На зеленоватой глади воды плавали лилии и кувшинки самых разных цветов и оттенков, а в самом центре бассейна замер огромный розовый лотос. Он был главным экспонатом ежегодной выставки цветов в Рокофеллер-центре.Не сразу заметила миссис Патриция высокого мужчину, погруженного в созерцание сказочного нильского лотоса. Его выразительное лицо, обрамлённое гривой седых волос, было совершенно неподвижным. Он напоминал египетского жреца, возносящего молитвы водам Нила. Неожиданно за спиной незнакомца выросла невысокая изящная женщина. Она долго стояла молча, а затем прикоснулась рукой к его плечу. Он резко повернулся назад, и лицо его стало смертельно бледным.
- All where forgotten and unseen for them. They saw only each other. Всё перестало для них существовать. Они видели только друг друга, - так выразилась миссис Патриция в своих свидетельских показаниях, и даже дежурный полицейский не посмел вычеркнуть из протокола эту совершенно не идущую к делу поэтическую вольность. Мужчина и женщина сели недалеко от миссис Патриции и тихо заговорили. Почтенная леди вслушивалась в каждое слово, в каждую интонацию, пытаясь понять, о чём Они говорят, но разговор вёлся на незнакомом её языке. Потом они встали и перешли на английский.
- At what time you have to come back in the blessed bosom of mister Levin? Во сколько ты должна вернуться в благословенное лоно мистера Левина? - со злой иронией спросил Он.
- This is a flowers of speech. Your lofty Oxford style. No more. By the way about mister Levin: he has his feet very firmly on the ground. It is just a contrary of you! Это лишь цветы твоего красноречия. Твой возвышенный Оксфордский стиль. Не более того. Кстати, о мистере Левине: он стоит на земле двумя ногами. Не в пример тебе, - усмехнулась Она.
Он ничего не ответил. Медленно раскрыл свою чёрную сумку, висевшую через плечо, медленно вынул оттуда что-то, блеснувшее на солнце. Потом всё произошло очень быстро. Она упала без звука, без стона. Нож остался у неё в груди. Крови почти не было.
Он медленно шёл в сторону Пятой авеню. Не оборачивался. Боялся обернуться (как полагала миссис Патриция). Никто и не заметил, что случилось. И тогда миссис Патриция закричала. Страшным, дурным голосом. Этот крик как бы разбудил сонное царство выставки цветов. Даже замерший лотос в свете клонившегося на запад солнца, стал кроваво-красным. Люди зашумели, закричали, налетели гарды и дормены в коричневых униформах, выскочили откуда-то полицейские, выхватывая на ходу свои кольты. Завыли сирены скорой и полиции. На Нем повисло несколько полицейских, Ему начали выкручивать руки, Он даже не отбивался, лишь в самом начале с невыразимым отвращением ударил первого полицейского в лицо, и тот мгновенно упал на землю.
Дело об убийстве на выставке цветов попало Филу Доновану, который был тогда начальником детективного отдела 10 полицейского участка Манхеттена (Почтовый адресс: NY,NY 10031). Донован внимательно прочёл всё то немногое, что было в деле, который уже начал дежурный детектив, осмотрел в морге Коламбиан Пресвитериан труп убитой и затем приказал привести убийцу. В начале допроса он задал подследственному с десяток рутинных вопросов и долго всматривался в его лицо. Обычно преступник не выдерживал взгляда Донована и начинал говорить первым. В этот момент, находясь на высшей точке нервного напряжения, он, нередко, сам того не замечая, высказывал много важного для детектива. Но в этот раз убийца словно и не замечал присутствия Донована в кабинете. Он смотрел через плечо Донована в большое окно, выходившее на Гудзон, и, казалось, видел то, чего никому не было дано видеть. Впервые в свое практике Донован вдруг ощутил, что уже проигрывает этому загадочному преступнику, проигрывает ещё до начала допроса.
- Ну, рассказывайте, - не выдержал Донован долгого молчания. Это была его обычная фраза, обращенная к тем, от которых он надеялся услышать чистосердечное признание. Это был, так сказать, знак доверия и даже известной симпатии.
- О чём рассказывать? - спросил преступник безжизненным голосом, в котором не улавливалось даже оттенка каких-то эмоций.
- Обо всём. Откуда приехали в Нью-Йорк, почему убили эту женщину и всё такое прочее... Только... - Донован заглянул в протокол первого допроса, который вёл дежурный детектив, - только не говорите, что вы профессор по кафедре восточных языков. И что вы - из России.
- Почему? - спросил преступник снова без всякого выражения.
- Потому, что это - неправда, - мягко ответил Донаван.
- Почему? - тем же безжизненным голосом спросил преступник.
И снова Донован почувствовал какое-то странное, необъяснимое превосходство преступника над собой. Это задело Донована. Он ударил ребром ладони по столу:
- Да потому, что это ложь. Я был в морге и осмотрел труп убитой вами женщины. Я никогда не видел такого точного удара ножом! Прямо в сердце. Это не удар профессора каких-то там f... languages, это удар профи! Я десять лет занимаюсь расследованием убийств. И кое-что в этом понимаю, уж вы мне поверьте. Ну а что касается России... Да ваш английский за сто миль вас выдаёт. Это настоящий Бритиш! Оксфордский Бритиш!
Преступник долго молчал, по-прежнему глядя в открытое окно. Потом медленно и как бы нехотя проговорил:
- Отдаю должное вашей наблюдательности. Я и есть профессиональный убийца. И... профессор. Профи и профессор, - преступник слабо усмехнулся. - Вам это, вероятно, не совсем понятно. Дело в том, что, кроме университета, где действительно изучал восточные языки, я учился в школе военного перевода. Там готовились переводчики со всех возможных языков для разведывательных бригад воздушно-десантных войск. Там нас учили всякой премудрости, в том числе и древнему искусству убивать ножом. А потом был Афган. Ведь моя военная специальность - персидский язык, его афганский диалект, так называемый фарси-кабули. Но я там не убивал. Ни разу. Допрашивал, расшифровывал радиоперехваты, но не убивал. Каждый день учился убивать, но не убивал. А после ранения был снова университет, аспирантура, древние восточные языки, диссертация... А с Оксфордским Бритиш... Это тоже целая история. Когда мне было 6 лет, отца назначили военным атташе в Англию. Мы всей семьёй туда и поехали. Отец взял мне гувернантку. Мисс Анну. Дочь покойного оксфордского профессора. Теперь я знаю, что она была не только моя гувернантка, но его сотрудница, проще говоря - шпионка. Англичанка меня обожала. Своих детей у неё быть не могло, и ко мне она относилась как к родному сыну. Потом мы все вернулись в Москву. Анна так и не научилась толком русскому, а со мной, разумеется, до конца жизни говорила только на своём Оксфордском. Кстати, мне вас обманывать нечего. Я ведь признался во всём. Убил, находясь в твёрдом рассудке - оf sound mind and memory. С заранее обдуманным намерением - оf malice pretence. Брать вашего профессионального лгуна, то есть адвоката, и выкручиваться на суде не намерен.
Донован встал и прошёлся по кабинету. Остановился около преступника и спросил:
- Вы хотя бы понимаете, что вам грозит смерть? Не страшно?
- Нет, - ответил тот очень просто. - Не страшно. Жить - страшнее. Мне без Неё не жить.
- Расскажите, как всё это случилось! - попросил Донован, - Я хочу помочь вам.
- Помочь? Зачем? Да и как это можно - рассказать? Нет, нет, я убил, и всё тут. А как, почему - какое вам дело? Я ведь и сам не знаю, как это произошло. Не помню...
2. Смоленское кладбище
Но он помнил, конечно же помнил... Всё помнил. Ясным осенним утром Он шел по пустынной улице, мучительно сознавая свое обреченное одиночество среди золотого праздника осени. 'Жизнь кончена, - снова и снова повторял он про себя. - Скорей бы конец всей комедии. А ведь был дан тебе и ум, и воля, и талант. Во что же все это вылилось? Провинциальный доцент с пятью десятками никому ненужных статей. Провинциальный лев с двумя десятками скучных и одним веселым романом (веселый - это когда одна дама сперва шантажировала самоубийством, потом - жалобой в прокуратуру, а кончила тем, что слегка обокрала). Провинциальный писатель, который вот уже 10 лет шлифует свой роман из древневосточной жизни. Кажется все? Или что-то забыто? Ну, романтик до седых волос. Ну, не пожелал никогда ни раба ближнего, ни вола его, ни осла его (воистину так!), ни жены его. Нет, не было, не разбивал супружеской жизни. Друзей не обманывал. Ну, преподаватель неплохой. Но чего, спрашивается? Умрешь со смеху! В наш то век... - преподаватель древнеегипетского, шумерского и аккадского.
- А и это нужно.
- Для чего?
- Для создания полной исторической картины!
- А для чего она, история? Вот на твоих глазах в России творится безумие. Ты это видишь, знаешь, чем все это кончится. И в Древнем Египте это было, и в Вавилоне, и в Ассирии. Но сделать ничего не можешь. А те, которые это могут, неучи и прохвосты, не знают, что было в Вавилоне и Египте. Кто это там сказал: единственный урок, извлекаемый из истории, заключается в том, что из истории не извлекают никаких уроков.
- А вот студенты любят.
- А много ли им нужно? - Байки с ними разные читаешь на аккадском языке. О пикантных похождениях Иштар, богини вавилонской, девки публичной, сволочной...
- Байки, не байки, а научаю их все-таки по-аккадски кое-как читать...
О, Господи! Как я устал от этих бесконечных рефлексий, от споров раба и господина в моем мозгу. И, главное, ведь каждый день... День за днем... Годы... А осень хороша - сухая, багряно-желтая. Питерская.
Он шел мимо Смоленского кладбища.
- Не скажите, как пройти в ЗАГС?
Вот чего он не знает. Никогда не был. Ни в одном. А всё тот же серебристый голос:
- Не знаете, да? Вы нездешний, да?
Худенькая, изящная молодая женщина. В красной кофте. Копна жестких черных волос с серебром. Рано седеет. Красивая. Глаза - вот что... Ореховые, удлиненные, египетские. Глаза - чудо. Кстати, какое ей дело - здешний ли я, нездешний ли. А все-таки окликни эту девицу и скажи ей, пока она не исчезла, как пройти в ЗАГС. А зачем? А просто так. Ну ее к черту! Да будь же человеком. Спросили же тебя.
- Минуту, вспомнил... Лучше всего пройти насквозь Смоленку и потом...
- Через кладбище?! - Карие глаза расширились, но смеются.
- Если вы боитесь покойников, могу вас проводить. Кстати, покойники - самый безобидный и добродушный народ. А если же вы боитесь меня, то... Видите ли, я принадлежу к той категории людей, которых в классических романах конца ХIХ века называли интеллигентами, то есть не пью политуру и тройной одеколон, а также горькую. Не нападаю на одиноких дам на кладбищах.
Она ничего не ответила. Улыбнулась чуть-чуть. Уголками губ. И они ступили на кладбищенскую аллею (смешно: ступили... фраза из русских романов ХIХ века. Но они именно ступили. По-другому не скажешь). Желтые листья над головой, желтые листья под ногами. Низкое оранжевое солнце чуть согревало чёрные сырые кресты, белые мраморные плиты, красные гроздья рябин. Смоленка только угадывалась в густых зарослях сирени, черёмухи и ольхи. С того берега из-за кустов поднимался лёгкий дым - жгли листья. Пьянящий запах осенней земли, горьковатый и грустный дым, шорох листьев - всё это кружило голову. Он смотрел на свою спутницу. Ничего особенного - красная кофта, красная ленточка в серебристо-чёрных волосах, золотистая кожа, ореховые глаза, вишнёвые губы. Чуть различимый пленительный запах жасмина. Сейчас её надо остановить. Во что бы то ни стало. А как? Думай.
- Вот здесь, - он чуть тронул её за плечо, - вот здесь лежал Блок.
- Как лежал? - Она остановилась удивлённая.
- Да, - сказал Он, - именно лежал. Хоронили его здесь. В день иконы Смоленской Божьей матери. 10 августа, стало быть, двадцать первого года. У открытой могилы Ахматова плакала. Десятка три интеллигентов растерянных вокруг свежей могилы топчутся. А среди деревьев бабы и мужики в чистых рубахах гуляют. К иконе пришли. Уже позже, после войны его прах на Волково перенесли. 7 августа пятьдесят первого там панихида состоялась. 30 лет со дня смерти. Мать меня туда привела. Я мальчишкой был, но запомнил. Над кладбищем шли низкие чёрные тучи. На могильном мраморе сотни свечей. Вокруг огромная толпа... Вдруг все расступаются, и по живому коридору проходит высокая седая дама в чёрном. Я запомнил чёрную шляпу с вуалью и узкую руку в перчатке до локтей, тонкий золотой браслет. Замкнутая и строгая, она медленно подошла к могиле и положила на неё семь чёрных роз. Постояла минуты две. И не сказав никому им слова, ни на кого не посмотрев, повернулась и молча пошла к воротам.
Они долго стояли у огромного дуба. Неожиданно для самого себя Он обнял Её. "Сейчас она резко поведёт плечом, освободится от непрошеных объятий и, не глядя на меня, пойдёт вперёд. Стремительная, лёгкая, золотистая. А я поплетусь сзади. "Как одинокий монах с дырявым зонтиком на горной дороге", - вспомнил он строчку из одного древнекитайского стихотворения.
Они постояли немного, а потом пошли к воротам, тесно прижавшись друг к другу. Было холодно, тихо и светло.
- А вот и ЗАГС, - сказал он. - И вдруг добавил с неожидан?ной тревогой, - Надеюсь, ты сюда идёшь не в качестве невесты.
Она засмеялась. И волшебный дождь зазвенел в старинную серебряную чашу. Потом ещё теснее прижалась к нему и зашептала: Знаешь, как только мы вошли на кладбище, мне ужасно захотелось, чтобы ты меня обнял. Это - сумасшествие. Семь лет я жила с мужем - тяжёлой, дурной жизнью. И ни разу ему не изменила, а тут... Это что-то от дьявола. А добром игры с дьяволом не кончаются. Поэтому мы сейчас поцелуемся и больше никогда не встретимся, да?
- Да, - ответил Он. - У нас всегда будет всё так, как ты хочешь. Мы больше никогда не встретимся. Потому что никогда не расстанемся. Я просто не могу от тебя отойти.
Она спросила:
- А кто это, женщина, которая - семь роз...
- Ахматова, - ответил Он.
3, Екатерининский сад
В отделе рукописей Ленинградской публичной библиотеки Он просматривал коллекцию древнеегипетских папирусов. Когда отворялась дверь в коридор, он видел, как мраморный Пимен наклонялся над "Повестью временных лет". Было так тихо, что, казалось, слышно, как стило Пимена скрипит, двигаясь по пергаменту, Но это скрипел паркет. Без десяти шесть он выключал настольную лампу под уютным зелёным абажуром, поднимался из-за стола, оглядывал, как бы прощаясь, высокие дубовые шкафы с древними книгами и со вздохом отдавал папку с папирусами седой сухонькой хранительнице. Она неизменно была одета в чёрное платье с кружевным белым воротничком. Они обязательно обменивались несколькими фразами о довоенных временах. Откуда вы всё это знаете? - удивлялась хранительница' Он пожимал плечами. Ему почему-то не хотелось говорить, что обо всём этом ему рассказывала мать, которая много лет работала здесь над рукописными диванами персидских поэтов. Что впервые Он попал сюда, когда ему было 10 лет. Да, в тот самый год, когда он увидел впервые Ахматову. По длинному узкому коридору, где ему была знакома каждая паркетина, каждая трещина на стене, каждая деталь металлических переплётов высоких стрельчатых окон, он шёл к гардеробу, одевался и выходил на улицу. И через минуту оказывался у памятника Екатерине. Он садился на самую ближнюю к памятнику скамью, длинную с удобной спинкой, и начинал ждать.
Всего пять раз он ждал её в саду. Всего пять раз. Сегодня - третий. Даже три этих дня, даже три эти ночи (третьей ещё не было, она будет, но сейчас ещё не ночь, ещё - шесть вечера, светлого осеннего вечера) стоили всей предыдущей жизни. Всех встреч со всеми женщинами. Господи, сколько же их у него было! Сколько было безрадостных ночей, сколько утр, серых как гостиничные простыни. Когда с тоской смотришь на ту, кто лежит рядом (есть хорошее словцо, просто блеск - партнёрша).
Это - Она? Нет, не Она. Чёрт побери, сколько же в Питере женщин в красных кофтах, свитерах, куртках, пиджаках. Прямо наваждение. Повальная инфекция. Нет, не Она. Она - вся энергия, вихрь. Нет, сегодня она не придёт. Почему? Да тысяча причин. Ну, встретила своего бывшего мужа. Или кого-то там другого. А мимо чугунного памятника идут, идут люди. Но не Она. Другие. Двое мужчин с девочкой, снимаются на фоне памятника. Пожилая женщина с огромной красной сумкой. Худенькая девушка в красном жакете. Нет снова не она. За ней... за ней... нет, снова появляется не она. Блондинка, с бюстом, как у Елизаветы на портретах в Русском музее. Тоже в красном. Белокурые её волосы в беспорядке. Красивая, но слишком много косметики. Интеллигентная женщина с бледным лицом садится рядом. У одного из чугунных фонарей встречается пара. Им по семнадцати лет. Он целует её в щёку. Они берутся за руки и смеются. Старуха в безобразном красном платке с сеткой, наполненной пустыми бутылками. Супружеская пара с коляской. Стайка девочек. Крупная женщина с министерской осанкой. Худая брюнетка в красной юбке. Снова брюнетка в красном пиджаке. Нет, не Она. Издали видно. Да вот же Она! Чёрные волосы с серебром. Перехваченные красной лентой. Стремительная. Весь характер в походке - легкая, весёлая, изящная. Чуть смущённая улыбка: Извини, я опоздала!
Он молча смотрел на неё и не вставал. Любовался. Тучи надвигались на сад. На севере, за Невой чуть громыхал гром. А он смотрел на неё и не мог встать. А она стояла перед ним. Весёлая и смущённая.
- Полтора часа не опоздание, - наконец сказал Он.
- Сколько у тебя забот со мной, - сказала Она очень серьёзно и вздохнула,
- Ты одна из всех моих забот Светло-беззаботная и лёгкая, И на свой незримый эшафот Манишь обольстительной плутовкою...
Это ему мгновенно пришло в голову. Но она не поверила, что это он так сразу. - Не обманывай, - сказала она. - Я и не обманываю, - сказах Он. - Ты - моя "смуглая леди сонетов".
- А почему - смуглая? - простодушно спросила Она. - Это так Шекспир называл свою вдохновительницу, - сказал Он. - Кто это? - спросила Она. И Он сказал - Элизабет Вернон. Или Мери Фиттон. Или Анна из Оксфорда. Кто-то из них... А кто именно - ни один учёный не знает. - А зачем это знать? - спросила Она. - И очень хорошо, что точно не знают.
А потом он резко встал и взял её за руку. И всё исчезло вокруг. И сад, и люди, и мрачное небо. А потом была ночь. И Он держал в своих руках её гибкое, поющее тело. Горячее, нетерпеливое тело.
4, Михайловский замок
В тот день (какой по счёту? - нет, не вспомнить) они втроём гуляли по Летнему саду. Потом Он показывал ей и Димке свой Михайловский замок. Когда-то в молодые свои годы, в университете ещё писал он роман об императоре Павле. Пропадал в Павловске, Гатчине, Ропше и Ораниенбауме, сидел в архивах. И вот сейчас с гордостью за своего героя показывал блистательный тронный зал, парадную лестницу, кабинет, обшитый дубовыми панелями. Водил их по тайной лестнице, по которой спускался император к Лопухиной. Во дворце помещалось несколько учреждений со сложными названиями, В комнатах-клетушках стояли кульманы, рядом со спальней царицы прихотливая рука администратора поместила клозет. В клозете прорвало водопровод, и рёв воды был слышен издалека. В танцевальной зале помещался гнусного вида буфет, дама с блеклым лицом и старик-бухгалтер жевали зелёные котлеты, политые фиолетовым соусом и обсуждали неожиданную беременность Клавдии Васильевны. Словом, учреждение хило своей нормальной жизнью. И эта нормальная жизнь казалась сценой порочного театра абсурда.
Через главные ворота вышли на кленовую аллею. А на Садовой Димка сказал:
- Игорь, давай зайдём в тир.
- Давай, - сказал Он, с сожалением глядя на нее. А Она, словно извиняясь за Димку, на него. Они втроём спустились в подвальчик. Она отошла в угол, а мужчины подошли к стойке.
- Будем учиться стрелять по десантному? - спросил он Димку. И они с увлечением стали стрелять в мишень.
Внезапно Он обернулся, испугавшись, что она вдруг исчезнет из подвала, но она не исчезла, она стояла в углу, прислонясь к облезшей зелёной стене, глядя с ласковой улыбкой на своих мужчин. Лицо её светилось безмятежной радостью. Не любовница - мать. Иудейская мадонна, хотя, почему иудейская? Мадонна и была иудейкой. Пылкой и нежной. Мириам звали её, Мириам.
Потом они вышли, и Димка побежал вперед. Он нашёл себе какую-то палку, превратил её в автомат Калашникова и воспроизводил учебный десантный бой.
- Представляешь, что сегодня было... - сказала Она.
- С трудом, Сегодня ты опоздала уже на два часа. Ну, ладно, я. А вот попадётся тебе кто-нибудь другого склада...
- Ладно, ладно... Попадётся... Тоже мне умник... Ничего-то ты и не знаешь. Пока ты прохлаждался за своими древними рукописями, мы были у бабушки, папиной мамы. У неё день рождения. Собралась вся семья, и даже мой муж... И вот в самый разгар веселья бабушка спрашивает: "Дим, а ты кого больше всего на свете любишь?" Ответ сам собой подразумевался - дедушку! То есть моего папу. Это уж у нас традиционный вопрос - ответ. И дедушка, разумеется, тает.
- И вдруг... - говорит она и делает большие и страшные глаза, а губы её смеются...
- И вдруг, - перебивает он. - Димка говорит: больше всего люблю папу. И кидается к отцу, отец - к нему. А ты - к обоим.
И Он начинает верить, что это может быть так. И ему становится холодно.
- Нет, - говорит она и мрачнеет. - Димка не любит отца. Марк ему и грамма тепла не уделял. Но не в этом дело. Слушай: дед сидит, улыбается как кот. Димку обнимает. А Димка вдруг и говорит: Больше всего Игоря люблю. Полный переполох. Скандал в благородном семействе. Откуда взялось? Зачем такое? Кто такой этот подлец Игорь? А Димка удивляется. Вы что, Игоря не знаете? И так терпеливо разъясняет: он - бывший десантник, ещё он очень добрый, а ещё он меня стрелять учит. И драться учит. И маму он очень любит. Они всё время вместе. И в детский сад за мной вместе приходят, даже спят рядышком.
- Вы что, с мужем рядом никогда не спали?
- Нет, никогда. Так, вот, гости все захихикали неестественно. Мама поперхнулась. Отец рот искривил. Муж - побелел, он до сих пор меня любит. Какой-то садистской любовью (перед самым разводам говорит мне с ненавистью - убил бы тебя... и любит). А мне хоть бы хны. Трын-трава. Все на меня уставились, объяснений ждут, а мне до Фени. Улыбаюсь и молчу. И рада, что Димка так сказал. А Марк - белый.
- Игорь, - Димка отбрасывает свою палку-автомат и подходит к нему, - Игорь, а расскажи ещё, как ты десантником был.
Он берёт Димку за руку и начинает рассказывать о своей родной отдельной воздушно-десантной разведывательной бригаде, в которой когда-то служил, о бэтээрах, парашютах и каратэ. Он привык ко вниманию студентов. Можно было слышать, как бьются крылья бабочки о стекло в окне Большой аудитории, когда он рассказывал студентам древнеегипетские мифы. Но Димка слушал по-особенному, затаив дыхание, с каким-то восторгом отдавая ему все свои силы.
Так они и шли втроём. Он наклонился к Димке. Он не поворачивался к ней. Он чувствовал её улыбку. Он ощущал её золотистое святое тело. Тело иудейской Мадонны. И лёгкий запах жасмина. И никто из них никогда не был так счастлив, как в этот вечер.
И спросил Он себя вдруг, очнувшись: чем заплачу? Он всегда спрашивал себя так, когда был счастлив. В те редкие минуты, когда был счастлив. И в первый раз отмахнулся Он от мысли о плате, и сказал: не буду платить, плата моя в душе моей. И грустно улыбнулся Тот, имя которого непроизносимо, ибо слышал уже, как звенят монеты: за агору счастья шекель страданий, за шекель - динарий, за динарий - талант. И знал Тот, кто всё знает, что и жизни не хватит человеку сему, чтобы расплатиться за счастье этого дня.
А возвращались домой они совсем поздно. Втроем, взявшись за руки, усердно шурша опавшими листьями... А в старинном особняке за Румянцевским садом кто-то играл на рояле. Прозрачная, парящая эта мелодия, казалось, давно таилась в душе. Мелодия, пронизанная лунным светом. Неоконченный дневник. Оборванный на полуслове. Будто кто-то приник к изголовью, неведом и близок, И читает дневник О чудачествах и капризах, И о шорохе листьев, И о тонком вине поцелуев. Лунный призрачный свет На стене силуэт твой рисует.
5. Царское село
Он никак не может вспомнить, как прошла их самая первая ночь. Не может вспомнить, как впервые увидел её обнаженное золотистое тело. Что подумал? Что почувствовал? Нет, не может вспомнить первой ночи. Как ни старайся. С Ладоги шли низкие тучи. Небо несколько раз меняло цвет: сперва синий, затем ярко-зелёный, потом багровый. А потом вдруг стало очень темно. И на чёрном небе - огромная луна. И Она говорила: Как красиво! Ты посмотри, как красиво! И не могла оторвать взгляд от неба.
- А, знаешь, я недалеко живу, знаешь я где живу? - спросила Она.
- Да, - сказал Он, - знаю. В седьмой линии.
- В седьмой линии... - повторила Она и засмеялась. - Так только очень старые ленинградцы говорят. Моя бабушка, например. Остальные говорят - на седьмой. А ты откуда узнал, что я в седьмой линии живу, - вдруг спохватилась она.
- Я очень старый, - сказал Он. - Очень старый и мудрый.
- Не старый, - сказала она, - но, кажется, и в правду умный. Это плохо.
- Это хорошо, - сказал он. - Я, например, знаю, где здесь можно купить бутылку отличного шампанского. И они спустились в подвальчик на углу 1-ой и Большого и купили там тяжёлую бутылку в белой кисее. А потом Он к слову рассказал о возлюбленной своего друга. Она его очень любила, а он её бросил. И она его прокляла. И он действительно был несчастлив с тех пор. И 10 лет спустя он случайно встретил её на пляже, на Рижском взморье. Он подошёл к ней и попросил: Сними с меня проклятье. А она сказала: Не-на-вижу! Через десять лет: Не-на-вижу! И, конечно, это был рассказ о нём самом. И она сказала: она его не любила, она любила свою радость, свою любовь, а не его. А потом Она сказала:
- А ты всё же скажи, как ты отгадал седьмую линию?
- Я не отгадывал, - сказал Он, - Просто здесь, в доме 25 когда-то в университетском общежитии жила моя мама. До 1941 года.
- Господи, - сказала она, - наваждение какое-то. Я в доме 25 и живу. И бабушка рассказывала, что у нас во дворе было действительно общежитие аспирантов...
А потом всё исчезло. И Он ничего не помнит. Под утро Он встал и подошёл к окну. К большому окну почти до пола. С очень широким подоконником. И окно выходило прямо на маленький бульвар между шестов и седьмой линиями. На подоконнике стояла бутылка с шампанского и два бокала. Они отпили чуть-чуть. И теперь бутылка стояла без пробки и выдыхалась. Он помнит, что Она спала, но не помнит, какая Она была. Он подумал тогда: Как всё хорошо! И как хорошо, что Он скоро улетает в свой южный город, а она - в Америку. Он блаженно улыбнулся. В окно глядел яркий месяц. Изредка его закрывали неслышно скользившие чёрные тучи. И в свете месяца её детское лицо. Теперь Он вспомнил: детское лицо. Удивительно спокойное детское лицо. Тихое дыхание Ладони под щекой, лежит на боку. Да, он вспомнил теперь: детское лицо в свете месяца. А когда она проснулась, в комнате было уже много солнца. И её лицо золотилось в утреннем воздухе. И Он вдруг решил, что они сегодня непременно должны поехать в Царское. Он тронул её за плечо, Она вздрогнула, открыла глаза, потом крепко их зажмурила.
- Давай вставать, - сказал он, - поедем в Царское.
Не открывая глаз, она обняла его за шею: - Ты с ума сошёл, да? Ехать в такую даль. Правда, сумасшедший... - И рассмеялась. Когда она смеялась, звонкие смешинки заполняли всю комнату.
- Вставай, - сказал он. - Разве можно после всего этого не поахать в Царское. Вставай!
- Вот и не встану, - сказала Она и снова рассмеялась, - не встану и всё...
***
Они медленно и бесшумно спускались по лестнице Камероновой галереи. Луна вышивала серебристую вязь на огромном гобелене озера. Громада дворца с редкими огоньками безмолвно стояла за их спиной. Лишь раз в жизни, наверное, можно видеть такую щемящую красоту.
- Никогда мне не было так хорошо, - прошептала Она. - За эти два дня я улыбалась больше, чем за два последних года.
Она подошли к самой кромке озера и остановились у ивы. - Вот, - сказала она и оторвала гибкую веточку ивы, - вот, поставишь у себя в вазу. И будешь меня вспоминать. У тебя есть красивая ваза?
- Есть, - сказал Он. - Белая, старинного фарфора. От деда ещё.
- Вот, поставишь в эту вазу. И будешь меня вспоминать. И страдать.
- Вспоминать буду, а страдать... Нет, не буду. Не умею я страдать. Легкое у меня сердце. Не научили меня всесильные боги страдать по женщинам.
- Научишься, - неожиданно серьёзно сказала Она. Посмотрела на него внимательно и уверенно повторила: Научишься.
6. Пушкинский Дом
Это было их самое последнее утро. После самой последней ночи. Совсем последнее. Сегодня Он улетает в свой Южный город. А она - через месяц - в Америку. И ничто не могло их задержать.
Он быстро оделся и выскочил на улицу. Цветочный рынок возле метро только разворачивался. Не считая, он схватил у какой-то молодухи целую охапку свежих роз, лихорадочно, не считая, бросил на деревянный прилавок все свои деньги и побежал прочь. Огромная душистая охапка - в росе... В коридоре - навстречу - её мать, статная, очень красивая женщина с пышной копной удивительных седых волос. Он разорвал охапку на две части и одну протянул матери, и оба засмеялись.
- Я готовлю кофе, - сказала мать, - хотите? По-варшавски.
- Нет, - сказал Он, - нет, жаль времени.
Дверь скрипнула, и Она сразу открыла глаза. И сказала: - А я знала, где ты.
И больше ничего во всё утро они не сказали друг другу.
А потом они последний раз гуляли вдвоём. Вдоль Невы. От Тучкова моста к Стрелке. И у Пушкинского дома вдруг вспыхнула ссора, которая кончилась также странно, как и началась. Они стояли у перил набережной и смотрели в чёрную воду. Он долго смотрел в тёмные окна Пушкинского Дома, а потом, как будто бы завершив свой бесконечный очередной диалог, сказал:
- Встретимся ли?
- Встретимся ли? - задумчиво повторила Она.
- А ты хотела бы? - спросил Он и голос его дрогнул.
- Хотела бы? - повторила она эхом - Да, хотела бы, но... Это так сложно выразить... Понимаешь, ради Димки я готова на всё. Даже...
- Даже стать шлюхой, - с неожиданной глухой злобой проговорил он. - Изменить мне для тебя...
- Ничего не стоит, - докончила теперь уже она. А что значит изменить? Ты получил свою долю радости, я - свою. Кому это я изменю за тысячи километров от твоего южного города. Тебе? Да ты и сам будешь глушить свою тоску с какой-нибудь там бабой в постели. Он не помнил, как это получилось. Неожиданно ударил её по лицу. Грубо и больно. Из разбитой губы показалась кровь. Она странно посмотрела на Него. Ему показалось - с любопытством. И серьёзно сказала: Я буду ждать тебя.
7. В южном городе
Ты поднялся по трапу самолёта лёгким и свободным. Ты удобно устроился в кресле первого салона, улыбнулся красивой стюардессе, развернул свежий номер газеты и ощутил удивительный покой и комфорт. Отпуск кончен. Вщё месяц приятных воспоминаний. Семь дней счастья... И с месяц памяти. Ты получил свою часть счастья, я - свою. Как просто! Совсем просто. Предлагают лёгкий ужин. Хорошо. Покой и комфорт. Три часа покоя и комфорта. Последние три с половиной часа покоя и комфорта в твоей жизни. В воздухе между Северо-западом и Юго-Востоком. И когда ты свернул газету, когда второй раз улыбнулся красивой стюардессе, когда спустился по трапу и жаркая южная ночь дохнула тебе в лицо, когда ты вдруг понял, что ночью уже больше ни разу не вдохнёшь жасминный залах её золотистой кожи, что утром не услышишь её мелодичного смеха, тогда... Ночи были бессонные. Ты метался по раскалённым простыням. Стонал и грыз подушку. Ты пил отравленное зелье любви до конца, до дна, до цианистой горечи на дне. И пахло это зелье осенне-ленинградской землёй и прелыми листьями. И лёгким запахом жасмина, исходившим от её тела. Ночи были бессонные. Чтобы забыться, он начал переводить древнеегипетскую легенду. 'Он давно хотел её поревести, по было всё некогда. А сейчас она неудержимо притягивало его, гипнотизировала его.Папирус не имел ни начала, ни конца. Он всматривался в ряды иероглифов, в удивительный и загадочный мир изящных знаков. Как всегда, сперва просто любовался игрой множества смыслов в этих знаках как игрой луча света в бриллианте. Пять нежных лилий - юг, побеги папируса - "север", оливковые деревья - "родина", сухая бесплодная палка, воткнутая в землю, - "чужбина"... Повязка на глазах - "слепой"... Собираясь и разбегаясь, иероглифы начали открывать своё загадочное содержание. Слепой юноша сидел на ступенях южных ворот храма Амона-Ра и просил подаяние. Саде звали его. Саде, Праведник. И не было равного ему по красоте и праведности во всём Египте. И спускалась по ступеням храма жрица. Хэлла звали её, Хэл-ла, Порочная. И не было ей равной во всём Египте по порочности и красоте. И вспыхнуло в ней минутное желание. Что это было? Власть красоты? Соблазн совратить праведника? Наваждение? Загадочные иероглифы - в каждой из них лукаво таилось множество смыслов - не давали ответа, И привела служанка Праведного к Порочной. И удовлетворила свой каприз Хэлла. А потом холодно и равнодушно приказала выгнать нищего в пыль храмовой площади. И умолял Саде: "разреши мне стирать хотя бы твои льняные одежды, запачканные драгоценным маслом, которым ты умащаешь тело своё перед любовью!". Но на свете нет ничего более жестокого, чем женское равнодушие. А через 9 лунных месяцев, в срок, положенный ей, Хелла родила мальчика, и красота её становится ещё ярче и порочнее. И каждый раз, спускаясь по ступеням храма, она равнодушно скользит взглядом по лицу нищего. В пыли и рубище старился Праведный.
Но переводя сказку, он не мог забыться. Он видел египтянку с удлинёнными ореховыми глазами. Волшебную, почти бесплотную. Боль в сердце становилась немилосердной. С жадностью глотал он снотворное и тонул в голубых водах Нила или летел прямо со ступеней храма в подземное царство. Но снотворное скоро перестало пемогать. Сон становился продолжением дневного кошмара. И тогда начались ночные звонки в Ленинград. Он звонил каждую ночь. Она говорила ласково и спокойно, потом ласково и снисходительно. Потом снисходительно и раздражённо. И так было каждую ночь. И незаметно пришла последняя ночь. Потому что на следующее утро она улетала в Вену.
Этой ночи ему не забыть. Ослепительно яркая луна повисла на совершенно чёрном небе. Беспощадный и тяжелый блеск её пронизывал глухую ночь. Дул сумасшедший норд. В узком, как труба, переулке, где стоял его дом, выл ветер. Томительная тоска жгла его. Он метался на постели, потому что знал что сейчас, безвольный и бессильный, снимет трубку телефона и в последний раз наберет её номер. И поймёт, что Она уже не с Ним. И, может быть, даже с другим. И это так естественно для пылкой и порочной египетской жрицы. Он заскрипел зубами. Каким бы счастливым он себя чувствовал, если бы имел силы не позвонить Ей. Пренебречь Ею, Её последней ночью. Гудки и - её голос. Он сразу забыл грубые слова, сильные злые слова, которые придумал накануне. Он сказал без всякой словесной шелухи, даже без приветствия: Ты будешь меня ждать? Задохнулся, охрип и добавил совсем тихо: Хотя бы немного. Я, я... Хоть немного... Будешь?
- Хоть немного - буду, - сказала и засмеялась. И он почувствовал - ложь скользкой змеей по проводу. И ядом - в кровь.
- Я должен был обрюхатить тебя, шлюха, - заорал он...
- Может быть, - спокойно и как-то даже кротко ответила Она.
- Ты любишь меня? - спросил Он и затих, вслушиваясь в потрескивания линии, растянувшейся между ними на тысячи километров. Она молчала.
Уже позади этот разговор. Уже она по пути к аэродрому. Но ему казалось, что вот сейчас только за ней закрылась входная дверь его квартиры. Казалось, если броситься к лестнице, то ещё можно догнать её, схватить за плечи. Поцеловать в жёсткие волосы. И услышать серебристый смех. Всё можно вернуть. Если только её догнать.
Он понял, что приговорён к высшей мере. Но не к смерти, а к каторге жизни.
В одно серое и пустынное утро, сто пятьдесят лет назад, вот также слушал свой приговор на Семёновском плацу отставной инженер-поручик и литератор Федор Достоевский. С двенадцатью товарищами. Трое уже стояли на эшафоте. А в следующей тройке был он сам. По расчётам выходило, что жить оставалось минут пять - не больше. Из-за низких туч вдруг сверкнул луч солнца. И купола ближнего собора засверкали золотом. "Этот луч - перст Господа! Не может быть, чтобы нас казнили!" - серыми от ужаса губами прошептал Достоевский стоявшему рядом Плещееву. Тот вместо ответа показал на телегу. Там лежало 13 гробов. По одному на каждого. Грубо сколоченные гробы, прикрытые грязной рогожей... А жить оставалось пять минут. И эти пять мину показались поручику бесконечным сроком, огромным богатством. А потом ещё подумал: "Что если бы воротить жизнь - какая бесконечность! Сколько можно написать! А если не писать, то сколько образов погибнет, угаснет, отравой в крови разольётся!" Этой ночью Он вспомнил Достоевского. И впервые подумал: нет, не страшно было бы сейчас увидеть свой гроб. Ну, гроб, ну и что?
Болело сердце. И некуда было бежать от этой огромной боли. Только пулей. Удар в грудь. Вспышка, потом всё стихает. Дрожащими руками вынул из упаковки две таблетки снотворного. "Не пулей, таблетками... Трус..." - успел подумать...
Когда Он открыл глаза, то увидел, что уже утро, что на светлых обоях обозначился чёрный переплёт окна и ветка акации. Сквозь серые тучи пробивалось яркое мартовское утро. Небритый и бледный, вдыхал он серо-грязный застоявшийся воздух своей комнаты. Предстояло прожить ещё один день... И вдруг сердце его начало наполняться солнечным светом. Писать, писать, писать,,,- шептал Он. Он знал, что где-то там, в подсознании уже появляются нужные ему слова и их загадочные переплетения. Нужные пропорции. Свет и тени. Он сел за стол. Огромный дубовый стол. За которым писал ещё дед свои геологические запискиа, а его мать исследование о диванах персидских поэтов. Он отодвинул в одну сторону начатую бутылку водки, в другую - тарелку с брынзой. Рукой смахнул со стола засохшие хлебные крошки. Прямо на пол. И начал писать. Он писал, а солнце, золотистое и мягкое солнце, ложилось скатертью на его дубовый стол, пропахший воском и старинными книгами в кожаных переплётах. Он писал, и нервные чёрные буквы падали на лёгкую белизну бумаги, как парящие птицы в снег. Он писал о золотистом Её теле в капельках утреннеё росы, о её серебристом смехе, о её запахе - запахе жасмина и виноградной лозы, распластавшейся на горячем от солнца песке.
8.Манхэттен
Жизнь хороша, когда тебе 31, когда ты работаешь в университетской клинике (пока флебатомистом, ничего, жизнь идёт, сдашь экзамены, станешь врачом). Жизнь хороша, когда кончается сумасшедшая рабочая неделя, когда наступает вечер пятницы, когда на тебе светлая блузка из "Блюмендейла" и красная лента в волосах. Когда на "Тоёте" (на поддержанной "Тоёте", ничего, всё впереди) ты летишь по хайвею. И все легко. Всё легко. Вое легко. Если бы не это письмо. Его письмо. Всего несколько слов. Поздравление ко дню рождения. Он в Нью-Йорке! Нет, о нём думать нельзя. Ведь не думала. Целый год не думала. Не думала или не... Всё равно. Прочь все грустные мысли! Сегодня - пятница! И я лечу на север штата в своей Тоёте... Ясный осенний вечер. Сиреневый вечер. Такой же, как и тогда. Ох, как давно это было... Витебский вокзал, дурманящие запахи туалетов, суточных щей и пирожков с требухой. Нудная электричка. Потом переполненный автобус. Потные тела. Тяжёлые кошёлки. Возбужденные разговоры о жратве, пьянках и мелких служебных дрязгах. А потом, наконец, глушь парка. И тень Ахматовой. И его руки. И его голос: вот здесь гуляла царственная Елисавет в голубом платье с фижмами. Под руку с Лестоком. А на Большом пруду катались в лодках кавалеры с дамами. И дамы кокетливо пищали от страха, когда кавалеры раскачивали лодку. И Его глаза, в которых - восхищение мной. Никогда я не ходила раньше такой гордой, как в те дни. После семи несчастных лет со своим дураком-мужем, злым дураком - о как он мучил меня и Димку! - после семи этих лет мне казалось - я не женщина. Стирать, гладить, готовить... Иногда - кое-как исполнять другие супружеские обязанности. И всё. А Он меня сделал женщиной. Всего за семь дней. Как мало понадобилось... Мало? Много! Не неделя - часть жизни. Но потом... как бы это объяснить... Рудин, вот что... Все порывы кончаются словами. Когда ты ударил меня, это был поступок. Грубый, злой, но поступок. Поступок мужчины. Если бы мы жили вместе, я, может быть, после этого стала бы твоей рабой. Но поезд уже уходил. Вернее, улетал самолёт. Он уже улетал тогда, когда мы были вместе, в Питере. Ты просил меня по телефону: не улетай до Рождества. Не улетай. Я смогу прилететь. Мы встретимся ещё раз. Я панически испугалась. Встретить тогда ещё раз тебя... Я могла бы сделать массу глупостей. Ну почему ты меня тогда не обрюхатил? Почему? Почему? Я не хотела этого, а где-то в подсознании хотела, очень хотела. Знаешь, сразу после твоего отъезда у меня появился ужасный аппетит. Я ела и не насыщалась. Мама однажды за обеденным столон долго смотрела на меня и сказала: Оставь, будет девочка. И такая тёплая волна окатила меня. И ужас: что делать? И - счастье. Но ты меня пожалел. А это уже был непоступок. Не жалей женщину! Не жалев, милый. Это мой тебе последний совет. Высказанный в пустоту. Жизнь в Нью-Йорке не терпит сентиментальности. Уходя - уходи. Ты ушёл из моей жизни. И в мою жизнь вошёл Барри Левин, профессор, первоклассный кардиохирург, 51 год. С ним я провожу каждый викэнд. С ночи пятницы до полдня субботы. Обычно Барри снимает номер в маленьком отеле. И по телефону подробно объясняет дорогу. Он очень точен и серьёзен. К нему на встречу не опоздаешь. Обычно Барри ожидает в холле отеля - с неизменной "Нью-Йорк тайме" в руках. Обычно он говорит мне при встрече: 'I newer saw You look better! I am proud of You!" Он действительно гордится мною. В его кругу молодая хорошенькая любовница стоит пятым номером на шкале ценностей - после работы, богатой жены, дома и автомобиля. Обычно они обедают в ресторанчике при отеле, обычно он мрачно и устало ест. И выпивает бокал сухого мартини. А она всегда бывает очень оживлена. И рассказывает обо всём, что с ней произошло за неделю. Потом они поднимаются в номер. Поднимаются молча. И там, в номере Барри берет её сразу, грубо, властно. Порыв бывает сильный и короткий. Потом Барри ложится на спину. Блаженно улыбается (это бывает единственная улыбка за весь викэнд). Говорит "Wonderful!". И засыпает. А она кусает губы. Потому что Барри совсем не думает о ней. Потом она немного успокаивается. И выкуривает одну сигарету. И выпивает четверть стакана виски. И прочитывает несколько страниц детектива в мягкой обложке. Скользит по страницам. И думает... О Димке, о Барри... Никогда не думает о Нём... Нет... С Барри.. чувствуешь себя очень уверенно, спокойно... Конечно, конечно всё это совсем не то, что было. Там, на Васильевском острове. Он прислушивался к каждому движению моего тела, к каждому стону. У нас всё было одновременно. Так даже и не бывает. Но у нас было. Было ведь, было... С Барри у нас не было медового месяца. Был просто первый месяц. Потом - второй. И так далее. Барри может думать только о себе. И если бы ему сказали, что мужчина может думать не только о себе, он удивился бы. Но зато у Барри сильные мужские руки. В чёрной шер?сти. Наверное, это очень красиво, когда он держит скальпель. И делает первый надрез. Решительно, уверенно. Разрез - как безукоризненный хайвей. Отличный хайвей, бежит навстречу, бежит, бежит под гуденье шин, бежит на север. Да, вот он, этот поворот налево... Теперь сюда. Ага, вот он - этот отель у дубовой рощи, где меня ждёт Барри, Очень симпатичный дом из светло-желтого кирпича под голландскую старину. Красная черепица. Медный флюгер в виде петуха. Какая прелесть! Ну просто ожившие рассказы Вашингтона Ирвинга. Ох, как же я, оказывается, устала. И есть очень хочется.
Он взял её, как всегда, грубо и властно. Обычно ей очень нравились эти первые минуты близости с Барри. Но сегодня ей стало невыносимо стыдно, что Барри просто вылил в неё то, что было нужно вылить, то, что ему мешало. И всё. И ещё более стыдно от того, что, как всегда, коварная сладость против её воли медленно разливается от низа по всему телу. Сейчас она ненавидела эту разливающуюся от живота к груди предательскую истому, бессилие перед Барри и своим собственным телом. Она приготовилась ответить что-то злое на его последующее сейчас "Wonderful!". Но сегодня Барри повернулся на спину, но не улыбнулся, не посмотрел на неё и не сказал "Wonderful!" Он просто заснул. Она вспомнила, что за ужином Барри сказал, что очень устал за эту неделю. Его можно понять - несколько тяжёлых операций в четверг и пятницу. Одна из них, кажется, не очень удачная. Его, конечно, можно понять.
И её злая фраза повисла в воздухе. Злая фраза не была высказана. И от этого стало ещё тяжелей. А обычная сигарета перед сном сегодня была горькой и противной. И её начало тошнить. И она выбежала в ванну. Но сегодня она не сидела задумчиво в мягкой тёплой воде с разными приятными добавками, она с остервенением тёрла кожу, которая серела и потухала у неё на глазах. Она хотела отмыть своё тело от того позорного, что произошло с ней только что. Что происходило с ней уже много пятниц и суббот подряд. Только раньше она этого не замечала. Но это было, было. И она уже не могла сегодня отмыть этого. И лицо у неё стало мокрым не от воды, а от слез. И она всё время шептала почему-то запомнившуюся ей фразу из одного романа: "Я почти кричала - такое чувство унижения мне пришлось испытать с ним". И слезы лились и лились из ее глаз. После ванны она снова легла в постель, но с ужасом поняла, что сегодня не уснёт. А завтра будет вялой и скучной. А Барри этого не любит. А ей надлежит делать то, что Барри любит. Потому что она очень зависит от него. Она и Димка. Потом она приняла снотворное и вдруг очутилась в своей квартире на Васильевском острове, в 7-ой линии, в доме 25. Квартира, почему-то была совершенно безжизненна и пуста. Но кто-то бродил в дальних комнатах под тревожный скрип старого паркета. И Она поняла, что это Он искал их спальню, где они были счастливы так недолго. Он переходил из комнаты в комнату, с замиранием нажимая на давно нечищенные старинные медные ручки дверей в виде львов. Но никак не мог найти её. Она почувствовала, что смертельно устала. И легла прямо на тёмный паркетный пол, сложив руки на груди. И услышала скрип отворяемых дверей. Но не обернулась на скрип. Она знала, что это Он. И ей стало страшно, как они встретятся. Он сел рядом. Он тронул Её за руку. Но Она всё ещё не поворачивалась к Нему, упорно смотрела в потолок.
- Ты умерла? - спросил Он хрипло.
- Да, - ответила Она. - Я умерла. И теперь уже никогда тебе не прощу.
Потом Она посмотрела на Него. И сразу отвернулась. Он был всё ещё красив. Но как же Он изменился. Похудел, черты лица стали жёсткими. Зелёные искристые глаза смотрели тревожно. Он сказал почти просительно:
- Ты же сама просила меня... Я сделал то, что ты хотела. Помнишь, в самом начале я сказал тебе: всё будет так, как ты захочешь? Помнишь?
- Я помню, - сказала Она. - Но женщина не прощает мужчине жертв. Мужчина должен быть сильным и безоглядным. В такие ми?нуты. И безжалостным. - Горло её сдавил спазм. - Ты - трус, - сказала она, когда спазм отпустил. - Ты - трус, поэтому я сейчас с Барри в отеле "Рип Ван Винкль". Поэтому Димка сейчас не со мной. Барри ненавидит Димку, он не любит даже собственных детей. Если бы ты не струсил, то в отеле "Рип Ван Винкль" были бы мы втроём. Нет, даже вчетвером. - Что-то вроде слабой улыбки скользнуло по её серому лицу. - Мы были бы здесь счастливы.
- Мы были бы счастливы только в Питере. В 7-ой линии. Если бы ты не бежала отсюда, от нашей любви. За красивой жизнью. Ты выжимаешь на своей 'Тоёте' 80 миль по хайвею. Но это ещё не жизнь!
- 80 миль по хайвею - это ещё не жизнь! Конечно! Жизнь - это ходить пешком в рванных башмаках по грязным улицам твоего южного города. Жить - это постоянно ощущать, что ты лишён всех прав, кроме права получать гроши местного производства за честный труд и видеть, как получают миллионы долларов за воровство, права за все свои обиды на идиотских митингах смело и открыто ругать правительство, фашистов, коммунистов, жидов, чеченцев, татар, американцев... Кого там ещё? Жизнь - это обеды из нитратов и нитритов, из гнилых овощей и фруктов, обильно политых мочой тружеников аграрного производства, новых фермеров. Жизнь - это... Что знаешь о жизни ты - немолодое дитя. Непризнанный писатель, не издавший за свою жизнь ни строчки из своего гениального романа.
- Да, - сказал он после долгого молчания, - не признанный..., не издавший. Да, конечно, не издам я свой роман... Не издам... Не любит меня Almighty Dollar. Он любит таких, как Барри. Но я - жив. Я пишу, мечусь, люблю тебя, страдаю. По ночам, когда стихают все дневные звуки, когда уходит дневная суета, ко мне приходят мои герои. Они говорят со мной на орлином, гортанном наречии Галилеи, на цветистой языке Иерушелайма. Я люблю их. Я их создатель. Я их судия. Я испытываю счастье и боль. В глазах моей героини я вижу твои глаза. Я люблю тебя, иудейскую Афродиту из Гениисаретского озера, иудейскую Мадонну, Руфь Верную. Но тебе этого не понять. Подстилка Барри не может быть "смуглой леди сонетов".
Она проснулась, но Барии еще спал. Ей попался на глаза номер "Нью-Йорк Таймс". Без всякой мысли она раскрыла его. Ей сразу бросилась в глаза статья об открывавшейся на Рокфеллер-плаза ежегодной выставке цветов. И большая фотография бассейна с водными растениями и огромным розовым лотосом в середине. "Он обязательно придёт к лотосу..." - прошептала она, быстро оделась и выскользнула из комнаты, пока Барри всё ещё спал. И бросилась к своей 'Тоете'.