Орлов Д. К. : другие произведения.

Мне Было Столько, Сколько Надо (Из воспоминаний бывшего отрока )

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Детство и отрочество еще и для того нам придуманы, не без доброго юмора замечает автор, чтобы было чему сниться в старости. Он и вглядывается в себя-подростка сквозь магический кристалл времени, вплетая в свободный поток лирической исповеди юного героя размышления и наблюдения зрелого человека, остро сопоставляющего то, что и как было, со многим из того, что и как есть сегодня. Отрочество главного персонажа мемуарной повести, сына военного, приходится на первые годы после страшной войны. В его семье не было репрессированных, не было диссидентов, они - простые представители того "большинства", на котором, собственно, держалась страна. Подобных описывают редко. А ведь не зная их - не понять до конца ушедшего в небытие общества. Подросток остро ищет призвание, мучается, каким быть - нравственно, интеллектуально, физически. Ему трудно. Ему с одним, правда, повезло: даже в те трудные времена лозунг страны "все лучшее - детям" был не пустым звуком, а реальностью.


  
  
   Даль ОРЛОВ
  
  
   МНЕ БЫЛО СТОЛЬКО, СКОЛЬКО НАДО
  
  
   Из воспоминаний бывшего отрока
  
  
   Еще недавно мы Аленой, моей женой, сидели на нашем просторном крыльце - 2х5 метров (сам соорудил - тому четверть века), - пьем чай, смотрим друг на друга.
   - Когда-то столы сдвигали, и тесно было, - говорит она с печалью в голосе. - Теперь и позвать некого...
   Действительно, столы сдвигали под соснами в полтора обхвата, вблизи кострища и раскаленного мангала. Волокли сюда бутылки, рюмки, тарелки, судки и салатницы, полные снеди, все это выставлялось и дружно сметалось оравой близких, да и не очень близких, а просто симпатичных людей, по первому зову слетавшихся под наши зеленые кущи.
   Сейчас - никого. Причем, давно. Давно, а все не можешь заставить себя перестать ждать, ушедшие по-прежнему грезятся живыми. Так и кажется, откроется калитка и кто-то войдет без предупреждения. Мама, отец, сестра с еще не спившимся и тоже живым тогда мужем. Довольно большая семья была! Рассядутся за столом - было с кем поговорить да пошуметь.
   Но - нет, никто не войдет, и никого за стол не усадишь при всем желании.
   Дочь со своей семьей - в другой стране. Самый закадычный друг тоже там, уже и жену там похоронил, такую нашу подругу, что роднёй была.
   И, конечно, всегда толпились под нашими соснами всяческие сослуживцы и соратники по разным делам и злободневным интересам. Тоже растворились в нетях, вместе с теми делами, ушедшими интересами, а, значит, и симпатиями. Не дача объединяет - дела...
   И вот, сидючи в очередной раз на том крыльце, в вечерний час заката, мы приняли революционное решение: от дачи надо избавляться, хватит - продаем!
   Мы не из тех, кто жаждет одиночества. Мы наоборот. Нам тоска в одиночку утешаться кислородом, стриженым газоном, ёжиками и трясогузками. Если ею не с кем делиться, дача теряется главный смысл. Да, продаем!
   Нашли покупателей. И вот занимаюсь тем, что расчищаю покидаемое пространство: что-то можно сохранить, что-то стаскиваю в костер. Доходит очередь до деревянного сундучка, оставшегося по наследству от прошлых владельцев. Когда-то его "освежил" - выкрасил в зеленый, загрузил бумагами, и четверть века не заглядывал.
   Под деревянной крышкой оказались тетрадки с отцовскими конспектами, его же воспоминания, в стиле "отчета о проделанной работе", и там же, в отдельном конверте обнаружилась стопа пожелтевших машинописных листов. Заголовок: "Родники. Лирическая повесть". Это же я писал, когда мне было девятнадцать! Стал читать, с тоской терпя бурный поток литературной неумелости, но одновременно поневоле вспоминал то, что на самом деле со мной когда-то происходило - сразу после войны, в пятом-седьмом классах Тбилисской мужской школы, на центральном стадионе "Динамо" имени Лаврентия Берии. И не только это, далеко не только это... И очень захотелось про все про это все-таки рассказать,- как бы "перепеть" ту юношескую рукопись, изложить снова, взглядом из сегодняшнего дня, из нынешнего собственного возраста. Оставив, может быть, только эпиграф из Льва Толстого, который, как и название, значился на том пожелтевшем титульном листе: "Я знал, что никто никогда не скажет того, что я имел сказать, не потому, что то, что я имел сказать, было очень важно для человечества, но потому что известные стороны жизни, ничтожные для других, только я один, по особенностям своего развития и характера (особенности, свойственной каждой личности), считал важным".
   Считайте, эпиграф я оставил. И название можно было бы занять у Толстого - "Отрочество". Но это уже слишком....
   Содержимое сундучка переехало в московскую квартиру, где я и занялся повторением пройденного...
   К старости не успеваешь привыкнуть. Впрочем, как и к молодости. И то, и другое проходит невероятно быстро. Проверено на себе. Недаром говорится: бег времени. Но надо уточнить - не марафонский бег, а спринтерский. Предаваясь воспоминаниям, этот бег вроде бы притормаживаешь. Даже возникает иллюзии, что живешь снова. А на самом деле совершаешь последнюю попытку не исчезнуть окончательно. Вместе с теми, кто были рядом.
  
   ВСЯ УЛИЦА - СТАДИОН
  
   Как ни убеждают, что каждое время года хорошо по-своему, а я особенно люблю весну. Этот теплеющий с каждым днем воздух, не сквозящий, как зимой, а ласковый неназойливый ветерок, бегающий по лицу. Убавляются в пейзаже унылые тона, а прибавляются все, какие у природы есть, особенно зеленые и голубые. А еще в городских стуках, скрипах, скрежетах и прочих механических перекличках вдруг начинаешь не слышать, нет, а неведомым чувством предполагать некий полетный звук, будто от высокой серебряной струны. Весна есть весна.
   Майские дожди в нашем южном городе коротки и обильны. Налетают неожиданно. Отстучат, отбарабанят, прибьют теплую пыль к городским камням, омоют стены и первую листву, которую можно и не омывать - такая свежая, и уходят шуметь в другом месте. Остается небо, солнце, влажные разводы на асфальте да звонкий воздух.
   В один из таких майских дней, именно после бурного ливня, я из прохладного подъезда бодро шагнул на высыхающую улицу.
   Только что стоял у пюпитра, подвернув левое плечо под скрипку, коряво выводил пассажи, кое-как реагируя на окрики Вахтанга Артемьевича. "Кое- как" - значит, именно коряво. "Бемоль! Тут же ясно стоит - бемоль!" Учеников он принимал на дому.
   А сейчас полуденное небо чисто, на тротуарах под старыми платанами разлеглась кружевная прохлада. Высокие и широкие платаны построены вдоль улицы, они сомкнули кроны, расставили, как напоказ, свои голые толстые ноги.
   В перспективе улицы люди теснятся не на тротуаре, хотя и на тротуаре тоже, а на проезжей части, там, где обычно едут машины. Направляюсь туда - к перекрестку, к тяжелому зданию почтамта, и на осевой линии обнаруживаю квадратный щит на подпорках - "6 этап". Там же шевелятся флаги.
   Похожая людная группа справа, напротив книжного магазина, и еще такая же, но совсем далеко, возле оперного театра и моего дома - угол Руставели и Луначарского.
   Из общего говора вырывается: "Бегут!" Ну да, понятно - это эстафета!
   Прижал футляр со скрипкой, стал протискиваться вперед, где лучше видно.
   Уткнулся в милиционера, он пахнет ремнем и пОтом. Страж оглянулся, обнаружил музыкально одаренного отрока и выставил меня перед собой: смотри, генацвале, не жалко!
   На "шестом этапе" подскакивали, как мячики, голоногие фигурки. Готовились припустить по улице. Вот на несколько секунд смешались с гонцами от предыдущего этапа, и сразу отделились новой стайкой, стремительно приближаясь. Один мчался впереди, особенно ладный и успешный. В его руке эстафетная палочка строчила вперед-назад как швейный челнок.
   Тяжелая стая промчалась, баламутя воздух, и скоро смешалась с фигурками у следующего транспаранта. Потом и оттуда выстрелили белой дробью: отделилась следующая группа, и стала удаляться в перспективу голоногих платанов.
   И сразу прострекотал милицейский мотоцикл с коляской - конец. Возвращая улицу себе, двинулись авто.
   Дома позвонил Борьке и рассказал, что видел городскую эстафету. "Э, лучше ходить, чем бегать", - как всегда разумно откликнулся Борька.
   Не знаю, как сейчас, а в те времена по окончании шестого класса средней школы полагалось сдавать экзамены. Впрочем, как и после любого другого, начиная с четвертого. К экзаменам мы готовились. Как? Получали отпечатанную в типографии брошюрку с контрольными билетами. В каждом - три вопроса. Поскольку дело происходило в Грузии, то часть вопросов касалась истории и географии именно этой солнечной республики.
   Тут важно уточнить, что русскоязычные тбилисские школы были не десятилетками, а одиннадцатилетками. Лишний год набегал потому, что в программу среднего образования были добавлены предметы, рожденные местной спецификой. Так и по сию пору, думаю, я не плохо осведомлен и о заслугах царицы Тамары, и о певце её эпохи - поэте Шота Руставели, и, если напрягусь, то вспомню, пожалуй, о созидательных заслугах царя Давида, прозванного в истории Строителем. Полагалось ученику знать и про шахты Ткварчели, и про успехи тракторостроения в Кутаиси, и помнить бесчисленные названия хребтов и долин маленькой республики, и знать, чем отличаются ветра и погоды восточных ее районов от западных.
   Наша мужская 4-я была школой русскоязычной, наполовину она состояла из отпрысков офицерских семей, тем не менее, для всех были обязательны уроки грузинского языка. Дальше расскажу, конечно, как осваивал грузинский - шло туго. Но зато и теперь могу поразить окружающих, бегло переведя с грузинского на русский этикетку на бутылке оригинального грузинского вина: цинандали, например, саперави или, скажем, киндзмараули, выполненные изумительным по красоте шрифтом. Уверен, что и все мои русские однокашники, какие еще живы, по этой части вполне способны отличиться.
   А, если без иронии, разве не правильно это было - вколачивать в наши гулкие русскоязычные головы знание языка народа, среди которого довелось жить? По-моему, дальновидно это было, интернационально. Люди жили, чтобы дружить и друг друга понимать. Печально, что Грузия моего детства все дальше отплывает по тяжким волнам разъединения. Читаю в недавней газете: "С нового учебного года в Тбилиси упразднят все русские школы и русские сектора в совместных школах. Такое решение принял президент Грузии Михаил Саакашвили совместно с Министерством образования". Когда нас в русской школе учили грузинскому, Саакашвили еще и не родился...
   - Ты сколько прошел? - поинтересовался Борька, заранее уверенный, что он-то сам прошел больше. А имел он ввиду количество проштудированных билетов. Так и оказалось: у меня два, у него восемнадцать! Вот что, значит, распоряжаться временем разумно. И волю иметь.
   Боря Ханин был отроком, от своих молодых ногтей склонным к системе. Если, скажем, мне хватало терпения терзать скрипочку максимум минут сорок за раз, причем не каждый день, причем с часами, положенными на пюпитр, чтобы, чего доброго, не перестараться, он каждый день отбарабанивал на пианино два часа, не поморщившись.
   Судя по тому, что домашние задания у него всегда были приготовлены вР время, все задачки по алгебре решены правильно, его голова работала явно лучше моей. Я у него списывал, а он у меня никогда, поскольку у меня при всем желании не спишешь - нечего. Система есть система! Пока я черными пальцами отправлял в черный рот влажные тутовые ягоды, раскорячившись на раскидистом дереве-шелковице - единственном растении в вытоптанном дворе нашего перенаселенного офицерскими семьями кадетского корпуса, он где-то там, на втором этаже грыз гранит науки и добивал пианино.
   Экзамены приближались с тошнотной неизбежностью, отравляя существование.
   Но сначала не о том. Не о трудностях и огорчениях, а все-таки о приятном. А может быть даже главном, что явилось в ту весну, явилось и стало вскоре чуть ли не основной пружиной, среди набора прочих жизненных пружин, что напрягают в отрочестве и юности... Говорю о спорте. О его приходе. Возможно, та случайная встреча с праздничной, быстрой, длинноногой эстафетой не была случайной? А была даже символической? Как начало начал?.. В конце концов, не могло же быть случайным, что сразу после - в школе появился Валентин Викторович...
  
   БЕГИ, МАЛЬЧИК, БЕГИ!
  
   В понедельник предпоследним уроком была история. Тогда, в шестом, проходили средние века, и я сильно впечатлился Крестовыми походами, особенно последним, известным как "Поход детей". Я прямо-таки видел этих собирающихся в путь мальчишек, вознамерившихся пройти через Европу и добраться до Гроба Господня. Двум из них дал имена - Жан и Пьер - и приступил к написанию романа на эту, волнующую тему. Часть диалогов и сцен сочинялась непосредственно на уроках не только истории, но и ненавистной алгебры, а также на уроках физической и экономической географии Грузии. Писал на полях и обложках. Испытывал упоение. Но не долго. Едва мои Жан и Пьер уложили котомки и отрегулировали отношения с родителями, как творческий процесс почему-то выдохся. Причем, окончательно.
   Спустя длинный ряд лет Анджей Вайда снимет об этом фильм, Стинг напишет песню, а настоящие сочинители в разных странах сочинят о Крестовом походе детей много романов! Что из этого следует? Ничего из этого не следует. Разве что, в очередной раз убеждаешься, что хорошие идеи носятся в воздухе, а реализация их только от тех и зависит, кто, собрав котомки, доходит с ними туда, куда собрался...
   В тот раз на истории я роман уже не сочинял, а изображал на промокашке бегунов (под свежим эстафетным впечатлением), а рядом Борька, как всегда, аккуратно выводил украшенных эполетами молодцеватых офицеров. Это был его постоянный сюжет - эполеты. Будь я образованнее, наверняка предположил бы, что закадычный сосед по парте вытесняет так свои комплексы: на его узких плечиках ни один бы эполет не удержался, и даже самый узкий доломан пошел бы на его груди складками.
   Понятно, что на следующем - заключительном уроке оказаться в первачах Борису не светило совершенно, потому что заключительным уроком была физкультура. Тут, рядом с ним, я, конечно, набирал очки, хотя по семейной легенде, считалось, что во младенчестве надо мной проплыла реальная угроза рахита.
   Надо признать, что призрак этого рахита преследовал меня довольно долго. Это был мой комплекс. Я вставал перед зеркалом и бдительно изучал свой вид сбоку: выпирает ли живот? Выпирает, да, но насколько? С помощью дополнительного зеркальца, перед которым отец брился, разглядывал себя и сзади: не слишком ли кривоваты ноги? Впрочем, спереди на себя тоже смотрел: смыкаются ли колени, когда сомкнуты щиколотки? Кривые ноги мне нравились меньше прямых - хотелось понять, насколько я далек от идеала. В результате проводимый визуальный анализ радовал не очень: если живот, постаравшись, можно и втянуть, то кривоватые ноги усилию воли, как известно, не поддаются.
   Некоторой компенсацией за указанный недуг можно было посчитать постоянное желание моего растущего организма никогда не ходить шагом, а только мчаться бегРм. Несмотря на изначальное травмирование авитаминозом в трудных условиях Дальневосточной границы, где служил отец и где я родился, мое тело бежало всегда, куда бы ни направлялось: в школу, из школы, за хлебом, за трамваем, с портфелем, со скрипкой, просто так, без цели и без ничего. Так, возможно, закладывался фундамент будущих стадионных радостей.
   Урок физкультуры в тот раз начался удивительно: наш древний, поджарый и слегка скособоченный Автандил Самсонович, войдя в класс, неожиданно молвил: "А все идите на улицу!" Развернулся и пошел первым. Туда, где тепло, свежо, где акации вдоль забора, где можно разбежаться до свиста в ушах. Туда, куда он нас никогда не выпускал.
   Обычно Автандил усаживался за стол, утыкал палец в раскрытый журнал и по очереди - сверху вниз - вызывал к доске по одному. Каждому надлежало исполнить незамысловатую вязь из нескольких поз. Всё вместе называлось вольные упражнения комплекса БГТО ("Будь готов к труду и обороне"). Даже самые тупые давно его освоили. Связкой ключей Автандил отстукивал ритм, мы изображали старание. Расставались с чувством хорошо выполненного дела - до следующей встречи.
   Дойдя до этого места в своем рассказе, вдруг подумал: а вспомню ли сейчас? Пошел на эксперимент: вылез из-за компьютера, встал, руки по швам, и тут же некая подкорка подсказала начало: свел согнутые руки перед грудью и одновременно вышагнул вперед... Я вспомнил все! Через 63 года! Все-таки умели вколачивать в подрастающих то, что считали нужным...
   Сшибая дверные косяки, класс вывалился под открытое небо.
   Каждый из нас был, конечно, индивидуальностью, суверенной личностью, но со стороны мы смотрелись одинаковыми, как мыши. На всех была обязательная форма: кителек, брючки на выпуск, черный ремень с бляхой и фуражка с лаковым козырьком и кокардой. Все - темно-серое, из ткани, называвшейся в просторечье "чертовой кожей". На бляхе и кокарде значился номер школы и грузинской вязью - название района. Наш район считался центральным и был - "имени Берия".
   Недавно перебирал старые бумаги, нашел родительское свидетельство о браке, повторное, выданное им в Тбилиси, взамен утерянного в хаосе военного времени, на грузинском и на русском. В конце значится: "ЗАГС имени Берия". Добавлю, что и центральный городской стадион "Динамо" в то время носил это имя, и главная городская площадь тоже. До революции последняя долго была площадью князя Паскевича-Эриванского, позже, после "Берии", побывала "Ленина", сейчас она - "Площадь Свободы". Ну, а в наши дни была именно "Берия", и это мало кого напрягало. Хотя, вру. Все-таки напрягало: сплачивало, например, в колонны, когда каждое 7 ноября все мужские школы Тбилиси должны были проходить по площади Берия стройными рядами.
   Нас начинали готовить к парадам загодя, за месяц. После уроков "в обязательном порядке" гнали на набережную, где мы маршировали, как на плацу, тренировали шаг и равнение. Достигнутое мастерство, в упоении ответственности и парадного восторга, демонстрировали потом правительственной трибуне. На ней среди одинаковых квадратных фигурок грузинских вождей сверкающей кольчугой из орденов выделялся маршал Толбухин Федор Иванович - командующий Закавказским военным округом, один из всего четырнадцати на Земле, награжденных Орденом Победы.
   Итак, мы вывались во двор, и по команде Автандила построились.
   В сторонке стоял молодой мужчина: эдакий демонстративно спортивный, руки на груди, взгляд, обращенный в сторону нашей мышиной роты, не только изучающий, но даже взыскующий. Широкий лоб, узкий подбородок - ну, будто Кадочников, "Подвиг разведчика". Лицо при этом алое, как от напряжения. Такие лица и зимой выглядят загоревшими. Еще он мне показался копией красавца с обложки детектива, что в то время доглатывал. Словом, этот человек понравился мне сразу. И сразу захотелось нравиться ему...
   Они о чем-то коротко переговорили с Автандилом, пожали руки, потом Автандил обернулся и сообщил нашему неровному строю, как бы вяло и между прочим: "Он будет за меня", и, прихрамывая, удалился за ворота. Ушел без возврата. Кто бы поверил в тот момент, что он уйдет, а его незамысловатые уроки подменять суть видимостью запомнятся навсегда!..
   Валентин Викторович - таким было имя-отчество молодого человека, - не откладывая на потом, а сразу, вернул нашей физкультуре подобающий смысл: помахивая секундомером на длинном шнурке, сообщил, что будем бегать "на время".
   Отмерил вдоль школьного здания сорок шагов, старт и финиш прочертил щепкой, и вот я во весь опор мчусь по дистанции. Он щелкает секундомером в то мгновение, в какое пересекаю финиш. "Этот удивительный мальчик промчался мимо меня ураганом!" - успеваю подумать, глядя на себя сторонним взглядом нового учителя. А он уже рассматривает циферблат и одобрительно тянет: "Ло-о-овко!.." Кажется, действительно, удивлен...
   А чего удивляться? Все знают: я в классе догоняю любого и любого могу перегнать. Даже играть в догонялки (они же - ловитки) не зовут - ясно наперед, кто кого...
   " Чо, бегать-то, чо, бегать?! - канючит между тем Борька Ханин, бредя к стартовой черте с таким видом, будто делает одолжение. Бежит он неторопливо, с обиженным лицом, по девчачьи разбрасывает пятки.
   Самый среди нас хрупкий, тонкий и легкий, как волосок одуванчика, - Валя Смышляев всех поразил: сообщил, что пойдет "с низкого старта". Откуда только прослышал о таком! Он опустился на четвереньки и, опершись на руки, поднял к небу тощий задик. Паша Мон, конечно, не сдержался. Выскочил из строя и точно под команду "Марш!" отпустил по задику внушительного пенделя, придал таким образом ускорение стартующему...
   Словом, было интересно. Но как всегда истинные чудеса неуправляемой живости демонстрировал наш хулиганистый Лева Мерабов. За неукротимый переизбыток энергии он в школе был навечно причислен к "страдающим дисциплиной". Это был его час! Длиннорукий, длинноногий, весь из углов и шарниров, соединенных в нечто обезьянье ловкое, цепкое, вертлявое, он был не в силах дождаться очереди и стартовал с каждым следующим - "для смеха". Рванет с места и сразу возвращается. Когда же пришел собственный черед, то припустил по дистанции странными пологими прыжками, только прямые волосы на две стороны, взметывались над ушами, как крылья.
   Водовозный переулок, в котором располагалась наша мужская школа N4, одним концом упирался в набережную Куры, другим - в улицу Дзнеладзе. В том месте, где они смыкались под прямым углом, у Дзнеладзе была нижняя точка между крутыми спусками-подъемами. По этой улице ходил трамвай. У Водовозного он разгонялся максимально, звеня и грохоча, дабы, набрав скорость под уклон, взмахнуть затем наверх, на гору. На этом трамвае Лева Мерабов прибывал в школу. Но игнорировал остановки. Когда даже звук не мог угнаться за разогнавшимся средством передвижения, он с него спрыгивал!..
   Поскольку именно в это время ученические массы в своих фуражках с кокардами подтягивались к обители знаний и примерного поведения, Лева всегда был обеспечен аудиторией. На неё, собственно, и работал будущий артист, - выпендривался на публику. Он не просто на полном ходу слетал с трамвая, что само по себе жутко, нет, он умудрялся в верхней точке полета развернуться на 180 градусов, оказаться не лицом, а спиной и затылком навстречу движению и только после этого приземлялся, задом наперед, - замирал на брусчатке как впаянный, вопреки всем законам инерции! Ничего подобного ни тогда, ни потом видеть не приходилось. Рекорд Гиннеса! Лева Мерабов проделывал свой смертельный трюк каждое утро.
   Так что, обладать обезьяньей ловкостью совсем не лишне при наличии экстравагантностей в натуре - не даст погибнуть. Пригодилась и позже , когда Лева уже не за нашу, а за какую-то другую школу, прыгал в высоту. Но об этом позже. Сейчас надо сказать о том полете Левы Мерабова, который запомнился мне особенно...
   Лева вообще был создан не для тихой жизни. Стоило жизни намекнуть на желание покоя, как Лева тут же спешил взорвать ситуацию. В простом быту это называлось "слыть хохмачом". Лева таковым и слыл. Главное - взбодрить аудиторию. Чтобы не скучала. Ну и себя показать.
   Зимой в Тбилиси не топили. Считалось, что в таком южном городе зимой можно и не топить. Поэтому все ужасно мерзли. И вот, учительница ботаники строго прогуливается между рядами парт. На ней мешковатое пальто на ватине с большими накладными карманами. О чем-то вещает. Когда проходит мимо Мерабова, он ловко опускает в ближний к нему накладной карман свою ручку-вставку. Были тогда такие ручки: в виде металлической трубки, затыкаемой с концов коротенькими держателями для перьев. Через эти трубки было хорошо плевать жеваной бумагой - прослюнявленный катыш летел довольно далеко.
   Ручка падает в карман, все это видят и молча ликуют, только ботаничка ни о чем не догадывается.
   - Берем ручки, записываем! - командует она. - Мерабов, шевелитесь, где ваша ручка?
   - У вас...
   - Не кривляйтесь, Мерабов!
   - Так вы взяли! У вас в кармане, в правом.
   Под дружный гогот собравшихся ботаничка извлекает из кармана мерабовскую ручку и с изменившемся лицом, как было сказано по другому поводу, но также точно, выбегает из класса. Ручку несет перед собой, брезгливо растопырив пальцы.
   Вскоре дверь трещит, и в класс вламывается наш директор, Корсавели Георгий Александрович. Он широкий и большой, в хорошо сидящем на его уверенном теле темном костюме, как всегда, при галстуке. Его породистая грузинская голова, вросшая в широкие плечи, неизменно наклонена вперед, будто готовая к тарану. Среди тбилисских директоров Корсавели был в большом авторитете, его даже несколько раз избирали депутатом республиканского Верховного Совета. А это не шуточки. Порядок в своем образовательном учреждении, если говорить по-нынешнему, он поддерживал железный, коли надо, то и поколачивал отдельных провинившихся. Но доставалось только собранным под его длань малолетним грузинам, детей военных он не трогал.
   - Мерабов, ко мне! - возгласил Корсавели, встав перед классом как грозное воплощение крайней степени справедливости, явившейся торжествовать.
   Лева выполз из-за парты. Он понял, что дело плохо, но не предполагал до какой степени.
   Директор бил без замаха. Тяжелым кулаком руководителя, выросшего на фруктах и шашлыках, он врезал Леве точно по загривку, и будущий легконогий чемпион города среди мальчиков младшего возраста полетел параллельно полу, мимо школьной доски, протаранил дверь головой и, успев чиркнуть по створкам стоптанными ботинками, навсегда вылетел из 4-й мужской школы города Тбилиси. Как, впрочем, из моей жизни тоже.
   В конце шестидесятых годов Москва была увешана афишами некоего, судя по всему, модного джаз-оркестра под управлением Левона Мерабова. Тогда же всесоюзным шлягером стала песенка "Робот, будь человеком". Ее безустали крутили по радио, а в телевизоре с нею выходила молоденькая разбитная девушка со щедрой копной рыжих волос. Девушку звали Алла Пугачева, а песенку про робота сочинили поэт Михаил Танич и композитор - Левон Мерабов, ставшие, таким образом, первыми авторами будущей звезды. Не тот ли это Лева, что спрыгивал с трамвая на улице Дзнеладзе в виду нашей школы? - начал я себя спрашивать.
   Спрашивал, пока однажды не получил вполне утвердительный ответ. Его дал другой Мерабов - Рафик Гарегинович, в то время директор театра имени Маяковского, где приняли к постановке нашу с Левой Новогрудским пьесу "Волшебный пароль".
   - Так это мой племянник, - спокойно ответил он, когда я задал свой вопрос, разрешая недоумение: откуда целых два Мерабова на тесной сценической площадке внутри одного Садового кольца? Да, это был он, действительно, из Тбилиси, и по годам, и по возрасту - все совпало. Он!
   Поговорили о том, что надо бы встретиться, Рафик Гарегинович пообещал поспособствовать - тем дело и кончилось: не свел, не встретились, никому не было насущно.
   Недавно набрал в Интернете "Мерабов". Оказалось, он забит не только Левоном Мерабовым, чьи опусы были в репертуаре Муслима Магомаева и чью песню исполняла Пугачева, и у кого, кстати, в коллективе начинала Аллегрова, а еще и его сыном Арменом. Такой, например, обнаружился текст: "Сын легендарного композитора, пианиста и дирижера Левона Мерабова, Армен Мерабов уже давно зарекомендовал свое имя на джазовой сцене как самобытный и непохожий музыкант, с собственным почерком и ярким артистизмом". И в других текстах непременно подчеркивалось: вырос в семье известного музыканта.
   М-да, теперь с трамвая не спрыгнешь - конструкция у вагонов другая, нет ни поручней, ни подножек, теперь трамвайные двери закрываются автоматически. Да и возраст такой, что особенно не попрыгаешь...
   А тот, наш первый настоящий урок физкультуры, закончился замечательно: Валентин Викторович предложил мне, мощному Паше Мону, Леве Мерабову, еще кому-то, на ком остановил глаз, приходить к нему на стадион "Динамо", чтобы тренироваться в секции. В настоящей секции! С настоящим тренером! О такой благосклонности судьбы, о такой избранности можно было только мечтать!
   Встретив как-то мою маму, Валентин Викторович сказал: "Если мальчик будет тренироваться, через год принесет грамоты". Ну, это - вообще!..
  
   ХУДОЖНИК ВЕРЕЩАГИН
  
   По приезде в Тбилиси семью нашу разместили в комнатушке с одним окном, выходящей в коммунальный коридор в первом этаже мощного трехэтажного кирпичного здания, расположенного фасадами на три улицы и имеющего внутри своего каре просторный двор с торчащим посередине старым тутовым деревом, которое здесь уже упоминалось. Дерево потому и не забывается, что слишком много времени довелось провести на нем, особенно в период созревания его жирных и черных ягод. Во дворе же, вытоптанном до каменной твердости, играли в волейбол через бельевую веревку.
   Этот дом на углу проспекта Руставели и улицы Луначарского в городе называли Кадетским корпусом. В нем, действительно, до революции размещался известный в России Тифлисский кадетский корпус великого князя Михаила Николаевича. Ну, а в новые времена, продолжая традицию армейства, сюда стали селить советских офицеров с семьями. Каждой семье - по комнате. Количество детей в расчет не принималось. Всем - по одной.
   Одинаковые двери жилых клетушек выходили в упомянутый коридор, который был такой длины, что по нему можно было бегать наперегонки. Что мы и делали. Одно помещение предназначалось для общей эксплуатации, называлось кухней. А в торце прямой коридорной кишки располагалось еще одно место общего пользования: туалет. Был он "об одно очко", а сама его система была выполнена в чугуне, с силуэтами для ступней и вмонтирована вровень с полом. То-есть сидеть полагалось на корточках, в позе "орла", как говорят в таких случаях. Или, как бы, как в степи.
   Открывая дверь в полутемную емкость и бдительно всматриваясь, куда наступить, можно было вспугнуть приютившуюся там внушительных размеров крысу. Иногда двух. Или трех. Пугались одновременно: и пришедший, и крысы.
   Воскрешаю деталь вполне прозаическую, но какая ж поэзия без прозы? Как Марья без Ивана. Чтобы с прозаической темой покончить, вспомню мимоходом, как лет через тридцать, в начале уже восьмидесятых, оказался в Тбилиси по делам своей телевизионной "Кинопанорамы". Улучил момент пройтись по местам детства. Заглянул и в наш коридор, в Кадетский корпус. Извинившись перед спутником, а моим спутником был Реваз Чхеидзе, директор "Грузия-фильм", знаменитый режиссер, не за долго до того ставший народным артистом СССР ( Реваз Давидович считал, что было бы не вежливо не сопровождать гостя в прогулке по городу!), я открыл ту же самую дверь в тот же самый туалет. Вы не поверите: две огромные крысы были по-прежнему там!
   При всей своей переменчивости, мир все-таки являет иногда чудеса постоянства...
   Так вот, детали времени и места, порой вполне случайные, толпятся в памяти. И совсем не случайно сквозь их частокол вдруг проступает образ худощавого подростка, преимущественно вертикальных пропорций в облике. Таким бы, наверное, мог изобразить Гюстав Доре юного Дон Кихота, если бы задался такой целью. И сразу скажу - этот, слегла потусторонний юноша, всегда чуть погруженный в себя, был наделен странной для нашей безалаберной школьной и дворовой массовки особенностью: он никогда не расставался с блокнотом для рисования. Чуть что - раскрывает и, не медля, запускает в него острый карандаш. Говорю про моего тогдашнего соседа по кадетскому коридору - про Генриха Верещагина.
   Помню, первой работой Гены, которую увидел, было прикнопленное к стене изображение цветными карандашами легавой, выходящей из камышей с уткой в зубах. Вряд ли это писалось с натуры. "Гена нарисовал!" - с удовольствием объяснила его милая мама, тетя Маруся, наливая чай в честь моего первого в их комнату визита. Дядя Веня, отчим, в холщовой исподней рубахе без ворота, такие носились под гимнастеркой, поприветствовал, помню, гостя за руку.
   Вечера Гена проводил у нас. Тихим изваянием примыкал к столу в центре комнаты и вчитывался в свежий номер "Огонька", или шелестел газетами, которые в изобилии выписывал отец. Отец же у меня был политработником, причем не просто добросовестным политработником, а, можно сказать, даже страстным. Официальная пресса была его хлебом насущным. Впрочем, другой, кроме официальной, тогда и не было. Пора спать укладываться, а Гена все сидит и - не выгонишь!
   - Ген, тебя искать не начнут?
   - А они знают, что я здесь...
   И сидит.
   Я уважаю его за эрудицию, он все-таки года на три или даже четыре старше и уже много чего успел прочитать и запомнить из того, что мне еще только предстояло. У него шрам на руке - след открытого перелома. И еще явные нелады с одним глазом. Может быть, этот глаз даже не видит. А если видит, то кое-как... Я ни разу не решился спросить. Надо же было судьбе выделить ему такой недуг, одарив при этом страстью к рисованию!..
   Тень необременительной зависти к его очевидному рисовальному дару, как и теплые промельки невольного сострадания, всегда, мне кажется, присутствовали в моем к нему дружеском отношении.
   Вот и не получалось жестко сказать: иди домой, спать хочется! - а приходилось терпеть, пока сам не поднимется...
   Живя в одном доме, а еще точнее - в одном коридоре, мы с Геной, понятно, и учились в одной школе. Он двумя или тремя классами старше. Но переживания от вполне счастливо пробегающей жизни получали в основном одинаковые. Ну, предполагаю, мы одинаково торопели от одного вида своих сверстниц женского пола. В этом смысле росли диковатыми. Школа-то, как сказано, у нас была "мужской". "Женская" располагалась чуть ниже по склону, ближе к набережной Куры. Проходя мимо, не решались даже посмотреть в ту сторону, будто не женская школа стояла там, вдалеке, а, как минимум, женская баня.
   Восстанавливая в памяти нас тогдашних, не могу не отметить, оставаясь верным истине, нашу какую-то совершеннейшую общественную инфантильность, стопроцентную невключенность в большую жизнь вокруг. То ли вообще было принято в офицерских семьях растить своих отроков такими дистиллированными, то ли отроки были туповаты, но факт есть факт. Вокруг гудела, клокотала история, страна залечивала нанесенные войной раны, а мы занимались только собственными делами, упиваясь обступающими искушениями: в ботаническом кружке собирать гербарий, в филателистическом - марки, петь в хоре, в драмкружке - разыгрывать "Кошкин дом" Самуила Маршака. Перечисляю, что запомнилось, а запомнилось, поскольку ото всего спешил откусить. И все вокруг такие же. В конце концов, я сосредоточился на скрипке - мама записала в музыкальную школу при Доме офицеров, а потом еще стал посещать легкоатлетическую секцию.
   Попутно хочется заметить, что сегодня, когда все продано и все продается, вполне странно, но и благодарно вспоминается та щедрость бескорыстных предложений, тот калейдоскоп возможностей, что раскидывала страна перед своими мальчишками. Во всем можно было поучаствовать, и всё - бесплатно! Нельзя забывать, что это - сразу после страшной войны, еще пребывая в разрухе, в свежих горестях от недавних потерь, при недоедании и коммунальной жилищной давке. Мы же, тупые, считали такую заботу о себе делом само собой разумеющимся! Было же сказано: все лучшее - детям! Вот и отдай, не греши! Бесчисленные кружки по самым разнообразным интересам, походы в театр, просто походы по замечательным местам, по радио - пионерская зорька, летом - пионерские лагеря чуть ли не в обязательном порядке, а кто в городе остался - городские лагеря с зарядками и футболом во дворах.
   И это не было простым словесным штампом: страна залечивала нанесенные войной раны. Действительно, как раз в это время она их и залечивала. Уже вскоре после победы выдал ток восстановленный Днепрогэс, был запущен газопровод Саратов - Москва; объявили денежную реформу, отменили карточки, потом снизили цены, потом снова снизили; потом испытали первую атомную бомбу и объявили про сталинский план преобразования природы; в школе на стенах появились географические карты с нанесенными на них густозелеными лесозащитными полосами. Ну и, наконец, широко и мощно 70-летие Сталина отметили...
   Даже в Грузии мало осталось тех, кто еще помнит, что каждый вечер над Тбилиси, на высоком кряже Сололакского хребта, хорошо видимый практически из любой городской точки ослепительным неоном сиял гигантский портрет Сталина в кителе генералиссимуса. Каждый вечер и каждую ночь он царил над городом.
   Фильмов тогда снималось мало, в основном шли не наши, трофейные, наши, тем более, мы пропустить не могли. Бегали смотреть "Клятву" режиссера-грузина М.Чиаурели, потом его же - "Падение Берлина". И там и там, в роли Сталина выступал другой величественный грузин - М.Геловани. Центральный образ в этих лентах трактовался с той же безусловностью и размахом, что и на неоновом панно над городом.
   Мы были слишком малы, чтобы оказаться включенными в мало-мальски серьезные общественные катаклизмы или хотя бы просто заметить их в размахе общественного ландшафта, - это с одной стороны. А с другой, - и семья, и школа все делали для того, чтобы мы не узнали полную правду о своем времени, а коли уж предстояло ее узнать, то пусть бы это случилось не сейчас, а позже.
   В моей семье, при всем ее вызывающем, так сказать, русско-еврейском составе, не было репрессированных, миновала чаша сия. Ни от того ли ни в одно из мгновений не возникало в нашем текущем быту и тени диссидентства, мы жили по советским законам, по комсомольским и коммунистическим заветам, блюли честь и совесть, когда надо, старшие шли умирать за Родину, те, что вернулись, сгорали на работе. Мы были - служивый советский массовый планктон. Тот, что столько всего понастроил и воздвиг, что вот уже четверть века не удается это окончательно растранжирить и разворовать.
   Конечно, я мог бы в угоду новейшим либеральным негоциям кое-что приукрасить задним числом в портрете собственной семьи, приврать слегка, несколько сместить регистр живописания в сторону обнаружения в своем домашнем окружении особой исторической прозорливости. Взять и сообщить, скажем, что отец, военный политработник, был потрясен и раздавлен оголтелостью появившегося тогда постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград". Но чего не было, того не было! Думаю, что отец как добросовестный службист воспринял его как истину и руководство. Ему бы и в голову не могло прийти настраивать сына против постановления ЦК родной коммунистической партии. То ли осознанно, то ли интуитивно, но наше детство взрослые не тревожили, оставляли в покое.
   Подозреваю, что и мой друг был того же поля ягодой, из той же массовой породы. Хотя перехлесты по линии патриотизма мы все-таки чувствовать начинали. Юмор уже улавливали.
   Помню, болтали с Геной у подъезда. Подошел сосед, существо немного странное - и поведением и внешне. Говорили, у него родители - чуть ли не брат с сестрой. "У меня братишка родился! - сообщил он радостно. - Я даже стихи сочинил!" "Стихи? Давай!" Он дал: "У меня есть брат! Его зовут Илюша. Он новый гражданин Советского Союза".
   Эти стихи и тогда нам понравились, и сейчас, как видите, вспоминаются с удовольствием. По причине их безусловного патриотизма.
   Летом в Тбилиси от жары плавится асфальт, даже от босых пяток остаются следы. На лето нас отправляли к морю, в Кобулети, в пионерлагерь. Там за дорогой росла хурма с инжиром, а по ночам выли шакалы. Лагерь целиком помещался в одной палатке - такая она была огромная. На брезенте по-английски было написано: дар Элеоноры Рузвельт, жены американского президента. Последний привет от Второго фронта.
   На старых фотографиях нахожу себя, нахожу Гену - мелких и тощих, на фоне пляжа. На другой он в пионерском галстуке, во главе отряда, замер в строгой вытяжке. Вон когда, оказывается, будущий профессор осваивал азы руководства! Я и забыл...
   Рисовальный фанатик Генрих Верещагин в детстве не распылялся. Он отдавал предпочтение одному адресу, - часами пропадал во Дворце пионеров. Там он занимался в художественной студии.
   Вообще-то, во Дворец интересно было зайти не только, чтобы позаниматься в одном из множества кружков, но и просто поглазеть по сторонам. Огромные помещения, парадные анфилады, уютные гостиные, вместительные рабочие комнаты-классы. До революции 1917 года здесь была резиденция царского наместника на Кавказе, что объясняет вместительность и роскошь старейшего на проспекте Руставели сооружения. Не знаю, что в нем сейчас, а в те годы он принадлежал пионерам.
   Чем дольше Гена ходил во Дворец, тем увереннее делался его карандаш. Обязательные античные слепки, композиции из предметов, - весь набор для начинающих он одолевал споро, в охотку, под комплименты. Посмотрев на его карандашный автопортрет, с резкими штрихами, тенями, четкими объемами, педагог сказал: "А вы, похоже, могли бы и скульптурой заняться". Словом, у Гены получалось здорово. Глядя на него, слушая к тому же рассказы о студии, когда он заходил сразиться в шахматы или изучить новый "Огонек", я загорелся отправиться за ним следом, возможно, даже стать не хуже... Увязался. Из студии никого не прогоняли. Стал изображать слепки.
   Одновременно мы осваивали акварель. Это дешево и доступно. Требуются только краски, кисточки, ватман и терпение.
   Однажды нацелились выйти на пленер. Мамы снабдили бутербродами. У Гены уже был вполне профессиональный этюдник, я обошелся портфелем. Ранним утром взобрались примерно до половины горы Св. Давида, что возвышается над городом, рассеченная сверху вниз полосой фуникулера и с церковью. Там в гроте - могила Грибоедова и Нины Чавчавадзе.
   Каждый под своим кустом, просидели там полный день, воспроизводя красоту местной природы. Южное солнце, о котором просто забыли, увлеченные делом, взошло и стало садиться. Поскольку оно было южным, то одновременно было немилосердно жарким. Мы не учли. В результате к концу дня, на предплечьях и на ногах выше щиколоток у нас повылезали большие желтые волдыри. Ожог второй степени!
   Перепугавшись, мы скатились с горы, спрашивая по дороге, где есть что-нибудь медицинское, где бы лечили кожу и что бы, не смотря на поздний час, еще работало? Нашли соответствующее где-то на улице Дзнеладзе, оказались в некоем коридорчике с некоторой очередью к врачу. По мере того, как очередь сокращалась, люди выходили, кто со счастливым лицом, кто с огорченным, страшная догадка стала оформляться в нашем сознании: мы угодили в венерологический диспансер! Не описать ужас, который охватил нас, двух чистых юношей. Про триппер и сифилис мы уже что-то слышали. "Бежим?!"
   Мы рванули со своими волдырями в прохладу вечера, вверх по трамвайным путям, что пролегали тогда по улице Дзнеладзе.
   Попробовав акварель, я в своем художественном развитии остановился. А Гена нет. Он обзавелся масляными красками. Самым удобным объектом для первого портретирования был, конечно, ясно кто: и живет в том же коридоре, и единомышленник, и не обидится, если изуродуют. На картонке размером, говоря по-нынешнему, А4, я получился несколько странным, но во вполне узнаваемой майке - было лето, жара плыла. Все остальное в том изображении маслом, как и предполагалось, я воспринял без обид. Тем более, общее сходство, так или иначе, но было уловлено. "И вообще, наверное, я слишком труден для изображения", - предположил вслух, укрепляя мир с художником.
   Генрих легко расстался со своим первым опусом маслом - подарил оригиналу на память. Уже в зрелые годы, в один из его московских визитов, я вынул тот портрет из старой папки. "Какой кошмар, - сказал он, - разорви!.." Я не послушался, я снова спрятал его в папку. Он и сейчас в ней.
   - А если теперь сделаю твой портрет, посидишь? - спросил он меня тогда.
   - Ой, Гена! Рискуешь...Я, вспомни, труден для изображения...
   Кончилось дело тем, что я расположился в кресле, взял в руку одну из своих курительных трубок, Гена, будучи напротив, прищурился, помолчал, оценивая и прикидывая, и начал. Нас разделяло большое чистое полотно на подрамнике. Сеансов прошло не много, но готовый портрет приехал ко мне только через несколько лет. Мы с женой уставились в него и обомлели: дело не только в том, что было явлено поразительное сходство. Тут был я со всеми своими нервами, надеждами, сбывшимися и не сбывшимися, даже была, как мне показалось, тонко уловлена моя этакая напористая восторженность, перемноженная на легкий элемент обаятельной пустопорожности... Да, это было именно живописное полотно, а не фотография, глубина, а не глянец.
   Наивно было бы пытаться угадать сегодня, какие именно впечатления детства, что конкретно из давно прошедшего определило в зрелые годы те или иные черты творчества художника Генриха Верещагина. А он-таки стал настоящим профессиональным художником! Закончил художественный институт в Харькове, несколько лет жил и работал в Хабаровске, потом переместился в Ижевск, в Удмуртию, где и осел навсегда. Обзавелся учениками, ста л профессором. На московских выставках регулярно выставлялись его работы. Я ходил, смотрел. Периодически он сам появлялся в Москве, останавливался у нас с Аленой. Его жена, Ида, тоже художница, керамистка, а дочь, Анна, - дизайнер, авторитетный и в Сибири, и в Европе.
   Мысленно перебирая его работы, что видел в разные годы, спрашиваю себя: чем, скажем, объяснить его последовательный интерес к жанру портрета вообще, а в частности - это ясное умение передавать на полотнах одухотворенную мужественность тех же его воинов-афганцев? Была у него в свое время такая серия, ставшая хорошо известной. А что подтолкнуло его заняться линогравюрой? И здесь есть конкретная загадка: как все-таки рождались эти его удивительные композиции с пограничниками, рыбаками и лодками, с амурскими берегами? Как удается их видимую статику зарядить движением, почти родственным кинокадру? Или, наконец, когда впервые художник разглядел и запомнил полетную невесомость тех маковых лепестков, которыми я неизменно любуюсь на подаренном им эскизе?
   Нет тут прямых связей и безусловных зависимостей. Великая тайна есть, что делает нас такими, какими мы в конце концов получаемся.
   ...В Италии, в городке Урбино, в Доме Рафаэля я видел юношеские работы этого гения. Их там хранят, они людям интересны. У человечества - веками проверенные масштабы признания и восторга. Урбино есть Урбино. Но вот что интересно: меня, даже и в самом Урбино побывавшего, все равно почему-то очень греет мысль еще и о другом юноше, чья первая работа маслом сохранилась в старой папочке. В ней, в той папочке, мы оба - "ранние". А дома на стене каждый день вижу работу его же, но зрелого. На ней и я не молод. Теперь ему 80, и мне до того не очень далеко. Такой, вот, у нас с ним получился сюжет.
  
   РАБОТА В СТОЛ
  
   Сейчас известно, что в 1947 году при тайном обыске на даче и в московской квартире маршала Советского Союза Георгия Константиновича Жукова, произведенном органами госбезопасности, было обнаружено впечатляющее количество всякого разного, привезенного военачальником из оккупированной Германии. Выяснилось, что, пробыв всего около года командующим группой советских войск в Германии, имея от Сталина задание остановить разлагающее армию мародерство, Жуков тем не менее умудрился сам стать обладателем, например, 24 золотых часов, 15 золотых ожерелий с подвесками, золотых колец и других украшений, 4000 м шерстяных и шелковых тканей, более 300 соболиных, лисьих и каракулевых шкурок, 44 ценных ковров и гобелена из Потсдамского и других замков, 55 дорогостоящих картин, нескольких ящиков с фарфоровой посудой и столовым серебром, 20 охотничьих ружей. Была там еще и особая шкатулка, наполненная золотом и бриллиантами.
   Все это тогда, в 1946 - 1948 годах, выплыло наружу. Жуков получил от руководства нагоняй, покаялся, кое-что вернул в казну и был отправлен командовать Одесским военным округом. Но там опять случилась незадача: на таможне вблизи г. Ковель задержали 7 вагонов, в которых было 85 ящиков с уникальной по красоте и цене мебелью. 197 предметов! Груз шел из Германии в Одессу, и принадлежал лично маршалу. Документы прилагались.
   Скажи, как завладел тем, чем владеешь, и я скажу, кто ты...
   Нашего брата, нынешнего россиянина, подобного масштаба разоблачительными укорами, конечно, не удивишь. Что такое шкатулка с бриллиантами рядом с рудниками, заводами, нефтью и газом! Не говори "сперли", говори "приватизировали"... Маршал, правда, у "чужих" брал, а "эти" - у "своих"...
   Впрочем, не ради запоздалой публицистики вспомнилось вдруг про эскапады военачальника, ныне привставшего на стременах в центре Москвы в трактовке скульптора Клыкова. А вспомнилось потому, что время, о котором повествую, именно то самое - сразу послевоенное, это, во-первых, а во-вторых, "трофейный мотив" и мне оказался знаком по семейным, так сказать, обстоятельствам. Ведь папа тоже вернулся с войны не с пустыми руками! Правда, им добытое, - как по количеству, так и по назначению, неопровержимо доказало, что маршалом ему никогда не стать - хватка не та. Общей сообразительностью он даже уступил некоему сержанту, о котором тогда рассказывали. Сержант вернулся на Родину с чемоданчиком, под крышку наполненным иголками для швейных машинок. Он долго жил припеваючи, реализовывая немыслимый дефицит.
   Отец пошел своим путем. В результате, в нашей тесной комнате появилась гулкая радиола, размером с комод, настенные часы с маятником, гулко напоминавшие о себе каждые полчаса, а также письменный стол с деревянными завитками по периметру столешницы. В поверженной Германии отца также привлекли многочисленные альбомы с видами гор, темных прудов, пышных деревьев, дворцовых интерьеров и неких замков с остро заточенными крышами, устремленными в небо. Но завершающий удар по нашему с мамой воображению (сестренка не в счет по причине тогдашнего ее малолетства) был нанесен неподъемным чемоданом, в котором оказались перевязанные узкими шелковыми ленточками пачки почтовых конвертов. Полный чемодан! Конверты были не примитивно почти квадратными, а продолговато узкими, из дорогой, местами тисненой бумаги, и были не банально белыми, а розоватыми, голубоватыми, бежевыми. Но и это не все! Внутри у них была подкладка - мягкая и цветная. Конверты с подкладкой - это было невиданно!
   Четыре года войны народ обходился вообще без каких-либо конвертов. Были письма-треугольники, которые складывались из того же листа бумаги, на котором писался текст, и такими они отправлялись через почтовые ящики на номера полевых почт. Любой мог развернуть, прочитать и снова свернуть, не оставив следа о прочтении, что, кстати, полностью отвечало целям обязательной перлюстрации в условиях военного времени.
   Чемодан изящных конвертов оказался несколько неожиданным, но достаточно ярким свидетельством одержанной Победы. Зримым, как говорится. А поскольку конвертов с подкладками у нас и до войны не было, то приходилось отгонять совершенно непрошенную мыслишку: это насколько же они лучше жили, если даже конверты делали с подкладками!..
   Мыслишкой, понятно, ни с кем не делился, поскольку уже не совсем был дурак, да и был, предусмотрительно скорректирован неким лозунгом, установленным перед входом в школу: что-то о происках всяческих безродных космополитов, на поводу у которых быть не следует.
   Этих конвертов с подкладками отцу хватило лет на тридцать. Его друзья и сослуживцы, получая от него очередное поздравление с 7 ноября или с днем Советской армии качали седыми головами, вскрывая праздничные образцы почтовой продукции поверженного врага, цокали языками и наверняка говорили с оттенком восхищения: "Костя остается поэтом!.."
   Не только друзья считали его поэтом. Он и сам себя считал таковым. Пусть не полностью состоявшимся, не признанным, но по существу несомненным. Подозреваю, что и реквизированный им у фашистов письменный стол, пересекший пол Европы и приземлившийся в бывшем кадетском корпусе, совсем не случайно проделал свой замысловатый путь. Возникнув в нашей комнате, он оказался не просто мебелью. Он стал неотъемлемой частью символической триады, сопутствующей, как известно, любой приличной поэтической судьбе: письменный стол, чернильница, гусиное перо.
   Гусиное, понятно, было у Пушкина, потомки ввели в обиход стальные. У отца, как раз, стальное и было. С чернильницей просто. А теперь появился и настоящий письменный стол.
   Когда война закончилась, отцу было 37 лет. Возраст, в котором многие гении завершили свой путь. Не гении обычно именно к этому моменту окончательно оснащаются отпущенными достоинствами ума и духа и уверенно приступают к пользованию накопленным. Теперь они не столько открывают в себе новые качества, сколько окончательно осваивают имеющиеся, обвыкаются с ними, по возможности совершенствуют. Наступает лучший возраст для свершений. В той сфере, что избрали.
   Отца всегда влекло писать, всю жизнь сопровождало его это странное желание выражать себя словами на бумаге. Рассказывал, как совсем в ранней молодости, рабочим водопроводных мастерских в Саратове, ходил в литературный кружок. Как-то на очередное заседание назначили разбор его творчества. Тут только спохватился, что ему, собственно, предъявить нечего: все, что сочинил, разбросано по стенным газетам. Себе ничего не сохранил. За одну ночь то, что сумел вспомнить, воспроизвел в толстой тетрадке. И примерно столько же присочинил нового. С тем и выступил. Разнесли в пух и прах.
   Дальше пошел в армию, потом - война. Будучи предельно добросовестным, он своему офицерскому делу отдался полностью, целиком, ни на что не отвлекаясь. Стишки если и сочинял, то только к дружеским дням рождения или, скажем, к домашним застольям в революционные праздники. В этом смысле в своем кругу считать его поэтом были основания. Но он, ясное дело, мечтал о большем.
   После выигранной войны все казалось по плечу. Напряжение сп?ло, показалось, что можно приступать к штурму поэтического олимпа.
   Но слишком много было потеряно времени! В его случае "поздно" оказывалось отнюдь не лучше, чем "никогда", а именно это самое "никогда" и обозначило. Если и таились в нем какие-то литературные задатки, то для взращивания их, для обретения хотя бы начальной гуманитарной образованности сроки ушли. Учиться, известно, желательно смолоду. Потом, сколь ни целься, в яблочко угодишь вряд ли...
   Он только теперь обложился книгами. Нет, не те имеются в виду книги, которые и до этого он никогда не выпускал из рук: тома Ленина или, скажем, политические сборники вроде "Об оппозиции", 28-го года, со статьями и речами Сталина. (Этот кирпич из газетной бумаги с корешком, прошитым нитками, у меня сохранился). В них он разрисовывал каждую страницу цветными карандашами, испещрял подчеркиваниями, стрелками, прямыми и волнистыми линиями, циферками, кружочками и прочими пометами в тексте и на полях. Ударные с его точки зрения места он еще и выписывал рукой на полосках бумаги, и полоски вклеивал в нужные места. Таким образом, оказались пропаханными десятки томов марксистско-ленинских первоисточников, том за томом, страница за страницей. Мало, прочитано - еще и законспектировано!
   Когда пришла пора съезжать с дачи ( продали!..), я долго колебался, не зная, что делать, как поступить с этими внушительными кипами толстых тетрадей, плотно исписанных неразборчивым отцовским почерком. В московскую квартиру не повезешь - там от архивных завалов и книг и без того ступить некуда. Я - последний на земле, кто хотя бы понимает, что это такое. Для кого они, хотя бы и символическая, но все-таки ценность. Больше - ни для кого. Правильно было бы, конечно, сдать отцовские тетради в Институт изучения СССР, в какой-нибудь отдел "Настоящий советский человек, работа над собой". Но такого института не существует. А если и появится, я уже не узнаю. А скорее всего, не появится. Нам проще не изучать прошлое, а плевать на него, ну и в него, конечно. Утираемся обычно в настоящем...
   Словом, понес тетради в костер. Смотрел на корчи коленкоровых обложек и пожелтевших страниц, становящихся пеплом, и думал о тщетности слепой веры, об этой вот - исчезающей на глазах титанической личной работе, вколоченной в возведение миражей. Впрочем, мне ли судить о ее тщетности! Не вершилась ли она еще и по воле инстинкта самосохранения. И не только, конечно, "само" - себя, а и ради сохранения мамы, сестренки Люсеньки, да и меня, грешного...
   Но факт остается фактом: более добросовестного политработника, чем мой отец, ни в Красной армии, ни потом в Советской, было, конечно, не сыскать...
   Так вот. Не теми книжками обложился отец на этапе своей запоздалой литературной зрелости, которые и так потрошил годами, периодически учась и даже преподавая на всякого рода курсах подготовки, переподготовки, циклах, семинарах, а то и в самой военной академии, а книжками совсем другими. Например, принес от букинистов четыре тома словаря Даля. Принялся читать подряд, "прорабатывать" с той же тщательностью, с каковой, бывало, врубался в "Материализм и эмпириокритицизм" Владимира Ульянова-Ленина.
   Первый том из принесенных четырех оказался из более раннего, а именно - из третьего издания словаря, вышедшего до революции под редакцией Бодуэна Де Куртене. Этот знаменитый языковед известен среди прочего тем, что посчитал необходимым добавить в грандиозный лексикон некую сумму образцов так называемой вульгарно-бранной русской лексики, говоря по простому - нашего мата. Посчитал и добавил. Как бы от себя, помогая Далю сделать словарь еще лучше, полнее. В результате при советской власти его вариант не издали ни разу. Тем не менее, как видите, в нашу комнату часть его, "по случаю", все-таки залетела.
   Будучи отроком отнюдь не победительным в школьных премудростях, но тем не менее любознательным, я, оставаясь дома один, с понятным увлечением листал этот первый том, обогащая память лексическими перлами. Например, на "Г": "С говна пенку снимать". Или на "Ж": "Голос как в жопе волос: тонок, да не чист".
   Сколько лет прошло, а помнится!
   От букинистов на отцовский письменный стол переместились тогда же сильно потраченные временем книжки Леонида Сабанеева "Музыка речи. Эстетические исследование" (1923), М.Рыбниковой "Книга о языке" (1925) и даже изданное еще в 1909 году сочинение проф. Д.Н.Овсянико-Куликовского "Теория поэзии и прозы", "допущенное в качестве учебного руководства для VIII класса мужских гимназий".
   Тут читатели вправе усомниться: неужто автор и это всё запомнил, вплоть до выходных данных упомянутых книг? Поясняю: ничуть! Просто снял с полки и, как почти семьдесят лет назад, разложил книжки перед собой. Во всей их потрепанной первозданной оригинальности. Сохранились в домашней библиотеке.
   В них все те же настырные подчеркивания то красным карандашом, то чернилами. И россыпи пометок на полях. Так, в Овсянико-Куликовском подчеркнуто: "Искусство, по самой природе своей, гуманно и облагораживает людей". Наблюдение сколь верное, столь очевидное, согласитесь. Когда с освоения азбучных истин начинают восьмиклассники, хотя бы и гимназисты, оно естественно. Иное дело приступать к ним без малого сорокалетним. Отец сильно запоздал с освоением вполне подростковых гуманитарных начал. Не вижу в том его вины - беду вижу. Когда образовываются поздно, в лучшем случае в голове останутся сведения, не произойдет главное - не образуется склад ума.
   Так распорядилась судьба. А судьбу нарисовала эпоха. Что мог посчитать для себя верхом жизненного успеха в те времена парень из рабочих, без отца, без матери, знавший только себе подобных, даже не подозревавший о существовании горизонтов, за которыми расцвели бы отпущенные ему природой таланты? Он слышал их в себе, эти таланты, да не знал, как ими распорядиться. И подсказать было некому. Выбрал то, что ближе лежало, что там и тогда считалось у них - приобщиться, так сказать, к высшему свету: он выбрал армию! Когда, исчезнув на полгода, он вдруг появился у ворот Саратовских водопроводных мастерских верхом на боевом коне, сверкая шпорами и с алыми разговорами на груди - это стало сенсацией. Прискакал, чтобы показаться. Ну, все только ахнули. А что вы думали, стали говорить, это же Костя, ему сам бог велел...
   Армейскому делу парень отдался со всем молодым энтузиазмом, честно, всегда блюдя каноны порядочности. Дал слово служить - служи! Не отвлекайся...
   Собственные таланты перестали казаться достойными внимания, иначе говоря, таланты полетели под откос. Что именно? Да всё! Он, например, отлично рисовал. В основном карандашом, конечно, поскольку краски требовали дополнительных усилий и времени, а его не было. Но сохранившиеся карандашные наброски точно доказывают: ЭТО у него бы пошло?. А когда брал гитару и, сам себе аккомпанируя, запевал, в застолье в основном, все только рты разевали. Его красивый, гибкий баритональный бас с особой любовью выводил что-нибудь русское народное, "Черный ворон", "Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный", или про бурскую войну: "А младший сын - тринадцать лет, просился на войну. Но я сказал, что "нет, нет, нет - малютку не возьму". Почти Шаляпин получался... Тем более, что про двенадцать разбойников и атамана Кудеяра тоже входило в отцовский репертуар... Ну и конечно совершенно феноменально он играл на балалайке. Сохранился диплом, помеченный концом двадцатых годов: Константину Орлову - победителю Всеволожского конкурса виртуозов-балалаечников.
   Он не знал нот, но любую мелодию по слуху подбирал на любом инструменте, включая пианино. Свидетельствую как очевидец. А из рассказов родителя знаю, что в своем Саратове, в порядке комсомольской самодеятельности, он с немалым местным триумфом руководил целым оркестром русских народных инструментов. Вообще, думаю, именно по музыкальному направлению полагалось бы ему двигать, именно здесь, похоже, в наибольшей степени он был поддержан природой. Но тогда, понятно, надо было родиться в другой семье и в другой судьбе! Сначала он лишился мамы, художницы, в годы волжского голодомора, а вскоре и отца, погибшего под Владикавказом. Был он бойцом милицейского отряда, внедрявшего советскую власть на Северном Кавказе.
   И еще о музыке. После войны у отца балалайки не было. Уже давно не было. Дело в том, что как-то перед войной, в Иркутске за ним заехала штабная "эмка", чтобы отвезти на концерт в войсковой части. Свою балалайку, на которой предстояло сыграть перед сослуживцами, он положил на заднее сидение. Мама стала устраиваться там же и на балалайку села. Мама была, конечно, существом изящным и легким, но хрупкому инструменту и этого было достаточно: восстановлению не подлежал. В тот раз отец выступил как вокалист - спел "Эй, ухнем!"
   Первый в жизни гонорар я получил за статью о легкоатлетах Московского университета в журнале "Легкая атлетика". Гонорар, как точно помню, был 150 рублей. На что потратить? Хотелось чего-нибудь символического... Ровно столько же стоила красивая, лаком покрытая балалайка в музыкальном магазине на Петровке. Я ее купил и вручил отцу. Он частенько брал ее и, устроив на бедре, принимался извергать из этого казалось бы немудрящего инструмента всего-то о трех струнах совершенно немыслимые по кипучему градусу всяческие рулады. Особенно ему давался вальс Равеля. Мотавшаяся с дикой скоростью кисть правой руки почти растворялась в воздухе. Пальцы крошили лак на верхней деке.
   С тех пор балалайка одиноко висит у нас дома на стене. Никто не тревожит. Музыкант ушел. Мог бы я потревожить ее покой , но я бездарен...
   ... Каждый вечер крутые отцовские плечи зависали над письменным столом. Так штангист склонялся над штангой, пред тем, как взвалить на грудь неподъемный вес. Он виден мне из-за шкафа, из моего спального угла, оснащенного с некоторых пор достижением изощренного научного прогресса: медными проводками я реализовал здесь персональную радиоточку с наушниками. Теперь мог тайно слушать перед сном радио, и тихо издалека лицезреть процесс обольщения премудрым отцом нежной Эвтерпы заодно с задумчивой Полигимнией.
   Иногда рядом с отцом возникал и размахивал руками его верный поклонник Костя Фирсов, журналист из окружной военной газеты "Ленинское знамя". Был он - кожа да кости, заброшенные в узкий китель под погонами майора, да еще - острый кадык на длинном белом горле. Рядом с крепким отцом он смотрелся совсем худым и несколько избыточно суетливым. Однажды отец так крепко обнял его при встрече, что сломал гостю ребро. После рукопожатия, Костя стал сразу отпрыгивать, чтобы не угодить в объятия.
   Когда-то, еще до армии отец участвовал в лыжных многодневных гонках от Саратова до Царицына. Выдерживал спокойно. Он в принципе был весьма здоров. Однажды к нам в комнату пришел наниматься физкультурником в пионерлагерь, где мама директорствовала, призер первенства Грузии по классической борьбе. Было лето, парень пришел в майке. Все его атлетическое великолепие было наружу. Может и пришел в майке, чтобы было наружу, - произвести впечатление на работодателя. Но и отец сидел в майке, сложив руки на груди, наблюдал. Тогда, помню, я и обратил внимание, что по оснащенности мускулатурой отец, собственно, ничуть не уступал пришедшему атлету. У того, правда, пласты мышц выглядели более рельефно - отточил тренировками, зато округлые объемы отца свидетельствовали о чисто природном их происхождении их мощи.
   Вот Костя ненароком и убедился. Что отнюдь не испортило их отношений.
   Костя Фирсов был мастером показывать мимические сценки: загонит палец за щеку и резко выдернет. По звуку получалось - будто пробка вылетела из бутылки. Или покажет: что-то капнуло на грудь. Тут же это невидимое подберет пальцем, палец якобы оближет, блаженно зажмурится. И всё - без слов, только жестами. Домашний артист! Эти эффектные трюки предназначались для праздничных застолий. Как и набор анекдотов про незадачливого Карапета. "Что такое: под кроватью валяется на КЫ кончается? - спрашивает Карапет. И сам отвечал: СапоК! А что такое: под кроватью валяется, на ДЫ начинается? - Другой сапог!" Примерно так выглядел репертуар верного друга нашей семьи.
   У них с Лидой детей не было, поэтому всем их нерастраченным чадолюбием мы с сестренкой могли пользоваться в полной мере. "Какие воспитанные дети! - восхищалась обычно пышнотелая Лида. "Когда спят!" - каждый раз остроумно отвечала мама. Комплимент был таким же испытанным, как и ответ. Но не бывает комплиментов надоедающих...
   Однажды родители, уезжая в отпуск, попросили Костю пожить у нас - присмотреть за детьми. Несколько вечеров он читал мне вслух, сам наслаждаясь, страницы из второго тома "Мертвых душ": особо смаковал описания помещичьих застолий, перечисление яств, что уснащали русские столы...
   Вижу их у письменного стола. Перед отцом раскрыта самодельно изготовленная книга с его стихами, вписанными на белые страницы замысловатым, практически не читаемым почерком. Саморучный этот томик с корешком из ситца склеен из толстой, белой, вкусной бумаги, привезенной из Германии. Там много иллюстраций: вырезанные из "Огонька" всяческие картинки, подходящие по смыслу. Младший Костя, поклонник, - весь мобилизован, голова восторженно откинута, кадык ходит , - внимает.
   "Лыжник", - объявляет, например, поэт тихим голосом, чтобы не тревожить семью, засыпающую по своим углам. "Я люблю орлом носиться с призрачных вершин, когда лыжа - злая птица, ветер - властелин..." "Вах, хорошо сказано! - хвалит на грузинский манер, прищелкнув пальцами, поклонник. А поэт продолжает: "Город шумный, город дымный где-то позади. Рвется прочь на ветер сердце из шальной груди"... Лыжник мчится с такой скоростью, что вместе с шальной грудью проскакивает мимо здравого вопроса: если он только что покинул "призрачную вершину", то каким образом "позади" мог остаться "шумный город"? На вершине, что ли, располагался?..
   Я засыпаю, так и не узнав, подметили аксакалы логическую неувязку или нет? И вообще не разобравшись, насколько для жаркого Тбилиси злободневна лыжная тема.
   Уточню для ясности, что оценка приведенных строк, как и многих здесь не приведенных, но подобных, конечно же, не тогда происходила, когда мне было лет двенадцать-тринадцать. Нет. Тогда отцовские стихи казались мне образцовыми. Это я сегодня перебираю страницы рукотворного издания тиражом в один экземпляр, перешедшего мне по наследству, - мне, такому теперь старому, зело настрадавшемуся в деле постановки разных слов на нужные места, заточившему ядовитый глаз за многие десятилетия редакторской практики.
   Соединилось нынешнее и прошлое, сместилось в одну незамысловато беллетризованную картинку вечернего сидения над не спетыми песнями с одной грустной целью: яснее увидеть несовпадение мечтаемого литературного качества с реальными возможностями в этом деле упрямого полковника Советской армии. Тогда, впрочем, еще подполковника.
   Понакупив учебников и руководств, отец, как я обнаруживаю сегодня, учась, одновременно умудрялся поучать авторов. Особенно досталось Леониду Сабанееву, чья книга "Музыка речи" тут была упомянута. На первой странице, над предисловием рукой отца решительно выведено: "Надо почитать и путаников из "того" лагеря". Получается, едва раскрыв книгу, не читая, обозвал несчастного Сабанеева путаником. А из какого "того" лагеря? Очевидно, не из марксистско-ленинского, которому был предан.
   И высыпаны на поля пометки: "поп", "космополит", "Сабанеев и собака - это одно и тоже, только звуки разные?", "попугай также поэт?", "давай, давай!", "напирай, напирай!" и т.п. Откуда это хамоватое верхоглядство, эта манера удовлетворяться самому себе разрешенным чувством ни на чем не основанного превосходства? Еще не разобрался, не усвоил, а уже категорическое "нет"? Возможно, и тут сказалась долгая школа политпросвета, безжалостно перепахавшая отцовские мозги. Да и было кому подражать. Похожим образом Ленин припечатывал на полях книг Маха с Авенариусом: "галиматья", "бессвязный набор слов", и Гегеля: "ахинея", "изложение сугубо темное", "ха-ха!", "чушь", "вздор, ложь, клевета".
   С кем поведешься...
   Категоричность отцовских суждений в сфере общественной была гранитно неколебима. Чтение упомянутых выше книг приходится на 46 - 47 годы. Тогда же вышел мрачный доклад Жданова с изничтожением Зощенко и Ахматовой. Не помню, чтобы в доме это событие хоть как-то обсуждалось. Скорее всего, не обсуждалось никак. Высказана, мол, партийная точка зрения - так тому и быть. Но прошло некоторое время, и в "Огоньке" появилась подборка ахматовских стихотворений, посвященных 70-летию Сталина. Несчастная Анна Андреевна надеялась, что таким образом избавит от тюрьмы своего сына Льва, который был репрессирован уже во второй раз.
   О подноготной дела мы тогда, конечно, не ведали. Мне, четырнадцатилетнему, событие это показалось отрадным: после страшного изничтожения где-то там наверху подождали немного и все-таки сжалились - позволили опубликовать! Ведь что может быть страшнее для поэта, чем забвение! И вот - напечатали. Столь приятную весть я и принес отцу, который в это время вытянулся на кушетке после воскресного обеда. "Огонек" приходил к подписчикам по воскресеньям.
   "А в "Огоньке" Ахматову напечатали!" - сказал я, думая обрадовать.
   Он откликнулся коротко, как нечто очевидное: "Значит, начала исправляться..." Будто не о поэте сказал, а о трудном подростке из школы Макаренко. Помню, как нечто вроде бешенства захлестнуло меня на мгновение, и я ушел, не найдясь, что сказать. Протест бы вяловатым, конечно, но, наверное, нечто разумное уже находило себе место в моем дремлющем сознании, казалось бы прочно запеленгованном семьей, школой и общей нашей неутомимой пропагандой.
   Но, вот, бывают странные сближенья...
   В те годы в Тбилиси обретался некто Владимир Юльевич Эльснер, было ему чуть за шестьдесят, и в поэтических кругах серебряного века он был известным переводчиком. Например, первым перевел и опубликовал перевод знаменитого "Пьяного корабля" Артюра Рембо. Случилось это еще в 1912 году. В гражданскую войну он помещал антибольшевистские материалы в деникинских газетах. Знавший его в тбилисские годы, в те же самые, кстати, что и мы там проживали, писатель Феликс Зинько свидетельствует, что Эльснер "антисоветчиком был ярым".
   И что удивительно: в нашей комнате в кадетском корпусе то и дело можно было услышать от отца, что он встречался с Эльснером, ходил к нему со стихами. "Эльснер читал", "Эльснер сказал", "Эльснер посоветовал"...
   Только недавно, порыскав в интернете, я, наконец, более-менее разобрался, кто же это был такой авторитетный для отца и неведомый мне Владимир Эльснер. Тот же Зинько сообщает, что этот ветеран стиха, оказывается, руководил литературным объединением при газете "Молодой сталинец", а одновременно преподавал марксистско-ленинскую эстетику в консерватории.
   Возможно, подполковник Орлов и начинающий журналист Зинько даже видели друг друга в том литературном объединении. Вполне можно вообразить. Не могу представить другого: как комментировал переводчик Рембо и немецких поэтов начала века такие, например, строки из финала большой поэмы моего отца "Ленин на броневике":
   Как на посту - вперед смотрящий,
   Надежный рулевой
   И штурман настоящий!
   И вечный ЛЕНИН
   на символическом
   стоит
   БРОНЕВИКЕ,
   И кажется, что факел юности
   всегда горит
   В его протянутой
   руке!..
   Ленин с "протянутой рукой" - такое могло бы и заинтересовать преподавателя эстетики ...
   Когда-то, а именно в 1910 году, Эльснер был шафером на свадьбе Гумилева и Ахматовой. Интересно бы увидеть его реакцию, вырази отец ему удовлетворение тем, что под влиянием доклада Жданова бывшая невеста "начала исправляться"...
  
   ПЕРСОНАЖИ ОДНОЙ КОМНАТЫ
  
   Вспоминая те годы, - отроческие - я, естественно, многое обнаруживаю в памяти, но с удивлением отмечаю, что мало вспоминается о сестренке, о Люсе, о Людмиле. Даже не могу восстановить в памяти - в каком закоулке нашей единственной комнаты было её спальное место, хотя тех закоулков - раз-два и обчелся...
   Люся была на пять лет младше. Хорошо помню, как папа внес в дом запеленатый в теплое одеяло тряпичный кокон. Был конец февраля, на улице мороз. За папой - мама, еще какие-то люди. Сверток положили поперек кровати. Я на той же кровати, с ногами, радостно подпрыгиваю. Я откуда-то знаю, что случившемуся полагается радоваться. Я обозначаю радость всеми своими лицемерными подпрыгиваниями и взвизгами. "Как радуется!" - это обо мне кто-то из взрослых в соседней комнате. Я же по-прежнему никакой особой радости в себе не нахожу.
   Поскольку мне было суждено появиться на свет в Приморском крае, то в честь нашего славного Дальнего Востока меня так и назвали - Даль. Люся родилась в Иркутске. Иркутск, как известно, стоит на Ангаре. Ее хотели назвать - Ангара. Но в последний момент удержались и назвали Людмилой.
   Пять лет возрастной разницы довольно долго создавали между нами рубеж определенного отчуждения: это бывает между старшими и младшими в семье. Этим, собственно, и можно объяснить, что ничего толком о ней не вспоминается в тбилисском периоде.
   Сестра стала реальным персонажем моей личной истории, предметом братских забот, всегда, впрочем, не обременительных, когда повзрослела, примерно, с ее студенческих лет. Из нее получилась красавица с огромными мамиными глазами, добрая душа, всегдашняя переживальщица за обиженных и обнесенных удачей. Работала экспертом в Институте технической эстетики, публиковала статьи в специальных журналах и таскала своего малолетнего Павлика по концертам и выставкам.
   В те же годы в том же институте работал знаменитый саксофонист и композитор Алексей Козлов. Он тогда как раз входил в славу. Когда встречаемся случаем на премьере, приеме, очередной какой-нибудь культурной сходке, он тепло говорит о ней, в голове, мол, не укладывается, что Люды не стало ...
   Сын ее Павел вырос, стал архитектором, родил двух дочек. Ничего этого Люся узнать не успела. Судьба рано увлекла ее в могилу, послав напоследок такие испытания, что и врагу не пожелаешь. Как-нибудь расскажу...
   А пока все-таки вынужден признать, что в отроческом своем состоянии я был не очень хорошим братом. Ну, скажем: прикинул по годам и сообразил, что когда мы жили в Тбилиси, сестренка пошла в первый класс. Ничего себе: для любого - событие нешуточное! А у меня в голове - ничего от того дня. Коли в памяти не отложилось, значит, не я с ней ходил. Скорее, мама. Единственный брат пренебрег.
   ...Мама в летние месяцы становилась директором пионерского лагеря Закавказского военного округа. Дислокация лагеря была в Кобулети, это километров 25 от Батуми. Субтропики. Все три смены мы с сестренкой находимся при маме, а, значит, "на море".
   ...Что еще про маму?.. Накануне экзаменов, (а потом и соревнований, кстати) я подолгу не мог заснуть. Предстоящее крутилось в мозгу, то, как говорится, в победном регистре, то в гнетущем и провальном. Видя мои мучения, мама садилась на край постели и долго так сидела , словно делясь спасительным успокоением. Помогало, я тихо отплывал...
   А как-то болтался на Луначарского, у нашего дома. Мама пришла со стороны Руставели и легко, мимоходно спросила : "А музыкой не хочешь заняться, скрипкой? Можно записаться...".
   Для этого дела я был уже безнадежным переростком, но захотел очень. И за следующие два года одолел четыре начальных класса музыкальной школы. Дальше не пошел ( о причинах - в книге "Реплика в зал"), но с тех пор даже великих скрипачей, которых доводилось услышать в консерватории или по телеку, воспринимаю, почти как братьев, и тем более поражаюсь их исполнительскому волшебству, что на себе проверил, насколько оно недостижимо.
   А говоря коротко: мама - не обязательно какие-то конкретные поступки или слова. Нет, конечно, это и поступки, и слова, но это и нечто иное. Почти загадочное... Это воздух, которым дышишь, это атмосфера, в которой живешь, и еще - это некое поле тяготения, незримо обнимающее и несущее тебя от первого твоего вздоха до последнего. До твоего последнего, даже если он случится через годы после ее последнего. Так принято. Это нормально. И желательно, чтобы трагедии не нарушали норму.
   ... В те времена субботы не были выходными днями, по субботам работали. Так что, были они наполнены приятным ожиданием дня следующего, воскресного, то есть выходного. Предчувствие наступающего ярче наступившего.
   Воскресные кануны еще и потому были хороши, что именно в конце субботы из-за фанерной перегородки, отделявшей квадратный метр нашей так называемой кухни от остальной комнаты, начинали распространяться блаженные ароматы: мама готовила пончики. Поджарые, хрусткие, поначалу нестерпимо горячие, в масляных слезинках, внутри - мясной фарш, а то и повидло .
   Сначала за перегородкой слышны позвякивания, постукивания - это запускается в трудовой оборот посуда - дробно переговариваются столовые приборы, намечая переместиться из тусклого угла на световой круг под абажуром. Подает голос струя из крана, что-то пробулькивает, похрустывает, пошлепывается, и над всей этой слаженной симфонией воцаряется, побеждая остальные звуки, яростное, как ливень по листьям, как треск низового пожара, как... короче: шипит масло на сковороде, жарко напитывая собой те самые вожделенные пончики.
   В такой обстановке все алгебраические решения, которые я пытливо ищу в это время, окончательно перестают совпадать с ответами. Приползает коварная мыслишка: а нужно ли напрягаться сегодня, если уроки можно сделать и завтра?..
   Оставляю тетради, оказываюсь за перегородкой. Там царствует мама. Не царствует - созидает. Сотворяет домашний очаг, говоря в общем, а конкретно: готовит пончики. Она в фартуке, рукава подобраны, ее нежное сухое лицо с огромными темными глазами разогрето ровным вниманием керогаза и торопливым темпом целенаправленной деятельности. Она поддевает вилкой очередной созревший на сковороде пончик и сбрасывает на горку таких же на белом блюде.
   Если примитивно поклянчить, наверняка откажет: аппетит перебьешь! Нет, тут надо действовать хитрее: просить "на пробу", как, мол, "получилось на этот раз?". Трюк незамысловатый, но обязательно проходит.
   Авторство всегда жаждет оценки, особенно благосклонной.
   Зубы раздавливают обжигающую мякоть. "Потрясающе!" - говорю, взирая на продолжающую расти горку.
   "Хватит, - командует мама. - Лучше покрути мясорубку".
   Кручу мясорубку. Одной рукой загоняю в раструб прохладные скользкие нарезки, другой вращаю ручку, тугую, при этом слежу за сокращениями своего бицепса: по-прежнему он тощеват, или начал, наконец, прибавлять в объеме?
   "Молодец, хватит!" Мама подхватывает миску с фаршем: "Ладно, возьми еще! Один!"
  
   Если материнскую любовь можно назвать всеобъемлющей, а, значит, в определенном смысле бессистемной, то в отцовском отношении ко мне всегда присутствует рацио, регламент, нажим. Ну, скажем, непременной составляющей его педагогической системы были "беседы с сыном". Они не планировались заранее, но случались регулярно.
   Обычно в выходной, когда вдруг оказывались вдвоем, он предлагал: "Садись, побеседуем!" Садились друг перед другом, начинали при свете дня, закончить могли в сумерках. О чем говорили? Обо мне всегда и говорили. Тема казалась неисчерпаемой.
   Признаться, с молодости и долго еще потом нравилось мне это дело: поразглагольствовать о себе, поделиться в разговоре примером из собственной жизни, поведать ненароком, как, мол, вывернулся однажды или, наоборот, влип, или даже как был смешон, нелеп, а чаще, конечно, как был замечателен. Что при этом подумал, почувствовал, о чем забыл, а что вспомнил. Любые повороты были возможны, но главное: о себе не забыть...
   Когда приняли "в ряды" Союза советских писателей, обнаружил, что отнюдь не одинок в пораженности недугом экстравертности. Оказывался на чьих-то юбилеях, вечерах, панихидах, и обнаружил общую особенность у основной массы коллег: редко кто, выступая, по чужому поводу, отказывал в удовольствии сказать еще о себе, помянуть добрым словом собой написанное, коротко - а чаще подробно - поведать о своих личных трудностях и собственных победах. Такой отлет в сторону от темы особенно впечатлял на панихидах. Тут веяло обреченностью. Если, скажем, живой юбиляр мог и снисходительно простить речистого товарища, то "ушедший" лишен даже этой возможности и вынужден терпеть...
   Однажды на каком-то мероприятии я залудил речь именно в таком ключе. "Хорошо выступил, - одобрил потом товарищ, тоже недавно принятый в писательский союз, - здорово получилось, по-писательски!.."
   Получалось, "по-писательски", - значит, не к месту...
   Рассказывают, зять Хрущева Алексей Аджубей, снятый после отставки могучего родственника с главреда "Известий" и прочих постов, и помещенный заведовать одним из отделов в журнале "Советский Союз", вгонял в ступор товарищей по комнате непрерывными воспоминаниями о том, что и как было в его насыщенной разными перипетиями бурной жизни. Сначала слушали, потом не знали куда прятаться.
   Теперь могу признаться, что мне пришлось прилагать специальные усилия, чтобы отучить себя от воспоминательных излияний, когда в немолодые уже годы работал в газетах, окруженный молодой порослью. Начинаешь что-нибудь про Элема Климова, Тарковского или Славу Тихонова и прихлопываешь рот: стоп, не надо! Видишь: глаза вокруг потускнели. Им своих проблем достаточно, отстань!
   Так постепенно отучился от неуместных погружений в ретроспекции, заметно уменьшив тем самым риск вызвать к себе ненависть окружающих.
   Другое дело, предаваться воспоминаниям письменно, на бумаге, чем, собственно, в данный момент и занимаюсь. Написанный мемуар, - в отличие от устного, который обычно возникает у собеседника помимо твоего желания и от него редко отмахнешься, - можно не купить, не раскрыть, не прочитать, отложить в сторону или даже выбросить. Когда мемуар написан, тогда не автор, а его адресат решает, как поступить с изложенным. Ты написал, предложил, а он, если захотел прочитать - прочитает, не захотел - нет, не прочитает. Все честно.
   Я видел, что отцу интересны мои разглагольствования, и это распаляло. Кем быть? - вот вопрос, взвихрявший слова и мысли. Ответ дробился, распылялся, кружился, словно карусельный круг: то придвигался до полной ясности, - вот она - лошадка, лодочка, скамейка, впрыгивай! - то убегал на другую сторону и там почти терялся.
   Проблема выглядела не решаемой, потому что хотелось стать сразу всем. Одновременно. Вроде Ломоносова или, скажем, Леонардо да Винчи. Голова кружилась от обилия возможных вариантов. Это с одной стороны. С другой : моя ситуация выглядела беспроигрышной. Ведь я еще мог выбирать: стать ли мне академиком, путешественником, знаменитым поэтом, чемпионом мира, известным артистом, ну, и так далее. Я мог выбирать, а они уже нет! Это у них - у академиков, путешественников, артистов или чемпионов - все пути отрезаны - кем стали, теми и останутся. Обречены. Потому что их молодость ушла, а моя только начинается. Кем захочу, тем и буду!
   Первым, кто начинал сбивать с толку молодую голову, был, конечно, Жюль Верн. За его трепаными томиками я гонялся еще до тбилисских лет и к пятому классу все, что удавалось достать, прочитал. Поскольку воображение работало с неконтролируемой и прямо-таки потусторонней интенсивностью, я почти реально чувствовал мозоли на ладонях от строп воздушного шара, гонимого ветрами над дикими просторами. Примерно с тем же градусом достоверности вошел в жизнь "Наутилус" со всеми его переборками, иллюминаторами, каютами, мостиками и безднами вокруг. Так же было с "Пятнадцатилетним капитаном" да и всем остальным, сочиненным уникальным французом.
   Словом, книжки обступали, а вместе с ними обступал мир. Он буквально оказывался на расстоянии вытянутой руки, даже ближе: на расстоянии глаз от книжной страницы. Причем, не только "художественное", - Стивенсон, Купер, Дюма, наши - Арсеньев, Обручев, Казанцев, Алексей Толстой с его "Аэлитой", но и так называемая "научно-популярное". Уже не помню, кто был автором тех книжек о путешествиях Руаля Амундсена, Роберта Скотта, о плаваниях Магеллана или Джеймса Кука. Те сочинения были прочитаны от корки до корки, с разглядыванием вклеенных карт и диковинных иллюстраций.
   Много-много лет спустя, в конце восьмидесятых минувшего века, оказался в Новой Зеландии. Машиной с местным дипломатом поднялись на смотровую площадку в невысоких горах, поросших темной и густой зеленью. Встали у балюстрады, разглядывая открывшийся лазурный водяной пласт далеко внизу и справа - до горизонта.
   - Вот - под нами: пролив Кука, а там, справа - Тасманово море... - сообщил спутник.
   Сердце так и замерло. Какие слова! Показалось, что бывал здесь. А на самом деле: не бывал - просто вернулся в детство.
   Сейчас, в конце, окончательно уверился, что по-настоящему глубинно и навсегда с человеком остается прежде всего то, что прочитано в начале - в детстве, отрочестве, юности. И классика впервые постигается и бесповоротно внедряется в тебя именно тогда. Я уже рассказывал, как познакомился с Львом Толстым, не зная, что это Лев Толстой. В руки попала книга без обложек и титулов. А начал читать и не мог оторваться! Потом, оказалось, счастливо налетел на его знаменитую трилогию.
   Исторической загадкой того периода, по существу, не исследованной и не прокомментированной, остается государственное решение издавать массовыми тиражами большие однотомники русской классики. В голодной разрушенной стране! До того ли, как говорится, было, а вот поди ж ты...
   Значит, кто-то и обо мне позаботился.
   Мы с мамой спешили к открытию магазина "Книги" на проспекте Руставели, стояли в очереди и, счастливые, несли домой увесистый бух то Ивана Гончарова, то Белинского, то Салтыкова-Щедрина, то драматурга Островского, то Глеба Успенского, то Добролюбова, то Никитина. Это то, что запомнилось. Однотомник Маяковского раздобыл у букинистов отец (особенно внимательно он штудировал статью "Как делать стихи), полного Пушкина с назидательной надписью подарила тетя Роза, мамина сестра, когда останавливались у нее в Москве , переезжая из Кустаная в Тбилиси.
   Дивный однотомник! В нем уместилось всё: и стихи, и поэмы, и драмы, и проза. Даже письма там были. Всё врезалось в память. Особенно "Моцарт и Сальери". Громко, "разными голосами" произносил тексты то за одного, то за другого героя, "перевоплощался", может быть готовясь в артисты...
   Этот синий пушкинский том, отпечатанный до войны на хорошей бумаге, в приличном еще состоянии перешел к дочери. Оля в своем гуманитарном университете на Миусской и Никольской основательно над Пушкиным поработала. Том вернулся ко мне без корешка, с отпадающими обложками, - постаревший солдат-ветеран. Отдыхает теперь на верхней полке одного из домашних стеллажей.
   После детгизовской "Занимательной минералогии" А.Ферсмана хотелось срочно стать геологом. После "Популярной астрономии" К.Фламмариона - астрономом. Из двух линз, помню, пробовал склеить телескоп. После "Охотников за микробами" Поль де Крюи ни на что не хотелось отвлекаться, только бы скорее заняться развитием идей Пастера и Мечникова. А что касается Майкла Фарадея, то тут, собственно, и комментировать не приходится: автора книги о нем не помню, а впечатление не изгладилось до сих пор. Натирал о брючину сургучную палочку, и она после этого, действительно, притягивала бумажные обрывки! Если Майкл, даже не закончивший школу, сумел в конце концов создать учение об электромагнитном поле, то какие же передо мной открывались перспективы в области электричества - я-то школу непременно закончу!
   Словом, мчался от книги к книге, и каждая подбрасывала вверх, как ухаб таратайку. Взлетал, замирая духом, и с вершины очередной своей кочки обнаруживал впереди новую перспективу. Горизонты манили и даже призывали.
   Вообще говоря, склонность интересоваться всем, или хотя бы многим, присущая юности, может оказаться весьма полезной в дальнейшем. Например, для занятия журналистикой. Извините, делюсь опытом. Та начальная разбросанность, что сродни любознательности, помогает в конечном итоге узнать понемногу о многом. А это никогда не мешает. Убедился уже в самые первые свои газетные годы, когда не на равных, нет, но и не полным олухом, интервьюировал легендарного Александра Чижевского или физико-химика академика Петра Ребиндера, - это с одной стороны, а с другой - композитора Андрея Петрова, скульптора Евгения Вучетича, балетмейстера Ростислава Захарова или мхатовского корифея Василия Топоркова...
   Иное дело, суметь выбрать из калейдоскопа юношеских впечатлений то единственное, что станет призванием, чему будут посвящены лучшие годы. Когда выбрал и упрямо бьешь в одну точку: и так через всяческие тернии прорываешься к своим звездам! Последовательно, не отвлекаясь. К сожалению, вот такого терпения мне в жизни сплошь и рядом не хватало. С опозданием, но все-таки признаюсь. Едва в одной области что-то начинало получаться, осваивал, "выходил на уровень", как терял интерес, остывал, переключался на другое. А так классиками не становятся. Я и не стал. Зато, правда, пожил в собственное интеллектуальное удовольствие.
   Но вернемся в нашу комнату, где я разглагольствую, а отец вставляет реплики.
   В окно вползет первый сумрак, на холмы Грузии готовится лечь ночная мгла. Заговорились, однако. В одну из таких до сумрака затянувшихся бесед, отец роняет осторожно, как бы с сомнением: "Может быть, тебе следует заняться филологией..."
   Я знал слово философия. Филология - услышал впервые: звучит близко, но, как показалось по первому впечатлению, не столь звучно. В доме был словарь Ушакова. В четвертом томе прочитал: "Филология. Совокупность наук, изучающих культуру народа, выраженную в языке и литературном творчестве".
   Интересно, подумалось, неужели литература может быть и наукой?..
  
   ПОЧЕМУ БЕЖИТ ПОСЛЕДНИЙ?
  
   Прежде чем двинуться в нашем повествованием дальше, - позволю себе короткое, но необходимое отступление. Оно о спорте, точнее о спортивной психологии, а еще точнее - о чертах человеческой природы вообще. Но именно о тех общих чертах, что со всей возможной наглядностью открывают себя именно в спорте.
   В итоге, опять, конечно, получится о себе...
   Представьте, мы с вами сидим на трибуне стадиона и смотрим, как спортсмены состязаются в беге на 100 метров. Там, на дорожке, все хотят друг друга обогнать, все стараются на пределе сил, но на финише первым оказывается кто-то один. Какой-нибудь очередной Усейн Болт. Ему - вся слава и хвала! И это справедливо. Он заслужил свою победу: много и правильно тренировался, и получил награду - первое место. Ему было, чего стараться.
   Но ради чего старались проигравшие?! Неужели не чувствовали, что сегодня первыми не быть? А тоже изнуряли себя упражнениями, потом встали на старт, неистово молотили ногами - зачем, если никто не гарантировал выигрыша?
   Ладно, стометровка - здесь напряжения секунд на десять-двенадцать, а вспомнить марафон?! Эти 42 километра и еще 195 метров, когда пытка растягивается на полтора-два часа!
   Какое соревнование ни взять, какой вид спорта ни рассмотреть, везде и всегда наверху - чемпион, во всей красе и лаврах, а под ним - бесчисленная самоотверженно подыгрывающая ему массовка.
   Так чем же мотивирована эта загадочная толпа?
   Подозревать ее в отсутствии честолюбия, в изначальном нежелании победить, в этаком жертвенном стремлении непременно спалиться во славу того, кто впереди, не приходится. Кто видел бой не со стороны, а сам иногда выходил на дорожку, отлично знает: нет такого проигравшего, который вставая на старт, не надеялся победить. Нет таких! Даже те, кто проигрывает всегда, не такие. Раз за разом проигрывая, они все-таки верят, что это - не навсегда. Что дождутся и они счастливого мига, прорвутся! Все умрут, а я останусь, как говорится. Так и кажется, именно сегодня случится чудо: все отстанут, а я приду первым. Ах, сегодня не получилось, опять? Значит, в следующий раз...
   И ничего с этим не поделаешь. Такова уж наша природа. Неизбывно трагическая порой. Редко кто в гипнотической настроенности на удачу способен трезво оценить собственные возможности. Одни в конце концов сникают, и таких много, но тех, кто не сдается и все-таки взлетает, не смотря ни на что, тоже немало.
   А ведь те упрямцы, что фатально обделяемы успехами на стадионе, как было сказано, поглощают на тренировках те же нагрузки, что и победители! Делают вроде бы то же самое, в тех же объемах, а результаты как были скромными, так скромными и остаются. Не в коня корм, получается. Но что интересно, проходит время и, не добившись ничего в спорте, они сплошь и рядом компенсируют эти свои юношеские неудачи в последующей - "нормальной" взрослой жизни. Помню Гарика П., занимавшегося со мной в легкоатлетической секции на Стадионе юных пионеров в Москве. Он, как и я, подвязался в основном в тройном прыжке с разбега. Был фанатиком этого дела, но лавров так и не снискал. Потом он стал известным ученым-геологом, специалистом по вечной мерзлоте, создал и возглавил всяческие научные направления. Или мой друг Володя Н. - сходная ситуация. Ни одной тренировки не пропустил, все нагрузки переносил стоически и - ноль результатов. Но стал доктором физико-математических наук, профессором, автором множества статей и книг о структуре металлов - светило в своей области. Или Станислав К. С ним мы учились в МГУ, вместе тренировались. Не знаю, выполнил ли он в конце концов хотя бы третий спортивный разряд, но это теперь не имеет ни малейшего значения. Он сформировался в крупного русского поэта, его публицистика отмечена Государственной премией.
   Вспомнились эти ребята (а подобных на моем пути встретилось немало) не потому, что добились впечатляющих успехов в спорте. А именно потому вспомнились, что успехов не добились. Как ни старались. А ведь как старались! Видел собственными глазами.
   Что подвигало их не пропускать тренировок, обливаться потом, уходить со стадиона на дрожащих от напряжения ногах, а потом раз за разом стартовать без всякой реальной возможности выиграть - попытку, дистанцию, финиш?
   Ответ есть: характер. Спортивная порода. А спортивная порода проявляет себя не только в спорте. Она всегда проявится там, где встает выбор: победить или не победить? Быть или не быть успешным, не смотря на испытания, - вот в чем вопрос. Прошедшие через спортивные искушения, отточившие на них натуру, чаще оказываются лучше подготовленными к жизни вообще, чем те, кто никогда не откликался на острую, как удар тока, команду "на старт!".
   Выше уже похвастал мимоходом, что в классе бегал лучше всех. Быть таковым среди примерно тридцати-сорока сверстников - не велика честь, но и за то спасибо, что это обстоятельство позволило Валентину Викторовичу вышелушить меня среди остальных и позвать за собой - на стадион.
   Откликнулся, правда, не сразу. Созревал. Шли недели, а я не решался. Маршруты передвижений по личному пространству долго оставались прежними: дом - школа - музыкальная школа - иногда дворец пионеров. А тут надо было входить в трамвай, перемещать себя куда-то далеко от привычного "угол Луначарского и проспекта Руставели", там спрашивать, как пройти к "Динамо", на стадионе искать группу Лабунского, словом, - сплошная неопределенность. Вот и не спешил. Лежачий камень, под который, известно, вода не течет. Так что, организованный спорт со дня на день, с недели на неделю отодвигался.
   А вот самодеятельный, самостийный, развлекательный, - и от этого, на поверку, не менее полезный, чем регулярный и направляемый, конечно же, продолжался. Имеются в виду всяческие наши игры на свежем воздухе. Да и под крышей тоже.
   Сегодня, бродя по переулкам и дворам своего микрорайона, или, как нынче принято, - "муниципального образования", ("Надо больше ходить!" - наставляет неотразимого обаяния выдающийся терапевт Юлия Фролова из Института хирургии АН, где однажды спасли Алену, а потом меня руками и под руководством самого Сергея Дземешкевича!), разглядываю дворы и школьные территории и не вижу, чтобы подростки играли так, как мы когда-то. Нынче в лучшем случае стучат шайбами о деревянные борта хоккейных коробок. У нас было другое. Тем более, что хоккея с шайбой не только в южном Тбилиси, но и в холодной Москве еще не существовало.
   На переменках носились друг за другом, и это называлось догонялки. Или ловитки. Или пятнашки. "Чур, не я!" - выкрикивал кто-то, предлагая начать. "Чур, не я!" - подхватывали остальные. Кто зазевался и выкрикнул последним, тот "водил": бегал за остальными. Догонит, коснется - тот "водит". Уматывались за переменку основательно.
   В упомянутом словаре Ушакова сказано, что пятнашки - то же, что салки. Но у нас салками называлась другая игра. Другая, но тоже требовавшая усилий. А также меткости глаза и верности руки. Тут в деле участвовали два плоских камня, размером, так, с ладонь. Один бросал свой камень подальше, другой старался в него попасть. Попал - партнер тащит тебя на закорках до отлетевшего камня, промахнулся -тащишь ты. Получалось увлекательно, иногда смешно. Например, когда тоненький Смышляев промахнулся, а габаритный Мон радостно на него вспрыгнул. Нижний сложился под верхним мгновенно - будто карточный домик под кулаком. Никогда не знаешь, сколько можешь унести. А тем более, сколько не сможешь.
   И еще одно развлечение доводило до полного физического изнурения: это, когда двое толкались , прыгая на одной ноге. Толкаются, пока соперник, умотавшись, не встанет на две ноги. Был вариант: петушиться подобным образом внутри очерченного круга - кто кого из него вытолкнет.
   Ну, и не могу не вспомнить добрым словом тех неведомых, кто в заботах о здоровом детском досуге соорудил в школьном дворе некую конструкцию буквой П - высотою в два этажа, из металлических труб. Сверху свисали толстый канат, деревянный шест, и под углом шла железная лестница. Способы эксплуатации указанного понятны. Руками неутомимой пионерии все было отполировано до блеска.
   У меня была парочка фирменных трюков. Например, повиснуть на самом верху и, перебирая руками, преодолеть всю длину верхней перекладины, болтаясь над бездной без всякой, между прочим, страховки. Потом, обжигая ладони, по вертикальной стойке соскользнуть вниз.
   На экранах шел тогда трофейный фильм о некоем воздушном гимнасте (или канатоходце?) Труксе, на его которого афишах значилось: "Трукса работает без сетки!". Очень хотелось быть Труксой!..
   Ну, а вертикальная боковина использовалась для другого трюка: разбежаться, подпрыгнуть повыше и, уцепившись руками, несколько раз лихо прокрутиться вокруг трубы. Нечто подобное, не ведая, понятно, о предшественниках, проделывают нынче на своих шестах стриптизерши в ночных клубах.
   Так резвилась на свежем воздухе. А еще в коммунальной кухне в нашем "кадетском" коридоре мы с Геной Верещагиным устраивали бросание мяча: кто в кого попадет. Часами уворачивались с обезьяньей ловкостью. Потом приходила чья-нибудь мать: "Хватит, пора обед готовить!" Очередная игра-тренировка заканчивалась.
   И - чего нельзя не вспомнить из комплекса самодеятельно спорта - скакалка. Считалось, что скакалка придумана только для девочек. Я пренебрегал этой условностью и всегда прыгал с наслаждением. На тротуаре у дома, на лестничной площадке, в той же кухне. Нравилось со свистом дважды за подскок пропускать скакалку под собой, или крутить её, скрещивая руки, но главное: что бы длилось это упоительно долго.
  
   ЗАДНИЙ ТОЛЧОК
  
   В один из дней ранней осени 1948 года я, наконец, собрался с духом, эмоционально сосредоточился и на троллейбусе отправился в дальний район города под названием Дидубе. Сошел на остановке "Стадион". Бетонные откосы главного тбилисского стадиона производили величественное впечатление. В них чудилось даже нечто античное: "Ликует буйный Рим, торжественно гремит рукоплесканьями широкая арена", - что-то вроде того. Однако в данный момент стадион был тих, аллеи пред фасадом почти безлюдны. Рыскал по сторонам взглядом, а самодовольная мыслишка стучала в виске: вот это - да! Не абы-куда тренироваться иду, а в самый центр!..
   В таком упоении счастливого избранничества проследовал дальше - в прохладный сумрак подтрибунья, а там, вполне интуитивно, но почему-то безошибочно, миновал несколько коридоров, лестниц, и в конце вышагнул, наконец, в теплый свет ясного предвечерья.
   Очередной день заканчивался. Не совсем, правда, он был очередным, как вы понимаете. Он был из тех, что не забываются. Недаром и на исходе седьмого десятка бывший отрок не без удовольствия воскрешает его в памяти...
   С высоты трибунного амфитеатра - внезапно, как удар, - открылось распахнутое вперед и в стороны зеленое поле. Оно было идеально ровным, именно это поражало - в природе не найдешь такой ровности. Взгляд не сразу обнаруживал белые домики футбольных ворот по краям, потом овальную раму беговой дорожки, уложенной в обхват травяной замши. Внизу, на ближней ко мне прямой, обнаружился Валентин Викторович с ребятами, - компания, с которой пришел соединиться.
   Кому как, но каждый раз с тех пор вид футбольного поля с беговой дорожкой кажутся мне чем-то непременно радостным, воспринимаются как подарок... Не знаю, чем объяснить такую мою восторженность по данному вполне простому поводу, с годами, конечно, поутихшую, но и поначалу, и долго потом совершенно чрезмерную. В конце концов, подумаешь - чудо! Миллионы людей без всякого пиетета по отношению к местам спортивных ристалищ заполняют трибуны, орут, даже что-то взрывают, и - никакого трепета. У меня получилось иначе.
   Кстати, поскольку все равно здесь оказались, можно вспомнить дальнейшую судьбу тбилисского стадиона "Динамо". Она сложилась витиевато, что связано, понято, с витиеватостью самой отечественной истории. Как было сказано, в момент нашей встречи стадион носил имя Берии. С учетом характера эпохи это выглядело логично. Кто тогда не знал Берии, и кто бы позволил грузинам им не гордиться! Все, что не "имени Сталина", было "имени Берии". Центральный стадион, в том числе.
   Когда время гордиться Берией прошло, стали подбирать что-то другое, достойное венчать бетонную чашу. И выбрали вариант, казалось бы, верняковый: имени Ленина! Он живее всех живых - тут не ошибешься. Однако снова получилось не на века.
   Тогда вспомнили, что во времена, когда стадион еще был имени Лаврентия Павловича, на футбольном поле царил, лихо заколачивая голы, центрфорвард тбилисского "Динамо" Борис Пайчадзе. На этом и остановились. Присвоили стадиону имя Бориса Пайчадзе - получилось скромно, но точно по жанру.
   Наши со стадионом биографии, пересекшись на короткое время, в дальнейшем развивались собственными путями. Если стадиону требовалось всегда оставаться созвучным запросам истории, то мне, грешному, всего-то и желалось, как с его помощью избавиться от комплекса физической неполноценности -побыстрее определиться в новом, высшем, так сказать, качестве. Причем, поначалу даже не то доказать, что могу стать лучше других, а хотя бы лучше себя нынешнего.
   Для чего, собственно, и пришел.
   На мне просторные трусы, брезентовые тапочки с резиновой подошвой (в ту эпоху других не продавали). Живот под майкой выступает скромной сферой, и я его чуток втягиваю, дабы не будить подозрений в былом рахите. В целом мне мой вид омерзителен, лучше бы стать невидимым. А тут еще перехватываю направленный на меня взгляд Валентина Викторовича - оценивающий. Прикидывает, видно, велики ли перспективы у этих открывшихся ему кривоватых ножек.
   Он велит нам: "Давайте кружочек, медленно..."
   Гуськом трусим вокруг поля; я - последний, впереди раскачивается тяжелый Мон, подергивается тощий Смышляев, разметывает волосяные крылья над головой Лева Мерабов - этих я знаю, остальные не знакомы: из других классов и даже, наверное, из другой школы.
   Они не впервые здесь, опытные, знают, что медленный бег - это для разогрева, чтобы "втянуться", не более того. Они знают, я - нет. "Ну, сейчас покажу, как надо бегать! - решаю я. - Покажу свои резервы!" И припускаю со всех ног, нагло обгоняю медленную цепочку, и лечу один, впереди.
   За спиной слышны смешочки: "куда?!", "отдохни!" А я ничего не хочу слышать! Мчусь, вздернув подбородок, едва касаюсь своими брезентовыми гаревой дорожки. Знаю, что прекрасен, если со стороны. Со стороны смотрит на меня Валентин Викторович...
   Дорожка вокруг футбольного поля это, как известно, - 400 метров все-таки - это серьезно, не каждый осилит, если во весь опор. Я, конечно, осилил. Замкнул овал в потном одиночестве и, полумертвый, с выскакивающими из горла легкими, затормозил возле тренера. Ура!
   - Тебе же кричали! - он улыбается. - Чего припустил-то? Сначала потихоньку надо - разминка, вспотеть, втянуться... Ступай отдышись, погуляй по травке!
   Потом полукругом стоим перед Валентином Викторовичем. Он показывает упражнения, мы повторяем. Потом бежим по коротким отрезкам - на скорость: начинаешь медленно, заканчиваешь - максимально. Вот тут другое дело: кто быстрей!
   И вдруг тренер сказал: "Даль побежит один, а мы все посмотрим!.."
   И я "ускорился" в одиночестве. И все на меня смотрели.
   - Видели?! - прокомментировал мою сольную пробежку Валентин Викторович, - всё свободно, без напряга, вынос бедра хорош! Нормально... У него это от природы, как говорится...
   Ничто, как известно, так не умножает силы, как похвала под руку. Тем более, нежданная. Тем более от того, от кого получить её жаждешь.
   Мы переходили к следующему виду - к толканию ядра, а я уже верстал свое сияющее будущее. Если даже на первых шагах так очевидны способности, то какие же открываются перспективы в будущем! Нет, судьба решена. Значит, будем тачать из лаптя модельный штиблет: рахит рахитом, но для начала надо стать рекордсменом мира. Должно получиться. А там посмотрим...
   Пока же, стараясь "поддать" железный шар посильнее, чтобы улетел подальше, до боли вывернул свои "чуткие пальцы скрипача" и уронил снаряд, едва не отдавив ноги. "Дальше всех" получалось у Паши Мона, поскольку он был очень здоровый, в смысле - сильный и большой.
   Для начала он картинно подкидывал шар вверх, будто тот весил не четыре килограмма, а не больше яблока, прижимал снаряд к плечу, замирал и после легкого подскока, выталкивал эту железную штуковину далеко вперед и вверх. Ядро долго летело над сектором, гораздо дольше, чем у любого из нас, и шлепалось, оставляя в земле круглую лунку.
   - Таз вперед! - командовал Валентин Викторович. - Плечом, плечом тяни! От таза - в плечо!..
   Кстати, щедрое пользование "анатомической" терминологией оказалось в тренировочном быту самым обычным делом. Даже не заметил, как быстро усвоил, заметно увеличив свой лексический запас. Всякие "вынос бедра", "не зажимай плечи", "задняя поверхность", "голеностоп", "мениск", трицепс, бицепс и тому подобные словечки-обороты так и мелькали в речах тренера и его учеников. Посторонний и понял бы, о чем это мы, когда в проброс звучали "ускорение", "сотка", "вираж", "длинный отрезок", "короткий отрезок", "дриблинг", "мах", "шиповки", "спринт", "спурт", "фальстарт", "стайер", "бросок на ленту", "финишные квадраты" или, скажем, совсем загадочное - "задний толчок". Оказывается, он - "задний толчок" - решающим образом определяет качество бега! Почему "задний"? Потому, что есть еще "передний"...
   - Теперь попрыгаем в длину! - Если Валентин Викторович предполагал обрадовать, то ошибался. Единственное упражнение, которое я мог теперь выполнить безупречно: вытянуться на траве и по возможности не шевелиться. Но - встал и пошел. Я же буквально лопатками продолжал чувствовать его оценивающий взгляд.
   Вот и в этом, совершено на вид простом и естественном движении: разбежаться да скакнуть подальше, - оказалось, есть свои секреты. Ну, например: надо ли оттягивать носки, когда приземляешь в песок? Наверное, надо. Наподобие того, как делают артисты балета в академическом театре имени Палиашвили, в котором все балеты давно были пересмотрены. Благо театр - через дорогу от дома. И не угадал. Носки, выяснилось, надо "брать на себя", а приземляться следует на пятки. Что, конечно, удобнее. "Носки тянут" гимнасты, акробаты, балетные артисты, а у легкой атлетики собственная красота - в природной естественности движений.
   Между тем, солнце уходило, подсвечивая розовым высокие облака, прохладный ветерок погнал по зеленой плоскости футбольного поля косые длинные тени. Медленной трусцой мы побежали по кругу, заключительному сегодня. Теперь я не рву постромки, не обгоняю, не демонстрирую. И сил нет, и начинаю усваивать: скорость там и тогда хороша, когда она к месту и во время.
   Пот, песок, грязные разводы на шее и на руках - по локоть - душ убрал с блаженной легкостью. Омыл и вернул в реальность.
   Пока мы были в другом мире, за воротами стадиона, оказывается, обычная жизнь не прекращалась. Вот и троллейбус выдохнул себя из-за поворота, и люди идут, как ни в чем не бывало, и цветы в газонах теснятся, и, предвещая сумерки, мечутся над головами летучие мыши, бесшумно обгоняя самих себя.
   Попрощались с Валентином Викторовичем.
   Он уходит вниз по переулку, удаляет треугольник своей широкой спины в перспективу каменных домиков, с развешанными по ним длинными балконами, Он не знает, что у него нет теперь более преданного фаната, чем я. А может быть, и вообще никогда не будет такого.
   - Устал? - спрашивал он минуту назад. - Ладно, сам вижу. Втянешься. Ноги из подмышек растут!.. Главное, не пропускай!
   Уже отойдя на несколько шагов, он вдруг обернулся и махнул рукой, как утверждая: "Побежишь!"
  
   ЖДЕМ ОТВЕТА, КАК СОЛОВЕЙ ЛЕТА
  
   А на ловца и зверь бежит! В магазине "КНИГИ" ( "ЦИГНИ" - по-грузински в русской транскрипции), что на проспекте Руставели, присмотрел сугубо научное сочинение в синей твердой обложке на злободневную для себя тему: физиологические особенности подросткового возраста. Надо же, как во время!
   Напомню, кто забыл: книги при советской власти были чрезвычайно дешевы. Причем, научные шли еще дешевле, чем художественные. Надо было видеть потрясенных этим обстоятельством редких иностранцев, вдруг попадавших в наши книжные. Так дешево?! Не может быть!.. С тех пор много воды утекло, мы с иностранцами в этом вопросе сравнялись, а то и превзошли.
   Короче, мама тогда легко выделила необходимую сумму, я сбегал и купил. По отцовской традиции вооружился карандашом для подчеркиваний, и врубился в текст, отыскивая в нем рецепты научно обоснованных взаимоотношений с собственным телом.
   Другую невероятно нужную книгу раздобыл в букинистическом. Её издали за три года до войны, здесь же - в Тбилиси, а автором был заслуженный мастер спорта СССР москвич Иван Сергеев. Она имела название настолько же простое, насколько и многозначительное: "Легкая атлетика". От нее вообще оторваться было нельзя! Каждый вид легкой атлетики - их, как известно, больше четырех десятков - имел здесь свое описание: и техника исполнения, и как тренироваться. Была уйма иллюстраций с подробными комментариями.. Интересно, что ни одного советского спортсмена там не было даже упомянуто. В те времена "наши" еще не вытягивали, чтобы быть примером. Передо мной распахнулось этакое широкое окно в мир зарубежного спорта, причем в самом выдающемся, как говорится, в элитном воплощении. В предисловии издательство попеняло за это автору, что "наших", мол, нет, но, мне на радость, закрыло глаза на столь вопиющий недостаток, и книгу все-таки выпустило. А мне повезло приобрести.
   Согласуясь с той главой, которая называлась "Спортивный самоконтроль", я многое изменил в своей текущей жизни. Всяческие импровизации и вольности стали заметно отступать под напором строгого ритма и тщательного учета.
   Как это выглядело конкретно?
   Так, утром, едва, как говорится, продрав глаза, хватался за большие карманные часы с черным циферблатом (отцовский подарок на тринадцатилетие; похоже, и они приехали из поверженной Германии). Часы были хороши тем, что имели секундную стрелку, то есть позволяли измерять пульс. Пульс замерялся в трех позициях - лежа, сидя, стоя. Полученные данные заносились в специальную тетрадку: "Дневник самоконтроля". Кроме того, с помощью градусника измерялась температура моего молодого тела. Так добывались ценные "объективные данные" о состоянии организма, созревающего для свершений.
   Несколько смущала каждодневная одинаковость показателей: пульс - 76, температура - 36,6. Получалось скучновато. Но от научного подхода веселья ждать не приходилось.
   Затем бросал в рот кусочек-другой сахара (при нагрузках нужны углеводы!) и бежал во двор делать зарядку. Теперь я знал множество упражнений, - для всех частей тела, сверху до низу. Все и выполнял: силовые, беговые, на растяжку, махи, подтягивался на дереве, прыгал со скакалкой и в завершение сто раз приседал. Когда умывался на коммунальной кухне, перегрузки давали о себе знать: руки дрожали и плохо держали мыло.
   Так утром. Вечером, перед сном, выходил пройтись по проспекту: тридцать минут. Шел подчеркнуто спокойно. Дыхание - глубокое. Отбой постановил себе точно в десять. Ибо сказано было в книге Ивана Сергеева: "В период усиленного тренинга л-атлет должен спать не менее 9-ти часов".
   Спорить не приходилось. Надо, так надо.
   В те достопамятные времена выражения "кайф", "ловить кайф" никто, кажется, не употреблял. Мне, во всяком случае, слышать не приходилось. Хотя соответствующее состояние как тогда, так и веками до этого, кому повезло, переживалось, конечно. СлОва такого не знали, а сам кайф ловили! В эйфорию впадали. Говорю об этом только для того, чтобы точнее обозначить: теперь именно кайф я ловил, когда Валентин Викторович при виде всего класса стал отпускать меня со своих уроков. Благо, физкультура в расписании стояла последней. "Иди! - говорил. - Пока!". Имелось в виду, что встретимся на стадионе. Там, мол, будет по-настоящему, а здесь тебе делать нечего, не по рангу, как говорится...
   Я гордо шествовал мимо одноклассников, уверенный, что они изнемогают от зависти.
   Думаю, из сказанного понятно, до какой степени заражение регулярным спортом подняло градус общего моего житейского напряжения. Удивительно другое: заняв казалось бы все мысли и чувства, а, значит силы и время, спорт каким-то образом умудрился не оттеснить того остального, что было уже открыто и продолжало открываться на плацдармах любознательных искушений. Так, при мне оставалась та же музыка, скажем. То же рисование. А однажды вдруг пришло, например, увлечение сбором гербария из местных растений.
   Ботанический кружок вела классный руководитель "ботаничка" Валентина Акакиевна. Записался. Изящная, с легкой фигуркой брюнетка, классный журнал всегда под мышкой, она носила себя по школе сдержанно и аккуратно, плотно стучала по паркету ножками, целомудренно выглядывающими из-под низкой юбки. Руки при этом всегда складывала на животе, ладошка в ладошку.
   Как-то увидел, на школьной лестнице, доверительно положив свою ладонь на эти ладошки, перед ней красиво стоял мой Валентин Викторович, и они о чем-то тихо говорили. Понимая, что пялиться не хорошо, отвел глаза, ушел, а потом, снедаемый любопытством, вернулся. Они стояли, как прежде, и говорили...
   Кстати, она же вела и драматический кружок. Ставили "Кошкин дом" Самуила Маршака. Кто кого и как играл, каково было режиссерское решение, сказать не могу, поскольку не помню. Впрочем, до премьеры дело, кажется, не дошло. Мне та самодеятельная история особо запомнилась тем, что на первой же репетиции я предложил усилить Маршака дополнительными стихами. Сам и вызвался сочинить этакие рифмованные прокладки, дабы разбросать их по ударным местам будущего представления. Идея всем понравилась, и я приступил сочинять. Мне казалось, что смогу. Смогу, потому что не за долго до того совершенно неожиданно открыл в себе поэтический дар.
   Прибегаю к испытанному лексическому сращению "поэтический дар" лишь для ясности. О даре, да еще поэтическом, конечно, говорить не приходилось, просто в какой-то из моментов мною было вдруг испытано мгновенное наслаждение, случилась, я бы сказал, некая пронзенность сладким шоком: словесная магма, бесхозно кипящая в голове, однажды неожиданно сама уложилась в ритм и отозвалась рифмами!
   Помню, как сейчас...
   Отчим Геннадия взял нас на рыбалку на озеро Лиси, с ночевкой. Просыпаюсь утром в кузове грузовика, смотрю из под брезента - светло, видна вода в просветах орешника. Серебряная гладь лениво поблескивает за зеленым ажуром. Там, ниже берегового среза тихо переговариваются невидимые взрослые, концы удочек подрагивают на темном фоне камышовой делянки. В воздухе висит горьковатый привет от затихшего к утру ночного костра... Словом, рай.
   И тут с неба упали несколько капель. Потом еще. Постепенно затеялся дождичек. Поначалу слабый, но с явно обозначенной ритмической основой. Оснастившись позже филологическим образованием, сейчас осмелюсь утверждать, что это грозы живут вне ритма, а их начала, их первые признаки являют себя ритмически организованно, похоже, как бы в дактиле.
   Под те первые капли меня и осенило.
   Первые капли - ровесники слез,
   Первые капли - предвестники гроз,
   Падают капли одна за другой,
   Та... покрывая та-та-та... водой...
   Последняя строчка навсегда осталась неотшлифованной. Но в тот момент в кузове грузовика в России родился еще один графоман.
   Характерная черта графомана - всегда восхищаться собой написанным. Вот и для меня сложение всяческих виршей очень скоро стало делом не только регулярным, но и необъяснимо радостным. Вдохновение нисходило исправно. С ничтожным результатом, правда, но это не смущало, - графоманы срама не имуть. Желание с первых же шагов помочь Маршаку - лучшее тому свидетельство.
   Забегая вперед, могу сказать, что определенная способность "слагать стихи" в молодые мои литературные годы получила даже некоторое признание на, так сказать, профессиональном уровне: стихи печатались, в виде песен и зонгов звучали на радио, на эстраде, в телевизионных и театральных постановках. Мне довольно долго нравилось этим заниматься: вводить дисциплину в игру слов, вязать их в строки, просвечивать рифмой - и сладкое, и мучительное испытание для ума. Потом стал остывать. Потом остыл совсем. Но рад, что пробовал, как попробовал музыку, акварель, да и многое другое. Та, открывшаяся вдруг причастность к стихотворству, добавилась еще одной краской в радугу увлечений, которые предлагал окружающий мир. Много о нем понаписано и сказано: он и скудный был, и жесткий, и часто несправедливый в те времена, но в одном, мне кажется, тот мир был все-таки поразителен: в проявлении внимания к своим детям, в предельной о них заботе.
   Ну, скажем...
   В "Пионерской правде", на которую я, естественно, был родителями подписан, объявили конкурс на лучший плакат, пропагандирующий правила дорожного движения. Предлагался список тем, девизов или, как бы сейчас сказали, слоганов, которые следовало "раскрыть" - "решить" изобразительно.
   Мог ли я упустить возможность отличиться еще и на таком поприще? Не поискать удачу? Я, пионер, который, как известно, всем ребятам пример? Нет, конечно. На листе из альбома для рисования цветными карандашами и акварельными красками я немедленно раскрыл смысл предостережения: "Играя на мостовой, рискуешь жизнью!". И отправил в "Пионерку". И стал ждать славы. Ответа не было и не было, а я живо представлял себе большие цветные плакаты, которые там и сям видны на тбилисских улицах, а на каждом мелко, но различимо, значится: "Рис. Д.Орлова".
   Только месяца через три вскрывал, наконец, фирменный конверт. На бланке "Пионерской правды" меня благодарили за активное участие в конкурсе и сообщали, что конкурс продлен. При этом его тематика расширена. Не только об опасностях на дорогах надо теперь предупреждать своих сверстников, но о прочих несчастьях тоже. Так-то: "о возгораниях, ожогах, порезах, ушибах и т.п."
   Почему-то я сразу согласился с собой, что теперь плакатов на тбилисских улицах с моим именем ждать не надо. Дополнение с порезами и ушибами не вдохновляло. Затею можно забыть. И забыл бы, не приди на мой адрес еще одно письмо. Оно было не в конверте, а свернуто треугольником, как в войну.
   Поскольку любое, пусть даже ерундовое частное письмо, если ему без малого семьдесят лет, поневоле примеряет на себя ранг исторического документа, а документы не терпят искажений, отдельные его части приведу дословно, сохранив пунктуацию подлинника. Точнее, ее отсутствие. Благо, письмо сохранилось.
   "Привет из Москвы от пионеров будущих комсомольцев 4 звена 438 школы 10 дружины Даль Орлову. Даль наше звено решило иметь переписку с вами и с вашим звеном..."
   Вот это да!.. - воскликнул я, потрясенный.
   Из дальнейшего чтения выяснилось, что эти пионерки в далекой Москве увидели мой плакат, и он им понравился! Они сообщали также, что свой плакат рисовали всем звеном, и он - их, значит, плакат, а не мой! -занял первое место.
   Мне оставалось мужественно пережить поражение...
   А в заключение следовало: "Даль напиши будет ли ваше звено иметь с нами переписку. Даль опиши о своей работе звена о своей работе мы опишем в следующем письме. Звеньевая 4 звена Савина Нина. Ждем ответа как соловей лета".
   Наш ответ полетел к девочкам незамедлительно. Он родился после бурного обсуждения, состоявшегося после уроков: что включить в описание "своей работы звена"? Наскребли два пункта: выпускать журнал "Вперед", каждый месяц по номеру, а также еженедельную стенную газету "Наше звено".
   Москвички тоже свой ответ не задержали. Поскольку и его можно расценить как исторический документ, приведу полностью, опустив начальные приветствия.
   "Наше звено очень любит спорт, особенно мы любим играть в волейбол. Так же мы каждую неделею выпускаем газету "Среда". Потом у нас есть кружок географии и мы потому еще выпускаем стенгазету "География". Выпускаем газету "Наше звено". В номере "Наше звено" говорится о работе нашего звена за неделю. Наше звено взяло шефство над первым классом своей школы, каждому звену мы сделали пирочиски (так!-Д.О.) и сделали подарок к новому году хорошим ученикам. Наше звено хорошо поработало за первую четверть и так же хорошо работает во 2-й. Вот наш план на месяц:
   1.Выпустить четыре номера газеты "Среда"
   2.Выпустить газету "Наше звено"
   3. Сделать звеньевую тайну
   4. Провести игру с флагом
   5. Провести сбор "На кого ты хочешь быть похожим".
   6.Выучить звеньевую песню "Беседка"
   7.Провести сбор любимого писателя
   8.Сделать звеньевую библиотечку
   9.Сходить в музей реконструкции
   10.Сделать монтаж о новом годе
   11.Вести дневник звеньевой
   12.Вести игру в шахматы
   13.Помогать слабым"
   С обратной стороны страницы после знакомого признания "Ждем ответа, как соловей лета" следовали десять подписей этих простых девочек, наделенных фантастической пионерской энергией, только стенных газет выпускающих, что твой издательский холдинг, говоря по-современному. А что такое " сделать звеньевую тайну"? А "игра с флагом"? Каким "слабым" они собираются помогать? Как?.. Но ладно загадки - само обилие пунктов нас убило. Все-таки, Москва есть Москва, ничего не скажешь.
   Когда преимущество подавляющее, соревноваться бессмысленно. Пришлось снова признать поражение. Руки опустились. Мы ничего не ответили, а заодно не выпустили ни одного номера - ни газеты, ни журнала. Для журнала, правда, я успел нарисовать обложку: слово "Вперед" на фоне алого стяга.
   Но и на этом история не закончилась!
   На переменке остановила Валентина Акакиевна и в своей обычной ласковой манере тихим голосом сообщила, что был звонок от собственной корреспондентки "Пионерской правды" по Грузии, она хочет побеседовать с активным школьником, состоящим в переписке с редакцией и московскими одногодками. В редакции считают, что может получиться любопытный материал. Вот ее адрес...
   Я похолодел от ужаса. Я-то хорошо знал, что меня можно пытать, но на интересный материал с моей помощью сведений не наскребешь. Попытался отбиться.
   - Надо идти! - настойчиво повторила Валентина Акакиевна, - Это честь школы. Директор в курсе.
   Кроме предстоящей необходимости натужно наскребать по сусекам приметы пионерской активности, что заранее повергало в уныние, я, надо признаться, ловил в этой ситуации еще и очередной кайф: шутка ли , ни на кого-нибудь, а на меня выпал сей жребий идти в дом корреспондентки, не кем-то, а мной, тихим отроком, заинтересовались где-то там - в неведомых сферах большого мира!..
   Корреспондентом "Пионерской правды" оказалась ухоженная дама средних лет, ярко накрашенная, овеянная тонким ароматом. В большой гостиной усадила меня перед собой, развернула блокнот и наводящими вопросами принялась выуживать из потеющего пионера необходимые ей сведения. Что я плел и что было спрошено, давно забыто. Но два впечатления были очень сильными, недаром в памяти остались.
   Начать с того, что я впервые оказался в отдельной квартире. В том смысле отдельной, что в ней проживала всего одна семья! У них не было соседей! Такого я еще не видел. Получилось, что судьбе было угодно ввести меня, знавшего только коммуналки, в высший свет! И второе. Пока в прихожей ждал хозяйку, в проеме дверных складней, ведших в гостиную, видел статного красавца в подпоясанном халате. Видимо, мужа. Он разговаривал по телефону. Но как! Беседуя, он вольно разгуливал по комнате, туда-сюда - с аппаратом в руке, при этом за ним увивался невероятной длины телефонный шнур! Только в каком-то трофейном фильме доводилось видеть такой шик...
   Нынешних юных обладателей айфонов прошу не хихикать. У каждой молодости - свои чудеса прогресса...
  
   НАЧАЛО ГОРЬКОГО СЮЖЕТА
  
   Надо всем многоцветьем тогдашних увлечений, занятий, открытий, с некоторых пор вознесся все-таки спорт. Он пришел и как ответ на всегда обитавшее во мне тщеславие, и как сублимация поистине жертвенной готовности наращивать физические кондиции. Хотелось "оттачивать" тело, поскольку к нему было много претензий. У поэта Анисима Кронгауза есть стихотворение о труде балерин: они тренируют тело "до исступленья", пишет он, и объясняет: "Ведь сами же они - произведенья и совершенства своего творцы".
   Для человека нет труднее дела:
   Себя посеять и себя взрастить
   И собственное тоненькое тело
   Стальным, жестоким плугом
   Бороздить.
   Когда-нибудь расскажу об этом талантливом, и, к сожалению, подзабытом поэте (сейчас известен его сын - лингвист Максим Кронгауз), а также о занятной истории самого стихотворения. Сейчас вспомнились именно эти, подходящие случаю слова: "Себя посеять и себя взрастить". Собственное тело "бороздить жестоким плугом" я был готов немедленно и себя не жалея.
   Но, как любил повторять другой мой приятель-поэт, Володя Гордиенко, - "Жизнь сложна и многообразна". Много раз убеждался в правоте его слов. Недаром еще один умный человек - нобелевский лауреат Халлдор Лакснесс в романе "Атомная станция" (цитировать так, цитировать!) вспоминает исландскую поговорку-предостережение: "Осторожно входи в двери радости!"
   К сожалению, я поздновато вооружился исландской мудростью. Потому, видимо, и проглядел подступы беды. Даже интуиция не подсказала, проспала.
   Вползание горького сюжета в мою жизнь, отмеченную вполне счастливым безмятежьем, началось с того, что в контрольной работе по алгебре одну из двух задач я решил неправильно.
   Контрольный час пролетел как торопливый вздох, и вот уже проверещал звонок, Елена Семеновна пошла вдоль рядов, сдергивая с парт тетрадки. Красные ногти так и запрыгали перед нашими глазами. "Закончили! Закончили!" - на ходу пугала она противным голосом.
   Она ушла, и тогда в классе началось обычное наше бешенство. Тем более неистовое, что было оно компенсацией за тишину и оцепенение предыдущего часа. Все таланты, какие только были в наличии, - а талантами тут были все - громко о себе заявили. Алик Мелуха, например, крупный мальчик, теребя недавно появившийся кадык, запел арию Тариэла из оперы "Сказание о Тариэле" - из местной классики. Он, естественно, в тот момент еще не знал, что когда вырастет, станет-таки оперным певцом. Пока же все оперы, что были в репертуаре академического театра имени Палиашвили, он мог повторить от первой до последней ноты. Или - Гиви Мелишвили. Гиви, как обычно, принялся выжимать стойку на парте, выжал и замер на руках - ноги к потолку. В это же время заколотил ладонями по парте Асик Нозадзе, воспроизводя ритм старинного воинственного танца "Лекури". Другие трое из оживших после алгебры пригнулись, сцепились руками на плечах друг друга, и на свободном пространстве перед доской этот "Лекури" стали с воодушевлением воспроизводить. Когда массовый концерт набрал максимальные обороты, и, казалось, ничего неожиданного больше не произойдет, из дальнего угла принеслось слаженное, без единой фальшивой нотки вокальное многоголосье, имевшее родиной Кавказские отроги, и воодушевленно реализованное здесь - в школьном классе, перенесшем контрольную по математике.
   Впрочем, большинство переменок именно так у нас и проходило. За десять лет я сменил много школ в разных городах. Ничего, подобного тбилисскому буйству творческого самовыражения, видеть не приходилось. Осмелюсь назвать это национальным менталитетом, пользуя словарь нынешних времен.
   А тогда, вне пенья и плясок, мне было важно выяснить, правильно ли решена вторая задачка из тех двух, что содержались в контрольной. Подскочил к поющему Алику: "У тебя какой ответ?" "2а!.." - пропел он, оттягивая кожу на кадыке. "Не правильно!" "Правильно..." - пропел он снова. "Пойдем к Гедалину!" "Пойдем..."
   Эдик Гедалин был худ и ярко рыжеволос. Но дело не в этом. Дело в том, что большего математического авторитета в классе не было. Он с легкостью просекал любые задачки, не было случая, чтобы ошибся. Никогда. Гений.
   - Эдик, у тебя, что в ответе? - спросил я, все еще не исключая чудесного исхода: его ответ совпадет с моим. Но чуда не случилось.
   - 2а, - просто сказал он, с равнодушным видом Эйнштейна, всего лишь помывшего руки после туалета.
   Не совпало!..
   В промельк возникшую надежду, что все-таки мог ошибиться он, прогнал сразу. Не бывает того, чего не бывает никогда...
   Здесь прошу у читателей прощения, что в нарушение временной последовательности, на некоторое время перенесусь из конца сороковых годов прошлого века в первое десятилетие века нынешнего. Надеюсь, узнав причину, меня не осудят...
   Вспомнив лучшего математика нашего класса, подумал: а вдруг в интернете найду про него что-нибудь? Вдруг не затерялся в жизненных нетях тот рыжеволосый вундеркинд! И забил в поисковик Яндекса "Эдуард Гедалин".
   То, что узнал, не буду пересказывать своими словами. Просто предложу, перебирая сайты, пройти тем же путем постепенного узнавания, что прошел я. Остальное дорисует воображение. Воображение бывает точнее и ярче слов. Хотя порой и воображение отказывает, когда личное и глобальное трагически сплавляются в одну судьбу.
   Итак, переносимся в Израиль...
   04.02.08. Террористы-самоубийцы ударили по Димоне.
   ...Теракт-самоубийство унес жизнь израильтянки. Два палестинца в поясах шахидов прошли через торговую зону города Димона утром 4 февраля, - сообщила полиция. Первый взорвал себя, убив женщину и ранив девятерых. Второго взрыв сбил с ног, и медики, начавшие его раздевать, чтобы оказать помощь, обнаружили на нем взрывчатку. Тогда полицейский его и застрелил. Израильские власти говорят, что террористов могли снарядить в секторе Газа... Димона - небольшой, но широко известный городок: в его пригороде находится главный израильский ядерный реактор.
   05.02.08. Похоронена жертва теракта.
   Израильтянка, убитая палестинским террористом-самоубийцей, предана земле. 73-летняя Любовь Раздольская похоронена 5 февраля, ее муж, 74-летний Эдуард Гедалин, не смог присутствовать на церемонии погребения: он получил тяжелое ранение в том же теракте и остается в больнице "Сорока" в критическом состоянии.
   07.02.08.Димона: теракт разрушил золотую свадьбу.
   ...Эдуард был одним из величайших физиков, с которыми мне доводилось работать, - признался коллега Гедалина, профессор Амнон Моалем. - Он мог ощущать материально абстрактные вещи...
   Супруги приехали в Израиль из Тбилиси, где работали в институте теоретической физики... Эдуард рассказывал, что его дед был железнодорожным инженером и участвовал в строительстве железнодорожного пути в Грузию.
   В этом году Раздольская и Гедалин должны были отметить 50-летний юбилей со дня их свадьбы.
   07.02.08. Вспоминает профессор Марк Перельман.
   Марк Перельман рассказывает, что познакомился с Любой и Эдиком в 1953-м году, когда они поступили на Физический факультет Тбилисского университета. "В 1958-м Эдик начал работать в нашем Теоретическом отделе Института физики Академии наук Грузии, несколько позже попала в институт и Люба, в Отдел физики космических лучей.
   "Вместе с первого курса, поженились еще студентами и нас, тогда поголовно холостяков, всегда несколько смешила и трогала их взаимная привязанность: шумный, говорливый Эдик и тихая, но всегда добивающаяся своего Люба - во время завтраков (обычно всем отделом) она тихо подкладывала мужу бутерброды, он возмущался, что-то говорил, но в итоге все съедал: было ясно, кто командует, хоть и весьма тактично. Люба никогда не перебивала политических и литературных эскапад мужа - она всегда согласно кивала головой, но уж как поступать, решала сама.
   Люба прожила тяжелую жизнь: отец был репрессирован в 37-м, семья отчаянно нуждалась. После замужества она оказалась в одной длинной, полутемной комнате, где жили отец, мать и сестра Эдика, а тут еще они с Эдиком и родившимся вскоре Мишей, а затем вторым сыном, Котиком. Мы никогда не могли понять, как они все помещаются в этой комнате с коммунальными удобствами где-то на отшибе. И какое было счастье, когда в середине, кажется, 60-х, институт построил дом, и Гедалины получили трехкомнатную квартиру...
   Эдик занимался, в основном, теорией поля и элементарных частиц, много публиковал, скоро защитил кандидатскую - получил старшего научного сотрудника, стало и финансово легче. Докторскую защищать он отказался: в то время это было бы серьезны препятствием к репатриации, о которой оба мечтали. Люба работала над анализом данных по так называемым атмосферным ливням...Результаты были интересными, диссертация завершена и защищена.
   Но главным в их жизни были сыновья, их воспитание и их занятия. Михаил очень быстро определился - он будет, как и отец, физиком-теоретиком, но в несколько иной области: физика плазмы и астрофизика. Младшего больше интересовала биофизика.
   Наконец, в 1990 году возникла возможность репатриироваться. ...И тут Люба и Эдик сделали то, что мало кто делал: они сдали свою квартиру и машину - в институт, хотя это вовсе не требовалось. Когда я перед отъездом пришел к ним прощаться и спросил, почему же не продают их как все, Люба и Эдик сказали: "Не хотим, чтобы кто-нибудь говорил, что евреи зарабатывают на своем происхождении" В Израиле им посчастливилось начать работать - до пенсии - в Институте Вейцмана и получить амидаровскую квартиру в Димоне. Сыновья успешно продолжили свою научную работу. (Михаил уже давно профессор теоретический физики).
   4 февраля Люба погибла. Мы молимся за спасение Эдика.
   27 июля 2008 "...убийца матери уничтожен".
   ...Михаил Гедалин рассказал СМИ, что его отец, Эдуард, получивший во время теракта тяжелые ранения, поправился и уже дома. О теракте предпочитает не вспоминать.
   Что из существенного можно отметить, если взяться коротко характеризовать длинный путь от детства к старости? Ответов - бесчисленное множество, как вы понимаете. Но с недавних пор одним из самых точных стал, к сожалению, один: чем дальше, тем страшней.
   Действительно, предположить, что бывший успешный школьник будет до старости заниматься теорией единого поля, можно. Это разумно, логично и вполне оптимистично. Но ни один здравый ум не способен предположить, что именно он угодит в эпицентр взрыва, устроенного теми, кто вообще безразличен ко всем полям мира - от ромашковых и васильковых до единых. Это даже не пришествие страха, это стремительное погружение в ужас. И чем дальше, тем страшней. Неужели мир, действительно, приступил к последовательному самоуничтожению?..
  
   ПРОДОЛЖЕНИЕ ГОРЬКОГО СЮЖЕТА
  
   Но вернусь в наш класс, во времена счастливого возрастания, когда самое страшное, что и грозило, так это - двойка по алгебре. Ну и, конечно, то, что за нею следует.
   "Горький сюжет" логично продолжился тем уроком, на котором должны были стать известны результаты контрольной. Тогда не заладилось с самого начала. Достаточно сказать, что меня с того урока еще и выставили в коридор.
   Словом, было так... Пока огневая наша математичка объясняла у доски что-то темное, я, не отвлекаясь на учебный процесс, строчил в особой тетрадке свой исторический роман. Действие , напомню, происходило в XIII веке. Там мальчики Жан и Поль, малолетние французы, тайно от родителей, увязывались в крестовый поход. Как известно, один из тех походов в истории назывался "Детским" или "Походом детей". В конце, по моему замыслу, дерзкие мальчишки погибали: Жан на затонувшей галере, Поль - в турецком плену.
   Но до финиша было еще далеко. Пока мои герои только еще решали: идти в поход или не идти. А если идти, то, как об этом сказать родителям?.. Поскольку они дружили, не меньше, чем Герцен с Огаревым, то и переговоры вели на береговом откосе - на своих Воробьевых горах. Жан, будучи натурой творческой, достал из запазухи свирель и стал исполнять красивую мелодию. Все вокруг замерло, ловя волшебные звуки...
   - Вы слышите меня, Орлов?!
   Я вздрогнул от этой грубой, явно обращенной ко мне, реплики.
   -Чем там занимаетесь?!
   Увлекшись прозой, я и не заметил, что Елена Семеновна давно покинула позицию у доски, и коварно переместилась ко мне за спину. Мои подпольные писания были перед ней, как на ладони. Ничего общего с формулами, которые она только что, кроша мел, множила на доске, они не имели.
   - Вам с нами не интересно! Тогда выйдите из класса! Отдохните! И там подумайте, как собираетесь жить. Скоро экзамены, имейте в виду!
   Мне всегда чудилось в Елене Семеновне нечто отталкивающее: гладко затянутые черные волосы, алые губы, идеальный, тоже алый, маникюр, крутые бедра под тесной юбкой, наглые икры в телесных чулках, - в совокупности все выглядело излишне боевитым и от того пугающим... Так и слышу эти ее напористые: "Открыли тетради!" "Вернули тетради!" "Хватит ковыряться!" "Сидим тихо!" "Кто гудит?!" "Мерабов, (Мелуха, Мон, Нозадзе и т.д.) оторвите свой зад, вы что - уже и стоять не можете?" "Кто не успел, пеняет на себя!" "Не галдим, слушаем!"
   В подтененных сверкающих глазах Елены Семеновны - хочешь-не хочешь - читалось сугубо женское превосходство над этой стаей напряженно следящих за ней отроков, проглядывало насмешливое снисхождение к нашей некондиционной мускулинности.
   Но в таких глазах хотелось, конечно, выглядеть гордым, не приемлющим снисхождения. С таким видом и вышел я из класса в пустой коридор.
   И, видимо, с гордостью перегнул. Обнаружив перед собой до такой степени не склонившего головы, Елена Семеновна решила последнее слово оставить за собой. Вдогонку, как бы в отместку, бросила: "И приведи ко мне мать!"
   Ничего себе! Картина бытия на глазах теряла привлекательность. Если и за контрольную будет двойка, хоть домой не приходи...
   В коридоре пусто. За стоящими в ряд дверями угадываются голоса, там продолжается посев разумного, доброго и относительно вечного. А здесь маячить опасно. Можно нарваться на директора.
   Скрываюсь в кабинете ботаники, он же - зоологии. Дверь не заперта. На подоконнике - баночка с мутным напоминанием о бывшей воде, в ней веточка, с червячками не состоявшихся корней. Между прочим, и баночка, и веточка - моя работа: очередной поиск призвания. Когда принес сюда этот отросток, ботаничка призналась: я - ее надежда.
   На шкафу пыльное чучело совы. На тумбочке - картонный человеческий торс. Внутренности можно вынимать и возвращать на место. Они доходчиво раскрашены. И этот муляж, и плакат об эволюции прямохождения без всякой надежды на успех склоняют подрастающее поколение к философским размышлениям...
   Когда под грохот звонка школьные массы вывалились в коридор, я, наоборот, нырнул в класс. Контрольные работы Елена Семеновна обычно возвращала в конце урока. Наверняка так было и на этот раз. Полученные тетради тут же были распиханы по портфелям, только на моей парте криво, едва не сползая, лежала моя... Можно представить, с какой брезгливостью она была сюда брошена. Открываю и вижу то, чего до последнего мгновения жаждал избежать: жирная красная двойка. Расплата за все. Приговор.
   По дороге домой предавался тяжким размышлениям: говорить или не говорить своим про двойку? Или подождать: сказать когда-нибудь потом, когда чуть быльем порастет, не будет так кровоточить?.. Но вызов-то матери вообще умолчанию не подлежит! Елена же не отстанет.
   А в небе, как всегда, метались ласточки, по Дзнеладзе по-прежнему разгонялись и брали подъем трамваи, на Руставели продавали мороженое, парни в кепках поощрительно цокали проплывающим мимо красоткам, словом, у всех дела обстояли лучше некуда, только я волок на себе одиночество изгоя, выбирающего что предпочесть: отложенную кару за медленную ложь во спасение или мгновенную за правду, сообщенную сразу?
   Остановился на самом, видимо, тупом варианте: решил выждать.
   Ждать пришлось не долго.
   На следующий день было воскресенье. После обеда отец по обычаю вздремнул, прикрывшись газетой. После чего, посвежевший и благодушный, стал лениво перелистывать мои тетрадки. Они стопкой лежали на обеденном столе. Тут же и я, с усердием преступника, заметающего следы, разбираюсь с домашним заданием.
   Да, сто лет не заглядывал он в тетради, а тут - пожалуйста. Точно по закону бутерброда, падающего маслом вниз. Стоит и перелистывает: чего там школяр наковырял?.. Тетрадка с двойкой - розовая. Остальные синие. Розовая приближается. Одновременно под ложечкой и ниже по животу растекается мерзкая холодная пустота.
   - Что это?! - удивляется, наконец, папа. - Двойка?
   Мгновенно и мама включает себя в ситуацию. Оба родителя видят одно и тоже: шила в мешке не утаишь, а двойку в тетрадке.
   - Все можно простить, только не ложь! - мамины суждения как всегда безусловны. - Скрыл - значит, встал на путь обмана!.. Это самое страшное, что может быть!..
   - Ничего страшного, - мямлю в ответ. - У половины класса двойки...
   - И ты в этой половине! А почему не в другой? - У мамы еще и железная логика. В самом деле, почему?..
   - Как появилась твоя физкультура - сразу притащил!.. - Мама и не заметила, как затронула самую для меня чувствительную тему.
   - Причем здесь! И раньше двойки получал!
   Выпад против спорта особенно обиден, потому что не справедлив. Даже отмети спорт вообще - пятерки за алгебру не появятся. Но свое святое надо спасать - как? Ведь сила не на моей стороне. Вот уже и губы жалко кривятся, вот-вот - расплачусь. Запасы защитительного апломба почти исчерпаны.
   Между тем, отец уперся кулаками о край стола и грозно навис надо мной:
   - Пока не наладишь учебу, на стадион ни шагу! Всё! Понял?! Ни шагу!
   Один классик заметил, что самый активный протест всегда вырывается из самых униженных душ. Нечто подобное и происходит - я взрываюсь:
   - Не пустите на стадион..., вообще не буду делать уроки! Тренировки... ни одной... не пропущу... - Теперь рыдаю, слова вязнут в горловых спазмах. - После школы пойду... в Лесгафта!
   Отец опешил:
   - Лесгафта? Какого лесгафта?!
   - В институт физкультуры. Ленинградский.
   - Щенок!
   Если бы случившееся дальше захотелось снять в кино, краткая режиссерская запись эпизода могла бы выглядеть примерно так...
   Участвуют: отец (сильный мужчина, 40 лет), мать (красивая брюнетка, 38 лет), сын (подросток, 12-13 лет).
   Наезд камеры. Сын рыдает. Текст неразборчиво.
   Крупно. Руки отца, в руках широкий офицерский ремень с металлической пряжкой. На пряжке пятиконечная звезда. Руки складывают ремень пополам. Текст: "Лесгафта?! Двоечник! Позор!.."
   Отец валит сына на диван. Подросток не сопротивляется.
   Мать вскинула руки, кричит. Текст: "Костя! Остановись!"
   Сын на диване хочет увернуться от ударов, но тщетно. Ремень попадает по бокам, ягодицам.
   Отец переводит дух. Сын использует момент и убегает в дверь.
   С тех пор прошла жизнь. Больше двадцати лет минуло, как не стало отца. Очевидно, что скоро уходить и мне. А все угнетаюсь сожалением: ну, зачем он это сделал!? Не нужно было. Боль от унижения со временем притупилась, но некая горечь, протянувшись сквозь годы, исподволь, но упрямо, всегда давала о себе знать. Так в тюбике горчицы с хреном, побеждает вкус горчицы.
   Что-то важное надорвалось в наших с отцом отношениях. Именно с того возраста, с того дня незримая стена воздвиглась между нами. Нет, все необходимые мои, сыновние, и его, отцовские, обязательства исправно и достойно выполнялись до самого конца, но нечто глубокое, душевное, доверительное сломалось. Я перестал с ним откровенничать, перестал пытаться в чем-либо интересном для размышлений убедить. Не было смысла заниматься безнадежным делом.
   Его непреклонность осталась ему, я, ничего не сказав, отошел в сторону. Наши миры перестали взаимопроникать.
   Хотя, если взглянуть просто: велика ли трагедия? Ну, выдрали паренька как сидорову козу, - испытанный воспитательный прием в традиционных русских семьях. Крепче будет. Даже Никита Михалков, отвечая как-то на вопрос "А вас били в детстве?", весело ответил: "Еще как!"
   Мне не повезло, я подобное воспринял иначе. Воспринял почти трагически.
   Почему-то я вообще не допускал, что отец способен поднять на меня руку. Именно унижения битьем не предполагал, притом, что прочие воспитательные воздействия сносил вполне смиренно. Так, во младенчестве ставили в угол. Мама рассказывала, как рвалось ее сердце от сострадания, когда за разбитую чашку отец усадил меня в угол лицом, а между раздвинутых ножек выложил осколки. В назидание. Кажется, я это помню. Не столько осколки, сколько щетинки, застрявшие в штукатурке, которые выковыривал, коротая наказание. А может щетинки выковыривал в другой раз. Были и другие разы...
   Кары в следующие годы, сводились ко всяческим словесным накачкам, порой весьма горячим, но без рукоприкладства.
   Иной раз собеседования ("Садись, поговорим!") - об их духоподъемных вариантах сказано выше - были мучительны, поскольку проводились и воспринимались, не как разговор на равных, а почти как допрос. Помню внутреннюю реакцию: страх и отторжение. И ведь не уклониться было! Власть старшего подавляла долго.
   И еще одна тонкость... Корчась под ударами офицерского ремня, я чувствовал уже, что сил во мне достаточно, чтобы развернуться, ответить, восстать, да хотя бы физически. Но не мог себе этого позволить! Он же - отец! Я все еще был опутан всяческими зависимостями от него! И внутренними, и внешними. Но и не только, если быть до конца откровенным. Где-то в самом дальнем уголке души мне было его жалко. Да, я бы мог победить физически, но не мог согласиться с его унижением. Потому что такая борьба была бы не на равных: я уже вырос, а он - наоборот...
   Одно ясно: в тот момент исчезла безусловность отцовского авторитета. Вот главное, что произошло. В одночасье собственные бока подсказали, что этот авторитет, оказывается, может быть велик не по уму, не по силе агрессивен, не по любви несправедлив и жесток.
   Интересно, как было в его семье?.. Как его воспитывали дома? Ведь, в конце концов, мы к своим детям приходим такими, какими приходили к нам наши родители...
   К сожалению, отцовскую семью узнать не довелось. Два или три раза видел его старшего брата Ивана, слесаря, он жил в Казани. Как-то дядя приезжал к нам в Москву, а я, когда выступал с лекциями в Казани, попил у него чайку. Он единственный из прямых отцовских родственников, с кем хоть как-то пообщался - всё! Его сестра Нюра обитала в Саратове. Был еще брат Сергей, тоже слесарь. Погиб в финскую компанию. Про отца и мать в одной из автобиографий отец написал так: "Отец - Орлов Василий Григорьевич, год и место рождения точно не знаю... Мать - Орлова Агния Сергеевна, год и место рождения точно не знаю..." Странно, когда человек не знает возраста родителей, не ведает, откуда родом. Но время, видно, было такое! Все в их мире переворотилось, вздыбилось, разбросало по разным сторонам. Не они приглашали революцию, гражданскую, голод - само пришло и навалилось. Люди, как могли, выживали, многие не выжили.
   Когда в 1919 году мама умерла от брюшного тифа, Косте было одиннадцать. Когда стало четырнадцать, на Северном Кавказе погиб отец, боец народной милиции, бывший типографский наборщик. Братья были старше моего отца, сестра моложе. Но что показательно: никто из них не запропастился в те вздыбленные годы, не сошел с круга, все стали людьми. "Простыми людьми", как принято говорить, дельными, честными, создали семьи. Значит, что-то жизнестойкое перешло к ним от родителей - род скромно, но вполне достойно продолжился...
   Единственное, что у всех оказалось общим - ровное равнодушие друг к другу. Они так никогда и не соединились, не собрались, не сели за общий стол, не легли почивать под одной крышей. Кроме, дяди Вани, повторяю, старшего, я никого так и не увидел. Разлетелись, изредка к праздникам обменивались вялыми весточками. Постепенно поумирали, ни в малой степени не потревожив родственников своей навязчивостью.
   Так что, трудно сказать с уверенностью, как воспитывались дети в той семье, а еще и в том - известно каком - общественном укладе, что именно из традиций, привычек, замашек перенес отец в семью нашу.
   О пришедшем в дом "по маминой линии" - разговор особый и, надеюсь, из других глав читатель еще получит представление, чем в этом смысле могла отличаться большая еврейская семья от большой русской. На фоне и внутри одних и тех же, в принципе, исторических испытаний...
   И все-таки, говоря о внутренних семейных принципах, никак нельзя забыть, что отец был человеком военным. Этим определялось многое. Да почти все определялось этим. С молодости загрузившись в военные ряды, он последовательно и честно следовал зароку: служить, так служить! И отдавался призванию с соответствующим, то есть высоким, пониманием долга, чести, вплоть до жертвенности. Если добавить к перечисленному идейную марксистско-ленинскую стойкость, подкрепленную самозабвенным штудированием первоисточников, его смело можно было назвать настоящим красным командиром. А если не добавлять, то можно сказать иначе: в конце-то концов, из него получился образцовый русский офицер. Наподобие толстовских, или купринских, или константина-симоновских, или бориса-васильевских...
   Надо было видеть, например, с каким вдохновенным тщанием он чистил свой ТТ! Разваливал его до деталей и каждую любовно оглаживал тряпочкой, смоченной маслом; коротким шомполом входил в ствол, потом, повернув против света, подолгу вглядывался в канал: нет ли соринок. Да, что оружие! В такой же готовности всегда были обыкновенные иголки и нитки - пришивать подворотнички; или шило - дырявить сначала петлицы, позже погоны для шпал и звездочек. Специальными щеточками он надраивал до блеска пуговицы, эмблемы, кокарды, - всю эту изощренную офицерскую фурнитуру; также лихо, но большой щеткой, тщательно умащивал кремом хромовые сапоги. Бархоткой добавлял сияния, и в них можно было смотреться, как в зеркало.
   Даже мне, малолетке, наблюдавшему со стороны, делалось понятно: отцу нравится его армейское дело, его служба - не за страх, а за совесть. И все мы, кто рядом, жившие по семейному уставу, на самом-то деле, по большому счету, подчинялись уставу армейскому. Такая деталь: если отец с матерью шли по улице, то мама всегда шла от него слева. Справа - никогда: правая рука офицера должна быть свободна для приветствий, для мгновенного взлета к козырьку...
   Известный армейский принцип "не знаешь - научим, не хочешь - заставим" незримо витал в атмосфере нашего внутрисемейного социума. Так что, реакция отца на своеволие сына, вдруг заявившего, что будет строить жизнь не как договаривались, а по таинственному Лесгафту, была по-своему логичной. А говоря иначе: по-армейски прямолинейной.
   Я же из случившегося навсегда извлек урок: бить ребенка не надо. Битье - родительское бессилие. А еще родительская лень - не желание быть тонким и терпеливым, а желание схватиться за то, что "рядом лежит". Поднимающий руку на зависимого признается в своей ущербности. Печальное следствие - потеря связи с самым дорогим существом. Твоей с ним, его с тобой.
   Нашу с Аленой дочку мы ни разу даже не шлепнули в порядке наказания. Слава богу, оказались единомышленниками, и в мыслях не допускали малейшего физического воздействия. Хватило ума избавить дочь хотя бы от своего насилия. Получилась "рожденная свободной", как говорится...
   Вырос совершенно незапуганный, уверенный в собственном достоинстве, независимый по внутреннему своему естеству человек. Как следствие - отсутствие какой-либо закомплексованности, вины или страха при общении с начальниками и вообще всеми, кто наделен той или иной степенью власти - сначала учителя, потом профессора, потом завы, шефы, всяческие бесчисленные бюрократы, наконец. Ровно, достойно, уверенно она с ними общалась и общается, а они с нею... Уверен, во многом - это результат воспитания, из которого было исключено унижение физическим действием. Она, возможно, этого не осознает - и не нужно, чтобы осознавала - а мы с женой видим...
   Я получился другим. Общение с начальством для меня мука, когда оно неотвратимо, то сколь возможно хотя бы отодвигаю. Причем, это относится ко всем, от кого что-то может зависеть - от министра до мелкой злыдни в собесе. Предполагаю, комплекс неуверенности, заведомого уничижения самого себя идет из детства, из неосмотрительно взращенного в ребенке представления о его второсортности по отношению к правящей авторитарной силе.
   ...А тогда я выскочил из подъезда и по извивам каменной тропы устремился на гору Св. Давида. Тропа петляла среди зеленых зарослей, я был один, никто и ни что не мешало мне рыдать, глубоко, не сдерживаясь, до выверта грудной клетки.
   Трудно поверить, но явно кто-то свыше решил еще и усилить трагедию моего побега вполне киношной деталью: из-за вросшего в тропу камня вдруг поднялась и закачалась довольно крупная змея, видимо, решившая выяснить, что случилось. Меня от змей всегда всего передергивает. И я ринулся вверх с новой, отчаянной силой, оставляя позади не только злой город, но еще и отвратительного гада.
   Бежал, задыхался, и создавал план мести за нанесенную обиду. Как поступить? Не возвращаться домой вообще, вот как! Никогда! Это было бы самое лучшее... Остаться жить здесь, под кривыми деревьями, почти одичать, подружиться со змеями и прочей живностью, её здесь полно. Пусть ОНИ лишатся сына! Пусть дойдет до них, кого потеряли, кого погубили!
   Так бы и поступил, поскольку теперь мало что могло помешать осуществлению плана. Удар по нему был нанесен с совершенно неожиданной стороны: часа через три одинокого обитания под деревьями напомнил о себе очень сильный голод. Говоря иначе, жутко захотелось есть. Вокруг ничего съедобного видно не было. Об этом я почему-то совершенно не подумал. Только сейчас, с большим опозданием начал думать. Очень не хотелось сдаваться, но получалось, что деваться некуда.
   Дома мама сказала:
   - Садись, поешь!
  
   СКАЖИ ПО-ГРУЗИНСКИ...
  
   Приближалась весна 1949 года. Летом отец получит назначение в Москву, в Главпур (Главное политическое управление Советской армии) и мы срочно переместимся из столицы солнечной Грузии в столицу нашей Родины...
   Неведомые кадровики, распоряжавшиеся судьбами офицеров в недрах Министерства обороны, одновременно с эффектным жестом по определению биографии отца, того не подозревая, обозначили и мой важный рубеж: конец отрочества. Сколько, значит, мне было?.. Вспоминая свои от одиннадцати до четырнадцати в Тбилиси, от пятого по седьмой класс включительно, переносясь мыслями в то состояние готовности всё воспринять и усвоить, могу сказать, что мне, собственно, было столько, сколько надо для нормального самоопределения и для, - зачем бога гневить! - своего подросткового счастья.
   Осталось дорассказать не много...
   Например, про то, как в пятом классе начали изучать немецкий. Учебник немецкого языка, доставший по наследству от неведомых предшественников, был сильно изношен, даже без корешка. Отчетливо помню картинку во всю первую страницу: две девочки купаются в реке. Под картинкой текст: "Anna und Marta baden" - "Анна и Марта купаются". Потом, к сожалению, мой немецкий словарный запас увеличился не на много. О чем не раз пришлось пожалеть. Но немецкий настолько был нам не нужен в той реальности, да к тому же, принадлежа проигравшей стороне, был отчетливо презираем, что ждать другого отношения к предмету не приходилось.
   Наша "немка" Мелита Михайловна была очень молода, округла лицом и округла всем остальным тоже. Но чем она совершенно не была отмечена, так это добродушием: по любому поводу взрывалась и начинала визжать. Особенно ее заводил вопрос, обращаемый к ней как языковой носительнице недавнего враждебного вызова нашему могучему государству: "Мелита Михайловна, - спрашивали мы её, когда хотели сорвать урок, - а вы, случайно, не шпионка?" После чего она визжала до звонка на переменку.
   Словом, в отличие от дочери и внука, по-немецки я так и не заговорил...
   Не заговорил и по-грузински, хотя им занимался гораздо старательнее. А как иначе? Грузинский изучался наравне с русским, весной полагался экзамен - письменное изложение литературного текста, почерпнутого из местной классики.
   Я старался, как мог, а если быть до конца честным, то старался не очень. Предмет успешно скользил мимо сознания, тем более, что наш Иосиф Давыдович, учитель грузинского, пожилой человек с большим носом, обильными усами и потертым портфелем, был глубоко миролюбив и бесконечно добродушен. Он понимал, что русские мальчики, оказавшиеся со своими военными отцами на территории братской республики, народ здесь временный, все равно ничего усвоить не успеют и потому строгостями нас не донимал. А вот юной поросли коренной национальности, засевшей в русскоязычной школе, доставалось по полной. Прививать грамотность "своим" он все-таки считал делом чести.
   Не знаю, как в других русских семьях выкручивались с освоением грузинского, но мои и тут проявили склонность к принципиальному решению даже и пустопорожних проблем: мне наняли репетитора. Им оказалась женщина третьей, наверное, молодости, сухая и чуть вогнутая внутрь, - этакий слетевший с платана осенний стручок. Звали ее Ксемида Серапионовна. Она жила в престижном, как тогда считалось, может быть самом высоком в городе, 11-этажном доме - за памятником Руставели, в районе цирка. В доме был лифт. Помню, езда на лифте тоже производила на меня сильное впечатление.
   Ксемида Серапионовна была истинной грузинской интеллигенткой, насколько я мог судить. При сем, замечу, истинный грузинский интеллигент отличается от просто интеллигента тем, что он интеллигент в кубе. Это трудно объяснить, но это так чувствуется. Манеры, изысканная худоба, ухоженные руки. Крепким выпуклым ногтем она водила по немым для меня строчкам и с неким гортанным клекотом озвучивала витиеватую грузинскую буквенную вязь.
   Один раз в месяц я приносил ей конверт с обусловленной суммой. ("Мама просила передать!..") Она интеллигентно ("гмадлобт" - "спасибо") закладывала конверт в толстую книжку на прикроватной тумбочке, и поскольку книга была, понятно, грузинская, уточнить название, извините, не могу...
   Однажды мы с нею шли по проспекту Руставели. Что за общая цель у нас оказалась, ума не приложу. Но помню, как сейчас - шли вдвоем, и я сильно стеснялся. Казалось, что буквально все удивленно разглядывают мою экстравагантную спутницу: примерно ста лет, на бодрых высоких каблуках, и не по возрасту вертлява. Держался я на шаг в сторону, надеясь, что не все подумают, что мы вместе...
   И тут произошло то, что врезалось в память - почему, собственно, и рассказываю.
   Вижу, к нам приближаются три симпатичных молодых человека, кавказского, естественно, облика. Ладно скроенные, с открытыми дружелюбными лицами. Смотрят чистыми глазами. Идут рядком, беседуют, и вдруг все трое, одновременно, упираются взглядами в мою Ксемиду Серапионовну.
   О том, что они проделали дальше, они, конечно, не могли договориться заранее, тут ими была явлена чистой воды актерская импровизация, причем замечательно талантливая и по эффекту - неотразимая... А именно: на добрых лицах молодых людей мгновенно, у всех троих одновременно, нарисовался, а лучше сказать - взорвался, беспредельный, непередаваемый никакими словами ужас: увидели и - ужаснулись! Еще и всплеснули руками, как бы заслонясь от открывшегося кошмара. А дальше - с искореженными лицами они отпрянули от нее, шарахнулись, как от бездны.
   Я уже говорил о каждодневной актерской талантливости обычных грузин, в чем можно было убедиться на каждом шагу: в школе, в троллейбусе, в магазинной очереди, везде, где, кроме исполнителя, мог обнаружиться хотя бы один зритель. Для ясности: если, скажем, в троллейбус вошла мама с ребенком, то всю поездку она будет показывать остальным пассажирам, причем невероятно изобретательно, какая она "замечательная мама с ребенком"...
   В данном случае: не наброситься, а в ужасе отпрянуть, было сыграно ребятами с проспекта Руставели, по-моему, просто гениально. Оказывается, "отпрянуть" - может быть страшнее, чем "наброситься", если правильно исполнить. В основе их шутки таилось знание человеческой психики, подкрепленное незаурядным исполнительским мастерством. Анатолий Смелянский, ректор мхатовской учебной студии, должен был бы их принять без дополнительных этюдов. Было бы достаточно этого.
   А меня ребята поставили в двусмысленное положение. С одной стороны, я должен был сострадать Ксемиде Серапионовне, которая не на шутку испугалась. Она вскрикнула, отскочила, и принялась исторгать поток гневных междометий. С другой: то, что они исполнили, было дико смешно. Я и стал ржать, не в силах вернуть себе подобающий вид, даже когда понял, что Ксемиде Серапионовне реально плохо. Молодые люди скрылись, а я все стоял рядом с дамой, подчеркнуто скорбный и, задыхаясь от смеха, одновременно слушал возмущенное грузинское бормотание. Степень интеллигентности произносимого текста я опять-таки оценить не мог, поскольку не был среди учеников Ксемиды Серапионовны не только лучшим, но, хотя бы, вторым с конца.
   Тем не менее, за все весенние экзаменационные "изложения" я неизменно получал четверки. Это не "пять", конечно, но, согласитесь, вполне достойно.
   Заслуги Ксемиды Серапионовны в том никакой не было. Но как удавалось обмануть судьбу? Выручал добрый мальчик из нашего класса Асик Нозадзе. Он ничем особенным не выделялся, пока однажды не пришел в школу без бровей. Все, что необходимо, на лице было, а бровей на этот раз не оказалось: разводил керогаз, огонь и выпахнул. Глаза к счастью не пострадали, а вот от бровей остались только воспоминания: редкие бежевые колечки. Стало так не красиво, что он предпочел сбрить брови полностью. Он долго потом так и жил, имея странное полуголое лицо. Но дело не в этом. Главное: он грузинский знал значительно лучше русского. И, повторяю, был добр, не отказывал тем, кто нуждался в его помощи. Мне, в частности.
   Заранее не было известно, какой именно отрывок будет предложен для экзаменационного изложения. Но заранее объявлялись все - четыре или пять.
   И вот славный Асик, движимый чистым дружеством, садился и излагал на бумаге эти отрывки по-грузински. Тщательно выверял стиль, орфографию и пунктуацию с помощью мамы - учительницы из другой, женской школы. Я получал эти практически совершенные тексты и принимался заучивать наизусть - буква за буквой, запятая в запятую. Абсолютно механически, не понимая ничего.
   Три дня до экзамена, от рассвета до заката, я проводил на чугунной скамье в сквере с бюстом Пушкина, что рядом с Музеем искусств, страдал и терпел - в тишине и одиночестве, под кипарисами, платанами и всякими глициниями - вызубривал до полной безошибочности.
   Когда приходил час экзамена, я быстро и безошибочно воспроизводил на бумаге все, что требовалось. И сдавал работу первым! В ней не было ни одной помарки и ни одного языкового ляпа. За нее полагалась только пятерка. Но мудрый Иосиф Давыдович знал, что я не только сейчас не силен в грузинском, но никогда и не буду силен. Поэтому он выводил твердую четверку. А я не возражал.
  
   "ПЛАЧЬ, СКРИПКА МОЯ, ПЛАЧЬ..."
  
   Так что, каждая весна, кроме того, что приносила отраду общего обновления, а лично мне добавляла ещё необъяснимой и дармовой по сути энергии, всегда была отравляема приходящейся на нее экзаменационной порой. Необходимость сдавать экзамены неизменно вызывала отвращение, потому особенно сильное, что никогда во мне не было уверенности, что все полагающееся смогу сдать.
   Одно из преимуществ старости: не надо сдавать экзамены, все позади...
   Экзамены встряхивали не только в нормальной школе, но в музыкальной тоже.
   ...Тбилисский дом офицеров. Нахожусь в комнате за сценой. Один, но со скрипкой. Канифольной шайбочкой натираю смычок, пробую пальцем струны. Ударяю по "ля" на пианино. Контрольное "ля" - для настройки.
   Весенний концерт - так называется то, в чем предстоит участвовать: "экзамен по специальности". В зале - родители, бабушки-дедушки, педагоги, конечно. Среди них Вахтанг Артемьевич. Мы, ученики, накопившись в комнате за сценой, будем по одному выпадать из нее, с трясущимися поджилками выходить под свет рампы и показывать, чему научились за год - на фортепиано, на скрипке и даже на аккордеоне. После войны модным стал аккордеон.
   В музыкальной школе я - переросток. Мне уже исполнилось двенадцать, когда на вопрос мамы, не хочу ли "записаться на музыку", сказал, что хочу. Моцарты начинают гораздо раньше. Когда было бы в самый раз, до войны, в Иркутске, мама пробовала приобщить меня к миру волшебных звуков, но не получилось. Не дался. Смутно помню состояние ужаса при виде чужих взрослых, которые чего-то от меня хотят. Хотели, видимо, проверить слух, а получили долгий рев без пауз. Ушли ни с чем, мальчик оказался внутренне не готов.
   На этот же раз, давно упустив сроки, позволявшие называться вундеркиндом, "записались", наконец, и я семимильными шагами пошел вперед - в области сольфеджио и скрипки. Тут не уместны ассоциация с девятнадцатилетним переростком Михайло Ломоносовым, который за первый год в Славяно-греко-латинской академии одолел программу трех лет. Он потом с пути не свернул и, как известно, многого достиг, а я свернул. И не достиг ничего. Впрочем, если бы и не свернул, результат был бы сходным. Тут ясно без слов...
   Все же могу сообщить - в порядке отчета, что ли, - что проучившись в музыкальной школе два года, я стал способен исполнить первую часть концерта Фридриха Зейтца соль мажор! А это позволяло перевести меня сразу в четвертый класс. Что и произошло, поскольку за исполнение данного опуса мне была выставлена пятерка. Собственно, за ней я в тот день и пришел. Но - по порядку...
   Дверь приоткрылась, и в комнату заглянула девочка моих примерно лет. Банты над головой. Увидела меня, торчащего посреди комнаты со скрипкой, спросила:
   - Здесь можно посидеть?
   - Входи, входи! - Это скомандовал возникший за ее спиной Боря Ханин, - Тут все свои!..
   Борька участвует в концерте как пианист. И Люба тоже. Её, как оказалось, зовут Люба. У них с Борькой один педагог.
   Сколько ни отбивали у нас интереса к женскому полу методом раздельного обучения, ничего, помню, не получалось. Интерес только возрастал, а даже в определенном смысле воспалялся. Увидеть вблизи чужую неведомую девочку - было, простите, сродни радостному шоку. Сразу хотелось придумать и сделать с собой нечто такое, что мгновенно переводило тебя в разряд неотразимых. В данном случае я стал смотреть на Любу таращась, то есть, натужно распахивая веки, чтобы глаза казались больше, чем есть на самом деле. Откуда-то знал, видимо, что большие глаза - это красиво. Очень хотелось понравиться пришедшей Любе.
   Хотя, казалось бы, видимых причин напрягаться не было. Во-первых, само имя - Люба - как-то не очень... Чудилось нечто простоватое для изысканного поэтического уха. Было бы Светлана, или, на худой конец, Ирина... Но - не повезло: выпало Люба... Во-вторых. Хотя глаза у нее были действительно огромными, серо-зелеными, светлыми и очень добрыми, носик, сказать прямо, сильно огорчал: он напоминал этакую хорошо отмытую картофелинку из какого-нибудь неведомого первого урожая. Таких носов не бывает ни у Миледи, ни у Джемы, а тем более у Ассоль, если верить иллюстраторам.
   Все недостатки я простил Любе сразу. Не потому, что был таким снисходительным, а потому, что вообще не хотел преград на пути к возможности влюбиться. Да-да, дело поворачивало в эту сторону.
   Очень неприятен стал Борька с его вальяжностью, с кривым сидением на стуле, с панибратским подчеркиванием обычности присутствия девочки Любы в нашей компании. "Ты не смотри, что молчит, - как экскурсовод объяснял он про меня. - Он у нас в секцию ходит, бегает, как зверь. А Люба, между прочим, танцует, - секундой позже сообщал следующую новость. - Любишь танцевать, Люба? Ты балерина?"
   - Можно посмотреть? - девочка осторожно потянулась к скрипке. Я передал инструмент, удивленно обнаруживая интимность в этом простом жесте.
   - Легкая!..
   - Расцветка под Страдивари! Она из немецких, реставрированных. Даже один солист одалживал, для концерта. Очень гулкая.
   Когда объявили Любу, она невесомо унесла себя к роялю, села там, оправила юбочку и без запинки исполнила, что полагалось. Потом ушел Борька. А мы вдвоем остались за кулисами. Был еще кто-то, но я не вникал. Мы были одни. Я таращил глаза, на всякий случай, - вдруг посмотрит в мою сторону и поразится неслыханной красоте. Но она смотрела на Борьку и слушала его. Она явно не догадывалась о шторме, что обрушивался на соседний с нею берег.
   Мое запоздалое приобщение к музыке имело хотя бы ту пользу, что позволяло в силу вполне сознательного возраста достаточно трезво оценивать свои возможности в мудреном деле. Собственные, так сказать, перспективы. Понять, что не велики они есть. Папа, например, на любом инструменте легко подбирал любую мелодию, я же подолгу тыкал в клавиши или по струнам, и все - не туда... Не приходилась похвастать и музыкальной памятью. Гордость свою - концерт Зейтца - заучивал не столько по музыкальной логике, сколько почти механически, а, значит, мучительно, наподобие того, как загонял в себя грузинские тексты, ничего в них не понимая.
   Тем не менее, при всей означенной недостаточности, к концу срока, выпавшего на музыкальное приобщение, стал замечать, что все с большим удовольствием вынимаю из футляра хрупкое деревянное изящество. Куском фланели протирал спинку, сдувал канифольную пыль с верхней деки, проходился тряпочкой по изгибам боковых граней, после чего поднимал инструмент к плечу и касался, наконец, смычком натянутых струн. И тогда появлялся звук...
   Надо сказать, что вот этим - качеством звучания в какой-то степени компенсировались прочие мои недостатки. Звук получался не плохим. Даже, можно сказать, хорошим: достаточно уверенным и вполне сочным. Я пришел к нему сравнительно быстро. Вот тут помогал возраст с его уже поднакопившимся запасом двигательных навыков. Да и общая расположенность к физическим действиям, видно, тому способствовала...
   Музыке меня учили не долго - два года с хвостиком. И - без каких-либо видимых последствий: на свадьбах потом не играл, с концертами не выступал, даже, придя в МГУ, в студенческом оркестре, которым тогда руководил будущая знаменитость и муж Татьяны Шмыги Анатолий Кремер, сумел отсидеть всего две репетиции. Понял: не пойдет! Не успевал за всеми. Оркестр разучивал лихой марш И.Дунаевского из кинофильма "Цирк".
   Так что, никакой видимой пользы для окружающих от моего краткого приобщения к звуковой гармонии не случилось. Всего-навсего один человек оказался в выигрыше. Этот один был я. Что, согласитесь, уже не мало.
   С тех пор не пугаюсь классической музыки, всегда готов идти навстречу: пластинка, телевизор, изредка ( к сожалению, очень изредка) консерватория. Все скрипачи для меня - почти свои ребята. Я даже отличаю гениальных от просто талантливых. Я слышал Леонида Когана! Он в консерватории играл Паганини. Когда-то заездил до хрипа долгоиграющую пластинку с Яшей Хейфецем... Поставил бы и сейчас на проигрыватель, да такие проигрыватели теперь не производят...Лежит, лысая, на антресолях. Но не забывается, как верная родственница.
   Когда объявили мой выход, Люба успела спросить: "Это тебя?.." Она же не знала моей фамилии! "Меня". "Желаю!.." - сказала, напутствуя, и так улыбнулась, что окончательно развеялись сомнения в реальности нашей незримой связи.
   Под штанинами не видно, что дрожат колени. Со стороны я, наверное, выгляжу не плохо: в меру плечистый переросток с большой головой ( по дворовому определению: кумпол), в пионерском галстуке, скрипка наготове, смычок взнесен для дальнейших действий.
   Вступил рояль. С аккомпанементом - хорошо. Кажется, он прикрывает мои огрехи и неловкости. Это, конечно, заблуждение, но так кажется.
   А колени дрожат не только по творческим причинам: не раскрыть, например, замысел композитора, нет, - от элементарного страха забыть порядок нот. Чем труднее запоминалось, тем больше страх забыть.
   Но начал уверенно, даже, хочется сказать, мощно. В начале - две-три ноты на свободных струнах - там даже сфальшивишь трудно...
   В зале ни мама, ни Вахтанг Артемьевич не знают, как я боюсь ошибиться, а еще - как мне нравится стоять вот так: в брючках, со скрипочкой, и наверняка им нравиться. Но еще я знаю, что из-за кулисы на меня смотрит девочка с неожиданным именем Люба, только что сказавшая загадочное "Желаю!.." Знание такой тайны, не побоюсь сказать, окрыляло. Даже , извините, позволяло парить. И даже включиться главным персонажем в сюжет песни, которую в те времена пели нищие по дворам, теребя чувствительные юные души:
   Жил один скрипач, молод и горяч,
   Пылкий и порывистый, как ветер,
   Горячо любя, отдал он себя
   Той, что была краше всех на свете.
  
   Плачь, скрипка моя, плачь,
   Расскажи как на сердце тоскливо,
   Расскажи ты ей о любви моей,
   Может быть, она с другим счастлива!..
   Совокупность перечисленных эмоций позволила благополучно и в некотором роде вдохновенно доиграть до конца. Едва начинало казаться, что следующий кусок ускользает из памяти, как пальцы сами восстанавливали порядок действий, и оставалось только радоваться, что экзаменационное соло уверенно приближается к завершению.
   Выше уже сказал, что получил за Зейтца пятерку. Осталось сказать еще об одном. В кулисе меня встретил только Борька.
   - Слушай, - сказал он с видом знатока, предполагавшего худшее. - А ты прилично освоил инструмент!
   - А где Люба? - спросил я, как бы между прочим.
   - Её мама забрала! Только тебя объявили - тут же увела. Они сразу ушли .
   - Так она, значит, не слушала?
   - Говорю же: не успела, увели!
   Таким оказался мой "солнечный удар".
   Кстати, имевший продолжение...
  
  
  
   ТРИ РУБЛЯ ЗА СУДЬБУ
  
   Может сложиться впечатление, что живописуя личные переживания, я так увлекся, что забыл про большой мир вокруг, а в нем, как известно, кипели в это время нешуточные страсти и происходили действительно исторические события. Вспомнить хотя бы судьбоносный для Европы план Маршалла. Он ведь именно тогда был объявлен. И самоопределение великой Индия тогда произошло. Имя Джавахарлала Неру без устали разносили по домам и улицам вездесущие радиоточки. А речь в Фултоне неугомонного Уинстона Черчилля?.. А отмена смертной казни? А Красную армию переименовали в Советскую? Не более было существенно, чем нынешнее переименование милиции в полицию, но в семьях военных и это трактовалось как "новое проявление заботы".
   Про первую восстановленную турбину Днепрогэса, про журналы "Звезда" и "Ленинград" уже упоминалось, можно и о многом другом вспомнить - в разных смыслах значительное, и по-разному, как бы сейчас сказали, - резонансное. Так неужели такое можно забыть? Не попробовать хоть как-то увязать с судьбой повествователя? И тут со всем постыдным простодушием должен признать: я и не пытался это сделать, сознательно. Будучи мемуаристом честным, тем самым я честно признаю, что делами "большого мира" вовсе не жил, мне и без него было хорошо, - жил заботами мира собственного, личного, подросткового, благо многое тому способствовало. Остальное как-то пролетало мимо. Не касалось. Как такое могло получиться?.. Может пропаганда была не такой все-таки крутой, как принято считать, - не до каждого отрока доходила, а, может, конкретный отрок просто оказался ущербным...
   Вот и получалось, что где-то высоко и далеко грохотала история, а я мог часами разглагольствовать во дворе о достоинствах чемпиона мира боксера-тяжеловеса Джо Луиса, который десять лет подряд у всех выигрывал нокаутом, Или, например, с упоением пересказывать байку про футболиста Федотова, которому было запрещено бить мячом по воротам правой ногой, а можно было только левой. С правой он переламывал штангу, и, хуже того, мог убить вратаря.
   Когда в школе нам с мягкой гордостью втолковывали, что первую паровую машину соорудил не англичанин Уатт, а русский умелец Ползунов, а радио изобрел не Маркони, а Попов, а всё остальное, что было открыто, открыл Михайло Ломоносов, мне и в голову не приходило возражать. Даже здравый вопрос: а чо только счас спохватились - чо раньше-то молчали? - не приходил в голову. Так что, меня не приходилось излечивать от "низкопоклонства перед Западом", и в малой степени я не был подвержен этой позорной скверне. В условной схватке "наших" и "не наших" я, не задумываясь, выступал на стороне Ползунова, Попова и Ломоносова. А антисемитский подтекст тех витиеватых политических игр моим слабым умом вообще не улавливался.
   Остается предположить, что единственное спасение от слабостей раннего ума есть одно: позднее развитие. Надеюсь, хотя бы это меня не миновало. Лучше поздно, чем никогда.
   Впрочем, с одним катаклизмом общенационального масштаба все-таки пришлось встретиться непосредственно. Говорю о знаменитой денежной реформе 1947-го года. Тогда были введены в оборот новые деньги и отменены продуктовые карточки. Иначе как всеобщим потрясением это не назовешь - реформа касалась буквально каждого.
   Слухи о ней поползли заранее, и люди бросились избавляться от денег. Особенно те, у кого деньги были. А были у многих. Собственно, реформа и проводилась для того, чтобы сократить денежную массу, ликвидировать так называемые "кубышки".
   Стали сметать все, что "лежало". Например, пианино и рояли. В два-три дня ушли все мотоциклы. Расхватывали меха, вещи из серебра и золота; "закупались" тем, что можно было хранить: консервы, копчености, масло, сгущенка, вина, шоколад. Манипулировали вкладами в сберкассах: снимали всю сумму, делили на части и раскладывали по друзьям и знакомым. Предполагалось, что до определенной суммы будут обменивать "один к одному". Словом, жуткий был ажиотаж.
   С момента публикации постановления на все подобные манипуляции власти отвели людям неделю. В течение этой недели еще можно было пользоваться старыми деньгами, но в соотношении рубль за десятку - один к десяти. Кто не успел потратиться хотя бы в таком соотношении - тот опоздал! Всё! - старые деньги превращались в фантики.
   Поскольку отцовская зарплата в основном уходила на питание, родителям не пришлось особенно ломать голову, как распорядиться наличностью. За день до появления новых купюр мама и мне выделила некую необременительную сумму старых, и, вздохнув, сказала: "А это потрать сам".
   Сколько держал в руках, не помню, но наверняка столько - не держал никогда. О том, что на самом деле это было в десять раз меньше того, чем выглядело, думать не хотелось. Надо было с умом потратить. Причем, быстро, до вечера.
   На проспекте Руставели был магазинчик, встроенный в большой дом, имевший по фасаду лишь входную дверь и вертикальную витринку. Там, в тесном застеколье, были собраны предметы гипнотической притягательности: например, школьный микроскоп, или - глобус с маршрутами Магеллана, Кука, Беллинсгаузена - морских первопроходцев. Были также чучела разных птиц, распахнутые бабочки в прозрачных плоских коробах, лежали, маня прицелиться, выпуклые линзы и два бинокля - маленький и большой, а еще альбомчики из кляссеров для марок, и подпирающие друг друга некие явно физические приборы - тонко выгнутые, с проводами и панелями.
   Одним словом, в том магазинчике с товарами для всякого рода школьной и внешкольной работы много чего было, что хотелось рассматривать, ощупывать и - предел желаний! - получить в собственность. Мне частенько приходилось топтался у той витрины, но - облизывался, и уходил ни с чем. Теперь же были деньги! Уродливые, с десятикратной уценкой, но свои.
   Теперь можно было осуществить мечту: приобрести набор стеклянных диапозитивов, плотно вставленных в узкую коробку с надписью "Древний Ближний Восток". Она приманивала давно, причем не столько тематикой - шумерские тайны, Навуходоносор, висячие сады Семирамиды и пр. - сколько последующей возможностью собрать дома проектор из двух луп, которые у меня уже были, и воспроизвести на растянутой простыне эти картинки, волшебно увеличенными. Вот этот набор я и купил и, счастливый, вернулся на проспект.
   Но! Неистраченными оставались три рубля. То есть, говоря по новому, тридцать копеек. Сегодня тридцать копеек, а завтра - ничто. Сумма, как ни была мала, жгла карман.
   На что было потратить тридцать копеек, если с умом? Спички? Не интересно. Конфету? Глупо. Карандаш "Конструктор"? Он, кажется, дороже...
   Так и шел по кривым улочкам в сторону набережной, перебирая в уме варианты потратиться.
   День заканчивался, на набережной было пустынно. У парапета спиной к реке стоял человек в войлочной ермолке, из под неё торчали в стороны седые космы; на человеке был длинный халат, подпоясанный пестрой восточной тканью.
   - Узнай судьбу, кацо! - предложил мужчина неожиданно, и тут же обнаружилось, что на плече у него пристроен маленький серый хомячок. Хомячок дергал острым носиком и теребил плечо коготками. Но это - не всё. Поперек круглого живота у мужчины висел длинный и узкий деревянный пинал, заполненный, когда я пригляделся, конвертиками из папиросной бумаги.
   - Судьбу? Как?
   - А животный скажет! Правду узнаешь! Давай!
   - Три рубля хватит?
   - Хватит. Давай.
   Осталось загадкой, как в оставшееся время планировал распорядиться моим умирающим трешником этот романтик, похожий на Параджанова, как бы я сказал сегодня.
   Он убрал уходящую в небытие купюру запазуху и пересадил хомячка на пинал. Хомячок пополз по бумажкам, принюхиваясь. Потом замер на мгновение и зубками выдернул из тесного ряда один из конвертиков.
   - Всегда сбывается! - уверенно сообщил мне на прощание любитель валютных операций.
   Позже, перебирая старые папки, я иногда натыкался на тот обрезок папиросной бумаги. Потом куда-то запропастился. Бледными машинописными буковками там, как и полагается в подобного рода вещаниях, были кратко обозначены радужные перспективы осмелившегося заглянуть в будущее. И совершенно точно помню, что еще там было сказано: "Проживешь 120 лет". Не 121, не 119, а именно 120! Как было не поверить!..
   А день получился примечательный: рубль был десятикратно уменьшен, а обещанный хомячком срок оказался тоже в десять раз, но - больше, моего тогдашнего возраста.
   Первое стало реальностью сразу, второе еще проверяется...
  
   МЕНЮ ЗА ТАЛОНЫ
  
   Союз ученика и тренера всегда доброволен. По определению. Так сейчас, так было и во времена оны - когда я начинал. Тогда, правда, в любую секцию можно было просто прийти и записаться. С этого момента ты попадал в круг заботы взрослых дядь и теть, которые возились с тобой, даже если видели, что в смысле будущих рекордов ты "не перспективен". Не пригоден для "спорта высоких достижений" - умножишь "массовый спорт", здоровье народа - тоже вещь не лишняя. Так тогда почему-то считалось Наверное, потому, что не вымирали по миллиону в год.
   Сейчас, конечно, в формуле тренер - ученик наблюдаются новые нюансы. Они и не могут не появиться, когда родители сплошь и рядом из семейных бюджетов оплачивают тренировки отпрысков, а большие мастера вообще содержат тренеров на свои деньги.
   Где деньги, там и нюансы.
   В давние времена хватало проникнуться к тренеру симпатией, а тренеру к ученику. Вполне добровольно и бескорыстно. После этого сами собой могли сложиться отношения даже более доверительные, чем родительские.
   И в голову не могло придти, например, с озабоченным видом сообщить реальному отцу, что нынче, мол, плохо спалось, а после вчерашних многоскоков побаливают икры. Он бы только пальцем у виска покрутил. А Валентин Викторович выслушивал с самым серьезным, а главное - заинтересованным, видом, обсуждал, почему бы могло не спаться: может, нагрузки уменьшить, а икры надо помассировать перед сном. Поддернув на мне штанины, мог и показать, как это делается.
   Общей же эмоцией, что витала надо всем, - над массажами, пульсами, регистрациями веса, роста, объема, дневником самоконтроля и прочим подобным, - была радость от мысли, что, вот, я, ничем вроде бы непримечательный, вдруг оказался примечателен, стал нужен, со мной возятся, верят, что получится нечто путное. И даже ценное.
   Мало сказать, что на этом пути я готов был грызть землю. Все холмы Грузии я был готов сгрызать вместе с горными вершинами. Тем более, что было это не в тягость, а в радость, было увлекательно, на каждом шагу дарило открытия.
   Весной, оказывается, полагается бегать кроссы за городом. Бежим группой. Валентин Викторович тоже бежит. Это сейчас я понимаю, что он еще мальчишка, лет 25, наверное, он не меньше нашего хочет физической радости, а тогда видел только взрослого, сильного человека, который жертвенно тратит себя на нас, косопузых. Признательность крепла.
   - По мягкому держитесь, - бросает он через плечо, - голеностопы надо беречь...
   С каменистой тропки перемещаюсь на обочину и дальше продвигаюсь по слежалой прошлогодней траве, отмахиваюсь от веток, растущих поперек.
   И снова - гордость: не сам я по себе, а вот - среди избранных. Где-то рядом большой город, а мы - вне, мы - за, у нас особое дело, оно не для всех, и нашу цель не всякий осознает: надышаться зАгородом, натерпеться усталости, намяться, намаяться, и еще - что-то высшее, вне слов: продвинуть себя к некоему новому качеству тела. А заодно и души, наверное...
   Но и весна прошла, а, значит, экзамены остались позади. Страх от "не сдать" сразу забылся, сменился радостью: "сдал!" Начались каникулы. Поскольку только начались, они видятся бесконечными...
   И вот тогда-то приблизилось , наконец, первенство города. О нем уже сообщили по радио: первенство Тбилиси по легкой атлетике среди юношей. На центральном стадионе "Динамо" имени Берия. В трех возрастных категориях: 13-14 лет, 15-16 и самые старшие - 17-18. Понятно, я в разряде самых младших. Но среди них я все-таки старший: мне уже четырнадцать исполнилось. А, значит, нарисовалось преимущество перед теми, кому тринадцать. Это сейчас мои 77 не отличишь от 78: и так плохо, и так не хорошо - разница нулевая. Тогда же подаренный год много давал в приросте силы, скорости, координации.
   Каждый городской район выставлял на первенство свою команду. В каждой возрастной категории. По каждому виду, а видов в легкой атлетике, как известно, больше четырех десятков. Так что народу требовалось много. Если не хватало, некоторые ребята ( в интересах команды!) "закрывали" даже те виды, в каковых не были сильны, "не свои", как говорится. Вот и меня Валентин Викторович поставил бежать 60 метров, прыгать в длину, что понятно, именно тут был шанс отличиться, но добавил еще толкание ядра. Лучшим номером в толкании был, конечно, здоровенный Мон, но требовалось заявить двоих. Меня и подверстали - телом, конечно, легковат , но координированный: как-нибудь толкнет...
   В калейдоскопе новых впечатлений необходимо выделить одно - самое неожиданное: всем участникам первенства выдали талоны на питание! Это были квадратные бумажки каждая размером в два трамвайных билета. С надписями: ЗАВТРАК, ОБЕД, УЖИН.
   В некую столовую, - не помню, где она была, но помню всё остальное, - можно было приходить трижды в день, располагаться за протертым тряпкой столиком, а затем официантка в обмен на талончик дисциплинированно приносила одинаковый для всех избранных, а значит и мне, набор блюд. Незамысловатые по сути, они казались тем более восхитительными, что были дармовыми.
   Неожиданно рухнувшая на меня льгота воспринималась в глубине растревоженного сознания как некий дарованный шажок из неволи домашнего очага в манящий и несколько пугающий мир самостоятельности. Маме сообщил, что теперь можно меня не кормить, поскольку временно эту заботу взяло на себя государство. Неожиданно легко мама согласилась. Что даже несколько озадачило. Папа же помалкивал. Он, видимо, выверял свою позицию. Его не могло не сбивать с толку столь наглядное одобрение сына государством. Причем за то, за что он недавно от души его выпорол. Ситуация была непростая, потому что всему государственному отец доверял безусловно. Получалась некоторая неувязка. Он молчал, оставаясь над схваткой.
   Но подготовка к решающим стартам не ограничивалась, конечно, одной только планомерной реализацией талонов в специально отведенной столовой. Каждому, кроме того, был вручен шелковый ромбик с обозначением на нем грузинской вязью наименования района, чью честь предстояло отстаивать. Ромбик полагалось пришить на майку - на грудь. Не помню, успел ли я сказать, что наш район тоже был "имени Берии", он был центральным в городе.
   А за сутки до начала всего меня посетила смелая мысль: не раздобыть ли шиповки, хотя бы на время?! Восклицательный знак тут стоит не случайно: ведь у нас шиповок не было. Ни у кого! Разве что, у некоторых местных чемпионов...
   Объясняю, кто не знает: шиповки - те же беговые тапочки, только из подошвы у них выступают короткие гвоздики. Когда бежишь, гвоздики впиваются в дорожку, ступня не проскальзывает, эффективное отталкивание при каждом беговом шаге дает заметную прибавку в скорости. Любой соперник, беги он в шиповках, получает по сравнению с бегущим в простых тапочках выигрыш в несколько десятых секунды. Для сверх короткой дистанции - 60 метров, на которой предстояло состязаться нам, самым младшим, - преимущество получалось заметным. Метра два - наверняка.
   Мысль, что окажусь на соревнованиях первым, конечно, время от времени возникала, но только в варианте "чем черт не шутит". Не более того. Это было бы, конечно, справедливо, думал я, в награду за все старания, но слишком было бы это хорошо! Настолько слишком, что выглядело не реальным. Оказаться самым быстрым среди всех тбилисских мальчишек? Я?! Ну, если только - чудо...
   Указанные метания между надеждой и сомнениями, свидетельствуют, похоже, что именно в те дни начинало оформляться и складываться мое будущее изнуряющее самоедство, глушащее обычно то, что правильнее было бы использовать для дела. Но терзаемый противоречиями, все-таки в главном я действовал вполне расчетливо - доставание шиповок тому свидетельство. Очень не хотелось оказаться в заведомо слабой позиции, если вдруг кто-то на соседнюю дорожку явится с гвоздями на подошвах, а я буду просто в тапочках.
   - Что делать, Валентин Викторович? Нужны шиповки! Хотя б старые, хоть какие, понимаете...
   - Понимаю. Надо сообразить...
   Разговор происходил на стадионе, на трибунных скамейках, тут же был Толя Куропаткин - чемпион Грузии по прыжкам в длину. Куропаткин был невысок, плечист - квадратный. С мощными короткими бедрами. Он разбегался неправдоподобно быстро, всегда точно попадал на брус для отталкивания, и, оттолкнувшись, долго летел над землей, прогнувшись в пояснице, наподобие лука, и перед самым приземлением резко выбрасывал вперед свои короткие ноги. Все это выполнялось с артистической легкостью, четко, будто с вызовом: попробуйте так же, если сможете! По нынешним временам его лучшие 6,50 м, никого не удивят, но тогда в Грузии среди юношей старшего возраста никто лучше не прыгал. Он был состоявшейся звездой в группе Валентина Викторовича.
   - У меня валяются где-то, совсем, правда, старые, - сказал Куропаткин. - Могу отдать, но они уж совсем ... и размер того: они же с тебя свалятся...
   - Не свалятся! - возопил я.
   И вот иду с самим Анатолием Куропаткиным за шиповками! Он живет где-то в районе Сололаки, в старом Тбилиси. Насколько его щедрый дар окажется пригоден еще предстоит выяснить, но уже сейчас каждому встречному ясно, что у нас со знаменитым на всю республику человеком есть общее дело: иначе рядом бы не шли. Столько лет минуло, а мне и сейчас гордо, что шли вдвоем.
   Толя Куропаткин был талантлив разнообразно.
   Помню большой школьный вечер. Сборный хор нескольких классов исполняет наш гимн, дружно выдыхая припев в переполненный зал: "Знай, четвертая школа и слушай мой класс: эту песню сложил я для вас!.."
   Дирижирует Рэм Шаптошвили. Он стоит спиной к публике, солидный, покатый в спине и плечах, уже тогда, одиннадцатиклассник, словно примеряющий будущий свой облик маститого профессора Тбилисского театрального института.
   Мало что запомнилось из того большого концерта: этот, вот, хор с дирижером, вплоть до имени, да еще Анатолий Куропаткин. Он вышел с монологом пушкинского Скупого рыцаря.
   Описать его трудно, надо было бы, конечно, видеть... Неожиданно убрали свет, и два луча взяли в перекрестье фигуру и лицо. Фигура была зловеще сломана, как в какой-нибудь изощренной мультипликации, а простецкое в жизни лицо на ударных фразах искажалось до неузнаваемости, сминалось безудержной страстью к наслаждению тайным богатством. Белые сильные руки вытягивались в зал из халатных рукавов и, воистину, из скрюченных пальцев просыпаются на пол тяжелые монеты. Все онемели. Никто не предполагал, что в нашей простой школе есть такой артист - совершенно настоящий. Талантливый, как зверь.
   Но и это не все...
   В школьном дворе бросали гранату. Не подумайте плохого: учебную. Короткая деревянная болванка, верхняя половина в металлическом кожухе - такой незамысловатый снаряд с полкило весом. Метание гранаты входило в оба комплекса: и БГТО ("Будь готов к труду и обороне"), и ГТО ("Готов к труду и обороне"). Поэтому иногда тренировались - кто забросит дальше. Разбегались от ворот и бросали вдоль двора. В основном гранаты летели до его середины. У тех, кто послабее, - еще ближе.
   Этим и занимались, когда однажды на школьном крыльце появился Толя Куропаткин. Постоял, снисходительно щурясь.
   - А ну, дай!.. - попросил он. Ему, конечно, сразу дали. Пока отходил к воротам, поигрывал гранатой, как горячим пирожком. Потом развернулся, сделал два коротких шажка для разгона и запустил снаряд в небо. Эта штука летела неправдоподобно долго и, перелетев двор, шлепнулась где-то там - за противоположным забором. Хорошо, никого там не было...
   Мало кто знал, что у Толи Куропаткина было больное сердце. Не помню уже, какими путями, наверное, от грузин-спортсменов на очередных всесоюзных соревнованиях, дошла до меня весть, что Толя, такой молодой, умер...
  
   СТАРТ И ФИНИШ
  
   Заполучив шиповки, приступил к реставрации и подгонке по ноге.
   Папа в детстве побывал учеником холодного сапожника. Рассказывал. После революции, в Костроме, где родился. Он сохранил навыки: мог набойку на каблук приспособить, кант прошить, отлетевшую подметку поставить на место специальными гвоздочками; в своих походных закромах всегда имел соответствующий инвентарь: шило, дратву, металлическую лапку с прорезью, те же гвоздики и сапожный молоток.
   Многажды приходилось наблюдать, как он ловко управляется с этим хозяйством - смотрел, поневоле перенимал. Теперь пригодилось.
   Шиповки были в таком состоянии, что проще выбросить. Подметки - на честном слове. Шипы болтались и скрипели: внутри был песок. Но уже через два часа все было вытряхнуто, вычищено, продуто, протерто и по периметру схвачено плотными стежками. Шипы, хотя и стертые почти до основания, закрепились вмертвую.
   Удалось решить и проблему размера. Поначалу, когда вставлял ступню в дарованный Толей поношенный простор, между пяткой и задником мог поместиться кулак. Но: голь на выдумки хитра! Оттянутый задник у пятки закрепил шнурком, проделав для него свои дырочки. И шиповки сели на ногу, как влитые. Надел, зашнуровал и, оставляя в старом кадетском паркете вмятины, счастливый, прошелся по комнате. Пусть со стороны я мог напоминать Кота в сапогах или какого-нибудь мушкетера в наглых шпорах. Это - детали. Я был готов к завтрашней борьбе.
   Оставалось хорошенько выспаться.
   Но, известно: к беде неопытность ведет. Я-то думал, если лечь на два часа раньше обычного, то настолько же больше и проспишь. Какое! Стоило закрыть глаза, как видел себя согнутым на старте, бегущим, неистово перебирающим ногами, и непременно первым падающим грудью на финишную ленту. И так - снова, и так - снова... Как писали в старых дамских романах, "сон не шел".
   А тут еще папа включил свою, привезенную из поверженной Германии, радиолу. Она задышала во всю глубину не наших динамиков, наполняя спальню, она же - гостиная, она же - кухня и столовая, задиристым голосом Руслановой, приглашающей неведомую красотку кататься, поскольку "он", оказывается, её давно не видал.
   - Папа, убери музыку!
   - Костя, приглуши хотя бы!.. У него соревнования! - Мама есть мама.
   Она присела рядом, положила свою легкую ладошку мне на голову. Она так делала перед экзаменом, когда я не мог заснуть.
   Девятилетняя сестренка Люся между тем крепко спала, не ведая о страстях бушующих в доме, ставшем, на ночь глядя, очагом культуры. А также о том, что наш папа, не знавший о Фрейде даже понаслышке, не дурью здесь мучился, а шумно вытеснял комплекс ненависти все к тому же Лесгафту, соблазнявшему сына пустотой спортивного поприща в ущерб гуманитарной глубине русской филологии.
   Радиолу он, конечно, не выключил. Так и заснул под Русланову, но под "Валенки, валенки, не подшиты стареньки".
   Предварительные забеги состоялись утром. Я в своем победил легко, даже, как говорится, не заметил. В своей модернизированной обуви я чувствовал себя королем. Кое у кого, правда, тоже оказались шиповки, даже по ноге, но, слава богу, в мой забег они не попали. Шестеро самых быстрых, то есть показавших в забегах лучшее время, прошли в финала. И вот там - в финале: кто победит, тот и чемпион.
   Фамилии финалистов объявили по стадионному радио, назвали и время, которое показал каждый в предварительных забегах. На всю окрестность хорошим дикторским голосом огласили и меня. Сердце встрепенулось. Но когда до сознания дошло, что среди всех шести результатов лучший, оказывается, - оно еще и запело. Но сразу взял себя в руки: скромность украшает, ликование выказывать не надо, нормальный фаворит должен торжествовать внутренне. Пусть они, кто побегут в финале, трепещут от моего хладнокровия...
   Финал объявлен в конце дня, в перерыве футбольного матча. Помню, народ на стадион прибывал сильно заранее, шли группами, шеренгами, прочими фигурами, перекрикивались, напирали, вливались в крутые трибуны. Судя по напряжению, разлитому вокруг, тогда с кем-то собиралось сразиться родное тбилисское "Динамо" во главе с несравненным нападающим Борисом Пайчадзе.
   Мне было не до футбола. На упругих ногах фаворита подчеркнуто скромно проследовал в столовую. От некогда солидной пачки талонов оставались считанные листочки. Принесли, что полагалось, но оказалось и добавление: половина граненого стакана густой сметаны. Кто-то позаботился, знал, что нашего брата стартующего надо поддержать в ответственный момент. Но в горло ничего не лезло. Однако сметаной и двумя сахарными кубиками не пренебрег: калории и углеводы - это святое.
   Вернулся на стадион, вытянулся на лавочке в прохладе под трибуной - беречь силы, ждать, когда позовут на старт.
   А трибуны уже гудели и слегка вибрировали. Там начинался футбол.
   Возник Валентин Викторович.
   - А я ищу! Так, разомнись легко, не грузись. Все идет нормально. На финише не зажмись, все хорошо...
   Едва не проскочил мимо Толя Куропаткин. Заметил , остановился.
   - Забег видел, молодец! А шиповки-то - лихо!.. Вперед!.. Беги, мой друг, пусть неудачник плачет!.. - И тоже исчез.
   Выходить в финал с лучшим результатом - что говорить, замечательно. Но если бы не рождался дополнительный страх! - упустить эту, уже почти схваченную за хвост, удачу. Теперь проиграть - вдвойне обидно: вроде бы сам себе пообещал и сам же не сдержал обещания...
   Так маялся, пока лежал, потом разминался-встряхивался перед выходом на арену, и дальше, когда повели цепочкой к месту старта.
   Стартовых колодок тогда еще не придумали. Это сейчас ребята встают на старт, упираясь ногами в нечто изысканно современное, электронно- навороченное, с проводами и штекерами, рассчитанное по точности до сотенных секунды. В июне 1949-го мы огородными лопатками выбивали в дорожке две лунки - для передней ноги и для задней, для левой и правой, или наоборот, кому как удобно. Никаких колодок: просто ямки в грунте, от них и отталкивались по команде "Марш!"
   Замечу, кстати, что и дорожки были покрыты не тартаном, полиуретаном (или - как это теперь называется?), а дробленым шлаком, политым из шланга и примятым катком. Стартовые лунки выкапывались легко. Но также легко осыпались - не отвечали ноге необходимой жесткостью.
   Копая, посматривал вокруг. Обнаружил, что кроме меня, еще трое побегут в шиповках. Оставалось порадоваться собственной предусмотрительности: хорош бы был, окажись, хотя бы и без своих "мушкетерских"!..
   Где-то далеко, в людском трибунном месиве, затерялись мой Валентин Викторович с секундомером и блокнотом, Толя Куропаткин, у него завтра его старт, рядом наверняка и увалень Паша Мон, и корчит очередные рожи Лева Мерабов. За меня болеют! Все свои здесь...
   А пришла ли мама? Наверное, нет, если не могу вспомнить. Или все-таки была? Через два года, когда выиграю тройной прыжок на первенстве Москвы (в следующей возрастной группе - 15-16 лет) она будет на трибуне. И потом будет нередко приходить. А здесь была? "Надо спросить", - мелькнула мысль. И тут же мелькнула другая: "Ее же нет давно..."
   А трибуны вокруг, надо признать, возбуждали изрядно. Под тысячами глаз особенно хотелось казаться красивым и ловким. Даже стягивать одежду важно было значительно и элегантно. А оставшись в трусах и майке можно, набрав в грудь воздуха, задержать дыхание. Тогда грудная клетка выглядит объемней. Пробные рывки по дистанции тоже дают возможность покрасоваться - показать всем, какой у тебя "задний толчок", а заодно и "вынос бедра"...
   Пустопорожние эти мыслишки и старания подогревались, понятно, столь же пустопорожней уверенностью, что все только на тебя, такого замечательного, и смотрят. Что было, конечно, заблуждением. Но главное - подобная суета в голове катастрофически мешала заняться тем, чем следовало: сосредоточением на беговом усилии.
   Чтобы не прозевать команду "марш!" и убежать со старта одновременно с другими, не следует отвлекаться на посторонние мысли. Даже на глупые. А тем более умные. Пришел бежать - беги, поразмышляешь после финиша.
   Теоретически мне это было понятно, но практически не получалось: голова усиленно занималась не тем. Ко всему вдруг добавилось еще и глубокое осознание исключительности момента: "Вот и пришло, к чему стремились с Валентином Викторовичем, вот оно - наступило...". Уже и ноги уперлись в лунки, и плечи поданы вперед, и выстрел стартера прозвучал, а я еще "осмыслял" . Когда же, наконец, сделал первый шаг, соперники уже сверкали пятками впереди. Даже те, кто был в простых тапочках.
   Удивительно, как о многом успеваешь подумать за считанные спринтерские секунды! Даже на такой короткой дистанции, как 60 метров.
   Прежде остального подумал о позоре, если сейчас всех не догоню. Столько готовиться, строить планы, городить огород, и уже на старте бездарно всё прошляпить! Валентин Викторович видит. Все видят! Вот вам и мальчик - ноги от ушей, получИте...
   Ужас погнал меня вперед, как гонит цунами японский зонтик. Я неистово цеплялся шипами за дорожку, торопясь закончить стартовый разгон. И когда закончил, перешел на полный шаг, почувствовал, наконец, что скорость собственного продвижения вперед не только сравнялась со скоростью соперников, а стала реально её превосходить. "Эх, ноги мои ноги!", восклицал Егор Прокудин в фильме Шукшина "Калина красная", идя на дело. До восторженной встречи с "Калиной" в просмотровом зале Госкино было еще далеко, а пока мои ноги несли меня по дорожке, и не было отдельных шагов -все сливались почти в полет. Ощущения не обманывали. Со стороны было видно, как я "съел" отставание и сначала влился в несущуюся по дорожке шеренгу, а затем стал от неё отдаляться. Ухожу! - пронзило ликование. Да, теперь ни слева, ни справа никто ногами не топал, не пыхтел и не махал руками. Все остались сзади и не были мне видны. Я первый! - успел подумать напоследок и упал грудью на финишную ленточку.
   Сбылось. Теперь все знают, кто самый быстроногий мальчик в Тбилиси. Официально звучит так: чемпион города в возрастной группе 13 - 14 лет.
   Три почетные грамоты на грузинском языке, с портретиками в верхних углах Ленина и Сталина, принесенные домой, убедительно доказали, что Валентин Викторович слов на ветер не бросал, когда говорил маме прошлой весной: "Будет тренироваться - через год грамоты принесет". Ну, вот...
   Грамот было три, потому что - выше говорил - именно в трех видах меня поставили выступать.
   Что касается прыжка в длину, то здесь ясно: чем быстрее разбежишься, тем дальше улетишь. Поскольку под тбилисским небом, как выяснилось, быстрее меня никто тогда не бежал, то на следующий день я и прыгнул дальше всех. Стал, таким образом, чемпионом дважды.
   Кстати, в то же самое время в другом секторе Лева Мерабов выиграл прыжки в высоту. Издалека, между своими попытками, я видел его яростные, но в этой обстановке вполне не опасные для жизни, пируэты над планкой: нечто подобное он отработал, слетая с трамвая.
   А в толкании ядра стал третьим. За третье место тоже полагалась грамота. Здесь, понятно, лучшим оказался Мон, с большим отрывом от остальных
   В целом же ученики Валентина Викторовича не посрамили честь своего района.
   В первые сутки после соревнований я не жил на земле, я над нею парил. Имел бы толику словесного дара Бунина или, скажем, Паустовского, про главного нашего классика с его "Детством" и "Отрочеством" даже упоминать всуе не будем, - попытался бы, наверное, описать то мое состояние. Но - сами понимаете... Одни только штампы приходят в несчастную голову - ни одной подобающей случаю свежей метафоры. Но если простить штампы, точнее, вернуть штампам их изначальную суть, то получится почти в самый раз: да, парил, летал, не находил себе места, упивался, дрожал, трепетал, купался во славе, заходился от восторга, и в каждую минуту обретенного нового состояния имел на лице неконтролируемое выражение безмятежного блаженства.
   И вот ведь что интересно: именно тогда, на следующий, наверное, день, растолкав упоение и восторг в меня впервые ворвался страх в одно мгновение всё потерять - страх смерти ...
   Глазел в окно, в очередной раз переживал накат самовосторга. Там, по двору сновали ребята, в домовой прачечной напротив женщины стирали, выкатывались облака пара, парочка пожилых грузин в фетровых ермолках мирно беседовала, взмахивая руками, как перед дракой, - менталитет, словом, шла обычная жизнь. И никто не подозревает, думал я с очередным удовольствием, что из окна первого этажа на них смотрит совсем непростой мальчик! Объясни , потрясены будут: "Вай мэ!..", "Вах!", воскликнут. Что по-русски - "Ого!", но по эмоциям объемнее.
   В тот момент это и случилось. В самый, казалось бы, упоительный час полного согласия с судьбой с ошеломляющей бесцеремонностью, откуда-то со стороны, прилетело и вонзилось в меня леденящее душу предположение: "Я же сейчас могу умереть!" Нагрянувший ужас резко отбросил от окна и скорчил на стуле, о который только что упирался коленками. "Только не сейчас?!" - возопила вся моя суть. - "Я еще не насладился счастьем!.."
   Много позже узнал, что в так называемом переходном возрасте подростков может посещать беспричинный "страх смерти". Да, подтверждаю. Память о том мгновенном холодном оцепенении под угрозой незаслуженно исчезнуть жила довольно долго во мне и, видимо, подготовила приятие здравой рекомендации: осторожно входить в двери радости.
   То есть, даже в самые счастливые моменты не теряй бдительности. Давненько Алена корит: "Ты разучился радоваться!"
   А я не радоваться разучился, я, почти научился входить в неё осторожно.
  
   ЛЮБА, ПРОЩАЙ!
  
   ... Просыпаюсь в палатке. Нас здесь пятеро. Лежим на раскладушках. Раскладушки тогда были не те, что сейчас - не на алюминиевых трубках, а на деревянных крестовинах. Сооружение называлось кОзлы: распахиваются две створы и получается лежак с натянутым брезентом.
   Палатки по-армейски строго двумя длинными рядами выстроены вдоль моря. Точнее, вдоль пляжа, а вот пляж со всей его утомляющей босые ноги мелкопесочной щедростью бесконечно простерт вдоль воды. Море лежит широко, тяжело и в основном добродушно. А когда покрывается рядами стремительно бегущих барашков и вздыбливается у берега темными накатами, тогда нам отменяют купание. Тогда мы просто слоняемся. Кроме тех, кто поет в хоре или отрабатывает, так и сяк переплетая руки, замысловатые хороводы. Нашим педагогам и пионервожатым очень важно не допустить накладок в показательном концерте, когда прибудет с проверкой полковник Гриневич (ведь запомнился!..) - он в Округе какой-то начальник...
   Когда приедет, отряды построят в каре, на бамбуковую мачту, привезенную из знаменитой рощи под недалеким отсюда Батумом, всползет красный флаг, и мама, неизменный директор всех этих летних пионерских смен, вытянувшись перед Гриневичем, отрапортует о наличии полного порядка во вверенной ей организации. Сделает это звонким голосом, с комсомольской задоринкой, так, видимо, как было принято когда-то, на заре пионерии в их с папой Саратове.
   Мы, свозимые третье лето подряд в аджарский Кобулети с целью каникулярного оздоровления, дети не рабочих и крестьян, а офицеров и гражданских лиц Закавказского военного округа. Лагерь, хотя и зовется пионерским, но пионерский относительно: публика здесь - от малышей до того же, например, восемнадцатилетнего Кима Скоромников.
   У Кима и младший братишка здесь. Сам же он вообще человек замечательный: курсант (и уже выпускник!) Ленинградского Суворовского училища! Согласитесь, говоря по-нынешнему, не хило.
   Мы с Кимом - настоящие друзья, несмотря на солидную - целых четыре года - разницу в возрасте. И тогда, когда весь лагерь размещался в одной американской палатке, подаренной Элеонорой Рузвельт, и когда расселились по обыкновенным палаткам, наши к?озлы-раскладушки всегда стояли рядом. Зимой переписывались. В нынешнее лето Ким привез номер училищной многотиражки. Он там сфотографирован: держит угол на гимнастической коне и подпись - "Лучший гимнаст 5 роты воспитанник Скоромников на тренировке в спортзале".
   Ким коротко острижен, отчего и без того размашистые уши приобретают в общем его облике некое самостоятельное значение. В моих глазах он - идеален: сложен, как Аполлон, имеет первый взрослый разряд по гимнастике, он крутит солнышко на перекладине. Мы только рты разеваем от восхищения и глубоко осознаваемой невозможности такое повторить. Его брюшной пресс четко поделен на рельефные квадратики, о каковых я мечтаю тайно, но безнадежно.
   Так вот... Просыпаюсь в палатке. Не по доброй воле, между прочим, а потому, что за брезентовой стенкой, а чудится: в самой неприятной близости от подушки, корявым воплем разрывает тишину неумелый горн. Подъем!
   Выползаем наружу, под ветерок, под длинные тени голенастых сосен с медовыми стволами. Под действием бризов, наверное, ветви в их кронах выложились волнами и даже причудливыми петлями.
   Но мне - не до любования природой. Голову сразу сворачивает туда, где может появиться, случайно или не случайно оказаться, даже выплыть из тумана, коли туман объявится, - в ту сторону сворачивает мою голову, в каковой есть шанс увидеть её - Любу, мою, Костюк.
   Все дни проходят теперь под знаком этого поиска.
   Если помните, в закулисной комнате Дома офицеров перед музыкальным экзаменом, я познакомился с некоей девочкой - Любой. Её тогда привел Борька Ханин. Оба были из фортепианного класса. Мне еще имя не очень понравилось и нос её картошечкой. Она тогда моего скрипичного успеха не увидела - мама увела, помните? Так вот, Люба Костюк, о которой сейчас речь, это именно та девочка!
   Ее не было ни в первое кобулетское лето, ни во второе, появилась только сейчас, в третье, которое для меня окажется укороченным: не дожив срока, всей семьей поднимемся и отправимся за отцом в Москву...
   Не могу сказать, что часто вспоминал девочку, вдохновлявшую меня при исполнении первой части концерта Зейтца. Если честно, вспоминал не часто. Быть может, вообще ни разу не вспомнил. Но когда увидел здесь, у моря, в белой блузке и в красном галстуке, с ее талией и с теми самыми глазами, все былое, простите, в застывшем сердце пронеслось. Вот это да! Вот это неспроста! - стал я думать восторженно, и вскоре уже метался между пляжем, столовой, палатками - вдруг встречу? Да и кто, скажите, усидит на месте, если всерьез готовится к накату большого чувства? Да, никто.
   Я простил ей все: и нос, и имя и даже фамилию. Какая она Костюк, если она скорее Герда из недавно потрясшего меня спектакля тбилисского тюза "Снежная королева". Но что значит "простил", когда она ни в чем не виновата? Я просто отмел все, что было против нее, перестал замечать, вынес за скобки. Ведь есть она - вся и целиком: крепенькая, с прямой спинкой воспитанницы танцевального кружка, с этими уверенно ступающими по земле ножками, каждым шагом тревожащими вольную юбочку. А еще с почти взрослой манерой говорить неторопливо и судить обо всем разумно, без горячности...
   Если начну напрягаться и задним числом придумывать наши диалоги, получится не мемуар, а пьеса. Ведь слова не сохранились в памяти. Но навсегда осталось странное чувство беспричинного праздника и память о непроходящей жажде видеться снова и снова. Это сохранилось
   Мы бродили в зарослях, что начинались за шоссе. О том, чтобы, пусть мимолетно, коснуться друг друга - не было и мысли. Там вызревала хурма, каждый плод - шире ладони, на ветвях светились мандаринчики, еще не отцвели магнолии. Сквозь тяжелые восковые листья проступали тяжелые и тоже будто отлитые в воске белые соцветия с одуряющим пряным запахом. Вокруг было растительно буйно, тихо и совсем не страшно. Даже шакалов к тому лету, видимо, уже оттеснили в глубину болотных массивов, теперь по вечерам они не выли.
   Предыдущее большое чувство посещало меня в классе третьем-четвертом, во время войны, в глухом тыловом Кустанае. Ту девочку звали Инна Бородина, и она считалась красавицей: была, как бы сейчас сказали, мисс начальных классов. Видимо, искра, что между нами пробежала, была достаточно яркой, если оказалась замеченной даже сторонними наблюдателями. По дороге к школе пацаны то и дело подкарауливали меня, с целью назидательно вломить, дабы не зарился на общее достояние. Я удачно убегал - ноги в руки, - закладывая фундамент в свои будущие спринтерские успехи. Только однажды булыжник угодил точно в затылок - это было больно. В целом же, можно назвать ту мою любовь любовью на расстоянии - на расстоянии взгляда: слонялся у своего дома, мечтая спасти ее, если она, например, начнет тонуть, и не спускал глаз с ее крыльца вдалеке - за чередой замшелых двориков: вдруг выйдет!..
   Развивая метафору, можно сказать, что моя нынешняя, пионерская, настоящая любовь заполыхала не на расстоянии взгляда, а уже гораздо ближе - не дальше вытянутой руки. При безусловном сохранении партнерами дистанции. Остается добавить, что дальше по жизни, как легко догадаться, возможные расстояния в конфигурации амурных проектов начали исчезать сами собой. Из чего следовали и щедрые праздники освобожденной плоти, и аборты, и женитьбы. Таков, собственно, если совсем вкратце, был мой, да и многих моих сверстников, незамысловатый путь сексуального становления...
   Что было решающим при формировании новобранцев пубертата в том советском поколении: семья, с ее установками на сдерживание "стыдных" порывов, раздельное обучение, когда противоположный пол вообще представлялся некоей удаленной редкостью, а, может, просто индивидуальные особенности взросления каждого? Видимо, и то, и другое, и третье.
   Ни папа, ни мама "про это" со мной не разговаривали никогда. Так они продолжали, наверное, свое комсомольское целомудрие в детях. Когда папе было около восьмидесяти, мне пришлось ему объяснять, что такое лесбиянки - на примере соседок по даче. По-моему, он так до конца и не поверил. Или я плохо объяснил. Родительский комсомол был еще не тот, каковой весело и дерзко представил много позже Юрий Поляков в своей язвительной прозе.
   Так что, кошмар пубертата приходилось переживать в одиночку. Если бы кто-то объяснил, что через это проходят все, что так, мол, полагается, ты не одинок, уже было бы легче. Но не было, кто бы помог. Своевольное клокотание внутри тебя, нагло требующее выхода, состязание вины и страха, - все было жарко сплавлено и требовало выхода. А выхода как раз и не было. Будто сунули в сундук, а крышку придавили.
   В доме, скажем, была гипсовая ширпотребовская статуэтка: некая дива пробует ножкой воду в воображаемом ручье. Даже она будила вожделение! Пристально вглядываясь, пытался угадать: а какая она без своих ниспадающих покровов? Сладострастно пялился и одновременно казнил себя за безволие в противостоянии разврату.
   ЗнАком новых времен, - наряду со многим другим, конечно, но и это тоже, - стала для меня смело обнаженная баннерная девушка, размером с дом, вдруг разлегшаяся вдоль Тверской. Ну, а дальше - пошло-поехало. Эстрада, телевизор, интернет, журнальчики с адресами и зазывными фотками прямо в машину - удобно, да и в нормальных газетах - целые полосы с предложениями, телефонами, бесчисленными личиками, лукаво выглядывающими из-за собственных попок. Новые времена - новые песни. Ко всему привыкаешь. Если даже компьютер освоили, то как-нибудь обвыкнемся и с легализацией прокладок и добросовестными стонами силиконовых маньячек, поселившихся в домашних телевизорах.
   Не собираюсь утверждать, что раньше было "правильнее". Да и не мне поучать. Было так, как было. Лишь фиксирую и обозначаю: мы были другими, а не такими. Не все, но некоторые. Я, например. Озираясь, подумал недавно: а ведь как повезло все-таки, что Россия сексуально возбудилась, когда я уже несколько поуспокоился. А пересади меня тогдашнего в день сегодняшний, да меня бы просто разорвало от впечатлений! Просто сбрендил бы при той моей впечатлительности!..
   Словом, секса теперь навалом, а народонаселение сокращается. Прежде, подначивают, "секса не было", а нас постоянно прирастало. Загадка... Получалось, что в сексе мы поначалу как бы притормаживали, зато потом с лихвой наверстывали. Впрочем, оставим, - это уже другая тема...
   Свои небогатые косички Люба подвязывала двумя кольцами и получалось симпатично. Разобранные пополам волосы оставляли светлый поперечный пробор, и он не хотел темнеть, несмотря на южное солнце. На пляже на ее несколько широком лице проступали серебристые испаринки, она сушила их, погружая лицо в полотенце. Я все это видел, разглядывал, проникался и ловил в себе даже некое хозяйское чувство: поскольку Люба в целом отвечала мне взаимностью, то и весь набор ее легких индивидуальностей принадлежал как бы и мне частично. И какое все-таки емкое, звучное, незатасканное у неё имя - Люба, решил я, в конце концов, разобравшись в вопросе.
   Однажды группу активистов выделили для поездки в Батуми за продуктами для лагеря. Люба была председателем совета одного отряда, я другого - самые что ни на есть активисты. Сели рядом в открытом кузове, спиной к кабине. А до того, как тронулись, я за спиной Любы стал подтягивать край свободного полога, чтобы прикрыть ей плечи. И мгновением коснулся, задел ее в районе лопаток. Теперь, когда сообщают, что в очередного бедолагу попала молния, мне не надо представлять, что мог почувствовать тот в момент удара . Именно так пронзило меня тогда в грузовике.
   Всю дорогу я молчал, не в силах успокоиться. Память о первом прикосновении к женскому телу и пережитом от этого потрясении, ничуть не потускнев, прошла через всю жизнь. За давностью лет можно и забыть, но - нет, еще и рассказываю...
   Первым, кому сообщил, что на этот раз приехал в Кобулети не просто так, а чемпионом всего Тбилиси, был, конечно, Ким Скоромников. Он, как мне показалось, обрадовался, но, как мне показалось одновременно с тем, как-то не очень. Выслушал, конечно, и тут же предложил: давай устроим забег, на первенство лагеря! Кто кого...
   А вот Любе о том же самом я поведал с подробностями, и потом возвращался к теме неоднократно. Она слушала, распахнув глаза, уточняла детали, восхищалась, а я, видя такую реакцию, проникался к ней ешё большей симпатией. Известно: всегда находишь уйму достоинств в том, кто тобой восхищается.
   Состязаться с Кимом душа не лежала. Городского триумфа мне было достаточно. Собираясь в лагерь, я даже шиповки не взял. Это, во-первых. А во-вторых, получалась не на равных. Если в Тбилиси соревновался со сверстниками, то теперь против меня выходил бы почти взрослый человек, на четыре года старше, да еще перворазрядник, пусть и по гимнастике... Нет, не лежала душа...
   Тем не менее, старт состоялся. Отказаться не сумел. Могли подумать, что испугался.
   Да и теплилась дурацкая мыслишка: а может моей скорости - признанной официально, в конце концов! - все-таки хватит, чтобы и здесь всех обогнать?
   Просторная поляна, покрытая травой с проплешинами, была нашим стадионом. По краю ее, вдоль забора, была давным-давно обозначенная стометровка. Сокращать ее до шестидесяти метров, как было у меня в Тбилиси, не стали. Я и на это махнул рукой: сто так сто.
   И решил бежать босиком: коли нет шиповок, буду цепляться пальцами. Это был просчет: пальцы, оказалось, за траву не цепляются.
   На старте, как всегда в сопровождении неуместных размышлений, вроде: а Люба-то на меня смотрит, а Ким-то все-таки - перворазрядник, а босиком-то - хорошо в море входить, а не стометровку бежать, я, конечно, команду "марш" прозевал. Снова "засиделся". Ким Скоромников и еще один - долговязый кто-то, кто - память не сохранила, - оказались впереди сразу - пришлось догонять. Но босые ноги предавали на каждом шагу. Символическую отметку в шестьдесят метров я им проиграл вчистую, затем вроде бы стал доставать, но было поздно. Ста метров не хватило.
   На финише я не был ни первым, ни даже вторым, а был только - третьим! "А он, пронзенный в грудь, безмолвный он лежит, во прахе и крови скользят его колена..." Поверженный чемпион мог медленно отползать в сторону...
   Среди шумных болельщиков затерялась Люба. Она видела мой позор: как вначале сильно отстал, потом с искаженной рожей, нелепо откинувшись, напрягаясь на скользящих ногах, пытался догнать, и как не смог этого сделать.
   - Ты все равно бегаешь лучше всех! - успокаивала потом Люба. - Все равно...
   Она не приводила аргументов в пользу своего сомнительного тезиса, да и не было таких аргументов, но я внимал ей с готовностью открытой раны принять анестезию. Гораздо важнее было то, что в горькую минуту меня не предали, не отвернулись, что она осталась рядом даже при стыдном моем поражении, осталась верна!
   Не передать, как жаждала душа вечной верности! Ведь нам предстояла разлука. Сразу после позорного проигрыша, после этого несуразного афронта (наказание за хвастовство и самонадеянность?) стало известно: мы с мамой и сестрой уезжаем.
   Накануне народ набился в нашу с Кимом палатку. В болтовне и гаме кто-то выбросил предложение: "А давайте встретимся через десять лет!" "Ура! Давайте! В Москве, на Красной площади!" "В первое воскресенье августа. Ровно через десять лет, в 1959-м получится". "А во сколько?" "В шесть часов вечера!"
   Все знали фильм "В шесть часов вечера после войны".
   "Ура! Только точно! Приходим все!.."
   Пожалуйста, не улыбайтесь, но в назначенный день и час я, таки, приходил на Красную площадь! Это было 2 августа, воскресенье, в шесть вечера. Шел второй год моей работы в газете.
   Спустился по Горького до Исторического музея и осторожно выглянул из-за угла на площадь. По брусчатой кольчуге бродили люди. Никого наших видно не было. Прогулялся и я - туда, обратно, - постоял, поворачиваясь то к Спасской башне, то к мавзолею, потом к ГУМу, к Василию Блаженному - может, кто окликнет. Нет, никто не отозвался. Так и ушел, одинокий.
   Не могу сказать, что спустя десятилетие я с особым волнением ждал увидеть Любу. К тому моменту уже много другого было пережито. Достаточно сказать, что не только успел к тому времени первый раз жениться, но и готовился впервые развестись. Встретив Любу, при моей уже сформированной журналистской болтливости и расторопности, нашелся бы, конечно, о чем и как поговорить, но не довелось. Беда была не велика...
   Иное дело - за десять лет до того. Как же я не хотел уезжать! Сердце ныло, кровоточило и переворачивалось: как теперь жить без неё?! Всю ночь от Кобулети до Тбилиси стоял у вагонного окна: так и казалось, что по горным откосам, по темени лесных массивов летит ее лицо, то пропадая, то возникая вновь. По мере рассвета оно бледнело, потом стало едва различимо, а потом и вовсе исчезло, окончательно погрузившись в самую глубину моего страдания.
   А тут еще мне на беду на тбилисские экраны вышел трофейный фильм "Ромео и Джульетта". Наверное, это была лента Джорджа Кьюкора с Нормой Ширер и Лесли Хауардом в главных ролях. Если пройтись по истории шекспировских экранизаций - так получится...
   Но почему, спрашивается, "на беду"? А потому, что те несколько дней, что оставались до отбытия в Москву, я не мог оторвать себя от кинотеатра. Я вновь и вновь заходил в кинозал, терзался тоской разлуки и, поверите ли, даже плакал - так волновала меня вся эта веронская история, такой близкой казалась - ну, прямо, как у нас с Любой.
   Из Москвы написал. Она ответила. Я читал и перечитывал, потом тщательно прятал. Было нельзя позволить чужому взгляду коснуться этих откровенных строк, аккуратно выведенных дорогой рукой. Одно место было вообще за гранью... Она вдруг признавалась: "Мне так хотелось тебя поцеловать... Извини". Даже в жар бросило от мысли, что ЭТО попадет на глаза маме. Все, что до слова "извини", густо замазал чернилами. Показалось мало. Для абсолютной конспирации вымаранное еще и аккуратно вырезал бритвочкой.
   Где то письмо? Не знаю... Что сталось с Любой Костюк, жива ли? Не знаю...
   Но к чему детали! Где вообще все мое отрочество, в целом, с его упоениями и гримасами, куда подевалось? Ведь так порой грустно без него...
   Сказано: каждый умирает в одиночку. Что верно, то верно, тут не поспоришь. Но можно добавить: не только в одиночку, но и обкраденным - без всякой надежды на новую встречу, кто-то безжалостно отнимает у нас самую трепетную, самую благословленную надеждами часть жизни - её начало. Остальное тоже жалко терять, но почему-то начало - особенно...
   Было время, когда я регулярно летал во сне. Причем сны были настолько реальны, с таким количеством правдоподобных деталей и ощущений, что казалось: даже проснувшись, смогу полететь... Стоишь в каком-то явно знакомом дворе, делаешь руками несколько уверенных взмахов, и складно так, не суетясь, поднимаешься над двором, над деревьями, над крышами. Люди внизу смотрят, задрав головы, и не удивляются: будто обычное дело - летает и ладно, надоест - приземлится... А ты, сверху, высматриваешь, куда сподручнее опуститься, и медленно снижаешься, как ни в чем не бывало...
   Потом полеты во сне стали возникать реже. Потом исчезли, почти забылись. Однако пришел другой постоянный мотив: также реально и зримо, как было с полетами, стал видеть себя на стадионе. Это могли быть какие-то грандиозные по масштабу соревнования, могли быть простые тренировочные прикидки - на ровной поляне, на лесной тропе. Но в любом случае я выполнял свой любимый тройной прыжок с разбега так мощно и смачно, как никогда прежде - в молодости, наяву. И, продолжая спать, оставаясь внутри свободной беседы с невозможным, прикидывал: а если, не глядя на возраст, взять и изменить жизнь, вернуть нагрузки, распалить фанатизм и вернуться - и в новом своем небывалом качестве поразить всех фантастическим результатом... И тогда просыпался...
   Поясню: через четыре года после Тбилиси, выступая за Москву на первенстве СССР среди юношей, я стал чемпионом страны именно в тройном прыжке. Чуть позже, уже на студенческом первенстве бывшей нашей большой страны, в Ленинграде, оказался вторым. Только чуточку уступил тогда бронзовому призеру Олимпийских игр Витольду Крееру, но и выиграл чуточку у будущего рекордсмена мира Олега Ряховского.
   В это время уже учился на филфаке МГУ. Другие дела вышли на первый план. А большой спорт в конце концов сместился в область сожалений о так и не достигнутом, упущенном, не состоявшемся. Ушел в сны. А сны эти, в которых небывало далеко улетал, пренебрегая земным тяготением, стали не большей реальностью, чем полеты над деревьями родного двора.
   Как не предположить, завершая эту часть мемуаров, что детство и отрочество придуманы нам еще и для того, чтобы было чему сниться в старости.
  
   ОГЛАВЛЕНИЕ
  
   Вся улица - стадион
   Беги, мальчик, беги!
   Художник Верещагин
   Работа в стол
   Персонажи одной комнаты
   Почему бежит последний?
   Задний толчок
   Ждем ответа, как соловей лета
   Начало горького сюжета
   Продолжение горького сюжета
   Скажи по-грузински...
   "Плачь, скрипка моя, плачь!"
   Три рубля за судьбу
   Меню на талоны
   Старт и финиш
   Люба, прощай!
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   15
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"