Аннотация: Маленький рассказ-аллегория о том, как живут
От тёмного зеркала размеренно покачивающейся воды отходит еле заметный пушок пара, умащая тёмную холодную ночь теплотой, делая её чуточку белее, затем исчезает, сливаясь с безмолвным пространством. Чашка греет озябшие от морозного воздуха руки, наливает ладони и пальцы приятным теплом, а душе приносит спокойствие; позволяет взглянуть на холодное небо, испещренное сверкающими точками-звёздами, от которых исходит бледный ледяной свет, блёклый подобно тайне, нераскрытой, но беспрестанно зовущей к себе, обещающей мёртвую, как сами звёзды или луна, красоту, безмерно великую и столь же холодную, как эта некончающаяся ночь. Мороз ночи студит руку, заставляя пальцы сжиматься крепче вокруг спасительного ободка чашки, такой тёплой и такой родной, только благодаря морозу; студит отвердевшее лицо, обостряет чувства — ощущается каждое дуновение, видится каждая маленькая звезда, неправдиво ясная и отчётливая на чёрном полотне; в ушах громко трещит тишина, перебиваемая лишь редким шуршанием старой листвы, откликающейся неторопливому ветру; чувствуется и тепло и холод.
Вспорхнула маленькая пичужка, слишком живая для этой темноты: её крылья яростно двигаются — она борется с неприветливой ночью, отстаивая своё существование, противостоит холодному миру, радостно ликуя от каждого маленького кусочка, что ей удалось урвать; скорбит и плачет по тому, что утрачено, потеряно, умерло, исчезло, но вновь возрождает свою маленькую и гордую надежду, надежду крохотной пичужки в тёмной ночи, чтобы быть готовой к новому поединку, готовой отдать все силы, чтобы смело урвать снова, и не потерять снова — она живёт. Она прыгает, расправляет крылья, летит — радуется и горюет, наслаждается и мучается, верит, надеется и боится, желает и жаждет; хочет добраться к своим птенцам, беспокойно на время оставленным для того, чтобы найти для них пищу; хочет снова увидеть их, прижаться мягкими перьями к ним, успокаивая их пищащие голоса, накормить — она страстно живёт, жадно глотая каждый миг, отпущенный ей безразличной судьбой. Она смотрит под себя и видит живую траву: та тянется к потерянному невидимому солнцу в надежде найти его вновь, тянет из земли силы, чтобы взрасти и жить, — пичужка смотрит вокруг: ключ, бьющий из-под земли холодной струёй, из которого можно напиться; страшная и хитрая лиса, настороженно и тихо выжидающая, когда беспечная птица опустится, чтобы сомкнуть на её тонкой шее острые клыки, насытиться её мёртвой плотью и жить; бесконечный узор деревьев, на их ветках — жёсткие ягоды, листья, на листьях — вкусные гусеницы, в воздухе — блошки, мошки, стрекозы — все несутся куда-то в спешке, боятся её, мельтешат, жужжат, ищут погасшего света и ночлега; пичужка смотрит наверх — холодный свет безразличных звёзд, бессмысленный и бесполезный, не несущий в себе ни тепла, ни жизни, ни смерти — ничего; этот свет — лишь промежуток между вечером и утром, пустота, на которую не стоит обращать внимания. Она живёт в этом мире, внутри него, окружённая им, чувствует глубокое единение с ним. Ничего не знает.
Лай. Далеко, через несколько заборов и домов, в своей маленькой конурке лежит собака; она только что в очередной раз облаяла редкого ночного прохожего. Посмотрела на тёмный дом — ни света, ни звука шагов или голоса; немного гордо, немного обиженно — Хозяин, ты видел? я делаю правильно, как ты учил, — опустила голову на коричневую, но в ночи словно уголь, как всё вокруг, грязную подстилку, легонько шевельнув ушами, закрывая глаза. Ей не спалось, но хотелось забыться, уйти в сладкую страну грёз. Сколько лет она живёт в этой тесной клетке, её доме, милой конурке, у которой с одной стороны решётка, а с трёх других — сплошные стены, что защищают её от холода; она уже позабыла тот внешний мир, в каком резвилась, когда ещё была маленьким глупым щенком: траву теперь видела лишь через решётку, и там же, если поднять голову немного вверх, — то ночной, то утренний, то дневной или вечерний всегда маленький клочок неба, и на нём, словно на выкинутой бумажной листовке, напечатаны безжизненные звёзды, если ночь, или серые облака, если день, — скудно, скучно. Поскорей бы забыться, чтобы снова наступил день: днём лучше, днём жить легче — не такая стоит в воздухе тишина, полно всякой жужжащей твари, бессмысленно снующей туда-сюда, — отвлекает; днём приходит Хозяин, кормит чем-то вкусным, может погладить — хорошо тогда, но он редко гладит. А что насчёт дома — он уютный, пускай собака не выходит из него — это не надо: в нём тепло и безопасно, в нём можно лениво лежать весь день — только смотри за чужаками; можно и уснуть, если ночь, ничего не боясь; в нём знакомые стены со знакомыми вечно одинаковыми царапинами, к которым изредка добавляются новые, но только когда собака сама этого пожелает, решётка, которая изо дня в день остаётся прежней, — всё прочно, надёжно. А что во вне? собака открыла глаза: на неё сеткой падает слабый лунный свет — на неё смотрят луна и звёзды, глупые, пустые, такие же постоянные, как стены её клетки, но бесполезные и ненужные: будут эти точки, не будут — какая разница? пускай пропадают, гаснут, исчезают или появляются, пускай хоть ударятся в пляс, будут скакать по ночи светлячками, беспорядочно и нелепо, — какая разница? пропади оно пропадом! есть лишь эта конура, которая согревает, и Хозяин, который кормит, а всё остальное неважно. Забыться бы.
Супротив лежит пёс. У пса глаза открыты, умные, жалостливые; в глазах отражаются белые точки-звёзды, яркие и далёкие; слишком далёкие — не достать. На шее — ошейник, дальше — цепь, цепь уходит в пустоту овального разреза в деревянном, маленьком, с треугольной крышицей домишке, со свежей краской на стенках, только недавно нанесённой; цвет её ясен даже в ночи. А пёс глаза всё не закрывает, смотрит тоскующе в тёмное небо, словно всё никак звёзды не может посчитать, словно всё заново и заново каждый раз начинает, сбиваясь, но не перестаёт, хотя и устал — видно, что устал: весь лежит, только голова поднята, и поднята лишь настолько, чтобы на звёзды можно было смотреть, и уши опущены, ещё и сжался: лапы к телу жмёт, хвост под себя подвернул — холодно; но лежит, смотрит. Ошейник кожу больно сдавливает — трёт, жмёт; цепь на ошейнике не даёт убежать: если пойти, рванёт чёртов обод за шею, отдавит, что задохнёшься — как к этому привыкнуть? — цепь рядом лежит, всегда рядом: чуть пошевелишься — заденешь лапой холодный металл, и он холодом лапу жжёт, и хоть не так уж чтобы больно лапе, но отскочишь, ошпаренный, от неё разом, словно это змея ядовитая, и противно станет, как от змеи ядовитой. Возьмёшь цепь в зубы, начнёшь грызть — а она жёсткая! только зубы обломаешь! — думаешь тогда: бесполезно; бросаешь, ложишься, смотришь. На звёзды вверх, например, белые точки-звёзды. На колья травы, сливающиеся в один сплошной забор; поднять бы лапу, размахнуться, насадить её разом на колья, чтоб насквозь те прошли — больно будет! как больно будет! размахнуться… раз! — больно! От тоски некуда деться, цепь не порвать — значит не убежать: ни из этого жалкого домишки, ни от тоски; тоска… от чего же она? от жизни такой, какая и жизнью не по правде зовётся: от вечно-нескончаемо-постоянного лежания на брюхе, от дармовой еды, хотя и вкусной, хорошей, какую самому ввек не достать, языку приятной, но какой-то пресной, пустой: не получишь от неё ни удовлетворения, ни удовольствия, — от этого человека, то бьющего, то кричащего, когда делаешь что-то, похоже, не слишком ему угодное. А от тоски выходит скука; не убежать и от неё — цепь всё так же прочна. Итого: тоска по действительной жизни и скука по той, какая есть: мёртвой и тоскливой, — это всё, что есть у пса. Но какая же действительная жизнь: молодая трава, зелёная, щекочущая; иногда дождь, иногда снег; а запахи! за-па-хи! как прекрасно сладкое цветение весны, сырая земля, жжёная летним солнцем трава, илистая река; а как квакают у той реки жабы в самую весну, когда их так много! как стрекочут кузнечики, притаившиеся в высокой траве! А сейчас — только холод от всего того остался. Всё иное — блёкло. Пёс лежал, а холод окутывал его морозным воздухом: коченели поджатые лапы; брюхо, прижатое к земле, мёрзло; уши потеряли свою гибкость, стали словно из дерева деланные — всё тело его дрожало; а пёс в домишко не уходил, хотя и теплей там было: отогрел бы лапы, брюхо, уши — перестало бы тело дрожать, разлёгся бы на досками устланном полу, уснул бы. Но пёс всё лежал, смотрел уныло на звёзды.
Недалеко, под множественными листьями кустов и деревьев, которые укрывали землю от холодного света ночного неба, ползла, извиваясь, по влажной, мраком укутанной земле, меж гнилых сучковатых палок, небольших камней и корявых кочек с притоптанной на них ветошью, — змея. Мраморная кожа её изредка отсвечивала цветом затхлого болота, когда случайно попадала в просвет, откуда виднелись звёзды, — змея тогда слегка дёргалась и торопилась сбежать с просвета, будто звёзды жгли её холодную кровь. Она увидела пса: тот лежал, чуть-чуть приподняв голову; домишко его она увидела, стенки у домишки новые, красивые, яркие-цветные… пёс — раб на цепи, наивный, пойманный нехитрой уловкой, закабалённый, — ещё может смотреть вверх! глупый, думает убежать, мечтает о побеге, только этим и живёт, бесправный, только этим тоску лечит, скуку отгоняет мечтами — дурак! Никогда ему теперь не оторваться от цепи: посмотри на соседа! — станешь таким же, такой же безжизненной мёртвой тушей, вошь. Какие глупые у пса, голубые мечты! верно, старую жизнь сейчас поминает, свободную жизнь, какую ему больше никогда не видать. Мечтать ему недолго осталось: сожрёт его серая повседневность, забудет он обо всём, ожиреет, растолстеет; и что было в нём такого, отчего он на звёзды смотрел, на холоде лежал, в дом не уходя, — умрёт это в буднишней пустоте: пустота всего его полностью заглотит, затопит, он сам исчезнет, а останется: так — прозрачная тень в виде мяса. И будет как та собака, что в клетке насупротив лежит: жирное брюхо, заплывшие, будто рыбьи — по-рыбьи бессмысленные, пустые, — глаза, леность в каждой жилке, усталость — но от чего же усталость? — от лёжбы без конца, от чревоугодия без края, от послеполуденного вялого сна, от того, что мысль лишь о том, как время убить, мысль лишь как день провести повеселее, скоротать поинтересней, — как жизнь убить, умереть, забыться. Мерзко! мерзкая псина! мерзкая собака!
Змея ползла дальше, избегая света звёзд, своей чешуёй расталкивая старую ветошь, придавливая её беловатым брюхом; с презрением и желчью в каждом своём движении обнажала, снова скрывала клыки. Над ней быстро пролетела пичужка, сливаясь с тёмным покровом деревьев, — змея слишком поздно заметила ту, чтобы приготовиться к прыжку, да и пичужка летела слишком высоко, чтобы её можно было легко достать, — как от этого змее тошно стало: её острые клыки наполнились ядом, а глаза зло уставились в мрачную пустоту, где только что была пичужка; и она, раздражённая, полная желчью от кончика хвоста до высунутого с шипением языка, оттого что не в силах убить её, но как всегда спокойная, начала привычно, с едким наслаждением, которое знают только змеи, хулить её и язвительно насмехаться: слепая! несётся не пойми куда — в бездну, дёргает своими смешными крылышками, думает, что знает, что ей делать, знает, что хорошо, а что плохо, что нужно, а что бесполезно, — невежда! узкая, ограниченная, стремится куда-то — а зачем? умрёт она в этом своём действии, стремлении — и чего она изменит? без неё, с ней — мир будет одинаков: если не сделает она, так сделает кто-то другой, если не съедят сегодня её, так съедят кого-то другого, — она расхожее мясо в этой бесконечной бессмысленной игре, мясо, какого полным полно: она не единственна, есть сотни, тысячи ей одинаковых; как тогда она может быть такой уверенной и целеустремлённой в делах своих? она так глупа! — безрассудная, ограниченная от понимания своей ничтожности — она, словно зашоренная, видит только узенькую полоску, куда направляет её, стегая и погоняя, бессмысленное бытие. Невежда!
За змей, по оставленному её брюхом шлейфу, мягко переступая с лапы на лапу, неспешно следовал — гулял — кот: с каждым шагом он лапой твёрдо упирался в землю, выгибаясь в спине, легко, спокойно вытягивая шею, потягивался, словно жилу тянул, идущую от лапы до его чёрного носа; изредка позёвывал с неподдельным наслаждением, растягивая как можно шире красную пасть. Безразлично проходил мимо светлых пятен-просветов. Над ним, чёрным диким котом с леностью в движениях, промелькнула пичужка: он успел заметить, с наигранным любопытством вскинув голову, её сильные и крохотные крылышки, её упрямую головку с острым, всегда вперёд смотрящим клювом и её короткий хвостик, сначала вскидывающийся, а затем опускающийся при каждом взмахе её хрупких крылышек. Кот приостановился, чтобы оглянуться назад и проводить неторопливым взглядом улетающую пичужку; в очередной раз лениво и с удовольствием зевнул, закинув голову вверх, изгибаясь сонно всем телом. Какая прекрасная особа! — кот ещё смотрел ей вслед — какие у неё изящные крылья! а чего стоит клюв! такая стремительная натура! В ней так много живого, она сама — жизнь; удивительная, замечательная жизнь! Эта её уверенность, эта её истинно святая уверенность — по-настоящему вера! Как мало видно такой веры в нашем чёрством мире, что та змея, ядовитая и желчная, — не верит ни во что: ни в хорошо, ни в плохо, ни в нужно, ни в должно; что я — кот, свободный от глупости, — не верю так же в жизнь, как эта божья тварь. О, какая вера! какая святая вера! — нипочём ей ни безразличие этого холодного мира, ни его бессмысленность, ни повсюду, по-всю-ду! разбросанная в таких неправдоподобно больших скопищах грязь — ничего такого в этом грязном живом мире не существует, чего бы не смогла преодолеть эта по-настоящему святая вера! Какое смирение случайной, холодной к ней, безразличной к ней, незнающей ни милосердия, ни жесткости, чуждой добру, злу, любви, ненависти — своей ледяной госпоже-судьбе. Когда она будет умирать — о-оо-о-о, она скоро умрёт, я знаю, ведь это я убью её, — что она будет делать в моих лапах? она будет бояться? она отвернётся в своём смирении от госпожи? будет ли она проклинать свою судьбу, злой рок, этот неумолимый фатум? — да-нет-нет-да, да-нет-да-нет, нет-нет-нет-да… прелестная игра… — о да! она будет бояться, как же она будет бояться!: задрожат её хрупкие крылышки, тело всё её задрожит, хвостик, её прелестный хвостик! беспорядочно начнёт дёргаться, голова будет вертеться туда-сюда, чтобы избежать встречи с госпожой-смертью, чтобы не заглянуть за тёмную вуаль госпожи-смерти, прикрывающую госпоже прекрасное с резкими чертами лицо… о нет! она никогда не отвернётся от госпожи, она будет её умолять, просить, жалостливо щебетать, но не отвернётся, будет смотреть, как медленно поднимется тёмная вуаль до самого своего конца; — как жалка божья тварь в этот короткий миг, как же жива, как едина с миром она в это мимолётное сейчас. И как прекрасна! Она живёт в этом мире, не думает, не знает, не понимает, — не предугадывает, не судит, не мучается от неопределённости; я думаю, знаю и понимаю её, знаю, где и когда она будет, я сужу о ней, я смотрю на неё сверху: она там, внизу, в глупости, в невежестве, в иррациональной вере — в жизни; я — над ней, я — над жизнью. Я мучаюсь от своего разума — из-за него мне так одиноко! но я никогда от него не откажусь.
Кот продолжал идти по покрову прошлогодней ветоши, переступая через гнилой, мокрый от лесной сырости хворост, избегая редкие зелёные, с влажной росой на листьях, несмелые ростки, продолжал идти по плохо заметному следу, оставленному змеёй. Впереди показался большой просвет: блёкло отсвечивала почерневшая ветошь, сверкала на молодой траве предутренняя роса; кот остановился там, высунув лишь чёрную голову в просвет — звёзды обелили его шерсть, уши, нос, а тёмные глаза сделались янтарными, миндалевые зрачки сузились и почернели ещё больше, оттеняемые янтарём глаз и седой шерстью. Через просвет, впереди, показался пёс, лежащий на брюхе, с приподнятой к небу головой. Кот лениво посмотрел на него, зевнул, широко и с удовольствием потягивая пасть, которая под звёздами казалась слабо-розовой, потерявшей в цвете — совсем не такой красной, как была раньше, она казалась поблёкшей. Пёс всё смотрел на звёзды, а кот смотрел на него. Лежит он, цепью к своему дому прикованный, а в дом не идёт, мёрзнет — глупо! смотрит на звёзды… что он в них не видел? который уж раз он смотрит на них — а они всё одинаковы: белые точки как белые точки, как были сто ночей назад белыми точками, так и остались спустя сто ночей белыми точками, и останутся они навечно белыми точками, которых не достать, и только разве что смотреть на них и можно; что же эти звёзды? вот есть другие белые точки, похожие на россыпь, — мука, так же красива, как звёзды, а ещё вкусна, мягка, а какой запах у неё! ну а что же звёзды? — белые точки и белые точки, нет у них своего аромата, не положишь их на язык, скучные бесполезные белые точки. Дурак пёс, дурак — всё старое вспоминает, всё смириться с судьбой своей несвободной не может, а что ему смиряться-то? кормят, поют, кров дают, а он, глупый, былое вспоминает: как бегал он на воле, резвился щенком, как с бабочками да жучками игрался, цветы нюхал, на реке лягушек пугал — но забыл, как голодно и холодно долгими ночами зимы, как бегал за каждой съедобной тварью, хоть ядовитой, хоть колючей, лишь бы наполнить чем-нибудь пустой, сосущий всё тело желудок; забыл пёс, как сам к людям пошёл, как шастал меж их домов, виляя хвостом, лобызая их ботинки: да-а-йте, да-а-а-йте хоть кусочек маленький, хоть протухшее, хоть гнилое, хоть чёрствое с коркой и плесенью, хоть воду — только дайте, что проглотить можно; забыл, как к канализации брёл всегда, где снег подтаявший был и теплее хоть чуточку было, а потом и здесь к людям стал захаживать: ночью, чтобы не увидели, не прогнали, жался к стенам, по сараям прятался от непогоды, под дом, хотя и сыро там, — а если находили, скулил, убегал; жалкий он за жалость брал — ему тогда, паршивому, с грязной шерстью, давали кое-какое, как он — жалкое, съестное. А теперь: хорошо кормят, тёплый домишко с красивой крышей, с покрашенными стенками — только лежи, только лижи ботинки своих хозяев, как ты всегда это чужим людям делал, лай по команде, замолкай по команде… но тоскует, скучает по своему былому-хорошему, а невзгоды забывает, видит в бессмысленности своего ныне горестную юдоль, а то, что и раньше, когда по полю широкому бегал, когда на машины вволю лаял, всё так же, точно так же, всё что он делал, бессмысленно было, — забывает. Посмотри же на своего соседа — собаку: какая в нём леность, какая приятная грузность в его большом брюхе — ты сам скоро таким же станешь, забудешь всё, забудешь все свои мечты, — какое спокойствие у него ко всему, он притёрся к людям, стал их; что весна, что лето или зима, — это неважно ему, он так самодостаточен и самобытен в своём рабстве, в несвободе, в своей с решёткой клетке; всё время хочет спать, ибо жизнь его пуста и скучна, и это есть единственная его беда — бездна; но беда ли? бо́льшая ли беда чем холод? может, голод? Все мы в бездне, иногда её видим, а иногда нет.
От тёмного зеркала размеренно покачивающейся воды отходит еле заметный пушок пара, теряясь в ночи. Пичужка улетела. Пролаяла собака. Немного поодаль слабо начался и сразу затих жалобный вой пса. Под деревом, в тени, прошуршала незаметно ядовитая змея. Там же, за змеёй, гордо подняв голову, прошествовал чёрный кот. Я был обёрнут в толстое одеяло; если бы не оно, не смог бы я здесь спокойно так сидеть: я бы слишком много думал о холоде, думал о том, как от него убежать, мне не было бы дела до тех, кто прошёл под тем деревом, я бы не услышал жалобного воя — ни на что я бы не обратил внимание. И холод, конечно, конечно, холод: если бы не он, если бы было так же жарко, как в самый знойный день лета, не стояло бы в воздухе и в моих глазах этой хрустальной ясности, не было бы ледяной чёткости черт каждой молодой травинки и каждого молодого листа дерева, свежести, позволяющей спокойно дышать, — без которых я бы не заметил ни пичужку, не услышал бы вой, не различил бы прятавшуюся от света ядовитую змею и не увидел бы гордо поднятой головы чёрного кота — ничего, никого я бы не увидел, ибо не смог бы отличить от всего остального, от жаркого, растопленного, умащённого жиром; не смог бы отличить — значит выделить, определить, понять, не смог бы думать о них глубоко и представлять их именно такими богатыми и разнообразными внутри, или такими, какие они есть на самом деле — на делах своих, или такими, какими они сами себя представляют, — ничего не смог бы я увидеть, я бы был слеп. А ещё кружка. Она маленькая. Тёплая. Так приятно держать её в руках, так приятно чувствовать, как она греет ладони, пальцы, наливает всем этим не только твои руки, но всё тело, душу; это она, красивая маленькая кружка, которую я бережно, боясь уронить, разбить, потерять — как сильно я страшусь оказаться без неё! — держу в своих руках, — она наполняет всё вокруг своей красотой: не было бы её, было бы всё чёрствым, холодным, с резкими, ничего кроме режущей боли не приносящими гранями, мёртвое-мёртвое было бы всё, горькое, желчное, ядовитое, затхлое, как болото, тухлое, как мёртвая рыба, вынесенная случайной волной и убитая о камень на скалистом береге, лежащая там под солнцем, раскаляющим камень под ней, вянущая, преющая, утлая; да, я бы увидел пичужку, змею, кота, услышал бы пса; да, я бы понял их, я бы понял кто они, как они, какие они — но мне было бы это безразлично, или даже противно, мне бы опостылело смотреть и думать о них, стало бы ужасно тошно, мерзко, словно пытаются меня наизнанку вывернуть, — если бы в руках моих не было бы этой маленькой тёплой красивой кружки, греющей меня. В холоде такие ясные, когда ночь, звёзды получаются… действительно: неправдиво ясные, как этот хрупкий хрусталь, который может рассыпаться, распасться как стекло, разбиться вместе с куполом чёрного небесного полотна, созданное то ли Вселенной, то ли Богом, — как хрупки кажутся в ночи звёзды, как они кажутся непостоянны, преходящи и эфемерны: есть-нет, нет-есть — но что может быть надёжней, чем звёзды? что всегда и день и ночь стоит над нашими опущенными к земле или поднятыми к небу головами? что каждую ясную ночь появляется там? и как они красивы, как зовут они к себе, как манят, как боимся мы их и как тянемся мы к ним — они так ясны, ибо воздух наполнен холодом; они так прекрасны, ибо в руках моих эта тёплая чашка.
Если бы не моё одеяло, я бы не смотрел на них. Если бы не холод, я бы не видел их. Если бы не моя кружка, я бы был к ним безразличен. И был бы одинок.