб.
   -Очень, - еще раз коротко оглянувшись согласилась Киса. - Как яблоки в Раю - красивые и горькие.
   -Запретный плод как раз сладок. Горьки напрасные сожаления. Выпьем шампанского?
   -Выпьем. И ты сделаешь для меня одну вещь.
   -Все, что захочешь: цветы, устрицы и полет на воздушном шаре.
   -Никакой гастрономии. Просто ты встретишься с моим мужем, Эдиком. У него проект. Ты его выслушаешь и поможешь ему советом и деньгами.
   -Вот как... Ага. Ну, разумеется. Ну, конечно. Пусть он мне позвонит.
   Принесли шампанское. Глеб отсалютовал Кисе бокалом, посмотрел на нее сквозь половинки очков вкрадчиво и пристально, как тогда в макдональдсе и поздравил с Новым годом. Все хорошее кончается само собой.
  
   -Класс! - сказал Глеб и засунул руки в карманы легкой тонкой выделки дубленки. - Ну и что все это значит?
   Эдик стоял, навалившись спиной на сетку, натянутую по краю плоской крыши того самого дома в Гнездниковском переулке, о котором он рассказывал на первом свидании Кисе. Под ним в узкой щели между домами кружил снег, сплетались провода, видны были крыши разгружаемых продуктовых фургонов, муравьиной поступью спешили за покупками ранние прохожие - изнананка Тверской, обратная сторона солнца.
   Накануне Эдик по просьбе Кисы позвонил Глебу и пригласил его ознакомиться со своей идеей в натуре. В китайском пуховике, в каких мерзнут на Арбате продавцы матрешек и карикатуристы-халтурщики, запрокинувшись на самом краю крыши над расставленными в беспорядке на черном битуме случайными вещами и развешанными на сетке табличками с надписями, он представлял Глебу аттракцион "Возвращенное детство" или "Возьми свое счастье".
   -Что все это значит?- переспросил сам себя Эдик. - Да почти ничего или почти все - зависит от клиента. Может быть это просто старый хлам, а может ключи от дверцы в Страну Чудес. Каждому свой ключ. Последнее средство от тоски для тех, у кого все есть и тех, кто все потерял.
   -Ну, например, вот это, -Глеб ткнул пальцем в мятую железную банку из-под ваксы.
   -Это? Это ключ от детства для дам за пятьдесят. Фитнесы, пластика, диета, климакс, загородный дом, мерседес, старый муж, молодой любовник, душа, как высохший колодец, а берется старая баночка из-под ваксы, наполняется грязной водой из лужи или снегом, бросается от груди на пятую клетку классиков и в этом жесте, тяжести и звуке рождается что-то и можно жить дальше.
   -Ну а вот это что? - Глеб ткнул пальцем в пачку старых тетрадей.
   -Старые тетради... Эдик взял из пачки одну, пролистнул страницы с лиловыми диктантами и красными палками орфографических ошибок, галками пропущенных и отмеченных учителем запятых. - Это корабли и голуби. Свернуть голубя из листа с диктантом и пустить его с такой высоты над Москвой - когда-то это было почти счастье.
   -Еще, - потребовал Глеб.
   -Сосульки. Их можно лизать - пронзительный холод, вкус талого снега, сердитый окрик матери в форточку: "Я-вот-тебе покажу!". Или - вот: осколок зеркала, старая помада, немножко розового масла - все похищено девчонкой у матери и опробовано в первый раз с подружками в углу двора. А вот бычки "Явы" и "Примы", раскуренные с соседским мальчишкой на лестнице - вкус первой затяжки и едкого кашля.
   -А в этих пузырьках?
   -Запахи. Рыбьего жира, как испытания перед обещанным походом в зоопарк, свеженарезанного лука (запах праздничного стола), средства от комаров "Тайга" (посиделки в сумерках в пионерском лагере), старого футбольного мяча (надувался ртом через сосок камеры перед началом игры, в которой ты мог забить победный гол), сена ( шалаш на даче и в деревне).
   Глеб подошел к сетке ограждения, прочел вслух на табличке: "Я покажу тебе Москву".
   -Ну да, - подхватил Эдик. - Первый жестокий обман. Спрашивали: "Хочешь, Москву покажу?" и тянули за уши. А тут все без обмана. Вот она Москва.
   Глеб долго смотрел на Москву, а Эдик смотрел в спину Глебу.
   -Я покупаю, - сказал, наконец, Глеб.
   -Что именно? - не понял Эдик.
   -Все. Корабли, голубей, запахи, звуки. Все детство и счастье оптом.
   -Но... Это демонстрационные экземпляры. Они не продаются. И потом... Моя идея...
   -Как хотите, - повернулся уходить Глеб. - Вряд ли вы найдете другого покупателя. К тому же вашу идею без вас никто реализовать не сможет.
   -Стойте, стойте... Я не сказал нет.
   -Тогда берите и уходите. - Глеб достал из кармана заранее приготовленную тоненькую пачку сотенных.
   -Но это...
   -Мало? - насмешливо спросил Глеб.
   -Не может быть! - Эдик, как завороженный взял пачку, раскрыл деньги веером, сложил снова, ошалело посмотрел на Глеба. Видно было, что превращение фантазии в деньги произошло совершенно для него неожиданно. Он постоял в нерешительности, осторожно глянул через плечо Глеба на свои богатства, повернулся и медленно побрел к черной лестнице. Когда толстенькая его спинка зависла над проемом чердачной дверцы, Глеб, сложив ладони рупором, крикнул:
   -Эй, Рудик! А ведь Ленин не был рыжим?
   Эдик обернулся, всматриваясь в Глеба, сказал тихо, но так, что Глеб отлично его слышал:
   -Ленин был рыжим. Но для нас это теперь значения не имеет. - И шагнул на лестницу, как в шахту лифта.
  
   Облокотившись о сетку, Глеб повис над Москвой. Загогулина реки, пирамидки Кремля, серые, похожие на козинаки, плитки Дома на набережной, горбушки мостов, золотые грибницы соборов под белесым декабрьским небом.
   -Город сверху, город снизу - город, как город, и нечего с ума сходить, - сказал себе Глеб, наклонился, поднял первое, что под руку попалось из Эдиковых сокровищ и выбросил на улицу.
   Пузырьки с запахами детства, остатки помады и розового масла, старые тетради, сосульки, безоружные оловянные солдаты, застывшие кусочки пластилина слипшихся цветов, пластмассовый елочный дед и шарик для пинг-понга падали с крыши и до земли не долетали, сгорая в плотных слоях уличной атмосферы. Последней в расщелину переулка полетела баночка из-под ваксы с талой водой. Описав тонкую дугу, вспыхнула искрой на асфальте возле той самой водосточной трубы, вдоль которой летели когда-то капли и падали на ледяную глыбу, и та росла, оплывая, как свечка.
  
  
  
   КУКЛА БАРБИ
  
   Февраль - самый длинный месяц в году. Это он по календарю короткий. А когда пылесос слизнет в опустевшем углу последнюю высохшую новогоднюю иголку, когда ранние зимние сумерки снова и снова ,и который год подряд укорачивают не день, а жизнь, когда переполненный автобус уползает в ночь, а толпа в пальто и шапках на остановке не становится меньше, когда апрель еще дальше, чем в октябре, а трава и цветы существуют только на поздравительных открытках, понимаешь - февраль - самый длинный месяц в году и с этим надо что-то делать. Ну, хотя бы попытаться.
   По воскресеньям Василий брал пятилетнюю дочку Аленку и они вместе отправлялись на поиски места, где февраля было чуть меньше и от того март и апрель казались ближе. Найти такое место было непросто. Трудности начинались еще дома.
   -Алена, надень шубу, - строго говорила жена Василия и Аленкина мама Наташка, услыхав шорох, возню и попискивание в прихожей и даже не выглядывая из кухни.
   -Ну ма-а-а ,- тянула Аленка в прихожей. -Я уже оделась.
   -Шубу, а не комбинизон,-уточняла Наташка.
   -Откуда она все знает?- ворчала Аленка, только что с пыхтением запихнувшая себя в комбинезон и с визгом застегнувшая все молнии.
   -Я что сказала?
   Аленка села на колошницу, надула губы, заболтала ногами. Шубу одеть было просто невозможно. Шуба, валенки с калошами и шапка-шлем из цигейки возвращали Аленку в то сверточно-бутузное состояние, в каком пребывают девочки в три и четыре года, и из которого Алена в эту зиму пыталась и небезуспешно вылезти. В том числе и с помощью комбинезона, в котором она казалась выше и стройнее. И потом, кто же убегает от зимы в шубе?
   -Но ведь на улице не холодно,- деликатно напомнил Василий, подталкивая Аленку поближе к входной двери.
   -А ветер?
   -Мы одели свитер, шарф и теплые колготки,- отрапортовал Василий, оттягивая язычок замка.
   -Так: если она заболеет, сидеть с ней будешь ты!
   -Ладно,- согласился Василий, выпихивая Аленку, принимая в спину:"К трем чтоб были дома!" и заглушая хлопком двери дерзкое Аленкино с лестницы:"Мама, все будет окей!"
   Дворник перед парадным закапывал в сугроб припаркованные машины. Снег медленно скатывался с верхушки сугроба, дворник подхватывал его снизу лопатой и снова бросал наверх, словно переворачивал песочные часы.
   -А куда мы идем?- подпрыгивая спрашивала Аленка. Как бы высоко она ни прыгала, все равно болталась где-то внизу - Василий был высок и тонок, а дочка, очень похожая на него, была еще маленькая.
   -А где мы с тобой уже были?
   -Не помню.
   -А ты вспомни.
   -А я не буду вспоминать. Давай ты будешь вспоминать.
   -Ладно, давай. Сначала мы с тобой ходили...
   -В театр!- не выдержала Аленка.
   -Правильно, в театр. Мы смотрели "Синюю птицу". "Синяя птица" тебе не понравилась.
   -А что я сказала?
   -Ты сказала: "Она очень длинная, эта вереница".
   -А почему я так сказала,- прихлопнув ладошкой смешок, спросила Аленка.
   -Да бродили там всякие, пели: "Мы длинной вереницей, идем за Синей птицей"... Вереница в самом деле была длинновата.
   -Вот еще одна длинноватая вереница,- сказала Аленка тыча пальцем в подъезжающий троллейбус с прицепом и черной гофрой посередине.
   Троллейбус вздохнул, потянул гофрой прицеп, поурчал, трогаясь, и поехал, то распуская, то подтягивая гофру.
   "Как гусеница",- подумала Аленка сползая по поручню и пытаясь заглянуть под круглый диск площадки в центре троллейбуса, вокруг которой на поворотах поигрывали черные гармоники.
   -А потом?- спросила она снизу от самого пола Василия.
   Василий выдернул Аленку как редиску с грядки, пронес через салон к свободному месту, посадил в кресло, и сказал, повиснув на поручне:
   -А потом мы ходили в музей.
   -Два музея.
   -Что?
   -Там было два музея - Сначала и Потом.
   -Что-то я запамятовал, что было в музее Сначала?
   -В музее Сначала был пыльный мамонт и добрая гардеробщица, и мертвые звери со стеклянными глазами, и медузы в банках и пахло этим, как его... забыла...
   -Нафталином?
   -Точно, нафталином. А почему - сам ответь,- и Аленка ткнула пальцем Василию в живот, но попала в ногу.
   -В музее живет моль. Она большая, серая, днем спит в маленькой комнатке за шкафом, там, где ведра, тряпки и халат уборщицы на гвоздике, а по ночам выходит из-за шкафа и ищет, что бы ей поесть.
   -И чтобы она не ела мертвых зверей, служители сыпят кругом нафталин. Ночью моль его ест, а днем он пахнет.
   -Точно. Нам выходить.
   В метро перед эскалатором Аленка вдруг выдернула руку, чуть посеменив перед черной лентой, вспрыгнула на нее, зажмурившись, шагнула вниз мимо раскрывшейся под ногами лестницы. Василий подхватил ее в последний момент и держал крепко за плечи, пока ехали к станции. Один раз только перегнулся пополам, сказал Аленке на ухо тихо:
   -Никогда больше так не делай. Ладно?
   Аленка чуть заметно кивнула.
   Вагон метро втянулся в тоннель, и в черном стекле напротив уселись на рыжем диванчике Василий и Аленка, точно такие же как они сами, и Аленка смотрела на них, не мигая.
   -А в музее Потом был зеркальный колодец без дна, - сказал, Василий, обращаясь к Аленке в стекле, проверяя, не обиделась ли Аленка рядом с ним.
   Аленка в стекле кивнула, а сидевшая рядом с Василием сказала:
   -Не люблю я его.
   -Кого?
   -Твоего музея Потом. Там одни скелеты. Огромные и жуткие. Особенно этот - Диполдок.
   -Диплодок.
   -Какая разница? Собрали из костяшек скелет размером с экскаватор детей пугать. И причем тут февраль? Чем длиннее скелет Диполдока тем короче февраль?
   -Да-а...- Василий потер лоб, точно после щелчка. Покосился подозрительно на Аленку:
   -Тебе сколько лет, подруга?
   -Сто двадцать восемь.
   -А ты часом не вундеркинд?
   -Я киндерпоп.
   Аленка напротив показала язык.
   -Киндерпопу могу объяснить авторитетно заявил Василий.- В музее Потом время замедляется вплоть до глубокой заморозки. Миллион лет превращается в минуту. Февраль там сплющился и пропал. Мы просто проскочили остановку.
   -Нет. Не проскочили. Нам как раз сейчас выходить. И вообще мы идем в Золопарк. Так бы сразу и сказал.
   -Кроме Золопарка все верно.
   -Зо-ло-парк, - пропела Аленка.
   Перед станцией метро - ярмарка, цыганский табор, стеклянные кибитки со всякой всячиной - цветы, часы, губная помада, туфли, газеты, воздушные шары, торты, кольца, серьги, сахарная вата и детские игрушки.
   -Вау, - Аленка выдернула руку из руки Василия и шагнула к освещенному аквариуму - жизнь куклы Барби в разрезе: двухэтажный дом со снятой передней стенкой - гостиная с камином и мягкой мебелью, кухня со встроенной техникой и решетчатыми оконцами в шкафах, ванна с биде и джакузи, спальня с кроватью под покрывалом из зебры, а в цокольном этаже гараж с машиной-кабриолет и мотоциклом Харлей - совсем как настоящие. Гостиная полна лакированных Кенов в черных смокингах, а сама Барби в восхитительно коротком розовом платьице, голубоглазая, с золотистыми волосами, пританцовывая, готовит коктейль у барной стойки.
   Аленка смотрела и смотрела, поглаживая пальчиком воздух у стекла, шевеля губами, пробегая по лестницам, заглядывая в лица красавцам в смокингах. Крутанула педаль Харлея в гараже, налила бокал мартини и бросила туда оливку, обмакнула лицо в цветы, погладила пенистые струи в джакузи и счастливая упала на покрывало из зебры в спальне.
   Василий топтался и сопел сзади, не решаясь окликнуть Аленку, а когда она обернулась, только руками развел:
   -Ну вот...
   -Ну-вот, ну-вот,- передразнила его Аленка и ткнула пальчиком через плечо в витринную жизнь Барби.- А вот там, между прочим, никаких февралей просто не существует.
   -Строго говоря, да, - согласился Василий. - И жизни там не больше, чем на Марсе.
   -Больше-больше-больше, - упрямо твердила Аленка. - Больше! Больше, чем в некоторых московских квартирах!
   -Ну не знаю, - вздохнул Василий, осторожно за руку подтаскивая Аленку к ракушечно-розовому входу в Зоопарк. - Что это за жизнь, когда все врут друг другу? Все равно, как если бы настоящих зверей в зоопарке заменили на бронзовых.
   -Для зверей это было бы лучше.
   -С этим не спорю, - поспешно согласился Василий, вставляя билеты в разрывательную машинку - пара цепких морщинистых рук, невидящие глаза, пара толстых круглых стекол на гладком носике в сизых жилках.
   -Куда пойдем? - спросил Василий, останавливаясь перед прудиком - белая столешница, кипящая черная полынья, утки, разгуливающие вперевалку вдоль кромки льда, пара грязных важных лебедей и мелкая воробьиная стая. -Направо к белкам? Или налево к фазанам?
   -Мне все равно, - буркнула Аленка.
   -Значит, прямо, - сказал Василий, занося ногу над невысокой оградкой и шагая прямо в прудик. Аленка молча вцепилась ему в руку и погнала, подталкивая в спину, по дорожке.
   Птицы и звери были как с похмелья. Золотые шары фазанов закатились в свои серенькие домики, бурый медведь повернулся спиной к публике и внимательно разглядывал когти на лапах, тигр заснул, выставив сквозь прутья клетки желтую проволоку усов, в клетке со львом валялись чьи-то белые кости, камышовый кот таращил круглые глаза, волки были похожи на скучающих дворняг, а в орлином вольере не было никакой возможности отличить птицу (охапка перьев) от гнезда (вязанка хвороста). Бабушки и папы читали вслух таблички, дети и внуки норовили пролезть в клетку, чтобы расшевелить бесформенную кучу в углу, самые маленькие, пуская пузыри и роняя хлопья сахарной ваты, канючили:" А где он, папа, где он..." Аленка с нарастающим любопытством посматривала на Василия, представляя, как он теперь будет все это объяснять.
   -Господи, - да что с этими животными?- с досадой пробормотал Василий и в этот самый момент что-то розово полыхнуло рядом с кругом, на котором скреб по асфальту полозьями запряженный в санки лохматый пони, потом еще и еще раз, и Василий, крепко сжав Аленкину руку, ринулся на этот розовый свет.
   -Ух, ты! - выдохнула Аленка, изменив обычному и явно недостаточному здесь "Вау!".
   В стеклянном вольере под пальмой на тонких тростниковых ногах повисло розовое облако.
   -Что это? - шепотом спросила Аленка.
   -Фламинго, - неуверенно ответил Василий.
   -А где у него... - начала было, Аленка, но тут из облака, медленно извиваясь, поднялись две розовые тонкие змеи с огромными баклажанными клювами.
   -Он что - многоголовый? Это такой живой розовый диполдок, да? Ой, - взвизгнула Аленка, - Он делится!
   От розового облака отделился клочок туманности и оказался голенастой птицей, с длинной, уложенной в восьмерку шеей и большим черным клювом, действительно очень похожим на баклажан.
   Птица повернула голову к Аленке и сказала, не раскрывая клюва, тихим и довольно приятным голосом:
   -В вольере прохладно. Вот фламинго и держатся друг за дружку. Как пингвины. - И засмеялась мелким удаляющимся смехом.
   Василий с Аленкой переглянулись, посмотрели на фламинго, по сторонам и, наконец, догадались обернуться.
   Девушка была в розовой короткой дубленке с широкой черной лентой на светлых кукольных колечках волос. Девушка тихо засмеялась, поежилась и уютно запахнулась в дубленку. Девушка была похожа на фламинго. Василию даже показалось, что она стоит покачиваясь на одной ноге и запросто может спрятать голову у себя под крылом.
   -Ой, Барби! - вскрикнула Аленка.
   Василий смущенно встряхнул Аленку.
   -Простите.
   -Нет, отчего же, - усмехнулась девушка. - Неплохо, когда тебя принимают за другую. Хуже, когда тебя вообще не признают.
   Склонила голову набок, посмотрела на Василия, постучала согнутым пальцем по маленькой родинке на щеке, повернулась и пошла по дорожке с указателем "Жирафы".
   -Это что, твоя знакомая? - спросила Аленка.
   В полутемном павильоне пахло теплом и сеном. Жирафы стояли расставив ноги, подпирая шеями потолочные балки, шевеля губами. Мохнатые рожки, оттопыренные уши, шкуры, как древние пергаменты с изображением исчезнувших материков.
   -Кто скажет мне, о чем грустят жирафы? - спросила Аленка.
   Василий покосился на девушку-фламинго. Где-то он ее видел. Что-то между ними было. Родинка, страдающая бровка, птичья манера втягивать голову в плечи... Нет. Та все от него ждала чего-то такого, чего у него не было. А тут - никакого сиротства и, кажется, уже никто не нужен.
   -Жирафы грустят оттого, что хотят, чтобы их понимали, - тихо сказала девушка-фламинго. - Глупые. Живут между небом и землей, между зверями и птицами и не нужны ни тем, ни другим. А в одиночестве находит покой только тот, кто не ищет понимания.
   -Мы, кажется, с вами где-то встречались? - тупо спросил Василий, заглядывая в черное озеро жирафьего глаза.
   -Мы где-то встречались...- послышался удаляющийся смех со дна озера. Глаз жирафий был весь в слезах. Материки разошлись и затонули. Между жирафьих ног раскрылась маленькая дверца, из нее вышла неопрятная баба в синем халате с охапкой березовых веников. Жирафы со слезами на глазах потянулись за сушеными березовыми листочками.
   Стукнула входная дверь. Василий обернулся, поискал глазами, выглянул на улицу. Девушки-фламинго нигде не было.
   -Я так и знала, что она исчезнет! - сказала Аленка. - Но она вернется. Сделай вид, что она тебе совсем не нужна, и она тут же вернется.
   -А мне она и не нужна. Мне нужно совсем другое.
   -Что, например?
   -Например, слон.
   -Хорошо. Идем к слонам.
   Слон стоял, свесив маленький веревочный хвостик и помахивая ушами. Слон был серый. Он поднимал хобот и озабоченно ощупывал стену, составляя план побега. Здоровенный детина с выбритым лбом и косицей из остатков волос на короткой шее прихлебывал пиво из бутылки и при этом большие его розовые уши сладко подрагивали.
   -Да-а, - браток, - говорил он слону, -отсюда не убежишь.
   Аленка приподнялась на цыпочки, увидела толстый розовый похожий на хобот нос детины и карие слоновьи глазки.
   -Нет, - пожала плечами Аленка. - Не поймешь. Что думает человек, встретив слона?
   -Человек думает о том, что слон, это все-таки не совсем то, что ему нужно, -признался Василий.
   -Ага. Так бы сразу и сказал. Но мы все равно не будем ее искать.
   -Кого?
   -Твою Барби-фламинго.
   -Твою Барби.
   -И твою фламингу. Мы просто погуляем еще немножко и поедем домой. Там нас мама ждет.
   Василий подозрительно покосился на Аленку и ничего не сказал.
   Тепло из слоновника разлилось по улице. Потекли сугробы, с крыш закапало, воздух стал сырым и мутным. Заволновались пингвины. Белый медведь, сплюнув сквозь зубы, вылез из лужи и пошел вразвалку к пещере. Морж стукнул ластой по воде и лег на дно. В вольере с мелкими воробьиными толстый снегирь бился розовой грудью о сетку.
   У выхода Василий и Аленка обернулись и посмотрели на стеклянный вольер с фламинго. Никаких фламинго в вольере не было.
   Мимо витрины с барбиной жизнью Аленка прошла, не останавливаясь, и даже не взглянула на тонконогую куклу в коротком розовом платье.
   Возвращались молча, глядя перед собой и думая каждый о своем.
   -А все-таки хорошо, что мы сходили в золопарк, - сказала Аленка у самого дома.
   -Хорошо, - согласился Василий.
   -Февраль стал чуточку короче.
   -Ровно на полдня.
   -Но ведь было там что-то настоящее? - упрямилась Аленка. - Фламинго, девушка Барби, и как плакали жирафы. И даже снег начал таять.... Пусть мы все это придумали, но это было по-настоящему!
   -По-настоящему, - откликнулся Василий.
   Он думал о том, что вот сейчас они придут домой, и Наташка, поругав немного за опоздание, будет кормить их обедом, а они будут рассказывать, как было в зоопарке, а вечером, когда Аленка свернется калачиком под одеялом, он будет читать вслух их любимого Винни Пуха, а в следующие выходные они опять поедут куда-нибудь, и начнут что-нибудь придумывать, и им будет хорошо вместе. И это будет настоящее. Но ничего такого он Аленке не сказал. Потому что Аленка и сама это знала. И о том, что может быть хорошо, когда тебе уже не нужно, чтобы тебя понимали, Василий говорить Аленке не стал. Потому что и сам в это уже не верил.
  
  
  
  
   КЛОУН АЛЕША
  
   С клоуном Алешей Кривицким прямо на представлении случилась неприятность. Что-то вроде припадка. Вдруг кольнуло в сердце и оказалось, что дышать без боли он уже не может. Алеша удивился, засмеялся не клоунским, а обычным человеческим смехом и с досадой ударил несколько раз в боль кулаком. Публика ничего не поняла и продолжала смеяться, боль не утихала. В полвздоха Алеша закончил номер и заперся у себя в гримерной.
   Алеша смотрел на лицо в зеркале - выжженные до желтизны волосы, подведенные глаза, вздернутый нос и толстые губы. Губошлеп. Простак, легко попадающий впросак.
   Навазелининным тампоном Алеша стер глаза, нос и губы Простака и обнажил мешки под собственными больными глазами и тонкие плотно сжатые губы - выражение лица желчное и испуганное.
   -Вот так, - потирая бок и пытаясь вздохом выгнать боль из груди, подумал он. - Сорок лет, шапито в провинции, семья черте где и инфаркт в образе Простака. Публика будет веселиться.
   -Леха, у тебя все в порядке? - бухнул кулаком в дверь приятель Алеши, гиревик-жонглер Кира Зотов.
   -Да, все нормально. Кир, я сейчас выйду, - стараясь раздражением и досадой не выдать своего испуга, крикнул Алеша.
   -Ну, смотри. Может надо чего? - сопел за дверью Зотов.
   -Ничего не надо. Я правда сейчас!
   -Я рядом. Если что, - сказал, как гирю уронил, Кира и пошел по коридору, задевая плечами стены.
   Алеша посидел, стараясь не двигаться. Боль затихла, притаилась совсем рядом под ребром.
   Своего Простака Алеша придумал лет десять назад, когда выступал на манеже как акробат-эксцентрик.
   Такой интеллигент, лох безрукий, тридцать три несчастья. И кто бы рядом с ним не оказался, становится таким же. Вытаскиваешь человека из публики и заставляешь его смеяться над собой вместе со всеми. Тут главное не переборщить и не ошибиться. Если выставленный на посмешище начинал заводиться всерьез, Алеша тут же отправлял его на место. Иначе публика могла его пожалеть. А смех и жалость, думал Алеша, две вещи несовместные.
   Алешин Простак имел успех. Публике нравилось отыскивать в своих рядах лохов. Зрители смеялись и чувствовали себя как-то увереннее. Если есть кто-то, более нелепый в этой жизни, чем ты сам, значит все не так уж плохо.
   Лысому Простак предлагал огромную расческу и неожиданно нахлобучивал на голову смешной парик. Рядом с толстым откуда ни возьмись, возникал огромный воздушный шар, очень похожий и даже одетый как этот самый толстый зритель. Новый русский в пять минут обвешивался игрушечными мобильниками и золоченой цепью от вокзального унитаза и очень смешно бегал за собственным бумажником, который лягушкой прыгал от него по манежу. С глухим Простак перекрикивался через весь цирк, так что стекла лопались в прожекторах, а с молодящимися тетками за пятьдесят разыгрывался аттракцион "Портрет Дорианши Грей" или "Отказ средства Макрополуса".
   Алеша мог и не делать этого, но он не отпускал отыгранного зрителя, пока тот сам не начинал смеяться, пусть сквозь зубы, над собой. Публика спохватывалась и слезы смеха мешались со слезами умиления.
   В этот раз Алеша сразу подметил - второй ряд, два места справа. Девчонка из тех, на которых пялятся в метро и трамвае мужчины независимо от возраста. Челка, волосы прямые, личико яичком и распахнутые темные глаза. Хочется гладить по головке, придерживая пальчиками за талию и незаметно пробираться дальше. А парень... О Господи! Очки с квадратными толстенными стеклами в широкой черной пластамассовой оправе, рубашка в цветочек, сиротские брюки и сандалии. На лице выражение гордости и восторга, что он оказался рядом с такой девчонкой! Сидит, поглядывая важно вокруг, представляет, как набьется в провожатые и что будет делать с ней, в подъезде, если она, конечно, позволит. Вот это мы и обыграем!
   Парень и оглянуться не успел, как стал участником интермедии "Тайные желания Простака и Лоха" (детям до шестнадцати не рекомендуется, показывается во втором отделении вечернего представления).
   Девочки из кордебалета не щадили своих прелестей и не скрывали знакомства с техникой порнокино. Реквизит из сексшопа оказался как нельзя кстати.
   Алеша был в ударе: уморительно спотыкался о выраставшие тут и там прямо из манежа несгибаемые резиновые палочки, ловил ртом сосочки на розовых воздушных шарах, подпрыгивал как на батуде на резиновых женщинах, млел и брызгал слюной, подбираясь к спелым прелестям девиц, прорывавшимся через веревочки купальников.
   Парень краснел, бледнел и трясся. Он то рвался из рук голых хохочущих ассистенток назад к своей девице, то пытался ухватить грудь или ягодицу, то пытался залезть под ковер манежа, как под одеяло.
   В самый разгар этой эротической суматохи под взрывы возбужденного смеха публики он вдруг схватил Алешу за руку, сорвал очки с покрасневшего носа и зашептал жалко, умоляюще, заглядывая Алеше в лицо близорукими беззащитными глазами:
   -Ради Бога отпустите меня! Если бы вы знали... Ведь она теперь... Пожалуйста, отпустите, а? ...
   Вот тут с Алешей и случился припадок, как будто парень, беспомощно хватаясь руками за воздух, ткнул его иголкой в сердце.
   От иголки избавил Алешу Кира Зотов. Кире надоело слоняться по коридорам и ждать, когда Алеша придет в себя. Он просто хлопнул погромче в дверь и та открылась. Поднял Алешу, повертел перед лампой, надавливая на ребра, с удовольствием крякая в ответ на ойканье больного, раздел, положил на кушетку, растер ребра мазью, сказал "Жить будешь" и "Пошли".
   -Куда пошли?- прислушиваясь к себе и не обнаруживая больше боли, спросил Алеша.- А кардиограмму? Может у меня инфаркт!
   -Подождешь еще лет двадцать. Пойдем. Я тебе такую забегаловку покажу! Думал таких больше нет. Блеск!
   Пошли по улицам в деревенскую глубь города, где лаяли собаки, темнели заборы и какие-то люди набирали воду в ведра из колонок, скорбно слушая звон водяных струй. Желтоглазые дворняги валялись в пыли перед воротами, в деревянных домах окнами на улицу цвела герань и в глубине за тюлевыми занавесками стреляли, вскрикивали и любовно вздыхали телевизоры. Кира плыл по улице, как баржа. Свободный от боли Алеша маневрировал легким парусником. Он запрокидывал лицо над падающей под гору улицей, над домами с крашеными крышами, над садами, роняющими яблоки, над полоской заката и слабым огоньком церкви, прямо к тоненькому серпику месяца, дышал сырым осенним вечером и думал о том, как все-таки хорошо на этом свете.
   В одноэтажном кирпичом здании с надписью "Столовая" на кафельном полу расставлены были пластмассовые столы и на полированых штанами стульях сидели и пили пиво и портвейн местные жители, шоферы-транзитники и черные немытые нездешние строители.
   -Ну-ка Маша, угости-ка нас портвейном! - сказал Кира пышной буфетчице с круглым лицом, коронованным марлевой косынкой.
   -А я не Маша. Маша в отпуске, - не обижаясь и не хамя, просто сказала буфетчица и полюбопытствовала: - А вы часом не ошиблись? Вам бы лучше на вокзале в казине.
   -Нет, - покачал головой и всем телом Кира, - не лучше. Мы - артисты и должны досуг с народом проводить.
   -Артисты, - засмеялась буфетчица и, погладив взглядом могучую шею Киры, спросила: - Цепку где посеял, артист?
   -В ментуре забрали,- подмигнул Кира, сгреб на поднос шесть стаканов портвейна, салаты, селедку и две порции резиновых сосисок, развернулся к столику, за которым пристроился Алеша.
   Глотнув портвейна, Алеша вспомнил очкарика и вздохнул.
   -Ну говори, говори, что там у тебя, - подбодрил Кира, осторожно, чтобы не сломать, откидываясь на спинку стула. Он был свеж, румян, доволен собой, Алешей, буфетчицей и портвейном.
   -Да надоело все, - поморщился Алеша. - Господи, чем мы занимаемся?
   -Как чем? - удивился Кира. - Я, например, делаю то, что никто больше делать не может. И людям это нравится.
   -А я?
   -А ты заставляешь людей смеяться.
   -А какой ценой?
   -Да какая разница! Ты посмотри на них, - Кира обвел рукой зал и публика враз подобралась и набычилась. - Они сейчас допьют свой портвейн и начнут друг друга на кусочки резать. А ты можешь их заставить смеяться. У тебя божий дар, балда ты.
   -Они смеются над слабостью. Это злой смех.
   -Смех не бывает злым, - погрозил Кира кому-то за спиной Алеши пальцем. - Смех - это озарение, момент истины
   -Это кто сказал? - насторожился Алеша.
   -Это ты сказал. Еще в училище. Собственных теорий не помнишь?
   -Что-то не заметил я у них сегодня озарений.
   -А-а. Вот оно что. Пожалел этого зануду. Да он тебе спасибо сказать должен.
   -Это за что же спасибо? За то что я его на публике перед девицей опозорил?
   -Ой, да будь ты проще. Ты ему глаза открыл. Он сослепу то и не понял, что девица ему не ровня. А ты ему все очень наглядно объяснил. Так что за тебя Алеша. За твой талант!
   Проходящий мимо скрюченный мужичок чокнулся мимоходом с Кирой, выпил из своего стакана и ,присев за их столик, сказал, ни на кого не глядя:
   -У меня жена - оптик. Вручную линзы делает. А зарплата - шестьсот рублей. Я ей вчера тысячу выслал. А она на всю тысячу ребенку учебников накупила. Я ей говорю: "Дура, а что вы есть будете?" Молчит.
   -Это где ж такое?
   -В Ростове, - поскреб щетину мужичок, встал и пошел к стойке.
   -Нет, - сказал Кира. - Не поеду я в Ростов. А поеду я в Париж. Правда, Алеша, засиделись мы в провинции. Все Иваново, да Владимир, да Тула... В Москву надо. Критический возраст. Еще пару лет и можно будет в сторожа подаваться. А вот поеду я в Москву, сам устроюсь и тебя отсюда вытащу. На гастроли в Париж ездить будем.
   -Что, гладкая, поедешь со мной в Париж? - хлопнул он по рвущему белый шелковый халат бедру буфетчицы, собиравшей по столам грязные стаканы.
   -Ну вы скажете, - засмущалась, как положено буфетчица, и, почему-то оглянувшись, сказала тихо. - А руки смотрите, куда кладете. А то у нас тут по-простому. Обломают, не посмотрят, что артисты.
   -Да? Это кто ж такие? - обернувшись на смурную приблатненную компанию в углу, поинтересовался Кира.
   -Ох, Кир, не надо бы...- поморщился Алеша.
   Компания и в самом деле была нехорошая: двое небольшого роста, крепких, из шестерок; один качок с бритой розовой макушкой и без шеи и бригадир - загорелый, жилистый, голова огурцом и совершенно прозрачные водянистые глаза.
   -Крыша местная,- подумал Алеша.- Или на стрелку собрались. Хорошо бы без стволов.
   Кира смотрел на бригадира, бригадир смотрел на Киру. Внимательно смотрел, точно припоминая что-то. Вдруг заржал и сразу превратился в бригадира механизаторов, а соседи его в комбайнеров:
   -Эй, мужик, ты чего, из цирка что ли?
   Ни слова не говоря, Кира повернулся к Алеше, который видел, как сдвинулись стриженые головы механизаторов, а бригадир загудел тыча пальцем в Киру: "Гири, гири, гири..."
   -Ну что, будем брататься с народом? - спросил Кира.
   -Нет, уж уволь. Ты как хочешь, а я пойду.
   -Ну ты чего? Дай я тебя хоть до гостиницы провожу.
   -Сам доберусь. Правда. И спасибо тебе Кира за все.
   Кира догнал Алешу уже в дверях, а бригадир догнал их на улице.
   -А я тебя узнал, - радостно сообщил он Кире. - Ты гири в цирке кидаешь. Ребята тебя тоже узнали. Пойдем, выпьем с нами. У нас может другого случая выпить с артистом не будет.
   -Сейчас, - твердо сказал Кира. - Товарища провожу, вернусь и выпью с вами. Скажи ребятам, чтоб не расходились.
   -Главное мы ведь только с представления, - не унимался бригадир. -У вас там еще клоун классный. Вот бы с ним тоже выпить. Как он этого очкарика опустил! Мы с ребятами чуть не уписались, - глянув на Алешу смягчил слово бригадир.
   Алеша дернулся, точно его ударили по щеке, и побежал по улице.
  
   На другой день Алеша пришел за два часа до представления и заперся у себя в гримерной. Никто тогда на это внимания не обратил: в цирке знали, что Кривицкий перед тем как выйти смешить зрителей становится угрюм и нелюдим. Кира Зотов, проходя мимо по коридору, бухнул в дверь, спросил коротко:"Пришел?", услышал в ответ глухое: "Пришел". Спросил еще:"В порядке?", услышал:"В порядке". Подумал: "Странный какой-то у него сегодня голос" и решил оставить на время приятеля в покое: Алеша сам загонял себя в полосу невезения и никого в попутчики не приглашал.
   -Понадоблюсь - позовет, а так - чего навязываться, - решил про себя Кира Зотов и пошел разминаться перед выходом, надевать золоченое трико, затягивать широкий кожаный пояс, шнуровать на ногах борцовские туфли, мазать мышцы вазелином и сыпать на ладони тальк.
   Увидел Алешу Кира перед выходом, когда сам выбежал с манежа, окончив номер, весь в поту и аплодисментах. Напутственно махнул рукой, отметил про себя скудный грим на печальном лице и встал за кулису посмотреть, что будет.
   Цирк заулыбался, завидев растерянного человека с бледным лицом и нарисованными губами, и приготовился смеяться над клоуном и теми, кто попадет ему под руку.
   Алеша и в самом деле был смешон - все у него сыпалось из рук, ломалось, взрывалось, падало на голову и сам он падал постоянно и очень больно. Он был нелеп, неуклюж и неудачлив. С вытащенными Алешей на манеж зрителями все было как раз наоборот. Все, что не получалось у клоуна, замечательно выходило у человека из публики. Зрители жонглировали мячами, крутили сальто, легко пробегали по проволоке, мастерски били чечетку, ездили на одноколесном велосипеде и танцевали с медведем. При этом толстые казались изящными, молодящиеся молодыми, у глуховатых прорезывался музыкальный слух, а лысые были намного симпатичнее волосатых. Казалось, всю их неустроенность Алеша брал на себя, а взамен отдавал свой успех, все аплодисменты и удачи, что остались ему в жизни.
   -Если они у него и гирями начнут жонглировать, мне точно придется в сторожа наниматься, - сказал себе выглянувший из-за кулис Кира Зотов.
   -Что он творит то? - спрашивали друг друга собравшиеся у выхода на манеж цирковые и пожимали плечами.
   Подошел директор, бывший технолог химзавода, послушал смех и аплодисменты, выглянул из-за кулисы, посмотрел на часы, тронул Зотова за налитую мышцу, сказал:
   -Вы, кажется, с Кривицким приятели? Если через пять минут он не освободит манеж, возьмешь его в охапку и вынесешь. Он мне весь график поломал. Артист!- сказал и ушел к себе в кабинет править диаграмму зимних отпусков.
   Зрители смеялись над Алешей и аплодировали друг другу.
   На манеже появилась вчерашняя буфетчица, сменившая докторский халат на зеленый с золотыми пуговицами брючный костюм, но сохранившая на волосах марлевую корону. Зрители притихли, наблюдая, как пышная тетка, ставшая вдруг тонкой и гибкой, ловко подбрасывает один граненый стакан за другим, выстраивая из них в воздухе яркую стеклянную пирамиду. Алеша очень смешно ползал под буфетчицей туда сюда, пассами рук и ног незаметно удерживая под куполом цирка хрупкое сооружение из стекла и света.
   -Папа, папа! - крикнул в тишине ребенок. - Но ведь все делает клоун! Почему же мы над ним смеемся?
   Зал удивленно вздохнул. Стеклянная пирамида растаяла в воздухе. Пышная буфетчица виновато улыбнулась. Алеша подошел к барьеру, постоял, вглядываясь в лица зрителей, поднял руки в прощальном жесте и стал отступать к выходу с каждым шагом уменьшаясь, пока не превратился в крохотную точку на арене.
   -Папа, клоун умер? - спросил тот же детский голос и Кира Зотов увидел то, чего никогда не видел и больше уже никогда, наверное, не увидит.
   Зрители медленно поднялись с мест и стояли молча долго-долго.
  
  
  
  
   ЕЛКА 1985 ГОДА
   В шесть утра в переулок вползал первый троллейбус. Он заворачивал с Бутырского вала, и тут же увязал в запахах печеного хлеба, корицы и жженого сахара, которыми наполнял переулок по самые крыши пыхтящий за зеленым забором хлебозавод. Троллейбус пробивался сквозь запахи высоким лобовым стеклом, таращил фары в утренних сумерках и низко подвывал, раскатывая колесами в лед легкий ночной снежок на асфальте.
   Паша просыпался, не открывая глаз, шел к форточке, прихлопнув троллейбусный надрыв и облачко сладкого хлебного пара, снова засыпал, успевая отметить - день, как череда запахов: утренний хлебно-кондитерский запах, до полудня запах дыма из трубы вагона ресторана на железнодорожных путях по дороге в редакцию, дневные редакционные запахи сигаретного дыма и крепкого чая, запах валерьяны и бессилия в кабинете редактора, горячего воска, свинца и краски в типографии, вокзала на пути домой и снова домашний сладкий запах вечера.
   Лет пятнадцать назад Пашу с утра до вечера преследовали запахи. Он работал тогда корреспондентом одной из центральных газет, писал мелкие заметки, слонялся по длинным редакционным коридорам, не находил себе места в кабинетах и, разбуженный однажды первым троллейбусом, подумал, что день, это только череда запахов.
   Паша даже написал тогда заметку о роли запахов в нашей жизни, но редактор заметку не взял, сказал, пусть Паша вообще подумает, чем он здесь занимается, а завтра оденется в рабочую одежду и вместе с молодыми корреспондентами из других отделов отправится на делянку лесхоза рубить новогодние елки для членов редколлегии и всего коллектива редакции.
   Все это было очень давно не в прошлой даже, а в позапрошлой жизни, когда приличную живую елку на Новый год достать было трудно, а бананы, например, к новогоднему столу Паше удалось купить, только однажды. Бананы были твердые и зеленые, на Новый год есть их все равно было нельзя, но вспоминали об удачной покупке еще очень долго. Теперь елки перед Новым годом продают на каждом углу, бананами торгуют круглый год спелыми и желтыми, но бананы Паша покупает редко, а елок не покупает вообще и запахи не преследуют его ни по утрам, ни днем, ни вечером.
  
   Вспомнил Паша про ту поездку под Новый год много лет спустя на обсуждении плана праздничного номера в редакции разрекламированного журнала для новой интеллигенции, куда пригласил его с испытательным сроком Главный редактор и хозяин журнала, знакомый по тем далеким временам. Журнал - немного светской мебели и жизни, немного машин, немного женского тела, немного политики с точки зрения вотер-клозета, эротический рассказ и кое-что о науке - выдержан был в игриво интеллектуальном тоне и в каждом номере обещал читателю "Кучу приколов". Приколы придумывали сотрудники редакции, сами их исполняли, и потом описывали на страницах журнала. Назывался журнал - "Мистификасьен".
   -А что если поехать в лес за елками? - сказал вдруг Паша, когда всеобщий галдеж на секунду стих.
   Главный редактор, такой же худой и длинный, как тогда, когда он откликался на прозвище "Вова Я", с птичьим носом и глубоко посаженными глазами, пристально посмотрел на Пашу, спросил настороженно:
   -Это о чем?
   -Ну такой ностальгический репортаж, - пояснил Паша не скрывая намека. - Путешествие во времена дефицита, городской интеллигент на природе. Рубим елки, потом дарим их проходящим горожанам, просим рассказать какую-нибудь новогоднюю байку.
   Редактор идею повертел, попробовал на зуб, выплюнул и сказал:
   -Мелко. Разве что развить...
   Планерка обрадовано загудела - угодить редактору было трудно, мучить он мог бесконечно, а тут надежда разойтись...
   Кричали как на бирже, вытягивая шеи, танцуя на цыпочках, отпихивая друг друга локтями...
   -Елки развозим звездам...
   -Переодеваемся в Деда Мороза и Снегурочку...
   -У Снегурочки под шубкой ничего...
   -Снегурочка с голой попкой...
   -Рассказы о том, как, кто и кого трахал на Новый год!
   -Новогодние трахи при Советах и теперь...
   -Елка в зимнем лагере...
   -С привидениями...
   -Обнаженными...
   -Под елкой...
   Планерка выдыхалась. Редактор подождал еще немного ткнул по очереди пальцем в ответсека, зама, обозревателя, Пашу: "Через два часа каждый сбросит свой сценарий Новогоднего Прикола ко мне на компьютер" и сделал знак "Все свободны". Журналисты радостно поскакали к дверям. Выходя Паша чувствовал, как редактор целится ему в затылок.
  
  
   Перед длинным, серым, похожим на линкор редакционным корпусом, в белом снежном скверике Паша ждал обещанную машину и корреспондентов, командированных на рубку новогодних елок. Из окон редакционных кабинетов и не понять, кто это сидит и ждет в скверике. Сгорбленный черный человечек на скамейке. Знак вопроса, запятая, пауза, недоумение. Как сказал обозреватель на недавней летучке о Пашиной заметке: " Сомневаюсь, что серьезной партийной газете нужны такие материалы..." Заметка была о воздушных змеях.
   Паша снял перчатку, собрал горкой снег со спинки скамьи, приложил к лицу. Снег выпал ночью и к утру пропах свинцом и типографской краской. С Пашиного лица он стекал мутной тепленькой водичкой.
   Сзади захрустело, засопело, зачавкало, пахнуло одеколоном и перегаром. Рядом с Пашей на скамейку, звякнув, тяжело опустилась сумка.
   -Ну ты прям как перед прыжком с крыши весь узлом завязался, - прокашлял Вова П. из военно-спортивного отдела газеты. Вова П. Был из бывших спортсменов - широкоплеч, могуч, усат и с казацким чубом.
   -А ты чего? Без ничего? - подозрительно покосился Вова П. На Пашу.
   -В смысле?
   -В смысле на чужой счет греться будем, - грубо уточнил Вова.
   -Почему на чужой... У меня бутерброды. И чай в термосе. Могу угостить.
   -Бутерброды... Смотри как это делается, - Вова взрезал сумку молнией, тыкал пальцем в крышки банок, горлышки бутылок, учил Пашу: "Огурчики соленые, помидорчики маринованные с тещиного огорода, опята лично собранные и женой в банки закатанные, сало домашнего приготовления, водка лимонная, кубанская и праздничная из буфета для начальства. А ты - бутерброды. Там же целина, тайга и никаких магазинов!"
   Ни слова не говоря на скамейке пристроился на корточках Валечка Шишов из отдела писем. Он потягивал фанту из маленькой детской бутылочки и сыто улыбался в полные щеки.
   -Я не опоздал? - с сомнением потряхивая фирменный будильник на руке корректно поинтересовался Андрюша Беленький из иностранного отдела. Он был в телогрейке и резиновых сапогах. Под телогрейкой угадывались воротничок белой рубашки и галстук.
   -Кого ждем-то, - хитро улыбаясь вытянул вопрос из бутылочки с фантой Валечка Шишов.
   -Машину, - честно признался Паша.
   -Так вон же она стоит.
   -Это что, вот эта рухлядь? - Скривился Вова П.
   -А ты думал тебе редакторскую "Волгу" подадут к подъезду? - Валечка соскочил с невысокой скамейки и пошел вразвалочку к старенькому рафику, на ходу попивая из бутылочки крашеную импортную газировку.
   В рафике на переднем сидении рядом с шофером, в теплой кожаной куртке, джинсах и вязаной шапочке, вольготно откинув руку на приборный щиток сидел Вова Я. В редакции было много Вов. Их различали по первым буквам фамилии. Фамилии были журналистские, известные и громкие. В раздаче детям имен журналисты-шестидесятники были скупы на фантазию и давали сыновьям дежурные позывные вождя. Детям это было все равно. Какая разница, как тебя зовут, когда у тебя такая фамилия? Некоторых, впрочем, это раздражало. Например, Вову П. На вопрос с просветленной улыбкой:"А вы не сын такого-то?" он грубо уточнял: "Это мой бедный родственник из провинции". Вову Я. известная фамилия нисколько не стесняла. Он был сам по себе. Пашина фамилия никому не была известна. Иногда он жалел об этом.
   Накренив рафик влез в него Вова П., задев при этом сумкой острую коленку Вовы Я. Валечка Шишов устроился на кожаной скамейке уютно, как на диване, Андрей Беленький, как на пресс-конференции, Паша, как в очереди к участковому врачу.
   -Все собрались? Можно ехать? - Вова Я. показал шоферу жестом - езжай - и спросил у Паши участливо, - Ты чего такой озабоченный?
   -Я не озабоченный сказал Паша. - Я сосредоточенный.
   В редакции Вову Я. не любили. Он проходил мимо редакторов и сотрудников, как сквозь стену. Ему никто не был нужен. Просто, если он хотел чего-нибудь добиться от человека, он этого добивался. Сопротивляться было бессмысленно. Он цепко хватал вас за руку, утаскивал к себе в кабинет, усаживал в разломанное низкое кресло и тихим тонким голосом объяснял, что и как вы должны сделать, чтобы получилось то, что Вова Я. наметил. Он был внимателен и предупредителен. Он интересовался вашим самочувствием и домашними проблемами. Он знал, как избавить вас от них. Но сначала нужно было сделать то, что требовалось Вове Я. После этого вы переставали для него существовать.
   Паша понял Вову Я. слишком поздно, когда обнаружил, что вот уже полгода работает на него без благодарности и гонорара, заваливая собственные задания. Каждый раз, когда Вове Я. что-то нужно было от Паши, он участливо спрашивал его: "Ты чего такой озабоченный?"
   "Я не озабоченный, я сосредоточенный",- нескоро научился отвечать Паша и выставлял между собой и Вовой Я. прозрачную и прочную стенку. Цепкие пальцы Вовы били в стекло аквариума, Паша тихо проплывал мимо.
  
  
   Стеклянные стены с трех сторон: по бокам перегородки от сотрудников, перед глазами - экран монитора. Когда Паше сказать нечего, компьютер включает режим ожидания - экран темнеет, по нему плывут рыбы. Вот уже полчаса после планерки перед Пашей плавают рыбы. Прозрачную стену можно потрогать, но укрыться за ней нельзя.
   -Предупреждаю: ваш дедлайн через девяносто минут, - голосом кого-то из технического отдела сказал компьютер и скрипуче засмеялся.
   Все распоряжения Главного редактора фиксируются на сервере. Сдача материалов в номер контролируется компьютером. Вовремя не сдал, можешь не торопиться. Твой дедлайн прошел. Два раза тебя механически оштрафуют, на третий уволят. Вове Я. теперь не надо никого усаживать в низкое разломанное кресло и цепко хватать за руку. Тихий тонкий голос, птичий нос, близко посаженные глаза - все это появляется на людях все реже, на планерках перед специальными или праздничными выпусками. Может быть сегодня - в последний раз.
   От человека всего можно добиться, установив ему дедлайн. "Дедлайн" - время, после которого можно не дергаться. "Дедлайн" - буквально "линия смерти".
   -А кто, собственно, сказал, что дедлайн - линия смерти? - подумал Паша. - Может после дедлайна жизнь только начинается?
   Плоская желтая рыба, проплывая по экрану, повернулась к Паше и покрутила плавником у виска. Щелкнув мышкой Паша согнал ее с экрана и стал писать.
  
   ...Раскрутившись на развязке Савеловской эстакады, шофер рафика выскочил на Бутырскую улицу, включил дальний свет и попер по разделительной, отмахиваясь от гаишников цековскими номерами. Вова Я. переключился на шофера. Тихим тонким голосом он задавал ему короткие вопросы. Шофер, косясь на птичий нос, давил из себя что-то вязкое. Он бы, конечно, разобрался с носатым, чтоб не лез, куда не просят, но кто его знает, чей он там сынок - отмахнешься и место потеряешь.
   -А гаишники никогда не останавливают? А как они узнают, что машина из гаража ЦК? А когда пустой едешь, пассажиров не сажаешь? А раньше где работал? А на леваках сколько зарабатывал?- ввинчивался Вова в шофера.
   -Нет, ребята, так мы дальше не поедем! - доставая из сумки бутылку сказал Вова П.
   -Я пить не буду, - тут же предупредил Андрей Беленький.
   -А тебе никто и не предлагает, - оборвал Вова П., со знанием дела сервируя сидение кожаного диванчика для легкого дорожного выпивона.
   -Ну так что? - собирая струйки водки в мельхиоровые стаканчики, спросил Вова П.
   -А не рано ли? - хитро улыбаясь поинтересовался Валечка Шишов, с любопытством наблюдавший за вдохновенными манипуляциями Вовы П.. Он уже допил свою фанту и делать ему было нечего.
   Валечка Шишов работал в отделе писем и выбирался из редакции редко. Обыкновенно он сидел за своим столом, потягивал что-нибудь из бутылочки или кушал принесенное из дома яблоко и надувая улыбкой полные щеки говорил заглянувшему на секунду Паше что-нибудь, странное, никак не вязавшееся со всем его уютным домашним видом.
   -А хорошо бы, - вскрывая острием ножа гладкий бок яблока, говорил Валечка, - устроиться надзирателем в колонию для несовершеннолетних. А потом опубликовать серию очерков из жизни маленьких убийц. - И сидел откинувшись, похрустывая яблочоком, щурясь на Пашу, а в конце месяца у Валечки выходил очерк о каком-нибудь забытом герое, в котором под хруст и причмокивание автора рассказывалось, как друг героя подорвался на мине, а когда дым развеялся, он увидел только разорванный сапог в горячей пыли на дороге у околицы.
   -А если кто-нибудь узнает, - осторожно спросил Паша, принимая от Вовы П. холодный стаканчик водки.
   -Кто узнает, - презрительно протянул Вова П. - Надеюсь среди нас стукачей нет?
   Все разом посмотрели на Андрея Беленького, потому что про иностранный отдел давно говорили, что всех их вербуют еще в институте.
   -Да вы что ребята? - возмутился Андрей, сорвал с головы вязаный картуз, обнажив прямой пробор, разделивший волосы на два аккуратных ломтя цвета сырой печенки и тут же лихо опрокинул стопку.
   Все крякнули, засмеялись, дружно выпили, но Беленькому все равно не поверили - известно было, что Андрей мечтает занять место собкора в одной из развивающихся стран и скажет все, что попросят.
   -Повторить, - внимательно проверяя произведенный водкой эффект на компанию потребовал Вова Я. Сам он никогда не пьянел и умело этим пользовался.
   -Надо бы попридержать, - сказал сам себе Паша.
   Выпили и заговорили все разом.
   -А меня вчера гаишник останавливает, покажите, говорит ваши права...- начал Вова П....
   - А за городом сейчас хорошо, каминчик разожжешь, в креслице у огня сядешь, кошку на руки возьмешь...- поддержал Валечка Шишов.
   -А у нас недавно одноклассники собирались - десять лет выпуску. Подсчитали - двое умерли, двое эмигрировали, - вспомнил Паша.
   -В ГДР сейчас рождество, -затуманился Андрей Беленький, - елки наряжают прямо на улице...
   -А в Праге между прочим все такси частные, -сказал вдруг Вова Я.
   -Это ты к чему? - спросил Вова П.
   -Знаете, какой будет мой следующий репортаж? - оглядел всех Вова Я.
   -А почему это нас должно интересовать?
   -Если не интересно - могу не говорить.
   -Ну говори уж, если начал, - проворчал посасывая ус Вова П. - Впрочем и так можно догадаться. Как всегда, что-нибудь провокационное. Будешь подсаживаться в машины к частникам, совать им деньги, чтобы подвезли, а потом тащить в милицию...
   -Газетчик всегда должен быть готов к провокации.
   -Это за рубежом? - встрепенулся Андрей Беленький.
   -Это здесь. Провокация - орудие репортера.
   -А как ты вообще относишься к частному предпринимательству? - подозрительно покосился на Володю Я. Андрей Беленький.
   -Ленина читать надо, - отбрил Володя Я.
   -Типичный оппортунизм, - выпятил грудь Беленький. - Мы из-за этого войска вводили в Венгрию и Прагу.
   Всем стало неловко. Володя П. хмыкнул, разлил, выпил со всеми и начал снова:
   -Он мне - ваши права, - а я ему ксиву цековскую в нос и говорю: "Видел? А теперь попробуй дырку сделать"...
   -Дрова в камине потрескивают, а за окном снег падает. Хлопья крупные, как перья, кажется, легкие, а ветки к земле гнут...
   -С нами в классе училась Таня Джугашвили. Я только теперь спросил у нее. Оказалось - внучка!
   -А у нас пес, эрдель, Ян зовут, он - разговаривает, - весело сообщил Вова Я.
   -Как разговаривает, - округлил глаза Паша.
   -Спросишь"Как тебя зовут?" Отвечает - "Ян!". А кто захочет поработать со мной над репортажем о частном извозе, может зайти ко мне завтра. Фамилии участников под статьей - гарантирую. Между прочим это будет лучший репортаж года.
   -И ведь наберет участников, - восхищенно подумал Паша.
  
   Снова рыбы поплыли на экране и компьютер смеялся, напоминая о дедлайне, и сотрудники корпели в своих стеклянных клетках, как школьники над годовой контрольной.
   -А вот интересно, - подумал Паша, он меня сразу выгонит, когда прочтет?
   Дела у Паши в новом журнале шли неблестяще. За полгода полтора неудачных прикола и ни одной отмеченной главным редактором публикации.
   Как-то он никак не мог попасть в тон.
   Встать в переходе с дешевенькой гитарой и, пощипывая струны, петь про небо Лондона, исподволь проникая в быт и души уличных торговцев и покупателей.
   Натянуть кожаные штаны, накрасить губы и ресницы, отпустить все женское в душе, покачивая бедрами, хихикая и жеманясь, внедриться в компанию голубых.
   Пройтись по чиновным кабинетам за разрешением на строительство, ремонт, перепланировку, медицинской справкой, правами и паспортом, раздавая взятки мечеными купюрами.
   Потом про все это написать - весело, непринужденно.
   Ничего из этого у Паши не получалось.
   Продавцы его гоняли, голубые брали под защиту, чиновники ничего не делали, но и взяток не брали.
   Все пять лет в институте Паша попадался на одну и ту же шутку приятелей. На вопрос с тыканьем в грудь:"Что это у тебя?", Паша неизменно опускал лицо и фатально бывал хватаем за нос.
   -Ты увлекаешься, - снисходительно учили его сотрудники помоложе. - Это ж все не всерьез. Всерьез у людей и так хватает. Читают они, чтобы отвлечься. Держи дистанцию с клиентом.
   -Это как? - безнадежно спрашивал Паша.
   -Сними девочку на дороге. Послушай, что она скажет.
   Паша снял девочку, послушал, что она скажет. Девочка говорила охотно, терпеливо ждала, пока Пашу выворачивало наизнанку, взяла деньги, усмехнувшись, пообещала, что вернется к маме.
  
   В лесу на круглой плешине делянки елки стояли рядами, плотно прижавшись друг к другу.
   -Эй, граждане, за чем стоим? - крикнул елкам Вова П.
   -Ди-ф-цит! - выдавил из себя Беленький.
   Вова Я. по-хозяйски расхаживал между рядами, отгибая понравившуюся елку, придирчиво рассматривал, с шумом отпускал, кричал леснику:
   -Что-то, хозяин, с пушистостью у тебя неважно.
   -Не справляешься с заданием партии и правительства, - пробурчал, кутая щеки в шарф Валечка Шишов.
   -Чего выросло, то и рубим, - спокойно заметил лесник, парень лет тридцати с выражением "по фигу" в лице и всей фигуре. Пояснил: - Рубим через одну, - и пошел, отгибая и срубая елки в два удара и выбрасывая их в междурядье.
   Вова П. поплевал зачем-то на руки, выбрал ряд, взвесил топор, примерился и пошел рубить направо и налево, как будто вышел на дистанцию, как будто это был бег с барьерами, лыжный кросс, велосипедная гонка, заплыв на сорок километров. Валечка и Беленький, копошились на краю делянки, поднимая нижние ветки елок, точно грибы искали. Вова Я. бродил между рядами, придирчиво осматриваясь и выбирая, точно городской отпускник на танцах в деревне.
   Нарубленные елки стаскивали на край делянки, набрасывали огромную еловую колючую кучу, не зажженный погребальный костер с запахом Нового года и ритуального зала.
   Стрекоча и разваливаясь, колесный трактор "Беларусь" вытащил из леса длинный прицеп, провалился в яму, рванул из последних сил, привстав на задние колеса поболтал передними маленькими в воздухе, с усилием потянулся, как такса со сна, и выдернул прицеп на край делянки.
   Побросали елки в прицеп, залезли сами, лежали на елках, подрагивая, раскачиваясь, взлетая и падая. Паша лежал, раскинув руки, дышал запахом хвои, смотрел в серое небо. Снег летел в открытые глаза Паши и каждый раз, когда прицеп сильно кренило, он думал, что они перевернутся и он упадет в рыхлый снег, и его накроет прицеп полный елок, но ему все равно, будет поздно, он уже умер.
  
  
   Компьютер проиграл в щекотном темпе: "Если хочешь быть здоров, закаляйся!", и протокольный голос диктора довоенных времен торжественно провозгласил: "Здравствуйте, товарищи! Начинаем производственную гимнастику".
   Паша закрыл файл и направился к выходу.
   Главный редактор журнала увлекался восточными единоборствами, буддизмом, имел духовного учителя на Тибете, а в подвальном этаже редакционного здания зал в "индийском" стиле с татами, шведской стенкой и тренажерами. По сигналу компьютера и скользящему графику сотрудники спускались в зал на получасовую разминку. Можно было туда и не ходить, но это был единственный способ снять штрафные очки за опоздания, ошибки в материалах и прочие промахи.
   Стены маленького зальчика отделаны были темным деревом. На полу циновки, на стенах китайские фонарики, курительные палочки и полочки с фигурками толстеньких Будд, смеющихся, сидящих на корточках, чем-то похожих на Валечку Шишова.
   Две дамы преклонного возраста из корректуры, босые и в шелковых пижамах, покряхтывая кружили друг против друга, ребята из техцентра разбивали ладонями обрезки вагонки и складывали их аккуратной поленницей в углу. Паша переоделся в кимоно, покрутил головой и руками, и взобрался на подиум, разгороженный легкими раздвижными стенками из рисовой бумаги и предназначенный для медитации. Здесь сильно дымили курительные палочки и слышался звон астральных колокольцев. Паша поджал под себя ноги, уперся ладонями в колени и закрыл глаза.
  
   Толкали рафик, увязший в снегу. Вова П. и Паша сзади, Беленький и Валечка Шишов по бокам, Вова Я. впереди - дирижировал всей командой и шофером, недовольным, усталым, поругивающим сквозь зубы себя и молодых барчат - говорил, рафик на шоссе надо оставить, городской транспорт, сядет в колее - не послушались, понуканиями и подколками затащили на целину, снег пошел - теперь толкайте, шоссе - вот оно, рядом, прицеп с елками от трактора к грузовику уже приладили, пора в город возвращаться, а мы тут барахтаемся.
   Рафик, тяжело протащив живот по снегу, садился намертво, зря гоняя задние колеса, подвывая и помигивая фарами. Раскапывали снег под колесами и днищем, подсовывали под колеса свежесрубленные елки, и рафик ломал и рвал ветки в лохмотья, проползал несколько метров и снова садился на днище. Пятьдесят метров проползли за час, промокли, выдохлись, сидели, вытряхивая снег из сапог и ботинок, дрожа, отдуваясь, тараща глаза друг на друга.
   Андрей Беленький озабоченно разлизывал слипшийся пробор, Валечка Шишов восстанавливал гармонию щек и улыбки, Вова П., озабоченно позвякивая, рылся в сумке. Паша разулся, снял промокшие носки и, не чувствуя ног, тянул онемевшие пальцы поближе к автобусной печке. И только Вова Я. не менял позы, сидел, отбросив руку на приборный щиток, как будто так и не отъезжал от редакции.
   Потом уже, когда въехали в Москву, гаишник тормознул трейлер, придирчиво изучал бумаги:"На каком основании?. Почему лесхоз?.. Причем тут газета?..". Вова П., допивший то, что было в сумке, рвался: "Щас я ему объясню, на каком основании". Вова я, вежливо и корректно, развернув удостоверение, втолковывал патрульному, что задерживая машину с елками, он срывает крупную партийную акцию.
   Собиралась потихоньку толпа.
   Пожилая женщина в желтой шубе и голубой мохеровой шапке, с продуктовыми сумками в обеих руках, заглядывая Паше в глаза, осторожно выспрашивала:
   - Вы елки куда везете? Продавать когда начнете? Вы бы мне сказали, я бы очередь с вечера заняла. Может сейчас продадите? Мне бы маленькую, для ребенка...
   -Елки не продаются. Спецзаказ, - стараясь не глядеть на просительницу сказал Паша и стал сам себе противен.
   Женщина не уходила.
   Милиционер покричал еще немного, потребовал отмыть номера и фары, сел на свой желтый мотоцикл и укатил ловить кого-нибудь посговорчивее.
   Паша забрался в кузов грузовика, постучал по мятой кабине, чтоб шеф не уезжал и сбросил усталой женщине в мохеровой шапке маленькую елку.
   Тут же толпа подобралась, загудела, потянулась к кузову, размахивая трехрублевками.
   Паша сбрасывал елки. Стоявший неподалеку Вова Я., опрашивал людей из толпы и записывал что-то в маленькую книжечку. Рядом Вова П. отбирал у отоваренных их мятые кредитки.
   Последнее, что увидел Паша, прежде чем Вова П. крикнул ему:"Хорош! А то в редакцию нечего везти будет!",- прислонившегося к рафику пожевывающего Валечку Шишова и совершенно белое с круглыми глазами лицо Андрея Беленького.
  
   На следующий день Пашу вызвал редактор отдела комвоспитания Николай Николаевич Долбатов - английская тройка, седина в висках, очки, меньшевистская бородка.
   Паша шел строгими сталинскими коридорами в кабинет редактора, принимая сотрудников и вахтеров за гепеушников в фуражках с малиновым околышем. У подъезда дежурили черные маруси. На лестницах слышалось цоканье сапог пришедших арестовывать Радека и Кольцова.
   -И как это тебя угораздило со вздохом просматривая исписанные ручкой листки поинтересовался Ни-Ник.
   -Что именно?
   -Да вот, - Ник-Ник постучал снятыми очками по жеваным страничкам доноса. - Ну то, что ты напился на редакционном задании и пререкался с представителем ГАИ - это еще туда-сюда. Но незаконная торговля елками, да еще под маркой партийной газеты, это вообще ни в какие ворота.
   -А откуда вы...
   -Знаю, - твердо сказал Ни-Ник. Уточнил: - Пока я один.
   -Да я и денег не брал.
   -А кто брал? - ласково спросил Ни-Ник.
   -Не знаю. Я не брал. Пожалел старушку, сбросил ей елку из кузова и все.
   -Я бы тебе поверил. Но поступил сигнал. Я обязан проинформировать партком, главного редактора. Начнется разбирательство, персональное дело... Назовешь других участников - получится группа. Еще неизвестно, что лучше.
   -Господи, да я только...
   -Бабушку пожалел? Ну это понятно. Традиции, мой друг, тут такие. Не ты первый. Бывало и похуже. - Ник-Ник вздохнул, положил перед Пашей чистый лист и ручку: - Пиши.
   -Что писать?
   -А что хочешь. Хочешь объяснительную - как было дело. Хочешь - заявление по собственному желанию. Если напишешь заявление, обещаю делу ход не давать. Хотя за укрывательство и мне может не поздоровиться.
   Пока Паша писал заявление, вспомнил - день - это только череда запахов. Какими бы они ни были, в переулок с домашним хлебным воздухом он все равно вернется.
  
   К немалому удивлению Паши Главный редактор принял его заметки к публикации. Об этом ему сообщил, хихикнув, компьютер:"Ваш материал будет опубликован в ближайшем номере журнала. Спасибо".
   Пашин материал был проанонсирован на обложке журнала:" $5000 тому, кто назовет участников этой старой новогодней истории". По всей статье в рамках и на подложках были разбросаны подсказки. Вова Я. представлен был как .."в настоящее время владелец и Главный редактор самого модного журнала приколов". Вова П. как "сын журналиста, ставшего премьер-министром", Валечка Шишов, как Главный редактор еженедельной газеты о вкусной и здоровой пище, Андрей Беленький, как организатор одной из самых шумных президентский компаний. О Паше было сказано: "Неизвестный журналист известных изданий".
   Поощрительный приз - Паркер с золотым пером, обещан был тому, кто угадает автора доноса.
   -Кто ж кроме самого автора это знает? - удивился Паша, так и не отгадавший имени своего доброжелателя.
   Редактор не сильно кромсал материал. Только в последней сцене к Ник-Нику ходил не Паша, а Вова Я. Провозгласив скорую победу частного предпринимательства в СССР , Вова Я. ушел, довольно громко хлопнув дверью.
   Пять тысяч долларов получил двенадцатилетний хакер из Питера. Он взломал коды и влез в компьютер отдела кадров журнала и аппарата Президента. Деньги мальчику выплатили, начальника службы безопасности журнала уволили.
   Поощрительный приз не достался никому. Большинство читателей в доносчики определили Андрея Беленького. Реже называли Валечку Шишова или Вову П. Некоторые подумали на шофера. Приз за самую оригинальную версию - десяток авторучек с логотипом журнала "Мистификасьен", получила заслуженная учительница из Саратова. Она утверждала, что просигналила о недостойном поведении работников партийной прессы та самая женщина, которой Паша первой бросил елку. А знает она об этом, потому что этой женщиной была она сама. Она гостила в то время под Новый год у родственников в Москве и купила им по случаю елку. Только пожилой она тогда не была. Она была молода, красива, хороший работник и активная общественница.
   Несмотря на правки и подсказки, Пашины заметки были признаны лучшими по итогам года.
   Паша тоже получил приз - баллон спрея с запахом хвои, для опрыскивания искусственных новогодних елок.
  
  
  
  
  

БИЧЕ

  
   Биче была псовой русской борзой - словосочетание забытых слов из затонувшей жизни. Псовая. Русская. Борзая. Ничего от этого не осталось - ни барского дома, ни охоты, ни лошадей, ни утренников, ни рожков, ни бар, ни слуг и вдруг - Псовая Русская Борзая. Как жирафа встретить на улице. Да я и подобрал-то ее в мосфильмовском зверинце - там жили звери в ожидании съемок прошлой жизни.
  
  
   Как-то в самый разгар будничного праздника я попал в виварий биофака МГУ. На биофаках тогда обитали странные люди. Они кормили и убирали за животными и ставили на них опыты, пытаясь достать их душу. Ходили в грязных белых халатах, распространяя удушливый запах, грубо смеялись и острили, пили спирт и, казалось, на все им было наплевать.
   Белые крысы и хомяки копошились и спали в многоэтажных клетках, светился ультрафиолет, мутило от запаха животной еды и мочи. Прокуренные женщины говорили резкими хриплыми голосами и смотрели на меня, как беспризорники на гимназиста. Только что не свистели.
   -А что, покормим волков?- спросила одна, похожая на надзирательницу женской колонии, вытащила из клетки за хвост белую крысу и с размаху стукнула ее головой о мраморный пол. Белая шкурка, розовый голый хвост, лужица крови на мраморе у самого крысиного носика.
   -Ну ты уж слишком, смотри он сейчас упадет,- громко прошептала ее подруга, с любопытством и насмешливой жалостью посматривая на отрезвевшего меня.
   -Ничего, пусть привыкает. Биолог он или нет?- прохрипела надзирательница и потащила меня во двор к клеткам с волками. За ней, приседая и помаргивая круглыми выпуклыми глазами, приглаживая косички, закрученные крендельками и прикрывавшие оттопыренные уши, подтаскивая втиснутые в тугие джинсы обширные от самой груди бедра, тащилась подруга. Звали подругу как котенка - Мурик. Надзирательницу звали Светлана, имя свое она терпеть не могла, считала, что оно к ней не идет, и была права.
   Во дворе было сине и сумеречно, в клетке черно и я не разглядел, а почувствовал, как шевельнулось большое и серое. Волки лежали на дощатом полу возле мисок и казались большими серыми дворнягами. Зоопарковское клеточное абсолютное равнодушие. Летаргический сон. Люди обессмыслили их животную жизнь. Можно, конечно, ходить как заведенному по клетке вдоль решетки, мотаться туда-сюда, но смысла никакого. Лежать, как мертвому - единственно естественное в таком положении. И люди... пусть не радуются.
   Светлана зашла в клетку, поднесла трупик белой крысы к носу волка. Тот не шевельнулся.
   -Сытые,- почему-то с удовлетворением сказала Светлана и бросила крысу в угол.-А давай его запустим,- сказала она обо мне, обращаясь к Мурику так, как будто меня тут не было.
   -Ну-у,- протянула Мурик.
   -А что? Ничего они ему не сделают. Ну, ты, хочешь с волками поздороваться? Другого раза не будет.
   Я открыл решетчатую дверку и вошел.
   Волки как будто ждали.
   Волков звали безобидно и мило - Серый и Буяша. Буяша оказалась хитрой, Серый - просто садистом. Общение с людьми даром не проходит.
   Как только я вошел, Буяша встала и молча села у дверцы, отрезав мне путь к отступлению. Серый приблизился ко мне вплотную и стал смотреть в глаза.
   -Но, но, охотнички,- грозно и неуверенно сказала Светлана и попятилась в угол.
   -Нехорошо,- вздохнула на воле Мурик и тихо заскулила.
   Скулил на самом деле Серый. Смотрел мне в глаза, вилял хвостом и скулил. "Это просто собака,"- сказал я себе, но страха не отогнал.
   Протянул руку, что-то просипел, пробуя договориться.
   Серый смотрел мне в глаза круглыми плоскими желтыми глазами с черными точками зрачков, скулил, вилял хвостом, потом вдруг подпрыгнул, мотнул головой и ударил меня мордой в зубы. Потом еще и еще раз. Я понял, что с ним мне не договориться. С ними вообще не договариваются.
   -Нехорошо,- теперь это сказала Светлана, наклонилась и потянула к себе корыто, а я осторожно, положения и выражения лица не меняя, пополз к выходу. Как улитка ползет по стенке аквариума. А Серый все прыгал и бил меня своей мордой в зубы.
   Как-то я выпятился из клетки. Думал никогда на волю не попаду. Вообще самый медленный способ передвижения, когда ты пытаешься выбраться из клетки, а на тебя прыгают, бьют мордой в зубы, а ты должен двигаться так, чтобы никто этого не заметил. Зверь тебе смотрит в глаза, ты знаешь, что страха показать нельзя, и вспоминаешь, что чувствуют они страх по запаху, а не пахнуть страхом ты не можешь.
   -Ну, чего там у тебя?- поворачивая разбитые мои губы к свету и становясь похожей на прожженого фронтового хирурга, спросила Светлана,- А-а, ерунда,- процедила, словно досадуя и тут же с восторгом Мурику:- А как Буяша ему выход-то перекрыла! Охотники!- И даже как будто с сожалением:- Сытые были.
  
  
   Дней через пять под вечер позвонила Светлана и хриплым насмешливым голосом проскрипела в трубку:" Мужик, ты нам нужен!"
   Нужно было ехать в Петушки, вести каким-то зверям, умирающим от голода мясо. Полный рюкзак. Килограммов сорок.
   Отец сидел в кресле качалке перед телевизором. Двумя руками важно поправлял и придерживал очки, которые начал носить недавно. Мама хлопотала на кухне. Оттуда тянуло тягостным запахом завтрашнего обеда. Я почувствовал себя мужчиной и согласился ехать.
   Рюкзак был такой, как будто в него положили гири. На эскалаторе я упирался рукой в поручень, дышал в полвздоха и ждал - сейчас лестница дернется и я с грохотом полечу вниз. Гири в рюкзаке перевешивались на плечи, на руки, на ноги и когда я шел по платформе к электричке, они с грохотом волочились за мной, не давали сделать ни шагу, и я не чувствовал возбуждающего запаха гари от вагонов ресторанов, запаха смазки, ночного рельсового тумана, гулкого стука башмаков по платформе, скрипа тележек носильщиков, кашля и негромких разговоров провожающих. В электричке я свалил чугун с плеч, но сдвинуть с места уже не мог. Так рюкзак и простоял между скамейками всю дорогу, возбуждая насмешливые комментарии Светланы.
   Полуночная электричка - желтые, твердеющие под тобой скамейки, ветер и стук колес в не закрывающемся окне, лампы на потолке и в черных окнах, ты, сидящий в вагоне и в черном стекле, несущийся по невидимым черным полям и деревьям, там, где тает снег и кричат птицы.
   В поезде я всегда прилепляюсь к окну, вжимаюсь в стекло, свешиваюсь через него над насыпью, листаю и листаю тяжелую книгу полей, дачных поселков, машин на переезде, болотных кустиков и камышей, снова полей и лесочков - в сущности, неважно, что на страницах книжки, важен процесс переворачивания страниц.
   Ночью книга за окном гаснет, остается одно томительное ожидание. Светлана хрипло острила над моей немощью. Мурик подсмеивалась ей в тон, приглаживая крендельки косичек над ушами и кося на меня несчастными ланьими глазами.
  
  
   В Петушках в бараке, избе, длинный темный коридор с тусклой лампочкой, в трехоконной горнице дощатый стол с картошкой, салом, дешевой водкой и самогоном. Третий день трехдневной пьянки каких-то странных серых людей. Скверная старуха вполпьяна - злобный взгляд из-под платка на лоб (рюкзак с мясом она проворно утащила куда-то внутрь дома и я подумал почему-то, что зверям немного достанется). То и дело вспыхивающая визгливо-сварливая ругань. Обиды и счеты, видимо очень давние - кто должен мыть посуду, ходить в магазин, за дровами, дежурить по кухне, выносить помои, кормить скотину, чистить клетки, воспитывать ребенка, мыть полы, починить крыльцо, идти в армию, платить за электричество, гасить свет в уборной, убирать снег и опавшие листья...
   Над всем этим возвышался дрессировщик и попечитель зверей Арик (Светлана почему-то называла его Робертом с ударением на "е") - человек неправдоподобно высокого роста и ширины в плечах с очень крупным лицом в седых вихрах, с крупным носом и кривой беспомощной улыбкой.
   Он все молчал и посмеивался. Светлана, не обращая внимания на лающихся старух в платках и стариков в валенках и телогрейках с беломоринами в зубах и картофельной шелухой в бородах (все-таки чей-то день рождения они отмечали... или сорок дней со дня чьей-то смерти), аппетитно хрустела луковицей, макала ее в соль и снова хрустела, заедая черным хлебом, салом и картошкой стограммовые стопари самогона, выставленного посередине стола в бутыли под названием "четверть" (четверть ведра, четверть пуда).
   -Немужик,-хрипела мне в ухо Светлана, глядя как я морщась, мотая головой, задыхаясь и сдерживая рвоту, пью дрянную водку.- Немужик. Вот Арик - мужик.
   В подтверждение этих слов Арик , не поморщившись, выпил полстакана самогона, зажевал хлебушком, сидел не мигая, глядя перед собой, время от времени криво скорбно улыбаясь, никого не видя и не слыша.
   -Все звери, все хозяйство на нем - крутится один, кормит, чистит, убирает, на съемки со зверями мотается. Силища необыкновенная восторгалась Светлана.- Как-то дурачки киношники раздразнили марала. А в нем веса с полтонны и рога убойные. Арик видит - словом зверя не успокоишь, взял за рога, повалили, скрутил. Вот это - мужик! А ты - баба.
   -И ты - баба,- сказал я и засмеялся. Я переходил в другой мир и в этом, уходящем мире, мне ничего не было страшно и ничего не было жалко.
   Все менялось на глазах. Мне открывалась истина.
   Старухи бранчливо учили друг друга, каким порошком для чистки посуды лучше пользоваться, как застирывать белье, варить варенье и чистить зубы. Мужики рассуждали о памперсах и прокладках - что, если залить в них стакан самогона - тоже будет сухо?
   Кривая улыбка Арика опускалась все ниже, стекала за ворот рубахи к невидимой сизой наколке на груди - нимфа с листиком в зубах из журнала "Юность, бригантина с надписью - "Алые паруса", подпись:"Твое Несбывшееся". Сам он становился еще выше и шире в плечах, упирался огромными руками в стол, и норовил переломить потолочную балку тяжелыми и острыми рогами марала.
   Лицо Мурика расплывалось, округлялось, ширилось, глаза становились похожи на два выпуклые желтка в яичнице глазунье. Желтки были коричневые и влажные, в них дрожали нити электрической лампочки. Они втягивали меня в себя и я махал из них Светлане, пытаясь остановить занесенную ее руку с вилкой и другую с кусочком хлеба, которым она собиралась заесть выпитый Муриков глаз вместе со мной - зрачком.
  
  
   Мир, в который я провалился время спустя, пах влажным серым вагонным бельем. Я нетерпеливо и яростно рвался во влажное и горячее, что вздыхало подо мной, пыталось стянуть с меня тренировочные брюки, которые я обычно одевал зимой под джинсы, и потом горестно стонало, помогая мне руками и всем телом:" Ах, дурачок, дурачок!"
   Вдруг я понял - меня обманули - я в Петушках, в бараке, похожем на избу, на полу, на чьем-то ватнике, рядом неубранный стол и скамьи, в углу еще кто-то сопит, а подо мной тихим шепотом стонет Мурик, мечтавшая об этом с самой первой встречи в виварии. Истины не было.
   Мне стало скучно. Я перекатился на спину, подтянул треники и уставился в сумеречное окно. Рядом изумленно вздохнула Мурик.
   Переплет окна не был похож на крест, с которого только что сняли распятого. Он не был похож на две легкие палочки бумажного змея, так никуда и не улетевшего. Он был просто переплетом старого окна в старом доме, которое только и может, что гнать холод с улицы, красить комнату в мерзкий синий сумеречный свет и тоскливо скрипеть и хлопать в мартовскую оттепель утром с похмелья.
   Утром я мучился жаждой, головной болью и стыдом. Казалось, что вчера вечером к концу застолья дошел до того состояния, в котором обычно начинаю проповедовать, исповедовать или каяться. На этот раз, кажется, все вместе.
   Проповедовал Светлане:
   -Ну что ты все хрипишь, злословишь, высмеиваешь? Маленьких белых мышек бьешь головой об пол, заманиваешь людей в клетку с волками? Что ты такое знаешь, чего другие не знают, и что позволяет тебе делать все это?- Махал рукою вяло, равнодушно,- А-а, ничего ты не знаешь. Просто боишься. Боишься смотреть в зеркало. И злишься на себя и на весь мир за это.
   Исповедовал Мурика:
   -Вот скажи, что ты делаешь? Что ты таскаешься в этот грязный мерзкий виварий, мучаешь несчастных животных? Тебе хочется любить, а ты боишься? Не бойся! Даже если тебя отвергнут, ты останешься человеком.
   Каялся перед Ариком:
   -Ты сильный, ты ничего не боишься. Ты не боишься, что к тебе подойдут и ударят по лицу. А я - боюсь. Мне страшно и противно. Потому что в ответ надо будет бить мне. А я не могу.
   А, может быть, я ничего этого не говорил. Я не помнил, не смотрел им в глаза и мучился. И Мурик все время косилась в пол и в угол, как будто над ней зло пошутили, и ей было стыдно за обидчиков.
  
  
   На улице была серая мартовская оттепель, от воды раздуло снег и серенькие низкие облака, березы трясли мелкими спутанными как старое мочало ветками и в них кричали черные жирные грачи. Мы шли мимо пустых грязных клеток. Звери то ли спали, то ли их увезли на съемки, и они жмурились теперь и грелись под белым светом софитов.
   В собачнике на нас выскочили сразу штук десять собак разной породы и масти. Два борзых кобеля черных с белым бросились Арику на шею и лизали его, тыча длинными горбатыми носами ему в губы, скуля и повизгивая. Арик не отмахивался. Просто стоял, глядя перед собой, подняв зачем-то руки вверх.
   -Этих вот борзых снимали в "Войне и мире",- уважительно заметила Светлана.
   -Они шли рядом с княжной Марьей,- грустно сказала Мурик.
   Из углов собачника потянулись к нам какие-то лохматые беспородные дворняги с поджатыми хвостами и несчастными глазами. Они боялись поднять морды и тихо сепетили у наших ног. Мелкая борзая с острыми торчащими в разные стороны длинными ушами подошла и ткнулась носом мне в колени. Я присел на корточки. Она положила мне морду на колени, посмотрела мне в глаза исподлобья и вздохнула.
   -Не жилец,- сказал Арик.
   -Почему?
   -Больная. И большие собаки к кормушке не пускают.
   -А что в ней,- заметила Светлана.- Мелкая слишком. Для съемок не годится, в охотники не пойдет, никому она не нужна. Сдохнет. Вот брат ее Аэртон - настоящий густопсовый. Этот не пропадет.
   Аэртон - крупный черно-белый кабель, скакал вокруг Светланы и скалил зубы. Остроухая несортовая голова приговоренной только что к смерти лежала у меня на коленях. Больная смотрела мне в лицо выпуклыми карими тоскующими глазами. Глаза лошади. Или оленя. Или Мурика. Или собаки.
  
  
   Через несколько дней позвонила Мурик и тихо и виновато сказала, что Арик сказал, что я могу забрать собаку себе, потому что если ее не заберет кто-нибудь, она все равно умрет.
   -Ее только надо лечить и кормить хорошо. И гулять с ней.
   -Почему я?
   -Ну, ты же вроде пожалел ее.
   Я вспомнил остроухую горбоносую голову, несчастные собачьи глаза и как псина глядела мне вслед, потом вдруг безо всяких усилий оторвалась от земли, вытянулась в воздухе во весь свой рост от кончика носа до кончика хвоста, точно хотела вылететь из мерзкого этого собачника прямо через крышу и навсегда, мягко опустилась на землю, оскалилась,свесила язык и задышала, кося на меня карим своим глазом, и согласился.
   -Так я завтра привезу ее?- обрадовалась встрече Мурик.
   -Привози,- сказал я, положил трубку и пошел на кухню договариваться с мамой.
   Глаза у мамы сразу сделались испуганными и чужими.
   -На меня не рассчитывай.
   -Я не рассчитываю.
   -Я уже достаточно хлебнула с Нелькой.
   -Я знаю.
   -Вам ее подарили, а кормила ее я. Да еще вечно вас выгоняла с ней гулять.
   -Я знаю.
   -Ты летом в горы собирался?
   -Собирался.
   -Я с собакой сидеть не буду.
   -Значит, я никуда не поеду.
   -А на практику?
   -Возьму ее с собой.
   -А тебе разрешат?
   -Почему нет?
   -Не знаю, не знаю. Ни к чему это. Все равно на меня ее повесишь. Не знаю, не знаю. Я против. Поговори с отцом.
   Отец сидел в кресле качалке, смотрел телевизор и все слышал.
   -Мы ей заниматься не будем.
   -Да-да.
   -Нет, не да-да. Для вас развлечение, а у мамы и так забот хватает. Ты уедешь, что она делать будет?
   -Я возьму ее только на время,- вздохнул я.- Подлечу и пристрою куда-нибудь.
  
  
   Мурик с собакой появилась как-то очень быстро, точно за дверью стояла. В московской квартире псина выглядела совсем уж запущенной и несчастной: худая, с тощим задом и свалявшейся шерстью. Уши на горобоносой голове переломились и висели тряпочками. Глаза смотрели исподлобья с укором.
   Мурик сказала, что собака больна всеми известными ей болезнями, что ее надо кормить, давать ей таблетки и делать уколы, что тут же и проделала и ушла, взглянув на меня с порога исподлобья.
   Я назвал собаку Биче. Вспомнил про наколку у Арика на груди (или я ее все-таки придумал?) - "Алые паруса", Несбывшееся, несчастно влюбленная девица Биче Саниэль. Потом вспомнил, что bich по-английски - "сука". Я не это имел в виду, но имена не меняют.
   Днем приезжала Мурик, колола бесчувственное худое тело. Обе они поглядывали на меня исподлобья карими несчастными глазами с подстилки.
   Вечерами я выходил с Биче на длинном поводке. За домом был пустырь. Он начинался от дома, тянулся плоско, потом вдруг обрывался. Там, внизу светились окна домов, над ними висели звезды. Биче шла, понурив голову, опустив хвост, останавливалась на границе между горящими окнами и звездами и мы подолгу стояли - она, опустив морду к земле, я - запрокинувшись и глядя на звезды.
  
  
   Весной мне надо было уехать на несколько дней за город. Когда я вернулся, мама встретила меня с заплаканными глазами. Отец вечером вывел собаку, спустил с поводка. Она постояла, вдруг подпрыгнула и понеслась под гору, туда, где видны были горящие окна домов. У отца было больное сердце. Догнать собаку он не мог.
   -Мы всю ночь стояли у окна, ждали, что Биче вернется. А она не вернулась.
   -Ну, что ж теперь сделаешь.
   -Мы думали, ты расстроишься.
   -Я не расстроился.
   Через неделю Биче каким-то чудом отыскалась на другом конце города. Возвращать домой я ее не стал. Ее взяла к себе Мурик, в маленькую двухкомнатную квартирку, где она жила с престарелыми родителями, с бабушкой после инсульта, скворцом майной и огромным черным котом Микой. Летом Мурик уехала в казахстанские степи в экспедицию, где Биче убежала еще раз, теперь уж навсегда. В той же экспедиции Мурик нашла себе мужа-орнитолога - маленького лысеющего человека с лицом, повадками и выговором слесаря- надомника.
  
   Университет не мог больше оплачивать содержание двух волков, и Светлана отвезла их и выпустила где-то в кавказских горах. Вернувшись, она часто вспоминала кривые узкие Тбилисские улочки, харчевни на каждом шагу, где подают лаваш, зелень и настоящее грузинское вино. Послушать ее рассказы приходили люди из других лабораторий. Они пили чай, спирт, который приносили с собой, курили, качали головами и вздыхали, глядя в потолок.
  
  
  

ПОВОРОТ

  
  
   На берегу две речки впадали в море не далеко друг от друга - Черная и Желтая, хотя были они одинаково бесцветными, мутными и мелкими. Они нанесли с гор песок и глину и намыли между собой отмель, на которой в перегретой воде разрослись водоросли. Здесь ползали крабы, водилась мелкая рыба и можно было набрать мидий и потом запечь их на костре на жестяном листе, и съесть вечером после отбоя, запивая кислым местным вином и заедая черным хлебом с крупной солью, уведенными за ужином из столовки.
   Но никто этого давно уже не делал. Подходила к концу третья смена в летнем лагере, кончалось лето, надо было возвращаться в Москву и мы, четверо московских шестнадцатилетних подростков (вожатые называли нас "переростками" и давно уже махнули на нас рукой, предоставив самим себе) слонялись целыми днями по лагерю и пляжу, не зная, чем заняться.
   Солнце висело высоко в белой дымке, море парилось, мы обосновались между двумя речками - разрыли песок до воды, лежали перемазанные в этих влажных ямах - то ли думали, то ли дремали.
   Шаша (сначала Саша Бакланов, потом Саша-Баклаша, потом просто Шаша), Юрка и Толик Васильев (естественно - Базиль).
   Я почувствовал, что сонная одурь с некоторой периодичностью заканчивается короткими обмороками - идешь по краю обрыва, нога то и дело соскальзывает и ты через каждые десять шагов падаешь с обрыва в пустоту, вдруг выныриваешь оттуда, снова идешь, снова поскальзываешься, снова падаешь. Я поймал себя на середине одного из падений, выдернул из влажной песчаной могилы, резко сел. Передо мной было море без горизонта - плоская сероватая рыхлая стена - вода и небо сливается в солнечной дымке. И прибоя никакого - так, хлюпает что-то море себе под нос. Слева вдалеке мурашами копошатся малыши в песке - там граница лагерного пляжа. Справа - невысокие сопки в мелких зарослях бука. Там нам долго обещали устроить игру - военная операция против чеченов с захватом пленных, взрывами бомб и стрельбой холостыми. Мы, разумеется, согласились на роль чеченов, наделали себе зеленых косынок, отпускали бороды и учились устраивать засады на бредущих в столовую строем и выскакивать из кустов, пугая персонал лагеря и вожатых младших отрядов, но игры все не было, когда же выяснилось, что ни автоматов, ни взрывов не предвидится, мы перед самой игрой свалили и предоставили вожатым самим возиться с малышней. Наш вожатый Гриша на нас сильно обиделся. Может и не стоило его подводить, но как-то само собой получилось, и возражать тут было некому.
   Я оглянулся. Наши лежали в песке. Плотная спина Шаши. Очень здоровый и очень спокойный и рожа абсолютно бандитская - низкий лоб, нос картофелиной, маленькие раскосые глаза, шея короткая, затылок бритый. Когда он идет в столовку, встречные вожатые сторонятся с независимым видом. Бегемот или гиппопотам - попадешься ему на пути - затопчет, посторонишься - не заметит.
   Базиль - тип в самом деле кошачий - маленький, вкрадчивый, даже ласковый, но если что не нравится - когти и зубы пускает в дело мгновенно. Лицо у него плоское и такое, будто кто-то при рождении зацепил пальцем нос и потянул его вверх ко лбу - нос вздернулся а уголки глаз опустились книзу, морда получилась хитрая, насмешливая.
   Юрка похож на античного паренька, того, что лет две тысячи сосредоточенно ковыряет занозу в ступне. Мышцы у него длинные, гладкие, и крепкие. Он с малолетства занимался всякими единоборствами и любит, разговаривая, хлопнуться вдруг на шпагат или махнуть ногой у вашего уха.
   Все трое - дети пограничных офицеров, которых из горячих точек перебросили в московскую академию отдохнуть и подучиться. А мой отец - преподаватель этой самой академии.
   Я натянул ласты и маску, прислушался - сзади ни шороха. "Ну и пусть подумал я и вошел в воду.
   Не было границы между водой и воздухом. Море - тепленький соленый компот. Водоросли - как разваренные сливы липли скользкими мочалами к телу. Я поплавал на отмели между камнями, никого не встретил и бросил это занятие. Просто лежал на воде, чуть шевеля ластами, дышал через трубку, смотрел, как подо мной покачивается дно. Камни, покрытые водорослями, опустились ниже, дальше дно было песчаным. Я плыл вдоль берега по границе между каменистым и песчаным дном.
  
   Начальник лагеря остановил меня утром перед столовкой:
   -Чего такой грустный?
   -Да нет особых причин радоваться,- вздохнул я.
   Мы знали, что готовится письмо нашим отцам на работу обо всех наших художествах. Ребята делали вид, что им наплевать. Может, им и в самом деле было наплевать. Мне не было. Мне хотелось сказать начальнику: "Делайте, что хотите, только родителей оставьте в покое. Они - то тут при чем? "
   Начальник был высокий полный человек с очень маленькой головой. Он весь состоял из подушек - подушки плечи, подушки руки и ноги, подушки грудь и живот. Подушки выкладывались одна на другую - снизу побольше, сверху поменьше. Получалась кроватная пирамида, на вершине которой кто-то положил круглый, блестящий крепкий шар от спинки кровати. Он любил постоять с ребятами, еще лучше рассказать анекдот с трибуны, но вообще, появлялся редко, а всем в лагере заправляла старшая пионервожатая, высохшая злющая тетка, с которой договориться было нельзя. Да я и не стал бы.
   -Ничего, все обойдется,- равнодушно сказал начальник.- Иди, поиграй.- Он так и не вспомнил, кто перед ним. Я отошел к ребятам.
   -Что он тебе говорил?- подозрительно спросил Шаша.
   -Ничего особенного. Спросил как дела.
   -А ты?
   -А я сказал - хреново,- огрызнулся я.
   Последние дни ребята разговаривали между собой вполголоса, когда я подходил, затихали. Они мне не доверяли. Но мне было все равно.
   Мы сбились в тесную кучку совершенно естественным образом - подростки одного возраста и из одного города, да еще из Москвы. Общего у нас было не больше, чем у обитателей купе поезда Москва-Питер - научного сотрудника, начинающего коммивояжера, шофера-дальнобойщика на отдыхе и престарелой учительницы математики. Мы ходили сбитой враждебной стайкой от спального корпуса до столовки, курили за туалетом, играли в минифутбол на поляне за столовкой с поварами, выпивали потихоньку на
   экскурсиях, валялись под солнцем на пляже, купались, ухаживали за девочками и очень плохо понимали друг друга.
   Горы были необыкновенно высоки, море слишком теплым, девочки слишком глупы и незрелы. Разнообразие в эту утомительную жизнь вносили редкие экскурсии на горные озера и соседние курортные местечки.
   Мы прятались от вожатого Гриши на ступеньках у заднего выхода из автобуса, лихо тянули дешевый портвейн из горлышка и чувствовали себя крепкими ребятами (после одной из таких поездок меня сильно развезло, я долго мучился и сдерживал тошноту, даже доплелся до столовой и впихнул в себя обед, которым меня и стошнило прямо из окна спального корпуса со второго этажа вниз).
   Мы курили за туалетом, вдыхая дым и запах нечистот и Юрка залезал на крышу над девичьей половиной и подсматривал. Комментарии его были весьма подробны. Он зазывал нас посмотреть, но мы не соглашались.
   Почему-то надо было, чтобы нас боялись. Говорили "уважали, но ясно было, что надо, чтобы боялись. Ясно стало после одной сцены все в том же туалете. Какой-то парень, довольно крепкий, из второго отряда, шел в туалет после вечернего фильма. У входа, почти весь его загородив, стоял Шаша и курил. Входившие и выходившие должны были протискиваться между ним и косяком двери и стараться не задеть его. Парень вошел прямо и плечом отодвинул Шашу. Базиль дернул меня за рубашку, сказал:" Смотри, что сейчас будет".
   Шаша развернулся, придержал парня и спросил:
   -Ты чего?
   -Ничего,-ответил ничего не подозревающий парень.- Пройти дай.
   Шаша чуть посторонился, парень двинулся вперед и тут же налетел на выброшенную вперед руку Шаши. Раздался звук пощечины. Все замерли.
   -Сейчас он будет его воспитывать,- ехидно шепнул мне на ухо Базиль.
   Последующую сцену я помню отчетливо, но о времени ничего сказать не могу. Иногда мне кажется она длилась две-три минуты, иногда - час.
   С парнем что-то случилось. Может быть если бы Шаша толкнул его или ударил по-настоящему, он возмутился бы, оскорбился, разъярился и был бы способен на сопротивление. Но едва парень двинулся, Шаша ударил его по другой щеке, потом снова и снова легко и звонко касалась его рука щеки "воспитуемого", а Шаша говорил тихо, незлобно, но так, что и у парня и у всех нас руки опускались, и дрожь пробегала по спине и под коленками:
   -Ты против кого пошел?- тихо говорил Шаша,- Ты против нас пошел. Против первого отряда пошел. Ручонки!- чуть повысил он голос, потому что ему показалось, что парень пытается защищаться и снова - хлоп по щеке.
   У парня тряслись губы, руки и ноги стали тяжелыми, двинуться он не мог и даже не пытался уклониться или закрыться от пощечин. Входившие с улицы замирали и тихо становились вдоль стен с любопытством, усмешкой, а на самом деле с дрожью наблюдая эту сцену.
  
  
  
  
   Через несколько дней все должно было повториться.
   Вместо кино в тот вечер устроили дискотеку.
   В столовой столы и стулья сдвинули в угол, у раздачи наш вожатый Гриша установил аппаратуру.
   Гриша - студент-третьекурсник, историк, даже в самую жару ходивший в дешевеньком темно-синем костюме, белой рубашке и галстуке селедочкой. Вихры во все стороны, резкие черты лица, очки, щеточка рыжих усов, постоянная неуверенность в себе, ощущение слов и жизни невпопад, громкий, с нажимом, трубный голос и показной смех. Любитель петь без слуха, но с громким голосом. Как бы вы хорошо к нему не относились, через пять минут общество его начинало тяготить. И он чувствовал это.
   Вихрастый с медальным лицом он выкрикивал грубоватые шутки в микрофон, запускал свою забойную музыку, малыши, копошившиеся возле колонок, с визгом разлетались в стороны, старшие, собравшись в кружок топтались, кто во что горазд. Пахло кухней, пригорелым маслом, мамиными духами, которые девочки безо всякой меры выливали себе на волосы и шеи, и юношеским потом. То и дело Гриша объявлял медленный танец и ставил допотопные "Лав стори" и "Синий, синий иней лег на провода".
   Приятели мои в тот вечер были злые. Накануне мы ездили на экскурсию в ботанический сад. Купили портвейна, но не выпили: вожатый Гриша сел на заднее сидение, так ему легче было поглядывать на отрядную красавицу Галку Морковкину (черные волосы, распахнутые наивные синие глаза, порочная улыбка, неприступность ну и ноги - как положено). Гриша давно по ней сох и думал, что это никому не заметно.
   Бутылки решили припрятать и распить перед ближайшей дискотекой. Теперь полезли в тайник и обнаружили пустоту, а в ней записку "Спасибо, ждем повтора". Сидели теперь на перилах эстрады и смотрели на каждого подозрительно и даже принюхивались:" Не ты ли, сволочь, выпил наш портвейн?"
   Гриша объявил белый танец, и ко мне подошла Галка Морковкина. Гриша ревниво завозился с микрофоном. Галка была в мини-юбке, и ее загорелые и гладкие как кегли ноги видны были всем. Она повисла у меня на шее, вздохнула и положила голову мне на плечо. Я слегка отстранил ее.
   В самом начале первой смены я пошел провожать Галку после танцев, она тихо-тихо затащила меня в шалаш. Целовались, потом она легла на спину, сказала: "Иди ко мне,"- я почему-то с обидой подумал: "Так просто?"-, пробормотал что-то насчет пионеров, которым спать пора и встал. Галка удивленно выдохнула: "Подожди." Полежала на спине, выбралась из шалаша и не глядя пошла мимо меня к корпусу. Так все лето и проходили, не глядя друг на друга, и скоро надо было уезжать.
   Я чувствовал себя неловко, скованно, деревянно и все ждал, когда музыка кончится. Галка оттолкнула меня и пошла к девчонкам. Гриша обрадовался и сделал музыку погромче. Я оглянулся - где там наши. Их не было.
   Я нашел их на мостике через ореховую балку - дощатый настил, перильца, темная гниль внизу, заросшая кустарником, с хлюпающим на дне ручейком. Шаша сидел на перильцах, Базиль и Юрка стояли рядом, свесившись с перил и поплевая вниз в пахнущую сыростью и мочей черноту.
   -Это Пончик,- сказал мне Шаша.
   -Почему ты так решил?
   -Так.
   -А все-таки?
   -Окна его выходят на то место. И потом он сегодня такой веселый.- Шаша усмехнулся.- А ты что - боишься?
   Пончик был вожатым отряда малышей. Студент-филолог с большим животом, лбом и залысинами. Говорил важно, держался уверенно, малышей своих гонял почем зря, и видно было, что в школе его пинали все, кому не лень и он этого не забыл. Я вдруг представил себе, как он, стоит вытянув руки по швам, Шаша бьет его по щекам, а он только мотает головой, пыхтит и потеет.
   -А оно нам нужно?
   -Можешь не участвовать. Тебя никто не заставляет.
   - Ладно, я буду здесь, неподалеку. Свистните мне.
   -Далеко-то не ходи, -насмешливо сказал Шаша.- Базиль сейчас его выманит.
   -Я скажу ему, что у него в корпусе малышня перепилась,- скосил в мою сторону хитрый кошачий глаз Базиль.
   -Я перешел мостик, встал там в тень и закурил. Отсюда все очень хорошо будет видно - фонарь висел как раз над Шашей и Юркой. Я представил - вот Базиль вместе с Пончиком идут очень быстро с танцплощадки. У Пончика трясутся щеки, он заранее трусит: если малышня его напилась (может быть этим самым портвейном, который он вытащил из тайника, - думает Пончик, если он, конечно, что-нибудь вообще вытаскивал) - это ЧП, скандал, может, выпрут из лагеря и сообщат в институт... Пончики они по природе трусоваты. Позлорадствовав, я всегда жалел их.
   Щеки у Пончика трясутся, и тут Шаша спрыгивает с перил прямо перед ним. А за Шашей - Юрка. А Базиль - сзади Пончика, и деваться ему некуда. И он все понимает, а потом - тихий голос Шаши, звон пощечин, круглые от ужаса глаза Пончика, ухмылки Базиля и Юрки.
   Ничего, конечно, не будет, если я вдруг свистну. Пончик сразу убежит,поймет, что ребята из первого отряда решили к нему приколоться, никому ничего не скажет и до самого отъезда постарается не высовываться. Так что Пончику ничего не будет. И перед Шашей в туалете навытяжку буду стоять я. А он будет бить меня по щекам и тихим голосом учить. И тогда я точно узнаю, почему никто Шаше не дает сдачи.
   Это если я свистну без причины. А если, скажем, предупрежу, что идет начальник лагеря, ничего никому не будет, и все обойдется. Но где ж его возьмешь, начальника лагеря. Он спит уже в это время.
   Даже с этой стороны мостика было слышно, как пыхтит Пончик. Вот он вывалился из темноты, отдувается, пот на лбу блестит. Пончик трусит и ничего не подозревает. Шаша подобрался перед прыжком, Юрка оттолкнулся спиной от перил, я свистнул. Тихо так и удивленно. Потому что сам не ожидал. И тут же услышал у себя за спиной шаги. Может быть, я услышал их раньше и потому свистнул, а, может, сначала свистнул, а потом услышал шаги.
   Ребята круто повернулись ко мне, Пончик протопал мимо, а на мостик вышел Слон.
   Слон работал на кухне. Ноги у него были худые, короткие и кривые, зато все, что выше пояса - как у Майка Тайсона. Так что Шаше, Юрке и Базилю пришлось посторониться - связываться с этой горой мышц им было просто неохота.
   -Ты чего?- шагнул ко мне Шаша.
   -Предупредил.
   -Так это ж Слон.
   -А я откуда знал?
   -Ладно, Шаша, не заводись,- сказал Юрка.- Он все правильно сделал. А Пончика мы еще достанем.
   -Как же, достанешь его теперь ,- вмешался Базиль.- Он же понял, зачем мы его ту ждали.
   -Он понял только, что над ним прикололись,-сказал я.
   -Да все он понял!-Заорал Шаша.-Ты бы видел, как у него морду от страха перекосило, когда он нас с Юркой увидел!
   Сжав кулаки, Шаша шагнул ко мне. Я втянул голову в плечи и увидел, как на мостик выходят Гриша и Галка Морковкина. Вид у Гриши был такой обомлевший, что мы тут же все дружно заржали, а они так чинно мимо нас прошли и скрылись в темноте.
  
   Я плыл и плыл над границей камней и песка. Видел парочку рапанов, довольно крупных, но доставать их было лень.
   Сегодня после обеда последняя экскурсия в горы, в заповедник, а завтра днем - поезд. Бумагу отцу на работу, наверное, все-таки пришлют, хотя Пончик, судя по всему, ничего никому не сказал. Это старшая вожатая, высохшая от неудовлетворенных желаний и злости, додавила начальника, и он бумагу по слухам подписал и собирался отправить с нашим сопровождающим в Москву в Академию. Так что дома ничего хорошего меня не ждет. Отец будет хмуриться и молчать, мама испуганно спрашивать:"Как же ты мог. Ведь ты знаешь, что отцу нельзя нервничать, у него и так неприятностей хватает".
   У отца всю жизнь неприятности. Он хотел быть писателем, а стал военным.
   Вдруг в песке мне показалось что-то. Конечно, это мог быть только камень. Крабы такими огромными не бывают. То есть на краба было очень похоже - вот так они сидят по уши в песке - одна макушка торчит. Надо нырнуть, подплыть к крабу, аккуратно взять его пальцами за панцирь, выдернуть из песка. Он клешни свои растопырит, а тебе не страшно. Ты всплывавешь, а в руке у тебя, растопырив ноги и клешни краб. Девчонки и малыши визжат, вожатые смотрят с любопытством и уважением.
  
  
  
   Было неглубоко, метра три не больше. Решил нырнуть, попробовать - а вдруг? Представил - вот я подплываю, цепляю этот камень, он неожиданно легко выходит из песка, и тут же выставляет огромные клешни, тупо вращает черными глазами на толстеньких стебельках, как паук растопыривает в разные стороны бамбуковые ножки и оказывается самым большим за всю историю Черного моря крабом. Музейный экспонат! Я плыву с ним на берег. Плыву на спине, высоко подняв над водой это чудище, лязгающее консервными ножами клешней. На берегу уже заметили, ребята вылезли из песка, бегут к воде, перекрикиваясь восторженными, удивленными, завистливыми голосами:
   -Ух ты!
   -Вот это да!
   -Да что это?
   -Это краб!
   -Какой краб? Где ты видел таких крабов?
   Встречают, обступают, тянут и отдергивают руки.
   -Да это осьминог!
   -Кальмар!
   -Омар!
   -Лангуст!
   -Динозавр! Ой!
   Краб щелкает клешней - все врассыпную.
   Ребята сопровождают меня и эту тварь в лагерь и становятся соучастниками поимки Самого Большого Краба. Все забыто - победителей не судят. Вечером повар варит из краба суп, его съедают при свечах начальник и старшая пионервожатая и решают завернуть телегу и не беспокоить родителей столь удачливых охотников за гигантскими крабами. Из панциря и обглоданных ножек делают чучело и отправляют в краеведческий музей. Оттуда особо ценный экспонат забирают в Москву. Там он висит на стене в самом центре экспозиции с подробным описанием времени, места и биографий участников поимки,приготовления и передачи бесценного дара музею.
   Чушь какая.
   Краб оказался еще крупней. Наверное ему было лет тысячу. Он тут ползал по дну, когда наверху плавали Ушаков с Нахимовым под парусами и с чугунными пушками. И еще раньше, когда римские легионеры гоняли гребцов бичами на галерах. И еще раньше, когда Гомер подбирал натуру для съемок своего триллера под одноименным названием, пока совсем не ослеп,.
   У краба на панцире росли водоросли и среди них налипли мелкие мидии. Мне пришлось выдергивать его из песка и тащить наверх двумя руками. Замирая, я тащил и тащил его наверх , а потом со мной что-то сделалось. Как только краб, растопырив все свои клешни и ноги, повис в толще воды, он сделался совершенно беспомощным. Он отчаянно махал клешнями и ногами, вращал большими черными глазами, шевелил своими жвалами, хилицерами и педипальпами, но сделать ничего не мог. Я крепко держал его сверху за панцирь, достать меня клешнями ему было не под силу. Я заглянул ему в глаза - там не было страха.
   Полморя было заселено его потомками и потомками потомков. Крабий народ вырос и размножился на его икре. Я держал в руках патриарха, крабьего Моисея, в глазах которого не было страха. И иронии в них не было, и любопытства, и обиды. Было знание, мне недоступное. Это было знание дерева о лесе, выросшем из его семени, и знание обезьяны о человеке, как о своем ближайшем родственнике. Крабье племя жило, питалось, размножалось, все остальное не имело значения. Может быть это было знание о Земле, на которой очень скоро вообще не будет никаких племен.
   Я вынырнул, глотнул воздуха и выпустил свою добычу. Краб, растопырив все свои конечности, медленно опускался на дно. Он парил в воде, как в воздухе, вода дрожала, ломала изображение, размывала детали.
   Когда я вышел из моря - берег был пуст. Отпечатки тел в мокром песке размыло прибоем. Песок стал гладким и только чуть морщинился там, где совсем недавно лежали мальчишки.
  
   Лагерная столовка везде одинакова - в летнем лагере, школе, в армии, в тюрьме. Гул голосов, масса клюющих голов без лиц, грохот мисок и ложек. Воспоминания о семейных обедах только в маленьком кусочке масла, когда ты его вылавливаешь из общей миски с водой и кладешь на хлеб. С ним, маленьким, уединяешься. И видишь в нем свой дом, пока случайно не поднимешь глаза и не увидишь десятки таких же маленьких кусочков перед другими глазами и ртами, и не вспомнишь, что все вы тут одинаковые, как морковки на грядке.
   На обед перед экскурсией я опоздал, втиснулся за стол рядом с Юркой - Шаша напротив, Базиль рядом, глаз от тарелок не подняли и я понял, что по возвращении с экскурсии накануне отъезда будут меня учить. Приговорили меня окончательно, пока я плавал. Шаша обвинял, Базиль поддерживал обвинение, Юрка слабо пытался меня защищать. Обвинения самые тяжелые - я предал своих и связался с начальниками. Доказательств достаточно - предупредил Пончика, говорил о чем-то с начальником лагеря и вообще все это время был себе на уме. Мысль о справедливом наказании грела всех троих.
   Из-за стола к автобусу я шел последним. Все уже расселись. Шаша, Базиль и Юрка заняли всю последнюю скамейку. Там мы всегда сидели вчетвером, теперь они напыжились, локти расставили, защищая маленькую свою, поредевшую семью.
   -Ну что, места тебе нет?- не то участливо, не то раздраженно спросил Гриша.- А ну-ка там, сзади!
   -Некуда здесь, некуда, сами еле дышим,- тараща глаза и с трудом ворочая телом, показывая, как им там тесно, орал Шаша.
   Гриша оглядывал автобус с маленького креслица рядом с водительским, прикидывая, куда бы меня втиснуть.
   Вдруг Галка Морковкина встала с сидения за спиной водителя, где она как всегда устроилась с подругой - глупенькой компанейской толстой хохотушкой Маргошей и, сверкая шоколадными ногами, подошла к Грише и втиснулась в креслице рядом с ним. Гриша вытянулся и застыл, как будто ему за шиворот воды холодной налили.
   -Вон место освободилось,- выдавил он из себя и крикнул в отчаянии:-Водитель,поехали!
   Я вздохнул и сел рядом с Маргошей, которая сразу затараторила мне в ухо горячим влажным шепотом:
   -Нет ты видел, а? Как она его охмуряет. Главное - зачем? Господи, да что она в нем нашла, что ребят нормальных нет, даже среди вожатых?
   Старенький автобус, бренча кузовом, натужно ввинчивался в гору. С Гришей что-то сделалось - он чувствовал Галку всем телом, чувствовал ,что все на него смотрят и от возбужденного смущения говорил ,говорил, хохоча над собственными остротами и обращаясь в основном к водителю, неповоротливому угрюмому сержанту из недавно демобилизованных.
   Автобус все лез и лез по серпантину, море свинцовой лужицей уходило вниз все дальше и дальше, Гриша говорил все возбужденнее и громче, напряжение росло, даже угрюмый сержант что-то почувствовал и навалился всей тяжестью на руль. Автобус притих. Все ждали перевала, когда мы ,наконец, начнем спускаться с той высоты, на которую затащил нас Гриша своей любовью. Я смотрел в лобовое стекло и ждал со всеми, когда задранный к небу нос машины опустится вниз и мы начнем спуск. Мотор взревел, последние метры - слева склон, справа пропасть ,впереди дорога, за поворотом перевал, вот сейчас мы повернем, вот сейчас...
   Мы повернули. Вместо дороги я увидел в лобовое стекло только небо. Мотор смолк. Мы летели в это небо беззвучно и бесконечно. Подъем кончился, но мы и не думали возвращаться.
   Небо в лобовом стекле маячило бесконечно долго. Счет шел на секунды, но секунды, если они последние, вмещают в себя много. Мы висели в небе и висели, хотя автобус просто выехал на обочину. Вместо того, чтобы повернуть, он ехал прямо. Сержант выворачивал руль, но было уже поздно, колеса крутились в воздухе. И вот мы нырнули, и повалились на бок и тут же девчонки хором взвизгнули. Нас крутануло, мы встали на колеса, снова упали на бок, снова девчонки закричали, снова крутануло, снова крик...
   Меня забросило под скамейку, я лежал на полу - голова в проходе, каждый раз, когда автобус переворачивало, я видел как, чуть отставая от поворотов пола, окон, потолка, летали, переворачиваясь руки, ноги, головы. Поворот, крик, поворот, крик. Было неловко, от того ,что так кричат - кругом ведь слышно. Пришла мысль:"Неужели все?",показалась фальшивой и ушла. Кто-то сказал во мне:"Маму жалко" и замолк.
   На самом деле я только считал наши переворотоы и ждал последнего. "Раз, два, три, господи, неужели опять, ну хватит, ну, последний... ну, все...". Нас крутануло последний раз, автобус замер, при этом окно оказалось у меня под ногами. Я вылез в окно и уперся руками в склон. Склон был почти отвесный. Не оглядываясь полез наверх. В голове что-то позвякивало, было трудно дышать. Я сказал себе: "Жарко на солнце".
   Кто-то полз по склону рядом. Я подумал: "Надо помочь",- и взял девчонку под руку. Почему-то руке, которой я опирался на склон, стало скользко, и я увидел под собой вывалившееся из окна стекло. Оно было целое и гладкое. Я спихнул его вниз и чуть не зацепил кого-то, кто полз вслед за нами.
   Потом говорили - Гриша своей болтовней отвлек шофера, тот не вписался в поворот, и мы слетели с дороги. Еще говорили - навстречу шел другой автобус, заехал на нашу полосу, шофер уходил от столкновения. А я думаю - автобус был просто перегружен чувствами. Любви, ненависти, зависти, смущения, разочарования, страха, раздражения, досады, неловкости. Чувств было слишком много, распиханы они были по сидениям как попало. Да еще пустой груз равнодушия, скуки, ожидания. Центр тяжести оказался спереди и сбоку, где уж тут угрюмому сержанту было справиться с управлением.
  
   Как ни странно, никто не пострадал. Мелкие ушибы, синяки и ссадины. Мелкие неприятности. Шаша сломал руку и его задержали в местной больнице. Остальные толпились на следующий день на перроне возле поезда, залепленные кусочками пластыря, как покусанные комарами. Юра и Базиль, забыв обиды, в который раз пересказывали мне и друг другу, как прикольно было летать по автобусу.
   Галка Морковкина все утро пряталась за спины подруг и теперь забралась в купе и из него не выходила.
   Грустный Гриша провожал нас. К нему уже приходил следователь и ему было не по себе.
   Веселая студенческая компания покуривала рядом с поездом. Парень с выгоревшими волосами, перевязанными ленточкой, пел приблатненным голосом кому-то, провожающему, остающемуся на день- два, но с кем непременно снова встретятся в Москве в институте и будут вспоминать, как было здорово на море. Он пел:
   И новые рубахи им горбатили
   Лопатки, как два срезанных крыла...
   -А знаешь, почему?- спросил меня вдруг Гриша.
   -Что почему?
   -Почему срезанных? - И помолчав сам себе ответил: - Потому что никогда никуда ты больше не полетишь.
  
  
  
   СОН ТИМОШИ
  
   Сидя на краю ванной, Тимоша наблюдал, как Володя моет руки. Это у него здорово получалось: возьмет мыльце, поиграет им, выписывая кистями быстрые восьмерки, положит в мыльницу и долго смывает пену, ласково поглаживая ладонь ладонью. Потом Володя опустил руки в мягкое полотенце, тщательно их вытер, хрустя суставами, помассировал пальцы, и, заметив, наконец, в зеркале наблюдающего за ним Тимошу, спросил:
   -Ну, как жизнь?
   -Нормально.
   Выдав единственный известный ему ответ на этот вопрос, Тимоша подумал, что вот сейчас его двоюродный брат студент-медик Володя усыпит их старую больную собаку, а он поможет ему в этом, и что он не испытывает ни страха, ни жалости, а хочет только, чтоб все поскорее кончилось.
   Вскинув руки, на манер серийных хирургов, Володя прошел на кухню. Там на столе, на белом полотенце, аккуратно были разложены шприц, вата, маленькая коробочка с ампулами. Обернув тонкое стеклянное горло ваткой, Володя с хрустом сломал его, вытянул содержимое в шприц, прыснул в воздух, спросил:
   -Ну, где тут ваше животное?
   Собака спала на подстилке под детским пальто. Тимоша поднял его и Володя увидел старую таксу. Она лежала на боку и казалась плоской и неживой. Тряпочки ушей свисали по бокам седой, сморщенной морды, а на груди между короткими кривыми лапами оттягивали кожу гроздья огромной опухоли.
   -Да-а, плохи дела, - протянул Володя, разглядывая собаку. - Чудак все-таки твой отец. Зачем он завел таксу? Как Чехов. А у него между прочим еще и мангуст жил.
   -У нас и морская свинка была, - отмахнулся Тимоша.
   Всякий раз, когда у Тимоши спрашивали, кто его отец, он чувствовал себя неловко. Отвечая, наперед знал, как поведет себя спросивший: удивленно и почтительно поднимет брови, попросит повторить фамилию и, пожевав ее, смущенно забормочет: "Да-да, конечно".
   Тимошин отец был неизвестным поэтом. Он писал и переводил стихи и их изредка печатали в доживающих свой век изданиях, и мало кто знал, что есть такой поэт - Алексей Михайлович Луковский. У отца вышло несколько сборников стихов - тонкие книжечки, желтая бумага, непонятная картинка на обложке. Может быть их кто-то когда-то покупал или брал в библиотеке и читал, но таких людей Тимоша не встречал и при новых знакомствах об отце старался не упоминать.
   -Костлявые лапы какие, - недовольно заметил Володя. - Иголку можно сломать. Ну-ка подержи ее.
   -Ая-ая-ая! - почувствовав укол, заголосила собака.
   Тимоша прижал лапы, удерживал ставшее вдруг сильным тельце, как мог. Собака дернулась потянулась как после сна, застыла, приоткрыв рот, оскалив зубы.
   -Ну что, все? Почему она так кричала? - услышал Тимоша слабый голос отца из спальни.
   -Не знаю. Укол безболезненный упаковывая инструменты в сумку деловито отозвался из прихожей Володя. - От страха, наверное.
   Алексей Михайлович вышел из спальни, заглянул через плечо Тимоши. Тело собаки, опавшее и застывшее, вмялось в подстилку, голова сползла на пол, перед мордой растеклась бледная лужица.
   Тимоша сидел, прислонившись к стене, не понимая, как это может быть, что собака сама уже никогда не двинется, не вздохнет, а так и будет лежать на боку с бледной лужицей под носом и день, и два, пока кто-нибудь не подойдет и не унесет ее отсюда.
   -Может, останешься?- почему-то с надеждой спросил Алексей Михайлович Володю.
   -Нет уж. В другой раз. Сейчас тетя Лиза с работы вернется. Мне эти переживания ни к чему.
   Володя стоял в дверях в куртке, шапке, с сумкой через плечо, не уходил, ждал чего-то.
   -Сейчас, сейчас, - спохватился Алексей Михайлович, ушел в спальню, вернулся с деньгами.
   Володя пересчитал деньги, внимательно посмотрел на Алексея Михайловича:
   -Ладно. Я пошел. А это, - кивнул он на подстилку, - лучше сразу убрать. И что-нибудь сюда поставьте. Чтоб пусто не было.
  
   Не сговариваясь, зарывать собаку отправились за дом, на пустырь - нет людей, темно, никто не пройдет, не потревожит.
   На пустыре снег был глубокий, рыхлый. Алексей Михайлович, проваливаясь по колено, тяжело тащил себя по целине, лопата, позвякивая о снег, беспомощно и лишне тянулась за ним. Завернутое в подстилку и старое детское пальто тело собаки Тимоша нес сначала на вытянутых руках, потом все ближе и ближе прижимая к груди, все крепче обнимая и даже чуть заметно подпихивая снизу коленкой, удивляясь, отчего сверток тяжелеет.
   Выбрали место к земле поближе. Тимоша опустил собаку на снег, взял лопату, расчистил место, принялся долбить мерзлую землю. Он быстро устал, лопата соскальзывала, билась в холостую, выскребая землю по горстке. Алексей Михайлович весь как-то сгорбился, стоял, засунув руки в карманы, глядя перед собой, как будто не понимая, что они здесь делают, зачем пришли и чего он ждет.
   Тимоша положил сверток в яму, забросал землей со снегом, насыпал аккуратный холмик, прибил его лопатой и посмотрел на отца. Алексей Михайлович очнулся, боком обогнул могилку, обнял Тимошу и погладил по спине. Тимоша съежился, как будто ему сунули за шиворот холодную металлическую ложку и чуть отодвинулся от отца.
   Постояли, посмотрели на место, где зарыли собаку.
   -Ну что ж, - сказал Алексей Михайлович. - Пойдем, пожалуй.
   Дома было тепло, вернулась с работы мама Тимоши, Елизавета Михайловна, на кухне горел свет, все было готово к ужину. Тимоша долго не выходил из ванной, тер задубевшие руки мылом, пытался смыть то, чего не видно, но так ловко, как у Володи, у него все равно не получалось.
   Стол был накрыт по-будничному, но перед приборами стояли рюмки - у Тимоши и мамы маленькие, перед отцом большая винная, зеленого стекла. Алексей Михайлович свернул на бутылке колпачок, налил Тимоше капельку, немного Елизавете Петровне, полную рюмку себе.
   -Помянем, - приподняв рюмку и посмотрев на Елизавету Михайловну, не то спрашивая, не то предлагая, сказал Алексей Михайлович.
   Елизавета Михайловна коротко глянула на мужа, сидя очень прямо, разгладила фартук на коленях, кивнула, взялась за рюмку и вдруг всхлипнула. Тимоша удивленно посмотрел на мать.
   Алексей Михайлович выпил, сморщился, захватал руками солененькое, Елизавета Михайловна клюнула рюмку как птичка, Тимоша обжег водкой губы, подул на них изнутри, потер хлебом.
   Посидели, помолчали. Алексею Михайлович загрустил. Елизавета Михайловна почувствовала пустоту в углу, где на подстилке еще утром лежала собака. Тимоша вспомнил - только что дышала и уже нет - это как? Но спросить было не у кого.
   -Странно, - сказал Алексей Михайлович, - когда умирает человек, никто не помнит, каким он был ребенком, а собаку так легко представить щенком. Почему это?
   Никто не ответил.
   Тимоша встал из-за стола.
   -А чай? - спросила Елизавета Михайловна.
   -Потом, - буркнул Тимоша и ушел к себе в комнату.
   Из окна кухни хорошо был виден пустырь - плоская луна над белой заснеженной макушкой холма - зимой маленький Тимоша здесь катался на санках с горы, и как-то в оттепель они слепили с отцом снеговика.
   -А помнишь, как ты вернулась из Крыма? - спросил Алексей Михайлович.
   Они так давно жили вместе, что необщих воспоминаний почти не осталось. Вспоминал обычно Алексей Михайлович. Елизавета Михайловна соглашалась.
   Когда Тимоше было пять лет, родители должны были вместе поехать в Крым - отдохнуть, побыть вдвоем. Тимошу соглашалась взять бабушка - папина мама. Собаку бабушка взять отказалась и собака тоже должна была ехать в Крым. В последний момент у Алексея Михайловича случились какие-то неприятности с выпуском его первого сборника стихов и в Крым улетели Елизавета Михайловна с собакой.
   Елизавета Михайловна снимала комнатку в бунгало под Ялтой и каждый день ходила с собакой на пляж. Она была еще молода, стройна, легко загорала, глаза на море у нее стали совсем синие, а волосы желтые, и, когда Алексей Михайлович через две недели приехал встречать жену в аэропорт, он очень долго не мог ее найти, забрел на какой-то балкон, и долго смотрел оттуда на стройную загорелую девочку с черной таксой на поводке. Все разошлись, а девочка стояла и ждала кого-то, потом подняла загорелое лицо и Алексей Михайлович узнал жену. Дома, ночью, в спальне неузнавание продолжилось. Две белые полоски на загорелом теле совсем свели Алексея Михайловича с ума. Такой воспаленной любви, кажется, не было у них ни до, ни после. Какое-то время Алексей Михайлович называл жену "Дама с собачкой". Елизавете Михайловне это почему-то не нравилось. Она обижалась и краснела. Потом осталась история о том, как Елизавета Михайловна вернулась из Крыма, а Алексей Михайлович ее не узнал. Потом одна только фраза: "Помнишь, как ты вернулась из Крыма?"
   Тимоша не любил семейных легенд. Он всегда чувствовал в них что-то недосказанное, какую-то неправду.
   -Знаешь за что выпьем? - оживился вдруг Алексей Михайлович. - За нас. Помнишь какие мы были?
   -А тебе не хватит? - покосилась Елизавета Михайловна на полную рюмку перед ртом Алексея Михайловича.
   -Ой, ну не надо, Лизонька, не надо, - еще ласково, но уже раздражаясь, произнес Алексей Михайлович. - Ты же понимаешь, что мне сегодня пришлось пережить. Мне необходимо расслабиться.
   -У тебя всегда есть повод расслабиться, - сухо заметила Елизавета Михайловна.
   -Опять? - вскрикнул Алексей Михайлович.
   -Что опять? - с готовностью откликнулась Елизавета Михайловна.
   Алексей Михайлович быстро выпил, засопел, обиженно уставился в окно.
   Елизавета Михайловна подхватила бутылку, убрала в буфет, села прямо, поглаживая фартук, слушая пустоту в углу, в квартире, в доме, в себе.
  
   У себя в комнате Тимоша включил компьютер, поставил старую совсем детскую игру: ковбои бегали по салуну на Диком Западе, стреляли друг в друга и в Тимошу. Побеждал тот, кто проходил третий уровень. Тимоша дальше второго уровня не выбирался и тех, кого надо было убить в третьем никогда не видел. Занимало вот что: ковбои падали, умирали, до тех пор, пока не убивали Тимошу. После этого играла музыка и все были живы, все начиналось сначала: высовывался из окна бородатый в красном шейном платке, из-за стойки выпрыгивал один в жилетке, двое палили с галереи. Жив, умер, умер, жив... Бледная лужица дрожит перед носом.
   На кухне закричал отец, скучно отозвалась мама. Дежурная ссора. Поссорились, помирились.
   Открылась дверь, обиженно помаргивая, вошел Алексей Михайлович, распаренный, красный. Сел в кресло рядом с Тимошиным столом, спросил: "Можно?". Тимоша покосился на отца, кивнул.
   Алексей Михайлович огляделся. Алексей Михайлович всегда оглядывался в комнате Тимоши, как будто видел впервые на стене зоогеографическую карту с черными силуэтами зверей, разбросанных по всему миру, полку с Тимошиными книгами и видеокассетами. Как обычно взял со стола две книги в мягких желтых обложках "ПК для чайников", "Интернет для чайников", пролистнул, положил на место, в который раз спросил:
   -"Чайник" - это в каком смысле?
   -Некомпетентный человек, - не отрываясь от компьютера перевел Тимоша.
   -Метафора, - понимающе кивнул Алексей Михайлович. - Поэтическая электроника. Никогда не любил Кэрролла. Ну и как там в Зазеркалье?
   -Нормально. Как в жизни. Если ты не убьешь, убьют тебя.
   -Очень практично, - осудил Алексей Михайлович. Встал, подошел к книжной полке, посмотрел корешки книг. - Компьютеры и детективы. Ни стихов, ни романов мы не читаем.
   -Лишняя информация, - поддразнил Тимоша отца.
   -Очень вы практичные,- вспомнил Володю Алексей Михайлович. - И в кого ты такой практичный?
   -В маму наверное, - промахиваясь, падая и истекая кровью, сказал Тимоша. Проиграла музыка. Игра началась сначала.
   -Неправда. Мама любит поэзию. У нее диплом был по Бодлеру.
   -Ну да. И поэтому она работает бухгалтером, - не удержался Тимоша. И тут же пожалел.
   Алексей Михайлович сразу как-то размяк, скис, завиноватился.
   -Все правильно - мама бухгалтер, а я не Бодлер. Пишу плохие стихи и больше, кажется, ни на что не способен.
   -Ой, па, ну не надо.
   -Да нет, - расчесывал больное Алексей Михайлович. - В обшем-то ты прав. И мне бы очень хотелось, чтобы ты прожил свою жизнь иначе.
   -А как, па? - Тимоша оторвался от компьютера, внимательно посмотрел на отца.
   -Не знаю, - отозвался Алексей Михайлович. - Не будешь заниматься всякой ерундой. - И уже уходя, не Тимоше, а себе: - Хотя как можно жить без этой ерунды? Не понимаю.
  
   -Ну, где ты? - выглянула из кухни Елизавета Михайловна. - Чай готов.
   Знак к примирению. Алексею Михайловичу рано было мириться. Не все обиды выпиты до дна. Сел на свое место у окна. Проходя мимо буфета отметил - водка за стеклом.
   -Тебе покрепче?
   -Все равно.
   -Я налью покрепче.
   -Налей.
   Пили чай, смотрели в разные стороны. Елизавета Михайловна вздохнула прерывисто, погладила фартук на коленях, пожаловалась:
   -Так... пусто. Почитай мне, Алеша.
   Алексей Михайлович поморщился:
   -Ты серьезно?
   -Пожалуйста.
   Алексей Михайлович встал, подошел к буфету, открыл, налил, подержал рюмку на весу, отставил, глядя в окно начал тихо, напевая и картавя, читать свои стихи.
  
   Тимоша зашел в Интернет, посидел на конференции. Народ перебрасывался шуточками, антивирусными новостями, программными примочками. Девочка под именем Microsofka расписывала выезд интернетовской тусовки на дачу, часто повторяя о ком-то: "Он выпил и завис". Тимоше стало скучно. Он отправил Mikrosofk'e злой привет: "Можешь не писать? Не пиши, пожалуйста". Подписался "Чипполино". Набрал зачем-то в окошечке поиска фамилию отца, кликнул "Найти".
   Кто-то сердобольный собрал в Интернете все, что печатал Алексей Михайлович в периодике за последние годы - несколько страничек коротеньких стихов без размера и рифмы.
   Тимоша с детства не читал отца. В детстве учил наизусть не то дразнилку, не то считалку: " Длинноносая графиня// Гонит красную креветку// Рядом пудель темно синий// Ловит лунные объедки..." Длинноносую графиню не любил: казалась сухой, строгой, надменной, холодной. Стихи читал вслух папиным гостям. Гости смеялись, хвалили Тимошу и Тимоше это нравилось. А Графиню он все равно не любил и боялся.
   В стихах Алексея Михайловича плавала маленькая оловянная луна, подрагивали белые нервы берез, первая бабочка летела мимо крыльца к забору. Тимоша потушил лампу, подошел к окну. Увидел: маленькая оловянная луна болтается над белой макушкой пустыря, где они когда-то слепили с отцом отличного снеговика.
  
   Перед тем, как лечь спать, Елизавета Михайловна спросила женщину в зеркале: "А ты помнишь, как я вернулась из Крыма?" Женщина усмехнулась.
   Алексей Михайлович давно спал, а Тимоша видел сон: подрагивает бледная лужица перед носом мертвой собаки и в лужице плавает маленькая оловянная луна.
  
  
   ПУТЕШЕСТВИЕ КРЫМОВА
  
   Весной и летом Крымов ходил в шляпе и широком тяжелом пальто, летом, даже в самую жаркую погоду не расставался с костюмом, рубашкой и галстуком и, одеваясь так, выглядел намного старше своих двадцати с чем-то лет. Встречаясь в коридорах института с сотрудниками, Крымов проходил мимо молча и глядя в пол. Не здоровался он исключительно из-за своей застенчивости, но это почему-то задевало сотрудников, и в институте Крымова не любили. Он был неповоротлив, с маленькими пухлыми руками и заметным уже животом, ходил раскачиваясь и всегда с таким видом, точно постоянно поглощен был собой и своими мыслями.
   В лаборатории с Крымовым работали все больше женщины. Поначалу за чаем (буфета в институте не было, и сотрудники пили чай в большой комнате лаборатории, иногда по несколько раз в день) он сильно робел, отмалчивался, а когда, наконец, набравшись смелости, вступал в разговор, говорил возбужденно, громко и мог при этом опрокинуть чашку или вдруг начать скрести голову пальцами.
   За чайным столом Крымов сидел обычно напротив Наташеньки Шиловой - маленькой брюнетки с черными глазами и множеством крошечных черных родинок на шее и лице. Маленькая головка Наташеньки была забита романами и поклонниками, и незаметно все разговоры у нее сводились к обсуждению знакомых мужчин и рассуждениям о любви.
   Личная жизнь Наташеньки не сложилась. Все ее подруги еще в институте пережили по одному-два "настоящих" романа, теперь повыходили замуж, а с ней этого не случилось и все оттого, что Наташенька ждала необыкновенных, сильных чувств, а вызвать их не могла, потому что как-то незаметно для себя осталась в девочках подростках - нескладных, простоватых.
   Войдя в комнату с улицы, она принималась расхаживать прямо в пальто, громко отдуваясь и обмахиваясь платком, могла оттянуть кофту и дунуть себе на грудь, за чаем много хохотала, а обычные женские глупости говорила слишком громко и невпопад. Крымова Наташенька не любила за педантизм и занудство, считала его нелепым и смешным, и никогда всерьез о нем не думала.
  
  
   Летом всей лабораторией выезжали на Черное море.
   Называлось это "экспедиция". Вели наблюдения за дельфинами, но как-то само собой получалось, что сотрудники в основном там отдыхали, загорали, купались в море.
   Крымов к предстоящей поездке готовился серьезно.
   Всю зиму он обрабатывал результаты прошлой экспедиции, которые были записаны в виде колонок цифр в толстых амбарных книгах. Крымов выводил из этих колонок изящные формулы, строил графики и диаграммы. Работа ему нравилась. Он с нетерпением ждал, когда сам будет записывать такие же колонки цифр, у него определится тема, и он начнет работу над диссертацией.
   По мнению сотрудников, о котором Крымов и не подозревал, в экспедиции с ним будет тяжело. Высказывалось даже предложение не брать его совсем, но руководитель лаборатории, сорокалетний и высокомерный доктор наук, решил иначе, и Крымов все-таки поехал.
  
   Экспедиция стояла на развалинах татарской деревни. Место глухое, чудом уцелевшее от наплыва курортников - кругом только степь, кукурузная поля, одно дерево на весь лагерь. Берег отвесно обрывался над морем, и там, внизу, перед синей водой была видна полоска белого песка - пляж.
   Под вечер уже подошли к лагерю. Крымов увидел побеленный домик наблюдательного пункта, разноцветные палатки, кухню под дощатым навесом, ощутил запах моря и увидел его, - гладкое на закате, в розовых, зеленых и желтых разводах и почувствовал что ему отчего-то тяжело и грустно. Он оглянулся на весело галдящую компанию сотрудников и может быть в первый раз за время работы в институте подумал, что никто его здесь, похоже, не понимает, что он тут просто лишний.
   Вечером, когда выдавали палатки, Крымову досталась одноместная. Все устраиваются по двое, по трое и только он будет жить один. Это могло получиться случайно, но Крымов так уже не думал и весь вечер, и за ужином старался отыскать и отыскивал новые подтверждения тому, что его здесь сторонятся.
   На следующий день Крымов проснулся рано, вспомнил о своих вчерашних мыслях, но они уже не казались ему такими тяжелыми и грустными. Глядя на бледненький утренний свет, прозрачное светло-голубое море, он почувствовал легкую, как это утро, радость и желание поскорее бежать к воде.
   Он быстро спустился по тропинке на берег, разделся и бросился с разбега в воду, долго плыл под водой, крепко зажмурив глаза, быстро и часто отбрасывая от себя воду. Потом медленно плавал недалеко от берега, осторожно работая руками и разглядывая внизу дно - белое, песчаное, с темными пятнами водорослей... Крымов вспомнил латинское название вида.
   Крымов разглядывал свои руки. В воде они казались тонкими, длинными, с длинными пальцами и выпуклыми мускулами. И сам он себе казался стройным и крепким.
   Завтракали за длинным общим столом под навесом. Крымов увидел женщин в летних легких одеждах, рубашках, купальниках, халатах и среди них Наташеньку Шилову - в джинсах, надетых поверх купальника. Крымову показалось, что она то и дело поглядывает в его сторону.
   За столом сидели какие-то новые, никогда невиданные им в институте, в возрасте и совсем молодые люди - студенты, школьники, кричащие, смеющиеся... Крымов не узнавал своих сотрудников. Это была экспедиция на море, и, глядя на весь этот табор, на разноцветную, веселую компанию, он вдруг почувствовал непривычную открытость, какую-то почти нежность ко всем этим людям. Захотелось сказать им что-нибудь легкое и остроумное. Он оглянулся и вдруг поймал на себе любопытный и даже немного игривый взгляд Наташеньки и сказал:
   -А вода утром была теплая.
   -Что?
   -Вода, говорю, в море теплая...
   -А я не купалась. Мы всю ночь гуляли. И я проспала! - Наташенька говорила громко, надеясь что ее услышат, обратят на нее внимание и она сможет завязать какое-нибудь новое знакомство. В конце концов экспедиция - ее последний шанс. И будет очень глупо, если и в это лето с ней ничего не случится. Наташенька говорила с Крымовым, чтобы привлечь внимание сидевших за столом. И это ей удалось. Маленький, с черными мохнатыми глазами и утонувшим в бороде ртом математик, которого в институте она видела только мельком, посмотрел на нее с интересом.
   -И напрасно, - бубнил свое Крымов. - Вода такая прозрачная, дно видно прекрасно. И водоросли. - И он произнес вслух латинское название водорослей.
   Смешно растягивая слова, Наташенька повторила название. Она как-то подметила, что если произнести за собеседником последнее слово, получится смешно. И действительно, получилось смешно, потому что математик улыбнулся и сказал:
   -Ин вино веритас.
   Тут нужно было улыбнуться заговорчески, но Наташенька не удержалась, прыснула в чашку с чаем, и забрызгала математику бороду.
   -Извините, - сказала она и вспомнила, что математика зовут Валерик.
   -Вы в какой палатке живете? - досадливо вытирая платком бороду, спросил Валерик.
   -А во-он в той. - Наташенька вскочила, вытянула руку и замахала ей у Валерика перед глазами.
   Крымов смотрел на руки Наташеньки, на ее лицо, и новое, непонятное ему самому чувство поднималось в нем. Он вспомнил, каким себя видел там, в море, и сказал, не замечая, что перебивает Валерика:
   -И все же ты зря утром не купалась. Море - оно теплое, и прозрачное. И соленое! - сказал, засмеялся сквозь зубы и тут же встал из-за стола, и пошел в палатку.
   Наташенька переглянулась с Валериком и снова прыснула. Валерик улыбнулся и посмотрел ей в глаза.
  
   После завтрака был семинар. Руководитель сидел на стуле перед большой классной доской, установленной под акацией, и, брезгливо морщась, рассказывал, как они будут работать. У него были голубые навыкате глаза и пухлый маленький рот. Рассказывая, он то и дело откидывался на спинку стула, прикрывая ладонью глаза и сидел так, точно внезапно о чем-то задумывался.
   Крымов старался не смотреть на Наташеньку, сидевшую совсем близко. Но он то и дело как будто случайно коротко взглядывал на нее, видел ее шею, маленькое ухо, черные волосы, щеку и тут же отворачивался.
   Потом они расходились по местам наблюдений. Крымову указали на мысок в полукилометре от лагеря. Он взял бинокль и чистый блокнот и отправился туда.
   Солнце поднялось высоко над степью. Громко трещали, изнемогая от жары цикады, воздух был ослепительно белым, пыльная дорога блестела на солнце. Море, темно-синее и плоское, покрылось рябью. Горизонт приблизился.
   Уходя по тропинке к своему мыску, Крымов несколько раз останавливался и, обернувшись, смотрел в сторону лагеря. Он видел, как от палаток отделилась большая группа и в ней, рядом с бородатым Валериком, разглядел черную головку и желтый купальник Наташеньки. Он вздохнул и зашагал к мыску, подавляя желание снова обернуться.
   На мыске Крымов подошел к самому краю обрыва. До воды было метров двадцать. С высоты дно просвечивало светло-зеленым от морской воды песком, темнели заросли водорослей. Дельфинов не было.
   Крымов очень внимательно всматривался в море, но разглядеть там ничего, кроме везде одинаковой, к горизонту темневшей, почти черной ряби, не мог. Что-то беспорядочное и бессмысленное рождалось в голове Крымова при виде этой однообразной скучной ряби.
   Он увидел вдруг залитую утренним солнцем вокзальную площадь и как кипит, схлестывается и запруживается на ней толпа. Он идет чуть в стороне, не сливаясь с толпой и слышит шарканье своих ног по асфальту. Потом пахнуло гарью, смазкой, застоявшимися на путях составами и он увидел проводниц перед дверями вагонов. Им уже все наскучило, они сердиты на пассажиров, провожающих и, может быть, на самих себя, спрашивают билеты и, не посмотрев, возвращают их равнодушно, так и не замечая тех, кто протянул им эти билеты.
   Поезд тронулся незаметно. Покачнулись серые привокзальные постройки, дрогнул пешеходный мостик, наклонились фонари, тонкой рукой помахала перед глазами Крымова Наташенька.
   -Вот они! - вскрикнул вдруг Крымов. - Дельфины!
   У самого берега в бухте охотились два дельфина. Они медленно выныривали из воды, и тогда были видны их широкие влажные черные спины, потом уходили под воду и снова выныривали.
   Дельфины покружили немного, развернулись и поплыли в море, и один лениво подбросил в воздух медузу. Большой стеклянный шар взлетел высоко, и, когда падал, дельфин на лету еще раз ударил медузу хвостом, и она разлетелась мелкими яркими брызгами.
  
   На обед Наташенька не пришла, не явился и Валерик. Крымов заметил их отсутствие, и ему это было неприятно. Из разговоров за столом он узнал, что большая компания сотрудников отправилась в бухту за крабами и мидиями, с намерением и искупаться, и позагорать, и вернуться только к ужину. А Крымова не взяли. Они просто не могли этого сделать - ведь руководитель отправил Крымова на наблюдательный пункт одного. И уж конечно сделал он это не специально. Но Крымову все равно было тяжело.
   Руководитель сидел во главе стола, откинувшись на табурете, зажав в руке ложку и чуть прикрыв красные пухлые веки, с гримасой брезгливой и глубокомысленной. Крымов подумал, что пора уже как-то определяться с темой диссертации, и решил подойти к руководителю после обеда.
   Руководитель выслушал его все с той же брезгливой гримасой и спросил удивленно:
   -А вы что же имеете какую-нибудь идею?
   Крымов замялся. Идей у него не было, но сказать об этом он не решался - стоял, мыча что-то невразумительное.
   -Ну вот, - подарил, наконец, руководитель. - Вам нужна тема, а идей у вас нет. Работайте, юноша, копите материал. Впрочем... я подумаю. - Произнеся это, он удалился в свою палатку, бормоча: "В этом году что-то слишком много мух. Это год Мухи..."
  
   Крымов сунулся было в свою палатку, но оттуда на него пыхнуло таким жарким воздухом, что он сумел только, задержав дыхание, выдернуть из рюкзака ботаническую папку и копалку и побрел в степь поискать что-нибудь для своей коллекции.
   Еще в университете он пристрастился к разведению рыб и кактусов. Часами просиживал перед аквариумом, чистил его, хлопотал над пузатыми самочками, рассаживал драчливых самцов. Он соорудил для кактусов этажерку, летом переносил их на балкон, приготовлял для них особую почву. Когда же кактусы цвели, он ходил очень гордый и тихо посмеивался про себя.
   Степь раскалилась за день. Подрагивал, стекленея, воздух, пахло йодом, полынью и солью. Поблескивали на солнце желтые стебли кукурузы. Крымов шел по степи, внимательно глядя себе под ноги, не замечая жары и ожидая, что вот-вот обнаружит одно редкое растение, похожее на кактус, с тугим темно-зеленым стеблем и черными острыми занозками колючек.
   Прошло уже довольно много времени, он утомился, спустился напоследок в маленький овраг, но и там ничего, кроме свернувшейся от жары маленькой змейки, не увидел. Он постоял над змейкой, сообщил себе ее латинское название и повернул в лагерь. Он шел через степь, поглядывая на крупный, налитый светящейся краснотой шар над горизонтом, и думал о том, что день прошел зря.
   Впрочем было что-то. Утром. Наташенька смотрела на него за завтраком и он казался себе уверенным и остроумным. Крымов вспомнил об этом и ему стало так же приятно, как бывало, когда он вспоминал, что у него зацвел кактус.
   Наташеньку он увидел за ужином. Она сильно обгорела в этот первый день, морщилась болезненно при каждом движении и громко смеялась над шутками Валерика. Она сильно перегрелась на солнце и была как бы не в себе.
   Крымов сидел напротив. Вот уже год он садился напротив Наташеньки за чаем в лаборатории, видел ее и не замечал, думая о своем, и еще неделю назад не мог бы точно сказать, в чем была одета Наташенька за чаем и что она говорила. Сейчас же и клетчатая с коротеньким рукавом рубашка, и волосы ее, густые, спутавшиеся после моря, и тонкие розовые руки, и черные родинки на шее, смех, который раньше казался Крымову слишком громким и даже глуповатым, - все это нравилось ему, и он с трудом отводил от Наташеньки взгляд.
  
   Обгорела Наташенька сильно, так что на следующий день не выходила из палатки, и Крымов бродил вокруг, прислушиваясь к ее голосу и смеху, пытаясь разобрать, с кем это она все время разговаривает, и не решался войти. Наконец он не выдержал, раздобыл на кухне крынку сметаны, собрался с духом и вошел в палатку, держа крынку на вытянутых руках.
   Наташенька лежала под простыней в желтом своем купальнике, желтые тесемочки болтались на ключицах. Завидев Крымова с крынкой, она восхитилась идеей и тут же приказала себя мазать. При этом она называла его Крымушкой, смеялась, говорила всякие глупости.
   Крымов смотрел на тонкие, покрасневшие от ожога горячие руки, полуголое розовое тело, в голове у него шумело, он задыхался. Сунув руку в прохладное и скользкое нутро крынки, он быстро мазнул узкие плечи и тут же почувствовал удар по руке, услышал сердитый окрик:
   -Да тише же ты, медведь!
   Потом он сидел на раскладушке и слушал, как, захлебываясь словами, Наташенька рассказывала про скалы, медуз, голубое с зелеными пятнами море, как они ели крабов, как шутил Валерик, как он ухаживал за ней, смеялся, и как смеялась она... Крымов слушал, смотрел на ее губы, плохо понимал смысл сказанного, и ему было хорошо.
   И вот тут вошел Валерик.
   Он выждал паузу и сказал тихо, с чуть слышным внутренним смешком:
   -Ах, что за сцена! Прямо "Вий" какой-то. Изгоняем духов. Семинарист спит, духи веселятся.
   Наташенька ахнула, приподнялась на раскладушке, испачкала сметаной стену и спальник, крикнула:
   -Отвернись, отвернись сейчас же! - Вытерла руки и плечи полотенцем, надела рубашку и только тогда сказала: -Можно!
   Валерик расхаживал по палатке и острил. Крымов смотрел на него с неприязнью и завистью. Он не мог объяснить, чем не нравится ему Валерик, он почти не знал его. Что-то было неприятное в мягких движениях Валерика, в деликатном его ехидстве.
   Валерик вдруг остановился рядом с раскладушкой, сложив руки на груди, покачиваясь на носках, чувствуя себя в этой позе уверенно и уютно, посмотрел насмешливо сначала на Наташеньку, потом на Крымова, и уже откровенно веселясь, заметил:
   -Наташка стала розовой, как поросеночек. Тот самый, что так рьяно охранял свой дом. Вот только где ж тут серый волк?
   Полы палатки трепыхнулись и захлопнулись. Наташенька сидела, закрыв лицо руками. Крымов, красный, точно это он обгорел, сжимал кулаки и поскрипывал зубами.
   -Это все ты, ты! - вскрикнула вдруг Наташенька и зло посмотрела на Крымова. - И что ты сюда приплелся со своей сметаной, кто тебя просил? Видеть тебя не могу!
  
   Вечером было гулянье по поводу пятилетия экспедиции в большом каменном сарае недостроенного лабораторного корпуса. Сидели на полу возле фанерных щитов, уставленных банками с местным вином. На юбилей из ближайшего санатория приглашен был чей-то слепой родственник, игравший на аккордеоне. Он сидел весь вечер на скамеечке в углу, держа на руках тяжелый, поблескивающий зеленым перламутром аккордеон. Лицо у слепого было неподвижное и строгое.
   Крымов сидел подогнув под себя ноги и, касаясь плечом или локтем Наташеньки, вздрагивал.
   Войдя в сарай, Наташенька прошла прямо к Крымову, села рядом, спросила:
   -Ты что, обиделся что ли?
   Крымов засопел.
   -Ну что ты, Крымушка, ну не надо...
   Крымов издал глухой, похожий на мычание звук.
   -Ну я просто сгорела, бредила, забылась... Имей снисхождение к больной!
   Крымов неосторожно посмотрел на нее, увидел золотистые в темных пятнышках глаза, родинки на шее, выдавил:
   -Я не сержусь.
   -Правильно, - одобрила Шилова. - А теперь поухаживай за мной. Положи мне вот этого салата.
   В дверях появился Валерик. Он постоял, насмешливо разглядывая Наташеньку и Крымова, сел к ним боком, сказал что-то тихо, сидевшие рядом, оглянулись на Крымова и засмеялись.
   После юбилейной речи руководителя все выпили, и Крымов выпил немного вина. Все вокруг вдруг сделалось объемным, лица приблизились и казались ужасно милыми, отчего-то захотелось подойти к руководителю и сказать что-нибудь простодушное, наивное и избавить его наконец от тех важных и тяжелых мыслей, которые, видимо, постоянно мучают этого человека и заставляют брезгливо морщиться. Даже Валерик был сейчас симпатичен Крымову, и ему немного было жаль его: ведь это не с ним рядом сидела сейчас Наташенька.
   Крымов говорил что-то горячо Наташеньке, по обыкновению своему волнуясь и опрокидывая посуду. Она слушала его невнимательно, вдруг сделалась скучна и с тревогой посматривала на разошедшегося Валерика, который тостом: "За наших дельфинчиков, подле которых все мы кормимся!" - насмеши компанию. Она скупо и почти раздраженно говорила с Крымовым, не слышала его вопросов, и вот уже в разговоре их устанавливались слишком длинные паузы, во время которых Крымов лихорадочно вспоминал, что он еще хотел сказать, не мог вспомнить и с испугом замечал, что они уже не вдвоем - все громче и настойчивее звучит рядом голос Валерика. И вот уже, кажется, Наташенька слышит только его.
   Руководитель представил слепого аккордеониста и предложил ему сыграть что-нибудь, и все спохватились, вспомнили про него, просидевшего весь вечер со своим аккордеоном в углу.
   Слепой попросил закурить, принял губами сигарету, чиркнул спичкой и, вытянув шею, затянулся, спросил с усмешкой:
   -Что же вам сыграть?
   И этот голос, прорезавшийся вдруг из неподвижного его тела, заставил всех притихнуть. Ощущение скуки, возникшее при мысли, что остаток вечера пройдет под аккордеон, исчезло. Все ждали, что будет. Ждали чего-то необыкновенного. Кое у кого даже холодок пробежал по спине.
   -Разве вот это...- сказал слепой и объявил: - "Стабат Матер".
   Он вынул изо рта окурок, придавил его ногой, посидел, застыв над аккордеоном, и вдруг решительно и с неожиданной силой рванул инструмент, раскрыл перед собой черное бархатное его нутро, и не сразу, а с каким-то опозданием вырос густой, тяжелый, басовый звук и точно внутри этого звука было плотное тяжелое ядро, потому что он покатился по комнате, вырвался из стен и унесся в степь. Лицо слепого дернулось, на нем появилось болезненное выражение. Но вот среди этих тяжелых, низких звуков возник вдруг нежный, тонкий, полный скорби детский голос и запел:
   -Ста-а-ба-а-ат Ма-а-а-тер...
   Голос все звал кого-то и жаловался, и незаметно затихали низкие, тяжелые звуки и остался только он - чистый, плачущий детский голос, и Крымов, пораженный игрой слепого, оглянулся на Наташеньку. Она сначала смотрела на слепого с гримаской презрительной и скучающей, затем взглянула рассеянно на руководителя, на лица сотрудников, на Валерика и потом сидела, сгорбившись, опустив лицо, сжимая в горсти песок и глядя, как он медленно, тонкой струйкой вытекает из сжатого кулака.
   -Ста-а-абат Ма-а-атер...
   Лицо слепого разгладилось. Он играл еще какие-то современные хиты и песенки, но было это уже не то, он их скомкал, пробренчал на скорую руку и попросил отвести его к себе в палатку.
   -Да-а, - вздохнул кто-то, когда слепого увели, не зная, правда толком, что же он этим хочет сказать.
   -Дикость какая-то, - тряхнул головой Валерик.
   Крымов молчал.
   Вечеринка замялась ненадолго. Вместе со слепым исчез и руководитель, на площадку перед сараем вынесли магнитофон и устроили танцы. Крымов танцевать не умел, сидел чуть в стороне, наблюдая, как прыгают под музыку сотрудники. Там, в этой толпе, неестественно хохоча, неловко и не в такт дергалась Наташенька, Валерик, поддразнивая, то ли восхищаясь, то ли издеваясь, приплясывал вокруг нее. Все вдруг стало совсем не так, как только что, когда играл слепой и все слушали его. Крымов встал и побрел к палаткам.
  
  
   Небо над степью казалось огромным, высоко развернутым куполом и ткань его была, наверное, мягкой и ворсистой, иначе к ней не пристали бы в таком количестве крупные яркие брызги звезд. Палатки лежали под этим небом, как стадо неведомых животных - белых и сонных. Возле одной из палаток Крымов заметил огонек сигареты. Он подошел ближе и увидел сидящего на маленькой скамеечке слепого.
   -Кто здесь? - спросил слепой.
   -Это я, Крымов, - ответил Крымов.
   -Кто?
   -Крымов. Я из лаборатории.
   -Ну подходи, Крымов, присаживайся. - Слепой подвинулся на своей скамеечке. - Ты, как это у вас... мэнээс?
   -Нет, лаборант.
   -Голос молодой. - Сам слепой говорил голосом сиплым и грубоватым. - Ты как, по утрам к морю бегаешь?
   -Да.
   -Разбудишь меня завтра? - "Разбудишь" прозвучало, как "проводишь" или "возьмешь".
   -Ну конечно.
   Степь вдруг вздохнула горячо, обдав их запахом моря.
   -Говорят, тут ветры сильные, - глухо сказал слепой. - Ты... вот что, укрепи мне палатку.
   -Сейчас! - Крымов чуть не с благодарностью бросился таскать камни, наваливать их вокруг колышков, потом сидел рядом со слепым, запрокинувшись, глядя в небо, легко придумывая из звезд созвездия.
   -Сыграйте еще раз.
   -Какую?
   -Ту - "Стабат Матер".
   -А что, понравилось?
   -Очень.
   -А... - Слепой хмыкнул. - А девицам?
   -Не знаю.
   Слепой подхватил стоявший на рядом аккордеон, нацепил на плечо, заиграл, сильно растягивая поблескивающие боковины, щелкая регистрами. Чуть поскрипывали клавиши, звуки улетали в степь, гасли в пыли и детский голос был почти неслышен.
   -Я пойду? - спросил Крымов, когда слепой кончил играть.
   Слепой не ответил. Крымов встал и тихо побрел на кухню.
  
   Пятачок между кухней и лабораторией опустел, музыка стихла, вилась только в луче прожектора пыль. Позвякивая мисками и кружками под навесом мыли посуду дежурные.
   -Кого ищешь-то? - спросила высокая, полная, с круглым лицом лаборантка. Она ловко, как-будто это были пробирки, мыла ершиком кружки. Все купаться пошли.
   -Кто все?
   -Всей компанией. - Лаборантка весело глянула на Крымова. - И Шилова там.
  -- А... зачем вы мне это говорите?
  -- Да так... Для размышления. - Засмеялась лаборантка. - Они на пляж пошли.
   В словах - намек. Значит то, в чем Крымов сам себе боялся признаться, ни для кого уже не секрет.
   С обрыва не видно было ничего - сплошная чернильная темень наползала с моря, и, если всматриваться в нее, перед глазами начинали плясать зеленые зыбкие фигуры. Крымов осторожно подобрался к краю, лег на землю, сухую, шуршащую, покалывающую высохшими стебельками трав. Море было под ним. Он слышал плеск маленьких волн и чьи-то шаги на песке. Иногда там, внизу, вспыхивал гребень - море светилось.
   Вдруг кто-то громко рассмеялся. Мужской голос крикнул: "Ну, где же вы?". Женский заносчиво: "Еще чего!".
   По ночам здесь купались голыми.
   Совсем близко Наташенька:
   -Ах как хорошо! Вода светится.
   Валерик с дрожью:
   -Холодно, ч-черт!
   Потом внизу все стихло, и даже плеска волн не было слышно. Так продолжалось долго. Вдруг послышалось тихое, жалобное:
   -Ну чего ты.. чего...
   Крымов вскочил и, не разбирая дороги, проваливаясь в какие-то ямы, помчался в степь.
  
   ...Пошатываясь, Крымов пробрался в палатку Шиловой, чуть не сбил стойку, подошел к раскладушке. Было душно, жарко, сердце сильно билось. Опустился возле раскладушки на землю и тут только заметил Наташеньку - она сидела, повернув голову к нему, следила, задержав дыхание.
   -Кто здесь? Ты, Валерик?
   Крымов сидел молча.
   -Крым, - хихикнула Наташенька, - Крымушка-а, - пропела она, и какие-то новые, низкие грудные ноты послышались в ее голосе. - Какой ты смешной! Ну садись. Садись рядом, я подвинусь.
   Крымов, ставший вдруг очень тяжелым, поднялся и пересел на раскладушку.
   -Ты что же по ночам разгуливаешь?
   -Ты... Что ты там... с Валериком, на пляже... - выговорил наконец Крымов.
   Наташенька закинула руки за голову.
   -Да так. Смеялись, купались... А ты чего не пошел? Вода теплая, светится и так это вольно, свободно, прелесть!
   -А потом?
   -Что потом?
   -После?
   -Потом вернулись в лагерь. Как-то ты странно спрашиваешь.
   -Понимаешь, - залепетал Крымов. - Не могу я так... Без тебя не могу. Что со мной случилось-то?
   -Да ты влюбился, - удивилась Наташенька. - Не бойся - это - море. Тут все может быть. Дай-ка сюда.
   Взяла Крымова за руку, погладила, вдруг притянула к себе, Крымов совсем потерялся, почувствовал мокрые губы, остренький язычок, понял - они целуются, и это было необыкновенно и глупо.
  
   Каждый год в экспедиции случалась какая-нибудь "история". Вдруг загоралась по непонятной причине кухня, или случался конфликт с местным населением, или в самой экспедиции разворачивалась какая-нибудь невероятная интрига. После возвращения экспедиции по институту ползли слухи, и вывешивался очередной приказ о сокращении численности сотрудников, работающих на Черном море.
   В этот сезон случилась история с Крымовым. На одной из вечеринок Крымов схватился с математиком Валерой, бросал в него грязной строительной рукавицей и вызывал на поединок. Валерик бегал от него по всему лагерю, махал руками и кричал "Заберите от меня этого сумасшедшего!" Их растащили, а наутро Крымова отослали в Москву.
   Шилова, из-за которой у этого педанта Крымова случился припадок, после его отъезда совсем с ума сошла. Организовала нудистский пляж и переспала потом по всем палаткам. В конце сезона ее видели выходящей из палатки руководителя, с лица которого до самой Москвы уже не сходила брезгливая гримаса. А Шилова хохотала и своими шутками вгоняла в краску бывалых мужиков. Институтские дамы были очень недовольны, пересказывали друг другу подробности за чаем, широко раскрывали крашеные глаза и осуждали современные нравы.
  
   С некоторых пор Крымов в институте не работает.
   Он перебрался в старый деревянный, пахнущий листвой и яблоками дом в Сокольниках, где размещается станция юннатов.
   Вдоль стен его кабинета стоят высокие стеллажи с зелеными, подсвеченными лампами аквариумами и в них плавают разноцветные рыбы - холодные и сонные. Целыми днями Крымов клеит новые аквариумы, чистит и моет их. Вечерами сюда приходят дети - молчаливые, застенчивые и такие же неловкие в своей детской жизни, каким был в детстве и сам Крымов. Они не проказничают, не дразнят друг друга, а вместе с Крымовым колдуют над аквариумами, рыбами и водорослями и старательно повторяют за своим учителем звучные, красивые и холодные латинские названия.
   Своей жизнью Крымов доволен.
   Иногда, правда, чувствует он какое-то беспокойство и тогда садится на автобус и едет к Белорусскому вокзалу. Там, на одной из привокзальных улиц, стоит старый кирпичный дом с узкими окнами и тесными балконами. Крымов входит в прокуренный сырой подъезд, поднимается по стертым и словно оплывшим ступеням на последний этаж, где живет слепой Григорий Николаевич.
   Григорий Николаевич всегда рад приезду Крымова. Он предлагает Крымову деревянное, с постеленной на нем овечьей шкурой, кресло-качалку, и Крымов, покачиваясь и не глядя на слепого рассказывает о своем аквариумном хозяйстве.
   Григорий Николаевич слушает гостя, уставя неподвижное лицо в потолок, и понемногу сам начинает вспоминать и рассказывать о том времени, когда он был здоров и работал бухгалтером в одном из московских издательств.
   Воспоминания Григория Николаевича, довольно скучные и однообразные, Крымов почти не слушает. Весь вечер, сначала покачиваясь в качалке, затем ужиная с Григорием Николаевичем, он делает вид, что посидев и поболтав немного, уйдет, вежливо отклонив на этот раз обычное при таких посещениях предложение хозяина сыграть ему что-нибудь.
   Так он думает, даже когда Григорий Николаевич, который отлично понимает, зачем пришел к нему Крымов, достает из футляра поблескивающий пластмассовым перламутром аккордеон, берет для пробы два-три аккорда и спрашивает:
   -Ну, какую?
   Вместо того, чтобы подняться и откланяться, Крымов медлит, называет один за другим старинные романсы и танго, стараясь оттянуть неизбежное, когда Геннадий Николаевич, откашлявшись, объявит громко:
   -А теперь - "Стабат Матер". Сочинение Перголези.
   При первом же аккорде Крымов замирает, откинувшись на качалке, под ухом его начинает кататься маленький крепкий мускул, в нем вспыхивает, звучит и слышится все, что было когда-то: терпкий тревожный запах степных трав, моря и нагретой солнцем земли, разноцветные в желтой степи палатки, удивительно синее, с полоской белого песка море под обрывом, и девушка с черными спутанными волосами и яркими, в малиновых искорках глазами...
   Крымов не слышит вздохов и скрипов инструмента, вырвавшейся из-под пальцев слепого случайной фальшивой ноты, а только детский срывающийся голос, и в голосе этом - скорбь и сожаление его самого, Крымова, придумавшего, да так и оставшегося с единственной своей любовью.
  
  
  

БЕЗ НАЗВАНИЯ

  
   Я перестаю чувствовать и понимать себя. Я теряю память. Я вижу, как солнце садится в облака, но мне это все равно. Звезд я не замечаю. Я смотрю себе под ноги и доругиваюсь с людьми, которых не люблю и которые никогда не поймут меня.
   Я уже почти исчез. Чтобы сохранить, то что осталось, я дал себе слово записывать то, что еще помню.
   Зацепиться за скользкий склон.
   Остановить исчезновение.
  
  
  
   ДВОР
  
   И все-таки непонятно, с чего начать.
   Главка "Двор" должна была начаться с переезда семейства в Измайлово, тогда, в 60-ых - новый район Москвы - пятиэтажки росли как грибы, метро "на улице", Сиреневый бульвар и парковые под номерами.
   А все, что было до этого?
   Квартирка в кирпичном доме в Бескудниково, темные длинные холодные переходы по пешеходному мосту над электричками, квартирка с балконом, где я однажды сел, свесив ноги и едва держась за решетку, чем безмерно напугал маму (или отца?) - четвертый этаж, ребенок сидит, свесив ноги с балкона, болтая ногами над пропастью. Потом повторилось, вечность спустя, в таком же, наверное, кирпичном доме в центре Москвы, жена мыла окна, я привел дочь из детского сада, та пробежала сразу в свою комнату и там затихла, жена входит - на подоконнике раскрытого настежь окна стоит на коленях ребенок, наклонившись, смотрит с любопытством вниз. Четвертый этаж.
   Из Бескудниково перебрались в Измайлово, но двор там появился не сразу - дома еще строились, кругом глубокие ямы, скользкая рыжая, желтая глина, мутная вода "без дна", пахнет варом, который варят в огромных с черными потеками квадратных чанах и смолят им потом крыши.
   Двора не было. Дом напротив строился, за ним - еще один, и дальше до шоссе закладывались и строились дома - от фундамента до самых крыш и если оставался дома и от нечего делать водил карандашом по бумаге ( "что ты душу из меня тянешь, сядь, порисуй! ") получалось всегда одно и то же - вид из окна, неоконченные стройки, и краны с косой, зубчатой, прозрачной решеткой на тонком, в одну ногу теле. И флаги на башнях. На башенных кранах. На башнях кранов.
   Или все это было до переезда? В Бескудниково. Там тоже строили.
   Впрочем двор, как пространство, как страна, как следы исчезнувших цивилизаций, как предмет и цель археологических раскопок, существовал уже тогда, при переезде. Потом он наполнился домами и людьми, но люди всегда оставались сами по себе. Просто пока их не было - чего-то не хватало, а когда все достроилось, все въехали и начали жить, стало ясно - это - двор ("Пойду погулять во двор", "Мы во дворе") и в нем надо жить.
   Две пятиэтажки напротив друг друга - подъезд в подъезд - двор. И еще - мусорные баки перед каждым подъездом аккуратно выставлены в линейку, в шеренгу, гуськом в затылок, утром приезжает машина, ее не видно, потому что еще не проснулся, но слышно как она утробно гудит и чавкает, пожирая мусор из бака. И фотография - первый раз в первый класс - брючки, белая рубашечка, стриженая голова, букетик флоксов, огромный портфель и сзади вереница мусорных баков до самого горизонта.
   Перед каждым из домов подъездная дорожка (для такси или машины на случай переезда, для мусоровоза - личного транспорта тогда ни у кого еще не было и не предполагалось), между дорожками продолговатая плоская лепешка газона с песочницей, качелями, горкой, слева и справа от газона, замыкая двор с двух сторон, площадки побольше, сюда выкатывали свои тележки сборщики пустой посуды, крича длинно и надрывно протяжно: "Банки- бутылки берем! Па-а-асуду принимаем!" Сюда вползали, таща тяжелые станки с наждачными дисками и ремнями, точильщики ножей. Эти не кричали, они просто пускали длинным тонким сточенным ножом длинную тонкую струю искр и длинный вытянутый свиристящий звук говорил всем, кто имел уши, что сегодня точат ножи.
   На этих площадках играли в хоккей и в классы. Весной играли в чижа. Снег таял, на мокром асфальте мелом рисовали квадрат, линия рвалась и расплывалась. Чиж резали из палки - римские цифры, подкрашенные карандашом, кончики заострены и весь он напоминал яркую, большую, игрушечную конфету. А у лапты должен был быть острый край, чтобы бить по острому хвостику чижа и лапта должна была быть широкой, чтобы набивать очки как мячиком в чеканку и в последний момент, когда уже теряешь чижа, подбросить его высоко и лихо с маху наподдать ему, чтобы летел подальше в снег, в сугроб, а противник лез за ним бог знает куда и кидал понапрасну в квадрат на асфальте, промахиваясь и теряя очки.
   А до чижа были просто весенние ручьи - прозрачные, то широкие, то тонкие с удивительно гладким песчаным дном, с длинными подледными пещерами, где ручей исчезал, закрутившись влажной темной веревочкой и куда проваливались, исчезали обгорелые спички, которые пускали в эти ручьи и за которыми то медленными и осторожными, то быстрыми шагами шли мы, завороженные этим необъяснимым, таинственным, каким-то живым движением (именно "живым, потому что стоило выловить спичку из ручья и она умирала прямо в руках, теряя способность двигаться и останавливаться, когда ей вздумается).
   В расшибалку играли на заднем дворе, между столбов - подпорок под балконами первого этажа, на асфальтовой отмостке. Едва с отмостки сходил снег, рядом с тающими сугробами, из которых под солнцем вылезала вся темная изнанка жизни в пятиэтажках, начиналась игра. Играли на пробки от нарзана и пива, не на деньги, но публика здесь собиралась самая отчаянная, и двор был задним, и из сугробов вылезало черт знает что, и потому на всем этом действе был отпечаток сладкого греха.
   Биты для расшибалки плавили на пустыре между дворами, на кострах. Впрочем это уже не двор. "На костре" - это совсем другое и там иногда проходили вечера, недели и месяцы в раздувании углей, подбрасывании бумажек и палочек, печении картошки, и даже курении подобранных бог весть где бычков (сам правда накурился один единственный раз, после этого лежал желтый на диване, мучительно рвало, матери сказал, что объелся испорченным арбузом). На костре дышали дымом, страшными историями, нехорошие парни с соседних дворов бросали краденые ножички "на шарап, за них дралась в куче мале в соплях и слезах мелюзга, играли в ножички, отрезая друг у друга куски спекшейся словно каменной желтой земли и, затаив дыхание, смотрели, как выясняли отношения атаманы.
   Продолжением двора была стройка, куда, несмотря на запреты лазали через дыру в заборе, где прыгали и носились сломя голову по обледенелым плитам, где в конце концов провалился в какую-то бетонную щель, раскроил себе бровь, за что был не больно, но обидно в первый и последний раз был бит отцовским ремнем (формальность и глупость процедуры понимали оба, отец усмехнулся и вздохнул, приступая к наказанию, был кажется немного пьян, все было правильно, а получилось как-то дико и несправедливо и больше не повторялось, потому что неловко и стыдно за наказание было обоим и наказывающему и наказуемому). Был еще, но недолго, кажется одну зиму, каток, на котором катался в предновогодний вечер до какого-то самого позднего часа на коньках гагах размера на три больше чем нужно, бывших теткиных коньках, которые приходилось прибинтовывать к ногам кучей бинтов. И были еще почему-то санки, на которых тоже от тетки везли желтый в разводах стол для ежесубботних застолий небольшой, но теплой интеллигентской измайловской компании, а за пазухой был огромный том "Трех мушкетеров" из дядькиной библиотеки в потемневшей зеленой обложке с тонко прорисованными иллюстрациями, с такими безумно благородными и нездешними дамами и господами... Но это уже не двор. Или и это двор?
   Во дворе играла музыка - в соседнем доме кто-то с первого этажа выставлял в окно новомодный в те времена магнитофон и крутил Высоцкого. И в компании родителей и их знакомых крутили вечерами магнитофон с записями Пиаф и Окуджавы, с нехитрыми и непонятно почему вызывавшими одобрительный восторг песенками: "За что ж вы Ваньку-то Морозова"...
   Изучение двора, как места где, если бродить и пристально вглядываться в землю, можно обнаружить вдруг нечто таинственное, совершенное, неземное, какую-нибудь необыкновенную пробку от пива, какой ни у кого никогда не было и не будет, какое-нибудь блестящее зубчатое колесико или гладкую, как полированную, крышку от угадай чего и где в конце концов однажды были найдены целые, правда без стекла и стрелок, часы "Победа", которые после ремонта с гордостью нацепил на руку, окончилось, кажется в те времена, когда в доме появилась собака, маленькая нервная черная такса, подарок дядьки и отца на день рождения брату, купленная на птичьем рынке вместо ожидаемой овчарки за десятку у какого-то алкаша исключительно за аристократизм породы, что нам было в общем абсолютно непонятно. Осенними вечерами я бродил с этим непонятным животным по лепешке газона, переходя от кочки к кочке, ожидая когда псина "сходит" и в стотысячный раз проходя мимо маленького с консервную банку колодца от каких-то там коммуникаций, понял, что ничего необыкновенного, таинственного и нового я уже никогда здесь не увижу.
   Вдоль коротких дорожек, ведущих к самым подъездам, поставили лавочки, на которых с весны до снега сидели старушки. На такую вот дорожку однажды вынесли гроб из подъезда напротив. В нем лежал человек с фиолетовым лицом в черном костюме и галстуке, повесившийся по пьянке молодой еще и тихий парень из работяг. Гроб обступили женщины и одна из них как-то нарочно падала человеку на грудь и кричала визгливым неприятным голосом: "Зачем ты так рано от нас уходишь". Было смешно и страшно, потому что человек никуда уйти не мог, он был мертвый и впервые было ясно, что же такое смерть - это именно неподвижность, невозможность двинуться. Не двинется мертвый уже никуда и никогда. Есть в тот день я не мог. А вскоре смерть, как невозможность движения, подошла еще ближе. Ездил по двору на только что купленном одном на двоих с братом велосипеде, краем глаза заметил что-то косо летящее с крыши, потом удар и на дорожку перед подъездом падает что-то большое и тяжелое, а это Генка, слесарь из квартиры напротив, молодой, курчавый, косноязычный, сильно пьющий (на Новый год, узнав, что мне нужна шпага для костюма Кота в сапогах, он принес мне тонкий и легкий клинок, сам выточил, и, отдавая, улыбался, мычал что-то и тряс головой). Генка, когда напивался, почему-то всегда лазил в квартиру через окно лестничной клетки на балкон и от туда в дом, то ли ключи забывал, то ли еще почему-то. А в этот раз полез и сорвался. Рассказывали потом, какое-то время он висел, держась за поручень и словно раздумывая, потом вдруг разом отпустил руки и полетел. Вот так косо летящим на бетонный козырек подъезда я его и увидел, не соображая еще, что это - человек и сосед мой Генка. Он лежал на асфальте, кто-то полил его водой из банки и Генка застонал, но не двинулся, а через несколько часов в больнице умер.
   ...А двора уже больше в моей жизни не было. На новом месте, куда переехали несколько лет спустя, дом был большой, девятиэтажный и очень длинный и совсем один по эту сторону улицы. А двор - это когда два дома, один напротив другого. Новый дом был такой длинный, большой и одинокий. Люди много лет спустя узнали друг друга, стали соседями, а двора так и не стало. И там где сейчас живу - соседи есть, а двора нет - дом выходит окнами и подъездами в переулок, где ездят машины и время от времени утробно воя лезет в гору по переулку к перекрестку троллейбус. И никто не кричит: "П-а-а-суду принимаем!", и не точит ножи.
   У дома напротив живет целая молодая компания, которая выросла на моих глазах от подростков до собственных свадеб и у них до сих пор есть двор. Но это - их двор.
   А моего уже, наверное, не будет никогда.
  
  
  
  
   ЧУДО
  
   Все детство - ожидание чуда, праздника, подарка. Какая-то готовность к чуду и естественность его. Потому что в самом мире еще столько неожиданного и чудесного. И когда тебе говорят: "А знаешь что..."- и улыбаются, приходится угадывать, что за чудо ждет тебя на этот раз. Перебирать можно до бесконечности: мама купила... (вариантов масса - конфет, халвы, яблок, билеты в кино, реже что-нибудь вещественное - игрушечный пистолет или свитер) или найден котенок в подвале, или во дворе играют в чижа и там весело, или по телевизору будут мультфильмы и так до бесконечности.
   Если кто имел в виду установить связь души с Богом через Новый Год ,ему это вполне удалось. Ребенок в безбожной стране узнает о том, что существует Бог, когда впервые наряжают елку и наутро он обнаруживает под ней подарок ни за что, просто так, только за то, что он существует на свете, что он маленький мальчик или маленькая девочка. И он достоин подарка, чуда, счастья. С этого все начинается. Долгое ,на полжизни,ожидание чуда и счастья. Потом счастья, как чуда.
   Сама елка-Боже!..
   Ее могут привести при тебе, уложить в коридоре упакованный в крафтовскую бумагу, пахнущий хвоей, туго перетянутый бечевкой, самый замечательный сверток на свете. А могут доставить пока ты в школе и уже издалека ты замечаешь пушистую, стрельчатую, растопыренную темную макушку, свесившуюся за поручень балкона... И потом этот одуряющий, щекочущий где-то в животе, запах хвои, и установка елки в перевернутую ножками кверху табуретку, и загоревшаяся еще на пустых ветках гирлянда, и первый большой шар, повешенный на самую близкую к макушке ветку и оттянувший ее книзу своей тяжестью, и это ощущение праздника, таинства и счастья, когда смотришь на наряженную, поблескивающую в темноте шарами и гирляндами елку.
   И ночь под Новый год, и просыпание рано утром, и шлепанье босыми ногами, подкрадывание к елке мимо разоренного стола и оставшихся на ночь на стульях и креслах гостей, и таинственные коробки и свертки, по которым ни за что сразу не угадаешь, что в них...
   Чудо должно было кончиться, когда мама отчего-то забыла положить подарок под елку и вручила его просто утром, смущенно улыбаясь и говоря: "Но ты же уже взрослый..." А ничего не кончилось. Просто стало ясно, что традиции надо соблюдать, в них какая-то сила. Не надо ничего ждать от ритуала и обряда. Надо его совершать в положенное время в том месте и с теми, с кем пришлось. И ничего больше ждать не надо. В этом и есть та непрерывность существования, которая одна и помогает справиться с неотвратимостью ухода.
   Это вот чувство, словно вот-вот, словно удача близка, она играет с тобой и нужно только показно отвернуться, будто и не нужна она тебе вовсе, и вот она сама идет в руки - это чувство появлялось сначало так легко и часто, потом все реже и реже, точно душа раскрываясь и набирая силу, снашивалась, тускнела, вяла, облетая, и все меньше нового, чудесного, таинственного и необыкновенного остается в мире, пока не останется уже ничего и ждать будет нечего, и это и означает - конец.
  
  

КИНО

  
   В пятом, что ли, классе соседка по пятиэтажке в Измайлово, в прошлом артистка эстрады, жена какого-то режиссера, устроительница творческих вечеров в Доме журналистов, отослала карточки смазливенького, улыбчивого школьника в картотеку Мосфильма (почему вдруг - драмкружки, студии - все было позже, а в те времена было малевание акварелью в студии при дворце пионеров, был хор, где пел между первым и вторым голосом - никто не мог определить - какой же голос- мой). Отослали и забыли. Пригласили один раз попробоваться на роль какого-то сына полка, хулигана-партизана и проба та должна была стать последней. Актер, игравший старшего товарища -партизана, увидев закуривающего сына полка малолетку, должен был на той пробе, с силой выбить папиросу из рук. Ну во-первых, герой и курить-то толком не умел, и сразу закашлялся дымом. Партнер же перестарался и такую плюху юному актеру отпустил, что выбил не только папиросу из губ, но и охоту в чем-либо сниматься, и у режиссера снимать этого вполне приличного и благополучного мальчика в своем партизанском фильме.
   Такое предупреждение: кино это совсем не то, что ты думаешь. И жизнь - совсем другое. А уж тем более - жизнь в кино.
  
   Из Измайлово уехали, про кино забыли, родители пристроили в спецшколу с биологическим уклоном, в центре Москвы (час езды на метро и троллейбусе от дома, видимость свободы и самостоятельности, конфеты, покупаемые вместо школьных завтраков, прогулки с приятелем - школьным философом и всезнайкой по бульварам, краткие посиделки с ребятами попроще по их квартирам). Но все чего-то не хватало.
   Был такой школьный конкурс чтецов, стихов, прозы, вполне дежурное мероприятие, меня, конечно, записали, я, естественно, ничего не выучил, отпирался, отказывался, отлынивал, а когда при полном зале другие начали читать, вдруг завелся и выскочил на сцену.
   Была такая пластинка-спутник насморочных и гриппозных дней, когда оставался дома, дурел от книг, температуры, капель и соплей и ставил и ставил на проигрыватель "Приключения Незнайки". И каждый раз Пилюлькин распевал: "Касторка и йо-о-д!", смеялись заразительно коротышки над карикатурами Незнайки, а сам Незнайка, свалившись в автомобиле в реку, спрашивал: "Братцы, братцы, я живой?" и уморительно орал, пока Пилюлькин смазывал его, с соответствующими нравоучениями, йодом. И вот я выскочил на сцену, пробормотал про "всеми вами читаемого Незнайку", запнулся, сбился, чуть не свалился и не утонул, в отчаянии уже толкнулся ногами от дна и полетел по течению, чувствуя что своими воплями и криками держу всю орущую и хохочущую вместе со мной школьную братву обеими руками и делаю с ней все, что захочу.
   С чего вдруг? Ведь самый большой страх в жизни - показаться смешным. А самый большой соблазн - оказаться в центре внимания. А вот если - оказаться в центре внимания потому что смешон? Сладкий страх, искус, соблазн, полет на огонь и выстрел. И всякий раз с замиранием и дрожанием голоса с испариной - под камеры, под софиты под юпитера, просто под взгляды, на сцену, к окошку кассы, к прилавку, в кабинет к начальнику, за стол редколлегии, приглашая даму на танец - в центр внимания через страх показаться смешным! И зависть до обожания к лишенным этого комплекса, плюющим сквозь губу, не ведущим бровью, одетым в джинсовые курточки, цедящим напитки и фразы, льющим соус на скатерть, себе на брюки и девице на платье, не показывающим виду, независимым ни от кого. И не пел, и не смеялся, не шутил, не рассказывал ничего, без того, чтобы душа потом не болела, как с похмелья (такое духовное похмелье) оттого, что опять открылся, вышел в центр и представился на всеобщее обозрение и посмеяние, ну кто тебя просил?
   И настало много позже спасение в питие и тройное наказание наутро, и отец, сбившийся с толку и умерший по тем же причинам.
  
   Потом завелся в школе такой приятель - Игорь Арутюнов - мальчик с лицом и повадками мужчины - и затащил в театральную студию Дворца пионеров, где твердили "От топота копыт, пыль по полю летит, и "Не красна изба углами". Играли какие-то сценки, от которых не осталось ни следа, но осталась эта длинная, длинная лестница под стеклянным потолком - эскалатор от станции "Ленинские горы, как ты с ним движешься, а за стеклом ветки, листья и небо, а под Новый год Игорь сосватал послушаться у режиссера, который набирал актеров на новогоднее представление во Дворец Съездов. Игоря не взяли, а меня приняли на роль самого положительного пионера, который кричал пролетающим птицам из папье-маше: "Лебеди, лебеди!" Игорь был на меня не в обиде, пропал куда-то, я встретил его спустя года два на улице Горького, такого же низкорослого и широкоплечего с лицом сорокалетнего и он сказал: "Живу, люблю любовью, какой любят звери и боги"и пошел дальше, а я остался стоять с открытым ртом, потому что прекрасно понял, о какой любви речь.
   Первое представление новогодней елки в Кремле начиналось в девять, вставать и ехать надо было затемно, идти по черным заснеженным улицам к метро, потом мимо занимавшегося над кремлевской стеной рассвета, мимо замерзшего часового у Кутафьей башни, мимо пушек, снятых с лафетов, мимо желтых с зелеными крышами правительственных зданий, мимо мерцающего гигантского аквариума Дворца съездов, мимо золотых гробниц и церквей к лифтам, переходам, гримерным, в запах кулис, пыли, паркета, буфетов и сцены, к голым напудренным лицам, плечам, рукам балерин, актеров, атлетов и клоунов. Помню как рассыпалась пирамида атлетов на представлении после новогодней ночи, как завязывалась узлом гимнастка в змеином трико, как ели салат карлики в буфете и как крупно потел и отдувался человек в гриме Деда Мороза - механика чуда была скучна и непривлекательна, а чудо все равно было, оно перешло в эти ранние морозные утра, в сознание собственной значительности и исключительности - их там в зале тысячи, а я на сцене - один, в понимание собственного могущества, ведь зарабатывал же деньги и сам теперь мог делать подарки! И бродил по галереям ГУМа, и мечтал о том, кого осчастливлю, и представлял почему-то ту журналистскую даму, которая пристроила карточки на Мосфильм - она была одинока, муж опереточный режиссер умер давно, жила по-прежнему в маленькой однокомнатной квартирке в Измайлово, собаку - лохматую Феню - пришлось отдать, дама возвращалась с работы поздно и собака по вечерам выла, соседи ругались. Я хотел подарить ей маленький радиоприемник, чтобы было что слушать вечерами, если уж собаки нет и телевизор надоел, но в конце концов на гонорар за участие в новогодних спектаклях были куплены пластмассовые часы с золотыми стрелками и повешены в большой комнате в родительском доме. Там они и по сей день висят на стене, но не ходят уже давно, что-то сломалось, а чинить некому, да и незачем.
   Весной уже, ехали с мамой в метро по улице, солнце закатывалось в окнах домов напротив, мне предложили ехать на гастроли по колхозам с пионерским театром в роли Тимура в известной пионерской пьесе и это могла быть моя первая большая роль в настоящем спектакле и первая самостоятельная поездка, мама сказала тихо: "Ну, куда ты поедешь?" И я никуда не поехал.
  
   Кино снимали в Москве, в Подмосковье, в Кишиневе и Ялте. Помню открытку, пришедшую на дачу с утверждением на роль и ощущение тупого довольства, и только - так долго запрещал себе думать, о том, что возьмут, чтобы не мечтать понапрасну, что когда все подтвердилось счастья-то и не было.
   Потом бродили по длинным мосфильмовским коридорам, примеряли в костюмерной какие-то обноски (сюжет фильма - пионеры идут в поход), учились плавать на байдарке и играть на гитаре, привыкали к свету и запаху юпитеров, за которыми не видели пока ни осветителей, ни звуковиков, ни операторов - всей этой второй и главной, как потом выяснилось, жизни кино, и только просыпаясь из утра в утро в длинном гостиничном номере и бродя каждый вечер по узким улочкам провинциального одноэтажного города, стал понимать, что кино - это на самом деле так мало, скудно, пресно по чувствам, ощущениям, событиям, а жизнь так остра и редко удачлива, что что уж тут сравнивать?
   Что это было - главное чувство в той поездке, в киноэкспедиции, в те три первые месяца самостоятельной жизни? Неустроенность, недовольство собой, понимание что вовсе не так уж нравишься людям, и им ни к чему тебя понимать, и никому ты со своими переживаниями и проблемами не нужен, у каждого своего хватает, и что легко на свете легким людям, тем кто ничего не берет в голову, никого не переделывает, начиная с себя, и тяжело другим, кто сначала выдумывает жизнь, а потом пытается заставить себя и других по этой жизни жить. И понимание того, что за промахи и ошибки надо платить - никто ничего не прощает.
   Поначалу держались все вместе - пухленькая в белых кудряшках, голубоглазая Оксана, разбитная девчонка Ирка, Гаяне с круглыми как крыжовины желтыми глазами, режиссерский пасынок и отпрыск актерского рода Стасик, очень высокий и степенный Виктор, маленький рассудительный из рабочей семьи Ильчин, здоровенный с лицом хулигана и доброй душой Антоша Горячев и циничный из английской спецшколы и семейства медиков Вася. Все мы очень были похожи на тех мальчиков и девочек, которые придумал для юбилейного пионерского кино наш сценарист. Я встретил его лет двадцать спустя на лестничной площадке в редакции журнала, который я редактировал и в котором он печатал свои мемуары, и напомнил ему пионерскую пьеску, придуманного им Ромео Козлова, но старик с перхотью на плечах и с потухшими глазами не узнал меня и, просительно улыбаясь, отказался вспоминать. Я хотел ему сказать, что все мы были очень похожи на тех мальчиков и девочек, которых он описал в своей пьесе, но в нас было то, чего в них быть не могло, а того, что было в них, не было в нас, а если и было, то уж во всяком случае не в таком количестве. Но старика отнесло вниз по лестнице, как в могилу.
  
   Собрали по последнему рублю, отправили меня в ближайший магазин за хлебом, колбасой, молоком, я сумку грохнул, бутылки разбил и со смехом был выдворен из номера - не донес общественное достояние - иди, гуляй. Смешно, но есть то хотелось! Подобрал меня на улице местный парень, плотный, с круглым лицом, недалекий и улыбчивый - их тогда толклось возле гостиничного номера столичных артистов немало, отвел в какую-то развалюху на задних кишиневских дворах, где он жил со старухой матерью и накормил из огромного чана какой-то сногсшибательно вкусной, горячей и острой бурдой, где были и картошка, и капуста, и мясо, и томат и чего там только не было. Этот же парень учил меня пить вино из горлышка, местное белое алиготе, я выпивал несколько глотков, он одним духом выпивал все остальное, шумно рыгал и улыбался одними глазами. Он носил малиновый пиджак с оловянными пуговицами, а чем занимался, бог его знает.
  
   Девчонки наши ходили по улицам и в кино в одинаковых голубых расклешенных штанах и блестящих редких тогда нейлоновых куртках, к ним липли всякие типы, а я дергался, считал себя обязанным их защищать, хотя все что мог, это стоять и моргать глазами, когда местные ухари тихо объясняли мне, что они могут со мной сделать, если буду выступать.
   Стоял в туалете, таращил глаза на скользкого типа с мутным белесым взглядом, он, поджимая тонкие губы, спрашивал: "Ты знаешь, что я с тобой могу сделать?" И я тихо, при всей нашей честной актерской мужской компании, выговорил: "Знаю". Тип повадился ходить в наш номер, разговаривал шумно о своих форцовых делах и я как-то капризно, по-домашнему оборвал его. Никто ничего не прощает.
   Господи, какой народ собрался на той картине и что с ним потом сталось... Люди жили свою жизнь, где пришлось, временно, начерно, а получалось навсегда. В сущности для большинства это была та же кремлевская елка, грандиозная и пустая отработка, халтура, артист в поисках десятки плюс романтика. Мы это сразу почувствовали, относились к своей работе свысока, как-будто это так, временно, а главное и серьезное, на что мы способны - впереди и стремились скорее окунуться в эту взрослую жизнь, как мы ее понимали. Нас в этом стремлении приветствовали, кто сдержанно, кто с симпатией и охотой.
   Сам режиссер, потерявший глаз в последнюю войну, то в черных очках, то в черной повязке, то со стеклянным и мертвым глазом, с седым вихром, быстрый, подвижный и явно временный (сразу после окончания съемок уехал в Израиль из-за чего фильм так и не вышел на экраны, его крутили только в глухих деревнях и тюрьмах). В сущности его режиссерство сводилось к тому, чтобы как-то собрать нас, отвлечь от наших гостиничных дел и заставить хоть сколько-нибудь достоверно произнести текст. Текст и смысл от этого не менялись, но наш Генрих гонял нас иногда по пяти дублям, добиваясь, под ироничными взглядами группы, какого-то одному ему известного смысла и качества.
  
   Была такая парочка помощников оператора - вихрастый и заносчивый бывший боксер Серега Топалер и седой с лошадиной челюстью Славик - они снимали в городе комнату, жили с женщинами, пели под гитару "На Соловецких островах" и "Ах гостиница моя, ты гостиница, на кровать присяду я, ты подвинешься", учили нас пить вино и прожигать жизнь в ресторанах, на что денег не было, поэтому мы обходились вечерними шатаниями по улицам и дружным исполнением песенки: "Жизнь у акробата трудновата, каждый день на брата стершийся пятак..." С особым энтузиазмом исполнялся припев: "Соленый пот, не для господ..."
   А мосфильмовские дамы! Дочки, внучки, любовницы когда-то известных, ныне именитых, забытых, открытых и вновь закрытых, холеные, крашеные, скептичные, ироничные, недалекие, презрительные, они наблюдали свысока и равнодушно за тем, что происходило у нас и старались в это не вмешиваться и делали это как-то брезгливо.
   А жизнь наша была неустроенна, неуверенна, странна и тосклива. Хозяйственный, неторопливый, маленький мужичок Ильчин купил себе гантели и с утра до вечера качался, не снимая при этом толстой клетчатой рубашки. Леша Горячев вечно валялся на постели, портил настроение туповатой своей физиономией, слушал включенное на полную мощь радио и время от времени комментировал произнесенное в эфире (объявили оперу "Любовь к трем апельсинам, "какая любовь, - удивился Леша - съел и все"). Когда не было съемок мы либо томились в номере и от нечего делать по очереди бросали ножницы через всю комнату в дверь чулана (администратор обнаружила, устроила скандал, мне пришлось красить - как-то легко было доказано, что я больше других бросал и чаще попадал) либо слонялись по городу. Зализанный, напомаженный и завитой режиссерский отпрыск Стасик был старше нас на год, жил в номере люкс вместе с отчимом-режиссером и ходил как кот на свидания с местными девчонками и нашими артистками. Из-за этого все и получилось. В самом начале съемок меня зацепило, а потом очень быстро размоталось, затянуло и деться уже от этого было некуда - покоя мне не давала беловолосая с голубыми глазами исполнительница роли моей сестры Оксана (в съемочной группе - Ксюша). Я предложил себя, был отвергнут, потому что было ясно, что не знаю я как это делается, мне предпочли Стасик, я дулся, заносился, цеплялся, в результате Стасик подговорил здоровенного и недалекого Лешу Горячева, пригласили меня в номер, Стасик нехорошо улыбнулся, глянул в сторону и вдруг у меня пол-лица отнялось и я понял, что меня ударили. Я стоял, сжимая кулаки, а Стасик испуганный кричал: "Ну, ударь, ударь меня". Леша, приглашенный Стасиком на всякий случай, стоял рядом и радостно улыбался. Под глазом появился синяк, который на следующей съемке неумело припудривали, все стало известно, Стасик публично извинялся, посмеиваясь, ребята объявили ему бойкот, в кадре все было заметно, а к переезду в Ялту все выдохлось, кроме вопроса - что же я, кто же я, почему себе так не нравлюсь и что с собой делать.
   Ялта зимой... Пустынная набережная с фонтанами брызг от прибоя, белоржавые корабли в порту под разгрузкой, лысые горы, серенькое уютное небо, клуб моряка, улица в импортных вывесках (снимается кино), гостиница "Приморская", бутылочка пива у консьержки, низкие рваные облака, безделье (опять не снимаем-ждем солнца) и над всем этим одуряющий запах вяленой, соленой, копченой рыбы. И запах моря.
   Я читал "Что делать?", представлял себя спящим на гвоздях, не любил себя и думал о том, как вернусь домой.
   А дома была зима, настоящий снег, брат купил магнитофон и завел новые записи, по телевизору показывали трехсерийный фильм из американской жизни, нужно было возвращаться в школу. Кино кончилось.
   Впрочем кончилось по-настоящему оно весной, после досъемок в мосфильмовском павильоне с запахом тройного одеколона, которым разводили грим и жженого парафина (имитация костра), после звучания, когда приходилось возвращаться поздно вечером в пустом и холодном троллейбусе по набрежной с Мосфильма и после премьеры в кинотеатре "Художественный" (спускаясь со сцены я широким жестом бросил букет тюльпанов девочке из параллельного класса, в которую успел влюбиться зимой, без особой взаимности и был уже на грани разрыва - опять нашелся более в этих делах искушенный). Фильм одноклассникам не понравился. И девочке тоже.
   Потом выяснилось, что кроме режиссера, его жены и пасынка Стасика в Израиль эмигрировали звукооператор, костюмер и два кинооператора, фильм закрыли и увидел я его только спустя почти двадцать лет, в мае, на даче, когда цвели нарциссы и крокусы, небо сквозь голые запыленные окна веранды было ослепительно синим и еще был жив отец. Я смотрел на нервного, возбужденного, то подавленного, то восторженного подростка и пытался вспомнить, как это было на самом деле. И ничего не вспомнил, кроме длинного узкого полутемного номера гостиницы, раздолбанного магнитофона и хриплого голоса Высоцкого: "Бросьте Иванов, давайте правду вам же лучше".
  
  
  
  
   СТИХИ
  
   К дому этому, такой же, впрочем, пятиэтажке, что и та, в Измайлово, идти надо было от метро мимо ТЭЦ, огромная белая труба которой с красными огоньками на верхушке упиралась в черное с мелкими звездами небо, летом то приближая его, то подчеркивая глубину, зимой же забрасывая шапками белого дыма.
   Квартирка Галуши была на первом этаже и выходила углом прямо к этой гигантской котельной и все время совсем рядом что-то урчало, ворочалось, пыхтело и вздрагивало.
   Пыльные потрепанные книги на стеллажах, тахта с проступившей сквозь ткань железной рамой, старые кресла, маленький диванчик, столик на колесиках для питья в комнате и дощатый стол для того же на кухне, где дверное стекло было разрисовано пьянствующим мужиком в кепке, напонающим Ленина, как его сумел изобразить художник.
   Сюда влекло томление духа и тела, здесь пили, пели, дурачились, юродствовали, любили, делали друг другу и себе больно и тут же об этом забывали, потому что были молоды, неустроенны, боялись будущего, потому что и здесь яснее не становилось, а что ты собственно из себя представляешь (оправдание - "студент, учусь, " никуда не годилось, потому что и звучало, как оправдание, ибо поступали куда попало, совсем не для профессии, а чтобы уйти от армии, подтвердить, что не дурак, и многие тут же уходили в какие-то академки, улеты и бега и ценились именно за исключительность и избранность увлечений - рисование, пение, сочинение стихов, игру на сцене, на худой конец просто за умение рассказывать, веселиться, махать рукой - пропади оно все пропадом).
   Сама молодая хозяйка и одинокая ее матушка - обе с раскосыми глазами, низкими голосами, вместе и мужиковатые и женственные, держали что-то вроде салона или кружка, одно из многих кухонных обществ семидесятых, где все было, как на настоящих шестидесятнических московских кухнях, только мельче, проще, может быть смешнее, может быть глупее, может быть провинциальнее.
   Компании матери и дочери редко смешивались, потому что мать Галуши все время выходила за кого-то замуж и перебиралась к новому мужу на полгода, на год, но бывало, что старики заходили вдруг к молодежи на огонек и тут можно было встретить поэта-песенника, с плечами и руками шофера- дальнобойщика, художника, в поисках хлеба насущного гнувшего из серебряных полтинников кольца, кулоны и броши и еще каких-то усталых, пьющих, неудачливых, значительных и таких, которые уже никому и ничего не собирались доказывать и от одного их вида молодая наша компания могла бы ужаснуться, потому что глядя на них, трудно было не понять, что в несбывшемся нет уже никакой надежды.
   У Галуши можно было встретить актера, показывающего карточки своих фотопроб, студента ВГИКа, мечтающего открыть собственный театр, девиц закомплексованных и девиц лишенных каких бы то ни было комплексов. Здесь время от времени появлялся дух скандала и призрак сумасшествия, здесь зашедшие неизвестно откуда приятели Галуши, совершенно как потом выяснилось, ей не знакомые, расколотили доску с предвыборной агитацией и всех тут же по звонку соседей поволокли чуть не на Лубянку, здесь на Новый год какой-то длинный и несуразный нагрузился тайком наркотиками и потом прятался в подъездах и его надо было ловить и отводить к родителям, чтобы он чего-нибудь с собой не сделал, отсюда ночью сломя голову убежал куда-то весь вечер уверенно и по мужски говоривший будущий не то режиссер, не то писатель, а потом нас под утро уже вызывали для показаний на квартиру его родителей, где он, приехав, тут же вскрыл себе в ванной вены. Квартирка пахла пылью, табаком, винным перегаром и грехом и при всем при этом и при собственном вольном поведении хозяйка ее мечтала о настоящих чувствах и могла брезгливо выпроводить пытающиеся пристроиться по обыкновению в полутемных углах парочки, чтобы уединиться пусть и на одну ночь, со своим избранником.
   Иногда пели и недурно под гитару и по тогдашнему обыкновению читали стихи.
   Галуша выводила низким грудным голосом: "Проста моя осанка, нищ мой домашний кров... ",ей вторила мамаша: "Я надену узкую юбку, чтоб казаться еще стройней... ",поэт с внешностью шофера бубнил: "Но сердце знает, сердце знает, что ложа пятая пуста" и художник заморенного вида, заливаясь счастливым смехом, подначивал поэта: "Пятая, пятая, вот что гениально! Не четвертая и не третья, а именно пятая! И ничего, Митя, объяснять не надо, а ты все ходишь, конючишь, с критиками ругаешься, объясняешь... А вот тут: "Пятая" - и всем ясно, что гениально!"
   А я сидел и слушал и едва сдерживал тайную свою внутренню жизнь стиха, потому что у меня было другое, может быть выросшее и отсюда, но свое.
   О немотствующая юность - видишь, слышишь, ощущаешь, чувствуешь так, как никогда уже не увидишь, не услышишь и не почувствуешь - сказать не можешь, назвать не можешь, а назвать мучительно необходимо, иначе мира этого как-будто и нет, и тебя в нем нет (о том, чтобы остаться не думаешь, уход еще абсолютно невозможен, не реален, его в себя не пускаешь).
   Насилием было впускание в себя чужого стиха - глаз соскальзывал, строчки сливались, слова не трогали, не проникали, не касались, жили своей жизнью, вполне довольные своей гениальностью и не поддавались, и не открывались, не пускали чужака. Но я упорствовал, настаивал, пробивался и не только из стремления получить удовольствие доступное не каждому, но чтобы найти, наконец, свое слово, потому что, казалось, без слова этого - зачем мне мир?
   Я читал стихи вслух, нараспев, как читают или по моему разумению должны читать поэты, я записывал чтение на пленку, я слушал свой скорбный голос по утрам и отправляясь в дорогу смотрел вокруг широко раскрытыми глазами, лихорадочно соображая: вот это облако, на что похоже это облако? луч вот так падает косо, к чему он так падает? вот это солнце на закате в окнах отражается - это как сказать? Пыль на стекле, трава зеленая после дождя, первые зеленые листочки, запах после грозы, снег ровно лег на дорогу, а я по ней иду, дождь идет, капли стукают по подоконнику, желтые листья клена осыпаются, а один на кончике ветки бьется на ветру, каштаны цветут - на что похожи эти свечи? На что похоже, как сказать, с чем сравнить? Слово, слово, слово...
   Облака все больше походили на горы, снег на крупу, солнце на прожектор, трава на ковер - пусто, пошло, мучительно и ничего общего с тем, необыкновенным, острым, жгучим, что видишь и чувствуешь! Получалось неясно, робко, туманно и что в сущности получалось, стихи ли это, и что с ними делать, кто мог сказать?
   Снег, первый снег выпал, вечер, выхожу из метро, темно, свежо, морозно:
   Город-перевернутая комната
   Мимо стен по потолку пройдусь...
   Из окна поезда - кусты рябины, листья, гроздья, зеленое, оранжевое, небо осеннее, солнце осеннее...
   Узорчатый воздух рябины
   Погнута лета ветка
Не заметили середины
   До конца дошли незаметно...
   Ленинград зимой, я один, живу в гостинице рядом со Смольным собором, брожу целыми днями по городу, а город пустой, в нем для меня никого нет кроме улиц, домов, окон, колонн, оград. В Летнем саду снег и скульптуры заколочены:
   Статуи застонать не смели
   И слова молвить
   И мела
   пурга в темнеющие щели...
   Когда мучения со стихами, наконец, заканчивались, было совершенно непонятно, что с ними делать дальше. Из старых календарей с цветастыми закладочками их можно было переписывать на машинке, наносить на ветхие желтые листочки, которые мама приносила с работы (где она только их там брала?) и складывать в ящик стола. Или в папку с тесемочками. О том, чтобы напечататься и речи быть не могло. Читать их вслух в компании после Пастернака, Бродского или Цветаевой было глупо. За три года стихов накопилось на маленький томик. Я их перепечатал на машинке на страничках в полмашинописного листа, пристроил в самодельный с разводами под мрамор переплет и все реже и реже вынимал из стола, перечитывал, пока не встретился с давней своей неразделенной любовью, которая, наконец, решилась ее разделить. Она стояла передо мной на пригородной платформе после ночи, проведенной с ней, как с самой обычной девочкой - по - пьянке и тут я вдруг заметил на подбородке у нее маленькую бородавку с волоском, которую раньше никогда не замечал.
   Томик стихов я подарил ей на расставание. Он был единственный. Черновики лежали в папках в диване лет десять, но не выдержали ремонтов и перемен мебели и пропали куда-то бесследно.
  
  
  
  
  

ЛЮБОВЬ

   Так назывался единственный мой опубликованный рассказ и это (чувство, состояние, сумасшествие?) занимало (уничтожало, сжигало, унижало) меня, наверное, лет десять, пока я не разобрался в его механике, и, разобравшись, тут же снова и попался. Но уже в последний раз.
   Много было в том мистического, начиная с самого этого слова, обозначавшего это, в том, что произносить его вслух не то чтобы было запрещено, а как-то не получалось.
   Как и когда это разделилось? И почему так надолго? Если не навсегда? Изначально разделенное. Белые шарфы, шпаги, кастрюльные доспехи рыцарей, записки, стыдливый румянец, несмелый взгляд за корсаж, я прислал тебе розу в бокале, стояние под окнами, на остановке, перед подъездом, в вестибюле после лекции, ожидание: пройдет, позвонит, взглянет, пригласит, вспомнит, улыбнется, заметит, обнадежит, забудет, отвергнет, прогонит... И совсем другое - сладкое, стыдное, влажное, теплое, скользкое, нетерпеливое, восторженное, пьяное, отлетающие крючочки и пуговки, руки непускающие, тело, то напряженное и сопротивляющееся, то податливое и уступчивое, льнущее, близкое, шорох одежды, шепот, скрип старого дивана, сопение на соседней кровати, неумение сдержаться, стремление к быстрой развязке и синие сумерки за окном после, бегство в прихожую, на улицу, последний поезд метро, первый поезд метро, самое тягостное - возвращение вместе, не глядя друг на друга, случайно сталкиваясь с недоуменным, обиженным, настороженным, беззащитным взглядом.
   Или ты мучаешь, или тебя мучают. Ты не нужен, тебе не нужна, ты ждешь, тебя ждут, ты готов раствориться, в тебе пытаются раствориться, ты идешь на другой конец города с цветком за словом и взглядом, к тебе кто-то идет. А ты о том не хочешь знать. И о тебе знать не хотят. Не совпадает. А если вдруг совпадет - конец - тягостно, скучно, ни к чему.
   Власть предметов и вещей.
   Телефон - чистое наваждение. Он способен молчать. Люди ходят по комнатам, стирают пыль, двигают стулья, бубнит телевизор в углу, радио гремит на кухне, пар и чад от готовки через стеклянную дверь, тягостный день до обеда, книги, стихи, записные книжки. А телефон все молчит. Она звонить не должна и не может, ты для нее не существуешь, вызываешь досаду, может быть тайную гордость - вот как меня могут любить! Она позвонить не может, но она где-то в городе, ходит, разговаривает, спит, смеется и телефон знает об этом, он способен на чудо - неожиданный, случайный звонок - от скуки, в поисках сопровождающего, из сострадания, просто так от нечего делать. Телефон может позвонить, но не хочет. Стоит на холодильнике в кухне и молчит. И в комнате молчит. Ты можешь по нему позвонить сам, это просто, но невозможно - все уже ясно, все сказано, к чему тянуть? А телефон позвонить может. Но не звонит.
   Любовь свою творишь сам. Предмет, конечно, помогает, но главное, что он должен уметь делать - не раскрываться и не отвечать явной взаимностью. Надежда должна оставаться достаточно долго, иначе чувство выдыхается, не успев забродить. Взгляд из-под ресниц, манящий, завлекающий, обещающий, притягивающий и тут же рассеянный, отстраненный, отсутствующий, равнодушный и снова втягивающий до еканья.
   Все это, разумеется, придумано, но плоды того стоят. Мир изменяется, вещи преображаются, существуют сами по себе во времени и пространстве и способны доводить до исступления.
   Какая-нибудь сумочка, папка, портфель - замочек щелк-щелк, щетка достается, ручка, блокнот, расческа, помада, пальто самое обычное, булыжного цвета в желтоватых пупырышках, с капюшоном и серенькой лисьей опушкой, но поверх опушки - толстая русая коса и под русой челкой серые огромные глаза и смешок с горошинкой в горле, и долгая - долгая поездка в троллейбусе по пятнадцатому маршруту от одной конечной до другой, и разговор ни о чем, и молчание, и томление, и воспоминание на полгода у меня, и скука, и брезгливо сморщенная губка у нее и, если потом мелькала в метро или на улице серая лисья опушка, то все остальное достраивалось само собой - и толстая русая коса, и глаза синие, и смех с дрожанием горошины, и щелчок сумочки, и рука, и томление, и надежда, и любовь от неразделенности, придуманная, мучительная.
   Серая опушка, но уже красного с капюшоном пальто перешла к новой влюбленности. Капюшон откидывался, туда аккуратно укладывались волосы, глаз закатывался, бровка страдательно морщилась, губы поджимались и - в себя погруженный от тебя отстраненый взгляд.
   Это уже другое - черная бархотка на белой шее, жемчужинка на бархотке, черные ресницы одинаково длинные и блестящие верхние и нижние, глаза серые, широко раскрытые, губы пухлые, капризные и румянец нежный во всю щеку, голос певучий.
   Жизнь на фоне постоянной влюбленности, надежды при полной безнадежности и постоянные напоминания - мелодии, вещи, одежда, свет фонаря за окном, запахи, звуки, слова, а иногда и без всяких напоминаний - накатит вдруг и некуда деться.
   И все это время убеги в ночь, в чад, в угар, в плотский восторг, в жадное, торопливое, стыдное обладание с отвращением и опустошенностью наутро.
   В конце концов все это должно было кончиться.
   Вот и кончилось.
  
  
  
   КНИГИ
   Пробиться не мог долго.
   Через детские с оторванными обложками цветастые книжки с каляками- маляками на страницах, через тетрадь, исписанную вдоль и поперек волнистыми линиями (видел, как пишут взрослые, сам попробовал сделать то же в три года) через палочки перьевой ручкой и прописи, через "мама мыла раму", и долгие мучения с "Машенькой и медведем" в книге для чтения, вдруг понял - читать могу.
   Детских книг в доме не было, а библиотека открылась довольно скоро. Она была при жэке в подвале и книги на подоконниках видны были с улицы: подходишь, а цветные обложки сквозь решетки на окнах, как птицы в клетке.
   Книги были капризными, упрямыми и так просто в руки не давались. Потрепанные, в обгрызанных с разводами переклеенных обложках, с лохматыми страницами, с наркотическим запахом пыли, клея, сырости, чердака и дачи они влекли и тянули не автором еще, не названием, а видом своим. Но часто так и лежали, и возвращались нераскрытыми, потому что с первых строк ничего не отзывалось, и возвращались книги нечитанными.
   Зато уж если западало...
   Что это были за авторы, что за сказки, романы, повести? Никогда после я не встречал ни в каком виде этих книг. Какой-то пухлый сказочный роман - полусказка, полубред о каких-то детях сиротах, которые после долгих скитаний на морозе попадают в некий райский сад. Что-то про заболевшего мальчика, который от простуды должен был умереть, а спасали его куклы, в которых превратились нерадивые работники дворов и поливальных машин. Какой-то рассказ про мальчика, сбивающего свежеструганной стрелой ястреба-тетеревятника и долгие сладкие мечты о настоящем луке, стреле, которой в глубоком осеннем небе и я сбиваю какого-то тетеревятника. Или рассказ о нацистском шпионе, о монахе, о подземелье с целым складом баллонов с ядовитым газом. Или книга без обложки и десятка первых страниц о летающих механических птицах, наводящих ужас на необразованных древних людей (читано на даче в Шереметьево под грохот взлетающих самолетов, впервые за много лет таинственный и грозный). Впрочем были и известные вещи - "Капитан сорвиголова, и Конан Дойль, и Вальтер Скотт, и Твен, и "Охотники за бриллиантами", которые потом можно было вечность спустя взять в руки и попробовать перечитать, для того чтобы убедиться, что никогда уже не будет так в сумерках скрипеть дверь таверны, подле которой бродит слепой Пью, не будет так подрагивать свеча в погребе с сокровищами, не сможет так бесшумно красться Кожанный Чулок, как это было тогда в первом детском чтении.
  
   Как- то удалось прорваться сквозь унылость школьных русского и литературы (именно в такой последовательности, после тягот русского, где в упражнениях вместо точек следовало подставлять буквы и запятые и точно такой же литературы, где в пробелы тетрадного листа надо было вставлять чужие мысли и чувства). Откуда взялась эта вера в книгу, в то, что, если прочтешь вот это или это, мир как-то изменится, ты в нем станешь другим? Помню властную, резкую, стареющую и легко свирепеющую учительницу русского в пятом классе, как класс дрожал, еще не зайдя на урок, в какой ужас приводил нас ее гаркающий, резкий голос, срываемые постоянно очки, которыми она размахивала перед носом неудачника: "Что-о-о?! Е-ди-ни-ца!" И мне ( вот правда-правда) хотелось подойти к ней и спросить тихо: "Вы читали" Маленького принца?" Потому что человек, прочитавший Экзюпери не мог вот так вот орать на маленьких мальчиков, даже если они очень шалят и совершенно не учат уроков.
   Когда я запутался в любви-неприязни во время съемок, вдруг приехал отец. Из Москвы в провинцию. Встретил меня в гостиничном туалете, обнял, внимательно выслушал, в номере взял с постели книгу, задумчиво сказал "А ты еще и "Идиота" читаешь".
   Такой книжный фетишизм. Не я это придумал. С шестидесятых перетащилось в семидесятые, отразилось в восьмидесятых. Помню как приносил отец из библиотеки военной академии книжечки издательства Academia - Данте, Поля Валери, Бодлера - потемневшая глянцевая бумага, запах хранилища откуда их извлекала изумленная библиотекарша, штампики цензуры 35-ого,37-ого годов - "Проверено, разрешено к выдаче", о том, кто читал эти книги передо мной в тридцатые я не думал, о судьбе их мы тогда ничего не знали. Но верили почему-то, что нужно осилить индийские "Веды" или эстетику Гете и вообще, если долго-долго брести вдоль книжных стеллажей в конце концов выйдешь к чему-то необыкновенному и чудесному.
   Не вышло.
   Маленькие синие томики из библиотеки поэта, и совсем игрушечные из другой такой же, "переплетенка" ("Иностранная литература", "Новый мир" - все лучшее отдавалось в переплет и выстраивалось на полках). А собрания сочинений шестидесятых годов издания - Бальзак, Гюго, Лондон, Гоголь, Тургенев, Чехов, Толстой? А современная тогда зарубежная литература различных авторов и библиотек? Все это выменивалось, добывалось, давалось почитать, заигрывалось и не возвращалось, доставалось, листалось и цитировалось под грохот кухонных водочных интеллигентских бесед. Потом пошла макулатурная волна (книги продавались по талонам за сданную макулатуру) - Морис Дрюон, Распутин и Дюма. Интеллигенты морщились, но сами таскали макулатуру и обменивали талоны на томики исторических романтиков, не подозревая, что готовят почву для первого пришествия массовой рыночной литературы, для всех этих красочных и безликих любовных романов, детективов, боевиков, импортных и отечественных бестселлеров одинаково ярких и безвкусных, всего того, что выплеснулись на прилавки и ярмарки в 90-ые годы.
   Там, на необъятных площадях гигантской книжной ярмарки на Олимпийском проспекте (четыре этажа в здании большой спортивной арены), нашел я те самые книги, которые, казалось, существовали только в моей юности и только у моих друзей, и только в одном экземпляре. И продавали их потрепанные и постаревшие завсегдатаи московских кухонь семидесятых, говорившие о своем товаре на смеси интеллигентского и рыночного жаргона ("Нет Сартр, старик, за такую цену никому не нужен. А вот Саган - есть большой трехтомник и маленький. Все одно и то же, а маленький можно скинуть дороже"). А может это были книжные фарцовщики и барышники. Они всю жизнь торговали книгами у букинистических на Кузнецком и перед "Пушкинской лавкой" возле старого МХАТа. Их гоняла милиция, они снова возвращались на книжную толкучку, торговали и мечтали уехать отсюда. А уезжали другие. Те кто покупал у них за немалые по тем временам деньги томики поэтов и философов и складывал из них домашнюю библиотеку, а потом получал визу, распродавал за бесценок посуду и мебель и раздавал книги (ну кому это там все нужно?), а потом тосковал и сколько ни спрашивал себя, не мог ответит, о чем собственно тоскует: о пьянках с друзьями под разговоры о книгах? О пьянках? О друзьях? О разговорах? О книгах?
   Продавцы на книжных развалах спрашивают меня, что мне, собственно, нужно. Я отвечаю: "Посмотреть". Я хожу и смотрю, беру в руки томики, листаю и аккуратно кладу на место. Ничего не вернешь.
  
  

ГОРЫ

   Были такие ключевые слова-фонарики в полутьме бумажных коридоров. Слово друг, слово остров, слово выпьем?, слово горы. Если друг оказался вдруг. Я спросил тебя, зачем идете в горы вы. Здесь вам не равнина, здесь климат иной. Нужно было встать, пойти и что-то сделать, чтобы убедиться, что ты существуешь. Уехать на Север. Прыгнуть с парашютом. Сходить в горы.
   В общем все это было близко, потому что учился я на естественном факультете, практику проходил на биологических станциях в лесах и полях, в экспедициях, костер, штормовка, плохая водка, песни под гитару, ужин из вермишели с колбасой, чай из черного котелка с хвоей пополам, самокрутки набитые махоркой - все это было даже не слишком романтично, хотя и не без рисовки. Летом на подмосковной биостанции в Павловской Слободе на крылечках студенческих бараков сидели небритые молодые люди в майках и штормовых брюках, значительно курили самокрутки, скучали, сплетничали о преподавателях, ждали вечера, чтобы отправиться в лес на костер пить водку и петь песни под гитару. Были там, впрочем, и всевозможные чудаки, любители часами сидеть в кустах и наблюдать в бинокль за птичьими гнездами, или жизнью муравейника, или отправиться в экспедицию на болота, чтобы провести там ночь на земле, побродить по кочкам, наесться брусники, откопать редкий вид растения, а потом вернуться и устало и со значением обо всем этом рассказывать, сидя на крылечке.
   И когда мне показали на лекции фотографии - заморенные, загорелые, счастливые и гордые парни и девицы в шортах, майках, с рюкзаками и ледорубами на фоне огромных каменюк (называлось - "горы Памир") и предложили - "пойдем с нами", - я сказал: "Пойдем".
   Горы - странная вещь. Чем дальше в них заходишь, тем меньше они становятся. Все равно - эти снежные вершины, эти ледовые шапки и каменные пирамиды, эти ледники и камнепады... Глядя на все э
   то - древнее и вечное - духу полагается замирать. Он замирает. На самом деле горы тяготят. Они будут, когда тебя не будет, они неизменны, они стояли здесь, когда никого не было, им все равно и тебе, в сущности, тоже все равно. Они великолепны и не нужны. С собой не унесешь, вечно стоять, задрав голову и восторгаться, утомительно. В общем от всей этой затеи мало что осталось. Осталось совсем другое, обыденное и вроде бы доступное.
   Перед тем как идти в горный поход, нужно было находиться по Подмосковью. Тренировка, проверка. Вот это осталось.
   Собираешься, навьючиваешь на себя рюкзак с паролоном и спальником, едешь куда-то в ночь, встречаешься в метро с такими же как ты чудиками в туристических ботинках, жутких штанах, штормовках, пропахших дымом, в вязаных шапочках, с рюкзаками и гитарами. Тут не важно, как ты выглядишь и о чем ты думаешь. Ты пришел, ты в толпе таких же, а не в толпе иных, ты готов соблюдать простые правила - не сиди на месте, когда другие устраивают ночлег, костер и ужин, не ной и не скули, не заботь других своими проблемами. Будь весел и не жди, что кто-то поинтересуется, почему тебе грустно. Идеальная возможность быть наедине с собой и не в одиночестве.
   Идти гуськом след в след от станции по поселку, пугая деревенских собак, топтать по снегу свою тропинку в лес, ломать ветки, пилить и рубить дрова, жечь костер, готовить ужин, укладывать спальники на снег, потом есть и пить у костра, курить, слушать пение под гитару и дурацкие споры и всегда можно встать, отойти в сторону, запрокинуть голову и смотреть на звезды.
   А утром, когда вся команда растягивается в этом своем походе, спускаться в лощины и подниматься на пригорки, и видеть краем глаза, как в переплетении черных прутьев попыхивают желтым и багровым одинокие и не облетевшие чудом клены, и знать при этом, что впереди идет тот, кто знает куда идти.
   Тот, кто впереди - личность весьма примечательная. Лет сорока, низкорослый, плотный, мускулистый, физически очень сильный. Спортсмен, учитель физкультуры, воспитатель и учитель по жизни. Кучу всего знает, много чего читал. Имеет собственную теорию воспитания - собирать взрослых и детей вместе, водить их в походы, по пути воспитывая и обучая друг друга. Седые вихры, траурные глаза, широкий рот, всегдашняя готовность смеяться. Редкий вид московского еврея-оптимиста. Последний романтик социализма в чистом виде, где нет дурацких вопросов о еде, квартире, одежде, машине и свободе. Какие вопросы, когда можно питаться на десять рублей в месяц, а туристические шмотки стоят копейки и носятся годы. И даже палатка не нужна - кусок целлофана на землю или снег, спальники поверх поролона, от дождя на вервке сверху вешается еще кусок целлофана - и спи наздоровье. Главное, чтобы в этом лежбище народу было побольше. Иначе можно замерзнуть.
   Странные люди приходили к нему. Маленький добрый горбун Коля-Боцман с голубыми глазами и рыжей шкиперской бородкой. Он был очень тихий и очень добрый, его хотелось взять на руки и покачать, и одна из туристок взяла его и они поженились, и все туристы играли свадьбу на большой поляне в Опалихе. И еще была очень большая, очень полная, круглолицая, с большими близорукими глазами за толстыми стеклами очков и говорила всегда громким басом и смеялась всегда раскатисто и показно. И был какой-то летчик, не умевший и любивший шутить. И какой-то машинист поезда метро. И две студентки- близняшки рыжие, зеленоглазые, с одинаково тяжелыми лицами.
   Все это вспоминало, пересказывало друг другу и новичкам давно известные байки, философствовало, пело песни, ходило, ело, спало и ..., и даже сибаритствовало - в предгорьях Памира надо было обязательно залезть в хрустальный ручей, стряхнуть в него прямо с деревьев алычу и урюк, возлежать и питаться этими плодами. А потом при свете костра на фоне скалы разглядывать орлиный профиль и слушать гортанную декламацию Учителя, читавшего нараспев : "О несбывшемся мы забываем..." и петь вместе с другими "Влюбляться в сорок лет по крайней мере глупо..."
   Сколько-то лет спустя, я разыскал Учителя. Я писал о нем очерк и нашел его в довольно приличной квартирке, за круглым столом под лампой с абажуром и папками так и незащищенной и ненаписанной диссертации по воспитанию подростков. Из соседней комнаты выглянула красавица-дочка первокурсница и подле нее кто-то, очень похожий на будущего мужа. Старик (Учитель вдруг стал стариком) ворчал, продолжая без меня начатую ссору ("подарок ей, за то, что поступила в институт; ей, а не мне, за то что учил, вкладывал в нее...).
   Потом он долго перечитывал мой очерк, говорил о том, что все это не то и не так, что самого главного в его учении я не понял, и что при "том же объеме листажа все можно написать куда лучше". В газете очерк сильно сократили (не было товара) дали дурацкий заголовок "Вожатый на всю жизнь". То немногое, что мне нравилось в них, в материале не получилось (и не могло получиться), а то, что было понятно моим редакторам, не нужно было туристам. Я никогда после не встречал никого из них. И очерк свой никогда не доставал и не перечитывал.
  
  
  
  
  
  
   МАМА УМЕРЛА
   Мы узнаем смерть на примере близких. Родственники учат нас смерти.
   Смерть отца лишает человека иллюзии защищенности. Смерть матери лишает его детства. Оно вспыхнет в последний раз, погорит вместе с этой постоянной ноющей болью и уйдет так далеко, что смерть окажется совсем рядом.
   Я помню, как пахли яблоки, которые мама давала мне в школу. Я подходил с яблоком к окну на перемене, вдыхал его запах вместе с запахами казенной краски и немытых коридоров, смотрел на залитый осенним солнцем двор и тосковал по дому, где чисто, уютно и тепло, где обед, бутерброд с докторской колбасой на полдник, "Спокойной ночи малыши" и мама ждет отца из командировки.
   Я помню письма в пионерские лагеря с аккуратным мягким почерком, вопросами о том, как нас кормят, обещанием посылки и рассказами о приключениях наших домашних животных. Помню маму в дверях квартиры, и как она тайком вдогонку крестит меня, и в дверях больницы - прижимает руку к груди и бормочет что-то, обращаясь к тому, кто не даст ей уже ни здоровья, ни дней жизни, но чтобы он помог и оградил нас от несчастий.
   Некому звонить, некому везти продукты, доставая их из пластиковых пакетов и рассказывая о том, почему купил именно это, и никто не скажет по телефону с благодарностью и знанием дела : "Селедка великолепна", "Колбаса -просто чудо".
   Мама всю жизнь доставала продукты, стояла в очередях, выпрашивая и умасливая продавцов, чтобы накормить нас, а в последние годы свои только смотрела, как из привезенных мной сумок появляются на свет замечательные свертки, радовалась вместе со мной, понимающим, что все это - ничтожная малость, а ничего другого ни сделать, ни предложить не можешь.
   "Домой-домой-домой, - твердил я, встав на перекладину забора в пионерском лагере, глядя в ту сторону, откуда привез меня поезд и откуда текла красная от ржавчины крымская речушка.
   "Домой-домой-домой", - твердила мама в бреду в больнице, но никуда я ее не мог увезти, и пакеты с продуктами были уже не нужны.
   -Запомни это, - сказала она мне вдруг сурово, когда я выходил из больничной палаты.
   Я запомнил, как она улыбнулась. Не в силах оставаться и видеть ее в бреду, я сказал громко и легко, прощаясь так, как будто все еще возможно: "Мы поздравляем тебя с Новым годом, вот мы елочку тебе поставили, смотри, вот и Дед Мороз..." Я наклонился и поцеловал ее в щеку, не думая что она слышит меня. А она вдруг улыбнулась и сказала "Спасибо!" И на следующий день рано утром умерла.
  
  
  
  
   ДЕРЕВЬЯ
   Хочу рисовать деревья. Хожу и рисую их в воображении. Вижу и рисую, и вырисовываю, и вижу уже как это будет на листе. Они будут черные и белые, мои деревья, на них не будет листьев, белый снег будет отчеркивать черные стволы, ветки и веточки. Дубы будут - как будто камень угодил в зеркало и оно пошло трещинами. Березы - как пух в углу за диваном. Липы и вязы - двойным узором кроны и корней будут напоминать о том, что все в мире связано и одно не бывает без другого. Это будут мои иконы. Зачем убеждать, что Христос умер и воскрес, когда каждый год у нас на глазах умирают и воскресают деревья?
  
  

МАРТ. МОРОЗЫ

   ...Мартовские морозы : солнце, небо раскрывается вдруг огромным бледно-голубым куполом, дома, деревья, лес под этим куполом становятся маленькими. Все отдаляется, но видится резче, четче. Ели в лесу темнее, зеленее, рыжее, снег голубее, тени - синее. Идем с собаками по лесной тропинке мимо рыжих стволов, вдруг на рыхлом нежном снегу - замерзшая синичка-гаечка. Уткнулась клювом в снег, крылья раскрыла, как в полете, хвостик тоже. Взял на руку, расправил ей крылья - тонкие прозрачные перепонки, как у ночной бабочки. С расправленными крыльями положил на поваленную ель - прямо в снежную шапку на ветке.
   Больше не полетит.
  
  
  
  

ВЕЩИ

  
   Знание человека о жизни неполно без потери близких. Потери ничего не дают. Они делают прошедшую жизнь детальнее. Проступают контуры времени, в котором тебя уже нет. И все меньше тех, кто был там с тобой. Здесь их нет и уже никогда не будет, и ты возвращаешься в то время, где они остались и чувствуешь и понимаешь свою жизнь вернее.
   Что происходит с временем, когда его проживаешь? Что это за мир, в котором остались те, кого уже нет? Комната может быть пуста, но не потому, что ее хозяйка умерла несколько лет назад девяностолетней больной старухой в доме для престарелых. Хозяйка просто вышла на кухню. Или за сигаретами. Или в город. Она в городе. Она на земле. Она в одном с тобой времени. Это время прошло. Но оно есть.
   У дамы была большая бородавка на щеке, но это ее не портило. Сухощавая фигура, тонкая сигарета в откинутой тонкой руке, широко раскрытые темные глаза, приоткрытый в восторге говорит она или слушает рот, встряхивание каштановыми кудрями. Голос хриплый, смех громкий, заразительный. Коньячок с лимоном, Эдит Пиаф, желтоватые белки глаз, одиночество, жизнь устроительницы творческих вечеров актеров, режиссеров, писателей и журналистов. У дамы нет мужа - она его потеряла и детей - их никогда не было. Живет в однокомнатной квартирке в Измайлово, где с ней познакомились мои родители.
   Странным образом вещи не связаны ни с людьми, ни с обстоятельствами, ни с местом, ни с временем. Они существуют сами по себе, напоминая о месте, о времени, о людях, об обстоятельствах.
   Квартира на первом этаже, в которой жила дама-устроительница концертов. Маленькая хрущевская квартирка с крохотной прихожей, кухней и одной комнатой, с балконом, на который можно было залезть с улицы, просто повыше подняв ногу над прозрачным баръерчиком.
   Запах собаки был почти предметен. Это была белая теръериха с челкой над глазами и рыжим пятном на спине. Звали - Феня. Большая добрая ласковая псина. Хозяйка возвращалась поздно, Феня тосковала и выла. Соседи ругались. Феню пришлось отдать, но запах псины, запах собачьей преданости и тоски так и остался в квартире.
   Еще там были замечательные кресла. Круги металлических прутьев, ленты из брезента собраны внизу - что-то вроде баскетбольной корзины. Попадаешь в кресло, как мяч, точно посланный в корзину.
   Латунный цилиндр сигаретницы - потянешь за стоечку и она расцветет белыми тычинками и пестиками, так одуряюще пахнущими сладким табаком.
   Медный Дон Кихот читал свою железную книгу - с откусанным медным тазом на голове, в латах и с тоненькой шпажкой на металлической перевязи. Скорбный и галантный человек.
  
  
  
  
   ПРОЩАНИЕ
  
   Электричка отъезжает от платформы. Оставляет позади урны, решетку, на которую опирались старики и молодые прижимали своих девушек, семейное раздражение, ковыряние маленькое ножкой в сандалике: "Мама, ну когда она приедет", тупое смотрение перед собой, безнадежные оправдания, дурной хмель, когда только смотришь налитыми кровью глазами, встряхиваешь тяжелой головой и стараешься не стравить, планы на вечер, планы на утро, вздохи, шуршание платьев и цветов, пьяный кураж, сожаление, чугунные сумки с продуктами и взаимные упреки... Ничего этого уже нет, платформа пуста, уплывают прутики и кружочки ограды, вывески станции, мы все еще едем дальше.
  
  
   ПОХМЕЛЬЕ
  
   Когда отец пил, он становился оживленным, раскованным, говорливым, общительным. Много рассказывал. Иногда интересно. Весь лучился добром. Любил это дело. Любил накрывать стол, выставлять хрусталь, говорить тосты "за мир в нашем доме".
   Он любил ходить за продуктами и выпивать в кафе у метро. Мама открывала дверь, подозрительно принюхивалась, он проходил в кухню, выкладывал продукты и нахваливал то, что принес из магазина.
   Часто он возвращался из военной академии поздно, мама стояла у окна и издалека видела, как он идет в шинели и папахе, пошатываясь.
   Когда он выпивал, ему хотелось говорить с нами, с детьми, но рассказы его повторялись, и наутро он был другим, и слушать его было неловко и стыдно. Он обижался и называл себя - "деньгоприноситель".
   Потом он уехал в Ленинград в командировку, там за ним никто не следил, он пил, простудился, заболел, потом десять лет мучился сердцем. Пить ему было нельзя. Пил он урывками, тайно и всегда после этого ему становилось хуже.
   Он подолгу жил в разных больницах, мама готовила ему вкусненькое, возила еду и кормила его. Он все реже был оживленным и благодушным и не рассказывал уже одно и то же. Он был преподавателем, студенты любили его и однажды целая группа приехала к нему в больницу. Перед смертью он долго о чем-то говорил с соседом по палате. Потом уснул и не проснулся.
  
  
  
  

КОКТЕБЕЛЬ

   Зима прошла черная с белым, с мучениями над чувствами и словами. Последнее, что я написал в эту зиму (или в начале весны) "И вот угрюмые дядья на черных дрогах подкатили"... Стихи о смене дня и ночи. Я дал их прочесть сумасшедшему ботанику, карлику с птичьим носом и голубыми глазами, смеявшемуся с закрытым ртом, знатоку мирискуссников, жившему с сестрой-балериной в огромной квартире в высотке у Красных ворот. Он стихи прочел, пробормотал "непонятно" и предложил съездить за компанию на недельку в Крым, в Коктебель. Он будет собирать образцы крымских эндемиков, а я буду делать, что захочу. И мы поехали.
   Ночью мы сидели над обрывом, внизу шевелилось невидимое море, у самого плеча ночь уплотнялась - там была гора Карадак. Мы пили плохое вино и молчали.
   Повязав майкой голову, с копалкой и ботанической папкой наперевес карлик с поразительной быстротой бегал по склонам холмов, собирая редкие свои растения, а я оставался наедине с солнцем, с долиной, с холмами, с морем, мучил лист белой бумаги, пытаясь перенести на него скалу с профилем поэта и другую, похожую на окаменевшую слоновью ногу, торчащую из земли, и третью, похожую на шлем римского воина.
   Мы шли по горной тропе над морем, над мелкими скалами в прибое, над Золотыми воротами. Здесь гулял ветер - как-будто голову обвязали полотенцем и концы его, трепеща, бьют по лицу. Когда-то здесь бродил толстый рыжебородый поэт и философ. Он рисовал свои акварельные скалы. Они были прозрачны на его рисунках в маленьком домике там внизу на набережной, и под каждым рисунком были стихи, такие же прозрачные, чистые и не оставляющие следа, а только ощущение чувства, предчувствие.
   Мы ехали на автобусе в соседний городок по серпантину через перевал. Ехать было приятно. Потом оказалось, что обратный автобус уже ушел, и следующий будет утром, и мы возращались пешком по тому же серпантину через тот же перевал, и за каждым поворотом был новый, и горы стали темнотой, казалось это никогда не кончится, и неутомимый карлик мелькал впереди. Мы шли часа четыре по горной дороге, которая и не думала спускаться, а только поднималась, и за это время нас не обогнала ни одна машина.
   Мы вернулись в Москву и больше уже никогда никуда вместе не ездили, и даже в одной компании не встречались. Карлик этот тайно был влюблен в очень высокую круглолицую девицу с голубыми глазами и бархатными ресницами, говорившую медленным тягучим голосом и смеявшуюся тихим смехом. Как-то, выпив вина, я целовался с ней в задней комнате на кровати, и потом полгода, видя меня в институтском коридоре, она широко раскрывала глаза, а где-то у ее ног карлик рассказывал что-то о своих находках.
   Разбирая вещи в родительской квартире, я нашел те акварели: скала с профилем философа (из-за деталей картины не видно), слоновья нога выпуклая и синяя с черным, римский шлем, отчего-то красный, и вспомнил, как ослепительно в те дни сияло солнце.
  
  

МОРЕ

  
   Когда я впервые увидел голубую линзу моря? Когда она поразила меня своей безмерностью?
   Только не в первое посещение ребенком - море тогда было совсем другое. Или "на море" - было совсем по-другому. Автобус - маленький остроносый "газик" спускался скрепя тормозами и сиденьями от дом отдыха по серпантину к пляжу. Склон горы был выложен брусчаткой, окна в автобусе открыты. Свисали ветки акации с длинными зелеными стручками. Можно было протянуть руку и погладить камни, коснуться листьев.
   Море было темно-синим, горько соленым. Можно было барахтаться в резиновом круге и глотать эту горькую воду. Сидели в воде, пока губы не становились синими. Я не умел плавать - это было стыдно. Под мокрой скалой мама раскрывала пакеты, выдавала фрукты - тебе персик, и тебе персик, тебе грушу... Косточки и огрызки зарывались в гальку. Если глубоко вырыть - вода, тоже соленая. Медуза - похожая на московский гриб в трехлитровой банке, который кормили чаем за то, что он дает щиплющий язык напиток - выложенная на солнце она тает. Ее не жалко - она неживая, ее колышет море, она жжется, если ее коснешься в воде.
   Галька - ее разрывали и доставали блестящие от воды чудные камни - этот плоский и на нем тоненькие белые нити по кругу, этот белый с блестками и весь в бугорках, это обточенное стеклышко, поблескивающее на солнце таинственно и странно, это оранжевый обломок раковины - послание из другого мира. Все это складывалось в полиэтиленовые пакеты, привозилось в Москву и там валялось на антресолях - оторванные от моря камни превращались в черепки - тусклые, обычные, ненужные.
   Снова и снова надо было ехать по горной дороге из Семфирополя в Ялту, наваливаться плечом на стекло на поворотах, заглядывать в пропасти и упираться взглядом в склоны, чтобы, увидев за гордым екатерининским профилем последней скалы голубую дорожку моря, вздрогнуть и замереть, а потом знать - куда бы ты ни шел, море - рядом, смотрит тебе в спину, как луна на лесной дороге.
   Из чего складывается запах моря? Из звона цикад на горных склонах, дрожания воздуха над асфальтом, всхлипывания мелких волн прибоя, запаха полыни и пыли, водорослей, сохнущих на камне и гниющих в расщелинах, из запаха влажных спин купальщиц, визга детей, блеска мелких брызг и длинного солнечного луча, уходящего на глубину, туда, где в бурых зарослях на скале живут черные острые мидии.
  

ДРУГ

  
   Он был задира, непоседа, сквернослов и хулиган. Не мог сидеть на месте спокойно - все ерзал, подскакивал, подпрыгивал И внешность дворовая - один глаз косил, очки с разбитым стеклом на одной дужке, он их угрожающе срывал перед дракой. Он был нашим соседом по даче, нам было по двенадцать лет - немного книг, грибы, рыбалка, игра в трехсотку - стриженные наши головы мелькали в поселке, в лесу, на реке, на поляне.
   В трехсотку он играл мастерски ( игра в одни ворота - одна команда в воротах, другая бьет; гол, мяч попал в штангу, мяч забит с поля - все имело свою цену в очках, кто быстрее наберет триста - выиграл). Мы играли вдвоем с братом против него одного и в спорных вопросах - был аут или нет, мяч попал в девятку или ниже - нас всегда было двое против одного. Он страшно злился и бил с близкого расстояния мячом в штангу так, что ворота тряслись и дрожали.
   На поле выходил забор генерала в отставке - тихого мягкого доброго после инсультного старика и его жены, вечно ходившей подперев рукой бок в большой соломенной въетнамской шляпе, смотрела из-под нее на всех сердито и подозрительно, говорила сурово, точно приговаривала к расстрелу.
   -Мальчики, - говорила она нам сквозь забор и шляпу. - Вы шумите! Вы стучите мячом! Вы кричите! Здесь дача и мы отдыхаем. Вы нам мешаете! Вы не будете здесь больше играть!
   В ответ мой друг ставил мяч и бил им по забору.
   Однажды утром мы пришли на поляну и обнаружили футбольные ворота, которые сами поставили, спиленными. Старуха достала генерала, он встал ночью и один двуручной пилой трясясь после инсульта спилил наши замечательные ворота. Мой друг ставил мяч перед забором генерала и разбивал им штакетину за штакетиной. Штакетины ломались с жутким треском, но из генеральского дома так никто и не вышел.
   Напротив наших дач вдоль дороги тянулся старый противотанковый ров, вырытый ополченцами в последнюю войну. Он зарос березами, крапивой и камышом. На дне его стояла черная вода, водились пиявки, жуки-плавунцы, зубастые лечинки стрекоз, а в одно лето появились тритоны - черные, с зубчатым гребнем во всю спину, с желтыми и оранжевыми в черных точках животиками. Как мы разглядели их в черной стоячей воде противотанкового рва? Надо было лежать на краю, всматриваясь в воду, пока тритон не шевельнет гребенчатым хвостом и, поджав передние лапки, не двинется за какой-нибудь подводной мошкой. Надо было быстро сунуть руку в воду, пытаясь схватить его. Потом можно было пустить его в банку и разглядывать, какое замечательное у него брюшко - нежное, мягкое, желтое в черных пятнышках, и какой великолепный гребенчатый хвост.
   Мы с другом провозились весь день, но так никого не поймали и договорились продолжить после обеда. Мама, довольная и веселая, сообщила за обедом, что отец ждет нас в яхтклубе, что его брат, мой дядя, дает нам катер и мы хоть полдня можем кататься по каналу, реке, водохранилищу. Как это будет здорово!
   Я чуть не заплакал. Надо было идти, говорить другу, что вместо дурацкой возни в воде, я уезжаю с родителями кататься на белом катере до самого вечера. А как же он, мой друг? Ведь он рассчитывал на меня. Он ждет. А я его брошу.
   Мама как-то вдруг все поняла и легко согласилась. С другом мы побултыхались в воде еще с полчаса, намочили рубашки, он к этой затее охладел (на черта нам эти тритоны) и убежал по своим делам. Мама с отцом приехали только вечером, оживленные, счастливые, рассказывали, как это было здорово - мчаться на катере по воде и как жаль, что я не смог с ними поехать.
   -Ну ничего, как-нибудь в другой раз, - успокаивали они друг друга и меня, я слушал, кивал, в горле стоял колкий ком, и не было уже "другого раза", не было белого катера, родители не летели в нем молодые и счастливые со мной радостным над водой, не слепили брызги, не дул сырой ветер в лицо, не проносились мимо берега и корабли, и не хотелось кричать от счастья.
  
  
  
  
  
   ПРАЗДНИК
  
   Не дождались мы праздника, но тем сильнее верили, что он есть. Потому что мы помнили, что он был. То есть помнили мы, как ждали его, как готовились его встретить, как считали дни. А раз так ждали, значит что-то было. То есть праздник был, а мы не заметили. И теперь надо быть внимательнее, чтобы не пропустить его.
   Вдруг оказалось - праздник - это просто. Надо чтобы были те, кого называешь друзьями, чтобы было что выпить, была музыка, была гитара, были песни, была раскрытая тайна и явный грех. Мир менялся иногда медленно, так что невозможно было заметить перемены, иногда стремительно, как вспышка, и я менялся в нем. И ослепительное мгновение счастья присутствовало в мире и в тебе, и надо было только удержаться в нем, а это никогда не получалось, все равно летел вниз головой с гребня в темноту, тошноту, подлость, глупость, в стыд и головную боль на утро.
   Все начиналось накануне, когда гладил брюки, надевал рубашку и свитер, смотрел на себя в зеркало в ванной. Потом ехал в метро, наблюдая печально-задумчивое лицо в черном стекле напротив и праздник был совсем близко. Потом шумное приветствие, раздевание, рассаживание по углам, задумчивое курение - момент, когда надо поостеречься, чтобы не попасть в центр внимания и не сказать глупость.
   Как это начиналось? Вспыхивал ярче свет, приближались лица, ты всех любил, все тебя любили, но старались не подавать виду, только исподтишка следом взгляда, краем улыбки радовались тому, что ты есть, что ты рядом, все мы вместе, нам хорошо, мы счастливы.
   Можно говорить. Напевно, лирично, страстно. Можно исповедовать случайного собеседника, давая ему выговориться, мудро кивая головой, задавая проницательные вопросы, открывая ему истину и знание про самого себя, какого ему достичь не дано. Можно исповедоваться самому перед кем угодно, оглушая скрытыми пороками души. Можно читать стихи, петь песни сильным бархатным голосом, заставляя всех смеяться и плакать, можно бежать на речку слушать соловьев, купаться нагишом в море в черной светящейся воде, выйти на балкон и взлететь над Москвой, смотреть вниз на город и вверх на звезды.
   Праздник (ожидание? приближение? предвкушение? ощущение?) стал появляться ниоткуда. Просто кто-нибудь говорил - а не пойти ли нам? Пойдем, - отвечали все, кто был рядом и через полчаса вы были люди в празднике, который еще только начинался, раскручивался стремительно и должен был быть великолепен, буен, карнавален, ослепителен.
   У меня были черные вельветовые брюки, сшитые по джинсовой выкройке, черная в тонкую красную клетку рубашка, черный обтягивающий свитер. Я был строен, узок в бедрах и широкоплеч (вид со спины - ловкость, гибкость, сила, акробатичность), у меня были светлые волосы и синие глаза (вид спереди - поэтичность, воля, гордость, открытость, надежность). Мы шли всей компанией из пельмешки, где пили пиво в институтское общежитие, где нас ждали женщины. Должны были ждать. Потому что мы шли к ним. Праздник был в разгаре.
   Через проходную в женское общежитие никто не ходил. Лазили через окно. Нужно было подняться на бетонный козырек, влезть через слуховое окошко на черную лестницу. Я не был пьян, я был в празднике. Я ухватился за бетонный козырек и подтянулся. Снизу все смотрели на меня - узкая гибкая спина, широкие плечи, стройный сильный парень в черном. Рывком я вышел на руки. Должен был выйти. Бетонный козырек вдруг толкнул меня в живот, щека пришлась на каменный парапет внизу. Руку почувствовал не сразу. Перевернул ладонь кверху - из ладони торчала кость. Все действительно смотрели на меня. Я был в центре внимания.
   Прыгал грязный потолок "скорой", дребезжали рессоры, немело лицо, ныла рука (так запрокинутым, отравленным везли меня время назад из загородного детского сада в больницу - прыгал потолок, валились под колеса фонари, и не было мамы, маму везли время спустя в такой же раздолбанной скорой безнадежную через мокрый снег, залепивший стекла, по кольцевой за город в хоспис умирать).
   Пьяный фельдшер в приемном покое играл перед сестрами в доктора, смотрел руку, вдруг дернул выбитый с порвавшей ладонь голубой костью палец, и я взвыл от боли и корчась материл фельдшера - чего лезет, если ни черта не смыслит. Фельдшер ворчал, как дворовый пес. Молоденький доктор, спокойный и скучающий, возился с рукой, резал, вправлял, пробормотал: "Хорошо, что ты у меня не пьяненький". Я понял - это он про наркоз.
   Рука была чужая. Полная докторша что-то делала с ней, что-то страшное, я поджимал пальцы на ногах, чтобы все скорее кончилось, мама сидела рядом. Докторша вытащила пинцетом окровавленную тонкую палочку, показала. Мне десять лет, мне удаляют давно засевшую и заросшую мясом занозу. Она не болела, я сам ее нащупал после лета, как попала туда не знал и попросил маму удалить. Мне было любопытно, как это будет и как я потом приду в школу с рукой на перевязи. Наркоз отошел, рука ныла, мне самому хотелось ныть, мама купила мне карандаши и раскраски и только потом поняла, что ничего красить я не могу - рука была правая.
   Я повернулся на бок, увидел в дверях маму, понял, что она не узнает меня, узнала, глаза округлились, накануне я позвонил, сказал, что в больнице, чтобы не волновалась, слегка повредил руку, но уже все в порядке. О том, что у меня отбито поллица говорить не стал. Мама увидела, испугалась, сидела, гладила руку, говорила "Как же так"?
   Палата была на высоком этаже, город внизу, какие-то стеклянные небоскребы, как градусники, карамельные восходы и закаты, весна, внизу тополи набухали красными червями сережек, на зеленых газонах желтая сыпь одуванчиков.
   Через неделю я пел в той же компании под гитару, перебирая аккорды загипсованной рукой.
  
  
  
   САХАЛИН
  
   Сахалин - место знаковое, культовое, для убегов городских интеллигентов, для их поиска себя и истины, для испытания, проверки - это и Север, и горы, и край света, и природа, и сапоги, и костры, и гитара, и тайга, экспедиция, полевые работы, непройденные маршруты.
   В экспедицию летел я со своим шефом - сыном рыбного министра, бывшим факультетским функционером, кандидатом наук и старшим научным сотрудником, человеком высокого роста, вкрадчивых манер, с плоским лицом и "Жигулями". Была осень, на Сахалине кета шла на нерест, и мы летели туда, изучать, что у этой рыбы творится с мозгами.
   Садились в первый раз в Хабаровске - самолет висел в черноте без горизонтов, границ, верха и низа, вдруг внизу - тлеющие угли города - туда мы, обжигаясь и подпрыгивая, и сели.
   По острову прошел тайфун - размыло дороги, снесло мосты, реки разлились по полям, сошли с них и в больших лужах барахтались лососи, пришедшие на нерест. По биостанции бродил Тимофеич - завсегдатай экспедиции, кандидат и популяционник, по полгода живущий в полях, человек сухощавый, в седых вихрах, с голубыми глазами и восторженной речью:
   -Тайфуны идут один за другим, - возбужденно рассказывал он. - Не успел Торнадо пожаловать, тут же нас Филис накрыл.
   И даже руки потер от удовольствия.
   Кета шла на нерест. Огромные зеленые рыбины ломились в устья рек, толкались, выпрыгивали из воды, пробивались наверх, в сопки, на нерестилища. Это уже не были живые существа - они не искали пищу, не ели, не играли, не радовались солнцу, не прятались, не боялись, не защищали свою жизнь, не любили. Отросшие зубы самцов не предназначались ни для добычи корма, ни для защиты себя и любимой, ни для нападения. Они были половым признаком, и только. Это была живая функция размножения, подвижные мешки с икрой и спермой, которые доплывали до мест нереста, вываливали там все это, оказавшись пустыми - умирали. Смысл жизни в том, чтобы дать жизнь другим, чтобы эти другие дали жизнь другим и так до полного исчезновения вида. Торжество идеи общего блага. Что хорошо для вида, то прекрасно для индивида. Если бы какая-нибудь особь в силу природных нарушений оказалась бы без икры или молок, она все равно устремилась бы со всеми вместе, бессмысленно крутилась бы на нерестилище, и так ничего не наметав, умерла бы вместе со всеми.
   Свобода нравов в экспедициях - вещь придуманная - люди подбираются с семейной жизнью сложившейся, опостылевшей, от близких отношений уставшие. Разговоры моего шефа в самолете: "Ничему не удивляйся, люди, когда им за сорок, понимают, что это может быть их последний шанс и вытворяют такое... ", -относились скорее к его факультетским функционерским развлечениям, ко всем этим комсомольским учебам стареющих секретарей с банями и девочками из перезрелых комсомольских богинь, чем к экспедициям. Впрочем тут любят придумывать романтические истории, подбирая для них пару из участников экспедиции. Тут вообще много придуманного - баней называлась комнатка с железным ящиком, в котором тэнами подогревалась вода, загулом - обед с пивом из поселкового магазина, праздником, когда к обычной и опостылевшей тут красной икре подавалась картошка, походом в горы - прогулка к ближайшим сопкам. Единственное, к чему многие в экспедиции относились серьезно - были заготовки икры и рыбы. Икру здесь солили и закатывали в банки или запаивали в полиэтиленовые пакеты. Рыбу солили и коптили в самодельных коптильнях. Приехав со всем этим в Москву, можно было целый год чувствовать свою исключительность, приглашая сотрудников на вечеринки, угощая их по праздникам в институте, рассказывая о замечательном житье на острове, о приключениях и похождениях.
   На этот раз романтическая пара была составлена из вихрастого восторженного Тимофеича и сорокалетней кандидатши из Москвы. Тимофеич - до седых волос подросток, пребывающий в вечном восторге от таких пустяков, как температура воды в самодельной бане, отклонение от нормы новой партии проб или сто граммов разведенного спирта по поводу сырой погоды. Стройная фигура и полная грудь сорокалетней кандидатши могли бы привести его в восторг и что-нибудь из этого могло выйти для последующих воспоминаний на материке, но особый румянец, блеск в глазах, нутряной смешок и строгое жеманство говорили о том, что эта женщина до сорока сохранила себя нетронутой, никогда не любила и не рожала и теперь вряд ли даст себя полюбить. Тимофеич куражился по поводу и без повода, кандидатша строго взыскивала с него за беспутную жизнь и неумеренное пьянство, за их спинами сочувственно шептались о том, что милого, но бестолкового Тимофеича может спасти только строгая кандидатша и после ужина по долгу задерживались в столовой, чтобы дать им возможность уединиться и наутро, посмеиваясь, шептались о каких-то ночных стуках и скрипах то в комнате Тимофеича, то в комнате кандидатши.
   Остров был создан для размножения и плодородия: по берегам рек, в которых сходила на нересте с ума кета, лопухи вырастали до размеров деревьев, мухоморы были как кусты, медведи, как слоны, совы размером с небольшого страуса, но расколоть стародевическую скорлупу нашей кандидатши не могли ни воздух, ни реки, ни травы, ни картина тотального размножения лососей, а чрезмерная сдержанность и резкие вспышки по пустякам говорили о том, что там в коробочке - пусто и это уже навсегда.
   Я знал об этом лучше других. К шефу своему я перешел от известной всему институту старой девы с непомерными бедрами, одним серым и одним черным глазом, с застарелой восторженной любовью к нашему директору, с опусканием глаз и помаргиванием при встрече с мужчиной и жутким криком уже через пять минут разговора с кем бы то ни было. Кроме меня у нее был только один сотрудник мужского пола. Пять лет он высиживал под ней кандидатскую и теперь ждал места старшего научного сотрудника, терпеливо снося ежедневные издевательства. Мы работали с ним в смежных комнатах. От него всегда пахло спиртом.
   Тимофеич объявился годы спустя. Пришел в редакцию, принес скучную статью про морских котиков, попросил отредактировать, посиял глазами, повосхищался и исчез. Кандидатшу я больше не видел. Думаю она такая же гладкая, с блестящими глазами и девичьим румянцем среди лабораторного стекла и кафеля в стерильном белом халате, аккуратная, сосредоточенная и спокойная. И только когда лаборант что-нибудь переставит у нее на столе, раздражается, кричит и долго не может успокоиться.
  
  

КИРИК

   Почему гибнут кроткие, чистые, простодушные, наивные, беззащитные? Потому что верны себе? Когда изменяют себе, стараются казаться не тем, что есть на самом деле? Лучше бы они этого не делали. Их робость, кротость, доверчивость, терпимость, наивность, отсутствие претензий и амбиций, - только это и может их защитить. А если уж ты полинял, сбросил шкурку и отрастил зубы и когти, подал голос и заявил права - забудь про детство.
   Кирик появился на даче белым пушистым котенком с большими голубыми глазами "в кучку" (три отметины на маленькой мордочке - глаза и нос посажены так близко, что составляли одно сине-черное уморительное пятно). Собаки принялись было его гонять, но Кирик никуда не убегал. Он удивленно выгибал спину и пристально разглядывал этих странных животных. Охоты и погони не получалось и собаки вскоре перестали кошку замечать. Если вдруг забывали и бросались с весельем в погоню, настигнув Кирика и убедившись в своей ошибке - думали кошка, а это Кирик - отходили, смущенно и разочарованно помахивая хвостами.
   Кирик любил забраться в диван и там заснуть на часик-другой. Мы, спохватившись, ходили по комнатам и звали: "Кири-кири-кири-кири..." Журчали голоса, бились о стены, Кирик не появлялся. В диване обнаруживался не сразу - выдвигали, разбирали, не замечали пушистого комочка, так он был мал.
   Любил забраться утром к хозяйке под одеяло, улечься на грудь и мурчать (не урчать, и не мурлыкать, а именно мурчать).
   Любил игру в охоту. Устраивал ее из чего угодно. Можно было охотиться за травинкой в руке, гипнотизировать ее, потом вдруг прыгать и сбивать лапами в воздухе. Можно было охотиться просто за рукой.
   Когда переехали в город, Кирик требовал, чтобы его сажали на стенку в гостиной - оттуда ему было все видно и можно было играть в охоту. Вы должны были подойти к стенке, приподняться на цыпочки и успеть отпрянуть, когда он вдруг попытается ударить лапой. С дочерью хозяев играть было лучше всего: она пряталась под стенкой, так, что ее не было видно, но Кирик знал, что она там.
   Он прыгал со стенки в кресло, прятался в детской. Дочь пряталась в гостиной на полу под стенкой. Крадучись, на четвереньках они вдруг сталкивались нос к носу на углу - дочь вскрикивала, Кирик убегал, все смеялись.
   Специально для Кирика был куплен резиновый прыгающий паук (нажимаешь на резиновую грушу, под брюшком паука что-то выпрямляется, он прыгает). Кирик охотился за пауком недолго, но азартно, пока не понял, что тот неживой и не распотрошил его с досады.
   Любил играть в футбол за кухонным столом. Садился на стул, следил пристальными голубыми глазами за руками, разворачивающими конфету. Руки должны были скатать из фантика блестящий шарик, положить его на самый край стола. Кирик неожиданно ударит шарик лапой, руки должны его поймать. Если не поймают - проиграли. Кирик выигрывал всегда.
   Кирик быстро вырос в большую персидскую пушистую белую с голубыми глазами кошку, но называли ее по-прежнему, как котенка - "Кирик" и говорили - "он". На даче любил сидеть в открытом оконце веранды и провожать взглядом проходивших мимо соседей. Если они, умиленные, протягивали руку( "кис-кис-кис"), ловко бил по ней лапой и мог укусить.
   Улица (все что вне дома) его тянула и пугала. Он крадучись подходил к забору, или прятался на яблоне и вдруг, испугавшись неизвестно чего, пулей летел к дому.
   Игра в охоту продолжалась. Зимой в городе он любил сидеть на кухне на подоконнике и сторожить воробьев, клюющих крошки за окном. Он дрожал, испускал жуткий утробный ноющий мяв и вдруг бросался лапой на стекло.
   В самом начале четвертого лета на даче Кирика подманили соседские коты. Четыре дня он орал с ними хором на деревьях и в сараях и вернулся осмелевший и независимый. Валялся по-хозяйски в любимых уголках сада, воевал с соседскими кошками за территорию, появлялся в доме редко, сразу шел к холодильнику и требовательно смотрел голубыми глазами - когда, наконец, достанут рыбку из морозилки и отрежут кусочек.
   И только вечером на поляне перед домом можно было видеть прежнего Кирика: затаившись в траве он осторожно подпихивал лапой лягушку, ждал, когда она прыгнет и прыгал вслед за ней. Игра в охоту поглощала его полностью, это было так по-детски серьезно!
   Неосвоенным оставался только участок напротив, через дорогу. Там вечно что-то строили, был разор и квардак, на цепи сидела огромная злая и глупая собака и хозяйничала черная с белыми лапами кошка, про которую было известно, что она по ночам ходит мышковать в поля.
   Вечером Кирика видели на обочине дороги. Он внимательно следил за тем, что происходит у соседей. Потом вдруг пропал. Как то безнадежно, мертво пропал - зов "кири-кири-кири" упирался в пустоту и ясно было, что Кирика нет, сколько ни зови.
   Потом узнали - сосед нашел его в колодце. Колодец был открытый - кольцо врыто прямо в землю и там - вода, и выбраться по гладкому бетону никак нельзя. Но взрослый Кирик попасть туда не мог - ни погнавшись за соседской кошкой, ни гуляя в темноте, а только из любопытства или в охоте за лягушкой, как Кирик прежний, из детства, который затаив дыхание толкал лапой игрушечного резинового паука ( незримый кто-то нажимал грушу, что-то дергалось под брюшком игрушки, она делала "прыг", Кирик делал "прыг" - все смеялись).
   Руки, играющей шариком из фантика в футбол, достающей рыбку из холодильника, чесавшей за ушком и спинку, игравшей, помогавшей, спасавшей не было, когда Кирик прыгнул за лягушкой в колодец. Не было, когда он, пытаясь выбраться из воды, ломал коготки о бетонные стенки, звал на помощь (в доме совсем рядом его не слышали и не искали, потому что думали, что это уже совсем взрослый Кирик). И как рука опустила его вытянувшегося, холодного и неподвижного в разрытую землю, он так и не узнал.
  
  
  
  
  
   АКТЕР
   Дядька курил "Шипку". Он вставлял белый длинный цилидрик из маленькой бумажной пачки с изображением памятника, похожего на шахматную ладью, в маленький аккуратный черный мундштучок с золотым колечком, закуривал и говорил, внимательно глядя на собеседника и дирижурая в такт словам этой своей дымящейся дирижерской палочкой. Темные волосы двумя прядями по моде сороковых на лоб, острые карие глаза. Всегда спрашивал про то, что интересно собеседнику. Всегда уточнял, допытывался, входил в подробности. Вы раскрывались, польщенные таким интересом к своим делам, и никогда не знали - в самом деле ему интересно или он это делает, чтобы посмеяться над вами?
   Были простаки, заводились на больную свою тему, рассказывали в подробностях, а он слушал, кивал, задавал все новые вопросы, выпуская струей дым и помахивая мундштучком, придерживаемым на отлете. Убедившись, что понял, вставлял шутливое замечание и первый смеялся заразительно, иногда даже запрокидывая голову.
   Был он биолог, профессор, завкафедрой МГУ, писал учебники и преподавал студентам, но, все это было для него как-то не всерьез.
   Был он театрал, любитель Эфроса и Любимова, мог говорить и о литературе, и о живописи, и о Феллини, ходил на Бронную и на Таганку, на Московский кинофестиваль и даже ездил в Италию, откуда привез нам, племянникам, револьвер, совсем как настоящий, заряжаемый красными гильзами и паливший оглушительно - необъяснимая с нашей точки зрения щедрость!
   Когда мы бывали у дядьки в гостях, я любил залезть в чулан, где была устроена библиотека, дышать запахом книг, пыли, поселившимся здесь навсегда запахом табачного дыма, и рыться в старых номерах "Советского кино" со статьями о фильмах с молодыми Табаковым и Ефремовым. Тут же я отыскал как-то том Станиславского с "Работой актера над собой", дома перелистывал желтые страницы, вдыхал запахи дядькиного чулана, казавшиеся мне запахами кулис, штудировал малопонятные и холодные выкладки Константина Сергеевича и воображал, что сам постепенно становлюсь актером.
   Аристократизм дядьки был сомнителен. Когда мы, дети, допросились, наконец, чтоб подарили нам собаку, и отец с дядькой отправились на птичий рынок за щенком, дядька остановил свой выбор на взрослой уже черно-подпалой таксе, предлагаемой каким-то алкашом за червонец, долго восторгался псиной, потому что такие жили и у Чехова и у Чуковского, а мы потом мучились от насмешек сверстников, когда это длинное на кривых лапках нужно было выгуливать во дворе вместо настоящей собаки овчарки.
   Он женился на своей студентке красивой и избалованной, оказавшейся к тому же сестрой моей мамы. После свадьбы капризная моя тетка ленилась, ничего по дому не успевала и не хотела, и дядька просто выставил ее, дав понять, что она будет вести хозяйство, а его на этот счет навсегда оставит в покое или уберется к своим родителям. Тетка поняла. Он называл ее при всех "марфутой", сын звал ее по имени и они вдвоем подсмеивались над ней при всех. Это была как бы игра, они оба как бы любили ее, ну не понимает она их высоких устремлений, ну все больше по хозяйству и барахлу, но они любят ее, прощают ей слабости и только иногда позволяют себе подшучивать над ней. Разыграно было вполне прилично, но фальшь чувствовалась, особенно когда пухлый, розовощекий сын называл ее "мамулечка".
   Мама была сестрой тетки наполовину - по матери. Тетка с детства привыкла смотреть на маму свысока, потому что у нее был отец, а у мамы был отчим. А мама, хоть и была старше, смотрела на сестру снизу вверх, настороженно, с затаенной детской обидой (в семье деда она была как неродная) и завистью. Тетка говорила с мамой властно, требовательно, ругала за непрактичность, неумение тратить деньги, одеваться, воспитывать детей.
   В Измайлово жили в двух кварталах друг от друга и ходили в гости - чаще к нам, реже наши к ним. Жили в пятиэтажках, в маленьких двухкомнатных квартирках, было им по тридцать. По субботам собирались, пили, слушали пластинки и магнитофон и спорили, часто очень громко в крик, мешая нам, детям, спать. Дядька много знал из того, чего отец знать не хотел, и они вечно из-за этого ссорились, жены и сестры горой стояли каждая за своего. Но юбилей Октября отмечали почему-то вместе, кричали "Ура!", нам детям налили по бокалу шампанского, говорили друг другу: "До дна, до дна", и мы выпили "до дна", и нас отправили спать (в первый раз комната плыла).
   Часто они любили и не любили одно и тоже и потому могли встречаться. Мужья любили водку, жены любили мужей. Когда у дядьки родился сын, мама ходила к ним, сидела с племянником вечерами, чтобы сестра с мужем могли сходить в кино. Позже все из-за того же ругались так, что могли уходить, хлопая дверью, говорить: "нога не будет в доме", и действительно не звонить и не встречаться по полгода.
   Встречались обязательно на дне рождения деда на даче. Дядька в белой рубашке с расстегнутым воротом, высокий и сутулый, держа на отлете мундштучок с сигаретой, задавал отцу свои вопросы, отец простодушно и увлеченно отвечал на них, дядька шутил и посмеивался то ли своим шуткам, то ли над отцом.
   Было еще вот что - спор об умении жить. Тогда часто об этом спорили. Говорили с завистью и чувством превосходства: " он умеет жить" - означало - он карьерист, расчетлив, у него всегда есть деньги, покупает вещи, одевается, ездит на курорты, покупает машину и дачу. Тетка умела жить, мама не умела жить. Мужья получали одинаково, тетка и одевалась и покупала дорогие украшения, и ребенок занимался с репетиторами, и отдыхали каждое лето на море, и деньги всегда были, так что можно было занять и тысячу и две. Мама как ни билась, как не записывала расходы стройным опрятным почерком в тетрадочки по две копейки, деньги каждый месяц уходили неизвестно куда, у отца не было приличного костюма, мама ходила в одном платье, мы с братом носили ширпотреб.
   Дядька и отец жить не умели, просто отдали деньги и быт женам и этим не интересовались. Годам к пятидесяти отец стал одеваться и обнаружил в этом много вкуса и к импортным костюмам "тройка", и к замшевым вальяжным курткам, и к рубашкам однотонным и в тонкую полоску с деревянными манжетами и воротниками, к приличным галстукам, зимним сапогам из кожи, и щегольским туфлям. Он уже не носил форму и преподавал историю в театральном училище и студенты были от него без ума.
   Дядьку я увидел в университете, когда работал уже в газете. Был он по-прежнему и завкафедрой, и доктор. От питья весь высох, встретил меня в мятом костюме, засыпанный пеплом и перхотью, а вечером принимал в двухкомнатной квартирке в пятиэтажке на Академической, быстро опьянел от подаренного кем-то домашнего грузинского вина и тетка раздраженно смотрела на меня и ждала, когда я уйду. Дядька был оживлен, пытался что-то рассказывать (я, как репортер, хотел вызнать у него интересные темы работ в современной биологии и очень быстро понял, что ничего он в этой области не знает, ничем уже давно не интересуется, и ничего интересного сообщить мне не может).
   После смерти деда долго через суд делили дачу, жили рядом через забор и не разговаривали, тетка расширила веранду, мы сделали то же, сначала ругались, потом не замечали друг друга. У их сына, студента химфака МГУ, появилась жена и он покрасил их половину дома коричневой краской. Наша так и осталась зеленой, как при деде. Дядька, встречая меня на дороге, расспрашивал о политике и газете и иногда был похож на себя молодого. Сын его располнел, отрастил усы и по-прежнему звал тетку "мамулечка". Казался неестественным и фальшивым, но когда дядька умирал в больнице от рака легких, рвался дежурить у его постели ночью и даже повздорил из-за этого с охранником. Потом он эмигрировал в Канаду и взял в свой небольшой дом свою мать, и они жили там тяжело, потому что умение тетки жить здесь там никому не нужно было, по-английски она так и не выучилась, внука не любила, а оторвать сына от жены не могла. Он был ребенком из семьи, где все чувства были с подковыркой, нельзя было угадать искренни люди или нет. У нас же при нашей открытости и простоте, которыми мы так гордились, старший сын требовал от умирающей матери увеличить долю в наследстве и только затем и приехал один раз в больницу, где она умирала.
  
  

ДЕД

  
   Дед был высокий и какой-то несгибаемый. У него была крупная голова с крупным носом, заметными серыми глазами и очень красивыми губами - тонко и резко очерченными. Его можно было бы назвать красивым, если бы не чуть оттопыренные уши. Ерунда, если человек отпускает волосы. Дед волосы стриг коротко, по-армейски, почти под ноль. Чтобы в старости не полысеть. Так и умер стриженным под ноль.
   Кода-то он был военным, в последнюю войну служил в штабе армии и дослужился до чина подполковника. Был он политработником, наверное очень строгим, но сухим и вялым. Разговаривать с людьми дед не любил и почти ничего о себе не рассказывал. Он хотел написать книгу о войне, которую отец должен был подготовить к печати и пробить в издательстве, но книга так и не была написана. Как-то я обнаружил на чердаке на даче чемодан с лиловыми рукописями. Может быть это была дедова книга. А может - его конспекты по истории.
   Сохранилась семейная легенда о том, как дед познакомился с маршалом Жуковым. Маршал приехал в штаб армии и обнаружил там только одного офицера. Маршал рассердился и спросил что-то у офицера, а тот ответил невпопад. Маршал рассердился еще больше, ударил офицера палкой и больше в штаб той армии не приезжал. Этим офицером был мой дед. Отец очень любил эту легенду.
   В начале шестидесятых дед вышел в отставку и поселился на даче под Москвой.
   Рядом с аэропортом Шереметьево военным выделили землю. Давали по чину: генералам - гектар, прочим - поменьше. Дедова жена и наша бабушка работала машинисткой на Лубянке, печатала протоколы допросов, ходила в погонах капитана. Ей дали маленький участок.
   Дед построил щитовой дом с кухней, маленькой спальней и длинной непонятного назначения комнатой, где он смотрел по телевизору футбол. Команда, за которую дед болел, часто проигрывала, он раздражался и зло сипел: "Итить твою мать!"
   Летом месяц-два нам разрешалось "пожить на даче". Спали мы в двух маленьких комнатах на втором этаже, где стены и потолок были обклеены старыми номерами "Правды" с отчетами о партийных съездах и Пленумах ЦК, а в темных карманах под крышей были насыпаны дубовые листья. Там вечерами собиралась темнота со всего дома, что-то шуршало, вздыхало и поскрипывало. Называлось - "чуланчики". В чуланчики вели маленькие дверцы. Встав на четвереньки можно было открыть дверцу, опустить руки в шуршащую, вздыхающую и сладко пахнущую листву и обнаружить вдруг в ней нечто таинственное и загадочное, вроде непонятного назначения военного оптического прибора, показывающего мир в перевернутом и увеличенном виде.
   Дед с бабушкой обедали в доме в столовой, мы - в "домике" - крохотная кухня с печкой, на которой стояли две керосинки, маленькая комнатка со столом, скамейкой, двумя табуретками.
   В домике было уютно. Там пахло керосином, теплом, сыростью, вермишелевым супом, куда для аппетита добавлялись листочки петрушки и укропа, только что сорванные с огорода. Скрипела дверца старенького буфета, дребезжали стекла, за дощатыми дверцами угадывались кульки карамели и пряников.
  
   Когда бабушка болела и лежала в больнице, дед питался с нами.
   Прямой и несгибаемый он возвышался над столом, закрывая костлявой своей фигурой дверцы буфета, за которыми таились разные сладости, и пока он так сидел, все молчали - говорить не хотелось.
   Дед ел не то, что хотелось, и не то что было вкусно, а то, что надо было есть, чтобы быть здоровым. Он морщась выпивал рюмку желудочного сока и ел творог с молоком, вареную и тертую свеклу или морковь, сидя всегда прямо, жевал равномерно, складывая губы гузкой и, едва замечая, что мы расслабились и готовы заговорить и засмеяться, делал нам или маме раздраженное замечание. И только когда он вставал из-за стола и не поблагодарив маму за обед, уходил, тяжело ступая на половицы, мы, вздохнув, заговаривали о том, как было в лесу или на речке и могли шутить и смеяться, и залезть в буфет, путь к которому был теперь открыт, за пряниками и халвой, и нырнуть в кухне в подпол, вдохнуть холода и сырости, достать бидон молока, налить в чашку желтых сливок и пить их, заедая пряниками.
   Странно все было устроено в доме, на участке, в жизни деда. Тридцать лет после выхода на пенсию (и не маленькую) прожил он на даче, занимался домом, участком, огородом, растил клубнику, смородину, крыжовник, огурцы и помидоры. И все зря. Дача ветшала, крыша протекала, забор заваливался, клубника гнила, помидоры под снег уходили зелеными, огурцы вызревали, но были горькими, дед тихо ругался.
   Он был скуп на чувства, на мысли, на деньги, на поступки. Жизнь тяготила и раздражала его.
  
   Редко выходя из дома, дед, казалось, видел и знал все, что происходит в саду. Невозможно было сорвать или подобрать с травы яблоко, снять огурец, пройти по грядке с клубникой или полакомиться крыжовником, чтобы дед через маму не сделал нам замечание. Можно было долго стоять и смотреть на плотно занавешенное окно его спальни, ждать, что дед чем-то обнаружит себя и, не дождавшись, действовать, казалось, наверняка, чтобы потом наверняка услышать строгий упрек от мамы - зачем опять рвали белый налив, его дедушка любит, зачем таскали огурцы, они на засолку, почему ели любимый дедушкин зеленый крыжовник, а не красный, он хоть и кислый, а ничем не хуже.
   Кажется дед во всю жизнь никого не любил. Общался он с родственниками редко и неохотно. Он приглашал к себе гостей на день рождения летом на дачу, часто бывал в этот день не в духе, мог сделать кому-нибудь из гостей раздраженное замечание, и только выпив водки, мягчал и когда ругал погоду, землю, не желающие расти огурцы и гниющую на корню клубнику, мог вдруг засмеяться.
   На наши дни рождения дед всегда дарил нам через маму деньги и делал это до самой смерти, даже когда мы выросли и обзавелись семьями и делал это, как и стриг волосы - потому что так нужно.
   После смерти бабушки дед женился еще дважды. С рыжей распутной бабкой Клеопатрой, о которой поговаривали, что она побывала когда-то в женах полка и которая в конце концов оказалась больной шизофренией, дед прожил лет пять и выгнал ее. С тихой безответной провинциалкой Ниной Ивановной было заключено соглашение - она за дедом "ходит", он оставляет ей квартиру. Нина Ивановна ухаживала за дедом и терпеливо сносила его раздражение пока у нее у самой не заболел сын. Она сидела с ним в городе, а дед последние два года каждое лето селился на даче, потому что "так нужно" и жил там один с Чарликом, беспородным белым лохматым псом. Мы выросли, учились в институтах, уезжали летом на практику и на дачу нас совсем не тянуло. Отец с мамой теперь уезжали на лето в Прибалтику.
   Как-то мама уговорила меня поехать на дачу, посмотреть, как там дед. Подходя к дому, я услышал, как дед уговаривает Чарлика поесть колбасы и объясняет ему, что ничего в доме больше нет и было похоже, что дед давно и охотно разговаривает с этим белым псом. Меня он встретил с раздражением, кричал, что ему никто не помогает, заставил высыпать два ведра гравия под провалившиеся кольца колодца, потом сварливо расспрашивал про институт, маму, брата, потом махнул досадливо рукой и сказал "Ладно, уезжай". Я видел, что ему хочется поговорить, поспрашивать, поучить меня, и он стыдится этих своих новых желаний, и понимает, что ничего он этого делать не умеет и вряд ли уже когда-нибудь научится.
   Деда хоронили в июне. Он был подполковником, ветераном войны, ему положены были воинские почести. Всем распоряжался румяный отставной майор от Совета ветеранов. Он суетился, то и дело вытирал рот платком, строго посматривал на солдат из почетного караула, вздыхал, пытался заговаривать с родственниками о том, что лето, и у них в Совете похороны одни за другими. Когда катафалк с гробом катили по аллее кладбища, вдруг пошел снег. Солдаты выстрелили над могилой холостыми и деда закопали.
   На следующее лето мы с женой приехали на дачу, открыли старый дом, ходили по нему, не зная, с чего начать уборку, вдыхали запах сырости, гнили, прелых листьев на чердаке. Я заглянул в чуланчик под лестницей, где запах старых, неизвестно зачем сохраняемых вещей, был сильнее. Там на вешалке над ящиком со сломанным инструментом и ржавыми гвоздями висели шляпа и пиджак деда и стояли высокие резиновые сапоги 45-ого размера. В этих сапогах, пиджаке и шляпе он ходил по участку, а на станцию ходил в таких же, но поновее. Дедовы вещи жена, пока я был в городе, не спросясь отнесла на костер, где одежду обнаружила соседка и знакомая деда - пожилая энергичная крикливая особа, о которой поселковые сплетники говорили, что она хотела женить деда на себе, чтобы прибрать его дом к рукам. Соседка унесла пиджаки и шляпы к себе и как-то встретив меня по дороге на станцию долго корила, что мы, едва схоронив деда, выбросили его одежду, не оставив ничего на память.
  
  
  
  
  

СВЕТ

  
   Запахи и звуки, как указатели на шоссе: вот главная дорога, а сбоку - проселочная, по ней доедешь до поселка, деревни, села. Едешь и не смотришь, пронеслось мимо, отпечаталось в мозгу, и ты раздваиваешься - едешь дальше по шоссе и по маленькой проселочной дороге мимо завалившихся заборов, черных изб, ленивых кошек и глубокого колодца с осклизлыми стенками, ржавой скрипучей и визгливой цепью, разодранным ведром, запахом тления, вкусом прошлогоднего снега и видом на звезды среди бела дня.
   Свет - это другое.
   Мы рождаемся из тьмы в свет, из теплого внутри и влажного маминого живота в сушь и воздух, где нас сплющивает атмосферное давление и земное притяжение и потому, наверное, переход от света к темноте и из темноты в свет так много значит для чувствующих. Переход этот постепенный - единственная возможность ощутить жизнь на грани. Каждые пережитые тобой сумерки - новое рождение или репетиция будущей смерти.
   Лучше их не заметить. Пусть они будут за шторами, или войдут в город, когда ты едешь в метро - вошел в подземку днем, вышел ночью. Обманешь себя и избежишь зависания над жизнью. А иначе начнешь думать и додумаешься, что когда-нибудь вот также погрузишься в сумеречное сознание (дома, в дороге, больнице). Для всех будет день, или ночь, а для тебя сумерки. Последние сумерки в твоей жизни.
   Как-то проснулся после студенческой попойки в гос-
   тях у сокурсницы на диване, а за окном ветер тряс подоконник и сквозь реденькие занавески в комнату входили ранние летние сумерки. В тот день я узнал о гибели друга детства.
   Не сразу пришло это воспаленное, тревожное, нервное понимание сумерек, когда холодеет внизу живота, и сами собой суетятся ноги. Сумерки еще были просто вечером, когда ты возвращался с катка на подворачивающихся ногах, грохоча коньками по каменным ступеням. Или просто шел из магазина, со двора, с улицы, высматривая среди затеплившихся окон свое, с маленькими плафонами бра над креслом - одним апельсиновым, одним зеленым. Такое же бра я обнаружил у будущей жены, когда первый раз остался ночевать на ее продавленном диване (в следующий раз ночевали у меня, на моем продавленном диване). Вылинявшие плоды бра были когда-то точно такими же, как у нас, в Измайлово - один апельсиновый, другой зеленый, плод и листик, плод созревший и плод зеленый. К шнурку выключателя был привязан разболтанный муравей Ферду, весь на шарнирах. Стоило дернуть этого Ферду - сумерки уходили. Дернуть еще раз - начиналось сладкое творение жизни.
   Мы поженились, сыграли свадьбу (гости выпили весь принесенный мной из лаборатории и настоенный на апельсиновых корочках и перегородках от грецких орехов спирт и съели всю привезенную с Сахалина икру и разошлись только на третий день). Мы еще какое-то время засыпали под выцветшими апельсинами (один оранжевый, другой - зеленый), а потом я взял деньги, подаренные гостями на свадьбу и купил пылесос и большую люстру.
   На железной цепи на трех когтистых лапах висели керамические шары, в них вставлены были железные цилиндрики подсвечников, куда вкручивались остренькие лампочки, а на них надевались желтые матерчатые абажуры, собранные оборками с тоненькими коричневыми поясками. Вечерами свет под желтыми абажурами был необыкновенно мягкий и уютный, но горел недолго - нам тогда не нужен был свет. По утрам я просыпался и видел эту люстру, и она представлялась мне то качелями, то самолетом, то парусником на котором мы летим вдвоем по воздуху. Был даже такой новогодний плакат: вдвоем с любимой на качелях под желтыми абажурами. А может я его так и не нарисовал.
   Когда дочка подросла и переехала в отдельную комнату, люстра переехала вместе с ней. Вечерами я гасил свет, включал диапроектор и мы смотрели с ней диафильмы. Медленно вползали на кусок белых обоев, прикрепленный к секретеру, кадры диафильмов, медленно вползали в комнату сумерки, но мы их не замечали, согретые теплом диапроектора, цветных картинок на куске белых обоев, и друг другом.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   107
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"