Папенька мой женщин на дух не переносит. Сколько себя помню - с того самого дня, как в детском саду съел в киселе кусочек крахмала, предвкушая, что это будет необыкновенно вкусная ягодка, и так меня противно передёрнуло, что в ту же минуту решил я сей ужасный случай запечатлеть в голове навсегда - так вот, сколько помню себя, даже намёка на женское начало в нашей казённой квартире не присутствовало.
Ни тебе салфеточек самовязаных, ни думочек, ни запаха духов, ни слёз, ни семейных перепалок, как у моих школьных друзей, ни цветов, кроме гладиолусов ко дню рождения папеньки от сослуживцев, ни домашних пирогов, ни тортиков вкусных, ни шарфика газового, на вешалке случайно позабытого, ничего, ничего абсолютно, будто специально ничего. А ведь было, наверное, когда-нибудь многое, не могло не быть, но папенька все вещдоки, до единого, изъял и бесследно уничтожил, по ветру развеял, не оставил на память ни единой мелочи мало-мальской; очистив дом, а заодно жизнь нашу семейную от предположения даже о существовании женщин в природе, и неспроста, можно предполагать.
Разумеется, напридумывать причин, объясняющих столь решительное поведение, совсем нетрудно, а вот что было на самом деле, и как в действительности всё произошло, и произошло ли, тут я без понятия. Расспросить про свою бедную маменьку: кто она, где, почему не живёт с нами, и то не отваживался, даже когда был маленьким, больно папенька грозен, а теперь, братцы мои, даже и неудобно как-то затевать подобные разговоры.
Папеньку я люблю очень и боюсь до беспамятства. Вот если, скажем, нужен вам настоящий полковник, вы придите к нам да на папеньку посмотрите: если уж он не полковник, то полковников в свете вообще не бывает. Ежели сподобитесь прийти, увидите огромного мужичину, под два метра ростом, и что голову взять, что руку, что ногу, право, смотреть страшно, какой здоровенный, невольно удивишься: бывают же люди! А поступь неслышная и лёгкая, как у снежного человека. Признаюсь, более полковничьего полковника, чем мой папенька, я в жизни не видывал, хоть ходит он без всяких там портупей, наганов и прочих побрякушек - всегда в штатском.
Папенька не какая-нибудь вам пехтура полевая, он в том самом ведомстве служил, которого все не любят, но побаиваются, а нынче, значит, на пенсионное довольствие перешёл: газеты читает да меня воспитывает по-прежнему, стало быть, дела у нас идут, контора папенькина знай себе пишет.
Маленьким мальчиком я часто пробирался в домашний папенькин кабинет и прятался там за столом, подглядывая тихонько за папенькой, который, придя с работы, съедал стоя (надоедало на службе сидеть) булку хлеба, полпалки варёной колбасы, запивая всё это с бульканьем прямо из графина, и падал, как подкошенный, на чёрный кожаный диван, мгновенно засыпая. Мне тогда казалось, что я могу что-то понять о себе, рассмотрев его организм очень пристально и подробно. Особенно притягивала взгляд большая мраморно-белая рука, всегда не входившая в диван и от того лежавшая на полу рядом с телом. И ещё могучая сивая башка с африканскими ноздрями; если папенька сердится, то в первую очередь это заметно по вздрагивающим ноздрям. Похоже, и рождён я был тоже прямо из головы моего папеньки, поэтому пытаться скрыть от него свои мысли, скажу вам откровенно, - бесполезное и опасное занятие. Ему всё про меня известно. Даже когда папенька спал, свободно раскинувшись на диване, и веки его плотно закрыты, а дыхание глубоко и безмятежно, мне неотвратимо чудилось, что он, несмотря ни на что, остаётся в постоянной настороженности по отношению ко мне, и, непонятно каким образом, но тоже очень внимательно за мной наблюдает.
Папенька интересуется всеми моими проблемами, даже самыми мелкими, о коих и говорить не стоит. Каждый час, если я куда ушёл, обязан звонить ему и доложиться, чем занимаюсь в данный текущий момент. Из университета в том числе. Для этого приходится иногда покидать лекции, что служит поводом для тихого веселья в среде однокашников и, естественно, не улучшает отношений с преподавателями: иные, в основном женщины, полагают, что у бедняги недержание в тяжёлой форме, а потому весьма любезны, другие же, напротив, видят во мне местного клоуна, ведущего непонятную игру. Однако ничего не поделать: надо, значит, надо. Добежав до телефона, я сообщаю папеньке, где нахожусь, чем занимаюсь, а потом, ответив на все вопросы, его интересующие, тихо говорю: "Конец связи", вешаю трубку и возвращаюсь в аудиторию - как всегда скромный, с опущенными глазами, чувствуя за собой грех соглядатая.
По приходу домой папенька обычно встречает меня у дверей.
- Побеседуем, друг сердешный? - говорит он, пронзая взглядом серых серьёзных глаз, от которых, как от рентгеновских лучей, хочется прикрыться свинцовым фартуком.
- Побеседуем, папенька.
- Что-то ты сегодня весь прямо светишься? Не иначе наш Евгений снова вляпался в историю, а? Села муха на варенье? Ну признайся, дружище, не стесняйся, села?
- Да что вы, папенька, никто и не думал даже, - я отвожу взгляд, в котором проявились ненужные мысли, - просто погода хорошая, на душе отрадно мне, вот радостно и сделалось.
- Нет, - отвечаю, - не курю. Даже в детстве не баловался.
- Правильно делаете. Фамилия, имя, отчество?
И допрос начинается.
Спрашивают меня про многое, о маменьке в том числе. Я скромно сообщаю, что никогда в жизни маменьки не видел, по крайней мере, в сознательном возрасте, то есть после той ягодки в киселе. Кто она - не знаю, и никакой информацией на её счет не располагаю. Для убедительности равнодушно пожимаю плечами. Волосы в ноздрях следователя удовлетворённо ёжатся.
Далее приходится пересказывать, чем занимался сегодня, в мельчайших подробностях, с деталями и буквально по минутам, другому человеку это мука была бы, но я привычен уже: ежедневные собеседования подобного рода приучили меня вести внутренний дневник, и хоть ночью будите да спрашивайте, какая, мол, такая мыслишка завелась в твоей, братец, головёнке вчера в 10.43, я отвечу тотчас и по существу, нет, ей- богу, не хвалюсь.
- Стоп! - прерывает следователь беглое повествование, всем своим видом давая понять, что считает его отрепетированной легендой. - Кто сидел справа от тебя на лекции, отвечай быстро, ну?
- Ардуганов, - говорю, усатый-волосатый, - точно, он. Пахло от него салом и чесноком, наверное, получил посылку из дома.
- Слева?
- Минутку, сейчас повспоминаю, - я мысленно представляю 204 аудиторию главного корпуса, вижу театрально играющего свою лекцию доцента Хриповицкого у доски и поворачиваю голову влево, - из окна прямо в глаз бьёт солнечный луч.
- Слева никого, до конца ряда все места незанятые.
- Прогуливают, значит? - папенька пристально, с укоризной смотрит, закуривает. - Эх ты, братец-кролик, и чего мы с тобой в морской бой играть будем? Сказал бы прямо, как подобает честному человеку: кто она, где сидела, что ты испытывал, а я постараюсь помочь тебе избавиться от этой... психической зависимости. И как ты, фрукт заморский, не можешь понять очевидной вещи, что рассказать мне сейчас всё точно и подробно в твоих же интересах?
- Не знаю, папенька, можно ли это назвать зависимостью, - глядя в потолок и вспоминая, начинаю колоться, - на одну девушку действительно посмотрел несколько раз. Сидела она двумя рядами ниже.
- Говори, я слушаю, что именно ты помнишь?
- Шею.
- Шею?
- Да, шею. Я обратил внимание, что волосы у неё забраны вверх, в причёску, а те, что растут пониже, на шее, выбились, так бывает, и пушатся сами по себе.
- Интэ-р-эсный факт. Так-так-так. Продолжай. Какие же чувства у тебя возникли при виде этой оголённой шеи?
- Практически, собственно говоря, никаких, просто хотелось, как бы это сказать точнее, вернуть волосы на своё место, в причёску.
- Ты намеревался сказать ей?
- Конечно, нет, это неудобно. Ну, как можно, папенька... извините, товарищ следователь. Просто хотелось привести волосы в порядок. Не самому сделать это, а чтобы оно как-то само собой сделалось. Но это было невозможно.
Конец своей речи я скомкал, слишком горячо взял, а жаль, ох, жаль.
Папенька знай строчит в своих бумагах.
- И как часто в течение занятий смотрел на шею? - поднимает взгляд, как врач на больного.
- Несколько раз всего поглядел.
- Ты её знаешь?
- Да, она из нашей группы, тихая, совсем незаметная, зовут Нина. Старомодная, как её имя.
- А не возникало чувство неприятия при виде этих растрёпанных волос, желания наказать? Слегка поприжать эту самую шею? А?
- Ну, папенька...
- Без папенька.
- Нет, гражданин следователь, не возникало.
- Подумай, вспомни.
- Если вдуматься глубже - хотелось поправить, неприятие лёгкое было, - начинаю сдавать я под напором папенькиной энергетики.
- Значит, хотелось дотронуться.
- Когда поправляешь, наверное, и дотронешься.
- Шея белая или загар?
- Белая... немного розовая... вполне невинная шея, знаешь, папенька, я бы лично не назвал её оголенной, там был скромный глухой воротничок.
- Юбку короткую носит?
- Сейчас все носят короткие юбки.
- Она носит?
- Да... Папенька... и зачем вы меня определили на филологический факультет? Здесь ведь куда ни глянь, всюду одни женщины. В политехническом мне было бы гораздо проще учиться.
- У тебя гуманитарные склонности, - с некоторым пренебрежением отвечает папенька, быстро-быстро пишет, и допрос продолжается.
Когда стемнело, он включил свою любимую настольную лампу. Выясняется, что без исправления мне и на этот раз не обойтись. Идём в карцер, переделанный из ванной комнаты. Папенька застёгивает титановые браслеты, прикованные к стене, на запястьях и зачитывает приговор: семь суток на хлебе и воде. За этот срок я должен написать очерк о герое войны гвардии майоре Петровиче, папенькином друге. Писать и спать надо на полу, зато времени предостаточно, потому что лампочка в ванной не выключается.
Папенька закрывает дверь на засов и уходит.
По утрам я делаю зарядку, гремя настоящей цепью, и стараюсь держаться бодро, как истинный большевик в царском застенке, читаю, пишу очерк о героизме Петровича. Руки отекают от браслетов, и всё тело болит после ночи на полу, будто охаживали палкой, но в этом нет ничего необычного: всё как всегда. Через неделю, час в час, срок оканчивается, папенька снимает наручники, проветривает помещение вентилятором, и у нас снова получается ванная комната. Он просит попытаться вспомнить о той девушке, её шее, но мне не хочется даже думать об этом. Папенька доволен. Лезет обниматься и хрюкает поросёнком. Он забавно умеет хрюкать. Мы оба посмеиваемся над моей шаркающей походкой, я никак не могу вполне распрямить свои члены, добираюсь еле-еле до кровати, и, не в состоянии расслабиться, скрючиваюсь на мягкой, тёплой поверхности. Боже, как хорошо жить. Папенькин насмешливый голос доносится до тухнущего сознания:
- Выздоровел, голубчик? Сполз с варенья?
- Отболело, отплакало, папенька, - шепчу я и засыпаю в полнейшем блаженстве.
Через три недели очерк о гвардии майоре, с лёгкой папенькиной руки, уже опубликовала областная молодёжная газета. Не обошлось, наверное, без Совета ветеранов, где папенька состоит заместителем председателя. Мне весьма стыдно понимать это, однако счастье моё гораздо больше моего стыда.
Как ни странно, один из молодых занозистых факультетских литераторов, которых хлебом не корми, дай вывести кого-нибудь на чистую воду, завёл вдруг со мной беседу на равных, хоть прежде совсем не замечал, а теперь даже пригласил на их собрания в университетском подвале по пятницам. Я скромно и с достоинством пообещал прийти, а про себя, как молитву, повторял любимую папенькину поговорку: "Не радуйся - найдёшь, не плачь - потеряешь", только это и помогло устоять на одном месте и не запрыгать от радости. Что до Петровича - конный диверсант времён Отечественной разыскал меня в университете и, запросто душевно обняв, сказал: "Уважил, уважил старика". Дело было возле буфета, в главном корпусе. Гвардии майор трудится в университетской хозчасти снабженцем и знает, где можно отловить такого студента, как я.
- Зайдём, - предложил Петрович, - угощаю.
В буфете мы взяли по стакану молока да по паре пирожных на брата, не потому, что Петрович скуповат, просто ничего другого здесь не бывает. Настроение у меня было превосходное. Ещё в очереди за пирожными я заметил впереди знакомую шею, из-за которой недавно претерпел, и поспешил отвести глаза в сторону, чувствуя, что папенькина метода верна, и мне совершенно не хочется на неё пялиться. К сожалению, она также меня заметила. Выходя из буфета, остановилась возле нашего столика, и спросила, в какой аудитории будет следующая пара.
От страха перед грядущими неприятностями я вмиг сделался косноязычным. И начал подробно объяснять. Запинался, краснел, махал руками, а сам в это время с отчётливым ужасом пытался представить, в какой форме Петрович перескажет всё происходящее с подробностями папеньке, а уж тот сопоставит факты (в деле сопоставления и систематизации папенька профессионал). Меня слушали Петрович, однокашница и все посетители буфета. Никто не желал прервать. Ниночка вежливо ждала конца бесконечных заиканий. Даже не представляет, балда осиновая, что я из-за неё неделю просидел на цепи, как какой-нибудь опасный зверь.
Но, скажите на милость, какой из меня зверь? В лучшем случае комнатная собачка, дрессированная ходить на парашу. Ещё я думал, слава богу, что однокашники видят во мне рассеянного отличника-зубрилку, с вечной полуидиотской улыбкой, боящегося девчонок как огня, совсем дохлого, и часто, понедельно, болеющего. Вообще-то, совсем неплохо, что люди малолюбопытны. Зря Пушкин расстраивался. Наконец замолчал, посмотрел на Петровича, отяжелевший взгляд которого совсем утонул в молоке, и понял, что гвардии майор будет вынужден доложиться полковнику. Ему очень не хочется это делать, но он обязан. На Петровича изначально возложена такая ответственность. Только на первом курсе я по наивности каждый раз удивлялся и радовался, что мы с ним так часто сталкиваемся в университете.
- До свидания, Петрович, - говорю я другу нашего маленького семейства, - мне пора.
- Да уж, известно дело, свидимся, неровён час, конечно, до свидания, Женька, эхма, жизнь такая, всё в бегах да в бегах.
А дома папенька уже всё знает. Хмурый.
- Она? Давешняя, с шеей?
- Она. Но ты напрасно думаешь. У меня нет абсолютно никаких чувств. Был вопрос - где будет лекция, я ответил и ничего больше; все ведь друг у друга спрашивают, когда не знают, да у нас расписание меняется каждый день! А тут Петрович...
- Со стороны виднее, дозволь мне судить.
Папенька сердит и задумчив. Он решается на что-то. Мы не идём в кабинет на допрос, стоим в коридоре, и ноги мои наполняются свинцовой тяжестью.
- Я себя контролирую, папенька, - улыбаясь, говорю ему.
- Перестань врать, голуба, - с досадой и сожалением произносит папенька, кладя огромную руку мне на плечо. - Отчего ты, как муха, всякий раз на варенье падаешь, вот что беспокоит. Ты выучись сначала, получи высшее образование, поработай, да поработай хорошенько, стань человеком-то, заслужи моё доверие. А пока я тебе не верю. Внутренне ты слаб и фортель можешь выкинуть в любую минуту, хотя прекрасно знаешь, что закодирован от всяких там поцелуев и шур-мур. Разве я тебя не предупреждал? Разве не говорил с тобой на эту тему, бессовестная душа?
- Предупреждал, папенька. Я помню. Я всё помню и не собираюсь никого подводить. Это не в моих интересах.
- А чего делаешь? - взрывается папенька. - Меня хочешь под монастырь подвести? Неужто так трудно обойтись без них пока?
- Я могу, папенька, могу, честное слово, мне совсем это не трудно. Вы зря, вы напрасно думаете...
- Молчи, знаю твою песню.
- Хорошо, папенька.
- Так. Кончишь университет, стукнет тебе двадцать два года, к тому времени, надеюсь, сформируешься как цельная законопослушная личность, проведём тестирование, посмотримся у специалистов, и раскодируем, женись - не хочу.
- Спасибо, папенька.
- Не благодари раньше времени. Посидишь две недели в карцере. Надо раздавить гнойник, страстишку эту.
- Хорошо, папенька.
Ночью мне приснилась маменька: ужасно бледная и полупрозрачная на фоне то ли солнца, то ли лампочки, которая всегда горит под потолком карцера. И хотя никогда прежде не видел её, но тотчас узнал и страшно обрадовался.
- Маменька, маменька! - закричал я восторженно, - это ты? А папенька говорил, что тебя совсем не было.
- Я, милый, я, поди сюда скорее, поцелуй свою маменьку, мы так давно не виделись.
Я побежал к ней, будто бы в сияющий свет через туман, да вдруг остановился:
- Но, маменька, мне папенька запретил с женщинами целоваться.
- Да какая же я тебе женщина, глупый, я маменька твоя.
Обнял я маменьку, поцеловал и заплакал от счастья, и такой на меня свет пролился, что всё сделалось ясней ясного. Тотчас проснулся в карцере, чувствуя в голове необыкновенную просветлённость, а на сердце радость и облегчение. Затмение моё кончилось в эту минуту: вспомнил я маменьку и всё-всё с ней связанное, и прослезился. Счастье-то, счастье какое! Надзиратель на допрос меня поволок, но нам это не внове, то-сё расспрашивает, и про маменьку тоже. Тут я ему и сказал, есть, мол, у меня маменька, святая женщина.
Как он взъярился, закричал, дьявол бешеный, с кулаками набросился, в карцере грозился сгноить, но я ему только в лицо рассмеялся, не зря ведь в народе говорят: от тюрьмы да от сумы не зарекайся, а родну маменьку не забывай. Я-то, идиот, ягодку какую-то в голове держал всю жизнь, а маменьку забыл. Ну да нынче, шалишь, и кулаком из меня не выбьешь. Молчу, разбитыми губами усмехаюсь, как он орёт, что, мол, нет у меня маменьки и не было никогда, а был папенька, и этот папенька - он сам. Здрасьте вам, приехали, тюремщик в родню набивается. Вот чурка стоеросовая. Всем давно известно, что папеньки у меня сроду не было, а была только маменька, святая женщина.
В камеру поместили. На окнах решётки железные. Кругом стеллажи с книгами, совсем как прежняя моя комната, где жил я с маменькой. Какие-то прохиндеи подменили книги, подсунули на неизвестных языках написанные, да и языков таких на свете нет, то ли я английского с немецким не знаю? Пробовал читать, хоть бы слово одно разобрал. Сбросил их на пол и стал топтаться сверху, чтобы неповадно было меня обманывать. Надзиратель снова ворвался, раскричался, растолкался. Плюнул я на всё, решил сам себе написать роман века о гвардии майоре Петровиче.
Почувствовав необыкновенный прилив сил, сел за стол, взял карандаш, бумагу и принялся строчить с бешеной скоростью. Тотчас придурошный нарисовался; бегает кругом, чему-то радуется, хлопочет, авторучку предлагает, но я его проигнорировал, конечно. Бальзак за ночь исписывал двадцать страниц, я тотчас тридцать намарал в блестящем стиле, потом все порвал, порвал, порвал на мелкие кусочки и вверх подбросил - пошёл снег забвения.
Маменька намедни меня навещала. Мы с ней вели долгую успокоительную беседу, я немного поплакал от счастья. Надзиратель страшно ругается и рукам волю даёт. Врезал ему хорошенько, от души, чтобы знал, свинья в ермолке: ежели я диссидент, это ещё не значит, что лупить меня надо ежедневно. Теперь за дверью стоит и всякую ерунду собирает, всякую всячину; будто, к примеру, маменька моя от меня отказалась, или что папаша был маньяком-насильником и убийцей. "Хотел тебя воспитать по Макаренко, - кричит, - человеком вырастить, жизнь на тебя положил... да всё зря, зря".
А я в ответ: "Чего, дяденька, вы до старости в надзирателях трётесь, из тюрьмы на покой не уходите? Пенсии не хватает? Или скупердяйство заело? Жизнь провели вы в тюрьме, в тюрьме и помрёте!". Решил больше его совсем не замечать. Пускай себе бесится. На улице, кстати, какой день чёрт-те что творится: утром вроде лето, вечером листья жёлтые, ночью снег валит, всё перепуталось в природе, экологический кризис, наверное, наступил.
Между прочим, на этот счёт давно предупреждали знающие люди. Надзирателя тоже вроде подменили. Тот, прежний, был здоровенный болван с волосатыми кулаками, чилийская горилла, хунвэйбин, одним словом, а новый - седой весь, скукоженный старикашка, чего с него взять? С придурью, зараза, скулит под дверью: "Женька, папенька я, папенька твой!". Господи помилуй, в этаких условиях приходится творить! Но я на него не реагирую. Пишу свои произведения пальцем на стене, и тут же запоминаю их, как Аркашка Гайдар, он как-то хвалился, что помнит свою "Голубую чашку" наизусть, и предлагал поспорить на лодочный мотор, но куда, куда Аркашке до меня!
Жидковат будет, ежели по гамбургскому счёту брать, хоть и командовал полком в семнадцать лет, не люблю я, признаться, полковников, особенно тех, что заложников расстреливают, гвардии майоры - те как-то получше смотрятся, попроще, почеловечней. Взять, к примеру, Мигель де Сервантес, совсем другое дело, - писал бессмертные произведения и писал себе, как и я, телесно изнывая в тюрьме. То в плену у мавров, то за растрату в Испании сидел, а я не знаю, за что маюсь. У нас в России все не знают, за что сидят. Страна такая.
Иногда в моей голове, словно на стене ветхозаветного дворца во время пира, воспламеняются огненные строфы, и радостный, счастливый восторг охватывает душу: что за чудные картины возникают в видениях, какие трагические судьбы творит тогда мой бедный разум, воспарив птицей в бурных потоках воображения. Я переживаю необычайный подъём чувств, создавая новую величественную вселенную, испытывая бесконечные мгновения счастья, почти столь же радостные и возвышенные, какие выпадают при редких встречах с дорогой маменькой, столь же светлые и чистые, как её слёзы. И я пою или плачу.
Проклятый старикашка, этот цербер за дверью, мешает, хнычет и хнычет: скажи папенька... скажи папенька... ну скажи папенька... Вот ведь навязался на мою голову, олух царя небесного, и, чтобы не слышать его бреда, я затыкаю уши и громко читаю своё произведение вслух по памяти: СЕЛА МУХА НА ВАРЕНЬЕ, ВОТ И ВСЁ СТИХОТВОРЕНЬЕ! Показываю ему язык, строю зверскую рожу. Вот уж тогда и он рыдает взахлёб!