Дьяченко Наталья : другие произведения.

Беспамятство. Книга вторая. Лета

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Продолжение истории Михаила Светлова в письмах отставного офицера и художника-самоучки Николая Чистякова, чьи судьбы во многом перекликаются. История, наполненная философским смыслом, размышлениями о пережитом, едва ли лиричная, но безупречно честная. Любовная линия символическая.


   I. Дорожный этюд. Попутчики
  

И вот я опять в дороге.

Ночная июньская хмарь.

Бегут говорливые дроги

Ни шатко, ни валко, как встарь.

Сергей Есенин

   Доброго дня вам, дорогой дядя, хотя право не знаю, в какое время суток застанет вас мое письмо. Исполняя данное обещание, принимаюсь за подробное изложение событий, последовавших за нашей последней встречей. Как и намеревался, едва воротясь в отчий дом и найдя матушку в добром здравии, я снова засобирался в дорогу. Армия приучила меня не обременяться вещами, поэтому сборы были недолги. Единственным излишеством, от которого я не смог отказаться, данью новой, гражданской жизни, стали мольберт и принадлежности для живописи. И вновь стук копыт и скрип рессор, невиданные прежде места, новые лица, разговоры и молчаливое любопытство случайных попутчиков, на которое я приучился не обращать внимания.
   Однако одно знакомство все-таки опишу. Состоялось оно в гостинице городка N, где я, следуя вашим указаниям, терпеливо дожидался дилижанса. Он ходит дважды в неделю, и на мою беду очередной уехал аккурат за день до моего прибытия, поэтому мне пришлось снять номер в гостинице, не отличающийся особым уютом, но вполне пригодный, чтобы скоротать пару ночей. Я как раз рассматривал довольно унылый вид, открывавшийся из окна, когда возле входа остановилась коляска, откуда на тротуар ступила дама среднего возраста и вслед за нею мальчик лет восьми-девяти.
   Дама была одета в простую накидку черного сукна и дорожное серо-зеленое платье, из-под пыльного подола которого виднелись носки ботфорт. Благодаря тому, что походка ее была размашистой, я прекрасно разглядел эту обувку, каковую женщины используют для верховой езды, а практичного склада особы частенько надевают в дорогу, поскольку, не отличаясь изысканностью, она замечательно прочна и спасет от любых непогод. В противовес своей сопровождающей мальчик выглядел настоящим барчонком - в белой рубашке с кружевным воротничком, бархатной бисквитного цвета курточке, светлых панталонах, шелковых чулках и туфлях с начищенными круглыми пряжками. Не хватало еще берета с фазаньим пером и лютни, чтобы довершить образ средневекового трубадура. Дама хотела было взять мальчика за руку, но тот вырвался и убежал вперед, вынуждая и ее прибавить шагу.
   Я так подробно описываю вам эту пару затем, что на некоторое время оба они станут моими компаньонами. Из этих же соображений нехорошо оставлять их безымянными. Забегая вперед, скажу, что женщину зовут Лидия Ивановна Рублева, и действительно вся она какая-то рубленая, будто вытесана топором из дубовой колоды. Она довольно рослая, широкая в кости, с крепкими плечами и бедрами, с густыми бровями над глубоко посаженными глазами и массивной нижней челюстью. Руки ее обветрены и красны, но она не прячет их от сторонних глаз. Судя по всему, Лидия Ивановна привычна к тяжелому физическому труду и не чурается его. Нрав у нее грубовато-добродушный, деятельный, благодаря чему эта дама производит впечатление скорее боевого товарища, нежели существа хрупкого и утонченного.
   Муж моей новой знакомой семь лет назад скончался от пневмонии, оставив ее с ребенком на руках. Мне отчего-то кажется, что, подобно всем сильным натурам, привычным брать на себя ответственность за собственную судьбу и за судьбы близких, Лидия Ивановна винит себя в смерти супруга - не то за крепкое здоровье, не то за то, что ее забот и молитв не достало к его выздоровлению. Если сын хоть немного похож на отца (а материнского в нем нет ничего), то вам станет ясно, отчего Лидия Ивановна вспоминает о покойном супруге с глухой и кромешной тоской. Мальчик выглядит настоящим херувимчиком. У него точеные черты лица, нежный румянец на щеках, ясные голубые глазки и шелковистые кудри до плеч. Итальянцы таких таких путти или бамбоччи и украшают ими все, до чего могут дотянуться: от архитектуры до мебели. Имя херувимчика Антип, так я и стану звать его, хотя он настаивает на обращении Антип Кириллович при непременном добавлении сударь. Находясь в довольно нежном возрасте, он уже проявляет диктаторские наклонности, чему матушка не чинит должных препон. Антипу явно не хватает твердой руки, но не мое дело давать советы. Когда он повзрослеет, жизнь сама пообтешет его острые углы, хотя, возможно, все устроится и так, что они станут доставлять неприятности не ему, а окружающим. Я никогда не примерял на себя роль отца, поэтому едва ли вправе судить, что плохо, а что хорошо чужим детям, для этого у них есть родители. Хотя, на мой взгляд, Лидия Ивановна чрезмерно балует сына присущими всем женщинам жалостью и любовью.
   Эти и другие подробности открылись мне во время ужина, когда, спустившись в общий зал гостиницы, я обнаружил, что немногочисленные столы уже заняты, а единственное свободное место находится подле Лидии Ивановны с Антипом. Тогда же я узнал, что мы являемся попутчиками. Как и я, они дожидаются дилижанса, чтобы проследовать до селения Карличи, а оттуда - в обитель святого Георгия. К своему удивлению, не прикладывая никаких усилий, я сделался авторитетом для Антипа. Мальчик ищет моего общества, с интересом выспрашивает о самых различных вещах и делится собственными, еще наивными, суждениями. Я бы радовался нашей дружбе, кабы не его неуважительное отношение к матушке в мою пользу, каковое мне приходится пресекать, поскольку Лидия Ивановна приемлет его как должное. Она готова выстелить себя под ноги сыну. Я поражен силой ее слепой и всепрощающей материнской любви.
   Теперь, предоставив вам исчерпывающее описание попутчиков, перехожу к описанию самого пути. Дилижанс наш, среди простого люда прозванный нележансом из-за невозможности спать в нем, напоминает длинную кибитку, обтянутую истрепанной непогодой и выцветшей под солнцем кожей. Внутри кибитка эта вмещает шесть человек, для которых на время поездки делается единственным приютом. Окон в ней всего два - одно впереди, другое позади. Влечет кибитку пара мохноногих лошаденок с нечесаной гривой и длинными хвостами, к которым споро липнут придорожные репьи. При беге лошадки задорно вскидывают ноги, и тогда их стертые подковы взблескивают на солнце.
   За годы, проведенные в походах, я отвык от стен и потолка, а оттого занял место возле кучера, на которое, кстати, никто не претендовал. Пассажиры набились внутрь дилижанса, как сельди в бочку, я же имел прекрасную возможность ощущать на своем лице дуновение ветерка и беспрепятственно обозревать окрестности: разглядывал дома с заборами, сады и пашни, пасущийся скот и брехающих псов, бархатные поля с аккуратными стожками сена, ручьи с шаткими деревянными мостками и изумрудную гладь озер. Когда мы въезжали в лес, я радовался, как ребенок, если на дорогу вдруг выбегал заяц или между деревьев мелькал рыжий бок косули.
   Верно, если бы я не избрал карьеру военного, то сделался бы путешественником. Хотя мне грех жаловаться - за время походов я успел составить представление о немалом количестве стран. Мне нравится наблюдать за сменой дня и ночи, я привык к переездам и даже чувствую себя скверно, когда долго засиживаюсь на одном месте. Я не унаследовал вашей способности к языкам, дорогой дядя, однако какая-то ее часть мне все же перепала. Я легко запоминаю составные части слов незнакомых наречий и вполне в состоянии собрать их в простые просьбы о воде или ночлеге. А что до палящего зноя или проливных дождей, то это небольшая плата за возможность сидеть рядом с кучером.
   Кстати, о кучере. Скажу вам, что во всех частях света извозчики, хотя и различно называясь, совершенно одинаковы: прежде они заведут с вами разговор о погодах, затем примутся бранить нынешнее общество (а бранятся они виртуозно) и в финале обязательно поделятся собственными размышлениями об идеальных формах устройства для нашего государства, в которых они корифеи почище Платона и Маккиавели. Благо, мой кучер любезно принял на себя все тяготы беседы и удовольствовался односложными ответами. Нимало не сомневаюсь, что те же мысли он излагал сотне попутчиков до меня и расскажет еще сотне других, которые придут мне на смену. Но вне зависимости от того, прав он или нет, а я готов признать наличие в его суждениях рационального зерна, эти две пары сотен, даже в совокупности с вашим покорным слугой, не изменят ничего в существующем порядке вещей. Колеса истории, как и колеса нашего дилижанса, движутся по накатанной колее, день за днем, век за веком. Все меняется и одновременно все остается на своих местах - вот вам символ и дорог, и эпох. Оттого я слушал болтовню кучера вполуха, примерно также, как звяканье бубенцов на лошадиной сбруе, жужжание слепней да скрип колес - все это складывалось в привычный монотонный ритм, без которого я даже усомнился бы в своей способности различать звуки.
   Каждый из четырех вечеров нашего пути, а дилижанс достигает Карличей за неполные пять суток, оканчивался в придорожных городках или на станциях, где всем пассажирам предоставляли комнаты для ночлега, а также ужин и завтрак. Что до гастрономических изысков, хоть я и не отношу себя к гурманам, но все же не лишен любопытства относительно блюд, наиболее любимых местными жителями, вкус которых запоминается ими первым после материнского молока. Посему во время остановок я с большим интересом изучал меню и выспрашивал официантов о национальной кухне. За время пути я успел попробовать холодный суп из огурцов с зеленью на густом кефире, в котором ложка стояла не хуже, чем в кринке со сметаной, отдал должное лепешкам, начиненным тягучим сыром с травами, полакомился мясным котлетам, обернутыми в нежнейшие листья винограда, и крохотными пельменями, мерилом которым служит обручальное кольцо стряпухи. Отдельного упоминания заслуживают сладости, в разных соотношениях сочетающие орехи и мед. Это и маленькие корзиночки из тончайшего теста с измельченным ядром грецкого ореха, и тянущаяся белая нуга с ним же, и варенье, где упомянутый орех плавает в сладком сиропе вместе со своей природной оболочкой. Я не большой любитель сладкого, однако мой юный приятель Антип уплетал за обе щеки, заменяя орехами с медом прочие кушанья, из чего я заключил, что местные лакомства хороши. Сам я охотнее выпил бы кофе, однако мы забрались в такую глушь, что вместо него приходилось довольствоваться чаем, заваренным на местный манер из трав.
   Еще одним непременным атрибутом мест, которыми мы проезжаем, смело можно назвать вино. Виноградники здесь довольно часты, мы видели их не раз - нежно-зеленые кустики, подвязанные к высоким шпалерам, посаженные густо и впитывающие сияние южного солнца, чтобы заключить его в ягодные грозди. Оттого часты и вина - так, что диву даешься, как только местным жителям удается не спиться, ведь к вину в этих землях приучены все от младенцев до стариков. Его подают в маленьких графинчиках или по-простому в кружках, как лимонад или квас. С вином и виноделием связано множество традиций и ритуалов, каждый бокал беспременно сопровождается витиеватым тостом, а подача напитка гостям прямо-таки театральное действо. Разумеется, все это заставляет чувствовать вкус совершенно иначе.
   На первой же остановке дилижанса Антип, невзирая на протесты матушки и почитая себя вполне взрослым, пил вино со взрослыми наравне. Лидия Ивановна бросала на меня умоляющие взгляды, призывая вмешаться и остановить ее сына, но просить открыто ввиду непродолжительности нашего знакомства не решилась. Я же счел за лучшее позволить мальчику на себе испытать последствия своих капризов. Моя тактика возымела плоды. Весь следующий день Антип был бледен и жалок, зато о вине на протяжении дальнейшего пути не заикался. К сожалению, так уж мы устроены, что лучшим учителем для нас является собственный опыт, с которым не сравнятся увещевания самых авторитетных наставников, и чем этот опыт горше, тем надежнее запечатлевается он в нашей памяти.
   Карличей мы достигли на пятый день нашего путешествия, когда солнце уже перевалило за полдень. Весьма живописная, деревенька эта лежит у подножия горы, приникши к ее склону, как щенок к теплому боку суки. Дома лепятся близко друг к другу, для постройки в дело идет все, что только попадает под руку: остатки прежних строений, обломки камней, доски, глина, стекло. Все это соединяется по одним карличанам ведомым законам, оттого жилища непохожи друг на друга, но одновременно вместе воспринимаются как единое целое, одинаково пестрое, искривленное и скособоченное. Из-за того, что через деревню идет дорога, есть в ней и гостиница, столь же лишенная любых понятий о симметрии. Опорой ей служат могучие валуны, явно бывшие прежде частью фундамента другой, более мощной постройки, а одна из стен с пробоиной и остатками тонкой резьбы выходит далеко за пределы здания, обрываясь в никуда.
   Я бы не излагал столь подробно особенности местной архитектуры, кабы не был принужден вновь задержаться в гостинице. Дело в том, что карличане, как и любые жители захолустий, благодаря оторванности от городской суеты умудряются сохранить в себе этакую черепашью степенность. Потребность в движении они утоляют делами насущными, как то забота о пропитании или крыше над головой, в остальное же время сидят возле своих или чужих жилищ и предаются блаженному ничегонеделанью. Торопиться им решительно некуда, стремиться - не к чему, и ни увещевания, ни попытки подкупа не способны сие изменить.
   Я окликнул первого замеченного мужичонку, невзирая на жару облаченного в четырехгранную отделанную мехом шапочку и жилет из дубленой кожи. Расстегнутая нараспашку рубаха его от ветхости сделалась серой, рукава держались на одной-двух нитях, а подпоясанные веревкой штаны до колен выцвели так, что определить их первоначальный цвет было невозможно. Густая борода, не знавшая ножниц парикмахера, пенным водопадом ниспадала мужику на грудь, ноги были черны и босы.
   - Эй, почтеннейший, не подскажете ли, как добраться к обители святого Георгия-в-горах?
   Мужичонка неспешно изучил мое лицо, а затем и весь облик целиком, сделал затяжку из трубки, которую держал в руке и, набрав полный рот табачного дыма, впустил пять сизых колец. Дочерна загорелый, с иссушенной солнцем кожей он походил на старую черепаху, облаченную в непробиваемый панцирь спокойствия.
   - Ну, коли пешком да с хорошим проводником, так за три дня доберетесь, а коли не пожалеете пары идеалов, для вас, городских, в том незначительный урон, приходите на рассвете к моему дому, довезу с удобством.
   - Разве нельзя поехать теперь? - спросил я, оглядываясь на солнце. По самым смелым подсчетам у нас в запасе было не меньше восьми часов светлого времени, да и ночлег под открытым небом не пугал меня. - Я готов доплатить за спешку.
   - Может, и можно, но это уже не ко мне. Вам-то оно без разницы, где спать, не то здесь, не то у монахов, а мне обратно в темень ехать - верный способ шею свернуть. Дорога горная - она точно змея: вьется кольцами, ложится перегибами, к скалам всей плотью льнет, ластится, хоть на миг утратишь бдительность уязвит насмерть. Вот выспимся, позавтракаем и двинем по холодку, - тут он прищурился с хитринкой, поплевал на ладонь и протянул ее мне. - По рукам?
   Мне не терпелось продолжить путь, но уж коли у меня имелись попутчики, я не мог ориентироваться только на собственные желания, следовало узнать их мнение. Лидия Иванова разделяла мое нетерпение, а вот Антип запротивился. Мальчику тяжело давалось существование в роли пассивного созерцателя без возможности побегать, полазать или иначе выплеснуть кипучую энергию, запас которой щедро отмеряется всем детям при рождении. Таким образом, разбитной мужичонка получил свое, Антип - свое, а поездка отложилась до утра. Поскольку до заката было еще далеко, я взял мольберт, кисти, краски и отправился бродить по окрестностям - места здесь столь живописны, что мне давно уже хотелось запечатлеть их на холсте. Как обычно, стоило мне начать писать, как я начисто позабыл о времени. Я сделал карандашный набросок и принялся заполнять его цветами и тенями, рефлексами, переливами, острыми и плавными контурами.
   Глубоко ошибаются те, кто считают, будто работа живописца зиждется на интуиции. Хотя руки мои действовали самопроизвольно, все мыслительные процессы были сосредоточены на том, чтобы передать на холсте ощущение от представшего перед глазами пейзажа: нежную дымку закатного неба, робкие очертания гор вдалеке, все сильнее истаивающие с расстоянием, острые сколы камней и тонкое кружево диких трав с яркими всполохами цветков. Окликни меня кто-нибудь в тот миг, я не услыхал бы призыва.
   Когда я закончил и воротился в реальный мир, оказалось, что давно стемнело, и последние полчаса я рисовал по наитию, смешивал краски наугад и вслепую распределяя на холсте, ловя отголоски собственной памяти, как ловят отблески уходящего солнца. Обратно мне пришлось идти, ориентируясь по звездам и лаю собак. Ни одного огонька не горело окрест, кругом царил топкий мрак. Я успел забраться далеко от Карличей и, разумеется, порядком поплутал, прежде чем вышел к селению. На мое счастье, дверь в гостиницу была не заперта - не удивлюсь, если в Карличах вообще не запирают дверей, поскольку воровать здесь решительно нечего. Это маленькое приключение не испугало меня, а, напротив придало бодрости духа, какую придает обливание холодной водой или растирание снегом.
   Утром, как и было оговорено, в сопровождении Лидии Ивановны и хмурого сонного Антипа я продолжил путешествие в телеге, которую наш провожатый чересчур вольно именовал удобством. Я немало сомневался, выдержит ли Лидия Ивановна безбожную тряску и немилосердно терзающий уши скрип, однако моя спутница продемонстрировала редкостное мужество. Мало того, каждый раз, когда Антип, не обладающий материнской стойкостью, принимался жалиться, она занимала его разговорами, и мальчик на время забывал о неудобствах.
   Если прежний наш путь пролегал по относительно ровной местности, лишь на горизонте дразня горами, то ныне мы буквально возносились ввысь. От перепада давления у меня то и дело закладывало уши и непрестанно хотелось зевать. Та же напасть постигла Лидию Ивановну и Антипа, один возница спокойно попыхивал своей трубкой да знай себе погонял впряженную в телегу клячу.
   Следуя этим путем все выше и выше, я не мог не вспомнить прочитанного мною дневника, продолжение которого надеялся обрести в святой обители, особенно тех его страниц, где Михаил Светлов описывал дорогу в Мнемотеррию. По сравнению с героем я находился в более выгодном положении, поскольку мог видеть места, через которые мы проезжали. И, глядя на крохотные, не больше горошины, деревья, на отары овец, букашками разбежавшихся по склонам, на тонкие ленты пронизывающих ущелья рек, я начинал понимать настрой горцев, весь мир почитающих незначительным пред ликом безбрежного вечного неба.
   Однако вскоре мы достигнем цели, и я не рискну доле утомлять вас подробностями. Я намереваюсь отдать письмо нашему вознице, буде тот отправиться в обратный путь, с наказом принять меры к отправке, и надеюсь в скором будущем оно достигнет вас вместе с моими наилучшими пожеланиями.
   P.S. Чтобы не оставлять своих героев безликими, к письму я приложу карандашные наброски Лидии Ивановны с сыном и незаконченный портрет этого сына гор возницы с неизменной его трубкой в зубах. Прошу прощения за некоторую небрежность, ведь делал я их дорогой, лишь усилием воли смиряя неминуемое в тряске дрожание руки.
   Племянник ваш Николай.
  
   II. Георгий-в-горе. Подсказка

Внизу кресты, символы веры,

Стоят в обрывах здесь и там,

И видны странника очам

В утесах рытые пещеры.

Алексей Толстой

  
   Дорогой дядя!
   Пишу вам из самого необыкновенного места, какое только можно себе вообразить: обители святого Георгия-в-горах. Видно, в рассказ вашего очевидца закралась неточность, поскольку вернее было бы назвать ее не в-горах, а в-горе. Да-да, именно так. Храм этого весьма почитаемого здесь святого находится во чреве скалы, внутри которой сама природа изсекла сообщающиеся между собой проходы, а человеческое старание приспособило их для проживания и молитв. Место сие весьма располагает к умиротворению и покою, ибо что может больше усмирить дух, как не каменные стены, отрезающие от соблазнов бренного мира? За этими стенами я чувствую свое родство с Михаилом Светловым, чья история столь запала мне в душу! Конечно, святая обитель не Мнемотеррия, однако, их сходство нельзя не признать: обе находятся находится вдали от известных земель и пытливых взоров, и уклад их одинаково своеобычен. Или я настолько сильно желаю отождествить себя с понравившимся героем, что делаюсь жертвой собственных фантазий?
   Однако вернемся к святому Георгию. Если обычно храмы воздвигаются путем привнесения и соединения строительных материалов, то этот, напротив, наглядно воплотил заповедь гениального ваятеля прошлого - он создан посредством отсечения от камня всего лишнего. Только представьте себе труд монахов, день за днем выдалбливающих в горной породе скамьи и колоны, процарапывающих на стенах кресты, пробивающих окна навстречу солнечному свету и ниши для икон, вырубающих алтарь, украшающих резьбой арки и своды, устраивающих лестницы! Кабы только мог, я целовал мозолистые руки неизвестных тружеников - быть может, не столь гениальных, зато усердных стократ. Им удалось исполнить лучший из псалмов во славу Господа!
   Помимо храма святого Георгия, к которому ведет вырубленная в камне лестница в восемьдесят восемь ступеней, при монастыре действуют еще два. Первый, в честь Богородицы, устроен у подножия скалы внутри естественного грота путем углубления его и ограждения стеной из крупных, плотно подогнанных друг к другу блоков известняка, имеющегося здесь в избытке. Пол вымощен отполированной сотнями ног мозаикой, а стены прежде были расписаны фресками, от которых доныне мало что осталось. Однако нельзя упрекнуть монахов, будто они не заботятся о сохранении имущества: у дальней северной стены храма уже установлены леса и вот-вот начнутся восстановительные работы. Невысокий, не больше полутора саженей, свод поддерживают круглые колоны, увитые ветвями лавра. Назначение их скорее декоративное, нежели функциональное. Пористой структурой и цветом колоны походят на старую кость, а украшающая их резьба выше всяких похвал. Храм создавался в те благословенные времена, когда люди несли все лучшее Богу, а не запирали в сундуки. В сложенной известняковыми блоками южной стене устроены три окна, под которыми проходит скамья. Верно, если бы я лег на нее, то уместился вполне. Снаружи, близ входа, один из монахов выбил в скале изваяние девы с младенцем на руках. Имя этого умельца затерялось в веках, однако святая Мария и поныне благословляет пришедших сюда.
   Еще одна церковь, посвященная архангелу Михаилу, стоит особняком при монастырском некрополе. Прежде монахов хоронили в выбитых под двумя другими храмами склепах, однако со временем обитель разрослась, на противоположной стороне ущелья возникла деревня, тогда кладбище вынесли за пределы монастыря, а рядом воздвигли часовню. Основу ее составляет кусок скалы, в котором прорублено окно и дверь, а внутри устроено место для молитв.
   При обители постоянно проживает около двадцати монахов, которые не покладая рук трудятся на благо общины: выращивают фрукты и овощи, занимаются виноделием, шьют одежду и обувь, содержат коров, домашнюю птицу. Благодаря такому хозяйству да еще приношениям прихожан монастырь кормит себя. Приход его невелик - одна деревенька в семь десятков домов, что лепятся к скале теснее, чем ласточкины гнезда. Кстати, так она и зовется - Гнезда. Сообщение между домами осуществляется по вырубленным в камне лестницам и террасам.
   Имеется здесь и своеобразный ледник - пещерка, не примечательная ничем кроме того, что внутри нее постоянно держится низкая температура и даже в летнюю пору намерзают пластинки льда. Из-за своих удивительных свойств пещерка эта сообща используется и жителями деревни, и монахами. Общим является и колодец. Он вырублен в толще скалы и представляет собой узкую шахту, вглубь которой спиралью ввинчивается лестница, ведущая к источнику с холодной кристально чистой водой. Странноприимного дома в обители нет, приехавшие либо остаются в Гнездах, как сделали это Лидия Ивановна с Антипом, либо живут в кельях. Я предпочел второе.
   Как и прочие помещения обители, моя келья устроена в толще скалы. Размеры ее невелики: восемь шагов в длину и немногим меньше в ширину, а до потолка я и вовсе легко достаю рукой. Условия весьма спартанские: из мебели имеются лишь грубо сколоченный стол да чурбак, заменяющий табурет, в одной из стен вырублена ниша-лежанка, куда брошены тонкий матрас с ветхой серой простыней и набитая соломой подушка с подложенным вниз поленом (вместо одеяла я приспособил свою шинель); на узком, глубоко вдающимся в толщу скалы, окне нет стекла, от непогоды оно заслоняется рассохшимися деревянными ставнями - вот вам весь уют. Ну да я стремился к святому Георгию не за уютом.
   Что до других паломников, то я встречаюсь с ними во время службы и трапезы. Право же, их немного. Помимо Лидии Ивановны я познакомился с супружеской четой Вышицких, которые приехали сюда просить о ребенке. Оба уже в летах и, судя по всему, поездка эта - последняя их надежда стать родителями, чего я им от всей души желаю.
   Господин Вышицкий, поселенный в келью по соседству с моей, храпит, словно Иерихонская труба. Его богатырский храп исхитряется проникнуть через две дубовые двери и даже будил меня поначалу. Константин Семенович грузный, с русо-рыжими волосами, пребывающими в постоянном беспорядке, и густыми бакенбардами. Светло-голубые глаза его под белесыми, как у всех рыжих, бровями, не утратили способности с любопытством взирать на мир. В одежде господин Вышицкий несколько неопрятен, чему виной его совершеннейшая рассеянность: он то путает пуговицы на жилете, то забывает застегнуть манжеты, отчего его руки делаются точно у кукол итальянских комедиантов, рубашка его может запросто торчать из-под жилета, словно белый флаг капитуляции, а уж свой многострадальный сюртук он где только не забывал: и в трапезной, и на развилках деревьев в саду, а однажды я обнаружил его наброшенным на плечи каменного ангела с надгробия какого-то давно почившего монаха. Как-то я спросил Константина Семеновича, который час, на что он совершенно серьезно принялся хлопать себя по карманам, и, перехлопав их все, вдруг сказал: "Простите, я не ношу часов! Я постоянно их теряю".
   По причине своей грузности Константин Семенович порядком неловок и частенько натыкается на препятствия. Мне кажется, он до последнего момента ждет, когда препятствия сами исчезнут с его пути, и в итоге отступить уже не успевает. Повадкой он напоминает этакого увальня-медвежонка, только не настоящего, а набитого опилками. К монастырской жизни господин Вышицкий явно не привычен, однако стоически переносит тяготы. Я неоднократно делался свидетелем тому, как его супруга, нашедшая приют в одном из деревенских домов, уговаривала мужа не истязаться понапрасну, на что тот неизменно возражал, сжимая ее маленькую ладошку своими огромными ручищами и прикладывая к сердцу: "Нет-нет, душа моя, позволь мне принести Господу хоть эту малую жертву". Следует отдать ему должное, Константин Семенович исправно посещает службы и даже изо всех сил сдерживая зевоту стоит всенощную, после чего храп его делается вдвое громче.
   Однако мы в некоторой степени мы квиты - я тоже бужу своего соседа криками. Да-да, мой кошмар по-прежнему со мной, словно самый верный из псов, хотя я малодушно надеялся, что он не посмеет войти за ворота святой обители. В первый раз я порядком изумился, увидав среди ночи на пороге своей кельи господина Вышицкого, сжимающего в руке огарок свечи с таким видом, точно намеревается отмахаться им от целого легиона бесов (электричество не скоро доберется в эту глушь). Ох и забавно, должно быть, выглядели мы оба: я, потирающий голову, ушибленную о низкий потолок спальной ниши, и он - тревожный, взъерошенный, точно воробей-переросток. "Господин Чистяков, вы звали на помощь. У вас все в порядке?" - были его первые слова. Признаться, я был немало тронут, что этот безобиднейший человек, сам дрожа от испуга, в первую очередь устремился спасать меня. Я поблагодарил его и извинился, что невольно стал причиной для беспокойства.
   Дух обители удивительно близок мне, и не в последнюю очередь из-за строгой дисциплины, к которой я отлично приспособился. Вы, верно, вновь помянете армию, и вновь окажетесь правы - пробыв большую часть жизни военным, не так-то легко избавиться от привычки всегда и во всем следовать раз заведенному порядку. Но сходство это лишь внешнее. По сути монастырский устав вовсе не похож на воинский и даже является полной ему противоположностью, ведь там я губил души - свою и чужие, а здесь через молитвы и смирение пытаюсь приблизиться к воскресению.
   Не привыкший к праздности, я собирался просить о каком-нибудь трудничестве в помощь обители. Я рассчитывал на работу по кухне или в саду, требующую не столько навыка, какого, разумеется, у меня нет, сколько крепких рук и спины. Однако само провидение распорядилось на мой счет. Как-то, зайдя в нижнюю церковь Богородицы, я увидал там монаха, который, забравшись на леса, отчищал со сводов свечную копоть и загрязнения. В монахе я узнал брата Флавия - круглолицего жизнерадостного молодого мужчину. Я не мог не заинтересоваться его действиями. Брат Флавий охотно пояснил, что собирается восстановить роспись там, где это возможно, а коли нет - переписать ее заново.
   - В миру я был художником и, смею надеяться, не самым плохим. По крайней мере, мои картины продавались. - Дальнейшие его слова оказались для меня полной неожиданностью. - Не желаете ли помочь мне? Я не раз видел вас с мольбертом. Вы верно передаете пропорции, тонко чувствуете цвет, глаз у вас точный, а рука - твердая. Попробуйте-ка простоять с кистью несколько часов кряду, и вы поймете, о чем я толкую. Вы где-то учились?
   Я уже и впрямь успел сходить на этюды - расположение монастыря и деревенька напротив не могут оставить равнодушным даже самого взыскательного зрителя, и мне очень хотелось, дорогой дядя, дать вам возможность взглянуть на них, пусть и моими несовершенными глазами.
   На вопрос брата Флавия я с сожалением покачал головой:
   - Увы, нет. Я самоучка. Моя рука больше приноровилась к винтовке, да и навык оценивать расстояние я приобрел в окопе, а не за мольбертом.
   Монах улыбнулся:
   - Вот и прекрасно. Нет такого умения, что не сгодилось бы рано или поздно. Ну так как, готовы вы переучиться с солдата на иконописца?
   Несмотря на его подбадривающий тон, я все еще сомневался. Смел ли я теми же руками, которыми прервал немало человеческих жизней, писать святые лики?
   - Я слыхал, для этого нужна специальная подготовка, - спросил я осторожно.
   - Вы исповедались?
   - Сразу по приезду.
   - И поститесь, если трапезничаете вместе с нами, а не покупаете еду в деревне, как делают самые голодные из наших паломников. Но на такового вы не похожи. Попросите благословения у настоятеля либо у отца Амнесия и приступайте, - тут он помедлил и добавил менее решительно. - Конечно, коли сами того желаете.
   Желал ли я? Да его предложение было для меня равносильно гласу свыше! Я и помыслить не мог, что когда-нибудь мне, полковому художнику-самоучке, выпадет столь высокая честь! Дважды, трижды вы были правы, дорогой дядя, уговаривая меня не прекращать занятий живописью, видя в ней мою стезю, в то время как я сам не мыслил себя нигде, кроме военной службы.
   Следуя совету брата Флавия, я немедленно отправился на поиски настоятеля, а не найдя его, но страстно горя желанием приступить к работе, отыскал отца Амнесия. С вашего позволения дам вам его портрет. Это почтенный старец, чей возраст неразличим за морщинами - ему может быть как шестьдесят, так и все девяносто лет. Он выше среднего роста, а в молодости, пока плечи его не опустились под грузом скорбей, верно, был еще выше. У него чистое и просветленное лицо, с которого глядят ласковые карие глаза, под которыми залегли свинцово-синие тени. Держится он просто и вместе с тем значительно. То, как он говорит, с каким неизъяснимым участием смотрит на собеседника, с какой чуткостью расспрашивает о самых малозначительных вещах, свидетельствует о бесконечном его человеколюбии. В обители и среди деревенских отец Амнесий пользуется большим уважением. Я слыхал, он хороший исповедник, но не имел возможности убедиться в том на собственном опыте. Так вышло, что по приезду я исповедался настоятелю, и с тех пор обращался к нему. Он уже успел немного узнать обстоятельства моей грешной жизни, а от добра, как известно, не бегают.
   Отец Амнесий дал мне благословение на труд и попросил разрешения смотреть, как идет работа: "Мне было бы очень интересно, если только мое любопытство не покажется вам обременительным". Верно, будь я настоящим художником, я бы привык к людскому вниманию, а может быть даже намеренно искал его, как делают именитые живописцы, желая привлечь как можно больше заказчиков. Однако прекрасно сознавая свои весьма скромные возможности, я не очень люблю, когда за моей работой наблюдают. Но отказать этому человеку в его весьма скромной просьбе я не посмел.
   Вот так я сделался иконописцем. Монастырский распорядок оставляет немного свободного времени: за ранним подъемом следует молитвенное правило, затем трапеза и труд. Однако рисование ничуть мне не в тягость: сколь бы я ни лежал на лесах под низким сводом, изогнувшись на зависть любой змее, сколь бы ни тщился, запрокинувшись, открыть от копоти как можно больше рисунка, сколь бы ни напрягал зрение, вглядываясь в побледневшие детали росписи, - никакой усталости я не чувствую.
   Дни мелькают быстро, да я и не веду им счет. Свободное время, каковое у меня остается, я провожу либо гуляя по окрестностям, либо в библиотеке монастыря. Как и прочие помещения, она сокрыта в толще скалы и, чтобы попасть туда, приходится порядком поплутать среди темных, порой оканчивающихся тупиками коридоров, и прихотливо вывернутых лестниц. Зато награда достойна затраченного усердия: на полках шкафов можно отыскать работы по теологии в прекрасных старинных переплетах, библии и евангелия, литургические книги на древнегреческом, латинском и большинстве европейских языков, каковые я все одно не знаю, зато вам бы они раскрыли свои тайны. Иные облачены в позлащенное серебро, инкрустированы жемчугом, альмандинами, бирюзой, в их переплеты вделаны алавастровые камеи, а страницы замкнуты на тяжелые золотые или серебряные застежки. Более присталые сокровищнице какого-нибудь монарха, книги эти безо всякого чванства соседствуют здесь с житиями святых, часословами и месяцесловами, приходскими записями, сведениями о расходах и доходах, перепиской и свидетельствами прежних монахов о жизни обители.
   Вот их-то я и читаю, надеясь отыскать упоминания о былом обличье храма Богородицы - как я уже говорил, роспись сохранилась так скверно, что по большей части о прежних сюжетах приходиться лишь догадываться. Не забыл я и о цели своего приезда и весьма уповаю найти записи, проливающие свет на дальнейшую судьбу Михаила Светлова, хотя пока могу рассчитывать лишь на счастливую случайность. Брат Исидор, отвечающий за библиотеку, на мои расспросы пожал плечами: мол, такая история была, но как отыскать ее он не знает, а уж тем паче не знает, имела ли она продолжение; память его уже не та, что была прежде, да и сил на все не хватает, ему бы счета привести в порядок, до прочего руки уже не доходят.
   Моя попутчица тоже упросила монахов дать ей трудничество. Я знаю, что в некоторых мужских монастырях отказываются от женской помощи, опасаясь пасть жертвой соблазна. Правда, единственный соблазн, каковой я испытываю при виде Лидии Ивановны - это похлопать ее по плечу и назвать славным малым, столь мало женского в характере ее и наружности. Монахи святого Георгия то ли разделяют мое мнение, то ли уверены в собственной душевной стойкости. Лидию Ивановну определили на кухню.
   Антип отказался исполнять бабью работу, и мать не стала его неволить. Будучи предоставленным самому себе, с видом скучающим и обиженным, мальчик бродит по обители, засовывая любопытный нос всюду, откуда его не выставляют монахи. Разумеется, он скоро меня отыскал и, отчаявшись отвлечь, вызвался в помощники. Хотя его помощь и замедляет мою работу, торопиться мне решительно некуда, да и самому мальчику труд только на пользу. Лидия Ивановна с ее чрезмерной самостоятельностью не пробудит в сыне способности отвечать за свои поступки потому, что сама все сделает вместо него. И уж коли Антип избрал меня старшим наставником, не в моих правилах отказываться от участия в его судьбе.
   Однако куда чаще, чем помогает, Антип просто сидит на каменной скамье и наблюдает за нашими с братом Флавием стараниями. Благодаря столько тесному общению, мне открылась одна неприятная особенность в характере мальчика. Нередко, придя в храм, он приносит с собой бабочек, мух, стрекоз или цикад и, зажав их в пальцах, обрывает им лапки и крылья. Когда я попросил Антипа не делать этого, он насупился и пробормотал: "Будто вы сами никогда не превращали мух в жуков! Они так забавно трепыхаются!"
   Убираясь в храме по вечерам, я выметаю из-под скамьи изуродованные хрустящие тельца. Дети, особенно мальчишки, часто склонны к самоутверждению за счет беспричинной жестокости в отношении тех, кто меньше и слабее, будь то животные или даже люди. Едва ли они задумываются о страданиях своих жертв - в самом деле, какой герой, разграбив птичье гнездо, обратит внимание на возмущенные крики хозяев. Главное, чтобы жестокость эта со временем из нечаянной не стала осмысленной и даже желанной. И я имею все основания опасаться, что с Антипом сия неприятная метаморфоза уже свершилась.
   Я размышлял, стоит ли рассказывать об этом малоприятном открытии Лидии Ивановне и уместно ли ее ставить в неловкое положение своею осведомленностью, ведь не может же она быть столь слепа относительно собственного чада! Прежде мне казалось, будто моя попутчица желает утишить в монастыре собственные переживания, но как ни старался, так и не сумел измыслить житейских бурь, способных выбить ее из колеи. Теперь я задумался, уж не Антип ли является причиной приезда госпожи Рублевой в обитель? Находясь во власти сомнений, я медлил с неприятным разговором, а кучка мертвых насекомых под скамьей между тем росла. Мои сомнения разрешил случай.
   Я еще не писал вам о монастырском некрополе? Здесь, в тени вековых деревьев, обрели свое последнее пристанище благодатные старцы, прежде жившие в обители, и грешные миряне, населявшие близлежащую деревню. Камни, отмечающие места упокоения, углубились в землю, покрылись мхом, сквозь трещины пробились деревца, утверждая вечное торжество жизни над смертью. Благодаря густой зелени на кладбище всегда царит прохлада, листва шелестит от ветра, поют птицы да оглушительно стрекочут цикады.
   Я не испытываю перед погостами ни суеверного страха, каковой частенько рождается в душе крестьян, питаемый их поистине вековой дремучестью, ни мистического трепета, формирующегося у впечатлительных и начитанных натур под влиянием романтической литературы. Покой - вот что я ощущаю, заранее предвосхищая и свою собственную участь. Я брожу между камней, читаю надписи, какие еще можно разобрать, пытаюсь представить, кем были похороненные люди, чем они дышали, кого любили, какими были одержимы страстями, что за тайны скрывали в душе. Обладая развитым воображением, я легко могу выдумать их судьбы, глядя на одни только даты рождения и смерти, а уж надписи и формы надгробий позволяют мне украсить свои выдумки всем возможными деталями. В такие минуты я представляю себя песчинкой на дне безбрежного потока бытия, одинокой звездой средь бескрайности космоса, кирпичиком храма мироздания - бесконечно одиноким, но в то же время неотъемлимой частью некоего огромного, значимого единства. Внутренний голос в душе умолкает, а сердце выравнивается.
   Однако на сей раз в мой покой вторгся посторонний, и вторгся самым неприятным образом. Этим посторонним, как вы, верно, уже догадались, был Антип. Я сидел за мольбертом, укрывшись в тени бузинного куста. Я не таился, однако густые, усыпанные черными кожистыми ягодами ветви надежно скрывали меня от праздных взоров. Мальчик не сразу меня увидал, зато я заметил его тотчас. Причиной была птица, которую он сжимал в руке. Пернатая пленница истошно верещала, в то время как Антип с холодным любопытством таксидермиста насильно и супротив природы выламывал ей крылья. Крики живого существа не могли оставить меня равнодушным.
   Мальчик явно не рассчитывал кого-то здесь повстречать. Он был так занят своею жертвой, что увидал меня лишь тогда, когда я встал перед ним и задал совершенно естественный и, пожалуй, дурацкий вопрос, который старшие обычно задают младшим, уличив тех в неблаговидных поступках:
   - Чем это ты занят?
   Антип, вздрогнув, поспешил убрать руку с птицей за спину. Кабы я уже некоторое время не наблюдал сей неприглядной картины, я ни за что не догадался бы о дурном. С ангельского личика на меня взирали ясные лучистые глаза:
   - Ничем. Просто решил прогуляться.
   Я не стал притворяться, будто поверил обману. Выставил руку ладонью вверх, молвил:
   - Давай сюда.
   - Что? - попытался и дальше изображать невинность Антип.
   - Ты знаешь. Я уже просил тебя однажды не мучать Божьих тварей.
   Антип тряхнул челкой, щеки его порозовели не то от стыда, не то от какого-то иного, глубинного и темного чувства.
   - У меня никого нет, - вновь соврал он, продолжая прятать свою жертву за спиной. Птица уже не кричала.
   - Мне забрать силой? На этом наша дружба закончится, поскольку я не собираюсь тратить свое расположение на человека, наслаждающегося страданиями живых существ.
   - Лицемер, вот вы кто! На войне вы истребляли людей сотнями, а меня упрекаете из-за какой-то глупой птахи! Вот, держите, коли она вам важнее живого человека!
   Антип резко выдернул руку из-за спины, как если бы хотел меня ударить, бросил свою жертву мне на ладонь, а затем повернулся и убежал прочь.
   Птица была мертва. Мальчик успел свернуть ей шею. Крохотное тельце выглядело так, будто побывало в зубах у кошки: неестественно откинутая назад головка, маленький клювик, распахнутый в вечном немом укоре, остекленевшие бусинки глаз, грудка в пятнах свежей крови, красно-бурые крылья с торчащими отломками костей, белыми, точно сахар. Я смотрел на растерзанную птицу и думал, что не смогу общаться с Антипом с прежней непринужденностью. Пораженный разъедающей душу гнилью мальчик стал для меня хуже чумного - для того я, пожалуй, нашел бы несколько слов.
   - Не беспокойтесь, все разрешится, - услыхал я негромкий голос.
   Ко мне шел отец Амнесий. Обычно чуткий к чужому присутствию, я пропустил момент, когда он оказался рядом. В заношенной черной рясе, перетянутой вервием, в черном клобуке, с простым железным крестом на груди он был похож на ветхозаветного старца, какими их изображают на страницах Святого Писания. Солнечный свет золотыми нитями прошивал его прозрачные от седины волосы и бороду, лицо было скорбно и вместе с тем возвышенно. Под влиянием момента у меня вдруг родилось ощущение, будто сейчас отец Амнесий обратится к Творцу, и мертвая птица чудесным образом исцелится и воспарит с моей ладони, заладив свое звонкое "тень-тень-тень". Я даже протянул руку вперед. Но чуда не случилось.
   - Увы! Я не воскрешаю мертвых птиц, - с сожалением произнес старец, будто прочтя мои мысли, однако птаху все же забрал.
   Шурша длинной рясой по траве, он отнес ее к одному из надгробий, покрытому, как и прочие, мхом и сколами. Опершись о него, отец Амнесий склонился, хотя видно было, что это простое действие стоит ему значительных усилий, и бережно опустил маленькое тельце в траву.
   - Здесь покоится честный и порядочный человек. Больше я ничем не могу ей помочь. А вот в судьбе мальчика в меру своих скромных сил поучаствую. Если не возражаете, давайте присядем? - он обошел куст бузины, за которым стоял мой мольберт, опустился на каменную скамью, сложил руки на коленях, выставив узловатые в старческих пятнах пальцы. Вкруг его запястья были обвернуты простые деревянные четки. - Вы давно знакомы с Антипом?
   - Мы вместе ехали сюда.
   - И вы ничего не знаете о нем?
   - Только то, что рассказала его матушка да, пожалуй, немного собственных наблюдений. Антип рано потерял отца, Лидия Ивановна души в нем не чает и, насколько успел я заметить, порядком его избаловала. Мальчик своеволен, эгоистичен, невоздержан в желаниях и все оттого, что не привык к отказам. Вы надеетесь это исправить?
   Монастырская жизнь, далекая от мирских реалий, может порождать удивительные примеры заблуждений. Не пристало, конечно, подвергать сомнению слова монаха, однако же если отец Амнесий и впрямь полагает, будто ему разом удастся искоренить плоды длительной вседозволенности, в которой воспитывался мальчик, то он - идеалист.
   Однако отец Амнесий покачал головой:
   - Едва ли уместно перелицовывать человека, точно безвольную куклу. Достоинства равно как и недостатки его собственный крест, который ему предстоит нести. Я лишь надеюсь исцелить мальчика от болезни, проявление которой мы с вами только что наблюдали.
   - Вы полагаете, это болезнь, а не черта характера? - ухватился я за сказанное в надежде вернуть собственное расположение к Антипу. В конце концов не дело взрослому человеку питать отвращение к ребенку.
   - Человеческий мозг - сложный механизм, и как всякая сложная конструкция он хрупок, поскольку зависим от составляющих частей. При неполадке деталей целое часто разлаживается. А мозг ребенка хрупок вдвойне. Причинно-следственные связи в голове Антипа были поломаны и срослись неправильно. Вам известно, отчего погиб его отец?
   - Лидия Ивановна рассказывала, что его раздавило мельничным жерновом.
   - Я тоже слыхал эту печальную историю. Святых нередко изображают мучениками, полагая, что тяжелая смерть добавляет им благолепия: святой Виталий Миланский был заживо погребен под грудой камней, святой Себастьян расстрелян из лука, апостол Фома пронзен копьями, а уж сколько их было растерзано львами, колесовано и распято! Однако отец Антипа не был святым и мученичество отнюдь не украсило его. Тело принесли домой и мальчик, тогда ее совсем кроха, видел всю уродство смерти своими глазами. Но это вы могли предположить из рассказов вашей попутчицы. А теперь я поведаю вам то, чего вы предположить не могли. Антип страдает недержанием. В его недуге не было бы ничего страшного, дети часто мочатся в постель, кабы отец Антипа, покуда был жив, не изобрел лучшего лечения, чем лечение наказанием. Мальчика наказывали за позывы, которыми он не управлял, и наказывали сурово. Объясняя себе смерть отца, мальчик решил, что она стала карой Господней за несправедливое к нему, Антипу, отношение. Беда человеческого сознания, а уж особенно сознания юного и неопытного, в том, что в отсутствие иных идеалов оно мерит мир собой. Подобно тому, как античные астрономы помещали землю в центр вселенной, веля планетам и солнцам вращаться вкруг нее, так и малообразованный человек упрямо ставит в центр мироздания собственное "я", почитая окружающее декорациями для драмы, где он главный герой. Теперь Антип полагает, что любая несправедливость по отношению к нему достойна кары, и сам охотно выступает судьей и палачом.
   - И эта, как вы назвали ее, болезнь она излечима? - спросил я с сомнением.
   Мне хотелось поверить объяснениям отца Амнесия, но я мало представлял, как такое возможно - уж коли старец не собирался менять характер мальчика, ему по меньшей мере следовало бы изменить его прошлое.
   Вместо ответа отец Амнесий перевел взгляд на мой этюд, где уже различался заросший травой монастырский некрополь и церковь Архангела Михаила. Старец коснулся холста, точно пробуя цвет наощупь.
   - Вот здесь вы изобразили кладбище и старую часовню. Вы нарисовали кресты и камни и даже парой мазков ухватили скульптуру ангела на могиле прежнего настоятеля. При взгляде на вашу картину я чувствую огромное воздушное пространство над часовней, прохладу в сени деревьев, меня охватывает покой, который, верно, испытывали и вы. А теперь скажите: как вы добиваетесь понимания у зрителя? Как убеждаете, что этот замшелый камень находится прямо перед ним, в то время как тот, прорезанный глубокой трещиной, поодаль? Как даете понять, что солнце перевалило за полдень, а воздух густ и горяч от зноя?
   Я тоже посмотрел на свой этюд. Для меня все было ясно, а оттого сложно облечь в слова:
   - Тому имеется много способов. Тон и форма, расположение и размер - все служит к передаче замысла. Если я мягко намечу контуры цветов, они сделаются нежны, словно шелк, если напишу камни четко и тонко, зритель обрежет взгляд об их грани. Я могу обрисовать стены храма для утверждения его незыблемости или, напротив, придать прозрачности очертаниям, чтобы он сделался не земным, а небесным творением.
   Объясняя, я увлекся, как всегда бывало при рассуждениях о природе искусства. Отец Амнесий терпеливо выслушал меня и вновь задал вопрос:
   - Скажите, а что произойдет, если вы иначе используете свои приемы? Скажем, ясно изобразите цветы, а камням, напротив, придадите зыбкости?
   - Тогда сюжет переменится. Сместятся отношения, главное сделается второстепенным, картина получится совсем об ином.
   - А теперь вообразите, что я все-таки попросил вас перерисовать картину так, чтобы не кладбище, а храм стал главным. Что вы сделаете для этого?
   - О, это очевидно! Возьму другой ракурс, уделю больше внимания храму, а надгробиям меньше. Не стану прорисовывать трещины и сколы, вмажу в холст тени между камнями. А часовне добавлю деталей: помещу в солнечном луче, сосредоточусь на кладке стен, отсеку травы и цветы... - начал было я, а затем меня внезапно настигло озарение. Ударило ярко, как свет по глазам.
   - Ужели все так просто? Чтобы исправить картину в душе надобно всего лишь сместить акценты? Взаимосвязи здесь и там, сложение частей, дающее определенный - предвосхищаемый итог, - воскликнул я с неизъяснимым воодушевлением.
   По дороге в обитель и после я не раз задавался вопросом, каким тайным знанием владеют монахи, позволяющим им исцелять душевные недуги. Как оказалось, никакой тайны в их знании не было.
   На мой восторг отец Амнесий снисходительно покачал головой.
   - Вы находите это простым? Не спешите. Требуется огромное мужество, чтобы вскрыть душевные раны - застарелые, гнойные, те, о которых легче забыть, нежели вычистить до дна.
   Однако ему не удалось остудить мой пыл. Он дал мне подсказку, которой я собирался воспользоваться и воспользоваться непременно, поскольку привык полагаться прежде всего на собственные силы. В сорок лет поздно переучиваться, поэтому я решил сперва попробовать самостоятельно побороть давний кошмар, и лишь затем, буде мои старания не увенчаются успехом, обратиться за помощью к монахам. Пожелайте мне удачи, дорогой дядя! А я завершаю письмо, искренне уповая, что в следующий раз смогу похвалиться успехами.
   Искренне ваш, племянник Николай.
  
   III. Дождь. Отъезд Антипа. Обретение
  

Я верю, обещаю верить,
Хоть сам
того не испытал,
Что мог монах не лицемерить
И жить, как клятвой обещал;
Что поцелуи и улыбки
Людей коварны не всегда,
Что ближних малые ошибки
Они прощают иногда,
Что время лечит от страданья,
Что мир для счастья сотворён,
Что добродетель не названье
И жи
знь поболее, чем сон!..

Но вере тёплой опыт хладный
Противоречит каждый миг,
И ум, как прежде безотрадный,
Желанной цели не достиг
.

Михаил Лермонтов

  
   Руки в кровь сотрешь, пока докопаешься до глубины души, вот что я вам скажу, дорогой дядя! После беседы с отцом Амнесием я весьма самонадеянно полагал, будто перерисовать картину у себя в голове будет легче будет легкого. Уж коли я управляюсь с красками посредством передачи мозгом команды сперва руке, а после сообщения рукой импульса кисти, то внутри собственного сознания, без посредников, я управлюсь вполне. Моя самонадеянность была посрамлена.
   Вновь и вновь мысленно я воскрешал события того дня, когда лежал в окопе, придавленный телом бездыханного врага. Обладая прекрасной зрительной памятью (а художнику без нее нельзя никак), я видел мертвых товарищей, покрытых страшными ранами: их залитые кровью лица с устремленными в небо пустыми глазами, их отсеченные руки и ноги, плечи, разрубленные до ребер - вражеские кавалеристы отлично владели шашками! Я вспоминал густой металлический запах крови - вы даже не представляете, насколько легко всплывает он в памяти, горечь порохового дыма, чувствовал затхлость вскрытой нашими лопатами земли в окопе и едкий пот, заливающий глаза. Каждый раз я заново переживал ощущения, какие испытывал тогда: полнейшую, абсолютнейшую беспомощность, невозможность пошевелить ни единым членом, будто я погребен заживо в объятиях мертвеца. Приложив определенные усилия, я мог воскресить в памяти слова сочиненной мною молитвы, которую шептал тогда. Не мог вспомнить я лишь одного: лица упавшего на меня солдата, того самого, от которого так старательно воротил свое! Мне представлялась соломенная прядь волос, слипшихся от грязи и пота, изъеденная оспинами кожа и, верно, бесцветные, как у всех светловолосых брови, но сколько я ни бился, у меня никак не получалось воссоздать образ целиком, а открывшихся деталей явно недоставало.
   И как, позвольте спросить, я должен перерисовать врага, если не вижу его черт? Имея опыт командования действиями многих людей, я бессилен совладать с собственным разумом! Однако я не оставляю попыток. Я не привык сдаваться ни людям, ни обстоятельствам. И весьма обнадеживает меня, как это ни странно, пример Антипа. Мальчик по-прежнему приходит в храм Богородицы смотреть на нашу с братом Флавием работу. А мы между тем завершили очистку и принялись восстанавливать роспись свода - она сохранилась лучше всего, да и в библиотеке нашлось довольно подробное ее описание. Пока мы покрываем яичной темперой крылья и сияющие доспехи архангелов, Антип сидит на каменной скамье под окнами и неотрывно следит за движениями наших кистей.
   В нем свершилась некая перемена, точно отец Амнесий и впрямь перерисовал его. Не возьмусь судить о внутренних признаках, однако перемена эта имеет и внешнее выражение, отмечаемое мною тем яснее, что я уже имел возможность писать с мальчика этюд. Ныне я воспринимаю его иначе. По-другому озарены глаза, мягче смыкаются губы, переменился излом бровей, сместилась игра теней и света на лице: то, как бьются о лоб солнечные лучи, как пятнают они мазками щеки, как льнут к крыльям носа тени - точно сквозь прежнюю маску стремится проступить наружу вновь народившийся облик. Правда, воспринимается все это на уровне ощущений, однако, что есть работа художника, как не попытка передать собственные ощущения от окружающей действительности?
   И самое главное, Антип больше не таскает в храм насекомых. Пол под скамейкой идеально чист, если не считать вездесущей пыли. А на днях я наблюдал, как мальчик разговаривает с котом. Я еще не рассказывал вам о монастырских котах? Спешу исправить сие упущение! Их несколько: пара рыжих - первый как апельсин, а второй более тусклого, палевого оттенка, один белый с голубыми глазами, глухой, как и большинство альбиносов, один черепаховый и трое или четверо в черно-белых пятнах (все время вижу их по отдельности, а оттого никак не могу сосчитать). Возможно, имеются и другие, какие до сих пор не попались мне на глаза.
   Это холеные звери, преисполненные чувства собственной значимости. Глядя на них, я легко могу представить себя в Египте времен фараонов! Коты ходят по территории обители с высоко поднятыми хвостами, их поистине гусарские усы загибаются кончиками кверху, а густая шесть, которую они беспрестанно намывают, искрится на солнце. Но самое замечательное то, что едва заслышав звук колокола, эти животные поднимают морды к небу и вторят своим мяуканьем колокольному звону - все без исключения, даже глухой!
   Помня об участи, постигшей птицу, я остановился возле садовой калитки, не спеша обнаружить свое присутствие. Однако все время, пока я стоял, ничего скверного не происходило. Антип, присевши на корточки, неумело, но настойчиво чесал кота за ушами, а тот вился вокруг, потираясь боками. Мальчик не видел меня, а я не стал привлекать его внимание. Их общение происходило настолько мирно, что не знай я того, что знал, никогда не заподозрил бы Антипа в дурных намерениях.
   Все же мой интерес не остался незамеченным. Оказалось, что также, как я наблюдаю за мальчиком, за мной следит отец Амнесий.
   - Все-таки вы мне не поверили, - утвердительно сказал старец.
   Я не хотел обидеть его утвердительным ответом, но и лгать в стенах святой обители казалось мне кощунством, посему я выбрал компромиссный вариант - промолчал. Мое молчание, впрочем, ничуть его не обмануло.
   - В иные вещи и впрямь невозможно поверить, кроме как на собственном опыте. Свойство критического ума - требовать материального подтверждения не материальному. Хотя, право, здесь изначально заложено противоречие: как можно подтверждать что-то прямой противоположностью? Будь вы деревенским жителем, для вас не составило бы труда принять мои слова на веру. Но вы не из этих мест. И, насколько я могу судить, жизнь ваша была богата на события. Предыдущий опыт подсказывает вам не доверять ничему, что не было бы подкреплено доказательствами. Что ж, ищите, убеждайтесь, не смею препятствовать, - он собрался было отойти, но вдруг поворотил назад, точно что-то вспомнив. - Кстати, давно хотел полюбопытствовать: вы желаете обрести в обители что-то определенное? Быть может, я смогу посодействовать вам?
   Было ли это предложением помощи или отец Амнесий испытывал мою решимость самостоятельно справиться со своими бедами? Я бы поставил на первое. Я верил в искренность его желания помочь не потому, что думал, будто монах не способен лгать, а потому что должны быть в мире незыблемые вещи. Если уж сомневаться в искренности старца из святой обители, чему тогда верить вообще? Да и испытания обычно удел сказочных героев, а я давно вырос из детских книг. Однако взваливать свои беды на плечи старика казалось мне недостойным, посему я назвал другую причину, которая была для меня ничуть не менее значимой:
   - Я ищу продолжение некой истории. Человек, от кого я о ней услыхал, прознал о ней от монахов этого монастыря. Он же снабдил меняя необходимыми координатами.
   - Вот как? Ваше объяснение весьма оригинально для паломника. Обычно у нас ищут исцеления души и тела; кто-то стремиться к уединению, другие жаждут передохнуть от мирской суеты. Что это за история такая, ради которой вы забрались в этакую даль? Чем она вас так зацепила?
   Его вопрос заставил меня задуматься. Чем вообще пленяют нас истории? Отчего одни растревожат душу так, что места себе не находишь, а другие проходят ровно и тотчас забываются? Этим вопросом, верно, люди задавались с тех пор, как начали выдумывать. Кабы только на него был ответ, он обеспечил бы известность не одному поколению писателей.
   Пытаясь объяснить его больше для себя, я сказал:
   - Быть может, сходством судеб? В ее герое я разглядел собственное отражение. Будучи военным, как и он, я разделяю его образ мыслей, мне близки его ценности и идеалы. Я легко могу понять, что двигало им в его поступках, потому как сам поступил бы также. По крайней мере, я смею надеяться, что у меня достало бы мужества так поступить, - тут мне показалось, что если отец Амнесий, как и я, читал дневники Михаила Светлова, то мое сравнение с героем может звучать как похвальба, и я постарался смягчить впечатление, для чего мне пришлось подвергнуть более глубокому анализу свои чувства. - Если уж быть совсем честным, то я не знаю, чем покорила меня эта история и отчего я так хочу знать ее продолжение. Лучше я скажу, о чем она. Это воспоминания кавалериста о путешествии в страну Мнемотеррию. И, как обычно водится, они обрываются на самом интересном месте, оставляя читателя в полнейшем недоумении.
   Лицо отца Амнесия озарилось улыбкой. Он пытливо поглядел на меня, верно, дивясь моему смелому заявлению о сходстве судеб:
   - Это довольно старая история. Удивительно, что вы узнали о ней. Ныне даже в обители мало кто ее помнит, она облеклась пылью забвения, поросла быльем.
   - Вот и брат Исидор развел руками, мол, ему б озаботиться делами насущными, а не фантазиями давно минувших дней. Я расспрашивал кого только мог, но, увы, безрезультатно.
   - Отчего же вы посчитали, будто она беспременно имеет продолжение?
   Я не отважился вываливать на него все наши с вами, дорогой дядя, размышления и разговоры, не стал приводить и ту аргументацию, которой регулярно подпитывал собственную решимость в поисках, в тот момент все это показалось мне малозначительным. После слов отца Амнесия я вполне отдавал себя отчет в том, что отнюдь не критический ум привел меня сюда, и не фанатичная убежденность, а всего-навсего та неуловимая зыбкая субстанция, что зовется надеждой. В силу эфемерности своей она не может служить опорой логическим построениям, но в то же время порождает проявления беспримерного мужества, не могущего возникнуть под воздействием никаких расчетов.
   - Но, впрочем, ваше наитие вас не подвело. История эта действительно не окончилась потерей памяти. Не ошиблись вы и относительно средоточия поисков. Надеюсь, вскоре ваша устремленность будет вознаграждена.
   И он ушел, оставив меня со странным чувством в душе. Как и при прошлой нашей встрече, мне показалось, будто человек этот необъяснимый, будто одной ногой он опирается на лестницу в небо, откуда ему ясно видна наша маета и несовершенства. Он не сделал ровным счетом ничего, и ничего не переменилось, но и прежним быть перестало. Там, впереди, за выкрашенной облупившейся краской калиткой, Антип по-прежнему гладил черно-белого кота, болтая с ним о пустяках, как любой десятилетний мальчишка, и образ птицы с переломанными крыльями отодвигался от меня все дальше и дальше. Наверное, так и должно случаться, - подумал я. Без преодоления, без надрыва, без осознания собственного бессилия и невозможности обрести желаемое, а по одной только вере в счастливый исход. И необязательно даже, чтобы вера была твоей, достаточно, чтобы кто-то верил вместо тебя. И мысль эта - непривычная, противная всему моему предыдущему опыту, крепко засела в моей голове.
   Ночью я вновь попробовал переписать свой кошмар и вновь потерпел неудачу. Слепой инстинкт отрицал вмешательство разума. Я мог вспомнить все, однако едва доходило до лица мертвого солдата, память обрушивалась в пустоту, и я был не властен это переменить. Я опять кричал во сне, на мои крики вновь прибежал господин Вышицкий - о просьбе не беспокоиться, как и о множестве других вещей, этот милейший человек частенько забывает. Заснуть я уже не смог. Мне казалось, если я сделаю это теперь, то покойник довершит начатое и утянет меня за собой в сосущую пустоту, желая отмщения. Я долго молился в темноте, пытаясь обуздать бешено стучащее сердце, а едва забрезжил рассвет и стало можно передвигаться, не рискуя свернуть себе шею, отправился бродить по окрестностям.
   Если подняться от храма святого Георгия вверх по крошащимся высоким ступеням, можно очутиться на скальной площадке, откуда открывается вид на окружающие монастырь горы. Здесь легко вспоминаются самые светлые детские сны: мир вокруг так огромен, а опора столь зыбка, шелестят своею листвой кустарники, точно нашептывая колыбельную, покачиваются на ветру цветы и травы, и кажется, будто ты сам, тоже покачиваясь, стремишься вослед облакам. Однако на сей раз погода не располагала к умиротворению. Утреннюю прохладу усиливал поднявшийся ветер, на ясное пока небо наползали подсвеченные солнцем свинцовые тучи. Медленно, но неотвратимо скрыли они солнечный диск, разом посерев и утратив грозное свое очарование; проволокли махровые животы по вершинам дальних и ближних гор, осели прочно и плотно, наполнив воздух дымной пеленой, в которой гасли все звуки, и лишь удары колокола разносились четко и мерно. Зачастил дождь. Оставаться на площадке и дальше не имело смысла.
   Перед храмом святого Георгия, мне встретился брат Флавий. Ранняя пташка, монах был приветлив и бодр.
   - Теперь на неделю затянет, - заметил он, махая рукой на небо.
   - Отчего вы так полагаете? - подивился я его убежденности.
   - А вы замечаете цвет туч? Серый, да с мутной желтой поволокой, будто кто-то мед в стакане воды растворил. А края? Расплывчатые, вязкие, что твоя бахрома! Такие всегда подолгу гостят. Вот коли белые, легкие, так те держатся от силы половину дня, а затем их начисто сносит. Те, что потяжелей да потемней, с краями рваными могут до трех дней за скалы цепляться. Поживете тут с мое, тоже начнете разбираться.
   Брат Флавий оказался прав. Серые с медом тучи увязли надолго. Поглотили краски и тени, приглушили звуки. И так стоявшая на отшибе, обитель святого Георгия окончательно замкнулась за стеною дождей, все ливших и ливших, точно настал мировой потоп. Хотя кроме погоды в монастырской жизни не переменилось ничего, потому как нечему было меняться - столь размеренно, по накатанной она текла.
   Мы с братом Флавием продолжали восстановление фресок. За то время, что мы провели вместе, я успел узнать о живописи больше, чем за всю свою прежнюю жизнь. Мне кажется, в миру брат Флавий был членом какого-нибудь общества художников или академиком изящных искусств - его познания живописи и архитектуры были обширны, кистью он владел непринужденно, будто она была часть его самого. И знаете, дядя, такая жизнь, до отказа занятая молитвами и искусством, трудом во славу Божию с полной самоотдачей и даже самоотречением, наполняет меня неизъяснимой радостью. Посему я намереваюсь задержаться, пока мои услуги потребны для восстановления храма. Передайте матушке, что сердцем и душой я отдыхаю здесь, чтобы она не беспокоилась и не ждала скоро моего возращения.
   Другие паломники потихоньку разъезжаются. Уехал Константин Семенович с супругой, и я к своему удивлению обнаружил, что скучаю по его храпу. Вслед за Вышицкими засобиралась в дорогу Лидия Ивановна с сыном. Перемены в мальчике, которые вначале угадывались мною неясно и смутно, ныне обрели завершенность, и я убежден, что они не плод моего воображения. Поскольку больше я не застигал Антипа за обрыванием членов насекомым и ловлей птиц, я не стал его судить так строго, как судил бы взрослого (увы, вперекор учению Христа). Как и в любом человеке, в мальчике сложены плохие и хорошие качества, а каким он вырастет, зависит в большей мере от него самого и в меньшей - от его окружения, к коему я имею основания себя причислять. С моей стороны было бы лицемерно обвинять его в жестокости, ничего не предприняв к его исправлению, тем более что он неизменно ищет моего общества и жаждет одобрения.
   Антип окликнул меня после утренней трапезы, когда, верный распорядку, который сам для себя установил, я спускался по выбитой в скале лестнице к храму Богородицы.
   - Господин Чистяков, пожалуйста, уделите мне минутку!
   Из-за беспрестанных дождей ступени были скользкими и грязными, шел я медленно, боясь оступиться. Мальчик таким страхом не страдал, детям вообще неведомы страхи. Он устремился за мной, и я поспешил остановиться, дабы не подвергать его опасности. Светлые волосы мальчика намокли и облепили лицо, которое ничуть не потеряло от этого своей привлекательности (каюсь, я не устоял перед искушением и наделил точеными чертами Антипа одного из нарисованных мною ангелов). Мокрой была бархатная курточка и рубашка с нарядным воротничком, который стараниями Лидии Ивановны оставался безупречно белым, мокрыми были туфли, которыми он шлепал по лужам, светлые чулки и даже штаны. Настигнув меня на площадке между лестничными маршами, с одной стороны ограниченной скалой, а с другой - коваными перилами, Антип остановился.
   - Я пришел попрощаться с вами. Мы уезжаем сейчас.
   - Что ж, желаю вам с матушкой легкой дороги. Говорят, ехать в дождь - счастливая примета.
   - Я хотел просить вас... Вы ведь не будете против, если я стану вам писать? Рассказывать, что со мной приключилось, просить совета? Правда, матушка говорит, будто вам это не интересно, и мне не следует вас тревожить, но я ей не верю, она вечно всякие глупости выдумает.
   Антип опустил руку в карман своей курточки и извел из складок намокшего бархата сложенный вдвое лист бумаги.
   - Твоя мать отнюдь не глупа. И она любит тебя так, как не будет любить никто, - строго сказал я мальчику то, что уже говорил не раз и готов был твердить беспрестанно, дабы добиться у ней понимания. - Не следует отзываться о матушке с пренебрежением.
   Не обращая внимание на частые капли дождя, рикошетом отскакивающие от луж, я опустился на корточки, чтобы не смотреть на мальчика свысока.
   - Давай договоримся вот о чем: ты пообещаешь мне, что никогда впредь не причинишь страданий ни одной безответной твари будь то бабочка, или птица, или даже самый крохотный муравей, а я охотно отвечу на твои письма. Ты готов перебороть себя?
   Антип попятился, будто я его ударил.
   - Господин Чистяков, зачем вы такое говорите? Я не обижаю живых существ!
   Я вспомнил, как мальчик прятал истерзанную птицу за спиной и лгал мне в лицо. Сказал резко, как, бывало, говорил провинившимися солдатам:
   - Скверно обманывать, Антип. Я не могу забыть того, что видел собственными глазами.
   - Вы просто не хотите отвечать на мои письма, да? Ну, так и сказали бы прямо, а не выдумывали невесть что! Будто бы я чудовище какое-то!
   Он швырнул листок, что до сих пор сжимал в ладони, прямо в лужу, а сам быстро побежал наверх по лестнице, все выше и выше, пока не скрылся за выступом скалы. Листок так и остался лежать под частыми каплями дождя, и чернила расплывались на нем, окрашивая лужу темным. Я наклонился и выловил его из воды. Адрес, написанный неровным детским почерком, пока читался. Затем я поднял глаза на небо. Тучи были равномерно серого цвета, без намека на желтизну. Если верить брату Флавию, дождь должен был вскоре иссякнуть.
   И действительно, с отъездом Антипа дождь прекратился, точно мальчик увез его с собой. Однако он стал первым предвестником надвигающейся осени, пока неявной, но проскальзывающей то в редком золоте листвы, то в холодной прозрачности неба, то в острых, как лезвие ножа, ветрах, прорывавшихся в ущелье. Разумеется, осень на юге не чета нашей, северной, и я вполне обоснованно надеюсь, что до наступления настоящих холодов успею завершить обновление храма. Порой я вспоминаю о том, как мы расстались с Антипом. Не стану обманывать ни себя, ни вас, говоря, будто понял мальчика. Сколь ни пытался, никак не могу взять в толк, зачем он разыграл непонимание. Глупо было отрицать неприятную сцену, свидетелем которой я стал, однако он все-таки решился на обман, верно, из-за боязни отказа. Я положил листок с адресом к своим вещам, так и не придумав, что с ним делать и одновременно не решаясь выбросить.
   Между тем жизнь течет своим чередом. На днях я зашел в библиотеку, намереваясь проштудировать воспоминания одного из прежних монахов, который на мое счастье довольно подробно описал росписи храма Богородицы. Меня встретил брат Исидор. Был он в крайнем оживлении: темные, как чернослив, глаза его блестели, руки торопливо перебирали какие-то бумаги.
   - Господин Чистяков, как хорошо, что вы заглянули. Рукописи-то, коими вы интересоваться изволили, нашлись! Уж столько доброго вы для обители делаете, что мне хотелось отплатить вам тем же. Так уж я их искал, столько мест перебрал, где бы они могли быть! А затем как наитие нашло: вспомнил, что сам убирал их на полку аккурат меж Августином Блаженным и Дионисием Ареопагитом. Вот там они, на самом верху лежали и словно бы втихомолку надо мною посмеивались, пока я в разные углы заглядываю. Дохихикались теперь! Вот, извольте-с, в лучшем виде.
   Он протянул мне стопку тетрадей, крест-накрест перевязанных выцветшей атласной лентой. Края их были порядком обтрепаны, вкривь и вкось торчали листы, не то вырванные, не то, напротив, вложенные добавочно. От тетрадей исходил запах старости, иному могущий показаться затхлым, но для меня то было само дыхание лет, спрессованных меж пожелтевших страниц. Так долго ждал я их, так сильно хотел обрести, что загодя эти тетради сделались моим величайшим сокровищем и никакая внешняя неказистость не способна была сие переменить. Я знаю, дядя, вы поймете меня как никто другой!
   Я сердечно благодарил брата Исидора и просил разрешения сделать копию. Зная вашу любовь к рукописям, я не мог отказать себе в удовольствии порадовать вас подарком.
   Но брат Исидор удивил меня:
   - Не трудитесь, господин Чистяков. Эти тетради ваши, примите их в качестве подарка и благодарности за ваш труд во благо нашей скромной общины.
   Мне захотелось расцеловать впалые морщинистые щеки брата Исидора, но, разумеется, я не стал пугать старика своим порывом. Не кинулся я и в келью, чтобы немедленно приняться за чтение. Как и намеревался, я принялся штудировать упоминания о былом убранстве храма и даже сделал наброски на основе прочитанного. Все это время обретенные мною дневники лежали рядом, и я нет-нет да и кидал на них взгляды, желая убедиться, что не сплю. Свои наброски я отнес брату Флавию и спросил, что он о них думает.
   - Да что тут думать, - был ответ. - Трудится надо. Пока не попробуем, не увидим. Все одно, кроме нас с вами за это дело некому взяться. А зная, сколько времени поводите вы в библиотеке, я подозреваю, что больше вас о прежнем облике храма не ведает никто. Я готов довериться вашей скрупулезности и собственными рукам.
   Он выставил перед собою ладони, перемазанный золотистыми, багряными, охряными, зелеными, голубыми цветами. Оттирать их было бессмысленно, поскольку большую часть дня мы проводили с палитрой и кистью, и с трудом отмытая краска тотчас ложилась обратно.
   Я положил заветные тетради на каменную скамью под окна, засучил рукава, повязал фартук и принялся за работу. Следующие несколько часов я провел под сводом, нимало не беспокоясь ни о руках, ни о тетрадях и ни о чем вообще. Своей кистью я создавал одеяния и лица, крылья, небеса, лучистые звезды, солнце, облака, - все вместе, одновременно, но видел перед собой не картину, а лишь соединение пигментов, разницу тонов, множественность и кривизну линий, образов, форм. Исчезло время, развернулось пространство. Плыла под руками, вытачиваясь из небытия, реальность. Я точно сделался проводником незримой неведомой силы, которая струилась через меня, выплескиваясь огнем и застывая в извечных сюжетах, я был альфа и омега, тем, кто выводил роковые письмена на стене в ночь падения Вавилонского Царства,
   Но я опять увлекся. Извиняет меня лишь то, что, взявшись за кисть, я будто проваливаюсь в другой мир и не всплываю со дна его до тех пор, пока меня не исторгнут насильно. Надеюсь, вы поймете меня, поскольку моя страсть к цветам и формам сродни вашей к рукописям и языкам.
   Когда зазвучал колокол, сзывая к вечерней службе, я обнаружил, что мы с братом Флавием не одни. На скамье под окнами, объятый отблесками проникающего снаружи закатного света, сидел отец Амнесий. Как долго он за нами наблюдал и наблюдал ли вообще, а не просто дремал по-стариковски, сказать не возьмусь. Присутствие этого человека подобно облачку - легкое, ненавязчивое, заметное едва-едва.
   - Вижу, вы обрели желаемое, - сказал он мне, взглядом указывая на стопку тетрадей, но не обнаруживая ни единой попытки коснуться их, точно из опасения, что рука его пройдет насквозь, как если бы он был из другого мира, не сопряженного с нашим и неспособного обеспокоить нас своим присутствием. Несмотря на то, что этот человек ходит на службу и трапезничает вместе с остальными, он кажется мне не вполне реальным, и я никак не могу перебороть это ощущение.
   - Брат Исидор любезно вспомнил, где они лежат, - объяснил я.
   - Вспомнил. Разумеется, - прошептал старец, и голос его был подобен шелесту переворачиваемых страниц. - Надеюсь, чтение пойдет вам во благо.
   Опершись на скамью, отец Амнесий медленно поднялся. Видя скованность его движений, я предложил проводить его, куда бы он не направлялся.
   - Не трудите себя понапрасну, - был ответ. - Я побуду здесь еще какое-то время, а затем отправлюсь туда, куда проводники вовсе не нужны. Еще ни один не вернулся, чтобы спросить дорогу.
   Старец неспешно вышел, на миг заслонив дверной проем и тотчас исчезнув, будто подхваченный ветром.
   - Святой человек, - благоговейно выдохнул брат Флавий. - Прежде он был настоятелем обители, но просил освободить его от этой должности и стал обычным монахом.
   - Отчего же? - не удержался я от вопроса. Личность отца Амнесия казалась мне тайной за семью печатями, и, как любая тайна, взывала к моему любопытству.
   Брат Флавий пожал плечами:
   - Как знать? Постарел, тяжко стало справляться с руководством братией. Однако он до сих пор исповедует. После исповеди у него летишь, как на крыльях. Мы стараемся лишний раз его не обременять. Отец Амнесий никому не отказывает, но видно, что ему тяжело выслушивать наши грехи. Мир не для светлых людей, не для тех, кто пропускает беды через себя. Иной плут будет век небо коптить, люди же светлые, сердечные сгорают в одночасье. Это только руки привыкают к нагрузке, сердце натренировать нельзя.
   - Сколько же ему лет? Движется он как древний старик, в его речах вековая мудрость, но по лицу ни прочесть ничего.
   Измазанной рукой брат Флавий поскреб бороду, как делал всегда в минуты задумчивости, отчего та сделалось красной и желтой.
   - Не отвечу вам и даже предположить не возьмусь. Когда я пришел в обитель, а было это семь лет тому назад, отец Амнесий выглядел как теперь. Но молодым не дано распознать приметы старости, для меня одинаково стары те, кому чуть за шестьдесят, и те, кому под сотню лет.
   Самому брату Флавию едва ли можно было дать больше возраста Христа. Лицо его было круглим, плоским, интеллигентным, однако без усталой грусти, присущей всем, кто задумывается о судьбах мира. Напротив, улыбка беспрестанно оживляла его черты, разводила рот до ушей, зажигала глаза молодецким задором. И странно было ожидать от молодого человека, да еще с таким простецким лицом серьезных суждений, однако я понял, что он хотел сказать.
   Вечером, завершив все дела и прочитав все молитвы, я наконец смог взять в руки дневники. С трепетом, будто творю священнодействие, распутал узел на ленте, разложил тетради на столе, благоговейно касаясь истрепанных переплетов. В распахнутое окно доносились голоса ночи: уханье сов, сухие трели козодоев, стрекот цикад, поскребывания, поскрипывания и пощелкивания - неслышные днем, они уверенно царили во мраке. Бархатный мотылек впорхнул в мою келью и, потеряв ориентиры, закружил вкруг свечи. Я поспешил отогнать его, пока он не опалил крыльев. Не пожелав улетать, ночной гость уселся на широкий каменный подоконник и замер там клочком мглы. Залетавший с улицы ветерок колебал язычок свечи, ерошил ветхие страницы, точно желал читать со мною вместе.
   Дневники были заполненным уверенным почерком с ятями и твердыми знаками, с изящными витиеватыми росчерками, позабытыми ныне, когда на смену красоте пришла утилитарность. Записи располагались в строгой хронологической последовательности. Освещение, поначалу казавшееся мне мучительно тусклым, вскоре перестало меня занимать. Я не считал часы и минуты, не придавал значения позе, в которой сидел (а ведь поначалу она казалась мне весьма неудобной). Меня точно утянуло внутрь страниц, и я следовал написанным строкам, как вехам, подстраиваясь под них дыханием и биением сердца. Под утро я забылся коротким сном, даже с закрытыми глазами продолжая проговаривать про себя написанное. И внутри этого сна я столкнулся с убитым мною солдатом, впервые за долгие годы ясно и четко видя его лицо.
   P.S. Я начал переписывать дневники. Труд сей слишком велик, чтобы управиться одним днем, но столь же велико и мое желание поделиться с вами находкой, поэтому к письму вместо уже традиционных этюдов прилагаю фрагмент, который успел для вас записать.
   С неизменным уважением, племянник ваш Николай.
  
   IV. Беспамятный. Рождение из пустоты
  

Я молод был, был жаден и уверен,

Но Дух Земли молчал, высокомерен,

И умерли слепящие мечты,

Как умирают птицы и цветы.

Николай Гумилев

   Темнота. Глухая, топкая, вязкая. Она льнет к глазам, набивается в уши, сковывает порывы мысли и тела, липким осадком ложится на кожу, горчит в горле. Медленно, но неодолимо сквозь темноту проступает лицо, все ближе, ближе и ближе, пока, наконец, не заслоняет весь мир, подменяя его собой: красная кожа, кривой острый нос, широкие низкие брови над темными провалами глазниц и узкая щель там, где должен находиться рот.
   Щель отверзается, из нее выпадают слова:
   - Ты беспамятный? Беспамятный, да?
   За лицом вослед из темноты выпрастываются руки, большие и корявые. Они вцепляются в меня, принимаются трясти.
   - Как твое имя? - требовательно вопрошает хозяин рук и лица. От него исходит тяжелый гнилостный дух.
   Я отпихиваю его, но он не унимается:
   - Откуда ты? Кто родные?
   Качаю головой, желая, чтобы он оставил меня в покое. Лицо растекается в скользкой улыбке, которая заполняет его целиком, забивается в морщинки и неровности кожи, застывает пленкой.
   - Хочешь денег?
   В голосе гнилого человека нетерпение и жгучая мучительная жажда обладания. На дне темных провалов глаз зажигаются алые огоньки.
   - Все хотят денег. У тебя будет еда в брюхе и крыша над головой. Соглашайся, ты же беспамятный, а не немой! Не думай, я не поскуплюсь.
   Я не думаю, мне не о чем думать. Все мысли, если только они и были когда-то, остались за гранью породившей меня тьмы, здесь же нет ничего, кроме этого самого мига и пустоты внутри.
   - Ну, повторяй за мной: доброй волею и без принуждения... Чего молчишь? Не веришь? Мне - не веришь? На вот, гляди!
   Откуда-то из складок одежды человек извлекает пригоршню маленьких кругляшков, тычет мне в лицо. Кругляшки ярко блестят на солнце, вынуждая отвернуться.
   - Чего морду воротишь? Бьюсь об заклад, ты в жизни не видал столько денег! В этой твоей убогой беспамятной жизни. И они станут твоим, стоит лишь согласиться. Мало? Забирай, все забирай! - он швыряет кругляшки мне под ноги, лезет за порцией новых и вновь бросает оземь. - Только скажи, что согласен. Ну?
   Страшный, назойливый, опять вцепляется в меня и трясет, трясет так, что у меня клацают зубы. Я пытаюсь оттолкнуть его, но на сей раз не преуспеваю. Гнилостный запах становится нестерпим. Чувствую, что задыхаюсь.
   - Я вытрясу твою поганую душу, если только ты не продал ее вместе с памятью! Давай, соглашайся же! Тебе все едино, ты беспамятный, а это почитай, что не был вовек, а у меня друзья, родные. Скажи, что согласен, не то не отпущу тебя никогда, с собой утяну!
   Он безумен, и оттого я ему верю.
   - Согласен, - хриплю я. Пусть наконец он оставит меня в покое.
   - Вот это дело! Повтори-ка еще раз.
   Исполняю его просьбу.
   - Не пойдешь на попятный? Согласен?
   - Согласен.
   Сказанное трижды, слово щелкает, вытесняя собой частичку пустоты.
   В голове наступает удивительная ясность, в которой явления обретают свои имена, а вещи - места. Я вспоминаю комнату с низким потолком и тесными стенами, вдоль которых высятся грубо сбитые стеллажи. Их полки заставлены прозрачными и темными пузырьками, пузатыми флаконами, бутылями цветного стекла, тонкими колбами, склянками с жидкостью, в которой плавают белесые рыбы, маленькие неоперившиеся птенцы, хвостатые лягушки, переплетенные в клубок змеи, крылья без птиц и птицы без крыльев, лапы, головы, хвосты. С потолка нисходит яркий свет, обличая предметы этого странного анатомического театра вплоть до последней мелочи.
   Я сижу на кровати. Кровать узкая, жесткая, с пружинящим матрасом, кое-как прикрытым тонким в застарелых пятнах одеялом. Железные столбики кровати оканчивающимися блестящими шариками. Передо мною стоит мужчина. Он облачен в полотняную сорочку с засученными по локоть рукавами и жилет, из кармана которого выглядывает цепочка часов. У мужчины круглое белое лицо со светлыми глазами и тонкими рыжеватыми усиками над розовыми, как у всех рыжих, губами. Я завидую его холеному виду, щегольски подкрученным усам, румянцу на щеках.
   - Что со мной, доктор? - спрашиваю я внутри своего воспоминания.
   - Вы серьезно больны, - следует ответ.
   - Чушь собачья! Такое уже бывало не раз. Поноет денек-другой, затем пройдет. Лучше дайте мне каких-нибудь пилюль да отпустите восвояси. Не пристало мужчине идти на поводу у хвори.
   Мой собеседник качает головой:
   - От вашей болезни нет лекарства, что бы ни наобещали шарлатаны. Если вы еще не составили завещания, рекомендую заняться этим немедля, если имеете долги, раздайте их сейчас, если хотите поговорить с кем-то по душам, не откладывайте разговор до лучших времен, для вас они не наступят.
   - Что вы такое несете! Это невозможно! Я не чувствую себя больным.
   - Только глупец доверяется ощущениям, умный же руководствуется результатом мыслительной деятельности. В своем диагнозе я абсолютно убежден. Вы обречены. Гниль точит вас изнутри. Жить вам осталось от силы полгода, а затем она выйдет наружу и пожрет вас.
   Его взгляд жалит участливым сочувствием, брезгливым превосходством здорового над больным. Сочувствие горчит, а брезгливость отдает гнилью. Мне не нужно его сочувствие и еще меньше нужны советы, коль скоро он не желает сделать меня вновь здоровым. Злость вспыхивает внутри и, разгораясь, испепеляет меня подчистую.
   - Вы врете. Не разбираетесь ни в чем! Я-то считал, вы ученый человек, городской, а запугиваете почище бабки-шептуньи. Корчите умника, а все туда же, лишь бы застращать да денег побольше вытрясти, - кричу я, в глубине души понимая, что прав он, а не я, но надеясь своим криком забить эту правду обратно ему в глотку. Я не хочу ее знать! Мне не нужно такое знание!
   Воспоминание отступает, блекнет, прячется в недрах разума.
   Я обнаруживаю себя стоящим на коленях. Гнилой человек исчез. На месте, где он только вот был, россыпью валяются блестящие кругляшки. Деньги. Чтобы чем-то занять себя, принимаюсь собирать их. Монотонность движения успокаивает. Перед тем, как исчезнуть, человек назвал меня беспамятным. Он прав. Я не помню ничего, кроме нынешнего дня и дня другого, воспоминание о котором пришло только что. Двумя полу-днями не залатать пустоты. Я беспамятный. Мое существование началось с мига рождения из тьмы, откуда меня вытряхнули руки назойливого незнакомца.
   Подымаюсь, оглядываюсь по сторонам. Меня окружает камень: им выложена дорога, им сложены дома и заборы. По заборам, запуская усики в щели и стыки камней, карабкаются зеленые побеги с крупными ярко-желтыми цветами, колеблемыми легким ветерком. Ветерок несет с собою прохладу. С радостью подставляю ему лицо. Воскресшее в памяти видение волнует меня. Я хочу вспомнить что-нибудь еще, хочу обрести самость среди этого огромного мира. Кто я такой? Что оставил за исторгшей меня тьмой? Какая болезнь точит мое тело? Надеясь обрести ответы, я пытаюсь погрузится вглубь себя, но тщетно. Итогом всех усилий становится лишь головная боль.
   Я иду вперед, мимо домов, вдоль заборов, задевая вьющиеся побеги. С цветов сыплется желтая пыльца. Спустя некоторое время дома с заборами заканчиваются, а дорога из каменной делается земляной. Продолжаю идти по ней - не оттого, что стремлюсь к какой-нибудь цели, а оттого, что это занятие не лучше и не хуже прочих. Хоть и неровная, дорога широка. По обе ее стороны поодиночке или купами растут деревья, то тут, то там из земли подымаются огромные крутобокие камни, темнеющие мягкой зеленью мха. Линия, где смыкаются земля и небо, изломана очертаниями гор, на которые нанизываются белые облачка. Облачка кажутся мягкими наощупь. Интересно, можно ли поймать хотя бы одно из них? С неба отвесно бьют солнечные лучи. Мне жарко от этих лучей, от пробудившегося разума, от быстрой ходьбы, но я не сбавляю шага. Я бы сказал, что пытаюсь таким образом привести мысли в порядок, однако в моей голове и без того идеальный порядок, хаосу там попросту не из чего образоваться.
   Когда дорогу перерезает речушка, я понимаю, что меня мучит жажда. Повинуясь инстинкту, опускаю руки в быстрый поток, черпаю воду горстями и торопливо глотаю, а, напившись, умываю лицо, волосы, шею. Вода ледяная, но именно поэтому она прекрасно утоляет жажду. Будь у меня хоть одна бутылка из тех, какими были уставлены стеллажи в кабинете у доктора из моего воспоминания, я запасся бы впрок. Однако при мне ничего нет, поэтому я пью еще и еще, чтобы хотя бы так сохранить воду внутри. Пока я пью, меня нагоняет косматый старик на скрипучей подводе, которую тянет не менее косматая тощая кляча.
   - Садись, подвезу, - кричит старик издалека.
   Я жду, когда подвода поравняется со мной, переспрашиваю:
   - Подвезу?
   - Вместе веселей будет. Ты только скажи, куда путь держишь.
   Пожимаю плечами и киваю в пространство перед собой.
   - Ну это и так ясно, что вперед. А надо-то тебе куда?
   - Я не знаю.
   Старик щурится, присматриваясь, и вдруг восклицает:
   - Тьфу, так ты беспамятный!
   Старик вытягивает кнутом свою клячу, та резко припускает вперед, подняв копытами пыль. От слов идет запах гнили. "Беспамятный, беспамятный, беспамятный!" - колотится в моей голове. Есть какая-то скверна в том, чтобы быть беспамятным, понимаю я.
   Вечер застает меня в пути. Темнота опускается быстро, укрывая небо и землю, камни, деревья. Некоторое время я еще пытаюсь идти, но затем сдаюсь, схожу с дороги и устраиваюсь подле корней высокого дерева - если я и знал прежде его название, то позабыл вместе со всем остальным. Я опускаюсь в траву, прижимаюсь спиной к шершавому стволу. Как удивительно, размышляю я. Солнце давно закатилось, погасли последние лучи, а тепло, которым оно дарило землю, еще живо в земле, в древесной коре, его несут на своих крылышках маленькие звонкоголосые птахи, весь день радовавшие меня своим пением, несет ветер, перемешав с запахом трав и цветов.
   Не произошло ли нечто похожее и со мной? Подобно тому, как угас солнечный свет, в моей голове угасла память о минувших событиях. Я не знаю, кто я, не помню пережитого, не ведаю собственных пристрастий и привычек. Но означает ли это, будто вместе с утратой памяти исчез и я сам? Не сохранилось ли в моем теле хоть малой частички меня, невидимой, подобно сгустку тепла от ушедшего светила, но все же имеющей собственное, отличное от всего прочего, проявление? И если да, то что тогда есть эта частичка? Где ее искать? Мысль кажется мне важной. Она не желает уходить, крутится назойливо в голове, точно ожидая, когда я узнаю ее. Увы! Мне не припомнить, хотя бы с нею прежде и было что-то связано.
   Так я и засыпаю - прислонившись спиною к теплой коре, внутри которой струятся жизненные токи. Мысль о частичке солнечного света продолжает свое кружение даже во сне, становясь между мною, кем бы я ни был, и поглотившей мою суть пустотой. Возможно, именно поэтому второе пробуждение не похоже на первое. Они со мной, мое жалкое достояние, два дня, один из которых пережитой, а другой - поднявшийся из глубин памяти. Это немного, но это все, что помогает мне хоть как-то ориентироваться в оглушительном безбрежном мире, и я не желал бы их утратить. Я ощупываю их мысленно, перебираю, восстанавливаю, чтобы они не исчезли за предыдущими вослед.
   Окружающий мир непонятен и ярок. Я пробую его всеми доступными способами - на глаз, на слух, на вкус и наощупь. Солнце по-прежнему палит с небес, вода по-прежнему холодна. Я подбираю камни с земли, трогаю их бока, затем погружаю ладони в пыль. Я рву придорожные травы, растираю их между пальцами, чтобы стал сильнее запах. Камни хранят солнечное тепло, поверхность их жесткая и шероховатая, а пыль мягкая и сухая. Травы пахнут свежестью и чистотой. Заметив растущие у дороги маленькие кустики, покрытые алыми ягодами, торопливо их обираю и отправлю в ягоды рот. Они высушены солнцем, сладки и ароматны, а мелкие косточки, которыми они покрыты, хрустят на зубах.
   Когда солнце достигает наивысшей точки, мне встречается паренек. То, что он не достиг еще зрелости, я понимаю по хрупкости сложения и открытости взора. Паренек бодро шлепает по дороге, оставляя босыми пятками ямки в пыли. Лицо его гладкое, глаза круглы, перепутанные вихры падают на лоб, но все это второстепенно. Мой взор притягивает яблоко, которое паренек сжимает в руке. Я жадно наблюдаю, как он подносит яблоко к губам, откусывает с хрустом, жует, смачно чавкая. От этого зрелища мой рот наполняется слюной. Мне хочется отнять яблоко. Этой потребности трудно противиться, она заполняет меня целиком, и я не знаю причины, по которой не должен делать этого. Завидя меня, паренек замирает, озирается по сторонам. Не знаю, что он желает найти, ведь кроме дороги, камней и деревьев вокруг ничего нет. Глаза его делаются темными, шалыми. Несказанное слово "беспамятный" повисает между нами. Мир сужается до яблока, которое мне жизненно необходимо. Я тянусь за ним. Паренек смотрит на меня беспомощно, но не предпринимает попыток увернуться. Я чувствую холодный страх, что сковывает его члены.
   Внезапно я вспоминаю, как совсем недавно человек, заслонивший своим лицом мир, вытрясал меня из темноты, как требовал он моего согласия невесть на что, смердел в лицо гнилью, и как хотелось мне, чтобы он отстал. Если сейчас я поступлю также, как он, то превращусь в этого человека, понимаю я. Тогда я поворачиваю руку ладонью вперед и говорю:
   - Дай!
   Голос мой требовательный, хриплый. Паренек все-таки находит силы отшатнуться, яблоко падает и катится по дороге. Я чувствую свежий запах, на который мой живот отзывается бурчанием. Паренек глядит на меня, на упавшее яблоко. Лицо его совсем белое. Я наклоняюсь, подымаю яблоко с земли и возвращаю владельцу. Он резко трясет головой, перепутанные вихры мотаются из стороны в сторону.
   - Съешьте, коли голодны. Тута в паре верст деревня, там можно попросить еще, добрые люди помогут.
   - Голоден, - повторяю я, катая слово на языке. У него нет запаха и вкуса, только мучительное, сосущее желание обладать. Оно схоже с пустотой в моей голове, но имеет куда более прочную физическую основу.
   Пока я стою, погруженный в свои ощущения, парень медленно пятится, взгляд его сторожек, тело напряжено. Отойдя на приличное расстояние, он вдруг срывается с места и стремглав уносится прочь, только босые пятки сверкают в дорожной пыли. Яблоко в моей руке пахнет ясно и остро. Отираю пыль рукавом и впиваюсь зубами в сочную мякоть. Съедаю, не разжевывая, все целиком вместе с косточками. Пыль скрипит на зубах, сок течет по подбородку. Голод отступает, но то, что приходит ему на смену, горчит, как разжеванные косточки. Я понимаю, что вместе с памятью утратил нечто важное, но увы, бессилен вспомнить, что именно.
   Дорога легко ложится под ноги. Вскоре я перестаю замечать ее, поскольку она неизменна: клубится пыль, звенят птичьи трели, палит яркое солнце. Дважды мне встречаются ручейки, и я приникаю к воде, ища облегчение от зноя. К сожалению, дать облегчение от беспамятства вода бессильна. Однако тело движется уверенно, точно само знает, что делать. Я почти не сомневаюсь, что смерил не одну сотню дорог вот также быстро, уверенно печатая шаг, также размахивая руками. И, не имея ориентиров внутри разума, я доверяюсь телу.
   Обещанная пареньком деревня встает за поворотом неожиданно. Она точь-в-точь предыдущая: сложенные из камня дома окружены заборами, через которые переваливают ветви деревья, гнущиеся под тяжестью плодов. Плоды растут высоко, но на мое счастье на земле полно опавших. Иные разбились от удара и уже начинают гнить. Вокруг с жужжаньем вьются маленькие крылатые создания, не такие как птицы, другие. В их жужжании слышится мне: осы. Под деревьями стоит сладковатый прелый запах. Я брожу между заборов, подымаю плоды и тотчас съедаю их.
   - Ты зачем тут слоняешься? - настигает меня оклик.
   Он исходит от мужчины невысокого роста, очень сердитого. Его злость жжется, как придорожная трава с острыми листьями, которую я имел неосторожность сорвать. Кажется, она зовется крапивой. Человек-крапива стоит возле деревянной калитки в заборе и его ничуть не смущает, что я беспамятный. По крайней мере, он не шарахается прочь и не плюет наземь. Это обнадеживает. Я оборачиваюсь к нему и повторяю мучительное сосущее слово:
   - Голоден.
   - Это мой дом. Мой забор. Яблоня тоже моя. И груша, и слива - все принадлежит мне. Коли желаешь набить брюхо, давай денег. Или проваливай вон. Не думай, будто я испугаюсь беспамятного.
   Однако из-под жгучей злости сквозит холодным страх, который он пытается отогнать словами. Но мне безразличны его страхи и слова. Я достаю деньги, протягиваю Крапиве. Он тотчас перестает жечься, нахмуренное лицо разглаживается.
   - А еще у тебя есть? - спрашивает он.
   - Голоден, - настойчиво изъявляю я желание обладать.
   Крапива долго меня рассматривает, затем манит рукой:
   - Иди за мной.
   Он отворяет калитку в заборе, заходит сам и ждет, когда я войду. Не успеваю я сделать это, как под ноги мне бросается нечто белое, в перьях, схожее с облаком. Я спотыкаюсь и едва не падаю.
   - Тьфу, глупые курицы, развалились тут, пройти мешают! - бормочет Крапива и пинком отшвыривает облако в сторону. Глупая курица расправляет крылья, летит низко над землей и, вереща, падает обратно. Крылья ее малы и явно не предназначены для полетов, зато ноги мощные, такими удобно рыть землю, что она и делает. Еще несколько птиц торопливо подымаются из выкопанных в пыли ямок и спешат убраться подальше.
   - Алета, Алета! - непонятно кричит Крапива. - Поди сюда скорее!
   На крик является женщина. Ее длинное одеяние касается земли, руки едва видны из-под слоев ткани, волосы забраны под платок. Завидя меня, женщина ахает и подносит ладонь к губам, точно желая поймать сорвавшийся возглас. Пальцы Алеты крупные, кожа сухая, растрескавшаяся, как земля. Страх обволакивает ее, и она застывает в неподвижности.
   - Чего обмерла? Не стой столбом, принеси-ка что из еды. Да не дрожи, я тут, рядом стою. Уберегу, ежели чего!
   От этого окрика женщина пугается еще больше и спешит в безопасность, что дарят стены дома. Когда она возвращается, в руках ее сверток. Она отдает сверток мужчине. Глаза ее опущены в землю.
   - Ну, а ты чего ждешь? Плати давай, как обещался, - говорит Крапива. Ему нравится боятся и пуще того нравится прятать свой страх за жгучей злостью. Он думает, что победил его.
   Я протягиваю мужчине блестящие кругляшки, что до сих пор сжимаю в кулаке. Он хватает их, затем вглядывается мне в лицо:
   - Это все?
   На дне его глаз я вижу такие же огоньки, что горели в глазах человека, исторгшего меня из темноты. Он охвачен тем самым желанием обладать, что зовется голодом. И хотя я отдал далеко не все деньги, я отступаю:
   - Нет, нет.
   - Ну, как знаешь. Коли добудешь, приходи, я тебя накормлю. А теперь ступай отсюда, на улице вон ешь. Ну, пошел!
   Мне кажется, будто сейчас он даст мне пинка, как глупой курице, но он лишь выталкивает меня прочь. Со скрипом затворяется калитка. Не мудрствуя, я опускаюсь на землю прямо у забора, спиной опираясь р шероховатые камни. Торопливо разворачиваю сверток и принимаюсь есть все, что там обнаруживаю, вперемешку. Пока я ем, ко мне прибивается какой-то зверь. Он хромает на заднюю лапу, шерсть его местами вылезла, обнажая уродливые розовые пятна на коже. Пес, понимаю я, это пес. Он садится поодаль, смотрит настороженно, но не уходит. Я вижу в нем родство с самим собой, таким же неприкаянным, безъязыким, не имеющим ничего, кроме единственного мига, внутри которого существую. Из-за этого я точно знаю, чего он хочет и чего опасается. И хотя находящейся в свертке еды едва хватает, чтобы утолить голод, я отделяю по половине всего и бросаю псу. От взмаха руки тот отшатывается, но тотчас приближается к месту, куда упала брошенная мною еда и заглатывает ее. Зубы его темны и редки, отчего крошки вываливаются из пасти и псу приходится вновь и вновь ее собирать их впополам с пылью. При виде этого жалкого зрелища, несмотря на снедающий меня голод, я принимаюсь отламывать от своей доли по кусочку. Хотя мы похожи, я не хочу уподобляться животному. Закончив трапезу, я подымаюсь и иду прочь от дома, хозяева которого накормили меня, а затем и из деревни. Пес бежит следом, надеясь на очередное подношение, но потом все-таки отстает. Я остаюсь один.
   Так сменяются дни. Я провожу их, перебираясь с места на место, часто голодный, порой томимый жаждой. Когда на моем пути встречаются деревни, я прошу еды. Дорогой я учусь находить пропитание: это сладкие ароматные ягоды и ягоды темные, с кислинкой, что оставляют пятна на ладонях. Есть и другие - манящие, красные, но их яркость будит во мне тревогу, и я обхожу их стороной. Я рву мелкие дикие сливы и яблоки, от вкуса которых сводит рот. Пью воду ручьев, ледяную до ломоты в зубах. Собираю под деревьями жесткие зеленые плоды, внутри которых, если очистить их от кожуры, а затем раздробить меж двух камней, оказывается терпкая сердцевина - однажды в деревне я увидал, что так делает какой-то человек. Когда идет дождь, я ищу укрытие. Сплю прямо на земле, подложив руку под голову. Порой мне везет и удается найти какой-нибудь заброшенный дом для ночлега. Тогда я устраиваюсь на полу, где никаким дождям и ветрам не достать меня.
   Как-то во время такого ночлега я натыкаюсь на усыпанный густыми соцветиями куст. Цветы его не чета придорожным: они крупнее, рдеют закатным пламенем и источают густой аромат, манящий крохотных мотыльков с прозрачными крылышками. Я хочу сорвать цветок, но обнаруживаю, что стебель его покрыт шипами, которые немедля впиваются мне в ладонь. Боль не столько сильна, сколь неожиданна. И вместе боль и неожиданность что-то страгивают в моей голове, отчего с губ сами собой срываются слова.
  
   Память моя ты, память,
   Роза моя с шипами...
  
   Такой тоской, такой печалью веет от сказанного, что посреди теплого вечера меня пробирает дрожь. Роза, понимаю я. Цветок называется роза. Я знал это, но забыл. Как забыл и то, что у розы есть шипы. Я гляжу, как на ладони в месте укола выступает кровь, солоноватая и теплая. Все это время слова звучат в моей голове, заставляя снова и снова задаваться вопросами: кто я, откуда пришел и что оставил там, за пеленой беспамятства.
  
   V. Отец Деметрий. Отъятое

Позабыв людское горе,

Сплю на вырублях сучья.

Я молюсь на алы зори,

Причащаюсь у ручья

Сергей Есенин

  
  
   Со временем я перестаю опасаться вновь пробудиться в пустоте. Я помню день за днем, что брожу по дорогам и бездорожью. Они схожи между собой, эти дни, схожи и просты: за пробуждением следует путь, утро сменяет вечер, вслед за палящим солнцем появляется холодная луна. Что-то беспокойное теплится во мне. Ощущение ли того, что жизнь моя близится к концу? Но на что мне такая жизнь? Я безразличен к известию о скорой смерти и не понимаю, отчего прежде, в воспоминаниях, оно повергло меня в такой ужас. Однако беспокойство не унимается, гонит вперед на поиски чего-то, что, верно, я узнаю лишь по обретении. И я позволяю ему править мною, поскольку не могу измыслить ничего ему на смену.
   Мне кажется, будто таким образом я пытаюсь обрести самого себя. Я так и не вспомнил прежней жизни. Беспамятный, безымянный, бреду я вперед, все время только вперед. Порой я выхожу к людскому жилью, чтобы обменять деньги на еду. Большей частью люди равнодушны ко мне, но попадаются и такие, кто откровенно сторонится. Я чувствую их холодную неприязнь и горький вкус лжи с гнильцой брезгливости. Я немного значу в их глазах, поэтому предпочитаю одиночество. Наедине с собой я вновь и вновь пытаюсь найти хоть какие-то знаки, указывающие, кем я был прежде. Я рассматриваю свою одежду, обувь, руки и ноги, но их вид ни о чем не говорит мне. Иногда мне кажется, будто стоит приложить еще немного усилий, и я прорвусь сквозь окутавшую разум пелену, я делаю глубокий вдох, сжимаю ладони в кулаки, но мысли мои на проверку оказываются обманом.
   Отдельные фрагменты действительности знакомы мне настолько, что я вовсе не задумываюсь об их природе: ягоды, птичьи трели, узорчатый след от проползшей по песку змеи, мох на камнях, в мягкости которого я не сомневаюсь ничуть. Другие вспоминаются, стоит мне раз увидеть их, так я узнал сыр и хлеб, бродячего пса, яблоки, крапиву. Но этих фрагментов недостаточно, чтобы сложить целостную картину мира, и не реже я натыкаюсь на зияющие в памяти пустоты. Я не помню своего имени и вообще ничего о себе самом, не ведаю, отчего стал беспамятным, не знаю окрестных мест, не понимаю, как обращаться к встреченным мною людям - по их лицам, по взглядам, по исходящему от них холоду я понимаю, что говорю не то. Все это неясно и странно. Я убежден, что прежде жил в устойчивом мире, где вещи имели свое определение, розы - шипы, а прожитые дни, сколько бы их ни миновало, оставались в моей голове навсегда. Я не могу довериться памяти, поэтому большей частью отдаю свое существование на откуп инстинктам.
   Однажды дорога приводит меня в селение. Я уже видал такие не раз, мне неуютно здесь из-за косых взглядов, окриков, слетающих с поджатых губ, запаха гнили, который я чувствую всякий раз, едва люди признают во мне беспамятного. Я намереваюсь попросить хлеба и быстрее идти прочь, когда некий звук заставляет меня остановиться. Я вслушиваюсь. Звук мерен, гулок, он заполняет собою пространство и летит дальше и дальше. Пока я стою, рука моя подымается вверх и сложенными щепотью пальцами я поочередно касаюсь лба, груди, плеч. Действие вершится безо всякого участия разума, оно столь же привычно и естественно, как дыхание. Ноги сами ведут меня на звук, и это тоже естественно и привычно.
   Туда же идут другие люди. Лица их темны, темны волосы и глаза. У мужчин - бороды в пол-лица, головы женщин покрыты косынками. Вместе с другими я подымаюсь по извилистой каменной тропе. Она оканчивается возле высокого дома. Дом этот сложен каменными плитами, окна его высоки и узки, в них, не сгибаясь, может пройти человек. Он окружен забором, калитка в котором распахнута настежь, изнутри доносится пение. Прежде я никогда не слыхал, как поют, но совершенно точно уверен, что мелодия выводится человеческим голосом, и это еще очередная шутка моей памяти. Над входом висит изображение, столь темное, что я не могу его разобрать. Однако пока я вглядываюсь, рука вновь тянется ко лбу, к груди, к плечам, и я не мешаю ей, поскольку прочие делают ровно также. Похоже, в одной руке сейчас больше памяти, чем во мне самом. Как и другие, я склоняюсь в поклоне и переступаю порог.
   После яркого света глазам требуется время, чтобы привыкнуть к царящему внутри полумраку, в котором цветут крохотные лепестки пламени. Колеблемые незримым ветерком, они качаются перед нарисованными на стенах лицами - темными и строгими, подрагивают в руках пришедших, ровняя их грубые и резкие черты с тонкими нарисованными чертами. Впереди, там, где лепестки собираются целыми пламенеющими соцветиями, стоит мужчина в длинном свободном одеянии и говорит нараспев, то замедляясь, то ускоряясь. Темп его речи знаком мне. Я понимаю это по тому, как скоро подстраивается под него дыхание, частое после подъема. Умиротворение и покой нисходят на меня. Слова уверенно заполняют зияющую внутри пустоту и озаряют ее таким же теплым светом, каким озарено помещение: "Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе, Господи, щедрый и милостивый, долготерпеливый и всепрощающий! Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!" Я принимаюсь повторять слова - те, какие звучат чаще других, стараясь сохранить их в себе, подобно тому, как пытался сохранить в себе воду, не имея возможности запастись ею впрок. Терпкая и светлая радость чудится мне в этих словах. "Слава Тебе, Христе Боже, надежда наша, слава Тебе и ныне, и присно и во веки веков! Аминь."
   Когда человек замолкает, когда стихает пение и люди принимаются расходиться, напоследок коснувшись лбом или устами изображений на стене, я не спешу за ними вослед. Мне совершенно точно знакомы такие места, после скитаний я обрел, наконец, нечто близкое. Говоривший один за одним сдувает лепестки пламени. Вот он подходит ко мне, и я вижу его лицо - красноватое, со впалыми щеками и тенями под глазами, с длинною темной бородой. Внешне оно не отличается от прочих, но тепло, что от него исходит, заставляет зажмуриться, словно от яркого солнца.
   - Вам нельзя тут оставаться, я закрываю храм. Приходите завтра, - обращается он ко мне.
   - Завтра?
   Я уже знаю, что если повторить сказанное, люди принимаются говорить снова, и тогда мне намного легче понять их. Человек поступает так же.
   - Заутреня в шесть, колокол слыхать издалека. Ведь вы не из этих мест? Я прежде не видал вас. Где вы остановились?
   Он вызывает желание довериться. Я отчего-то убежден, что не может случиться ничего худого в этом месте, где нагретый воздух напитан сладостью, а слова источают трепетное золотое сияние.
   - Я беспамятный, - отвечаю на все вопросы разом.
   Если во мне есть какая-то скверна, я не стану ее скрывать. В отличие от памяти, чувства не подводят меня. Человек не выказывает неприязни, от него не исходит ни стылого страха, ни отдающей гнилью брезгливости, одно лишь мерное неразбавленное тепло.
   - Давно? - спрашивает он.
   Мой ответ легко угадать:
   - Сколько помню себя.
   Если он хочет говорить о днях, то я не веду им счета, поскольку они ничего не значат для меня. Все мое существование - один бесконечный день, перемежающийся провалами в пустые черные сны.
   - Вы первый беспамятный, что приходит в храм молиться. Прочие алчут подаяния, а не слова Божия. Кабы вы не открылись, я не признал бы в вас лишенного памяти.
   - Вы говорили слова, я повторял. Отдайте их мне! - прошу я.
   Вот теперь лицо человека меняется, изменяется и голос, но я уже приучился не обращать внимание на видимые признаки, коль скоро они не подкреплены ощущениями.
   - Вы хотите научиться молитвам? - спрашивает человек.
   - Молитвам. Словам. Они озаряют пустоту. Я стану повторять их, и внутри будет светло.
   Я знаю, что хочу получить, но из-за ущербности моей памяти объяснения даются тяжело: что-то я понимаю, что-то повторяю за собеседником наугад. Наверное, прежде я умел говорить гладко, да позабыл, как это делается. Человек не спешит соглашаться. Не зная, как убедить его, я достаю деньги. Если за деньги можно получить еду, то можно получить и слова, так рассуждаю я.
   - Вы хотите, чтобы я согласился отдать вам молитвы доброй волею и без принуждения? - говорит человек, поморщившись.
   Что-то не так с моей просьбой. Я принимаюсь думать и вспоминаю сердитого хозяина яблок и глупых куриц, который спрашивал, есть ли у меня еще деньги. Тогда я прибавляю к монетам другие, все, какие остались, и вновь протягиваю их на раскрытой ладони.
   Человек отводит мою руку в сторону.
   - Нет, я не стану делать так, как вы просите.
   Его отказ огорчает меня. Мне нужны слова, он даже не понимает, как!
   - Это потому, что здесь мало денег? Других у меня нет!
   - Вы сущее дитя, вы не ведаете, что творите. Отдаете последнее. Что же вы станете делать, когда ваши средства закончатся? - видя, что я не отвечаю, он продолжает, а идущее от него тепло становится обжигающим. - Погибните с голоду, и Господь спросит с меня за вашу смерть! Не просите, не возьму греха на душу.
   - Мне нужны слова, - тихо, исступленно говорю я. - Внутри меня пустота. Если не отгорожусь, она меня поглотит.
   - Они у вас будут, уберите деньги. Вы выучите молитвы сами, заново. Вы знали их прежде, но забыли.
   - Прежде?
   Похоже, этот человек знает что-то, о чем я непременно должен его выспросить.
   - Вы не родились беспамятным, - подтверждает он мою догадку. - У вас забрали воспоминания.
   - Забрали? Кто? - спрашиваю я, снедаемый голодом и жгучим желанием обладать.
   Но человек лишь пожимает плечами. Я чувствую сладко-горький вкус его сожаления.
   - О том ведает лишь Господь. Либо вы совершили нечто скверное, и так решили стражи, либо отдали их доброй волей и без принуждения. Так часто случается: торгует-торгует человек памятью о светлых днях. Казалось бы, один счастливый день, мелочь какая. Вон он и отщипывает от собственной жизни по крохотному кусочку, и постепенно, без кусочков этих, память делается ненадежной и раз - проваливается в себя самое.
   - Кто это - стражи?
   - Хранители традиций Мнемотеррии. Только им дозволено взять без согласия.
   Я согласился стать беспамятным? Я сделал что-то плохое, за что у меня отняли прошлое? И то, и другое кажется мне одинаково немыслимым. Но мое беспамятство тому подтверждение. Кем нужно быть, чтобы добровольно обречь себя на пребывание в забвении? Что нужно сотворить, чтобы быть обреченным на забвение другими? Если я и впрямь сделал нечто скверное, а теперь позабыл о том, что удержит меня от повторения дурного поступка, ведь я не помню, каким он был? Я начинаю понимать, отчего люди меня сторонятся. И начинаю опасаться, что нечаянно обижу этого человека, сейчас такого открытого, лучащегося теплом. Хотя он не выказывает страха, я боюсь за него. И одновременно хочу выяснить, что со мной произошло, а это мешает мне уйти и отвести угрозу, какую я собой представляю.
   - Торгует счастливыми днями? Как это?
   - А вот так: один забыл, а другой вспомнил. Понятное дело, не от хорошей жизни! Я не возьмусь судить вас, да и едва ли справедливо судить человека за то, чего он не помнит. Вы теперь как ребенок, вам предстоит учиться жить заново. Взрослому это куда сложнее. Подле ребенка родители стоят - и помогут, и от ошибок остерегут, и по верному пути направят. Вас же некому остеречь, однако сам Господь направил вас сюда. Разве могу я противиться Его воле? Я помогу вам, чем смогу. Вот, держите-ка ключ от церковной сторожки. Переночуете, а завтра, как заслышите колокол, приходите на службу. Зовут меня отец Деметрий.
   - Отец Димитрий?
   Мне кажется, будто мимо моего лица вдруг промелькнул мотылек, плеснул крыльями, запорошив пыльцой глаза. А еще мне кажется, будто миг этот существовал прежде, и я существовал внутри этого мига. Я машу рукой, отгоняя мотылька, и ощущение проходит.
   - Деметрий, - поправляет меня человек.
   Он ведет меня к ветхому серому домику с покосившимися стенами, сам отмыкает замок, распахивает передо мною скрипучую дверь.
   - Располагайтесь. Я пошлю малого, он принесет вам поесть.
   Этот дом, еда, все совершенно неважно для меня, привыкшего довольствоваться ягодами и спать на голой земле, но я благодарен отцу Деметрию за участие. Внимательный и чуткий, он берет на себя труд многое мне разъяснить. Терпеливо, слово за словом он рассказывает о беспамятстве. Это испытание, говорит он, испытание для души. Я спрашиваю, что такое душа.
   - Душа незрима и неосязаема. Но в ней наша суть.
   - Разве я не утратил ее вместе с памятью?
   - Но вы же существуете, дышите, живете.
   - Я не знаю, кто я, для чего живу.
   - Вы человек, и этого довольно. А что до смысла существования, увы, это одна из тайн бытия, разгадка которой никому неведома.
   - Разве не память делала меня мною? Кто я без нее?
   - А кем вы хотите быть? Живут же люди без руки, без ноги, без глаза. Чем ваше существование отличается он их?
   Наши беседы помогают мне установить порядок среди перемешанных обрывков впечатлений в моей голове. Я принимаюсь оценивать происходящее разумом, и это позволяет избавиться от смятения чувств. Нет, я не вспоминаю своей прежней жизни, хотя жажду этого изо всех сил, но мир вокруг больше не кажется мне зыбью, в которой прежде я двигался наугад, подражая движениям других.
   Отцу Деметрию принадлежит клочок каменистой земли, на которой стоит его дом и которую терпеливо возделывает его семья - супруга, что он называет матушкой Липой, четверо мальчишек и глазастая пугливая девочка, работающая с братьями наравне. Ко мне отец Деметрий относится также как к своим детям, вовлекая в общий труд непринужденно и естественно.
   - Вы помните, как колоть дрова? - говорит он и вручает мне огромный колун. - Давайте-ка узнаем.
   Первые попытки разбить полено неудачны. Я то промахиваюсь, то ударяю недостаточно сильно, и отец Деметрий, насмотревшись на мои жалкие потуги, принимается подсказывать:
   - Перестаньте думать, доверьтесь своему телу. У вас должно получиться.
   И у меня действительно получается, едва я отпускаю мысли и позволяю телу действовать самостоятельно. Память живет в руках, в спине, хотя голова пуста. На радостях я колю и колю, пока вокруг не вырастает куча дров, из которой я складываю поленницу вровень с крышей дома.
   В другой раз отец Деметрий вручает мне косу, но некоторое время спустя качает головой:
   - Нет, нет. Похоже, вы не косили никогда. Давайте-ка я покажу, покамест вы не поранились.
   Я помогаю отцу Деметрию и при храме с уборкой и даже порой выполняя обязанности звонаря. Тогда-то я узнаю, что могу читать - еще одно умение из прошлой жизни. Это происходит случайно. Отец Деметрий всегда берет на службу книги, которые держит открытыми перед собой. Мне неясно зачем он это делает, и, желая понять, я спрашиваю разрешения посмотреть одну из них. Книга облачена в ветхую обложку со сточенными уголками. Раскрываю ее наугад. Я ожидаю увидеть картинки со строгими ликами, такие же как на стенах храма, но внутри книги живут крохотные черные жучки. Они не ползут, однако же шевелятся и соединяются, когда я принимаюсь следить их глазами.
   "Господи, да не яростию Твоею обличиши нас, ниже гневом Твоим накажеши нас, но сотвори с нами по милости Твоей, врачу и исцелителю душ наших. Настави нас ко пристанищу хотения Твоего, просвети очи сердец наших в познание Твоей истины".
   - Вы скоро выучили Последование вечерни, - хвалит отец Деметрий.
   - Выучил? Нет, нет... - смотрю на книгу, вскидываю взгляд на священника. - Они все здесь, ваши слова. Вот, здесь! Эти жуки, они ползают, хотя на самом деле недвижимы. Они точно хотят сказать...
   - Слова. Ваши жуки именуются буквами, а буквы складываются в слова. Похожи, вы умеете читать. Переверните страницу! - просит отец Деметрий, и я повинуюсь, еще не понимая, что такое страница, но прекрасно понимая, как исполнить просьбу.
   - Я вспомнил! Вспомнил! - в воодушевлении я почти кричу.
   Взгляд отца Деметрия всегда отражает то, что у него на душе. Вот и сейчас он не лукавит ничуть, он участлив, но к участию примешивается горчинка. Он искренне жалеет меня, потому что верит в то, что говорит, мне ли не знать, ведь его вера лучится заревным светом.
   - Разумеется, у вас сохранились прежние навыки, но то память тела, а не разума. Именно поэтому вы легко обучаетесь вещам, которые знали прежде. Но остерегитесь обольщаться понапрасну. Прошлой жизни вы не вспомните, сколь бы ни пытались. Нельзя вновь обрести отъятое. Порой вам будет казаться, что вы в одном шаге от своего прошлого, но это пустое. Вы можете без конца ловить отголоски собственной памяти и в конце концов заблудитесь среди эха и эха от эха и перестанете доверять себе.
   Когда ночи становятся холоднее, я радуюсь, что могу укрыться в сторожке. Одежда моя поистрепалась, и отец Деметрий отдает мне пузырящиеся на коленях штаны да старый заскорузлый тулуп, который одновременно служит одеялом. Радуюсь я и глинобитной печи без дымовой трубы, безжалостно чадящей на стены. Но больше всего я радуюсь беседам с отцом Деметрием и молитвам, которые с каждым днем запоминаются все яснее. Трапезничаю я в доме отца Деметрия, с его семьей. Стены дома увешаны иконами - так называются темные лики, в углу неугасимо горит лампада. Глиняный пол прикрыт истертыми циновками. Домочадцы садятся за стол с молитвой и в молчании едят кашу, хлеб и овощи, всегда одно и те же. Все приветливы ко мне, хотя матушка Липа нет-нет да и обдаст холодком. Она меня не одобряет, хоть и не прекословит отцу семейства.
   Сменяются дни, листва на деревьях сперва желтеет, а затем неожиданно облетает разом и ей на смену на ветви ложится снег. В сторожке, где я сплю, ветер свистит в щелях, выдувает остатки тепла. Порции еды, что ставит на стол матушка Липа, становятся все меньше, а ее взгляды все холоднее. Я не понимаю, чем обидел эту добрую женщину. Раз, замешкавшись на пороге, я становлюсь свидетелем ссоры между нею и отцом Деметрием. Воздух вокруг них пронизан колкими льдинками. Я замираю, опасаясь вдохнуть, чтобы не пораниться. А затем понимаю, что спор обо мне.
   - О нас люди судачат! Мне совестно глядеть им в глаза.
   - Люди всегда судачат, такова их природа.
   - Они недовольны. Люди хотят видеть в тебе пастыря, образец для подражания. А ты пригрел беспамятного.
   - Я чту закон гостеприимства. Разве то не пример для подражания?
   - Прихожане не хотят ходить на службу, пока этот человек здесь живет. Они говорят, его присутствие оскверняет Божий храм.
   - Как я могу оставить его на улице? Вот у нас с тобой есть дом, земля, чтоб прокормиться, деток в продолжение рода Бог послал. Ты мне улыбнешься - и радость. А у человека ни радости, ни семьи, ни дома.
   - А где он жил, покуда не повстречался тебе? Пусть проваливает, откуда явился.
   - Куда же ему пойти? Кто согласится приютить беспамятного? Разве я могу сначала поманить его, а затем выставить вон? С собакой так поступить зазорно, а ведь он не собака, человек.
   - Не человек он, а бродяга, Иван, родства не помнящий. Откуда ты ведаешь, кем он был прежде? Поди ограбил кого или зарезал, беспамятными за просто так не становятся. А ты принимаешь его в нашем доме, сажаешь за стол.
   - Липа, ну что ты такое говоришь? Что этот человек сделал тебе? Он же помогает нам с хозяйством, никакой работы не чурается, хоть бы и самой тяжкой.
   И тут я слышу сдавленное всхлипывание, а затем громкое рыданье, по-бабьи, с подвыванием.
   - У нас кончилась мука. Я мешала ее с лебедой, но теперь мешать нечего. Репа, картофель, капуста - все на исходе. Мне нечем накормить детей, а теперь только начало зимы. И еще этот оглоед!
   - Ну, не плачь, матушка. Мы купим еще муки.
   - На что купим? Твои прихожане дают по три чаянья за требу, и давали бы меньше, кабы я не попрекала их жадностью. За поминки дают пять, но в нашем приходе не мрут, не то, что в соседнем. Откуда взять деньги? У беспамятного просить?
   - Все одно, не стану я выгонять человека на мороз. Это против воли Божьей и против заветов праотцов. И тебя не благословляю говорить с ним. Нужда станет, свой кусок ему отдам. Господь нас не оставит.
   Слова Матушки Липы искренне верит во все, что говорит, слова ее горчат невысказанной обидой. Но и отец Деметрий не желает отступиться от веры, которая горит в нем неугасимым пламенем. Он не расскажет мне о бедах. Поэтому я принимаю решение за него. Оно тяжело дается мне, но это верное решение, в котором я не сомневаюсь ничуть. Я отступаю от двери, не обнаруживания своего присутствия. Возвращаюсь в сторожку, где складываю в узел вещи, без которых мне не прожить: старый нож со сточенным лезвием, коробок спичек, тяжелый с заржавленным топорищем колун. Нахожу на дворе старшего сына отца Деметрия. Вооруженный вилами, тот сгребает навоз. При виде меня он отставляет вилы и поворачивается. Как другие дети отца Деметрия, мальчик одет в обноски, перешедшие от старших братьев: рваный зипун, штаны с заплатками, грубые башмаки, огромные для детской ноги. Только теперь я задумываюсь о том, что это не есть естественный ход вещей и что дети, возможно, должны одеваться как-то иначе.
   Отдаю мальчику ключ от сторожки и оставшиеся у меня монеты. Прошу:
   - Передай отцу.
   Затем ухожу со двора и из селения. Пару раз я оглядываюсь на колокольню, крест на вершине которой быстро исчезает за деревьями. Я хотел спросить отца Деметрия, сколько это - полгода, но едва ли это важно теперь. Сухая поземка заметает мои следы.
  
   VI. Пристанище. Гермьян

Стать вольным и чистым, как звездное небо,

Твой посох принять, о Сестра Нищета,

Бродить по дорогам, выпрашивать хлеба

Людей заклиная святыней креста.

Николай Гумилев

  
   Мне жаль покидать отца Деметрия. Лишившись исходящей от него благодати, я боюсь вновь погрузиться в беспамятство. Мысль эта, назойливая и холодная, тенью ложится на сердце. В надежде отогнать ее, я принимаюсь повторять слова молитв, которым научился у отца Деметрия: сначала про себя, затем шепотом, а вскоре в полный голос. Мой путь лежит пустынными местами, кругом лишь режущая глаза белизна, снег скрипит под ногами, да вдалеке обрывисто каркают черные клювастые птицы, отец Деметрий называл их воронами, махал на них руками, прикрикивал "Кыш, прокляные!". Я не знаю, куда иду, и всецело полагаюсь на волю Бога. Почти осязаемо я чувствую его присутствие. Он поддерживает меня в дороге и не дает замерзнуть, когда, отчаявшись найти ночлег, я устраиваюсь спать прямо на земле. Это Он надоумливает меня разгрести угли от костра и улечься в выжженный круг, точно в теплые ладони: "В руце Твои, Господи Иисусе Христе, предаю дух мой: Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй ми" - шепчу я.
   Пробуждаюсь от холода, конечности мои онемели, одежда покрылась гарью и впитала горечь дыма. На снегу вокруг места моего ночлега отпечатались звериные следы. Я благодарю Творца за то, что Он хранил меня, пока я спал. От неимения других попутчиков я часто обращаюсь к Нему: делюсь мыслями, прошу наставить на верный путь. Когда хочется пить, я топлю снег в ладонях. Рву сладкие от мороза ягоды или обледенелые яблоки, сохранившиеся на голых ветвях. Выкапываю из-под снега грибы. Однажды я подсматриваю за звериным семейством - они сродни свиньям, что я видел у отца Деметрия, хотя вдвое больше и покрыты жесткой шерстью. Но хрюкают точно также и такими же пятачками роют снег. Найдя небольшие орешки, лесные свиньи радостно ими хрумкают. Стало быть, орешки вполне съедобны, смекаю я и тоже принимаюсь их собирать. Я съел бы и самих свиней, кабы сумел изловить, но пока что мне удавалось поймать лишь похожих на крыс зверьков с пушистыми хвостами. Белки, они называются белки. Хотя, возможно, я только что выдумал им название.
   Голод - мой постоянный спутник. Часто я засыпаю с громким бурчанием в животе. Выходя к деревням, я прежде всего прошу еды, соглашаясь за миску жидкой овощной похлебки на любую, даже самую тяжелую работу. Помогая отцу Деметрию, я узнал, что мое тело помнит многое из того, что не помнит голова. И хотя отец Деметрий остерегал меня от пустых надежд, я все-таки тщусь угадать что-то о прежней жизни. Эта надежда поддерживает меня наравне с верой в Создателя. Мне кажется, смирившись с невозможностью узнать свое прошлое, я перестану быть собой. Других желаний у меня нет. О мрачном предсказании доктора я вспоминаю редко. Что такое полгода, когда я не знаю, пробужусь ли на следующий день или околею от холода, а дикие звери разорвут мое бренное тело? Порой в деревнях меня пускают переночевать в сарай для скотины, тогда я засыпаю под теплое дыхание коров, квохтание кур и тонкое блеянье народившихся ягнят. Жизнь ли это? Я не ведаю, потому как не помню другой. За выполненную работу мне дают маленькие, меньше ногтя, монеты. Я прячу их, зная, что могу обменять их на что угодно, кроме одного - памяти.
   Беспросветные, стылые сменяются дни, природа замирает в унылом безмолвии. Однажды мне выпадает удача, хотя и довольно сомнительного свойства. Когда я продираюсь сквозь редкий кустарник, моя нога теряет опору. Я пытаюсь удержаться, однако скрытая снегом яма оказывается настолько глубока, что я мигом проваливаюсь в нее с головой, а затем качусь дальше, в самое чрево земли. Я цепляюсь за выступающие корни, что рвутся под руками, за камни, за саму землю, но бессилен замедлить падение. Оно завершается ударом, который вышибает из меня дух. С минуту я хватаю ртом стылый воздух, наблюдая за вырывающимися на выдохе облачками. Вокруг смыкается камень, над головой нависает толща земли, откуда тянутся белесые ниточки корней. Колодец, думаю я, но слово кажется неверным. Ямища, подземелье, преисподняя - перебираю мысленно слова, пока не встречаю подходящее - "пещера". Повторяю его вслух, оно отскакивает от стен и множится, делаясь протяжным и гулким.
   Я лежу на небольшой каменной площадке. Внизу зияет черный провал к сердцу земли, вверх ведет блестящая от слякоти горка, слишком крутая, чтоб на нее взобраться с наскока. Что ж, я ходил земными тропами, верно, теперь настала пора поблуждать и подземными. Согнувшись, протискиваюсь в лаз. Если мне должно бояться подземелий, то я об этом запамятовал, поэтому решительно иду в темноту. Издалека доносится журчание воды. Чавкающая грязь постепенно сменяется пылью, мягкой и сухой. Из невидимых пустот в лицо веет холодом.
   Хотя я и лишился прошлого, настоящее я запоминаю хорошо. Считаю шаги и повороты, чтобы вернуться: на каждый шаг строчка из молитвы, на каждый поворот - псалом. Но вот настает момент, когда молитвы и псалмы кончаются. Из упрямства прохожу еще немного, прежде чем повернуть назад. Под ногами раздается хруст. Не желая пережить еще одно падение, наклоняюсь и принимаюсь ощупывать препятствие. К моему удивлению, им оказываются сухие ветки! Ветки сложены внушительной кучей, внизу тонким слоем подстелен мох. Я нащупываю в кармане спичечный коробок и поджигаю спичку. Крохотный язычок пламени хорошо виден во тьме. Когда от спички занимается мох, а вслед за ним и сваленные в кучу ветки, я оглядываю место, в котором очутился.
   Оно похоже храм, где служит отец Деметрий. Высокий свод теряется во мраке. Я могу выпрямиться в полный рост и даже подпрыгнуть, но все равно не дотянусь. Каменные стены покрыты застывшими потеками сродни потекам воска на свече. При малой толике воображения эти потеки легко складываются в картинки: вот парящая птица, вот корова с крутыми ротами, здесь кривит губы насмешливый старик, тут женщина держит в руке лучину. Пламя рождает тени, они колеблются, точно живые, и картинки наполняются движением и смыслом, перетекают одна в другую. Дым от разведенного мною костра уходит вверх, втягиваясь в невидимые щели. Свод пещеры закопчен, и это, равно как куча хвороста, свидетельствует в пользу того, что я не первый нахожу здесь пристанище.
   От огня пышет жаром. Я снимаю перепачканный грязью тулуп и раскладываю его сушиться на камнях, коих здесь в избытке. Ведомый любопытством принимаюсь обследовать пещеру. Моим поискам способствует успех. В дальнем углу я обнаруживаю закопченную посудину, младшую сестру тех, что ставит в печь матушка Липа, размером поменьше, с боками поглаже и длинной погнутой ручкой. Не котел, а так, котелок. С сожалением откладываю в сторону - кроме камней да пыли мне нечего в него положить. Далее следуют путы из веревок, петель и колышков. Назначение их непонятно, и я тоже их откладываю. Последняя находка - жестянка с пылью цвета ржавчины, пахнущей остро и резко, как людская неприязнь. От запаха я чихаю. В той же жестянке бумага. Она совсем не такая, как та, на которой написаны буквы в книгах отца Дмитрия. Эта бумага тонкая, шуршащая, стоит надавить посильнее, как она тут же рвется. Пока я размышляю о назначении своей находки, мои пальцы сами сыплют на оторванный кусок бумаги порошок и проворно скручивают тонкую трубочку. Я будто раздваиваюсь надвое: одна часть меня непонимающие взирает на получившееся, а другая подносит трубочку-самокрутку ко рту. Как и тогда, когда я крестился возле церкви, уверенность жеста не оставляет сомнений. Моим рукам ведомы эти вещи. Однако чего-то недостает. Мною движет не рассудок, а чутье - в отличие от рассудка не сомневающееся, но побуждающее к определенным действиям.
   Доверяясь ему, я иду к костру, выбираю ветку подлиннее и, рискуя опалить брови, прикладываю к зажатой в зубах самокрутке. Делаю глубокий вдох, жадно втягивая едкий, обжигающий дым. Горло саднит. Кашляю, но тяну дым вновь и вновь, до предела наполняя им грудь. Дым кажется мне слаще воздуха, потому что я точно уверен, что дышал им прежде. С каждым последующим вдохом ощущение привычки утверждается. Увы, помимо ощущения, на ум не приходит ничего, только уверенность рук и губ. Зато оживают в памяти наставления отца Деметрия: "Прошлой жизни вы не вспомните, сколь бы ни пытались. Нельзя вспомнить отъятое". Я не готов признать правоту его слов, но и опровергнуть их бессилен. Чем яростнее я пытаюсь проломиться сквозь глухую стену беспамятства, тем более чужеродными делаются только вот показавшиеся знакомыми жесты. И я сдаюсь, чтобы сохранить хотя бы тень воспоминаний, эхо от эха.
   Пока огонь разгоняет тьму, я запасаюсь горящей веткой и принимаюсь заглядывать в подземные коридоры. Большей частью они завершаются крохотными каморками, где даже сидеть можно либо согнувшись в три погибели, либо ведут по кругу, возвращая к началу поисков. Но вот в одном из коридоров я улавливаю дуновение ветерка. Иду вслед за ним. Он приводит меня к выходу. От яркого света слезятся глаза, холод вцепляется в разогретые движением члены, жжет. Я понимаю, что мне придется заняться поисками пропитания, но прежде беру топор и заново наполняю пещеру ветками взамен израсходованных. Затем надеваю просохший тулуп и окончательно выхожу в слепящую белизну.
   Это не тот путь, каким я пришел сюда. Выход скрывается в расселине между скал. Даже теперь он спрятан за густым кустарником и деревьями, а летом, когда деревья стояли в своем зеленом уборе, его вообще не разглядеть. Неизвестный хозяин знал, что делал, устраивая себе убежище. Вслушиваюсь в звуки зимнего леса: шорох падающего снега, треск соударяющихся ветвей, птичьи голоса, легкий бег мелких проворных зверьков и далекий хруст, производимый зверьми более крупными. Порой мне удается угадать близость жилья по собачьему лаю, запаху дыма, срубленным деревьям или следам, но на сей раз ничто не нарушает жизнь лесных обитателей. Зимой темнеет рано. Боясь потерять дорогу назад, я не решаюсь бродить в темноте и голодным возвращаюсь в пещеру - горсть найденных под снегом ягод едва ли можно считать ужином.
   Выйти к деревне мне удается только на следующий день. Она невелика, всего-то дюжина домов. Полуразвалившиеся, косые, с обветшалыми крышами, они стоят близко друг другу, точно ища опоры, заборы покрыты трещинами, а кое-где начали разрушаться, но, судя по всему, местных жителей это не сильно заботит. Дни, проведенные с отцом Деметрием, изменили меня. С первой встречи во мне уже не признать беспамятного. Я неплохо научился облекать свои мысли в слова, хотя и не всегда объясняюсь складно, а оттого предпочитаю молчать. Тогда люди принимаются говорить сами, и мне куда легче понять их.
   В первом же доме мне отворяют. На пороге стоит крепкий старик с длинной седой бородой, за его спиной во дворе заливается лаем огромный лохматый пес. От хозяйского окрика пес умолкает, садится, скалится грозно. Старик смотрит на меня, прищурясь.
   - Доброго дня, хозяин. Не найдется ли какой работы? Хоть за скотиной прибрать, хоть из лесу дров привезти, хоть забор поправить, я все могу.
   - Справляемся помаленьку... - тянет старик. Двор у него в полном порядке, да и пес не выглядит некормленным, даром что злой. Ну да ему и положено облаивать незваных гостей.
   - Сам откуда будешь?
   - Издалека. Мне бы поесть... да дело какое, чтоб не нахлебником.
   - Ну, проходи что ли, раз издалека. Накормить - накормлю, не обеднеем с хозяйкой с куска хлеба. А насчет работы... Мне-то помощь ни к чему. Места у нас тихие, чужаки забредают нечасто. На себя надеяться привыкли. Зато и недобрых людей не боимся, им сюда добираться - только даром ноги бить, поживы у нас - шиш да не шиша. Так и живем, не ведая, что в мире творится.
   Старик говорит правду. Обстановка в доме проста до крайности: связанные из тряпья половики, добела выскобленные половицы, закопченные стены, грубые чурбаки, на один из которых меня и усаживают.
   Хозяйка также грубовато-добродушна, как ее супруг. Из-под ее ветхой косынки выбивается седая прядь, руки у ней большие, с серой от въевшейся грязи кожей, а сама он - высокая и худая, точно жердь. Из щербатого кувшина она плещет в кружку молоко, достает чугунок из печи и щедро кладет кашу в хлебную краюху.
   - Уж не обессудь, что молоко горчит. Кормилице-то нашей телится скоро.
   Я не чувствую горечи. Горечь - она больше в словах бывает, в обидах, в непониманиях, на дне душ людских. Это первый дом, не считая отца Деметрия, где меня позвали за стол. Присутствие здесь согревает не хуже костра - не теплом, но человеческим участием. И хотя никто не гонит меня прочь, беспамятному нельзя привыкать к теплу. Вот сейчас хозяева примутся выспрашивать, что в большом мире творится, да и признают во мне лишенного памяти - не то сам по глупости отдал, не то отняли за худые дела. Так уже не раз бывало - поначалу приветливые люди вмиг все зло из души спускали, стоило мне выказать незнание самых простых вещей. Сердечно благодарю хозяев за теплоту, которой отогрелся на много дней вперед.
   - Куда заторопился-то?
   - Пойду повыспрашиваю, вдруг найдется для меня какое дело. Не теперь, так назавтра.
   - Ну, ступай, ступай.
   Стучусь в дома. Живут здесь бедно. Но то ли от бедности своей, то ли из-за отдаленности от больших дорог, местные люди незлобливы. В них нет страха, и безнадежности тоже нет. Живут одним днем, не загадывая наперед: "Теперь не надо. Зачнется новый день, тогда приходи", - отвечают мне. К вечеру я возвращаюсь обратно в пещеру. Смотрю, не переменилось ли что за время моего отсутствия, не объявился ли хозяин. В пещере тихо, лишь под пеплом дотлевают, потрескивая, угли костра да журчит в дальних коридорах подземный ручей. Бросаю на угли загодя припасенные ветки, терпеливо раздуваю пламя. Эта пещера, дающая надежное укрытие от стужи, и деревня внизу, где можно добыть пропитание, наводят меня на мысль остаться. Едва ли я смогу найти пристанище лучше.
   Потихоньку я налаживаю быт. Порой спускаюсь в деревню, где за работу или монеты получаю то, что не может дать мне лес. Моя загадочная болезнь никак не проявляет себя - не то доктор ошибся в предсказаниях, не то она затаилась до поры. Я чувствую себя как обычно, хотя от постоянного голода тулуп отца Деметрия болтается у меня плечах, а штаны и вовсе приходится подвязывать веревкой.
   Ягоды и яблоки постепенно сходят на нет. Я питаюсь грибами, которые растут на коре деревьев и самой корой, тем ее тонким слоем, что находится возле ствола, да едой, которую удается добыть в деревне: хлебом, печеной картошкой, салом. Раз мне удается заполучить в безраздельное пользование старого петуха, и я устраиваю настоящий пир. Но чаще приходится довольствоваться белками, а то и вовсе ложиться спать с пустым животом. Порошок, из которого я делал самокрутки, давно иссяк, зато осталась бумага. Я придумал заворачивать в нее растертую кору. Она сильно дерет горло и рот, но все же лучше, чем ничего, и я делал так до тех пор, пока не закончилась бумага. Все время (а время - единственное, что у меня есть в избытке) я ищу подсказки о том, кто я такой. Я перебираю найденные в пещере вещи, брожу по лесу в надежде встретить нечто, что пробудило бы мою память. Увы, все пустое. Ничем кроме головной боли мои попытки воскресить прошлое не оканчиваются.
   Однажды, когда я собираю хворост в лесу, по стволу возле меня мелькает что-то серое, быстрое. Почти не задумываясь, хватаю камень и кидаю на мельтешение. Когда камень попадает в цель, вижу, что мне удалось подбить белку. Иду к ней, думая, что она мертва, как вдруг та изо всех сил вцепляется мне в ладонь, виснет на ней. Отбрасываю белку в сторону и она, что-то раздраженно стрекоча, бежит прочь по снегу. Ругается на меня, не иначе, беспамятным честит. След от укуса небольшой. Стираю снегом кровь, подхватываю ветки, что удалось на собирать и спускаюсь вниз, в деревню. Стучусь в уже знакомый мне дом, надеясь получить в обмен на хворост немного яиц.
   - Что это у тебя? - спрашивает старик, когда я морщусь, неудачно задев укушенную руку.
   - Белку хотел поймать. А она убежала от меня и свою метку на память оставила.
   Дед качает головой:
   - Вот что. Видишь, возле дома пихта растет? Ты веток у ей наломай, да опусти в кипяток. Как остынет, руку сунь туда же. Да и внутрь не помешает.
   - Пустое, - отнекиваюсь я. - Порез небольшой, заживет.
   - Ну, как знаешь. А что ты силков-то не ставишь?
   - Силки? Как это?
   - Эвон как! А мне почему-то казалось, что умеешь. Наука не сложная, было б желание. Приходи завтра, пораньше. Научу. Заяц все же сочнее белки будет. А пихты все ж возьми, она не тяжелая совсем.
   Когда я возвращаюсь в свою пещеру, она кажется мне остывшей. Я развожу огонь побольше и долго отогреваюсь около него. Холод никак не желает уходить. Ладонь моя вздулась, изнутри что-то колотится, дергает. Вспоминаю про пихту, что почти силком заставил меня наломать Хамзат. Крошу помельче, запариваю их в котелке. Рука к тому времени болит так, что уже и двигается с большим трудом. И этот пронзительный сквозной холод до ломоты. Кое-как, снимаю котелок с огня, ставлю на камень и потихоньку принимаюсь макать туда палец, чтобы притерпеться к горячему. Потом опускаю и руку целиком. От кипятка тянет горечью и дымом. Такая же горечь появляется у меня во рту. Терплю. Потихоньку боль делается тише и я так и я засыпаю полусидя, откинувшись спиной на камни, с рукой в котелке.
   Несколько дней кряду я выбираюсь из пещеры, ломаю пихту, парю руку в густом отваре и пью его, пока опухоль окончательно не сходит. Во рту горечь такая, что кажется, там тоже проросли пихты. На пальце остается след от укуса, который потихоньку, нехотя белеет.
   В своем одиночестве я делаюсь чуток к окружающему миру. Однажды я замечаю, что ночи уже не так холодны, а дни удлинились. Изменились птичьи песни, изменился звон подземного ручья, по-иному ведут себя лесные обитатели, небо набрякло синью. Эти перемены сперва не столь заметны глазу и слуху, сколь угадываются чувствами, но за неимением памяти я приучился верить своим чувствам.
   В один из таких дней в пещере раздаются шаги. Сперва я думаю, будто дикий зверь заплутал средь каменных коридоров, но шаги не похожи на звериные. Зверь ходит иначе: беспорядочно, грубо, прет напролом, пугая сам и в то же время постоянно настороже. Идущий уверенно стремится на свет разведенного мною костра. Шаги его стучат, словно огромное сердце: сильно, ровно, все ближе, все четче. Похоже, сейчас я встречусь с хозяином своего убежища. Вот он входит в зал, и отблески пламени озаряют его черты. Это мужчина, худощавый и верткий. Тулуп на нем не чета моему: толстый, расшитый затейливым узором, он застегнут на все петли и крепко подпоясан. Голову пришлеца венчает меховая шапка, из-под густых темных бровей сверкают темные же глаза, нос тонкий, острый, с горбинкой, несколько коротковат, а нижняя часть лица, напротив, длинновата. Она заросла жесткой черной бородой, внутри которой, ввиду веселого настроения, белеют в улыбке крупные белые зубы. Улыбка обращена ко мне.
   - Зверолов не говорил, что его берлога обитаема, - медленно тянет мужчина и тотчас же сам себе возражает. - Хотя и иного не говорил. Вот ведь шельмец! Ну, что ж, друзья Зверолова мне не враги. Будем знакомы, я Гермьян.
   Юркий, верткий он легко перепрыгивает через завалы камней, выпрастывает ладонь из рукавицы, тянется ко мне. Что ему от меня нужно?
   - Не подашь руки?
   Не понимая, чего он ждет, повторяю жест, тогда Гермьян крепко ухватывает мою ладонь и принимается трясти.
   - Звать-то тебя как, молчун?
   - Иваном.
   Так называла меня матушка Липа: Иван, родства не помнящий. Не то чтобы она была далека от истины.
   В моем новом знакомце нет ни холодного страха, ни отдающей гнилью брезгливости, которые я частенько улавливаю при встречах с другими людьми. Гермьян не признает во мне беспамятного. Но нет в нем и той душевной теплоты, что исходила от отца Деметрия, и от старика, встреченного мною в деревне внизу. Я уже успел сдружится с ним и даже научился ставить силки. Старика этого зовут Хамзатом, а его супругу - Маликой. Всякий раз, когда я к ним захожу, меня встречают ласково, зовут разделить трапезу. Этой светлой лучистой радостью, отблески которой падают на меня при встрече, при желании можно разжечь костер. Гермьян иной. Улыбка прочно держится на его губах, однако вовнутрь не проникает. Весь он точно камень-голыш: гладкий, искристый поверху, а что под оболочкой, не разобрать.
   Я подвигаюсь, освобождая место у огня.
   Гермьян распоясывается, стаскивает тулуп, обнаруживая цветную рубаху, следом срывает шапку, высвобождая буйные темные кудри. В ухе Гермьяна блестит золотое кольцо.
   - Давно здесь обретаешься? - обращается он затем ко мне.
   - Снег уж лежал.
   - А я еще удивляюсь, что ты такой молчаливый! Немудрено слова позабыть, когда перемолвиться не с кем. Поди очумел-то один сидеть? Ночами, небось, на луну с тоски воешь? Вон и оброс, точно бирюк какой. Ну да я составлю тебе компанию, сам не терплю одиночества. Думы тогда разные в голову лезут. Слушай, а похлебка твоя не подоспела? У меня со вчера кишка кишке стучит по башке.
   Гермьян жадно смотрит на булькающий над огнем котелок, из которого торчат беличьи хвосты. Как оказалось, ловить белку силками куда сподручнее. Я слышу голодное бурчание у него в животе. Вспоминаю собственные блуждания в поисках пищи, и мне становится жаль гостя. Хотя мясу до готовности далеко, снимаю котелок, ставлю на большой ровный камень, что приспособил под стол. Гермьян хлебает жадно, смачно чавкает, от жара хлюпает носом. Пальцами вытаскивает куски бельчатины, перебрасывает с ладони на ладонь, чтобы скорее остыли. Тонкие косточки хрустят под зубами. Зубы у моего нового знакомца что надо: крепкие, белые, недаром он то и дело скалит их в улыбке. Когда остается последний кусок, гость вспоминает обо мне:
   - Сам будешь?
   - Ешь, коли голоден.
   Пока Гермьян жует, он молчит, а я не горазд на долгие беседы - не то и впрямь отвык в одиночестве, не то и прежде был немногословен. Мой гость не заставляет себя упрашивать и быстро уплетает остатки.
   - Хлеба нет? - спрашивает с набитым ртом.
   Отдаю ему крошащуюся краюху из своих запасов, он съедает ее одним махом, запивая остатками моего варева. На его месте я бы уже не смог шелохнуться, однако Гермьяну все нипочем. Вытирает бороду цветным рукавом, откидывается на спину, заложив руки за голову. Лениво следит за тенями, бегающими вперегонки по стенам пещеры. Сытым покойным довольством веет от него.
   - Хорошо горячего хлебнуть, в брюхе сразу потеплело, будто комок льда растаял. Вот бы винца еще да девку посговорчивей. Слушай, а места тут как вообще, глухие или живет кто?
   Он неуемный, этот Гермьян. Шумный и беспокойный, как суетный зверек из тех, что снуют меж древесных корней. Не успев лечь, уже подымается, вертится, устраивается удобнее, подталкивая под себя свернутый тулуп, и вновь принимается возиться.
   - Внизу деревня, там живут.
   - Ну, и как люди?
   - Люди и люди: два глаза, голова, пара рук. Как ты, как я.
   - Да я не о том. Трактир там у них имеется? В долг наливают? Тосты звонкие говорят? А девки деревенские хороши? Гладкие али рябые?
   Я не понимаю и половины того, о чем он толкует, и еще меньше понимаю, отчего его это заботит. Передергиваю плечами:
   - Хочешь, сведу, сам увидишь.
   - Хочу. Надо же знать, куда судьба забросила. Пошли теперь!
   Гермьян подскакивает и принимается облачаться в свой тулуп, второпях не попадая в рукава. Его нетерпение колется острыми жгучими искрами.
   Скоро стемнеет. В первые дни своего пребывания в пещере я не решался ходить в лес в темноте. Теперь, заучив тропки и запомнив приметные места, я легко спускаюсь вниз и также легко нахожу дорогу обратно. Но жизнь деревенских следует за солнцем - они пробуждаются по свету и затворяют свои жилища, едва смеркается. "Добрый гость в ночь не придет" - так они говорят. За деревенскими вослед я и сам приноровился к солнцу, даром что обретаюсь во мраке.
   Все это я принимаюсь растолковывать своему беспокойному знакомцу.
   - Когда пойдем? - нетерпеливо пытает он.
   - Да хоть с рассветом.
   Деревня Гермьяну не нравится. При виде жалких домишек, скрытых сухими плетьми винограда, и развалившихся заборов, он фыркает, кривится:
   - Разве ж так живут! Как ты здесь не помер с тоски?
   - Добрый человек научил меня молитвам, могу научить и тебя.
   - Молитвам-то? Пустое это. Господу я не по нраву, не шибко он мне помогает.
   - Господь споспешствует всякому, кто Его просит, - повторяю слова отца Деметрия не потому, что заучил, а потому что и сам в них верю.
   Гермьян трясет темными вихрами:
   - Богатым, вот кому он помогает. Легко молиться, когда у тебя нужды нет: кушанья на золотых блюдах, дом высокий с белыми колонами, платья на каждый день разные, слуги прихоти исполняют. Приходишь ты в церкву весь из себя наряженный, с крестом золотым на груди, становишься в первом ряду да славословия поешь, ни об чем больше не думая. О чем тебе беспокоиться, коли у тебя все ажуре? А молитвы бедняков когда Божьих ушей достигали? Бедный сам себе подмога: ему-то и еды добыть надо, и ночлег, и одежку-обувку, куда ни кинься - везде пусто-пусто. Тут хоть с вечера до утра молись. Только проку с этих молитв. Вот скажи, чем тебе твой Бог помог? Сидишь в берлоге под землей, одичал, света белого не чаешь.
   - Кабы не пещера, я бы в лесу околел от холода или зверью на поживу достался.
   - Ты какой-то блаженный, ей-ей. Радуешься своему подземелью, а у самого ни крыши над головой, ни одежды приличной, ни выпить, ни закусить, ни словом перемолвиться. Отчего так несправедливо устроено: одним весь мир на блюде золотом, а другим лачуга развалившаяся? А третьим даже лачуги не досталось. Вот ответь, чем я Господу не хорош? Отчего не родился богатым? Уж я бы лоб расшиб, так усердно ему кланялся. Что ж я, спины гнуть не умею?
   Молчу. Я ничего не знаю о Гермьяне, чтобы судить его, а и знал бы - не взялся. Не моя это забота. И ничья. Первым делом веду его к Хамзату с Маликой. Пусть посидит с добрыми людьми, отогреется сердечной теплотой. Привязанный во дворе пес встречает нас лаем, но быстро смолкает: он уже меня признает. Хозяева зовут за стол. Гермьян уплетает за обе щеки, не отказывается от добавки. Пока он ест, Хамзат, блестя глазами, пытает, что в мире творится.
   - Мы тут на отшибе сидим - без страстей, без новостей. Ну как свара какая зачалась, а мы об ей не знаем.
   - А кабы знали, так чего?
   - Как чего? - размахивает ложкой Хамзат так, что каша, которой Малика нас потчует, разлетается по сторонам. - Влетим, молодость вспомним, удаль покажем. Эй, мать, где тут моя палка была?
   - Сиди уж, старый, гостей не смеши. Куда ты собрался? - осаживает Хамзата супруга, но дед не унимается, горячится.
   - А и пойду! И Темир Бадахов со мной пойдет, и Данай Герюков.
   - Не приставай ты к гостям, пусть поедят спокойно. Вот ведь заладил: знаешь - не знаешь. Дай человеку отдохнуть после дороги, небось, долго добирался в нашу-то глухомань.
   - Да уж пришлось поплутать, - кивает Гермьян. - Шел-шел, ноги бил, ветром студился... только у вас оттаял.
   Малика улыбается, речи гостя ей приятны. Из закопченного чайника щедро плещет по кружкам чай. Чай у Малики настоян на травах, густой, пахнет сладостью и яблоками. Хотя она не делает из своего умения секрета, у меня такой никогда не выходит - вроде, все по наученному делаю, а ее вкуснее стократ! Пока я пью, наслаждаясь каждым глотком, Гермьян жалится:
   - А покрепче чего не будет, чтобы нутро прогреть? До самых костей продрог дорогой, до сих пор зуб на зуб не попадает.
   - Никто попрекнет старого Хамзата, будто он традицию гостеприимства не чтит! - хлопает себя по коленке старик, подымается, идет куда-то, долго гремит, и возвращается с оплетенной соломой бутылью, внутри которой плещется густая знойная муть.
   - Ну, подставляйте чашки, гости дорогие, сейчас горячо станет!
   Гермьян охотно исполняет просьбу. Я тоже придвигаю чашку под горлышко бутыли. Муть мешается с остатками чая, пахнет сильно и пряно до головокружения.
   - За хозяев! Жизни вам долгой, как путь к солнцу, здоровья крепкого, как дружеские объятья, счастья неиссякаемого, как чистый родник.
   Гермьян сильно стукает своей кружкой о мою и опрокидывает себе в рот. Глядя на него, я тоже глотаю и от неожиданности принимаюсь кашлять. Будто жидкий огонь проходит по горлу, печет живот, вот-вот прорвется наружу. На глаза сами собой наворачиваются слезы.
   - Что, хороша моя чача?
   Хамзат смеется, и я неожиданно остро различаю его улыбку за густой бородой, щербатые желтые зубы, глубокие морщины на лице и ясную синь глаз.
   - Счастья вашему гостеприимному дому! Чтобы был полною чашей, чтоб пожаров не знал, потопов не ведал! Век стоять ему на радость детям! - продолжает Гермьян, и внутри меня вновь вспыхивает и разливается солнце. Неожиданная радость распирает меня, ища выхода. Вослед за Гермьяном я говорю хозяевам о том, какие они светлые, щедрые душой люди. Обычно я с трудом подбираю слова, но на сей раз они изливаются сами неодолимым потоком, я счастлив наконец открыть то, что так долго держал в себе. Не понимаю, отчего Малика качает головой. Ни разу на моей памяти мне не было так хорошо.
   Хамзат поворачивается к супруге:
   - Ну, ну, не серчай, мать. Когда б еще чачи глотнуть, как не с добрыми людьми. Вот что, гости дорогие, давайте-ка я вам расскажу, как Малику впервые повстречал. Сколько весен с тех пор миновало, а помню, точно вчера это было. Она плясала под грозой, кружилась, раскинув руки, будто небо обнять хотела. А навстречу - капли дождя и вишневая метель. Ее босые ножки скользили по земле, ни травинки не пригиная, так и хотелось в ладонь их взять, точно птаху малую - и хотелось, и боязно - ну, как сожму сильнее да поврежу ненароком. Красавицей была моя Малика! Да и теперь не переменилась нисколько, разве косы побелели.
   Хамзат часто рассказывает эту историю, я уже наизусть ее выучил, но слушаю, не перебивая. Он счастлив, когда вспоминает: глаза блестят, спина распрямляется, то и дело смотрит на свою Малику, а у той слезы бегут по щекам, в морщинки затекают. Даже Гермьян подобрался, внимает, кольцо в ухе теребит. А я будто капли дождя на лице чувствую, соленые такие капли.
  
   В небе алы плещут зори,
   В небе месяц ходит ясный,
   Ой, мое ты грозовое
   Ослепительное счастье,
   За тобою, за тобою я иду!
  
   Ходят сны по неба кругу,
   Всходит солнце золотое,
   Навсегда моя подруга
   Ты и в радости, и в горе,
   За тобою, за тобою я иду!
  
   Я огней других не знаю:
   Ярче звезд в ночном саду
   Мне глаза твои сияют,
   Мне уста твои пылают -
   За тобою, за тобою я иду!
  
   Жизни дни сменяют годы,
   Веснам вслед приходят лета,
   Сквозь печали и невзгоды,
   По снегам, по белу свету
   За тобою, за тобою я иду!
  
   Вот и руки ослабели,
   Твои косы - сединою,
   Ни о чем не пожалею,
   Что начертано судьбою.
   Ты уйдешь, вслед за тобою,
   За тобою я уйду!
  
   Когда старик умолкает, Гермьян говорит:
   - Хорошая песня.
   - То не песня - то жизнь сама.
   - А продай ее мне по сходной цене.
   Хамзат хмурится, жует губами:
   - Песню тебе продать или жизнь?
   Слова Гермьяна скребут по душе. Что-то знакомое мерещится в них - знакомое, и тяжкое, и постыдное, как неизбывный грех. Чувствую горький запах гари, даже оглядываюсь, где горит? Но это слова. Гермьян, верно, тоже чувствует, что сказал не то, потому как торопится прощаться:
   - Ну, пора и честь знать. Спасибо, хозяева, за угощение. А об моем предложении, дед, покумекай. Деньгой не обижу!
  
   VII. Искры людских сердец
  

А я прошу вас всех поднять бокалы,

Чтоб искры сердца не скакали зря,

Чтобы от каждой искры зажигались

И новый свет, и новая заря

Фазу Алиева

  
   Ночью я вижу пауков. Не тех старательных мухоловов с крестами на брюшках, что благочинно покачивались по углам церковной сторожки отца Деметрия на тонких ниточках паутин. Эти мохнатые, неопрятные и такие огромные, каковых вовсе не бывает на свете, но тем не менее они здесь: лезут из темноты, скребут лапками камень, назойливо шарят по одежде, по коже, по волосам, оплетают липкими, точно людская ложь, сетями, застят своими черными тушами свет пламени. Я хочу закричать, но из груди не вырывается ни звука. Пытаюсь подняться, но паучьи сети давят к земле. Цепкие лапки движутся все быстрее, еще немного, и клейковина залепит мне глаза, забьет рот и нос, и я стану таким же лживым, как все. Пытаюсь освободиться, но тело не повинуется мне, руки и ноги прочно увязли в паутине.
   Тогда я принимаюсь истово молиться: "Господи, подай спасение! Не дай сгинуть безгласным, недвижимым, поверженным темною силой. Позволь освободиться! Яко тает воск от лица огня, тако да бегут бесы от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знаменем". Молитва придает мне сил. Выдираю руку из сетей и, перекрестясь, бью кулаком в отвратительную мохнатую харю склонившегося надо мной чудовища. Раздается хруст, паук отлетает назад, а я вдруг понимаю, что никакой это не паук, а мой новый знакомец Гермьян.
   - Аааа! - кричит он и наваливается на меня.
   Что-то горячее капает у него с лица. Отпихиваю Гермьяна, но он крепко держится за мою рубаху. Трещит разрываемая ткань. Мой гость бьет меня головой, из глаз летят искры. Я пытаюсь удержать его дальше от себя и одновременно увернуться от бешено молотящих воздух рук и ног. Слышу частое сиплое дыхание. В темноте сложно угадать, откуда придут удары. Луплю наугад, куда придется. В голове звенит. Разгоряченный, я не чувствую боли. Сцепившись, мы катимся по камням, отчаянно колошматя друг друга. Во рту солоноватый привкус крови и сухой от поднятой нами пыли. В конце концов мне удается опрокинуть Гермьяна навзничь, придавить к земле. Мы лежим в круге от прогоревшего костра. От углей подымается жар. Пахнет паленым.
   - Довольно! Пусти! - извивается Гермьян. - Слышишь, пусти, тебе говорю! Жжет, как у черта на сковородке!
   Подымаюсь и отпрыгиваю в сторону на случай, если он вновь надумает драться. Меня и самого немилосердно печет. Гермьян вскакивает, торопливо стряхивает уголья.
   - Ты чего? Какой бес в тебя вселился? - спрашиваю у него.
   - Это я? В меня - бес? Да ты вдруг набросился на меня ни с того, ни с сего. Вон, нос мне раскровил!
   - Я на тебя набросился?
   - Ну не я же!
   - Так я паука гонял. Они меня паутиной заплетали. Думал, конец мой настал. Высвободился Божьим промыслом...
   - Ну, приснился тебе кошмар, я-то чем виноват? По морде лупить зачем?
   Медленно прихожу в себя. Пытаюсь отдышаться. Сплевываю кровь и пыль, трогаю языком неожиданно сделавшийся острым зуб, кажется, от него откололся кусок. Повторяю за Гермьяном, чтобы лучше разобраться в случившемся, но все равно понимаю с трудом.
   - Мне приснился кошмар? Пауки - это кошмар? Они мне приснились? Не пришли снаружи, пока я спал, а явились изнутри моей головы? И пропали оттого, что теперь не сплю?
   - Эвон ты загнул. Изнутри, снаружи, - присвистывает мой собеседник из темноты, но уже без прежней злобы, всю ее он выплеснул в драке. - Ты что же, снов не видишь?
   Пока Гермьян говорит, я понимаю, что пауки и были сном. Тем, что приходит ночью, но не от мира сего, а из собственных мыслей. Качаю головой и, подумав, что Гермьян может не различить моего жеста, отвечаю:
   - Черноту вижу. Закрываю глаза и проваливаюсь, а там утро настает.
   Я не рассказываю о своих страхах: о том, что боюсь потерять себя в черноте и вновь проснуться беспамятным. Молчу о том, что каждый вечер перед сном читаю молитву, прося защиты у Господа.
   - И давно это с тобой?
   Сквозь темноту я легко представляю себе, как Гермьян щурится. Его подозрение щекочет кожу не хуже паучьих лап.
   - Да всегда.
   - А я-то гадаю, чего ты здесь отсиживаешься. Как сразу не смекнул, что ты беспамятный! Какое там сны, тут себя бы не забыть!
   Я жду, когда подозрение сменится привычным холодом. Но Гермьян раскатисто хохочет, бьет в темноте меня по плечу:
   - Беспамятные должны держаться друг друга.
   Позже, окончательно пробудившись, мы с моим гостем сидим у заново разведенного костра. В руках у Гермьяна тряпка, вырванная из моей рубахи, которой он стирает кровь с лица, в котелке вода из подземного ручья. Гермьян нет-нет да и приложит котелок к носу, покрутит так, этак, сморщится - неудобно, да и возвращается к тряпке.
   - А крепко ты мне навалял! Уважаю!
   Чувствую неловкость:
   - Да ты прости, как-то само собой вышло.
   - Чего уж там, сам виноват. Шел отлить, а ты поперек дороги раскинулся. Вот я и споткнулся. Впредь осторожнее буду. Кто ж знал, что тебе пауки мерещатся.
   - Говорю же: до этого дня не видал ничего.
   - Ну, коли привиделись, теперь будут сниться.
   - Пауки?
   - Да что хочешь. У меня тоже так было: по первости точно в колодец падал, а затем картинки пошли, и такие яркие - то девки-молодицы, то монеты звонкие, а то кабаки, где с друзьями гуляю, тосты сочиняю здравные. Все будто въяве. Знающие люди сказали, они снами зовутся, картинки эти. Смотреть - смотри, а верить не вздумай. Они навроде желаний наших сокровенных, страхов темных. Появляются, когда память новая отрастает взамен сброшенной.
   Радостное возбуждение охватывает меня. Я желаю узнать многое, вопросы теснятся в голове, и я не знаю, с которого начать. Я ведь только с отцом Деметрием говорил о своем беспамятстве, но он-то памяти никогда не терял. А тут передо мною такой же беспамятный, как я.
   - Так это все-таки возможно вернуть воспоминания?
   - Ну ты наивный! Кто ж тебе их вернет! Тот, кому ты продал, что ли? Или паче того стражи? Для этих память лакомый кусочек, они намеренно нашего брата выискивают да вины разные понавешивают, лишь бы память забрать. И придраться не к чему, так заповедано предками, такая традиция. Вот ты, если б нашел на дороге кошель с деньгами, вернул бы?
   - Кабы не мой был, вернул беспременно.
   - Ну как с тобой говорить! Блаженный и есть! Я не про твои жалкие чаянья толкую - на них и чижа не купишь, а про идеалы золотые, каких ты в жизни не видал. Разумеется, не вернул бы. И я б не вернул! Это ж богатство неслыханное, обладая им всю жизнь можно ничего не делать, другие за тебя сделают, а ты будешь в почете да в уважении. Дом цвета вохры купишь с колонами белыми, с чугунными балкончиками весь в финтифлюшках-вензелях; затем выезд с конями в яблоках и кучера при ем, сытого, усатого; невесту найдешь юную, невинную, чтоб в рот смотрела, не прекословила. Да что я тебе рассказываю, дитя малое и то больше тебя разумеет.
   В красноватом свете пламени я вижу своего собеседника: яркая рубаха его порвана и заляпана кровью, волосы опалены, торчат клочьями - то пусто, то густо, в их глубине огоньком взблескивает вдетое в ухо кольцо; нос разнесло на пол-лица, темные глаза неотрывно смотрят в пламя, и пламя отражается в них, а больше не отражается ничего.
   Гермьян прав. Как я могу представить себе то, чего не видел, а если и видел, то не помню. Почет, уважение, вензеля-финтифлюшки - я чувствую алчность, с какой говорит все это Гермьян и понимаю, что в этом суть его стремлений, но сам не испытываю ничего. Отчего-то я убежден, что ни теперь, ни впредь мне не нужны будут дома, кучера или невесты, которыми я с радостью пожертвую ради возможности вспомнить.
   - Скажи, Гермьян, а ты думал когда-нибудь о своей прежней жизни?
   - Да что толку об ей думать, коли она давно у кого-то другого? Я так себе это воображаю: будто ты стоишь на каменной стене, а из нее кусок вынут. Что на месте куска? Да ничего, провал, пустота. И вот ты подходишь к провалу, камни под ногами качаются, крошатся, падают, и пустота ширится. Еще шаг - поглотит тебя с потрохами. Лучше уж не ведать, не дразнить судьбу. Нет куска, и шут с ним. Лишь бы дальше не обвалилось.
   - Это тебе тоже знающие люди объяснили?
   - До этого сам дошел.
   Он злится моим расспросам. Я чувствую его жгучее раздражение, из-под которого тянет стынью страха. Как и я, Гермьян тоже просыпался в пустоте и тоже страшится беспамятства, хотя никогда в том не признается. Но Гермьян - это Гермьян, а я - это я, Я не люблю бояться и я хочу знать прошлое, даже если оно станет последним, что я узнаю. Из новой ли жизни это упрямство или от той, что осталась в беспамятстве? Мне хочется думать, что от прежней. Хотя бы так мне хочется чувствовать свою связь с прошлым. Я вновь спрашиваю у Гермьяна:
   - Ты не думал, кем был прежде? Есть ли у тебя друзья, родные? Вдруг они ищут тебя?
   - Да не ищет никто, - он плюет в костер. - Нет у меня ни друзей, ни родных, а если и были, теперь знать не хотят. А, может, я ради них память и отдал, а они выставили меня, чтоб не возиться с беспамятным.
   К страху и злости примешивается обида, горчит на языке. Мне становится жаль Гермьяна.
   - Отчего ты так решил?
   - Разве неясно? Кабы искали, давно бы нашли, я не таюсь. Да только никто не станет искать беспамятного. И тебя не ищут, не надейся. Мы сами по себе.
   - А если все же ищут, но не знают, с чего начать? Вот если бы вспомнить хоть что-то....
   - Ну, ты заладил. Беспамятные не вспоминают, это известно всем, а кто говорит иначе - враль и дурак.
   Сбиваясь, рассказываю ему про рифмованные строки, что сами собой сорвались с моих уст, про говорящих жуков в книгах отца Деметрия, про найденный в пещере порошок, из которого я крутил самокрутки. Однако мои откровения не впечатляют Гермьяна.
   - С чего ты взял, будто вспомнил? Срифмовал походя - и вся недолга. Может ты в прошлой жизни стихоплетом был, богатеньких деток виршам учил? Решился разбогатеть на продаже таланта, а у тебя его вместе с памятью и охватили или талант отхватили, а память сама осыпалась следом. Да и самокрутку скрутить, коли табак есть, дело нехитрое, с ним даже младенец управится.
   Напоследок рассказываю про доктора, который предрек мне скорую смерть. Но и тогда мне не удается убедить Гермьяна.
   - Приснился тебе этот доктор.
   - Ты же только сказал, будто у беспамятных не бывает снов.
   - Сказал, потому что мне так сказали. Почем знать, может, наврали. Все врут, - он опять начинает злиться, и как ни хочется мне побольше узнать о беспамятстве, я все-таки перевожу разговор на другое. У меня еще будет время выспросить Гермьяна.
   - Сколько это - полгода?
   - Говоришь, ты пришел сюда, когда лежал снег? Значит, была зима либо конец осени. Осень помнишь? Когда листья с деревьев летят, дожди холодные льют за шиворот, всюду грязь, лужи. Мерзкая пора!
   Киваю:
   - Осенью я у отца Деметрия жил.
   - Повезло тебе! У попа непогоду пересидел. А летом что делал? Ну, пока не было ни снега, ни дождя, цветочки там цвели, солнце жаркое грело без костра. Или не было лета?
   - Было.
   - Тогда помрешь ты скоро, вот что. Или твой доктор то же вранье, что и мои сны, и тогда ты будешь жить долго, коли в лапы стражам не попадешься.
   Гермьян умолкает. Становится слышно, как трещит пламя да плещет вода в котелке, куда он макает свою тряпку.
   - Хотел бы я твоих друзей повыспросить, тех, что про сны тебе поведали, - наконец решаюсь попросить я.
   - Да пожалуйста, устрою. Как потеплеет - так отправимся, нечего здесь сидеть. Сведу тебя со своими дружками, деньгу легкую добывать научу, жизнь покажу. Кто еще поможет беспамятному, как ни другой беспамятный.
  
   И действительно, когда сходит снег, мы принимаемся собираться. Пока это только разговоры. Я готов идти хоть теперь, но Гермьян не любит неудобств. Он пригрелся в пещере и вовсе не жаждет так скоро лишаться крыши над головой.
   - Не стану я зад мочить. Двинемся, когда просохнет. Никуда мои дружки от тебя не денутся, дождутся.
   Ждем и мы, а между тем лес украшается цветами, небо делается прозрачным и звонким от птичьих голосов. Я не могу не признать, что гораздо приятнее ходить посуху, нежели по чавкающей жиже, что так и норовит засосать обувку. Долгие прогулки по лесным тропкам нравятся мне. Нравится неспешность и легкость шага, нравятся четкие линии древесных стволов в нежной дымке ветвей, радуют глаз округлые очертания камней, торчащих из земли то тут, то там, точно грибы из трухлявого пня. Мне интересно ловить звуки лесной жизни - всех поющих, снующих и копошащихся созданий, и даже тех, которые с треском ломятся сквозь заросли (хотя от них я стараюсь держать подальше); нравятся угадывать разлитые в воздухе запахи пробивающихся ростков, случайно обломанных ветвей, ветерка, влаги, цветения.
   Оживление чувствуется и в деревне: скрипят калитки, хлопают ставни, по дворам стучат топоры, хозяйки выносят белье на просушку и судачат обо всем на свете. Ноги сами несут меня к Хамзату с Маликой. Во дворе сбрасываю вязанку хвороста: знаю, старику тяжело таскать его из леса, хотя он никогда об этом не скажет. В глазах Хамзата светлыми сполохами мелькает благодарность. Она похожа на слезы. Мне отчего-то делается неловко - вроде, ничего особенного не совершил, всего-то насобирал сухих веток по дороге! Он зовет меня в дом, приглашает за стол и мне кажется, что хворост слишком малая плата за их с Маликой сердечность. Хоть сто вязанок спали, а такого тепла не получишь вовек! Малика как раз достала из печи хлеб с травами, он обжигает пальцы, но ничего вкуснее я не пробовал. Пока я ем, старик пересказывает свои истории, уже слышанные мною сотню раз. Он всегда их рассказывает, перебирает любовно, как четки на запястье. Я жду песню о встрече с Маликой, но на сей раз старик не поет.
   На обратном пути я останавливаюсь поболтать с людьми, которых узнал за зиму. Слушаю, как дед Темрюк ловил мышь, да ненароком сам попал в мышеловку, как в курятник к Голохвостовым ночью влезла лиса да перетаскала кур, а они думали, что пес брехает понапрасну; как Юся-младший выучился ходить по крыше и теперь не желает спускаться на грешную землю. Юсин брат Извар гордо показывает осиные гнезда в сарае и ласточкины - под крышей, и я вспоминаю, что ласточка - это проворная черная птаха с белой грудкой и раздвоенным, будто от удара топора, хвостом. Кажется, я видел их прошлым летом или в прошлой жизни.
   Я слежу за лицами людей, когда они делятся со мной самым дорогим - своею памятью, и, подобно весенней земле, напитываюсь ею: яркой сочной радостью, сторожким недоумением, сытым довольством, сладким дурманом гордости, усмешками, от которых свербит в носу и хочется чихать, как от табака. Мне странно думать, будто эта жизнь может оборваться для меня - столь незыблема она, столь крепко держится за землю, за камни, за синь небес. И чем чаще я об этом думаю, тем сильнее тянет меня в дорогу. Уж коли обещанная доктором смерть настанет, прежде я должен успеть получить ответы на свои вопросы.
   В отличие от меня Гермьян, не любит ни лес, ни деревню. В лесу он плутает, а в деревне - скучает. Обычно мой гость устраивается на камне близ входа в пещеру, рвет цветы, насвистывает, подражая птичьим голосам, или просто щурится на солнце. В такие минуты он напоминает какое-то верткое существо, готовое пожертвовать хвостом, лишь бы не быть пойманным. Я точно знал его, но позабыл, как и все прочее. На камне застаю Гермьяна и теперь.
   - Ты долго бродил, я заждался.
   - Ждал меня? Зачем?
   Хотя Гермьян не любит одиночество, это происходит от того, что в одиночку ему не перед кем красоваться, а вовсе не оттого чтобы он нуждался в людях. Вздыхает:
   - Надо бы к деревенским пойти за спичками. Наши кончились. И костер, как назло, затух. Я хотел раздуть от углей, да не вышло.
   За зиму я привык к мягкому свету, потрескиванию углей и обволакивающему сонному теплу. Даже к горечи дыма привык, пропитался ею и уже не чувствую запаха. А Гемьян вовсе не терпит холод, недаром на нем такой толстый тулуп. Иду в пещеру, нахожу груду веток, которые он натаскал, пытаясь воскресить пламя. Мой гость тут как тут, заглядывает через плечо, жадно следит, как с пальцев моих соскакивает искра, как огненные язычки, точно шустрые белки, принимаются скакать с ветки на ветку.
   - Никак не пойму, как ты делаешь это! Научи меня своему фокусу!
   - Фокусу?
   Он часто говорит непонятные слова. В этом соединились ладанная сладость благоговения, едучая зависть и уже знакомая мне алчность. Алчность облекает Гермьяна, точно вторая кожа: мой гость хочет всего и разом - вина, еды, чтоб слушали, не перебивая, тепла костра, денег, дом с белыми колонами. Сейчас он алчет знания.
   - Ну, как ты разжигаешь огонь без спичек, голыми руками. Я такого не умею, а мне бы очень пригодилось.
   - Я не разжигаю огонь руками, это искры от людских сердец.
   - Что за чепуха! Ты за дурака-то меня не держи. Не хочешь раскрывать свои секреты, так и скажи, не обижусь, - врет Гермьян. Обида его горька, как дым, как некоторые травы, из тех, которыми Малика надеется выгнать кашель из груди Хамзата.
   Доступными мне словами пытаюсь объяснить то, что понял в самый первый день, очнувшись от беспамятства.
   - Тепло - это память о солнце, крохотная искорка огня. Солнце уходит, а память остается: в земле, в травах, в деревьях, в камнях, в дорожной пыли. Когда люди рассказывают что-то, отчего они счастливы, это память о том, что когда-то согрело, такая же искорка. Я сохраняю их память, а затем вынимаю и затепливаю пламя. Соединяю искорки. Similis simili gaudet....
   Наверное, если б я помнил больше, то смог бы объяснить лучше. Но я не помню, поэтому Гермьян продолжает дуться. Он не понял меня. Похоже, я и сам не понял всего, что наговорил.
  
   Перед самым уходом я в последний раз спускаюсь в деревню попрощаться с Хамзатом и Маликой. Мне будет не хватать бодрящегося старика и его немногословной ласковой хозяйки.
   - Вот оно как, покидаешь наши места. Оно и верно, конечно. Сходи, погляди, что в большом мире творится, не век же в пещере штаны просиживать, - говорит старик, но вперекор словам я чувствую острую щемящую тоску. Ему жаль прощаться со мной, и одновременно он мне завидует, ему самому долгая дорога уже не по силам, да и Малику одну не оставить.
   Я жду, когда Хамзат добавит что-то еще, но он молчит. Молодость вспоминает, не иначе: где скитался, с кем бранился, с кем братался. Молодость его давно прошла, лишь память о ней осталась: сквозит во взгляде, мелькает в движеньях, словечками забавными из минувших лет на язык выкатывается. А у меня, напротив, молодость есть, да памяти нету. Лучше или хуже?
   Чтобы отвлечься от пустых раздумий, прошу:
   - Спой напоследок, как вы с Маликой познакомились.
   Хочу унести эту искру с собой на память о старике. Хамзат качает головой:
   - Старый стал совсем. Забыл.
   Непонимающе гляжу на него. Как так? Прежде-то всегда пел безо всяких просьб, а тут вдруг - забыл? Это ж я беспамятный! Ужели я его чем обидел? Или небывалое случилось, с хозяйкой рассорился? Но чудится мне, старик говорит правду: пустота зияет его в душе - алчная, сосущая, знакомая до боли.
   - Жаль, - говорю. - Хорошая песня была, мне нравилась. А если начну, подпоешь?
   Хамзат вновь качает головой. На этот раз я явно улавливаю сожаление, горькое, как сорванная с дерева кора, и еще - давящую неповоротливую вину. Еще бы, про Малику свою забыл!
   - Пустое это, не вспомню уже. Да Бог с ней с песней, главное, что Малика со мной! Правда ведь, жена?
   Хозяйка молчит. Отворачивается. Прячет под косынку седую прядь, попутно стирая слезу с щеки, а косынка на ней новая, цветами вышитая. Бормочет:
   - Ступай, Иван, ступай. Друг твой поди с тобой собирается?
   - Гермьян? Да, вместе мы.
   Оставаться у стариков дальше мне неловко, как будто в затворенные ставни за чужой жизнью подглядываю. Я принимаюсь прощаться. Мой спутник, само собой, поджидает меня возле входа в пещеру, на своем любимом камне. Насвистывает, цветы сорванные один к одному прилаживает да между собой сплетает. Красиво у него выходит, споро. Стоит мне подойти, как Гермьян вскакивает, накидывает свое плетение мне на голову, хохочет с задором:
   - Ох, ну и забавный ты в венке!
   Я тянусь убрать цветы.
   - Оставь, весна ведь!
   Он в отличном настроении: поет, насвистывает, птиц пересмешничает, и до того ловко у него это выходит, что потихоньку развеивается на сердце и у меня.
   Дни сменяются днями. Гермьян, плутавший в лесу близ пещеры, легко находит дорогу там, где дело касается обжитых мест. Также легко он сговаривается о еде и ночлеге. Я мог бы спать под открытым небом, но мой спутник любит тепло, любит, чтоб ему подавали снедь, чтобы слушали его болтовню, это позволяет ему почувствовать себя кем-то значительным, на кого он очень хочет походить. И вино оттого же любит, что дурман его схож с ощущением насытившейся гордыни.
   Когда я пытаюсь ему об этом сказать, отмахивается небрежно:
   - Ну тебя, поповских проповедей нахватался. Какая гордыня, какое вино. Голову-то не морочь!
   Вследствие желания быть значительным, Гермьян взялся меня опекать. Он постоянно учит, как говорить с незнакомыми людьми, о чем смолчать, как деньги беречь, как проситься на ночлег, прикинувшись хворым.
   - Зачем мне сказываться больным? - не понимаю я.
   - Так со здорового втридорога сдерут или отрабатывать заставят, а больного пригреют из жалости.
   - К чему мне притворяться жалким, коли я здоров?
   - Тьфу на тебя, здоров он! Вот и гни спину, ежели охота, покуда не надорвешься. Тогда поймешь, об чем я толкую. Кабы мне со мной кто так нянчился, как я с тобой, покуда я из беспамятства карабкался!
   Поучения Гермьяна иногда полезны, но чаще я отношусь к ним также, как и к прочей его болтовне - забываю, едва услыхав. Едва ли они мне пригодятся. А Гермьян пусть болтает, коли его это тешит.
   Пока мы идем, становится все теплее. За день земля успевает запастить солнечным теплом, и уже не нужно согревать ее костром и стелить еловые ветки для ночлега, если на пути не встречается деревень. Я давно снял свой тулуп и сложил в узел на спине, но мне все равно жарко от ходьбы, от палящего солнца и, глядя на Гермьяна, я освобождаюсь от рубахи тоже, следом стягиваю сапоги и, связав их веревкой, перебрасываю через плечо.
   Навстречу нам все чаще попадаются прохожие пешком или на лошадях, едут телеги, подводы. Гермьян веселеет. Он и прежде много болтал, а теперь вовсе не закрывает рта. Порой он перемигивается со встречными, делает непонятные знаки и получает такие же знаки в ответ.
   - Недалече осталось, - кивает мой спутник.
   Это хорошо. Это значит, я увижу людей, способных растолковать мне про беспамятство. Благодаря отцу Деметрию, Гермьяну, собственным наблюдениям я уже не чувствую себя выброшенным в мир слепым кутенком, каким был в первые дни рождения из пустоты, но желание понять, кто я, не оставляет меня ни на миг. Даже если Гермьян и отец Деметрий правы, и мне не дано вспомнить прошлое, я хочу убедиться в этом сам, а не уверовать с чужих слов.
   Как-то в разгар дня, когда мы взбираемся по широкой дороге в гору, над нами лишь небо, а внизу - крохотные деревца, Гермьян принимается петь. Голос у Гермьяна сильный, звучный, таким бы в церковном хоре славословить, он летит в выбеленной солнцем тишине, гремит, разливаясь. Обычно я не знаю его песен, но этот мотив мне знаком. Подхватываю за Гермьяном - так, в сопровождении песни, идти и впрямь веселее. Надо будет попросить приятеля научить меня другим песням тоже, думаю мимоходом. Но говорю о другом:
   - Это же Хамзата песня! Вот ведь как получилось: он ее позабыл, а мы с тобой помним!
   Гермьян фыркает:
   - Еще бы деду не ее забыть! Я ему целых три чаянья отвалил за песню и за все остальное. Три новеньких, блестящих как солнце, монеты.
   Он всегда говорит о деньгах, будто они живые: трепетно, ласково, даже дыхание задерживает, он и относится к ним также. О людях он говорит иначе - мимоходом, свысока, он не понимает их чувств. На ум приходят слова отца Деметрия, сказанные при первой нашей встрече: "торгует-торгует человек памятью о светлых днях", вспоминается, как Гермьян предлагал купить у Хамзата его песню, вспоминает новая косынка Малики и слезы в ее глазах. Не веря неожиданному наитию, переспрашиваю:
   - Ты что же, заплатил Хамзату, чтобы он свою песню запамятовал?
   - Ну да, - мой спутник беспечно кивает. - Купил счастливый день, которым дед хвастал. Не Бог весть что, конечно, но счастливый день есть счастливый день, желающие всегда найдутся. Отдам за семь монет, останусь в наваре. Держись меня, я и тебя научу легкие деньги делать.
   Вот так просто? Я жизнь позабыл, а Хамзат - день, потому что кому-то захотелось остаться в наваре? Медленно качаю головой:
   - Как-нибудь обойдусь.
   - Ну и напрасно. Память - товар не хуже прочих. Я по-честному взял, без обмана, дед согласился трижды, как обычаем велено, а что заплатил мало, так никто больше в его глуши не даст. Ну, вот покумекай: дед уже стар, не сегодня - завтра сам свой счастливый день забудет, а так хоть побалует себя напоследок. Новую рубаху купит или старухе косынку, космы седые прятать, или снеди какой. Памятью сыт не будешь, полное брюхо всяко лучше. Да и что такое один день? Ну, забыл дед, как познакомился с своей старухой, сама-то старуха при нем осталась. А песня хорошая, дед помрет, ее петь станут.
   Гермьян заливается, как звонкоголосый птах с красными щетками. Вот ведь незадача - птицу помню, а имя ее начисто позабыл.
   - Да умолкни ты наконец! - срываюсь я.
   Больно гладко у него выходит, скользко, точно неверный лед, и также стыло, аж до озноба по коже. Эхом Гермьяну вторят в моей голове слова отца Деметрия: "Казалось бы, один счастливый день, мелочь какая. Вон он и отщипывает от собственной жизни по крохотному кусочку, и постепенно, без кусочков этих, память делается ненадежной и раз - проваливается в себя самое".
   - Чего взъелся-то? Опять в морду двинешь? - мой спутник разворачивается, с удивлением смотрит на мои кулаки - я и сам не понял, когда успел их сжать. Вопреки обыкновению, говорит медленно, разя каждым словом наповал. - Сам-то небось не один день отдал, а жизнь целиком. Сколько тебе лет? Двадцать? Двадцать пять? Больше? Вот ты их все и продал, свои лета. Я-то по-первости думал, будто ты в лапы стражам попался, и они тебя ошкурили. Ан нет, не сходится. Уж больно ты правильный, все как должно делаешь, по чину да по укладу, таковым родиться надобно. Не отнимали твоей памяти, ты отдал ее добровольно и без принуждения. А деньги где? За что отдал? Нету денег, тюти, облапошили тебя!
   Продал? Я продал свою жизнь? Добровольно обрек себя на беспамятство? У меня нет оснований не верить Гермьяну, да и отец Деметрий предупреждал о подобном исходе. А коли я продал, значит нашелся покупатель? А теперь Гермьян купил счастливый день Хамзата. Гермьян помнит, Хамзат забыл. Зато у Хамзата есть три чаянья, а у меня - нет ничего. Выходит, Гермьян и впрямь поступил со стариком по-честному? Вот только честность его, как подобранное с дороги яблоко - вроде, и насыщает, да песком на зубах скрипит. Гермьян уверен в своей правоте, для него это в порядке вещей: вчера забрали у него, сегодня он забрал. Но и я убежден в своей. Только две наших правоты вместе не сойдутся. Что же со мной не так? Ведь я точно такой же беспамятный, как он. Почему же я не хочу брать, стремясь восполнить отъятое? Кем я был прежде, что знал такого, что разнит меня с ним даже теперь, будучи позабытым?
   Можно ли считать человека человеком, когда он сам себя не помнит, и никто другой не помнит о нем? Есть я или меня давно уже нет? И если нет, то что есть я нынешний? Тень ли себя прошлого или некто совершенно другой? Когда из головы безвозвратно исчезает не какой-то краткий миг, но целая жизнь, что остается от человека тогда? Быть может, душа? Мне кажется, это не мои слова: они пахнут розой и сквозят острой тоской, которая пронзает сердце, точно шипы.
  
   VIII. У Мурмура. Один счастливый день

В декабре на заре было счастье,

Длилось - миг.

Настоящее, первое счастье

Не из книг!

Марина Цветаева

  
  
   На закате мы выходим к большому поселку. Сверху он хорошо различим: замкнутый горами, точно краями огромной чаши, он складывается великим множеством домов (я пытаюсь их сосчитать, да на пятом десятке сбиваюсь со счета). По дну чашу-поселок раскалывает быстрая река, а дома, каким не хватило места внизу, карабкаются по склонам. Дорога сбегает вниз. В поселке людно. Шум голосов оглушает меня, хочется заслонить уши ладонями. Гермьян же, напротив, довольно щурится:
   - Пришли. Заночуем на постоялом дворе.
   Вдоль увитых зеленью заборов он уверенно влечет меня вперед к невысокому дому, что стоит особняком. Снизу дом этот сложен округлыми желтоватыми камнями, а сверху гладкий, белый; почерневшие ставни окон растворены, впуская воздух и закатный свет. К дому примыкает двор с навесом, в тени которого привязана пара лошадей, тут же стоит повозка. По двору, вытянув длинные шеи, бродят гуси, утки переваливаются с боку на бок, в сопровождении квочек бегают резвые цыплята - всех этих птиц я вдосталь насмотрелся на дворе у отца Деметрия.
   Мое внимание привлекают двое мужиков. Они сидят возле входа на корточках, их расхристанные рубахи метут длинными полами пыль. От них разит вином и гордыней, ядреным потом, алчностью. Мужики поочередно швыряют внутрь начертанного на земле круга неровные кубики, похожие на сколы кости или срезы дерева, выкрикивая при этом непонятное:
   - Бык! Стопа! Стопа! Сковорода!
   Заинтересовавшись, я подхожу ближе. Слежу, как кубики катятся по земле, как мужики с криками подхватывают их, чтобы тотчас кинуть вновь. Смысл их действий мне неясен.
   - Пойдем внутрь! - тянет меня Гермьян. - Это альчики.
   Понятнее от его объяснения не становится.
   В доме прохладно, из обстановки - столы да скамьи. За столами сидят люди. Многие курят, дым кольцами уходит в полоток и там висит, колыхаясь. Объединенные их чувства охватывают меня плотным облаком, похожим на этот дым. В нем мешаются давящая к земле усталость, жгучее нетерпение, искрящаяся радость, голод и сытость, зуд беспокойства, опять алчность, - много, много чувств.
   - Да не стой в дверях, давай сюда! - окликает Гермьян.
   Пока я вязну в людских страстях, он успел усесться за стол и теперь машет мне рукой, подзывая.
   - Нам обязательно тут быть? - спрашиваю я, подойдя. Мысли путаются от звона голосов и чужих чувств.
   - Здесь уютно. Хозяин - мой давнишний знакомец, вина не разбавляет, клопов морит исправно, за порядком следит. А вот и он! Привет, Мурмур, я как раз тебя нахваливаю!
   К нашему столу спешит огромный мужчина, по самые уши заросший бородой. Огненного цвета, она топорщится пышной метелкой, прячет черты лица, выпуская наружу только красный бугор носа да темные маслянистые глазки.
   - Гермьян! Давненько не заглядывал!
   Голос хозяина удивительно тонок для его крупного тела. Невольно гляжу на Мурмура, ожидая, когда он еще что-нибудь скажет, чтобы убедиться, что мне не послышалось. Он не подводит: похожими на лопаты ладоням хватает Гермьянову руку, принимается ее трясти, затем кивает в мою сторону:
   - Кто это с тобой?
   Я называюсь, а Гермьян добавляет:
   - В пещере у Зверолова повстречал. Зимовали вместе.
   Мурмур не скупится на рукопожатия, и я слышу, как трещат мои кости - хватка у хозяина крепкая. Он приносит нам хлеб, булки, сыр с зеленью и мясо в горшках, присыпанное травами. С размаху бухает на стол кувшин с вином. Гермьян сверкая глазами, принимается за еду, налегает на вино. Мне не нравится кислый вкус вина, и я ограничиваюсь несколькими глотками, чтобы запить мясо, которое несмотря за завлекательный аромат, оказывается жестким.
   - Ну как, Иван, нравится? Тут тебе не глухомань в десяток дворов!
   С пальцев, которыми Гермьян вылавливает мясо из горшка, капает жир. Мой спутник непрестанно смеется, оголяя крупные белые зубы и крепкие коричневые десны, трясет кольцом в ухе. Гермьян не знает удержу в проявлениях чувств, у него все через край: хохочет ли он или злится, хочет ли петь или пить. Ему хорошо здесь, а вот я ощущаю себя ни к месту, но все же говорю, что нравится, не желая его обижать. Гермьян не чувствует ложь.
   После еды посланный Мурмуром парнишка в засаленных белых перчатках проводит нас в комнаты, две по соседству, разделенные тонкой перекосившейся дверью, вовсе не приспособленной к тому, чтобы быть запертой. В той, что отведена мне, я обнаруживаю деревянную кровать с тонким тюфяком и невесомую подушку. Распахнутое окно выходит во двор, откуда по-прежнему несутся крики: "Бык! Бык! Табан! Стопа!".
   За неимением других предметов обстановки и иных занятий, ложусь на кровать. Она жесткая, как камни в пещере Зверолова. Из головы не идет песня Хамзата и легкость, с которой Гермьян толковал об ее покупке: "Память - товар не хуже прочих, по-честному взял, без обмана, целых три чаянья отвалил, никто больше в его глуши не даст. Памятью сыт не будешь". Правота Гермьяна, ладная да гладкая, так и норовит влезть внутрь и перелатать под себя. Затем на ум приходят слова отца Деметрия: "Вы не родились беспамятным, у вас забрали воспоминания. Либо вы совершили нечто скверное, и так решили стражи, либо отдали их доброй волей и без принуждения". Вновь возникает лицо Гермьяна, а следом звучит насмешкой: "Сам-то небось не один день отдал, а жизнь целиком".
   "Память моя ты, память, - шепчу я. - Роза моя с шипами". Мои ли это слова или чужие, я не знаю. Я отчетливо вижу эту розу, она облетевшая и отчего-то голубая, как небеса, но одной розы слишком мало, чтобы приоткрыть завесу над прошлым. В голове крутится неотвязно: сам согласился отдать - доброй волей, без принуждения, трижды, как обычаем велено. Не то обо мне, не то о Хамзате, не то о нас обоих. Мысли мельтешат все быстрее, и все меньше связи между ними, и я никак не могу замедлить вращение, чтобы рассмотреть их пристальнее. Однако едва я принимаюсь проваливаться в вязкую тьму сновидений, как крики под окном делаются громче:
   - Снова бык! Табан!
   В них соленый металл, едкий пот, мрачная сухая ярость и холодящий кожу страх.
   - Да он мухлюет! - доносится не то из яви, не то изо сна.
   - Что вы, мужики! Я с вами по-честному, без обмана.
   Что-то беспокоит меня, мешает отдаться сонному забытью: этот назойливый зуд: "по-честному, без обмана", этот страх, не мой, но очень-очень знакомый.
   Так это ж Гермьянов голос! И страх тоже его!
   Я подскакиваю, высовываюсь в окно. Так и есть, мой спутник внизу с мужиками. Они горячатся, машут руками. Гермьян пытается что-то им втолковать. У одного на поясе нож, он выхватывает его, прет на Гермьяна. Тот пятится. Его товарищ хватает моего спутника за локти, не давая сбежать. Нож остро взблескивает. Лица мужиков перекошены от злости. Думать некогда, тело решает само. Выбираю самый короткий путь: через окно. Падаю в цветущий куст, земля ударяет по ногам. Вырываюсь, с треском ломая ветви, словно лесной зверь. Успеваю перехватить занесенную руку с ножом, дергаю на себя, одновременно выворачивая запястье. Нож падает в пыль. Наступаю на него ногой для верности. Мужик плюется, извивается, сквернословит. Руки не отпускаю, боль держит надежнее пут. Мой приятель меж тем высвобождается, принимается лупцевать державшего его мужика: бьет, куда придется, со злостью, беспощадно, в кровь; валит наземь, пинает ногами. Я опасаюсь, как бы он не забил его. Но нет, мужик хватает Гермьяна за ногу, роняет с собою рядом.
   - Драка, драка! - слышу за спиною крик.
   Из растворившейся двери дома появляется грузная фигура хозяина. Он подходит к дерущимся, растаскивает их по сторонам. Мужик, которого я держу, наконец, перестает дергаться, и я его отпускаю. Болит рука. Похоже, мужик укусил меня. Гермьян встрепан и зол, глаза налиты кровью, кровь капает из рассеченной брови.
   - Никаких драк у меня на дворе, - говорит Мурмур и, несмотря на высокий голос, предупреждение звучит грозно.
   - Он в альчики мухлевал, - возмущается битый Гермьяном мужик. На лице его расплывается огромный синяк, дыхание клокочет в груди. - Это не по обычаю.
   Хозяин передергивает плечами, повторяет медленно, весомо:
   - Никаких драк, я сказал. Хочешь блюсти обычай - ступай к стражам, а у меня обычай таков, чтоб постояльцы за постой рассчитаться могли. Вот выйдете за ворота, хоть поубивайте друг друга. А здесь мой дом, мой земля, драться здесь только я могу. И буду.
   Он с хрустом сжимает пудовые кулачищи, и я не сомневаюсь, что будет, будет беспременно. Избитый Гермьяном мужик зло косится на своего обидчика, тот отвечает ему не менее злым взглядом. Мурмур смиряет обоих.
   - Ну? Пожали друг другу руки и успокоились.
   Под взглядом хозяина противники старательно изображают перемирие. Не сомневаюсь, что едва Мурмур уйдет, они тотчас продолжат начатое. О том же думает и хозяин.
   - А теперь брысь со двора. Тьфу, напасть, еще и бабушкин кизил поломали!
   Гермьян уходит первым, вскинув голову и роняя в пыль капли крови. Я иду следом. Нам в спину несется брань. Мой приятель вскидывается было вернуться, но Мурмур стоит незыблемо, и Гермьян осаживает назад.
   - Пусть их брехают, - пытаюсь его унять.
   - Вот еще пусть! Не пусть, - горячится Гермьян.
   Уже в отведенных нам комнатах спрашиваю:
   - Что ты с ними не поделил?
   - Альчики. Они играли, ну я и подсел. Подумалось, вдруг в наваре останусь? Да разве с такими ж можно играть? Совсем дикие. Ну их, давай ложиться.
   В открытое окно доносятся ожесточенные крики:
   - Стопа! Бык! Стопа! Сковорода!
   Гермьян крутится на постели, я слышу это даже из соседней комнаты, крутится долго. Что-то томит его. Наконец, не выдерживает:
   - Иван, ты не спишь? Зачем ты за меня вступился?
   - Чтоб мужик тебя не прирезал, - отвечаю. Право, чудные у него вопросы!
   - А что тебе до меня за дело? Пусть бы прирезал, твоя-то какая беда? - поскольку я молчу, он продолжает, все больше распаляясь. - А ну как мужики доказали свою правду? Ну, что я мухлевал? Стал бы Мурмур на их сторону и пиши пропало: потащили бы нас к стражам, а те разбираться долго не любят. Раз - и все. И всех. До самого донышка выскребут, подчистую.
   - Что выскребут?
   - Ужели и впрямь не понимаешь? - он снижает голос до шепота, сквозь возбуждение холодком пробивается страх. - Наказанье-то за отступление от обычая - беспамятство. И вовсе не по доброй воле, кто ж добровольно в беспамятство пойдет? Стражи согласия не спрашивают, берут - и вся недолга, им обычай не писан, они сами ходячий обычай!
   Из того сумбура, что он бормочет, у меня постепенно складывается понимание. Разом делаются ясным и бессонница его, и суета, и эти бестолковые расспросы.
   - Вот как. Не знал. Хорошо, что ты мне растолковал.
   - А знал бы - не вступился? - не унимается Гермьян.
   - А ты разве мухлевал?
   Слово липнет к языку, тянет гнильцой. Гадкое словечко!
   - Да как бы я мог! - врет мой спутник.
   Делаю вид, будто верю. Что такое мухлевать, я не помню, зато помню, как блестел нож в руке мужика: жадно, остро, алкая добычу. Я не сомневаюсь, что он оказался бы в Гермьяновой шее, коли я не вмешался. Тру укушенную руку. Смешно: звери лесные не кусали, псы бродячие не кусали, а человек, вон, вцепился.
   - Вступился.
   В отличие от Гермьяна, я не вру. Он долго молчит, и уже когда я думаю, что он наконец уснул, отзывается нехотя:
   - Тогда, выходит, должок за мной. Ты, это, будет нужда какая, проси.
   - О чем просить-то?
   Это ему понятно, а я к нему в голову влезть не могу. Уж говорил бы, как есть, или спать не мешал.
   - Да о всем.
   - Обо всем?
   - Ну, памяти твоей я, само собой, не верну. И как сыскать того, у кого она теперь, не ведаю. Ищи ветра в поле. А коли денег занять потребуется или морду кому набить...
   Вот, значит, что такое долг. Денег занять или морду набить. Или я чего-то недопонял? Так зачем ждать, теперь и спрошу.
   - А если не денег и не морду? Отдай мне счастливый день Хамзата!
   Тишина. Знаю я, что у Гермьяна на уме.
   - Ну, продай. Ты все равно собирался его продавать.
   - Да зачем тебе? Купи лучше тулуп новый, твой дырявый совсем, или еще каких вещей добротных. Память - роскошь богачей. На кой черт тебе сдался чужой счастливый день?
   А ведь и впрямь не понимает.
   Что-то внутри меня противится тому, что счастливый день Хамзата пойдет по рукам, словно истертое чаяние. Его станут рассматривать, теребить, тыкать грязными пальцами, пробовать на зуб, ища изъяны. Память - товар не хуже прочих, это я запомнил. А еще запомнил искрящуюся радость, с которой Хамзат рассказывал, как он впервые повстречал Малику; запомнил доброту, с какой привечали меня старики в своем простом жилище, запомнил вкус свежего хлеба и парного молока. Бог даст, прежде обещанной мне смерти я смогу донести их счастье обратно. А не успею, так пусть лучше совсем уходит из мира. Счастье беречь надо, прятать от чужих глаз, а не торговать им по сходной цене.
   Да только как это объяснить Гермьяну, коли он чувствует деньги, а людей не чует совсем? Память для него пустой звук, ему сытое брюхо и теплый тулуп важнее стокрет. Он считает, коли у него забрали, так и он теперь забирать должен. А Гермьян меж тем продолжает увещевать:
   - Вот как станем с Мурмуром рассчитываться? Он ведь не запросто так в драку вступился, долг на меня повесил. Знает, что я плачу долги. Тут бы счастливый день куда как кстати пришелся.
   - У меня еще кой-что осталось, - говорю я, думая о деньгах, которые дал мне в первый день беспамятства гнилой человек.
   - Видал я твои деньги, слезы одни. Это тебе не захолустье, тут тремя чаяньями не откупишься. Эх, ладно, легко пришло, легко ушло. Я согласен. - От этих слов веет цветами и свежестью дождя. - Слышишь, доброй волей и без принуждения, согласен отдать тебе песню и счастливый день в уплату долга. Бери, покуда не передумал. Согласен!
   - Я не знаю, как, - говорю и тотчас понимаю, что знаю.
   Это третье "согласен" стронуло что-то меж нами, будто растворило некую дверь - не ту, Мурмурову, которая и теперь не затворена, а другую, незримую, ведущую в цветение вишен и шум падающих с неба капель. И мне осталось лишь войти: всего-то протянуть руку Гермьяну, чтобы через прикосновение сделать его память продолжением своей. Слышу скрип половиц, это Гермьян идет сам, не дождавшись. Сладко-горький запах становится сильнее, заполняет комнату, выплескивается в окно.
   - А вот так, - говорит мой приятель и с силой бьет меня по плечу.
   Кружится вишневая метель. Летят, летят белые лепестки, льнут к коже, порошат глаза. Лепестки? Нет, не лепестки, капли дождя!
   Лес особенно красив весной: шуршит под ногами прошлогодний опад, сквозь который пробиваются острые молодые травинки; деревья мерцают зеленоватой дымкой еще не раскрывшейся листвы, пронзительно темнеют ели да вишни цветут. В этом году распустились рано, рано начали и облетать. Летят, летят белые лепестки, кружатся, стелются под ноги снегом.
   Собирается гроза. Нерожденная, она зреет в воздухе, слышится в всхлипах ветра да в шорохе стукающихся друг о друга ветвей, мелькает сухими сполохами дальних молний, рокочет неясным пока громом, будто где-то вдалеке великанское дитя катает камни с горы. Да только что мне великаны с их играми, что дождь - горячая кровь быстро рубашку просушит! Гроза даром пугает, назад поворачивать не стану, уж больно хороший выдался денек. Именно по таким тоскуешь всю зиму, торопя их наступление: напитанных солнечным сиянием, буйством красок и эхом голосов, когда особенно остро чувствуешь себя живым, плотью от плоти пробуждающегося мира, когда дышится легко, хочется ловить ветра за длинные хвосты и кричать во все горло "Эге-ге-гей!", утверждая собственное бытие. Мне хорошо до одури. Смеюсь, чувствуя беспричинное, но от этого не менее упоительное счастье. В такие дни вершатся судьбы.
   И стоит лишь помыслить об этом, как порывом ветра до меня доносит голос - нежный, девичий. Что это? Судьба? Неизбежность? Кто еще не боится грозы?
  
   В небе алы плещут зори,
   В небе месяц ходит ясный,
   Ой, мое ты грозовое
   Ослепительное счастье.
   За тобою, за тобою я иду!
  
   Это ведь про меня песня! Я непременно сложил бы такую, кабы умел рифмовать! Завороженно иду на голос. На лицо падают первые крупные капли, стираю их мимоходом. Мелькают высокие серебристо-серые грабы, гибкие тонкие рябинки, буки-долгожители и огромные ветлы с темными гулкими дуплами. Стрекоча, прыгают с ветки на ветку белки. А голос все ближе, все яснее. И гроза уже над самой головой грохочет, не таясь. Вот сквозь стволы проявляется тонкая фигурка: девушка кружится в танце, запрокинув к небу лицо.
   Отчего-то мне кажется, в то место, где она стоит, вот-вот ударит молния. Горные великаны не любят дерзких! Ускоряю шаг, затем бегу. Деревья кончаются, и ноги сами выносят меня на скальную площадку, что нависает уступом, обрываясь в небо. На краткий миг вокруг падает тишина. Туча словно втягивает воздух, готовясь выплеснуть его обратно ливнем, но ни грома, ни ветра не слыхать, только плывет над бездной голос таинственной певуньи. На ней белое, как вишневые лепестки, платье, стянутое пояском на тонкой талии, из-под длинного подола мелькают маленькие босые ступни, руки в просторных рукавах то взлетают вверх, то опускаются вниз, точно она собирается оторваться от земли, длинные темные косы убраны звездочками первоцветов. Чувствую свое родство с ней, с той, что пляшет под грозой, не обращая внимания на сгустившиеся облака, на ветер в лицо, на протянувшиеся между небом и землей струны дождя.
   Она бесстрашно кружится, кружится и кружится на самом краю обрыва, и у меня начинает кружится голова - не то от ее танца, не то от быстрого бега, не то от волнения, и я пытаюсь найти имя этому новому чувству, что накрыло меня с головой.
   - Малика, - говорит девушка, поворачиваясь ко мне.
   Ее глаза цвета грозового неба: серые в просинь. Слова разбивают сгустившуюся тишину. Яркая вспышка распарывает тучи и ощущение надвигающегося удара делается нестерпимым. Едва соображая, что творю, я срываюсь с места, отталкиваю Малику в сторону и, не удержавшись на краю обрыва, мы вместе летим вниз. С глухим треском в камни за нашей спиной бьет молния. Мы падаем на скальный уступ, вслед за нами срываются и катятся вниз камни - не иначе великанье дитя пришло сюда поиграть. Закрываю девушку собой. Лицо ее так близко, что я вижу капли дождя на коже ее, на устах. Мне хочется выпить эти капли, потому что только так я могу утолить снедающую меня жажду.
   - Малика, - повторяю имя этой жажды.
   Ее губы сладки на вкус. И неважно, что над нами бушует гроза, что пустота внизу и из всей опоры у нас лишь крохотный уступ. Я и не знал, что на свете бывает такое оглушительное счастье. Похоже, до этого дня я вообще ничего не знал о счастье.
  
   IX. На руинах
  

Чахнет старая церквушка,

В облака закинув крест.

И забольная кукушка

Не летит с печальных мест.

Лица пыльны, загорелы,

Веки выглодала даль,

И впилась в худое тело

Спаса кроткого печаль

Сергей Есенин

   Гермьян будит меня до рассвета, нещадно тормошит за плечо, шепчет спешно:
   - Тссс! Собирайся, покуда тихо, да не шуми.
   Его лицо - сгусток мрака во тьме, одни зубы белеют да заполошно блестят глаза. Я еще не опомнился со сна, мне хочется лелеять мысли о нем и дальше, не мутить пустыми разговорами. Не шуметь, так не шуметь. Встаю, подхватываю свой узел и иду за Гермьяном. Я неплохо вижу в темноте, а прогулки по лесу приучили меня ступать бесшумно, чтобы не будоражить лесное зверье. В безмолвии мы выходим во двор. Небо только-только начало светлеть, медленно бледнеют звезды да меркнет тонкая царапина нарождающегося полумесяца. Калитка заперта на огромный замок. Гермьян достает из-за пазухи похожий на ключ предмет и принимается ковырять им в скважине. Разумеется, не удерживается от хвастовства:
   - Вот ты умеешь разжигать огонь касанием руки, а я могу отворять замкнутые двери. Хочешь, тебя научу? Само собой не за так...
   За этим занятием нас и застигает Мурмур. Тихо подходит, опускает ладонь Гермьяну на плечо. Тот принимает хозяина за меня, отмахивается небрежно:
   - Погоди, Иван, не теперь. Недолго осталось.
   - Только не говори, будто собрался уйти, не попрощавшись, - пищит Мурмур. В его голосе упрек, но такой же ненастоящий, как Гермьянов ключ. Настоящий-то шершавый, цепкий, с горчинкой, как глотнешь - поперек горла растопыривается. Если по мне, так хозяин вовсе не опечален нашим ранним уходом, и даже готов поторопить нас, кабы не одно дело, которое он намерен решить немедленно.
   Мой спутник оборачивается, роняет свой ключ, который не ключ, говорит ровно:
   - Да полно тебе, Мурмур. Я знаю, ты не любишь долгих прощаний, ты ж не баба слезливая. Не хотелось тебя зазря будить, с замком-то я и сам как-нибудь управлюсь.
   - А куда вы так торопитесь, в ночь да в темень?
   - Ты ж видел, те двое прирезать меня намерились. Вчера-то они тебя побоялись, а ну как нынче выспятся и как осмелеют? Надо ли тебе, чтоб в твоем заведении покойничка нашли? Стражи набегут, вопросы задавать станут, хлопот не оберешься. Да и сам я еще хочу по свету побегать. Думал смыться пораньше да отойти подальше, чтоб дорогой не нагнали... Ну так пойдем мы, что ли?
   Гермьян наклоняется, подымают свой не-ключ, вытирает о штаны и вновь прилаживает его к замку.
   - Пойдете, пойдете. Погоди-ка мой замок калечить, довольно кизила переломанного, давай-ка я сам, - Мурмур кивает, будто бы соглашаясь, тянется за ключом, настоящим, что у него на поясе в связке болтается, но внезапно замирает.
   - Сдается мне, Гермьян, ты кой-что позабыл. Я за тебя давеча вступился? Вступился. Знал, что ты хороший человек, отблагодаришь.
   - Низкий тебе поклон, Мурмур! Я тоже знал, что ты хороший человек, друга в беде не оставишь, смертоубийству свершиться не позволишь. Будет тебе за то Божья милость.
   - Ты Божьей милостью-то торговать не спеши. Я человек мирской, мне б что-нибудь поощутимее, чтоб карман грело. Вот забор подновить вышел срок, да дверь подлатать, а то совсем рассохлась, и стряпуха моя на сносях, новую искать надобно. Сплошные растраты!
   Гермьян поворачивается ко мне:
   - Иван, у тебя деньги остались? Отблагодари нашего любезного хозяина, я поиздержался дорогой.
   Не споря, вручаю Мурмуру монеты, какие насобирал за зиму, помогая деревенским, все равно я собирался выкупить за них у Гермьяна счастливый день. Хозяин постоялого двора пересчитывает все до последнего чаянья, горестно качает головой.
   - Тут только-только достанет петли дверные смазать. А как же забор, стряпуха? Да и кизил переломанный бабушка увидит - сильно опечалится. Он же ей о дедушке в память! Ой-ей, разорение мое настало.
   - Не жмись, - говорит мне Гермьян. - Знаю, что у тебя еще есть. Отдай, после сочтемся.
   Теперь я понимаю, зачем Мурмуру такой тонкий голос: причитать им куда как удобно. Басом не получилось бы, а так - будто жалейная песня льется, хочется утешить. Последнюю рубаху бы отдал, да только к чему моя рубаха хозяину? Присовокупляю к уже отданным остатки монет, брошенных мне гнилым человеком. Мурмур вновь считает и вновь принимается ныть.
   - Ая-яй, бедный я, разнесчастный! За дружбу старую вступился, живота не щадя, а мне друзья пары чаяний пожалели. Сам, мол, Мурмур, выпутывайся из своих бед, сам решай, сам разбирайся - и это после того, как я их беду разрешил. Вот говорила моя бабушка, что люди неблагодарны, напрасно я ей не верил.
   Гермьян тянется к уху, решительно стаскивает свое кольцо, кладет в Мурмурову ладонь:
   - Забирай, для хорошего человека не жалко. Тут и тебе забор, и бабушке кизил. Да что кизил, с таким-то приданым она нового себе дедушку найдет. А со стряпухой уж как-нибудь сам, не мы брюхатили, не нам и расхлебывать. Последнее отдаю ради дружбы.
   За красивыми словами я различаю Гермьянову злость, но то я. Мурмур, понятное дело, не чует ничего, ему нет дела до чужих чувств, ему свои тешить надо. Крепко сжимая кольцо в кулаке, он открывает замок.
   - Легкой дороги! А постояльцев-то я попридержу, чтоб не торопились вослед, - врет, ох врет хозяин не хуже Гермьяна.
   Мы ступаем в рассветную синь. В домах еще спят - ни песня, ни ветерок, ни скрип колодезной цепи, ни собачий лай не всколыхнут тишины, даже птицы еще не проснулись, лишь вдалеке мерно шумит река. Какое-то время мы держимся ее течения, а затем дорога круто уходит вверх, а поселок со всеми его домами, постоялым двором и рекой остаются внизу.
   - Сережку жалко, золотая была, - говорит Гермьян, когда мы поднимается на приличное расстояние.
   Он все хватается за ухо, за то место, где было кольцо, чтоб покрутить его по привычке, и натыкается на пустоту. Это похоже на то, как раз за разом я пытаюсь обратиться к прошлому, позабыв, что прошлого у меня нет. Мы с Гермьяном равно беспамятны, однако устремления и беды у нас разные: я больше всего на свете хочу узнать, кем был прежде, а он хочет жить в красивом доме и рядиться в богатое платье; я могу ни с кем не говорить дни напролет, а он едва переносит одиночество; мне жаль отдавать в чужие руки счастливый день, ему не дает покоя утрата яркой безделицы. С Хамзатом, бывало, я сговаривался с полуслова, а вот чтобы понять Гермьяна, каждый раз приходится прикладывать усилие. Но если ни у него, ни у меня нет памяти, то, получается, разница между нами проистекает не из прежнего опыта. Тогда, выходит, не память определяет человека, а нечто иное, неосязаемое, неуловимое, но привязанное к нему так прочно, что не разъять.
   Прошу Гермьяна:
   - Расскажи, что произошло вчера?
   Мой спутник злится - злится на судьбу, на Мурмура, на мужиков, с которыми затеял игру:
   - Да говорил уже! Зря я в альчики играл, зря! Это ты хотел услышать?! Только вот не надо тут своих поповских проповедей разводить!
   - Не об альчиках, о счастливом дне, что ты мне отдал, расскажи.
   - Так ты теперь лучше меня о нем знаешь. Я-то как вспомню?
   - Прежде, чем отдать, ты сказал, что согласен, трижды. А раньше Хамзат согласился тебе его отдать тоже трижды.
   Также быстро, как вспыхнул, Гермьян успокаивается, пожимает плечами.
   - Обычай таков: отворить память можно лишь с троекратного согласия. Иначе против традиций, а где нарушение традиций - там стражи.
   - И согласие нужно наверно?
   - Если не хочешь в лапы стражам попасться, то нужно.
   - Получается, любой может забрать память с согласия? И я тоже могу? Нет-нет, я не стану, но могу?
   На мое "не стану" Гермьян хмыкает:
   - Забрал же счастливый день.
   Я думаю о своем пробуждении от беспамятства. Гнилой человек требовал от меня согласия. Вот только что можно взять у беспамятного? А после у меня появились деньги и осознание скорой смерти. И хотя мне хочется верить, будто я могу вспомнить свою прежнюю жизнь, и отец Деметрий, и Гермьян убеждены обратном.
   Прежде, чем спросить, долго собираю слова:
   - А если у человека нечего взять? Помнишь, я рассказывал, как вспомнил доктора, который предрек мою смерть, а ты ответил, что так быть не может.
   - И теперь то же скажу.
   - Прежде чем вспомнить, я человека повстречал. Он весь гнилой изнутри был, денег сулил невесть за что. Привязался насмерть. Ну, я и согласился, трижды, лишь бы он отстал. Так я теперь думаю: может, я не себя, а его вспомнил? Может, он свою память мне отдал?
   - Свезло тебе! - присвистывает мой спутник. - Ну, недаром говорят, что дуракам да беспамятным везет.
   - Свезло?! Я же смерти жду, а выходит, не я должен умереть, а тот человек! - в сильнейшем волнении заканчиваю я. Похоже, я и сам не понимал, как давило на меня предсказание и только теперь, допустив иное толкование, начинал сознавать всю тяжесть бремени.
   - Похоже на то.
   - А так бывает? Чтобы отдавать, а не брать? - я настойчив, но мне надо убедиться в правдивости своей догадки.
   Гермьян вновь тянется к уху и, не найдя там своего кольца, опускает ладонь.
   - По-всякому бывает. Мне-то никто памяти за здорово живешь не давал и денег не сулил. Хоть я бы не отказался у какой-нибудь богатенькой дамочки сердечную муку выкупить. Но на то в лавках сидят менялы, а от нашего брата дамочки нос воротят. Скоро уже дойдем, там поспрашиваешь вдосталь о том, чего бывает, а чего - нет.
   Он не говорит мне всего. За словами ворочается что-то скользкое, темное, о чем стыдно помыслить. Но мне пока довольно и того, что он растолковал.
   - Хорошо, - киваю не Гермьяну, не то собственным мыслям. - Согласен.
   Мой спутник, мгновение назад спокойно вышагивающий вперед, разом подбирается, весь обращаясь в алчность, ведет носом по воздуху.
   - Повтори-ка, что сказал!
   - Сказал, что согласен. Дойду к твоим друзьям, их повыспрашиваю, - повторяю, не понимая, отчего вдруг он сделался, точно сухие ветки в ожидании искры.
   Гермьян трясет головой.
   - Никогда так не говори. Никому. Даже мне. А там, куда мы придем - подавно.
   - Ты о чем? Всего-то я с твоей правотой со...
   Точно сквозняк пролетает между нами.
   Гермьян быстрее сквозняка. Накрепко запечатывает мне рот ладонью, шипит, точно ожегшись:
   - Заткнись! Прекрати!
   В небывалой ясности предстает понимание, точно кто-то вкладывает его уже готовым в мою голову.
   -Ты бы не стал, - говорю я, когда Гермьян отступает назад.
   - Это ты бы не стал, а я стал, еще как стал! Ты еще перед голодным свежим калачом поразмахивай и посмотри, как он откажется! С чего бы мне не стать? Потому что зимовали вместе? Велика важность! Или потому, что ты не дал меня зарезать? Так за это я с тобой уже рассчитался. Если хочешь, я еще в первую нашу встречу тебя ошкурить хотел. Куда как удобно, никто бы не прознал. Даром, думаешь, тебе пауки снились?
   Гермьян кричит в голос. Он зол, испуган, растерян. И алчет, до сих пор алчет, хотя пытается обуздать себя. Наверное, мне должно быть страшно, но я не люблю бояться. Не хочу жить в страхе.
   - Что ж не ошкурил? - кричу в ответ.
   - А то ж! То и не ошкурил!
   Сдается мне, он и сам не знает ответа.
   Недосказанное согласие долго еще висит между нами. Гермьян то и дело вскидывается, принюхивается, как собака, затем трясет головой и убыстряет шаг. Я стараюсь не замечать его алчности. Удается плохо. Интересно, смог бы я воспротивиться, если бы он попытался забрать мои куцые воспоминания? И как противиться сквозняку? Спрашивать отчего-то не хочется и проверять тоже не хочется. Так и идем в молчании, думая каждый о своем.
   Цели мы достигаем несколько дней спустя, успев еще пару раз разругаться и столько же - помириться. Гермьян приводит меня на руины храма. Некогда величественный, ныне храм обветшал: рухнули наземь кресты, обвалились своды, мощные трещины раскололи стены. Возле входов высятся деревья, которые благодаря счастливому дню Хамзата я теперь могу различать. Молоденькие стройные клены и светлые березки растут на крыше, и обрушив своим весом своды, валяются внизу, беспомощно растопырив корни; буки обтекают гладкой корой решетки окон, вбирая в себя железо, высокие сосны вросли в камень стен. В темных проемах расселись клювастые черные птицы, они громко переговариваются на своем птичьем языке, дерутся, чистят перья, сгоняют друг друга с насиженных мест.
   Развалины и прилегающее к храму кладбище наполнены жизнью, но не благочинной, каковая пристала святому месту, а суетной, веселой, подчиненной самым примитивным нуждам. Кругом сосредоточены люди, каждый из которых занят чем-то незначительным, но со значительным видом. Присев на замшелое надгробие, чадит едкой самокруткой старик. Длинные седые космы падают ему на грудь, кожа покрыта корявыми наростами, точно он вовсе не человек, а ожившее дерево. Старик перхает и поминутно скребет свои наросты, расчесывая их в кровь. Возле другого надгробия, почти полностью ушедшего в землю, двое мужиков и парнишка, у которого только-только начали пробиваться реденькие усики, играют в альчики, выбрасывая их на истершиеся от времени буквы. Мужчины черноволосы, темны глазами и ликом. У одного из них в ухе блестит серьга, наподобие той, что Гермьян отдал Мурмуру. Перед папертью, на разрушенных ступенях сидит женщина с завернутым в тряпье младенцем. Женщина кормит младенца грудью, беззастенчиво вывалив ее из лохмотьев, служащих ей одеянием, на лице у нее полнейшее равнодушие ко всему: опущены тяжелые веки, небрежно повязанная косынка сползла на затылок, открывая неприбранные волосы. В колокольне, где косые солнечные лучи зажигают нимбы и надписи, стоит взъерошенный рыжий мальчишка и ножиком ковыряет позолоту. Там, где прежде был притвор, а ныне - заросли деревьев под открытым небом, возле ног чудом сохранившегося на стене изображения святого расположилась старуха. Перед ней жарятся над огнем нанизанные на палочку крохотные тушки птиц. У стены напротив роет яму мужик в надвинутом на глаза картузе. От зарослей густого кустарника и груды камней, перекрывающей путь к алтарю, доносится музыка, пронзительная и резкая, но самого музыканта не видать.
   Наш приход не кажется собравшимся на руинах людям достойным поводом прервать свои занятия. Лишь старуха торопливо закрывает птичьи тушки, да мужик в картузе с размаху вонзает в землю лопату, подходит к моему приятелю и принимается лупить того по спине:
   - Гермьян, давненько тебя не было.
   Лицо у мужика рябое, нос крупный, сизый, с бородавкой на переносице, бороденка реденькая да клочковатая, во рту не хватает доброй половины зубов, а те, что остались, стоят частоколом, наползая один на другой.
   - Чем занят, Угрюм? Никак могилу себе роешь? А то их тут без тебя мало! - вместо приветствия усмехается Гермьян.
   - Тьфу на тебя. Клад я пытаюсь сыскать, где монахи схоронили посуду да утварь серебряную, да оклады дорогие, да золото-жемчуга, да и вообще всякие всякости.
   Старуха у огня бормочет:
   - Совсем спятил, окаянный. Склад какой-то выдумал и роет, роет, роет, что твоя землеройка! Никакого покою не стало!
   - Заткнись, Старая Нелль, в гробу тебе будет покой. Ни в жисть не поверю, чтоб черенцы запаса на черный день не скопили. Вот добуду клад, наряжусь гоголем, выпивку поставлю всем, а с тобой не поделюсь, - огрызается Угрюм.
   - Ой, да больно надобен мне твой склад. Я тоже с тобой не поделюсь.
   Показывая, как именно она не станет делиться, старуха споро стаскивает с ветки птичью тушку и целиком запихивает в рот. Угрюм поворачивается к нам, продолжает говорить, будто и не прерывался на пререкания:
   - Вот давеча лопата уперлась. Думал, нашлось мое сокровище, моя прелесть. Пока копал, семь потов сошло, а выкопал склеп с мощами. Эх, глубже брать надобно!
   От зарослей, что перегораживают путь к алтарю, раздается шум. В сплетении ветвей возникает согбенная фигура с поднесенными ко рту руками, в которых зажата длинная и тонкая палочка со множеством отверстий. Она и является источником не то музыки, не то визгов. Человек опускает руки, музыка смолкает. Это мужчина, слегка одутловатый лицом и крайне тощий телом, в длинной рубахе навыпуск. Рукава рубахи достигают ему до колен, а штаны, напротив, куцые, из-под них торчат черные от грязи голени. Глаза мужчины слезятся, и оттого кажутся печальны, крупный дряблый рот раззявлен, из-под реденьких светлых волос розовеет макушка. Мужчина обводит взглядом разношерстую публику, переламывается в поклоне:
   - Ну, как? Хорошо получилось? Хорошо, да?
   - Поди сюда, копать помоги! - подзывает его Угрюм.
   Нелль снимает с палочки еще одну птицу. Я так и не заметил, чтобы она выплюнула кости от первой.
   Тот, кто ковыряет золото на колокольне, кричит, не оборачиваясь:
   - Отберите дудку у Долгопляса! От его визгов свихнуться можно, будто кота за яйца тянут!
   Слова грубые, а голос нежный, девичий.
   - Нет в тебе возвышенности, Роса! Медведь, и тот больше в прекрасном понимает, - упрекает девушку музыкант.
   - Да больно нужно! Захочу возвыситься - вон, на колокольню заберусь.
   - На колокольню не лазь! - отзывается Угрюм. - Там ступени напрочь раскрошились. Я давеча полез, да сверзился. До самого до низу летел. Вон, шишку набил, - он потирает лоб под надвинутым картузом.
   - Ты мне не указ, захочу - и полезу. Ты-то спьяну карабкался, а я трезвая. Вон, Долгоплясу возвышенности не хватает. Залезу и плюну ему на плешь. Возвышенно.
   Роса затыкает за пояс нож, бережно ссыпает золотую пыль в извлеченную из кармана тряпицу и скрывается в темнеющем в стене проеме.
   - Сверзится, - качает головой Угрюм. - Вот зуда, все ей неймется. Остановил бы ты ее, Долгопляс.
   - А чего сразу я-то? - вскидывается тот. - Я ей не хозяин. Хочет шею ломать - пущай ломает. Тебе надо - ты и останавливай. Я в отличие от вас с соображением, не шастаю, где не след.
   Но все-таки идет к проему, где скрылась Роса и, не подымаясь, принимается кликать в черноту:
   - Спускайся, слышишь?
   Наверху среди деревьев показывается тонкая фигурка: свободные порты, просторная рубаха, схваченная веревкой на талии, взъерошенные волосы и улыбка во всю ширь. Теперь становится ясно, что Роса очень молода. Мне куда легче вообразить ее играющей с палочками и щепочками, как делали дети отца Деметрия, чем кривляющейся на колокольне. Тем не менее девушка неторопливо идет к краю крыши, бесстрашно ступает по самой кромке. Несколько кирпичей срываются из-под ее ног, разбиваются оземь. Роса раскидывает руки по сторонам, качается из стороны в сторону, но не останавливается. Уж не об этой ли стене думал Гермьян, когда говорил о невозможности вспомнить прошлое?
   - Отойди от края! - визгливо кричит Долгопляс.
   - А то что? Поймаешь и по шее настучишь? Ну так подымайся и лови, коли не трус! Видал теперь, какая я возвышенная?
   Она вдруг тонко вскрикивает, изгибается всем телом, молотит руками по воздуху, как если бы была птицей. Я бросаюсь к колокольне, думая на бегу, успею ли подхватить девушку. Гермьян бежит следом. Долгопляс роняет свою дудку. На крыше Роса резко разворачивается, хватается за тонкий березовый ствол, что цепляется корнями за камни и глядя на нас, звонко хохочет:
   - Что, испугались? Испугались, да? Вот вам всем, не дождетесь!
   Она делает неприличный жест и исчезает в проеме второго яруса. Тотчас оттуда, пронзительно вереща, вылетает стая черных птиц, принимается кружить над колокольней. Мгновение спустя раздается гулкий тяжелый звон. Девушка бьет в колокол безо всякого умения, зато сильно, отчаянно.
   - Дорвалась. Станет теперь трезвонить, пока мы тут не оглохнем. Ей-то хоть бы хны, она молодая, - брюзжит Нелль, и я понимаю, что ей тоже хочется быть молодой, лазать на колокольню, дразнить окружающих, оглушительно звонить, но неумолимое время забрало силы, и единственное, что осталось старухе, - это брюзжать и жевать птичьи тушки.
   Долгопляс, склонившись, шарит в траве. Его рубаха задралась, оголяя белую спину, на которой можно пересчитать частые, как отверстия в дудке, позвонки. Угрюм, отпустивший было лопату, вновь принимается копать.
   - Гермьян, - кричу я сквозь колокольный звон. - Кто из них беспамятный? С кем мне говорить?
   Наверное, теперь не время спрашивать, однако все присутствующие заняты своими делами и мало интересуются происходящим вне их самих.
   - Ты разве не понял? - кричит Гермьян в ответ. - Выбирай любого, здесь все беспамятные!
  
   Х. Наваждение. От беспамятства до безумия
  

Но, сестра: говорят, я безумен;

Говорят, что безумна и ты.

Андрей Белый

   У каждого из обитателей руин своя история.
   Долгопляс был учителем музыки. Раз за разом он продавал талант, память его становилась все тоньше и тоньше, и в конце концов музыкант провалился в беспамятство. Старая Нелль отдала воспоминания в голодный год, чтобы прокормить внуков. Росе изменил возлюбленный, и она пронзила его неверное сердце ножом, тем самым, каким теперь ковыряет позолоту со стен, за что ответила согласно традициям. Угрюм был владельцем трактира, имел хороший доход, но соседи из зависти возвели на него напраслину. Пришли стражи и, по обыкновению своему, не разбираясь, кто прав, а кто виноват, забрали Угюмову память. У Талли умер муж, оставив после себя долги, и кредиторы отняли у нее все счастливые и несчастливые дни разом, а вместе с ними пожитки и дом, обрекая на нищенское существование. Покрытый наростами старик Виссарион ничего не отдавал и не продавал, он знает всю свою жизнь до последнего дня, только никому ее не расскажет.
   Есть еще Кремень, Трутень и Кресало. Они держатся особняком, частенько отлучаются, а всем занятиям предпочитают игру в альчики. Они даже очистили от мха одно из надгробий, чтобы удобнее было метать костяшки и ставить бутыль с чем-нибудь покрепче. Самый молодой - Трутень задирист и дерзок. С уважением он относится только к Кремню с Кресалом, которых зовет дядьями, остальных шлет по матери. Трутень рассказывает, как подрался в кабаке, получил по голове, а очнулся уже без прошлого. Один из дядьев, который велит кликать себя Кресало, был обвинен в нарушении традиций и ошкурен стражами. Второй, именем Кремень, тот, что носит серьгу, признался, что жил не по обычаю, а как душа просит, и стражи взяли его память в назиданье другим.
   Разумеется, это не настоящие истории (разве что в словах Трутня я нимало не сомневаюсь), однако живущие на руинах храма и на руинах памяти люди притворяются, будто они настоящие. Здесь не принято подвергать сомнению прошлое. Может, они и правы в том, что выдуманная жизнь лучше никакой.
   - А ты, Иван? Что с тобою стряслось? - спрашивают у меня.
   Я не горазд плести красивые словеса. Прошлое кажется мне слишком важным, чтобы устраивать из него потеху. Либо я поведаю им свою настоящую жизнь, либо так и останусь для всех Иваном, родства не помнящим. И от меня отступают. Одна Роса продолжает допытываться, но не из любопытства, а оттого что любит поступать вперекор.
   - Ты нравишься ей, - как-то замечает Гермьян.
   Я сморю, как старая Нелль ловит птиц. Она зовет их горлицами - тех, что коричневатые, будто присыпанные пылью, с мурлыкающими голосами; и галками других, черных с пепельным ободком вокруг шеи, пронзительных и клювастых. Реже Нелль попадаются маленькие огненногрудые зарянки, или звонкие зеленушки, или яркие, как искорки, горихвостки - старуха знает много птичьих имен. Она сыплет наземь хлебные крошки, а сама замирает. Птицы слетаются на крошки, принимаются склевывать их, подбираясь все ближе и ближе к старухе, и - раз! - самая смелая или самая неосторожная уже бьется в ее руках, а остальные разлетаются прочь, отчаянно гомоня и сыпля перьями.
   - Она ловко ловит птах, - отвечаю Гермьяну. - Хотел бы я уметь также.
   На руинах храма с едой негусто. Каждый пробивается, чем может: кто-то покупает или выменивает в городе неподалеку, иные живут подаянием, а старуха вот приспособилась добывать пропитание прямо из воздуха.
   - Ты о Нелль что ли?
   Одним быстрым движением старуха сворачивает шею горлице, гладит ее, уже обмякшую, корявыми пальцами, нашептывает скороговоркой, зарывшись носом в пыльно-коричневые перья: "Ты ж моя душечка, краля небесная, ты ж моя сочная, ты ж моя нежная, ужо я тебя поджарю и съем, с перцем и с сердцем, со всем - насовсем...". В такие минуты она кажется безумной, но беспамятство не означает безумия, иначе безумцами следовало бы считать всех нас.
   - Чокнутая старуха, - эхом моих мыслей отзывается Гермьян, и я поворачиваюсь к нему. - Забудь о ней. Я о Росе, она постоянно на тебя смотрит.
   - Девушка любопытна, я заметил.
   - Ни черта ты не заметил! Ты ей нравишься, дуракам да беспамятным завсегда везет.
   Он завидует мне. Едучая зависть сочится сквозь его черты, придавая им почти болезненную остроту. А я, похоже, вновь его не понимаю. Что такого есть у меня, что он хочет заполучить? Ни денег, ни дома с белыми колонами, ни памяти, хотя последняя Гермьяну даром не нужна.
   - Ты и сам беспамятный.
   Я жду, когда мой приятель объясниться. Он не умеет молчать - слова хлещут из него, как вода из худого ведра. Уж коли начал болтать, не остановится, пока все не вытекут.
   - Когда это было-то! Сам черт не разберет этих баб. Я к Росе уже и так, и этак подкатывал, гостинцы ей из города таскаю, слова красивые говорю, какие всем девкам любы, да поди ты - не уболтал. А на тебя она глядит, хоть ты не делаешь ничего. Я тебе как другу говорю, не теряйся. Девка молодая, огонь-девка, сама в руки идет. Кто ж от такого счастья отказываться? Брать надо, рвать вешний цвет.
   - Что брать-то?
   - Эх ты, блаженный! Вот станет предлагать, тогда поймешь. Кабы на меня девка так глядела, уж я бы не растерялся, продохнуть ей не дал, намял до синяков, губы в кровь исцеловал.
   Мне не нравятся хищный блестящий взгляд Гермьяна, не нравится его кривая ухмылка. От него пышет жаром - сухим, опаляющим, застящим мысли и чувства, даже рядом стоять - и то душно. Невольно отступаю назад. После того, как он отворил память, чтобы отдать мне счастливый день, дверь между нами так до конца и не закрылась, и в оставшийся зазор нет-нет да и сквозят его чувства. Как прежде Гермьян алкал вина или денег, ныне он хочет обладать Росой, и не видит никакой разницы между своими желаниями. Я начинаю опасаться за девушку.
   - Опомнись, Гермьян, она совсем ребенок! Ей бы в куклы играть.
   - Ну, так поиграй с ней в куклы. Или в кой-что другое.
   Внутри меня пустота беспамятства. Она не унимается ни на миг: тянет, ноет, сосет, непрестанно требуя заполнения. Верно, поэтому я так остро воспринимаю чувства других, как долго голодавший человек издалека чует запах похлебки. Через зазор я принимаюсь тянуть в пустоту выжигающий Гермьяна жар, не спрашивая на то его согласия. Что-то подсказывает мне, что он не согласится. Но я боюсь, иначе мой приятель сгорит дотла и испепелит все, к чему прикоснется.
   Гермьян не замечает перемен. Зато замечаю я, ведь те мысли, которые родятся в моей голове, питаемы Гермьяновой страстью. Гоню их прочь, но точно в насмешку они делаются лишь ярче. Это не мои мысли, убеждаю себя, хотя теперь они уже мои, как и украденные чувства тоже мои. Томление, непокой, мучительная страсть обладания. Ищу взглядом Росу и, не найдя, спрашиваю Гермьяна:
   - Где она?
   - Кто? - он уже забыл об украденном.
   - Роса.
   - Да почем мне знать. Я ей не пастух. Вон, старуху спроси, может видала. А ловко она все-таки птах ловит!
   Руины храма, где нашли себе приют беспамятные, расположены неподалеку от города и их обитатели, кроме разве что Старой Нелль, частенько ходят туда по разным нуждам. Дологопляс дает уличные концерты, к которым прежде долго готовится, хоть уши затыкай. Он называет это репетициями. Обитатели руин гонят его репетировать в лес, но он боится диких зверей. Долголяс уверяет, что музыка его кормит. Как и прочие, я притворяюсь, будто верю, хоть сытым музыкант не выглядит. Талли просит подаяния у храма Всех Святых, по большому счету, ей безразлично, на каких ступенях сидеть. Этот храм не такой, как наш, и даже не такой, как тот, в которым проводил службы отец Деметрий. Он огромный, с золотыми слепящими главами, с чисто выбеленными стенами. В него ходят холеные люди в богатых нарядах. Брезгливо кривясь, они кидают Талли истертые чаяния или даже новенькие идеалы, а порой оставляют счастливые воспоминания из тех, что не жалко. Виссарион собирает цветы и травы, вырывает розовые крылья у жуков, срезает с деревьев тонкую молодую кору и несет все это аптекарю, за что тот исправно ему платит. За отлучками дядьев и племянника вообще сложно уследить. Угрюм всюду ищет клады или просто потерянные ценности, а буде ему это удается, носит их в город на продажу. Возвращается порожняком, навеселе, дразнит Старую Нелль да поет похабные песни на колокольне назло Долгоплясу, который боится высоты и вообще всего. Гермьян, само собой, ходит по кабакам, до которых он большой охотник.
   Я повыспросил обитателей руин, где можно заработать пару чаяний или хотя бы тарелку супа, ведь единственное, чем я располагаю, это собственные руки, так что и сам частенько покидаю руины. Но если обычно меня ведет голод, то сейчас я стремлюсь сбежать от украденных у Гермьяна мыслей. Хозяин одного из кабаков, по-городскому он зовется рестораном, за черную работу позволяет мне поесть за столом для прислуги или даже кормит в долг. Но на сей раз я хочу не столько еды, сколько усталости до дрожи в руках, чтоб не осталось никаких желаний, кроме желания спать. Весь день я таскаю ведра с водой, мешки с мукой, колю дрова для кухни и лед для ледника, ворочаю и рублю на куски тяжелые окровавленные туши. Под вечер я получаю кусок жилистого мяса, овощи с жиденькой подливой, тарелку остывшего супа и предложение приходить завтра: "Мне неприхотливые работники нужны. А то Михею удружил, сынка его пристроил - так тот надорваться боится, Сусаннину сноху на кухню взял - она от жара сомлела. И ведь мало того их корми, так они еще и денег хотят за свое-то безделье".
   Обратно иду через лес. Дорогой нужно переходить реку вброд. Как и все виденные мною, река эта неглубокая, студеная до ломоты, с ясно видимыми на дне камнями. Я останавливаюсь, босиком ступаю в стремительное течение, стаскиваю перепачканную рубаху, макаю ее в воду и выжимаю на себя до тех пор, пока холод не вышибает из головы непотребные мысли. Только затем продолжаю путь. И когда мне кажется, будто мне удалось справиться с наваждением, я нагоняю по дороге тоненькую фигурку - это Роса возвращается ночевать на руины. Заслышав шаги, она разом подбирается, кладет руку на пояс, где носит нож, порывисто оборачивается и тотчас светлеет лицом.
   - Это ты, Иван! Я уж было подумала, тать какой увязался следом, собиралась угостить его своим ножом. Хочешь, пойдем вместе? Ты не такой, как другие: без дурацких шуточек и рук не распускаешь.
   Захочешь насмешить Бога, расскажи ему о своих намерениях. Ничуть Гермьяново наваждение не унялось, будто не было ни студёной воды, ни тяжелой работы в ресторане. Мне хочется коснуться худенького тела Росы, и я прячу руки за спину. Знала бы девушка, что я о ней думаю! Это вовсе не те мысли, какие были у Хамзата о Малике в подсмотренном мною счастливом дне, в моих мало приличного и нежности нет совсем. К счастью, Роса не знает. Она улыбается, льнет ко мне. Отстраняюсь торопливо.
   - Ты чего? - не понимает девушка.
   - В реке купался. Намокнешь.
   Ну не признаваться же, что я без согласия вынул из Гермьяновой памяти похоть, и теперь она ест меня поедом.
   - Намокну да не растаю, будто я под дождь ни разу не попадала! А я вот к меняле ходила, золото продала, какое наскребла со стен. Хочешь поглядеть, что взамен купила?
   Не дожидаясь ответа, она принимается развязывать ворот рубахи. Я ловлю себя на желании сорвать с нее эту рубаху, заношенную до ветхости и ничуть не скрывающую острых маленьких грудей с темными даже сквозь ткань сосками. И как я мог принимать ее за мальчишку? Роса между тем достает шнурок с висящей на нем фигуркой ангела, очерчивает фигурку тоненьким пальцем с обкусанным ногтем:
   - Он такой красивый, такой другой, не как вся наша дурацкая жизнь. Я бы хотела подобно ему вырастить крылья и спрыгнуть с колокольни прямо на ветер, чтобы он унес меня отсюда подальше через лес, через горы, через стену в те края, где все по-другому: солнце ярче и люди добрее, и память не кончается прежде жизни.
   Точно воочию я вижу сказанное Росой: светлую от пыли дорогу, маленькие с высоты деревца, тонкие ниточки рек, покрытые снегом маковки гор.
   - Ты и впрямь веришь, что такое бывает? Когда наша память принадлежит только нам одним и никто не отнимет ее?
   Роса пожимает плечами и признается застенчиво, точно в чем-то неподобающем:
   - Ну, я давно убедилась, что Бога нет, иначе он бы ответил на мои молитвы. А раз нет Бога, то нет и дьявола. Должна же я верить хоть во что-то? Ты только не рассказывай никому эту легенду? Держи у сердца и молчи. Если стражи узнают, что мы ее помним, тотчас отымут. Он завсегда ее у нас отнимают, но всегда находится кто-то, кто помнит - и передает другим.
   Она ничуть не кривит душой, говорит просто, искренне и вместе с тем страшно, но я не виню ее. Что она знала в жизни, кроме руин? Что видела, кроме шуточек Кремня и его товарищей? Пустая душа не удержит веры, ей нечем питаться в пустоте.
   Зато мир, о котором мечтает девушка, предстает перед глазами ярко, и тоже начинаю верить в придуманные края, где людей не лишают памяти за долги или за то, что они оступились. Ведь если есть рай и ад, отчего бы не быть этому миру тоже? И, заразившись ее воодушевлением, начинаю выдумывать вслед за нею:
   - Там, за горами, теплые и глубокие реки, в них можно окунуться с головой и все равно не достать дна; там по долгим дорогам ездят огромные повозки из стекла и железа, они свистят и дымят и быстрее них нет ничего в целом свете; там люди летают на удивительных птицах, чьи кости железные, а крылья сшиты из лоскутов.
   - О! Такую птицу не слопаешь, она сама кого хочешь слопает, - подхватывает девушка.
   Хорошо, что она затеяла этот разговор, потому что он отвлекает меня от других мыслей. Но все равно случившееся не дает мне покоя.
   - Скажи, Роса, ты давно живешь... - хочу добавить "в беспамятстве", но боюсь обидеть девушку: среди беспамятных не принято вспоминать о том, что они потерли. - ... на руинах?
   Роса бережет свои тайны. Сразу вскидывается, упирается в меня пристальным испытующим взглядом:
   - Зачем ты хочешь это знать?
   - Я хочу знать не это. Видела ли ты, чтоб у человека забрали память, не спрашивая его согласия? Пусть даже не целиком, а малую часть?
   Ответить девушка не успевает. Из глубины леса, что подступает к дороге, доносятся крик о помощи. Я задвигаю Росу себе за спину, прислушиваюсь. Вокруг тишина, прерываемая пением птиц да стуком ветвей.
   - Кричал кто-то. Ты слыхала? Я пойду посмотрю.
   - Не нужно ходить, - шепчет девушка и что-то в ее голосе заставляет меня повернуться. Остро ощущаю холодок ее страха.
   - Побудь здесь, Роса.
   Она хватает меня за руку:
   - Не ходи, не надо!
   - Человек попал в беду. Не бойся, я скоро вернусь.
   Но она вцепляется лишь сильнее, виснет на мне, мотает головой.
   - Это Кремень и Кресало ошкуряют кого-то. Они не любят, когда мешаются в их дела. Они и тебя могут ошкурить, если разозлишь их. Не ходи!
   Крик повторяется. В нем слышатся отчаянье и безнадежность. И ужас, что бьет наотмашь даже издалека. Я не очень понимаю, о чем хочет предупредить меня Роса, но расспрашивать некогда. Пытаюсь разжать ее хватку, однако девушка держит крепко, и я боюсь причинить ей боль. Когда же мне удается высвободиться, она неожиданно закидывает обе руки мне на шею, подымается на цыпочки и целует меня. На миг я глохну. Ее губы обжигают. Тепло девичьего стана с его манящими тайнами заставляет сердце колотиться с удвоенной силой, ток крови эхом стучит в висках. Вкус меда и соли. Стойкое ощущение неправильности происходящего. Пальцы Росы вплетаются мне в волосы, и ее страх - липкий, цепенящий медленно вползает под кожу. Опять крик. На сей раз в нем нет ничего человеческого, это слепой вой животного ужаса: "Бога ради, пощадите! Вы ведь люди, люди же!". Резко отстраняюсь и бегу не то на крик, не то прочь от Росы, пока не претворил в жизнь все желания Гермьяна.
   Когда я нахожу их, то понимаю, что опоздал. Понимаю это не по открывшейся мне картине, а по иным, незримым, но оттого не менее значимым приметам. Они собрались возле поваленного дерева: Кремень и Трутень сидят на стволе, Кресало стоит рядом, поигрывая ножом. На земле сидит незнакомый мужчина. Одежда его порвана, на шее кровоточит глубокая царапина. Незнакомца бьет крупная дрожь, глаза темны от расширенных зрачков, а лицо, напротив, обескровленное, с провалившимися щеками, с тонкой ниточкой в кровь закушенных губ. От него пахнет безумием - тем самым, что мерещится в Старой Нелль, но которого в действительности нет ни в ней и ни в ком из нас. Я знаю это наверно, потому что могу сравнивать - здесь, за этим мужчиной безумие стоит в полный рост. В нем слиты искристый смех и терпкая печаль, звонкая радость и леденящий ужас, полынное горе, жгучая ненависть, сосущий голод, сонная муть безразличия и множество, множество других запахов, вкусов и чувств знакомых и незнакомых. И поверх всего - душная провальная чернота беспамятства, из которого нет возврата.
   Взгляды присутствующих обращаются ко мне.
   - Ты зачем пришел? - тянет Трутень.
   - Услыхал крики.
   - Ааааа, - тянет Кремень. - Мы тоже слыхали, а затем нашли вот этого.
   Верно, если б я не умел чувствовать ложь, я бы ему поверил.
   Кремень брезгливо пинает беспамятного носком сапога. Тот отодвигается, елозя задом по земле. Рот его раскрывается и из уголка тянется тонкая ниточка слюны. Холод страха делается так силен, что я диву даюсь, как никто, кроме меня, его не чует.
   - Что с ним? - спрашиваю.
   - Шут его разберет, - отвечает Кресало, вытирая нож о штаны. - Выбежал из лесу, кинулся на нас, пришлось отбиваться.
   Липкие слова склеивают губы и ему приходится проталкивать их с усилием. Решительно иду к беспамятному, сажусь перед ним на корточки, гляжу в дымную темь глаз. Оттуда на меня взирает знакомая пустота. В ней ни малейшего проблеска мысли, совсем ничего. Мужчина пытается отодвинуться, но натыкается на ноги Трутня, замирает, просовывает ладони себе под мышки и принимается тихонько скулить.
   - Надо бы его в город отвести.
   Мне не хочется оставлять этого человека здесь, в лесу.
   - Хочешь - веди, - с показным равнодушием передергивает плечами Кресало.
   - Пойдешь со мной? - спрашиваю безумца.
   Разумеется, он не отвечает, хорошо хоть не шарахается. Я подхватываю его под руки и подымаю с земли. Он мокрый и пахнет мочой. Наверное, ему холодно. Веду его прочь, он не противится, только скулит громче.
  
   XI. Смерть беспамятного. Стражи
  

И только высоко, у Царских врат,

Причастный тайнам, - плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

Александр Блок

  

   Росу я нахожу там же, где оставил. Она стоит посреди дороги, расправив плечи под тонкой рубахой и высоко задрав острый, усыпанный веснушками подбородок. Завидя меня в обнимку с беспамятным, шмыгает носом, сопит. Говорит сбивчиво, торопливо:
   - Хорошо, что ты вернулся. Я боялась... боялась... - чего она боялась, девушка не договаривает, торопливо перескакивает на другое. - Ты спрашивал, можно ли взять память без согласия.
   - Не нужно, Роса. Кажется, я уже знаю ответ.
   Беспамятный стоит рядом молча, не пытаясь переменить неудобное положение, вообще никоим образом не проявляя себя. Весь он сумбурная мешанина чувств, столь разных, что им решительно невозможно быть в одном месте, и тем не менее они втиснуты в замкнутое пространство его головы и удерживаются там незримыми скрепами.
   Роса тоже думает о беспамятном:
   - Напрасно ты его взял. Все одно он покойник.
   - Ну что ты, Роса, зачем. Это такой же беспамятный, как ты, как я, - пытаюсь спорить, хотя и сам вижу, что между нами и этим человеком пропасть, одолеть которую равносильно чуду.
   Девушка трясет головой:
   - Нет, не как мы. Если отворяют память доброй волей и без принуждения либо если память берут стражи, человек остается с разумением. Потому что так разрешено традицией. Этот беспамятный согласия не давал, его ошкурили против традиций. Кремень выучился где-то силком вырывать воспоминания и дружков своих выучил, Трутня с Кресалом. После такого уже не опомниться. Зря ты не оставил беспамятного в лесу.
   - Как я мог его оставить? Он звал на помощь! Негоже просто взять и оставить человека в беде.
   Напрасно я жду от Росы понимания. Девушка слишком обижена, слишком озлоблена, слишком много выпало на ее долю скорбей и невзгод. Тут взрослый мужчина сломался бы, чего уж ждать от вчерашнего ребенка. Роса ожесточенно выстраивает между миром и собой стену из собственных обид.
   - Я была одна, когда очнулась беспамятной. Никто не протянул мне руки, не дал приюта, не рассказал, как жить в мире. Мне пришлось все постигать самой, заново. А ты? Разве с тобой кто-то был?
   - И ты спрашиваешь, отчего я не бросил этого человека?
   - Он не понял бы, что ты его бросаешь.
   - Зато я бы понял. Мне показалось, Кремень собирается его убить.
   - Ну и что? - девушка равнодушно передергивает плечами. - Так даже лучше. К чему ему жить? Если он когда-то и был человеком, то теперь уже нет. Это не человек, пустышка одна.
   Что-то мелькает перед глазами, будто это прежде уже было со мной не то на словах, не то в смутном далеком сне: "Безумцы - путь к исцелению наших душ. Попечительством о них мы спасемся сами, через них Создатель учит нас терпенью и милосердию". Возможно ли, чтобы отец Деметрий говорил мне такое? А вдруг я сам мимоходом прочел эти строки в одной из его книг, не обратив на них внимание тогда, но вспомнив теперь, когда они стали нужны? Или это оттуда, из-за пелены беспамятства, пришло нечто отъятое? Теперь я точно не брошу безумца - во имя этих слов и во имя своей утраченной памяти.
   - Тебе совсем его не жаль? - все-таки спрашиваю Росу.
   - А что жалеть-то? Я знать его не знаю. Разве он пожалел меня? Разве меня хоть кто-нибудь жалел? Кто думает о нас? Чем мы живем, чем дышим? Как спим, когда холод сковывает землю? Сыты мы или голодны? Больны или здоровы? Да всем плевать на нас! Нам опустошают память и вышвыривают вон, как выпивоха пустую бутыль. Взгляни, этот человек хорошо одет, у него чистые мягкие руки. Наверняка он и сам не раз покупал счастливые дни - Кремень и Кресало не стали б его шкурить, кабы взять было нечего. Кремень все равно найдет его и зарежет. Если его оставить в живых, стражи рано или поздно заинтересуются, отчего кругом так много безумцев. И тогда будет плохо всем: и мне, и тебе, и твоему дружку Гермьяну, и старухе Птичнице, и пьянице Угрюму. Хотя их мне тоже не жаль. Но пусть уж лучше будет плохо одному, кого никто не знает.
   Странно слышать от Росы такие слова после того, как она пыталась убедить меня не ходить в чащу. Значит, меня ей было жаль? Или она не хотела, чтобы я помешал Кремню с другими?
   - Ни Кремень, ни Кресало не возражали, когда я предложил отвести беспамятного в город.
   - Им не нужно, чтоб стражи вытащили из твоей памяти, как они перерезают ему глотку. Они сделают это после, тайком.
   Ее слова слишком жестоки, мне не хочется верить в них, да только вот виденная мною картина подсказывает, что Роса права. Что иначе и быть не могло, что затем и держал наготове нож Кресало, затем и находились подле него подельники. И все же я спрашиваю девушку:
   - Откуда ты это знаешь?
   - У меня хороший слух. И легкий шаг. И еще я умею молчать. Надеюсь, ты тоже умеешь. Если Кремень и Кресало поймут, что я догадалась об их промысле, они тотчас заставят меня позабыть. А, может, уже заставляли, да я вновь проведала. Порой мне кажется, будто Кремень знает обо мне нечто такое, что только я о себе знать должна, но я не знаю, а он - знает, и зыркает, и ухмыляется. Если он догадается, что я тебе теперь про него говорю, если прочтет в моей памяти... Я же соглашусь со всем, потому что коли не соглашусь, они меня ошкурят насильно, до самого донышка. А то и зарежут. И никто им слова поперек не скажет. Долгопляс - тот еще трус, Старухе плевать на все, кроме своих птиц, Гермьян, дружок твой - похабник и вор, Талли... думаешь, от кого у нее ребенок? Ужели поверил в байку о бедной вдове? Не то от Кремня, не то от Кресало, не то от обоих разом. Ненавижу их всех!
   И впрямь ненавидит - ненависть ее будто ножом колет под ребра, даже беспамятный ее чует, ежится, скулит.
   - Отчего ж не уйдешь, раз так?
   - А куда мне идти? Если я что и умела, то не помню теперь. Нет у меня ни воспоминаний, ни идеалов, ни чаяний. И продать нечего, я и сама ничто, тень. Кому есть до меня дело?
   - Мне.
   - Правда? И ты вступишься, коли Кремень решится меня зарезать? - косится пытливо, настороженно, точно хочет поверить и одновременно боится. - Хотя с тебя станется. Вступился же за беспамятного, а он тебе вовсе никто. И Кремня не забоялся. Ну, так они и тебя зарежут, вся недолга.
   Роса возвращается на руины, а я веду беспамятного обратной дорогой: через лес, вброд по реке. Он бредет сжавшись, но покорно. Мне жаль его, однако я и впрямь не знаю, чем помочь. Не придумав ничего лучше, привожу к монастырю. Долго колочу в запертые на ночь ворота, и когда мне, наконец, отворяют, принимаюсь сбивчиво объяснять, что встретил человека в лесу, и что ему нужен приют.
   - А от меня-то вы что хотите? - неприветливо перебивает брат привратник.
   - Быть может, вы позволите ему ночевать при храме, пока он не опомниться?
   Привратник смотрит на беспамятного, который обхватив себя руками, раскачивается из стороны в сторону и тихонечко воет. На его грудь с подбородка капает слюна.
   - Дом Божий не место для утративших память. Верно, этот человек сделал что-то дурное, коли лишился прежней жизни. Или добровольно согласился ее отдать. Как бы там ни было, в своем недуге виновен он сам.
   После отца Деметрия мне странно слышать такие речи от Божьего слуги, но поскольку со мной беспамятный, я принимаюсь убеждать привратника. Я твердо решил, что не уйду, пока не устрою ночлег для беспамятного, а коли нет, так сам с ним останусь.
   - Если вы откажете, нам ничего не останется, кроме как ночевать прямо здесь, перед воротами обители. Нам некуда пойти.
   Мне кажется, привратник уступает не столько моим словам, сколько настойчивости, а равно собственному желанию вернуть покой, невольным нарушителем которого я стал. В воротах отворяется калитка, привратник выходит согбенный, с длинной, заткнутой за пояс бородой. Говорит ворчливо:
   - Ладно, давайте сюда вашего беспамятного.
   Также безропотно, как шел за мной, беспамятный канет за воротами храма. Мне кажется, будто я предаю его, вверяя попечительству незнакомых людей. Но что бы я стал с ним делать? Как мог помочь ему, сам имея немногим больше, чем ничего?
   На руины храма я возвращаюсь подавленный. Долго не могу уснуть, иду туда, где прежде был алтарь, а ныне - лишь кусты да обвалы камней и читаю молитвы - все, какие только помню.
  
   Этот случай с беспамятным никак не идет у меня из головы: отчаянные крики о помощи, страх Росы, ухмылка Трутня, сытое довольство Кремня, нож в руке Кресало и венцом всего скулящий и пускающий слюни безумец, раздираемый сотней противоречивых чувств. Я размышляю над словами Росы, над тем, что видел собственными глазами, и все же не могу понять произошедшего до конца. Как мне удалось незаметно отъять чувства Гермьяна, не спрашивая на то его согласия? Было ли это случайностью или следствием приятельских отношений меж нами? И отчего возможное для меня невозможно для Кремня? По неумению или по нежеланию? Однако расспрашивать других обитателей руин я остерегаюсь. Да и как успел я убедиться, вопреки болтовне Гермьяна беспамятные немного знают о своем беспамятстве, а тем, что знают, делиться не спешат.
   Несколько дней я ловлю на себе задумчивые взгляды дядьев, племянник не упускает случая меня уязвить:
   - Как твоя зверушка поживает, Иван?
   - Что за зверушка? - интересуется Гермьян прежде, чем я успеваю задать то же вопрос.
   - Вот как птиц выхаживают с поломатыми крылами, так и Иван завел себе забаву.
   Старая Нелль, что приоткрыв рот и оглашая храпом окрестности дремлет у погасшего костерка, при упоминании птиц тотчас вскидывается, раскрывает слезящийся глаз:
   - А? Каких птиц? Кто их там выхаживает?
   Трутень заливисто хохочет:
   - Ну, вестимо не ты, ты-то их жрешь. Спи себе дальше!
   - Тогда какая забава? - спрашивает Долгопляс. Только вот играл на своей дудке, а теперь с любопытством ждет, что будет дальше. Обитатели руин любят посудачить.
   - Да Иван на днях беспамятного в лесу повстречал, себя вспомнил. Обогрел, приласкал и... Взаправду что ли съел, как Нелль своих кралей небесных? - продолжает насмешничать Трутень. Не могу взять в толк, что он находит забавным в помощи несчастному безумцу.
   - А зачем ты его сюда не привел? - встревает Угрюм, не переставая откидывать землю лопатой. Он все ищет свой клад.
   Прочие обитатели руин с интересом смотрят на меня.
   - В город я его отвел, - говорю хмуро.
   Я и сам не понимаю, хочу ли, чтобы они знали о дальнейшей судьбе беспамятного, в котором я принял участие.
   - В следующий раз сверни ему шею - и человеку легче, и нам забот меньше. А то выискался чистюля какой. Все люди как люди, а он беспамятным сопли подтирает.
   - В следующий раз я сверну шею тебе.
   Гнев колотится в кончиках пальцев, требуя выхода. Мои руки готовы действовать вперед разума. Как и тогда, когда я колол дрова на дворе отца Деметрия, я точно знаю, что легко могу исполнить собственную угрозу. Всего-то и нужно: сжать шею, повернуть, надавить... Кем же все-таки я был прежде, что думаю об убийстве так обыденно, безо всякого душевного трепета? Или дело в назойливости Трутня? Верно, когда-нибудь мы с ним подеремся. Его манера говорить с поддевкой, его наглый развязный тон кого угодно выведут из себя. Верно, это даже случится скоро.
   - Трутень, да отвяжись ты от Ивана. В следующий раз будет следующий раз. Давай лучше я тебе спою.
   - Нет уж, обойдусь без твоих завываний. Больно надо! Вон, им спой, пусть им тошно станет.
   Трутень вскакивает и исчезает в одном из зияющих проемов, где когда-то в храме были двери. Без Трутня беседа быстро сходит на нет: старуха вновь принимается храпеть, Угрюм остервенело терзает заступом землю, Долгопляс извлекает из дудки визгливые звуки.
   - Так где ты нашел дурака, который согласился принять беспамятного? - спрашивает меня Гермьян, едва обитатели руин возвращаются к своим делам.
   - В храм отвел, где Талли просит подаяние.
   - Небось, кучу денег пожертвовал черенцам?
   - Они не просили. Да и где бы мне взять?
   - Вот так за здорово живешь взяли да пригрели беспамятного? Ох, темнишь!
   Сам порядочный лукавец, Гермьян во всем ищет подвох, даже когда его нет и в помине. Таковы люди - мерят других собой; не понимая, что другие мыслят иначе, втискивают их в привычную одежку вместо того, чтобы попробовать переодеться самим.
   - Мир не без добрых людей, приняли именем Христа.
   - Дуракам да беспамятным везет, - повторяет мой приятель свою любимую присказку, будто она что-то объясняет.
   Спустя несколько дней я решаюсь проведать беспамятного в монастыре, где его оставил. Вдруг случилось чудо, и этот человек пришел в себя? Мне так хочется верить в Божью милость, что я почти убеждаю себя в том, перебираю дорогой, о чем мог бы говорить со вчерашним безумцем, что мог бы придумать ему в утешение.
   - За милостыней в воскресенье приходи! - встречает меня сердитым окриком молодой послушник у ворот и уже намеревается выставить вон.
   - Постойте, я не за подаянием!
   - Ужели? - он смотрит на меня с тем самым выражением, что бывает на лице Трутня, когда кто-то занимает у него на выпивку. Послушник и внешне похож на племянника Кремня с Кресалом: такой же долговязый, нескладный, с таким же острым, по-птичьи загнутым носом, с яйцеобразной головой и вытаращенными круглыми глазами в обрамлении редких белесых ресниц. Губы его брезгливо поджаты, он источает густой смрад брезгливости, заставляя меня морщиться.
   - Хочу справиться о беспамятном, которого вы приняли на днях.
   - Это которого на ночь глядя привели, что ли? Так он еще третьего дня с колокольни сверзился.
   - А видеть его можно?
   Послушник машет рукой:
   - Там, за оградой закопали. Сходи, посмотри коли есть нужда.
   Иду в указанном направлении. Свежий холмик земли тянет сыростью и стынью. Ни цветка, ни травинки не растет на нем. Невысокая насыпь - вот и все, что осталось от человека: живого, дышащего, павшего невольной жертвой людской алчности. Земля черна, как бездна в душе безумца. Права была Роса - его не стало уже тогда, после встречи с Кремнем и его дружками. Здесь, под землей, лишь пустая оболочка, освободившая душу от своего бремени. Интересно, в Царстве Божием этот человек вспомнит, кем он был прежде? А если он вспомнит там, забудет ли Кремень здесь? Может ли память существовать одновременно в двух мирах? Или, пока помнит Кремень, неизвестный беспамятный так и останется безгласной тенью самого себя?
   И хотя отец Деметрий говорил, что ничто в мире не происходит без попустительства Божьего, я все же чувствую вину в случившемся. За то, что не поторопился на крики. За то, что оставил человека один на один с безумием. За то, что не пришел раньше справиться о нем. За то, что мне повезло больше, чем ему, и я сохранил возможность мыслить разумно.
   Когда я возвращаюсь на руины, там царит веселье, как понимают его обитатели разрушенного храма. Долгопляс наяривает на дудке. Та сипит, надрывается, повизгивает, то плачет ночным ветром, то ревет разъяренным зверем. Музыкант беспорядочно топчется среди надгробий, его длинная рубаха развевается погребальным саваном, длинные волосы дымом клубятся вкруг головы, грязные пятки оставляют пыльные следы на могильных плитах. На сей раз никто не спешит гнать его прочь.
  
   На веки вечные,
   Ой, на века,
   Зашлась сердечная
   Моя тоска,
   Петлей-удавкою
   Схлестнула грудь,
   Ой, други, тяжко мне,
   Не продохнуть!
   Часы торопятся,
   Бегут года,
   Тоска сердечная
   Эх, навсегда!
  
   Четким пронзительным голосом выводит Гермьян и надо признать, петь у него получается куда лучше, чем у Долгопляса - играть. Талли в своих пестрых лохмотьях вьется подле Гермьяна, кружится, вскрикивает, машет руками. Обычно сонные глаза ее горят шальным исступленным сиянием. На земле, средь камней и мха, завернутый в тряпье, заходится плачем забытый младенец. На том самом надгробии, где играют в альчики дядья с племянником, горделиво выставив крутые бока высится пузатый бочонок. Крышка его выбита, в темном нутре плавает деревянный ковш с крестом на ручке, каким братия храма разливала вино для причастия. Над руинами витает тяжкий хмельной дух.
   Виссарион, шатаясь идет к бочонку, зачерпывает хмельное, льет, запрокинув голову, в прорву беззубого рта, а еще больше мимо - по бороде, по покрытой уродливыми наростами шее, на грудь. Кремень выбивает ковш из его руки, тот, стуча, прыгает по камням:
   - Нечего переводить добро впустую!
   Старая Нелль, раскрасневшаяся, растрепанная еще больше, чем обычно, тряся дряблым подбородком, по-девчоночьи тонко хихикает над унижением Виссариона, и этот детский смех из уст дряхлой старухи звучит не весело, а жутко.
   - Отвали, дурень, ты пьян! - вторит дядьке Трутень и толкает Виссариона подальше от служащего столом надгробия. Племянник и сам уже порядком набрался, оплыл чертами, застекленел взглядом.
   Кремень подымает ковш с земли и, не трудясь отереть его, льет вино себе в глотку. Точно также, как только что у Виссариона, вино течет по усам, по мощной крепкой шее. Никто слова поперек не молвит. Рубаха на груди Кремня распахнута, в вырезе средь густых черных волос блестит золотая цепь с крестом никак не меньше тех, что венчают иные могилы. Напившись, Кремень смачно крякает, отирает рукавом усы, с плеском швыряет ковш обратно в бочонок. По устам его пробегает усмешка.
   Виссарион побитой шавкой ползет прочь, жадно косясь на бочонок. Старик и впрямь во хмелю.
   - Иван, иди сюда! - машет рукой Угрюм, завидя меня. - Выпей с нами!
   Присаживаюсь рядом с Угрюмом на замшелый камень, стараясь не думать, что подо мной место чьего-то последнего упокоения, беру выглаженный сотнями прежних касаний ковш. Насыщенное крепкое тепло вымывает из горла горечь непрошенной вины. Вкус? Какое дело мне, беспамятному, до вкуса того, чем я буду пьян? Глотаю до немоты, пока моя бесцельная, лишенная стремлений и привязанностей жизнь не перестает казаться чем-то ненастоящим - ну уж, по крайней мере, не более ненастоящим, чем обступившие меня надгробия, развалины храма и люди, навсегда утратившие память, а вместе с нею представления о человечности.
   Свистит, надрываясь, дудка.
   Захлебывается плачем младенец.
   Хихикает старая Нелль.
   Плещется вино в бочонке.
   Ищу взглядом Росу. После выпитого она кажется мне такой же ненастоящей, как все вокруг. С ненастоящим, чуждым желанием обладать ею, которое порой полностью стихает в душе, а затем вдруг возвращается с неистовой силой, заставляя меня считать себя таким же безумцем, как старая Нелль, как все, живущие на руинах храма и на руинах собственной памяти люди. Отныне это желание такая же неотъемлемая моя часть, как рука или нога, и я учусь жить с ним точно также, как выучился жить без памяти.
  
   На руинах души
   Не шумят камыши,
   Гулко ветер меж стен свищет.
   Ты руины души
   Миновать поспеши,
   Будь богатый ты, будь нищий.
  
   Здесь над топью болот
   Злое солнце встает,
   Разгоняя туман млечный,
   Волченика цветет,
   Птица гнезда не вьет,
   Только время да прах вечны.
  
   Горностая следы
   Режут кромку воды,
   За собою маня дальше, -
   Ни темны, ни седы,
   В двух шагах от беды, -
   Стерегись скрытой в них фальши!
  
   Обойди за сто верст,
   На груди стисни крест,
   Призови всех святых разом...
   На руинах души
   Хоть кричи, хоть пляши,
   Небеса ответ­ят отказом.
  
   Это Долгопляс. Он отнял дудку ото рта и средь наступившей тишины, прерываемой тонким плачем младенца, принялся рифмовать. И пока он рифмует, меня вновь охватывает то самое зудящее чувство знакомого не-знакомого, бывшего не-бывшего в другое время, в другом сне, в другой жизни. Я будто проваливаюсь внутрь сплетаемых Долгоплясом образов, а оттого каждое слово, каждое мрачное предзнаменование крепко врезается мне в душу, вздыбив мурашками кожу.
   - Что это еще за песня такая? Вот у Гермьяна - то песня была. Ты зачем нам это навешиваешь? Самый умный, что ли? Тебе велено развлекать, вот и развлекай давай, - пьяно кричит Трутень. - А Талли пущай пляшет. И Роса пущай пляшет тоже, смотреть хочу, чтоб весело было! И заткните уже крысеныша!
   Музыкант принимается заискивающе оправдываться:
   - Это стихи, я их сам сочинил. Думал, другой раз в городе расскажу. Вам не хотел, знал же, что не поймете. А тут - выпил и они сами полезли...
   - Не стану я плясать. Пусть Долгопляс дальше говорит, - протестует Роса.
   - Тоска от него смертная, - возле меня ворчит Угрюм. - Вечно как напьется, сопли разводит.
   - А то с тебя сплошное веселье. Роешься в земле, гробы выкапываешь, с мертвяков кресты сымаешь, - брюзжит Старая Нелль.
   - Да к чему кресты мертвякам? А я денег на них выручу...
   От такого количества защитников Долгопляс смелеет:
   - Я целую ночь над стихами думал. Так и этак вертел, одно к другому прилаживал.
   - Лучше б ты к голове своей мозги приладил. Я и слов-то таких не знаю, как у тебя. Вот горностай кто таков? - не унимается Трутень.
   - Зверь это, длинный, узкий, на коротких лапах. Ушки круглые, глазки темные, шерсть блестящая-блестящая. А сам весь верткий, пляшет, стелется по земле пуще ветра.
   - Да где ты такого видывал?
   - Во сне, наверное, - неуверенно отвечает Долгопляс.
   - Сколько здесь брожу, не встречал никаких длинных и ушастых. Слышь, Виссарион, ты из лесу не вылазишь, видал зверя, как Долгопляс заливает?
   Виссарион невнятно мычит, музыкант разводит руками, идет на попятную:
   - Так придумалось. В стихах необязательно, чтоб как по-настоящему было.
   - А ты почем знаешь?
   - Ну, я же придумал.
   Кремень, до этого не участвовавший в их препирательствах, к чему-то приглядывается.
   - Как там у тебя это было про кричи и пляши? Вот теперь узнаем, правду ли навыдумывал. Цыц все, брат возвращается.
   Действительно, у дальних могил из обступивших кладбище деревьев проступают фигуры, в которых по мере приближения я различаю Кресало, Гермьяна и между ними худощавого верткого паренька. Он похож на городских детей - неприкаянных, жадных до подачек, в одежде с чужого плеча, только взгляд темных глаз совсем не детский и еще в нем нет страха. Тот беспамятный, которого ошкурили Кремень с дружками, боялся до умопомрачения, и чужой страх леденил мне душу. Страх Росы был другим: острым, колким, холодным, точно битое стекло. Этот же паренек глядит отважно, даже с некоторой наглостью. Предложенное Кремнем вино хлебает жадно, как воду, только кадык ходит туда-сюда.
   - Вкусно-то как, - говорит, напившись. - А мне мамка вина пить не велит!
   Это признание обитатели руин встречают дружным хохотом.
   - Садись, посиди с нами, про мамку расскажи, - предлагает Кремень. - Ты кто таков будешь?
   - Да Марик я из Хомяковых. Пятый у мамки. Вот они, - тычет пальцем в приведших его Гермьяна с Кресалом, - сказали, вы мне денег дадите, коли я соглашусь кой-что у вас забрать.
   Кремень лезет карман, достает пригоршню мелких монет и, не считая, протягивает пришлецу. Тот споро хватает подачку, спрашивает недоверчиво:
   - Это все мне?
   - А что, мало?
   - Да я за это... да я... я... Что хошь на себя возьму!
   - Вот и порешили, бери.
   Трижды звучит согласие. Тянет сквозняком. Кремень выпрастывает руку и вслед за монетами стряхивает что-то в подставленные ладони паренька. Тот ахает, пригибается к земле, точно от тяжести. Глаза его делаются круглыми, бегающими, дыхание учащается.
   - Еще у них забери, - не давая опомниться, Кремень указывает сперва на Кресало, затем на Трутня.
   - На них уговора не было, - все-таки возражает Марик.
   Его бравада нравится мне. Нравится она и Кремню.
   - Кресало, дай мальчику еще денег.
   Паренек поочередно подходит к обоим, вновь тянет сквозняком.
   - Ну что, останешься? Хлебни еще вина, коли понравилось. Для хорошего человека не жалко. Смелей, дома мамка не даст, а мы тут люди добрые, у нас чего хочешь можно.
   - Что-то голова закружилась. Тяжко. Пойду лучше.
   - Ну, как знаешь. Мы предложили. Деньги нужны будут - приходи. Дорогу теперь знаешь.
   Хмельное веселье продолжается. Долгопляс вновь подносит дудку к губам, Трутень зачерпывает густое вино.
   - Роса! - отбросив напускное благодушие, манит пальцем Кремень. - Наш новый друг забрал кое-что у меня. Ты бы пошла разобралась.
   Слова звучат отрывисто, резко. Они не подразумевают отказа.
   Роса подымается с земли, поправляет нож на поясе и идет за пареньком. Когда она проходит мимо, меня обдает знакомым колким страхом. То ли оттого, что девушка так молода, то ли оттого, что она доверилась мне, то ли из-за этого ворованного больного влечения мне кажется важным отвести от Росы беду. Со страху она может натворить то, о чем потом станет жалеть. Жду некоторое время, чтобы не вызывать подозрений, а затем тороплюсь за девушкой: мимо надгробий, сквозь густые деревья, оставляя шум веселья далеко позади. Звуки борьбы слышу издалека: пыхтение, вскрики, глухие удары. Ускоряю шаг, надеясь предотвратить несчастье. Марик лежит животом на земле, Роса сидит на его спине, кончик ее ножа упирается в тонкую шею паренька.
   - Роса, не делай этого! - кричу издалека.
   - Почему? - ожесточенно спрашивает девушка, однако рука ее не движется. - Скажи, почему я не должна?
   - Потому что не хочешь сама.
   Не колеблясь, ступаю ближе.
   - Какая, к черту, разница, чего я хочу? Я жить хочу! А Кремень убьет меня, если пойду поперек его воли, - Роса качает головой, с силой надавливает на нож, прорывая кожу мальчишки. Густая, темная по лезвию струится кровь. Роса смотрит на нее завороженно. - Знаешь, а ведь я никогда не убивала прежде. Соврала, чтобы боялись. А вышло так, что мое вранье против меня обернулось.
   Подхожу почти вплотную к девушке и лежащему на земле пареньку, мимоходом ловлю его взгляд. В нем по-прежнему нет страха, только какое-то жадное, веселое любопытство, точно он играет в забавную игру и с нетерпением ждет продолжения. Склоняясь, спрашиваю:
   - Марик, ты отдашь нам деньги, которые тебе заплатил Кремень?
   - Ты не понимаешь! Не в деньгах дело, - почти кричит девушка.
   Напрасно она считает, будто я не понимаю. Некоторые догадки у меня имеются.
   - Дело в том, что у Марика остались воспоминания, от которых Кремень пожелал избавиться, верно? Те, за которые Кремню пришлось бы ответить перед стражами. А коли он не помнит, то и отвечать не за что. И ты готова прервать жизнь человека потому, что так решил Кремень? Взять грех на душу ради чужого удобства?
   - Я... я не знаю, - шепчет Роса.
   Рука ее дрожит, и нож дрожит в руке, царапая шею пленника. Марик вздрагивает, но высвободиться не пытается. Не больно-то поартачишься с ножом у горла. Я опускаюсь на колени рядом с Росой, опускаю обе руки ей на плечи, заглядываю в глаза.
   - Тебе ведь придется с этим жить. Этот мальчик, который ни в чем перед тобой не провинился, станет приходить тебе ночами. Ты будешь вспоминать его и жалеть, всякий раз жалеть, что нельзя обратить время вспять. Кориться понапрасну, изъедать себя упреками, хотеть и не мочь ничего изменить, - говорю я и понимаю, что знаю, о чем говорю. Но теперь не время думать о причудах собственной памяти.
   - А что я скажу Кремню? Если он велит, чтобы я отворила память? Если прочтет, что не выполнила его волю?
   - А он велит? Ведь тогда, если я верно понял, ему придется испачкаться в твоей вине.
   - Это ведь Кремень! Кто знает, что творится у него в голове. Иногда он ласковый, добрый, как отец, которого я все одно не помню, а потом как прикрикнет - жить не хочется. Ну, возьмет Кремень мою вину себе, так Кресало с твоим дружком притащат ему еще какого-нибудь дурачка, на которого он обратно все скинет.
   - Соври, что мальчика убил я.
   Не хочу читать чувства Росы, но ничего не могу поделать. Они борются в ее душе и отзвуки этой борьбы столь явственны, что от них нельзя отгородиться: привычка слушаться сильных, боязнь оказаться без приюта, умереть от голода, холода, пасть жертвой людской жестокости, с которой девушка не однажды сталкивалась в своей недолгой беспамятной жизни - много, много разных страхов, больших и маленьких, надуманных и настоящих, неясных, острых, душных, вязких. Мне становится жаль Росу, и я принимаю решение за нее: опускаю руку, крепко хватаю ее за запястье, рывком дергаю на себя. У нее тонкие руки, я боюсь их сломать. Роса теряет равновесие, подается в мою сторону. Нож выпадает. Марик выскальзывает змеей и бросается прочь.
   Девушка подбирает с земли нож, вытирает о траву, прячет за пояс. А затем вдруг закрывает лицо ладонями и принимается рыдать. Громко, судорожно, сотрясаясь плечами и всем телом.
   - Что ты натворил? Что? Тебе-то без разницы, ты сильный... А обо мне подумал? Подумал, да?
   Я не знаю, что делать с ее слезами. Я впервые вижу чужие слезы - не те, которые от счастья, а другие - злые, горькие, которыми давятся, захлебываясь. Я чувствую обиду, разъедающую душу Росы, жалость к себе, делающую ее слепой ко всему вокруг. Я не знаю, как следует поступать в таких случаях - память моя по-прежнему пуста, и тогда я делаю то, что подсказывает сердце: касаясь Росы, осторожно тяну ее обиду на себя. Уж коли я смог справиться с влечением Гермьяна, как-нибудь управлюсь и с ее обидой. Я по-прежнему не ведаю, как мне это удается: вопреки традициями, не спрашивая согласия. Да что там согласие, Роса даже не понимает, отчего ей больше не хочется плакать. Вытирает глаза тыльной стороной ладони, шмыгает носом, всхлипывает. Веки ее опухли, ресницы слиплись, на щеках цветут красные пятна.
   - Пошли, что ли, вино пить, пока остальные не выхлестали, - говорит девушка, подымаясь с земли.
   Успокаиваются обитатели руин лишь под утро. Смолкает дудка Долгопляса, уставши от крика, засыпает младенец, Трутень впадает в хмельное забытье, упав лицом на надгробие рядом с опустевшим бочонком. Громко храпит Виссарион. Бормочет, вздрагивая во сне, Старая Нелль. Талли, повиснув на шее Кремня, увлекает того в густые заросли за алтарем, спустя недолгое время туда же идет и Кресало. Гермьян с Угрюмом в свете догорающего костра затевают игру в альчики.
   - Давай с нами, Иван, - зовут они.
   Я не большой поклонник этой забавы, да и поставить на кон мне нечего. Какое-то время я просто слежу за игрой и лицами игроков. Некая мысль зреет во мне, и я даю ей проявиться и окрепнуть. Я понимаю, что не хочу больше оставаться на руинах. После этого случая с беспамятным мне всегда будет мерещиться витающий над ними запах безумия, тот самый, в котором всего вперемешку. По узкому лазу подымаюсь на колокольню. Истоптанные ступени крошатся под ногами, железные перилла болтаются на одном креплении, если возьмусь за них, наверняка оторву, поэтому я держусь за шершавые камни стены, хотя едва ли это поможет мне избежать падения, коли споткнусь. Кружится голова - не то от высоты, не то от выпитого.
   Росу нахожу на краю обвалившейся крыши, где она сидит, свесив вниз ноги. Окликаю ее. Девушка дергает плечом, но не оборачивается. Вылезаю на крышу и сажусь с нею рядом на край в густую, выросшую на камнях мураву. Лицо Росы - темный контур на фоне проколотого звездами неба: острый подбородок, вздернутый нос, горький стебелек тысячелистника во рту.
   - Я беспамятного нынче хотел навестить, да не срослось. Послушник при храме сказал, что тот разбился насмерть.
   - Еще бы не насмерть, - эхом отзывается Роса.
   - Ты говорила, тебе некуда пойти. Мне-то оно тоже некуда, но здесь я не останусь. Пойдешь со мной? Может статься мы добредем до тех краев, о которых ты мне рассказывала.
   Девушка разворачивается ко мне, выражения ее лица не видно из-за темноты, однако голос звучит удивленно:
   - Ты взаправду мне это предлагаешь? Взаправду заберешь меня отсюда? А что ты затребуешь взамен?
   Темное Гермьяново желание вдруг пробуждается, подсказывает: "Ну, давай, скажи это, потребуй ее для себя". Но никакие желания, свои ли, чужие, равно как и страхи никогда не будут руководить моими поступками.
   - Ничего. Разве обязательно нужно, чтоб было взамен?
  
   "Спасайтесь, стражи!" - рвет утреннюю тишину пронзительное, гулкое. Ужас стылой ладонью давит сердце, судорожно бьется посреди горла. Спросонья я не пойму, что происходит, лишь это истошное, грозное, громкое: "Стражи!" гонит прочь мутную сонную одурь. Звучат выстрелы, топот, крики. Окончательно прихожу в себя оттого, что кто-то пинает меня под ребра и прошедшие день и ночь четко встают в моей памяти: холмик над могилой беспамятного, хмельное угарное веселье, паренек, которому Кремень отдал воспоминания, плачущая Роса и разговор на колокольне.
   - Согласно традиции всем следовать за нами. Кто попробует скрыться, будет застрелен на месте.
   Надо мною, заслоняя свет, возвышается человек, облаченный в темно-синие облегающие штаны и кафтан цвета самого жгучего пламени. К широкому, расшитому затейливыми узорами поясу чужака крепится длинный нож, в руке дымится окованный железом предмет, пахнущий смертью. Пистолет! - само ложится на язык нужное слово.
   - Подымайся давай, сукин ты кот! Вишь, понимаешь, разлегся!
   Его нетерпение отдает дымом и окалиной. Сапог вновь подымается, чтобы обрушиться на мои ребра, но я успеваю откатиться в сторону.
   На руинах полно чужаков. Все они сытые, холеные, одни с такими же грохочущими пистолетами, как у стража, что стоит рядом со мной, другие с кинжалами наголо. Бродят по камням, продираются сквозь густые заросли, заглядывают под арки и в темнеющие проломы, хрипло перекрикиваясь меж собой:
   - Пусто.
   - И здесь никого.
   - Креста на вас нет, окаянные! - бранится старая Нелль, которую один из пришлецов за волосы тащит к выходу. - Я вам в матери гожусь! Постыдились бы обижать старуху!
   Среди могил под приглядом сразу нескольких чужаков стоят Кремень, Кресало и Трутень. Одежда на Кремне порвана, у Кресало подбит глаз. Еще один из стражей волочет отчаянно упирающуюся Росу.
   - Вот, с колокольни стянул. Кусается, - кривится, толкает ее к остальным.
   Девушка делает шаг в сторону. Один из тех, что охраняет уже пойманных пленников, подымает пистолет. Из черного зрачка пистолета глядит Смерть. Из глаз стража равнодушно взирает она же. Этот двойной погибельный взгляд заставляет Росу попятиться, прижаться к Кремню, чего она никогда бы не сделала по доброй воле. Страж подымает пистолет выше, раскатисто грохочет выстрел, к небу скользит струйка голубоватого дыма. Позади, под полуразвалившейся аркой храма без единого вскрика падает человек. По одежде узнаю Угрюма. За ним разрытая им же могила, в которую один из проходящих мимо стражей походя спихивает тело. Вон насмешка: Угрюм думал, что раскапывает чужую могилу, а вышло, что копал свою.
   - Кто еще дернется, буду стрелять без предупреждения, разбираться после станем.
   Со стражами не спорят. Но Кремень на то и Кремень, чтобы попытаться:
   - Почему мы должны идти с вами?
   Тот, что стрелял - судя по всему среди стражей он за главного, наставляет пистолет в лицо Кремня.
   Отчего-то все, связанное с этим оружием, всплывает в моей памяти четко, безукоризненно и абсолютно не вовремя. Я знаю, что уже видел пистолеты прежде, знаю, как пользоваться ими, и более того, уверен, что взяв, смогу стрелять не хуже стражей, но к чему мне это знание? Мне недосуг задаваться вопросом, отчего я узнаю горечь голубоватого дыма также, как узнал запах самокруток, узнал буквы в молитвослове отца Деметрия и цветок по имени роза. Будь страж один, я бы рискнул отнять у него пистолет, но связываться с десятком вооруженных людей - самоубийство.
   - Потому что вам так велено. Это мы будем задавать вопросы, а вы отвечать, доброй волей и без принуждения.
   - Куда вы нас ведете? - осмеливается спросить Талли, на руках которой заливается плачем разбуженный младенец.
   Страж не удостаивает ее ответом. Пока мы стоим, еще двое подводят к нам Виссариона и Долгопляса. Музыкант заспанный, взъерошенный, с красными глазами, идет сутулясь, то и дело спотыкается. Виссариона из-за его уродливых наростов стражи стараются лишний раз не касаться, лишь пихают в спину стволом пистолета.
   - Все что ли? - нетерпеливо спрашивает главный.
   - Вот, последнего поймали, Иван Лукич. Сбежать хотел, но у нас не забалуешь, - грузный страж с щегольскими усиками и расстегнутой на животе безрукавке толкает перед собой Гермьяна, присоединяет его к нашей компании, довольно хмыкает. - Теперь аккурат в сборе.
   Пинками и тычками нас гонят вперед, в сторону города. Я слышу плач младенца, причитания Талли: "За что?" и ответ Виссариона: "А шут его разберет!". Долгопляс достает дудку и принимается играть нечто заунывное. "Заткнись, без тебя тошно!" - злится Трутень, выбивает дудку из рук музыканта, топчет ногой. "Пшел, пшел" - пинают его стражи. Разломанная дудка остается лежать в дорожной пыли. "Отпустите старуху" - ноет Нелль. Отчаянье скрипит на зубах.
   Печальной процессией мы идем через город, сперва по той его части, что уже знакома мне по моим вылазкам. Здесь плотно грудятся дома бедноты, сложенные как попало, покосившиеся, с выбитыми стеклами окон. Люди показывают пальцами нам вслед.
   - Стражи беспамятных взяли, - звучат голоса, мелькают осуждающие лица.
   Я чувствую смрад соединенной со страхом брезгливости, превосходство и приторно-слащавую радость прохожих оттого, что стражи взяли не их. Мальчишки улюлюкают нам вслед. Брошенный чьей-то меткой рукой камень ударяет меня по плечу. Сопровождаемые шепотками, точно стаей досадливой мошкары, мы следуем дальше, в самое сердце города, где я ни разу еще не бывал. Пыль под ногами сменяют гладкие камни, под сенью высоких деревьев прячутся аккуратные домики, благоухают цветы, прохожие ярко и нарядно одеты. Они уже не глазеют на нас откровенно и не бросают камней, но исходящий от них смрад отвращения и брезгливости не ослабевает.
   Возле длинного двухэтажного дома мы останавливаемся. Дом этот обсажен густыми кустами, скрывающими окна и стены первого этажа. Возле входа стоит повозка, запряженная парой лошадей. Стражи принимаются о чем-то спорить, и пока они спорят, дверь отворяется и наружу выходит молодая женщина в легком, точно сотканным из воздуха и света, платье. Она трясет черными кудрями, небрежным жестом распахивает над головой кружевной зонтик.
   - А ну, посторонись, сброд, дайте даме дорогу!
   Стражи спешно отталкивают нас дальше от входа, чтобы освободить путь. Лицо женщины похоже на иконописный лик: тонкий нос, мягкая линия подбородка, небольшой рот цвета вина и огромные печальные глаза мадонны. Что-то в этом лице не дает мне покоя, не позволяет оторваться. Женщина равнодушно идет мимо, но вдруг ее взгляд за что-то цепляется, мечется и наконец останавливается прямо на мне. Точно шип от розы с размаху вонзается в сердце. Вздрагиваю, хватаю ртом внезапно загустевший воздух. Под жарким солнцем меня вдруг начинает колотить дрожь.
   Однажды, блуждая по дорогам, я натолкнулся на озеро. Это уже потом я услыхал слово озеро от случайного прохожего, тогда же мне показалось, будто передо мною распростерся кусок упавших наземь небес, где нашли себе приют и облака, и пролетающие мимо птицы, и деревья, и звонкие травы, и солнечные лучи - все, что только есть самого светлого в мире. Глядя в глаза этой женщины, я отчетливо вспоминаю то озеро и мир, что проглядывал за его гладью. И неотвратимо тону в нем.
   Тычок в спину подымает меня на поверхность:
   - Топай вперед, не задерживайся.
   У входа образуется замешательство, давка, затем меня и прочих беспамятных вталкивают внутрь, на темную тесную лестницу со скрипучими ступенями.
   - Княгине дурно... в положении... еще бы, увидать такой сброд... - долетают встревоженные голоса.
   Не удержавшись, я оборачиваюсь. Мне хочется еще хотя бы раз взглянуть на незнакомку, понять, что же так беспокоит меня в ней. Но женщины не видно. У входа занимается какая-то суета. А затем дверь затворяется и мрачное чрево здания надежно погребает нас в своей глубине.
  
   XII. В заточении. Склоки. Встреча с незнакомкой
  

Я вспомню - и что-то должно появиться,

Как в сумрачной драме развязка:

Печальная девушка, белая птица

Иль странная, добрая сказка.

И новое солнце заблещет в тумане,

И будут стрекозами тени,

И гордые лебеди древних сказаний

На белые выйдут ступени.

Николай Гумилев

  
  
   Оказывается, за время скитаний я вовсе отвык от замкнутых пространств. На меня давят стены и низкие балки потолка, топот множества ног, затхлые запахи старого дома, волглой древесины, ветхих перекрытий, истлевшего тряпья, грязи, пыли. Скрип ступеней, которыми нас ведут, затворяющиеся двери и эта теснота производят совершенно угнетающее впечатление. Вместе с другими меня вталкивают в каморку, где тотчас делается душно от смешанного дыхания и гулко от многоголосого биения людских сердец. Здесь только одно окно, густо заплетенное ветвями деревьев, а оттого беспросветно темное, никакой обстановки внутри, только голые стены да глухая, окованная железом дверь.
   - Да что стряслось-то? Отчего вдруг они нагрянули? - высказывает томящее всех беспокойство Гермьян. - Жили не тужили, и тут на тебе, счастье привалило - не опомниться.
   - Может, напутали что? - с надеждой спрашивает Талли.
   - Да хоть бы и так, нам оттого не легче. Не то я стражей не знаю! Коли попались, они теперь все грешки на нас понавешают, с какими им неохота разбираться, а затем за них же и ошкурят. А то и пристрелят ненароком, чтобы возни поменьше, - стращает Виссарион. - Вестимо, стражам сподручнее на нас все свалить, чем искать правых да виноватых.
   - Дед дело говорит, - задумчиво скребет подбородок Кресало. - Валить отсюда надо.
   Он смотрит на забранное решетками окно, сложенные массивными камнями стены, подходит к двери, дергает ее, колотит кулаками без малейшего ущерба для той.
   - Как свалишь-то из застенков? - сетует Гермьян и тоже идет к окну, пробует прутья на прочность. Те не шелохнуться.
   - А не свалим, так ошкурят, - гнет свое Виссарион.
   - За что ошкурят-то? Мы традиций не нарушали, перебивались, как могли, - не понимает Долгопляс. В сердце музыканта жива еще вера в людей.
   - А Угрюма пристрелили за что? Не за то же, что он могилы раскапывал да покой мертвяков тревожил! Могут, вот и ошкурят. Традиции стражам не указ, они их сами с утра до ночи нарушают.
   Старая Нелль прикрывает голову руками и принимается тихо, с подвыванием, причитать:
   - Ой, беда-то какая, ой за что!..
   Кремень мрачно хмурит брови, Трутень ищет, на ком бы сорвать злость, Кресало пинает дверь в сердцах. В ответ на пинки раздается скрежет ключа в замке и в нашу каморку входит давешний страж, Иван Лукич, сопровождаемый грузным усачом в расстегнутой на животе безрукавке. Разговоры тотчас смолкают, даже Нелль бросает жалиться. Кремень уставляется на стража исподлобья, с напором спрашивает:
   - За что нас сюда посадили? Мы ни в чем не виноваты, живем, как велит обычай, никого не тревожим.
   Ивана Лукича напор Кремня не пугает ничуть.
   - Вас послушать, так вы всегда невиновны, аки агнцы, один невиннее другого. А как копнешь поглубже, тут вашей сказочке конец. Мальчика помнишь?
   - Знать никаких мальчиков не знаю, - отнекивается Кремень.
   - Того, который давеча к вам в логово приходил да взял на себя ваши темные делишки. Чего молчишь? Память отшибло? Удобно, правда, быть беспамятным? Какой спрос, коли памяти нет?
   Кремень заметно напрягается. Я почти слышу, как разные мысли одна за одной сменяются в его голове, все, как на подбор, липкие, жгучие, мрачные. Наконец он берет себя в руки, тянет лениво, небрежно:
   - А коли и приходил, что с того? Я отдал, он забрал, доброй волей и без принуждения. Почем я помню, что ему отдал? Может, как из кабака пьяный иду или как девок щупаю. Что забрал, то его, теперь с него и спрашивай. За дурака меня не держи, между нами все обговорено было согласно обычаю.
   - То, что ты обычаи знаешь, я не сумневаюсь. Тому, кто по самой кромке ходит, грешно не знать глубины. Да только на сей раз ты просчитался. Обломалась твоя кромка, теперь ответишь за души безвинно загубленные.
   - Никого не губил, вот те крест!
   Кремень размашисто осеняет себя крестным знаменем.
   - Ты Бога-то не гневи, а то как бы вскоре пред ним предстать не пришлось. Марик, покажись!
   Иван Лукич делает знак рукой и из-за спины его появляется наш давешний знакомец: невысокого роста, хрупкий, востроносый, с узеньким личиком и темными внимательными глазами, в которых нет ни капли страха. Волосы его взлохмачены, на шее - едва поджившая царапина от ножа Росы. На сей раз Марик облачен не в обноски с чужого плеча, а как прочие стражи в синие штаны, подпоясанные широким поясом, щегольскую рубаху тонкой ткани и узорчатую безрукавку. В этой одежде Марик выглядит на добрый десяток лет старше.
   Иван Лукич сбрасывает с себя манеры добряка, весь подбирается, бросает резко:
   - А ну, пошли, потолкуем.
   Кремень разом теряет гонор, идет к выходу, попутно кинув взгляд на Марика. Об его злость можно обжечься. За стражами и Кремнем захлопывается дверь. А затем обитатели руин принимаются гомонить.
   - Что ж, выходит, мы переодетого стража приволокли? Вот так штука вышла! - смеется Гермьян, и в смехе его нет ничего веселого.
   - Вот влипли-то! - отзывается Кресало.
   - Это не влипли, это конец, - сквозь зубы цедит Трутень. - Я ведь ему тоже память отдал. Бог весть, что он нам теперь припомнит.
   - Это вам всем конец! - хрипло каркает старуха. - А мне припоминать нечего, я просто птиц ловлю, знать ничего не знаю о ваших делишках.
   В своих темных тряпках, в истрепанной серой шали она похожа на сгорбленную ворону. Трутень вскакивает, сгребает Нелль за шиворот, встряхивает ее так, что голова старухи мотается, как у тряпичной куклы.
   - Не каркай, старая, молчи лучше!
   - Уж коли стражи взаправду по нашу душу заявились, теперь не отпустят ни в жисть. Правда там, где сила, а сила на их стороне. Всех ошкурят без разбору, - твердит свое Виссарион. На сей раз в его словах не сомневается никто.
   Трутень отпускает Нелль, та валится на пол, подбирает упавшую шаль, кряхтя отползает подальше от племянничка. Когда она принимается кутаться в свои лохмотья, ее пальцы дрожат.
   Талли обвиняюще указывает на Росу, кричит надрывно, со злостью:
   - Это ты во всем виновата! Кремень наказал тебе с мальчишкой разобраться. Кабы ты его прикончила, мы бы теперь тут не сидели. А ты струсила!
   - Да почем мне было знать, что мальчишка страж переодетый. Вон Гермьян с Кресало, и те обознались.
   - Знать? Тебе вообще ничего знать не надо было, надо было просто прирезать его да прикопать по тихому. Мало что ли Угрюм могил нарыл? - Талли срывается на визг. В куле на ее шее просыпается младенец и тоже принимается голосить.
   - Пошла бы да и прирезала сама, - огрызается Роса. - За убийство стража знаешь, что бывает?
   - А сейчас будет лучше, да? Фифа какая выискалась, тебе, значит, ходить чистенькой, а нас ошкурят теперь по твоей вине.
   Решаю вмешаться:
   - Отстань от девочки, Талли, это я ей помешал.
   Связываться со мной Талли не решается. Опускает голову, нервно принимается укачивать младенца. Он только пуще орет. Зато притихший было Трутень находит, на ком выместить злость. Подходит, тычет пальцем мне в грудь, рычит, разбрызгивая слюну:
   - Так, стало быть, твоей милостью мы тут сидим! Вечно мешаешься, куда не след. Надо было убить тебя тогда, в лесу.
   Глаза его враз наливаются кровью, лицо багровеет, на шее выпячиваются жилы. Таким он напоминает мне гнилого человека, с которого началось мое пробуждение в беспамятстве. Только тогда я был растерян, не понимал, что со мной, не помнил себя, теперь же нависшее перекошенное лицо Трутня будит гнев. С силой отталкиваю его от себя. Он ударяется о стену спиной, бросается обратно, обезумев от ярости. Прет напролом, точно насквозь пройти хочет, кричит что-то невнятное, машет кулаками. В правом - зажат нож, который проглядели стражи. Уворачиваюсь, но, похоже, не до конца. Плечо обжигает болью, брызжет кровь. Кажется, моя. Бью Трутня ногой по колену, затем добавляю кулаком в живот, быстро и резко. Он сгибается пополам, хватает ртом воздух. Не давая ему опомниться, толкаю наземь и придавливаю сверху коленом, чтоб не поднялся. Склоняюсь к нему, ухватываю за запястье с зажатым в ним ножом и несколько раз бью об пол. Трутень пыхтит. Пытается вырваться, хочет ударить свободной рукой, но в его положении это едва ли возможно. В конце концов он стихает.
   - Угомонился? - спрашиваю.
   - Твоя взяла, - выплевывает племянник со злостью. - Но не думай, что я это так спущу. Во сне убью. Задушу голыми руками.
   Подымаю выпавший у Трутня нож, с хрустом разламываю пополам и выбрасываю в окно. Отхожу к стене, сажусь на пол. Холод камня медленно остужает гнев. Рубашка моя пропитана кровью. За неимением ничего иного отрываю кусок рукава, перевязываю рану, затягиваю узел здоровой рукой и зубами - все лучше, чем на пол кровью капать.
   Ко мне подходит Гермьян, садится рядом. Глядит, как я вожусь с порезом, но помощи не предлагает. Насмотревшись, спрашивает:
   - Ты зачем к девчонке полез? Ей было сказано, как делать.
   - Она человека собиралась убить. Мальчишку. То есть я думал тогда, что он мальчишка.
   - И правильно собиралась.
   - Когда девчонки мальчишек по чужой указке режут, это ты называешь правильным? И когда грешки в чужую голову обманом впихивают, правильно тоже? И когда память у людей забирают насильно?
   - А ты всех жалеешь, добренький такой выискался! А что нас теперь ошкурят по полной тебе плевать? Я ведь тебя другом звал, жизни учил, к своим привел, думал, ты человек. А ты всех под монастырь подвел!
   О своей роли в случившемся Гермьян молчит. И о Кремне с дружками не вспоминает. Я мог бы сказать ему, но понимаю, что бесполезно. Ему нужно обвинить кого-то и тем снять вину с себя. Посидев еще немного и поняв, что больше от меня ничего не дождется, Гермьян отступается. Обитатели руин вновь принимаются препираться. Первое время я слушаю их, затем слова становятся мелкими, незначительными и отходят за грань слышимости.
   Я думаю о том, что с нами станет. Гермьян не прав, это волнует меня, но не так, как он думает. Если верить обитателям руин, за нарушение традиций стражи насильно отворяют память и забирают прошлую, грешную жизнь. Верно, Кремень лучше меня знает традиции, коли пытался спорить со стражем. А Виссарион лучше разбирается в стражах, коли уверен, что ошкурят всех, без разделения на правых и виноватых. Или ни тот, ни другой не разбираются ни в чем, и нам остается лишь ждать неизбежного.
   Страшусь ли я вновь оказаться беспамятным? Еще недавно, когда я полагал, будто неизлечимо болен, мне казалось, жизнь не стоит того, чтоб за нее цепляться. Уверившись в обратном, я испытал радость оттого, что у меня еще есть время, чтобы попытаться сложить прежнего себя из зыбких обрывков памяти, которые приходят ко мне порой и тотчас ускользают, оставляя не слово, не мысль, не картинку, а одно лишь неясное ощущение. Беспамятство представляется мне сродни смерти, поскольку я не помню, что было до него, а после не вспомню себя нынешнего. Я исчезну, стану кем-то другим. Но страшусь я не этой мнимой смерти, а того лишь, что вместе с памятью утрачу ориентиры между добром и злом, хорошим и плохим, и некому будет взрастить их в моей душе. Я сделаюсь лжецом, подлецом, возможно, убийцей и буду искренне полагать себя правым, а виноватыми всех прочих.
   Невеселые мысли прерывает скрип двери. Стражи вталкивают обратно Кремня. Никакого физического ущерба ему не причинено, однако лицом он темен и до крайности взбешен. Злость окутывает его плотным коконом, внутри которого он чувствует себя неуязвимым. Он наотмашь бьет по лицу Кресало, затем хватает Гермьяна за грудки, брызжа сюной, орет:
   - Вы кого мне притащили? Кого, я спрашиваю? - не дождавшись ответа, толкает Гермьяна прочь, оборачивается к Росе. - А тебе я как велел?
   Когда он заносит руку, чтобы ударить и ее тоже, встаю между ними.
   - Я ей помешал. Хочешь, с меня спроси.
   - Да Иван девчонку выгораживает. Даром что ли она перед ним хвостом крутит, - шипит Талли.
   - Нет, не выгораживает, это он, он во всем виноват, - зудит Старая Нелль. - Давай, Кремень, научи его.
   Я знаю, что помощи ждать неоткуда. Каждый из беспамятных сам за себя. Они боятся гнева главаря и рады, что злится Кремень на кого-то другого, все равно, на кого. Зато тут как тут оказывается Трутень, становится за спиною дяди. Кремень щурится. В его глазах вспыхивают алые сполохи. Я успеваю отметить движение, но не успеваю отвести удар или уклониться. Кулак обрушивается со всей мощи, резкая боль в скуле, перед глазами разбрызгиваются искры. Вслед за этим на меня сыплются новые удары. Отвечаю тем же, но к Кремню присоединяется Трутень, а затем Кресло, и мне приходится несладко. Пару раз успеваю задеть их, но с троими здоровыми мужиками, объединенными общей злобой, мне не совладать. Меня валят на пол и принимаются остервенело пинать ногами. Удар. Еще удар. Позабыв о кровоточащем порезе, хватаюсь за что-то, дергаю. Рядом сокрушительно падает Трутень. Раздается громкий гулкий хлопок, запах дыма, меня оказывает обжигающе-ледяной водой и внезапно все прекращается. Над нами стоят уже знакомые мне Иван Лукич и Марик. В руке у Марика курится пистолет. На полу валяется пустое ведро. Двое стражей держат за плечи вырывающегося Кремня, Кресало, с ног до головы облитый водой, тяжело дышит, но больше в драку не лезет. Еще двое стражей топчутся в дверном проеме, готовые вмешаться.
   - Кто зачинщик? Ну? Кто зачинщик драки, я спрашиваю?
   Поскольку беспамятные молчат, Иван Лукич тоже достает пистолет, наводит его на Трутня:
   - Ты?
   - Не, мамой клянусь, не я. Я всего лишь помогал.
   - Кому помогал?
   Палец стража на курке дергается, дергается и Трутень, визжит, указывая на Кремня:
   - Ему, ему помогал!
   Вновь гремит выстрел. Кремень валится, как подкошенный. В его груди темнеет маленькое аккуратное отверстие. Иван Лукич кивает тем стражам, что топчутся в дверях:
   - Выволоките отсюда эту падаль. А ты идешь с нами.
   Не сразу понимаю, что это он мне. Медленно подымаюсь с пола. Движение отдается болью в ребрах. Стражи терпеливо ждут, пока я выпрямлюсь. Вдыхаю, заново пробуя воздух на вкус. Боль понемногу отступает, в голове проясняется. Оставляя за собой мокрые следы, иду к стражам.
   - Куда вы ведете меня?
   - А тебе есть разница? - ухмыляется один из сопровождающих.
   И вновь тесные коридоры, скрипучие шаткие лестницы и нескончаемые двери. Одну из них Иван Лукич с вежливым стуком растворяет. Комната, в которую меня приводят на сей раз, разительно отличается от той, что я покинул. Она просторная, светлая, вдоль обтянутых тканью стен расставлены мягкие стулья и развешаны красивые рисунки в крашеных рамах, возле окна стоит массивный, тоже покрытый тканью стол. Но все это я отмечаю мельком, поскольку оно не главное. Главное в комнате - женщина с лицом мадонны, которую я видел недавно. Она стоит, отворотившись к окну. На ней то же самое платье из воздуха и света, волосы прикрывает небольшая шляпка, затянутые белым кружевом руки сомкнуты под грудью. Ее присутствие заставляет меня забыть о ноющих ребрах и боли в порезанной Гермьяном руке, потому что та боль, которую я испытываю рядом с нею, сильнее стократ. Какую власть имеет надо мной эта незнакомка?
   Позади меня становится Иван Лукич. Не оборачиваясь, могу с уверенностью сказать, что дуло его пистолета целит мне в спину.
   - Оставьте нас, пожалуйста, - негромким мелодичным голосом просит женщина.
   - Невместно никак, ваше сиятельство. Этот бродяга - беспамятный. Они с дружками ошкуряли, а следом убивали ни в чем не повинных людей. А память о своих грешках приноровились на других вешать, и все исключительно доброй волей да без принуждения. Ловко придумано, а? Кто ж это придет сознаваться, что взял на себя убийство? - говорит страж с искренним восхищением, точно счастливым днем похваляется. - И только беспримерное мужество нашего накурника, не побоявшегося пойти на риск ради общего дела, позволило выявить и разоблачить их банду. Кстати, позвольте рекомендовать вам Марика. Не обманывайтесь его юностью - именно благодаря способности выглядеть моложе ему удалось перехитрить преступников.
   Женщина скупо улыбается женщина одними уголками губ:
   - Это знакомство - честь для меня. Пока такие, как вы, стоят на страже традиций, добропорядочным жителям Мнемотеррии ничего не грозит, - в ее нежном голосе принужденная любезность, за которой угадывается привкус горечи и лжи. Что-то кроется в ее прошлом нехорошее, связанное со стражами, отчего теперь она не может им доверять. - Прошу вас, не откажите в любезности поговорить с приведенным вами беспамятным tet-a-tet.
   - Поостерегитесь, ваше сиятельство! Он обидит вас, не моргнув и глазом. Их племени неведомо понятие чести, они утрачивают ее вместе с памятью.
   - Позвольте объясниться. Человек, о котором мы спорим, очень похож на моего хорошего друга. Я потеряла его давным-давно и уже не чаяла отыскать. Само провидение устроило нашу встречу. В его обществе мне ничего не грозит, вернее он поступит себе во вред, чем позволит хотя бы волоску упасть с моей головы.
   Я почти вижу, как за моею спиной Иван Лукич морщится, протестуя против непонятливости собеседницы.
   - Вы не ведаете, об чем просите! Вы когда-нибудь раньше имели дело с беспамятными? А через вашего покорного слугу их десятки прошли. Все как один темны, грубы и нахальны. Не обольщайтесь надеждой пробудить его память. Кем бы этот человек ни был прежде, ныне он вовсе не тот, кого вы знали. Перед вами животное в обличье вашего знакомого. Он живет среди себе подобных, подчиняется воле вожака и законам стаи. Скажут убить - убьет, скажут украсть - украдет, и все это не испытывая ни малейших движений совести. Вовсе не оттого, что свою натурой плох или зол, а потому что не знает другой жизни.
   - Но разве не сами ли вы плодите этих несчастных? Так как вы можете судить их за то, что в отсутствие отнятых моральных ориентиров они делаются преступниками? Им просто не остается другого пути! - голос женщины едок и зол. Отчего-то все, связанное со стражами вызывает ее гнев.
   - Вот вы совершенно напрасно упрекаете нас. Хотя мы и берем память за нарушение традиций, уж поверьте моему опыту, такое случается много реже, чем принято считать. По большей части люди сами охотно расстаются с воспоминаниями. Такова людская природа: помани их наживой, красивой жизнью, сиюминутными удовольствиям и вот они уже сами готовы позабыть свои счастливые дни. Беспамятство - болезнь всего нашего общества, мы лишь следим, чтобы она не сделалась смертельной. Вы не поверите, но мы даже пытаемся препятствовать росту числа беспамятных посредством тех самых слухов о нашей жестокости, что приводят вас в такое негодование. Хороший слух страшит не хуже пистолета.
   - Вы сейчас пытаетесь меня уверить, будто не жестоки?
   - Мы не святые - святые, вон, в храмах висят, и не няньки беспамятным. Эти люди знали, на что идут, и заслужили свое наказание.
   Иван Лукич говорит абсолютную правду, до последнего слова. По крайней мере, он безоговорочно верит сказанному. Верит ему и женщина. Она зябко передергивает плечами, запахивает на выпирающем животе синюю в алых цветах шаль, вздыхает тяжело, точно сомневаясь, стоит ли длить эту беседу или лучше воротиться в свой безмятежный, сияющий мир зазеркалья, куда беспамятным путь заказан. Некая внутренняя борьба вершится в ней. Она делает шаг к двери, затем замирает, ловит мой взгляд и разглядев в нем что-то, неведомое мне самому, мягко, но решительно произносит:
   - И все же, дайте нам поговорить хотя бы пару минут! Я убеждена, что при возникновении даже тени опасности вы сумеете меня защитить.
   Страж колеблется. Ему неловко отказывать незнакомке, но и оставить меня с нею наедине он боится. Тут в разговор вмешивается Марик:
   - Лукич, разреши. Я рассказывал тебе про этого беспамятного. Ручаюсь, он не причинит даме вреда.
   Перед их объединенным натиском Иван Лукич сдается:
   - Хорошо, ваше сиятельство, я исполню вашу просьбу. Но молю об осторожности! Не поддавайтесь на уговоры. Не верьте россказням о тяготах жизни, жалиться у бродяг в крови. Коли у вас появятся хоть малейшие сомнения в собственной безопасности, тотчас кричите нас, мы станем близ входа.
  
   XIII. Княгиня. Отворенные двери
  

И еще - раскрывать

Двери -

Настежь - в темную ночь!

Марина Цветаева

   Хлопает, затворяясь, дверь и я остаюсь с незнакомкой наедине. Жду объяснений, однако выдержавшая нелегкий спор со стражем женщина вдруг разом теряет свою настойчивость, глядит на меня напряженно, пристально, кусает губы до белизны, теребит бахрому шали затянутыми в кружево пальцами. Чувства ее слишком перепутаны и сложны, они заполняют комнату и выплескиваются далеко за пределы: искристая радость, зыбь сомнения, знобкий испуг, терпкость печали, сожаление, горькое как мед, томящий зуд беспокойства, и еще нечто робкое, ясное и острое, как тоненькая полоска нарождающегося полумесяца, чему я не могу подобрать названия.
   Пытаюсь помочь ей:
   - Мы знакомы?
   Это допущение неуместно настолько, что мне приходится выталкивать его с хрипом, и даже тогда оно виснет в воздухе чем-то инородным.
   - Вы совсем ничего не помните?
   Хотел бы я соврать, чтобы не добавлять к ее чувствами горечи, но увы, память моя по-прежнему пуста. Слова не идут с языка. В сердце точно застрял шип от розы безо всякой надежды извлечь его.
   - Мне с детства внушали, будто беспамятство - расплата плохих людей за их грехи, справедливая кара тем, кто попрал традиции нашей земли. Я почитала беспамятство чем-то далеким, что никогда не замарает ни меня, ни моих близких. Но разве могут быть грехи у вас, одного из самых честных и порядочных людей, каких только я знала? Мне больно видеть вас таким.
   Пока женщина говорит, ее щеки светлыми дорожками принимаются чертить слезы. Так мироточат иконы: она не всхлипывает, не меняется в лице, не кривит губ, лишь прозрачные ручейки все текут и текут.
   - Не плачьте! Пожалуйста, не плачьте! - вырывается у меня прежде, чем я успеваю подумать.
   Я настолько косноязычен, что боюсь напугать ее своими речами. Хочу подойти и стереть ее слезы, но смотрю на свои грубые, перепачканные грязью и кровью ладони и остаюсь на месте.
   - Я так виновата перед вами! Вы не знали и некому было предупредить вас, ведь традиции требуют хранить тайну Мнемотеррии от пришлецов.
   - Вы не виноваты ни в чем.
   Это действительно так. Ни в одной из двух своих жизней: в прошлой, что дразнит порой неясными тенями, и в этой - мрачной, беспамятной, где я бреду наугад, я не стал бы держать обиду на эту женщину. Она могла бы разрезать мне грудь и вынуть сердце, и то я лишь направил бы ее руку вернее.
   - Нет, виновата! - торопливо, точно боясь передумать, восклицает незнакомка. - Мне следовало довериться вам, а я... я...
   Она снижает голос до шепота и мне приходится подойти ближе, чтобы расслышать:
   - ...испугалась. Позволила другим решать мою судьбу, отдалась на волю обстоятельств. Я послушала матушку, князя, убедила себя, что их выбор верный, ведь они старше, они знают жизнь. А оказалось, они не знают ничего. То, что хорошо им, для меня погибель. Мой муж, он не умеет любить. Он может лишь обладать: вещами, деньгами, лошадьми, душами. Матушка говорила: стерпится - слюбится, но сколь бы ни искала, я так и не выискала в нем черт, за какие смогла бы полюбить. А потом я поняла, что это ваши черты так тщетно ищу в нем! Ваше благоговение, вашу чуткость, вашу человечность, на какую Сергей Михайлович попросту не способен. Что бы я ни отдала, лишь бы обратить время вспять, вернуть наши прежние дни, когда Габриэль был жив, вы были рядом, а я была так счастлива, так наивна! Ах, зачем я не остановила вас тогда!
   Хоть я и не понимаю, о чем толкует незнакомка, ее страх отчетливо проступает сквозь сбивчивые объяснения. Я успел перевидать много страхов: мелких, подленьких, сосущих исподтишка; и других - огромных, зубастых, рвущих на куски не таясь; и еще таких, что скрываются в самых темных уголках человеческих душ. Люди редко себе сознаются, но тем не менее эти страхи уверенно правят ими, подменяя собою рассудок. Страх женщины из числа последних. Он схож с колючей лозой, что оплетает ее разрозненные чувства, придавая им совершенно иное качество, где-то затеняя, что-то выявляя, где-то скрепляя несопоставимое. Я мог бы попробовать забрать его, но он врос в ее душу так прочно, что я боюсь вырвать его, не привнеся непоправимых изменений. Перед глазами стоит давешний безумец. Как знать, возможно отъяв его память, Кремень с дружками разъединили такую же связь. Остаются слова, хотя, видит Бог, они ничего не значат.
   - Не корите себя понапрасну. Все чего-то бояться, одни больше, другие меньше.
   Слова успокаивают незнакомку. А может быть дело в том, что незаметно, не спрашивая согласия, я примешиваю к словам крохотную искорку душевного тепла. Женщина промакивает слезы кончиками пальцев, делает глубокий затяжной вдох.
   - Скажите, что будет с вами теперь? Вы и впрямь отбирали память у тех бедолаг, о которых толковал страж? Ведь это решительно невозможно!
   Качаю головой:
   - Нет, я не делал этого.
   - Зачем же вас винят в том, чего вы не совершали? Знаете, какое наказание грозит за насильное отворение памяти?
   - Полагаю, меня ошкурят.
   Беспамятные частенько говорили об этом, когда желали напугать или быть напуганными - непременно ночью, шепотом, частенько разгоряченные выпивкой, но если на руинах их страхи казались пустыми, как и многое из того, о чем они болтали, то теперь я начал им верить. Похоже, мне и впрямь суждено утратить себя, так и не успев обрести. Мне снова грозит беспамятство, в котором рано или поздно я опять поступлю дурно, сам того не ведая, и у меня вновь отберут остатки воспоминаний. И так раз за разом, пока я не окончу свои дни в придорожной канаве или пока меня не пристрелят за сопротивление стражам или за нарушение каких-то других неведомых традиций. Наверное, это будет милосердием.
   - Но вас-то за что? - ахает женщина.
   Повторяю не раз слышанное от Виссариона:
   - Могут, вот и ошкурят. Едва ли стражи примутся делить нас на правых и виноватых. Кому нужно возиться с беспамятными?
   - Вы так спокойно говорите об этом. Неужели вам не страшно?
   Пожимаю плечами:
   - Страшно, конечно, но sors mea Jesus. Я могу лишь молиться, вверяя свою судьбу Создателю.
   - Вы всегда были таким. Сказали однажды, будто боитесь не умереть, а жить с осознанием того, что отпраздновали труса. Я не поняла тогда, хотя и думала, что поняла. А теперь вот вспомнила отчего-то. Однажды я отреклась от вас...
   - Сам апостол Петр отрекся от Христа, - отвечаю, хотя и довольно смело с моей стороны сравнивать себя со Спасителем.
   - Но Господь дает мне второй шанс. Уж не затем ли он устроил нашу встречу, чтобы пользуясь своим положением и влиянием, на которые променяла вашу любовь, я попыталась исправить зло, что, поверьте, - невольно! - вам причинила.
   Она говорит не прерываясь, и мне попросту некуда вставить вопросы о своем прошлом, ответы на которое я искал столь долго и столь безуспешно. Но странное дело, впервые прошлое не волнует меня. Мне хочется смотреть в лицо этой женщины, ловить ее ласковый голос, слушать шелест одежд, следить за неторопливыми плавными движениями. Все в ней кажется невообразимо далеким и одновременно близким до боли.
   Пока я пытаюсь понять природу этих новых чувств, незнакомка громко зовет:
   - Иван Лукич!
   Страж врывается тотчас, наставляет на меня пистолет:
   - Этот бродяга чем-то обидел вас? Он пожалеет о дне, когда родился на свет!
   Женщина, чьего имени я так и не узнал, безбоязненно идет прямо на пистолет, кладет ладонь на его тяжелый, окованный железом ствол, и наклоняет вниз.
   Страж заметно бледнеет.
   - Помилуйте, ваше сиятельство, он ведь и выстрелить может!
   - Нимало не сомневаюсь, что вы умеете с ним обращаться. Я хочу забрать этого человека с собой.
   - Не просите, сие невозможно никак.
   Незнакомка качает головой, произносит мягко, но беспрекословно:
   - Если вы не окажете мне содействия, я буду говорить с мужем. С вашим начальником, графом Костоломовым, их связывает давняя дружба. Виктор Андреевич частый наш гость, как раз теперь они с Сергеем Михайловичем охотятся в горах.
   - Но к чему вам беспамятный?
   - Прежде, до беспамятства, этот человек очень помог нам с матушкой. С моей стороны было бы неблагодарностью оставить его здесь. Ну, будьте же благоразумны! Какая вам разница, бродягой больше, бродягой меньше? Ни за что не поверю, будто вы и впрямь ведете им счет. Они же ничего не значат для вас! А я способна похлопотать о вашем повышении и беспременно сделаю это, коли вы не откажетесь исполнить мой маленький каприз.
   Иван Лукич смотрит на княгиню как на тяжело и неизлечимо больную. Так смотрел на меня доктор в моем самом первом воспоминании.
   - Ваше сиятельство, просите мужа подарить вам борзого щенка, или лошадь, или выездного лакея, - наконец выдавливает из себя страж.
   - Премного благодарна за совет, но я желаю забрать беспамятного. Разве вам не говорили, что беременным следует потакать?
   Не давая стражу опомниться, незнакомка достает кошелек, расшитый райскими птицами, вынимает оттуда несколько новеньких хрустящих купюр и чуть ли не насильно вталкивает их в ладонь Ивана Лукича.
   - Вот, возьмите за труды.
   Не оборачиваясь, скользящим шагом она ступает вон из комнаты, только платье шуршит за спиной да подпрыгивают черные кудряшки. И поскольку никто не пытается меня задержать, я и иду вослед за незнакомкой, что своими тонкими пальцами держит ключи от моего прошлого и мою свободу.
   У входа ждет богатая повозка. Замираю в сомнении, стоит ли мне подыматься, но женщина решительно кивает:
   - Поедемте отсюда скорее!
   Располагаюсь против нее. Повозка трогается с места, покачивается, набирая ход. Я не знаю, куда мы едем, но едва ли там будет хуже, чем сидеть в застенках, ожидая беспамятства. Вспоминаю об оставшейся у стражей Росе. Судьба девушки тревожит меня. С трудом подбирая слова, обращаюсь к незнакомке:
   - Вы были очень добры ко мне... Могу ли я попросить вас похлопотать еще об одном человеке?
   Женщина склоняет набок свою изящную кудрявую головку, складывает обтянутые кружевом руки на коленях, спрашивает участливо:
   - О ком же?
   Обнадеженный ее интересом, продолжаю:
   - Это девушка, совсем юная. Ее зовут Роса. Она не виновата ни в чем. Она невольная жертва обстоятельств да людского равнодушия. Возможно, у нее не всегда получается отличать добро ото зла, но я твердо знаю, что ничьей памяти Роса не крала.
   Незнакомка неожиданно вспыхивает:
   - Девушка? Вы просите меня о девушке? Верно, она моложе меня и уж, конечно, красивее, особенно теперь, когда я... Нет, не продолжайте, ничего не хочу знать о ней!
   Она резко умолкает, и я понимаю, что обидел мою спасительницу, хотя не могу взять в толк, чем: то ли неловкостью своей, то ли несуразностью просьбы, то ли мокрыми пятнами от одежды на сиденьях ее повозки. Дальше мы едем в молчании. Слышен лишь стук колес да дробный цокот копыт. Навстречу подымаются густые клубы пыли. Мелькают дома: камень и дерево, цветные наличники, блестящие стекла окон, камышовые крыши, печные трубы большие и маленькие, увитые зеленью заборы, а затем все признаки человеческого жилья сходят на нет и мы оказываемся на дороге, петляющей между гор. Поросшие лесом горы эти похожи на свернувшихся клубками зверьков в мягкой зеленой шерстке.
   Позади, со стороны покинутого нами города, наползают рыхлые облака. Там, в небесном просторе, движение их кажется медленным. Кучер, помахивая длинным кнутом, знай себе гонит вперед лошадей, точно пытается сбежать от них, и поначалу даже верится, будто у него это получится. Но постепенно облака сбиваются кучами, уплотняются, дымом окутывают горные вершины и оттуда текут вниз, разливаясь по впадинам. Пронзительный солнечный свет сменяется белесой мутью. Тихо и даже сонно, точно мимоходом, облака принимаются кропить мелким теплым дождем. Пыль прибивает к земле, тянет душной тяжелой влагой. Кучер останавливается, чтобы растянуть над нами кожаный навес, который от капель вскоре делается блестящим.
   Я не беспокою незнакомку. Уж коли она с первого взгляда признала меня среди других беспамятных и воротилась вызволить из заточения, едва ли обида что-то поменяет в ней. И действительно, спустя некоторое время женщина заговаривает вновь.
   - Мне думалось, я знаю вас лучше, чем кто бы то ни было, и что прав на вас имею больше других, ведь это передо мной вы открыли свое сердце. И вот, гляжу на вас и никак не могу избавиться от мысли, будто человек, которого я так хорошо знаю и помню, заточен внутри другого, вовсе мне незнакомого. Это заставляет меня испытывать неловкость. Я не знаю, как говорить с вами теперь. Разум подсказывает, что вы не поймете меня, но сердцу невозможно в это поверить.
   - Вы только не бойтесь. Тот страж, он наболтал про нас разного, но он ошибался. Беспамятные тоже люди, хоть мы и позабыли свою прежнюю жизнь. Мы и впрямь не ведаем традиций, если только кто не растолкует нам их, не видим снов, по крайней мере, в первые месяцы беспамятства. Но мы также умеем радоваться и скорбеть, также болеем, также тянемся к красоте. Я не обижу вас.
   Все-таки тянусь к ней - не то чтобы погладить, не то чтобы просто коснуться успокаивающе, но, опомнясь, опускаю руку. Переплетаю пальцы для верности.
   - А вы стали совсем другим. Совсем по-иному держитесь, иначе говорите - и то, что вы говорите! Как это ужасно! - с отчаяньем в голосе восклицает незнакомка. - Поведайте, как вы жили все это время?
   - Хотите, чтобы я рассказал вам о беспамятных, среди которых коротал дни?
   - Нет-нет, только не о них! И о девушке этой, - как вы назвали ее, Роза? - тоже ни слова!
   - Мне повезло повстречать священника, он заронил в мою душу искорку света. Одно время я жил у него, пока не стал ему в тягость. Зимовал в пещере, собирал хворост, ловил белок или выменивал еду в ближайшей деревеньке. Она небольшая совсем, в дюжину домов. Когда хотелось услышать человеческую речь, ходил в гости к старику Хамзата и его супруге Малике. Хотите, про них расскажу?
   Женщина прерывает меня нетерпеливо:
   - Зачем мне слушать про деревенский быт? Скажите лучше, где вы искали приют, когда мы расстались?
   - Этого, боюсь, я не припомню.
   - Но ведь что-то сохранилось в вашей памяти? Какие-то следы, намеки? Когда вы впервые осознали себя, как это случилось?
   Вспоминаю гнилого человека, обманом внушившего мне предсказание скорой смерти. Как шел от деревни к деревне, задыхаясь от смрада людской брезгливости. Как ночевал в заброшенных домах, а чаще и вовсе под открытым небом, пытаясь утихомирить голод ледяной водой. Как в непогоду искал укрытие под деревьями. Как с трудом находил в своей опустошенной голове слова, чтобы выразить простые телесные нужды. Как радовался тулупу отца Деметрия, согревавшему меня в холода. Вспоминаю слезы Малики, оттого что Гермьян купил у Хамзата счастливый день; пустоту в глазах ошкуренного Кремнем безумца, кровь Марика на ноже Росы. Как же далек тот мир, которой я знаю, от мира этой женщины! Не нужно ей соприкасаться с ним, пачкаться в его грязи.
   - Едва ли вам будет интересно.
   Незнакомка поспешно соглашается:
   - Вы правы. Правы, правы, но... Наверное, где-то глубоко в душе я все-таки лелеяла надежду, что вы узнаете меня. Ведь у вас были ко мне чувства! Они не могли исчезнуть бесследно! Ужели и впрямь в вашей памяти не осталось ничего? Ни мимолетного образа? А я вот помню, точно это было вчера: играл оркестр, мы танцевали вальс на колоннаде, раз-два-три, раз-два-три, поворот. Вы были в своем синем мундире, я в муслиновом платье с лентами и кружевами. Затем Лизандр читал стихи, ему дарили свечи. И еще бал! И... смерть Габриэля. Ужели даже ее вы позабыли? Что же, вы просто однажды пробудились в черноте, как это рассказывают? Без памяти, без сновидений? Чудно, правда? Я пытаю вас - иноземца! - о самой страшной тайне Мнемотеррии.
   - Вы расскажите мне, о чем я позабыл? - прошу у нее.
   Она смотрит на меня, и горечь сожаления плещется в ее бездонных глазах:
   - Тогда мне пришлось пересказать бы вам целую жизнь. Едва ли я на такое способна. Но я знаю способ получше. Вы вели дневники, - видя, что я не понимаю, незнакомка торопится пояснить. - Предавали случившееся бумаге. Уж простите, я взяла на себя смелость прочесть ваши записи. Это такое искушение - заглянуть в чужую душу, а я, каюсь, любопытна. Как лисица. Хотя, наверное, и это вы тоже позабыли. Ваши дневники здесь, со мной.
   - Я могу их прочесть?
   - Вы вспомнили, как читать?
   - Тот священник, о котором я говорил, отец Деметрий, он удивительный человек. Он очень помог мне. Едва ли кто-то еще стал бы так возиться с беспамятным.
   Руки зудят нестерпимо, так хочется мне получить эти записи. Кажется, вся жажда обладать своим прошлым сосредоточилась у меня в ладонях. Женщина наклоняется, подымает со дна повозки некий предмет, больше всего похожий на кожаный мешок с острыми углами. Кожа на углах затерта, как затерта и ручка, за которую незнакомка держит мешок.
   - Вот, возьмите. Ваш саквояж. Маменька хотела его выбросить, я не позволила.
   Мешок замкнут на запор. Ощущаю его тяжесть, шершавую вытертость кожи, холодок замка, и все медлю открывать. Получив, наконец, возможность соприкоснуться с прошлым, я испытываю страх. Вдруг там, в саквояже (после того, как женщина произнесла это слово, я с легкостью могу повторить за ней), таятся свидетельства тому, что я был трусом или убийцей? Или вовсе нет ничего значительного? Или находится нечто, прежде имевшее для меня ценность, но бессмысленное ныне. А может быть, все мое прошлое - это просто табак да бумага для самокруток. Как знать, что казалось мне раньше важным?
   Пока я колеблюсь, повозка замедляет ход. Путь нам преграждает огромная желтовато-серая скала. Приглядевшись, я понимаю, что по крайней мере частично скала эта - творенье рук человеческих. То здесь, то там в ее толще виднеются окна, узкие, как трещины, но идущие ровно, исключая мысль о случайности. На разной высоте темнеют провалы, соединенные ступенями. В иных местах камнями сложены целые стены сложены камнями, да так удачно, что лишь цвет и явная четкость линий мешают принять их за естественное продолжение стены.
   Дорога упирается в глухие железные ворота, намертво вросшие в камень. По правую их сторону, подобно ласточкиному гнезду, лепится дом, сложенный тем же манером, что и рукотворные стены, с такими же узкими окнами. Он высок непомерно и непременно опрокинулся бы, кабы не имел скалу своею опорой. Чтобы рассмотреть верхний ряд окон, мне приходится запрокинуть голову. Грубая деревянная дверь в основании дома в сравнении с воротами выглядит незначительно, однако через нее, не сгибаясь легко пройдет взрослый мужчина. Стоит нашей повозке остановиться, как дверь со скрипом отворяется и в проеме действительно показывается человек, по одежде которого я признаю стража. Только вместо одного ножа на поясе из-за спины его торчат целых две рукояти, оканчивающиеся длинными-длинными лезвиями.
   - Помогите сойти! - просит меня женщина.
   Спускаюсь на землю, и когда она выпрямляется, легко подхватываю ее. Даже в тягости она весит, будто перышко. Кажется, лишь ветер подует, она тотчас улетит, растворится в небесной выси. И мне хочется держать ее крепко-крепко, не отпуская ни в небеса, ни на твердь земную, чтобы вечно видеть перед собой ее знакомо-незнакомое лицо с морщинкой меж тонких бровей, с хмельными цвета вина губами, чтобы искать отражение мира на дне ее испуганно-удивленных глазах. Мне чудится, будто миг этот уже существовал прежде, раньше меня самого, и если я хорошенько всмотрюсь ей в глаза, то смогу разглядеть там его отражение.
   - Чем могу быть полезен? - раздается голос и мир рушится непоправимо, а следом гаснет намек на прозрение. Опускаю незнакомку на землю, оборачиваюсь к говорившему.
   От стража веет гнилым душком брезгливости, которую он прячет за принужденной улыбкой.
   - Княгиня Магнатская, - представляется женщина. - Мы с моим спутником хотим выйти за ворота.
   Ее просьба вызывает замешательство у стража.
   - Как, простите?
   Женщина повторяет терпеливо, как, бывало, растолковывала что-нибудь матушка Липа своим детям.
   - Но позвольте...
   Страж пристально глядит на незнакомку, на ее прикрытый шалью живот, точно пытается донести некую важную мысль, которую она упорно не желает понимать.
   - Так ведь дождь, - наконец выдает он.
   - О, пусть вас это не беспокоит, у меня есть зонтик.
   В подтверждение своих слов женщина распахивает клочок кружевной ткани на длинной тонкой палке. Если дождь усилится, ткань промокнет беспременно, да и теперь это скверная защита.
   - И вечереет уже.
   Смутить незнакомку стражу не удается.
   - Тем более вам не стоит задерживать нас.
   - Тогда позвольте мне отринуть приличия и спросить прямо: судя по саквояжу, ваш спутник собирается покинуть Мнемотеррию.
   - Разве он не волен этого сделать?
   - Обычай велит мне взять с него плату за проход.
   Он окидывает взглядом мою заношенную одежду, разбитую обувь, потрепанный саквояж у меня в руке. Гнилой запах брезгливости усиливается.
   - Так в чем же дело? Вот, берите положенное и не задерживайте нас, пока не стемнело окончательно. Это вы днюете и ночуете на посту, а мне еще предстоит обратный путь.
   Женщина протягивает стражу кошелек с райскими птицами, тот самый, откуда она доставала деньги, чтобы расплатиться с Иваном Лукичем. В руках стража эта изысканная вещица смотрится удивительно несуразно. Он и сам это понимает. Вертит кошелек, не желая ни отпустить, ни оставить себе.
   Тут незнакомка будто бы что-то припоминает:
   - Если мне все-таки придется задержатся, вы ведь сможете обеспечить ночлег? В страже есть гостевые покои? Там мягкие перины? И еще повар? Сами понимаете, в моем деликатном положении еда с общей кухни не пригодна.
   На лице стража явственно проступает ужас, холодный и липкий.
   - У нас? Но стена не приспособлена для дам, тем более в положении. Не то что повара, тут и врача-то нет... Сейчас-ка я отворю калитку, так оно побыстрее будет.
   Звеня ключами, он идет к неприметной двери. Я ожидаю, что там откроется еще один проход во мрак, и почти оказываюсь прав. За дверью и впрямь имеется довольно протяженный коридор, освещенный лишь идущим с улицы светом. Он недлинный, шагов, верно, пятьдесят. Свод его низкий, а от стены до стены можно дотронуться руками, если раскинуть их по сторонам. Однако в конце коридора нас встречает не дождь, а заходящее солнце, неожиданно пробившееся из-под облачной завесы. Свет его теплый и плотный, почти овеществленный. Мельчайшие частицы этого света порошат все вокруг: камни, деревья, кусты и травы, и женщину, что стоит рядом со мной. Мне кажется, если я дотронусь до нее теперь, на моих пальцах осядет позолота.
   Мы одни. Страж остался за стеной, и это придает княгине смелости.
   - Я должна вам кое-что. Что-то, что забрала у вас. Я могла это взять, а оттого сделала своим - с вашего согласия, но обманом. Считайте, что я сохранила это для вас также, как и ваши дневники, хорошо? Так мне будет легче. Ну, не молчите, скажите же, что согласны.
   Гермьян предупреждал меня не говорить так никогда. Но тем не менее я отвечаю "да", вверяясь незнакомке. Она подступает ближе, и я ощущаю исходящий от нее тонкий травянистый запах горечи и снов. Я вижу, как заходящее солнце золотит ей ресницы, как вздымается от частого дыхания ее грудь.
   - Еще раз! - настойчиво требует женщина и делает еще один шаг по направлению ко мне. Ее платье шуршит по мокрой траве.
   - Согласен, - твердо отвечаю я.
   Все чувства, что владеют ею, открыты мне сейчас: печаль и радость, и давний цепкий страх, и глухая щемящая тоска по прошлому, которого не будет уже никогда и сострадание - неожиданное, а оттого горькое, и жалость к самой себе, и та острая, тонкая полоска ненареченного, что зажглась яснее в сумерках души.
   Женщина подступает почти вплотную, и я в третий раз отвечаю согласием. Тогда они обрушиваются на меня: лица, имена, голоса, чувства, прощальные слезы, лодка, скользящая по отраженным небесам и бьющие по воде весла, прочные ботинки Аннет, прозрачные акварели Натали, цветы и перья в волосах Сандрин. Они идут сквозь меня единым потоком, сбивая с ног, закручивая бешеной круговертью мысли, слепя своею яркостью, они проникают в самое сердце и задают ему новый ритм.
   И пока я безуспешно барахтаюсь в вываленном на меня ворохе образов, женщина отступает назад, к темнеющему в стене провалу.
   - Вам не следует оставаться в Мнемотеррии, в земле, где память кончается прежде жизни. Прощайте, Микаэль. Не вспоминайте обо мне дурно, если сможете. Надеюсь, вы обретете счастье.
   Дверь за нею затворяется, оставляя меня наедине со жгучим закатным светом и памятью, что вот-вот испепелит дотла.
  
   XIV. Нечаянная встреча
  

В душе гениальной есть братство святое:

Она обещает участье родное,

И с нею сойтись нам отрадно, легко...

Евдокия Ростопчина

  
   Дорой дядя! Давненько я не баловал вас своими посланиями, но тому имелись причины, о которых спешу поведать. Вы, должно быть, подивитесь, какие занятия могут найтись в обители, затерянной среди гор на краю света, но я не лукавлю ничуть. Чем дольше я живу здесь, чем больше заполняются мои дни. Прежде всего, уехал брат Флавий, предоставив мне в одиночку угадывать погоду по облакам да расписывать храм Пресвятой Богородицы! Право, узнав о его отъезде, я едва не ударился в панику. Когда бы мне пришлось одному отстреливаться от целой роты неприятеля, и то я чувствовал бы себя увереннее!
   В обители все выгадывают предлоги, чтобы взглянуть на то, как продвигается работа, искренне предлагают помощь, от всего сердца нахваливают уже написанные мною сюжеты, хоть сам я вижу, как далеки они от идеала, пламенеющего в моей душе. Дня не проходит, чтобы я не вспомнил слова мастера, назвавшего живопись умением побиться сквозь железную стену, которая стоит между тем, что ты чувствуешь, и тем, что ты умеешь. К сожалению, мои умения не поспевают за чувствами - то ли это беда нехватки первых, то ли избыточности последних. Однако именно ожидания братии оказались тем поводом, который побудил меня не сдаваться и продолжить рисовать на свой страх и риск. В глазах здешних обитателей мы с братом Флавием оба художники, а то, что я по три для корплю над сюжетом, который он пишет за три часа, ничего не меняет. Я просто не могу их разочаровать!
   Разумеется, я уже не столь свободен в библиотечных изысканиях, и нехватку сведений приходится восполнять фантазией да ориентироваться на то, что я уже успел просмотреть. Имелась у меня одна задумка, я не успел обсудить ее с братом Флавием, и, неразрешенная, она мучала меня. Мне беспременно хотелось слышать чье-то мнение по ее поводу. Надеясь на подсказку или знамение свыше, я бродил по обители. Каждый из встречных только обрадовался бы, обратись я к нему за советом по поводу росписи храма, но я никак не мог решиться. Все мне казалось неловким отвлекать братьев от повседневных дел. Вот брат Ульян несет ведра от колодца. Брат Ульян среднего роста и хрупкого сложения, лицо у него узкое, худое, загорелое до черноты. Хотя брат не молод, его частенько принимают за послушника. Я уже собрался было подойти, но затем подумал о тяжести его ноши и не стал отвлекать. Затем мой взгляд обратился к брату Игнатию, не заметить которого сложно. В противоположность брату Устину он рослый, широкоплечий, громогласный. Оживленно жестикулируя, брат Игнатий наставлял женщину из деревни, едва ли вежливо было вторгаться в их беседу. Чуть дальше в саду брат Елизар собирал с земли упавшие яблоки и складывал их в большие плетеные корзины, ему явно было не до живописи. Так я маялся, пока не осознал, что хочу слышать мнение совершенно определенного человека, ввиду чего иных советчиков мой разум под различными предлогами отвергает. Вы, дорогой дядя, с вашей проницательностью, верно, уже поняли, о ком идет речь: я хотел спросить отца Амнесия.
   Я догадывался, где его искать. По крайней мере, желая уединения, я отправился бы именно туда. Я спустился к подножию скалы. От храма Богородицы неприметная тропа под сенью буков и кленов сквозь заросли дикого орешника, мимо кустов лесного винограда вела к монастырскому некрополю. Наитие не обмануло: старец бродил среди могил. И вновь, как всякий раз при виде его, меня пронзило ощущение, будто отец Амнесий ближе к миру бесплотных духов, нежели к миру живых. Легко было представить, как тени давно усопших скользят за ним по пятам и нашептывают ему тайны мироздания. Вот и о моем приближении отец Амнесий явно знал загодя, потому что вместо приветствия я услыхал:
   - Я ждал вас.
   - Ждали меня? Но зачем?
   Я поравнялся со старцем, легко подстроился под его неровный неспешный шаг.
   - Вопросы. Вы хотите задать вопросы, всё-то они не дают вам покоя.
   - Это кладбищенские призраки вам нашептали? - не удержался я.
   - Призраков мне довольно собственных, за ними далеко ходить не нужно. А здесь я всего лишь ищу уединения и покоя.
   Он замолчал. Под ногами шуршали уже начавшие опавшие листья да хрустели, переламываясь тонкие веточки. Ветер шелестел в кронах буков - огромных, с гладкою корой и очень широких в обхвате. Корни их глубоко уходили в почву, черпая живительные соки из праха и костей. Самые высокие - кладбищенские деревья. Я все никак не мог придумать повода подступиться с расспросами. Когда молчание затянулось, я мысленно махнул на поводы рукой и сказал напрямую. Все-таки я не привык к длительным вступлениям, если бы каждый отданный приказ я обсуждал прежде с солдатами, неприятель разбил бы нас в пух и прах.
   - Мне пришла идея написать образ Богоматери. Этот образ, он не отпускает меня. Я горю им, думаю о нем беспрестанно, и чем больше думаю, тем яснее предстает он передо мной. Вот, взгляните, я сделал несколько набросков.
   Я протянул старцу листы бумаги, на которых пытался запечатлеть свое видение. Богоматерь представала то в золоте славы, то в кроваво-алом, то в голубом в знак небесной чистоты одеянии, со звездами на мафории и со стрелами за плечами, сидя на троне с младенцем на коленях, стоя среди облаков или в ангельском сонме, с руками, сложенными попеременно в жестах благословения, смирения, заступничества, просьбы и даже с теми самыми венками из роз, что сплел для нее архангел Гавриил. Отец Амнесий просмотрел их все. Одни пролистывал сразу, на других удерживал взгляд, кивал, улыбался, качал головой.
   - Давно хотел поинтересоваться, где вы выучились писать картины? - наконец спросил он.
   - Сколько помню себя, я вечно малевал на чем придется - пальцем в пыли, карандашом на оберточной бумаге, углем на стенах, за что мне частенько попадало от старших. В армии писал портреты сослуживцев, делал этюды с мирных жителей, коль скоро получалось застать их за привычными занятиями и они были не против, пробовал запечатлеть расстановку войск на позициях. А однажды вышла занятная история. Рано поутру отправился рисовать окрестности какой-то деревеньки, близ которой мы стояли. И пока рисовал прямо на моих глазах что-то пронеслось в небе: громадное, гулкое, слепящее, как сноп огня. Грохнулось вдалеке, будто из пушки рвануло или от взрывчатки, задымило. Я в первую минуту так и подумал - снаряд, подхватился, побежал разбираться, что стряслось. В штабе только руками разводят: мол, сами не поняли. Ну и написал я этот небесный свет пока суд да дело. Потом оказалось, мне падающую звезду удалось запечатлеть .
   - Мы с вами похожи, мы тоже здесь почти как в армии - всегда с покрытой головой и железный крест на груди, только не рисуем. Наша броня - любовь и вера, наш шлем - упование и спасение.
   Отец Амнеций так просто и вместе с тем значительно произнес это, что у меня вырвалось тотчас:
   - Вы воевали? Где?
   На этом самом месте, дорогой дядя, вы вправе спросить, по каким приметам мне удалось заподозрить в монахе солдата. Много лет отдав армейской службе, я и в мирной жизни пытаюсь выискать привычные ориентиры: отсюда моя страсть к дисциплине и порядку, отсюда тяга к обществу таких же, как я сам, бывших вояк. Порой я склонен подменять приметы желанием, однако на сей интуиция меня не подвела.
   - Та война давно поросла быльем, о ней теперь и не вспомнят, - ответствовал старец. - Поведайте-ка лучше о вашей задумке. Насколько мне позволено судить, рисуете вы неплохо, да и брат Флавий тепло отзывался о вашем таланте.
   - Брат Флавий многому научил меня, за что я чрезвычайно ему признателен.
   - Тогда что заставило вас искать моего совета?
   - Меня беспокоит, что образ закроет старую роспись. Она и теперь угадывается с трудом: здесь проблеск одежд, тут промельк крыла. Знаю, что следовало бы воссоздать ее, однако каждый раз, едва я берусь за кисть, меня точно что-то останавливает. Я хочу сделать все совершенно иначе, не повторяя прежние очертания, а заменяя их другими. Но вправе ли я так поступить?
   - Ах, вот оно что! Вас смущает необходимость перелицевать замысел художника сообразно собственному разумению. Тем самым вы боитесь присвоить право Творца, - отцу Амнесию удалось уловить то, что томило меня несколько дней и чему я сам не мог подобрать названия, лишь ощущая томление, назойливое и неясное, как комариный писк. - Скажите, что будет, если вы сделаете по-своему?
   - Это последняя серьезная работа. После нее останется доделать лишь кое-какие мелочи, и храм можно считать отреставрированным.
   - А если вы оставите все, как есть?
   - Возможно, кто-то, получше меня разбирающийся в живописи сможет понять, что же было раньше изображено на стене и восстановить первоначальную роспись.
   - Вы говорите о неизвестном, который когда-нибудь, с набором красок, кистей случайно забредет в нашу глушь или у вас есть кто-то на примете?
   - Нет, я... боюсь, такого человека я не знаю. Мой круг общения ограничен одними вояками. Вам кажутся надуманными мои сомнения?
   - Отчего же? Вы знаете самого себя лучше, чем кто бы то ни было, уж, верно, для вас яснее, что вас томит. А до того, что большинство людей беспокоятся о других вещах - так каждому свои заботы, более они важны или менее судить не мне и никому. Не выдумано еще весов, чтобы измерить след, оставленный бытием на душах людских: иному булавочный укол болезнен до слез, а другой под плетью хохочет. Я прежде мучался схожим вопросом. Возможно, мои тогдашние рассуждения поспособствуют вам. А думал я вот о чем. Ведь в действительности никто не знает, каков замысел Создателя. Никому Он не объяснял его, ни с кем не обсуждал. Может быть, предполагая определенные события, Он уже предусмотрел наше вмешательство в них, а возможно, отдал решение вмешиваться или нет нам на откуп, и в том наша свобода воли. А дальше я подумал еще, не чрезмерно ли наше самомнение? Отчего мы вообще решили, будто можем повлиять на Его замысел? Могут ли заслонить лунный свет крылья мотылька? Меняет ли шорох песка движение планет? Тысячелетиями величайшие умы бились над разгадкой тайны мироздания и не преуспели ничуть. Так неужели мы, не мудрецы, не ученые, раскроем ее походя и более того дерзнем помыслить, будто и впрямь способны вторгнуться в предопределённость? А вот что имеет значение в нашем мире песчинок и мотыльков, так это вес наших поступков для таких же как мы людей. Если только считать человечность высшим мерилом любой цели, а это должно быть так. Коль скоро вы убеждены, что окружающим во благо ваши дела, стоит ли отказываться от них по причинам, которые и понять-то не можно? Ведь недаром классик называл равнодушие худшим из грехов и отводил бездействующим самый жаркий уголок в аду.
   - Полагаете, он и вправду там есть?
   Мне сложно было избавиться от ощущения, что отец Амнесий уже видел рай и ад если не воочию, то во снах - наверняка и конечно же я сгорал от любопытства. Однако моему любопытству суждено было остаться неудовлетворенным.
   - Не торопитесь вмешивать высшие силы в отношения между людьми. Поверьте, люди прекрасно справляются сами, причиняя друг другу беды.
   - Люди? Не дьявол, не Бог?
   - Бог - раковина, в которую человек пытается спрятаться от бесконечности бытия, стена которой разум выстраивает между собой и непонятным пугающим миром. Кому Он нужен, беспременно отыщет Его, хотя бы и в травинке, кто в силах совладать с бесконечностью - проживет без Него.
   Тут мне вспомнился наш с вами разговор, поспособствовавший моему отъезду сюда. Мне показало и вы, и отец Амнесий говорили об одном и том же, хотя и разными словами:
   - Мой дядя сказал однажды, что вера не столько отображает истинный порядок вещей, сколько является особенностью человеческой натуры.
   Зная вас давно и исключительно с самой лучшей стороны, я готов был объяснить вашу позицию, готов был к упрекам и порицанию, даже к тому, что отец Амнесий обяжет меня ночь напролет читать "Отче наш" для укрепления веры. К чему я не был готов, так это услыхать из его уст:
   - Ваш дядя мудрый человек. Я с удовольствием поговорил бы с ним. Передавайте ему в своих письмах мое почтение.
   Так, дорогой дядя, совершенно случайно я устроил вам заочное знакомство с одним из самых необычных обитателей храма святого Георгия-в-горах. И коль скоро речь зашла о письмах, не могу не поведать еще об одном знаменательном для меня событии. Помните, в прошлый раз я писал, что во сне умудрился разглядеть лицо моего врага, того самого, в смертельных объятиях которого провел целый день? Вспомнить его казалось мне безнадежной задачей, но, верно, и впрямь обитель особенное место, где разрубаются все узлы и разрешаются любые безнадежности. Не возьмусь убеждать вас, будто это было легко, потому как вы все равно не поверите и будете правы. То, что мне удалось поднять этот страшный образ из глубин памяти отнюдь не означало моей безоговорочной победы.
   Едва я пытался сосредоточиться на увиденном, как мысли разбегались по сторонам: вспоминались неоконченные дела и давно позабытые договоренности, выдумывались заделы на будущее, старые разговоры обретали новый смысл, - все вдруг становилось важным и требовало сиюминутного разрешения. Хитрое, как древний ящер, подсознание пыталось отвести меня от пугающего образа, изобретая приманки и препятствия, борьба с которыми требовала немалого напряжения душевных сил. Однако я продвигался вперед.
   Следуя совету отца Амнесия, я воображал, будто передо мною картина, которую требуется переписать, - такое сравнение мне ближе прочих. Вот и получалось, что днем я расписывал храм, а ночами малевал демона из преисподней. К тому времени мое внутреннее зрение до отказа заполнялось ангелами и архангелами, пророками и святыми. Их светлые образы ложились на гротескные черты моего личного демона, постепенно растворяя и подменяя собой. О нет, он не сделался воплощением чистоты, но и пугать перестал. Я даже осмелел настолько, что пририсовал своему кошмару разбитое пенсне и тонкие тараканьи усики. Ох, и презабавно же он с ними выглядел!
   Воодушевленный этой маленькой победой я принялся за образ Богородицы, на создание которого получил благословение от отца Амнесия. Я так вдохновился этим занятием, что напрочь забыл об отдыхе и еде. Забыл бы и о сне, кабы его не сопровождала темнота, препятствующая работе. Красной краской я намечал по штукатурке контуры, чтобы затем залить их цветом. Своею кистью я создавал небо и землю, творил облака, по которым ступала святая дева. Подражая живописцам Ренессанса, внизу я изобразил окутанный дымкой пейзаж: долину с лентой реки, мягкие холмы и острые скалы. Я старался не отступать от канонов иконописи, но в то же время не мог не привнести в образ нечто свое. Моя мадонна стояла боком к зрителю, вкруг ее лица струилось мягкое золотое сияние, заменяющее нимб. В небе за ее спиной занимался рассвет и таяли звезды, немного похожие на яблоневые соцветия. Розовый в отблесках зари хитон облекал фигуру святой девы, синий с серебряными звездами платок укрывал ей голову и плечи.
   Благоговейно я касался кистью складок одежд, босых стоп, кистей рук (руки всегда давались мне тяжелее всего), пресветлого лика. Не знаю сам, как так получилось, что черты его точь-в-точь повторяли черты девушки из сна, увиденной мною в вашем доме в свой последний визит. Я понял это не сразу, а только когда образ уже высветлился на стене. Для меня самого стало неожиданностью, что я придал Богоматери облик Януси! Клянусь, я сделал это не нарочно, но абсолютно и безукоризненно точно, точнее даже, чем видел во сне! Незавершенная, она уже пленила меня, призывая бесконечно любоваться ею, и я боялся неосторожным движением кисти испортить это нечаянное сходство, а оттого медлил с завершением.
   Я давно заприметил, что любое живописное творение, являющееся отображением событий и явлений либо даже смутной мыслью о них, у каждого из зрителей вызывает различное ощущение, и совсем необязательно совпадет оно с ощущением самого творца. Так и в созданном мною образе никто не видел героини давних мемуаров. Лишь для меня это сходство было очевидным, прочие же просто любовались картиной, которая и впрямь получилась исключительно живо, точно сам Господь управлял моей рукой.
   Приходил и отец Амнесий. Привычно садился на каменную скамью под окнами и сидел там, сгорбившись, порою подолгу. Созданный мною образ неизменно притягивал его взгляд. Лицо его просветлялось, морщины разглаживались. Его радость, которую я не мог не замечать, заполняла храм точно немерцающий свет.
   - Я не видел этой картины среди ваших набросков, - сказал он мне однажды.
   - Я нарисовал ее после нашего разговора, вы очень помогли мне тогда.
   Опасаясь упреков в легкомыслии и бахвальстве, я не решился признаться, что списал образ со сновидения, пускай это произошло помимо моей воли.
   - Ну что ж, если вы видите в том мое участие, я рад, что наш разговор состоялся. И можете поверить, своей работой вы отблагодарили меня стократ. Ваша картина напоминает мне кого-то, кого я давно потерял.
   И вот тут клянусь, дядя, меня настигло озарение. Незримо ударило по голове, как молния на высокогорье. Мир перевернулся своею оборотной стороной, откуда все виделось настолько ясно, что я не понимал теперь, отчего не пришел к этому пониманию прежде, ведь намеки мне были даны давным-давно. Точно впервые, я окинул взглядом отца Амнесия: всю его согбенную фигуру, иссохшие узловатые руки нашедшие опору в камне, выбеленные временем волосы и эту исходящую от него неизбывную, горькую любовь к людям, на какую способен лишь тот, кто перенес многие скорби.
   - Вы! - воскликнул я убежденно. - Это были вы!
   - А я гадал, как скоро вы сообразите.
   Все смешалось у меня в душе: робость, что мы всегда испытываем перед кумиром, отчаянный ребяческий восторг, благоговение, точно от явленного воочию чуда, изумление, трепет, любопытство. Меня несло, я не мог остановиться:
   - И имя ваше, и неожиданная забывчивость Антипа, и брат Исидор, сперва потерявший, а затем вспомнивший, куда убрал рукопись, - все это были знаки, которых я в собственной слепоте не замечал!
   Я говорил, я задыхался, от распирающих меня эмоций я был в невероятно возбуждённом состоянии, схожим разве что с опьянением. Верно, если бы кто-нибудь из древних мудрецов сошел со своего мраморного постамента и вступил с вами в спор, вы испытали схожие с тем, что испытывал я в тот мир. Я стоял перед человеком, бывшим моим кумиром, с которым частенько говорил мысленно, как другие говорят с собственной совестью, и как оказалось, даже говорил наяву, не узнавая и признав лишь теперь. Стоило прошагать пол-мира, чтобы обрести все, к чему стремилась моя душа, в затерянном среди гор монастыре: и избавление от давнего кошмара, и собственное призвание, и, наконец, эту самую встречу через года!
   - Не трудитесь объяснять, мне прекрасно известны ваши чувства. Кабы они вдруг обрели воплощение, сей храм рухнул бы от напора. Хорошо, что чувства нематериальны!
   - Столь многое я хотел поведать вам! Спросить столь о многом: и про вашу историю, и о том, что сучилось затем. В душе я говорил с вами, и не раз, но даже помыслить не мог, что это станется наяву!
   - Я ведь предупреждал вас: вопросы. Не торопитесь, у меня будет довольно времени ответить на все, даже невысказанные. Только пощадите, не одолевайте меня тотчас! Все-таки я далеко не молод, мне не поспеть за вашей прытью.
   Вот так, дорогой дядя, состоялась эта встреча, предвидеть которую мог лишь самый заоблачный из мечтателей, к каковым доселе я себя не причислял. Многое стронула она в моей душе: я начал ставить под сомнение вещи, прежде казавшиеся непреложными, а тому, что раньше отметал за невозможностью, вновь открывал дорогу в реальность. Вечером, в келье я достал записку с адресом Антипа. Все это время она терпеливо ждала среди моих вещей, точно зная, что я ворочусь к ней непременно тогда когда сам я этого еще не знал. Я понял теперь, что мальчик был прав, а я, заточенный в саркофаг веры в привычное, ошибался. Закончив послание вам, я сразу примусь за письмо Антипу и извинюсь за обвинения во лжи. Хотя отец Амнесий не сказал наверно, я убежден, что он забрал у мальчика память вместе с удовольствием от страдания. Я и сам поступил бы также, будь это в моих силах. Дабы успеть передать письма для отправки (а гонцы здесь нечасты), я вынужден отказать себе в удовольствии изложения дальнейших событий, о которых обязуюсь поведать следующим письмом.
   P.S. Я не имел удовольствие видеть отца Амнесия в молодости, хотя, разумеется, пока читал дневники, воображение не раз рисовало мне его портрет. Я уже давал вам портрет словесный, теперь же осмеливаюсь приложить нарисованный (разумеется с его согласия, хотя и данного с большой неохотою). Как смог, я постарался запечатлеть теплую ласковость глаз, обрамленных глубокими синими тенями, и впалость висков над скулами. К сожалению, время не властно лишь над нашими душами, к лицам оно безжалостно.
   Засим прощаюсь, племянник ваш Николай.
  
   XV. Осень. Неправильная правильность. Проводы
  

Как больно в сердце отдалась

Мне красок осени угроза!

Природы радужный наряд

И блеск, и роскошь увяданья

С покорной грустью говорят,

Что уж близка пора прощанья.

К. Р.

  
   Дорогой дядя!
   Был рад получить весточку и узнать, что у вас и матушки все хорошо. Мне приятно, что вы находите время для визитов к ней; с годами я обнаруживаю в Настасье Федоровне всю большую склонность находиться на публике, одиночества она не переносит совершенно, и тем боле я признателен вам, что вы являете в этом смысле полную ее противоположность.
   Какие стоят в наших краях погоды? Развезло ли дороги или беспутицу уже укрыло снегом, как всегда бывает ко дню Покрова? Здесь, на юге, осень потихоньку вступает в свои права. Листья отгорают, падают с ветвей на землю и лежат там скукоженные, утратившие свое огненное волшебство. Все чаще в ущелье залетают злые ветра, кружатся, кусаются оголодалыми псами. Тучи все как одна серо-охряные с рваными краями, из тех, что остаются надолго, и неба за ними почти не видать. А вослед за небом меркнет и все окрест - тучи точно высасывают краски из окружающего мира, погружая его в белесую туманную муть.
   Но даже осень неспособна побороть тихую прелесть этих мест. Я отдыхаю душой, общаясь с людьми, чьи желания просты, а мечты легко исполнимы, поскольку являются продолжением повседневности. Местные жители, кого я успел узнать, довольствуются своим бытом как может довольствоваться лишь тот, кому неведомы искусы роскоши. Миска каши насыщает их на целый день, а любование яркими сюжетами на стенах храма полностью утоляет тягу к прекрасному.
   Рисовать становится вся труднее: от холода немеют руки, пальцы шевелятся едва-едва. Хорошо, что большая часть реставрационных работ уже окончена, а ведь я боялся не управиться в одиночку! То, что совсем недавно страшило меня так, как не страшил ни один из боев, теперь стало поводом неиссякаемой радости, мне самому не верится, что своими руками я создал все эти картины, разукрасил арки и своды. Я готов приходить в храм Богородицы лишь затем, чтобы убедиться, будто его роспись не привиделась мне во сне!
   Часто и подолгу беседую я с отцом Амнесием, и нахожу в его обществе огромное удовольствие. Многие, рассказывая о себе, склонны приукрашивать мысли и дела, а среди всех побуждений открывать лишь самые благовидные в ущерб истине. Так живописец нет-нет да и уменьшит нос автопортрету, так поэт невзначай окутает свой стихотворный прототип флером равнодушия к славе. Однако в отце Амнесии я не встретил противоречия с самоописанием. Его человечность поистине безгранична, а желание помочь неизмеримо обычною мерой! Иной, перенеся выпавшие на его долю испытания, озлится на целый свет, он же, пройдя через многие беды, сделался лишь отзывчивее к бедам других.
   Отец Амнесий всегда приободрит и отыщет слова утешения, не откажет в участии даже по самым пустячным просьбам, как бы не устал сам - увы, возраст его не предполагает иной бодрости, кроме бодрости духа. Сну он отводит не более четырех часов; келья его столь же пуста и холодна, как кельи прочих монахов, единственная дань уважения, выделяющая ее среди других - ровные оштукатуренные стены, что скорее символично, нежели практично. Говор его прост, он терпеливо выслушивает собеседника, сколь долго бы тот ни говорил, хотя, как мне кажется, прежде любых объяснений уже знает ответ.
   Так случилось и со мною. В один из особенно хмурых промозглых дней, какими изобилует осенняя пора, старец обратился с просьбой проводить его в деревню:
   - Если только это не нарушит ваших планов, - добавил он тотчас. - Давняя подруга звала меня на чай. Мы болтаем частенько о том, о сем. Нехорошо заставлять пожилую женщину ждать, а сам я буду добираться очень долго.
   Конечно, я споро сложил в жестяную коробку свои кисти, убрал краски и объявил, что он может мною располагать. К тому времени я не единожды бывал в деревне, многих жителей знал по именам, а некоторых даже почитал своими знакомцами. Мне было любопытно, кто удостоился дружбы этого удивительного человека и, разумеется, я был совсем не против поучаствовать в их беседе. Да и чай на ягодах и травах, которым потчевали местные жители, пришелся мне весьма по вкусу.
   Я уже писал вам, что Гнезда расположены на противоположной обители стороне ущелья. Чтобы попасть в деревню, нужно идти от храма Богородицы через кладбище до церкви Михаила Архангела, а оттуда подыматься по широким каменным террасам, на которых ютятся дома. Для хорошего ходока при сухой погоде вся дорога занимает не больше часа. Однако скользкие из-за дождя камни, напитанная влагой почва, мокрая трава, липнущий к ногам листовой опад порядком затрудняли передвижение. Мой спутник ступал не быстро, часто останавливался перевести дыхание. Я пожалел, что не догадался захватить фонарь - судя по темпу ходьбы, воротиться засветло мы не успевали.
   Пребывание в обители святого Георгия заставило меня пересмотреть свои представления о бедности, но даже по здешним меркам жилище, куда привел меня отец Амнесий, было очень простым. Из небольшого внутреннего дворика скрипучая дверь вела на террасу, почерневшую, с облупившейся краской и расколотыми стеклами окон, с поломанной мебелью, гулкими пустыми кувшинами без ручек, прохудившимися ведрами, колесами с лопнувшим ободом, плетеными корзинами, щетинившимися торчащими прутьями, полуистлевшим тряпьем, лопатами, вилами и множеством других предметов, громоздившимся один на одном неясными тенями.
   Миновав эти шаткие завалы, мы попали в единственную комнату, из которой состоял дом. Частью она была сложена из камня, другой частью являла пещеру с низким сводом. Полом был застланный соломой камень, ложем - сундук с брошенным наверх лоскутным одеялом, в красном углу стояли образа в потемневших окладах да тускло горела лампадка. Возле каменной печи висел рукомойник, рядом, на полке за занавеской пряталась немногочисленная посуда. Нас ждали. На столе уже стоял глиняный чайник под цветастою грелкой, пара чашек, в прикрытом кружевной салфеткой блюде лежала сдоба, наполнявшая дом теплым сладким ароматом.
   Я подробно описываю вам эту неприхотливую обстановку, хотя в действительности ее разглядывание заняло от силы пару минут. Все мое внимание было обращено к хозяйке. Ею оказалась сухонькая женщина. Я действительно видел ее в деревне, но все больше мельком, издалека. Она была какая-то невесомая, светлая до прозрачности и подобно отцу Амнесию точно не принадлежащая этому миру. В шали с длинными тяжелыми кистями, наброшенной поверх заношенной блузы, в длиной юбке с обтрепавшимся подолом, с покрытыми простой полотняной косынкой волосами она не ступала, а будто скользила, как если бы не камень, а иная, незримая твердь служила ей опорой.
   Но особенно поразило меня лицо старушки - не тем, что в нем было - выражением, мимикой или чертами, а иным, неясным качеством, какое отличало его от прочих, и какое, сколь ни старался, я никак не мог уловить. Да еще - голос. Глубокий, сильный, певучий, наполненный той уверенностью, каковая приобретается лишь с годами, но одновременно избегнувший их разрушительного воздействия. Закрыв глаза, можно было представить обладательницей этого голоса светскую даму с тронутой увяданием тонкой кожей, благородным серебром волос, со взглядом печальным и отстраненным. Вы вправе упрекнуть меня в излишне пылком воображении, но художнику без него нельзя никак!
   Мне не хотелось своим неожиданным вторжением добавлять хозяйке хлопот, и я взялся помогать ей: разлил по чашкам чай, придвинул одну ей, другую - отцу Амнесию.
   - Вы уж простите наш нехитрый быт. Отец Амнесий не предупредил о гостях, а сами мы давно чаевничаем по-простому, без церемоний, - принялась извиняться старушка, доставая с полки и протягивая мне последнюю чашку, посредине которой змеилась трещина.
   Я обратил внимание на ее руки: красивой формы, с тонкими запястьями и чуткими длинными пальцами с несколько увеличенными суставами; кожа, хотя и в морщинах, была чистой, ноги аккуратно подрезаны, на одном из пальцев тускло мерцал тонкий ободок кольца.
   - На мой счет не тревожьтесь, я бывший военный, чтобы меня запугать, требуется нечто посущественнее надколотой посуды.
   - Военный? - в ее голосе прозвучало изумление. - А мне казалось, я видела вас в храме Богородицы, будто вы там своды расписывали, - она прислонила к виску свою узкую аристократическую ладонь и принялась оправдываться. - Память совсем никудышняя стала, вон, какие шутки выкидывает!
   Я поспешил успокоить старушку:
   - С вашей памятью все в порядке. Я и впрямь с Божьей помощью участвовал в восстановлении картин.
   - Николай немало потрудился во благо нашей обители, - добавил отец Амнесий, заставляя меня окончательно смутиться. Все-таки я не привык к похвалам, рисование до недавнего времени было для меня лишь попыткой отдохнуть от армейских будней, а уж никак не способом существования.
   Хозяйка тепло улыбнулась:
   - Так вы из племени творцов! Приятно повстречать человека, в котором живо стремление извлекать миры из небытия.
   - Ну что вы! Я скромный рисовальщик, да и тем занялся на склоне лет. Говорят, военные настолько привыкают к службе, что, выйдя в отставку, быстро чахнут от безделья: у нас обостряются болезни, портится характер, и только неустанный труд позволяет этого избежать. Я не готов признать себя списанным в тираж, я еще полон сил и хочу приносить пользу обществу.
   - Творчество не только труд, но и умение тонко чувствовать: различать больше оттенков, чутче слышать ноты и голоса, воспринимать на пределе. Оно подразумевает абсолютную сопричастность, сочувствие до самоотречения. Душа творца полностью обнажена. Это больно, но без этого никак. Вы видите, как над миром занимается осень? Ощущаете ее красоту, ее гармонию, заточённую в ней мучительную тягостную сладость увядания?
   Пытая меня, старушка была совершенно серьезна, как и брат Флавий, когда рассуждал об облаках. Она ждала ответа с любопытством, склонив сухонькую голову набок. На подобную серьезность нельзя было отшутиться, или смолчать, или отговориться многозначительной бессмыслицей, позволяющей какое угодно толкование.
   Я задумался. Глянул в узкое, как в моей келье, окно, хотя там и не было ответов, лишь туманные пики гор да бесконечные ленты изжелта-серых облаков - ни красок, ни тепла.
   - Осень смещает цвета: золото уходит в синь и сталь, мир делается хрупким, резким, как стекло, становится четче, холоднее.
   Мои слова прозвучали неожиданностью для меня самого. Не то, чтобы я не замечал этих перемен прежде, скорее не придавал им значения, пока подруга отца Амнесия своим вопросом не заставила меня выдернуть их на поверхность сознания. Старушка отставила в сторону глиняную чашку, из которой так и не отпила ни глотка, и принялась декламировать своим удивительным голосом, никак не вязавшимся со всем ее обликом:
  
   Осень крылья надевает
   Вслед за перелетной стаей.
   Ярко-желтыми цветами,
   Безнадежными мечтами
   Отгорает, облетает,
   Отцветает, тает, тает!
   Улетает в небо дымом,
   Дни мелькают мимо, мимо
   Увяданья терпким тленом.
  
   Вторя стихотворным строкам и сквозящей меж строк печали, резкий порыв ветра вдруг залетел в дом, закружился, заметался, как мечутся попавшие в жилище птицы, обронил на стол горсть скрюченных пожелтевших листьев да пару подвядших хризантем, какие не раз я оставлял на могилах павших в бою товарищей. Листья и соцветия раскатились по выскобленной добела столешнице. В разломе окна серо-желтые облака ускорили бег. Мягкие, бахромчатые, они размазывались об острые зубцы гор, стирая их остроту, как хлебный мякиш размазывается по листу бумаги, стирая начертанное.
   Голос женщины набирал обороты, звенел ледяными ветрами, рвался ввысь - громкий, горький, неистовый, как все вместе взятые осени этого мира.
  
   Птица-осень, я твой пленник!
   От висков все шире проседь,
   Про любовь уже не спросят, -
   Все про хлопоты, невзгоды.
   Уж не дни мелькают, - годы.
   Осень, дай хоть оглядеться,
   Разгони туман на сердце,
   Одолжи на вечер крылья,
   Чтоб с разбегу да с обрыва
   С головою в омут неба -
   Напоследок! Напоследок!
  
   Внезапно я понял, что так смущало меня в лице хозяйки, заставляя вновь и вновь присматриваться: его безупречное равенство, не нарушаемое ни вздернутой бровью, ни кривизной улыбки, ни выбившейся из-под косынки прядью волос. Левая половина в точности повторяла правую, и в этой идеальной симметрии крылась неверность, резавшая глаз сильнее явного уродства. А следом, столь же неотвратимо и внезапно, я понял, кем была эта старушка с симметричным лицом и голосом, обманувшим время, и для чего отец Амнесий привел меня к ней.
   - Вы Лигея! - воскликнул я. - Поэтесса из Мнемотеррии, которая меняла реальность стихами!
   На моих глазах герои написанной истории обретали облик и плоть. Я мог с ними спорить, пить чай, подмечать их несовершенства, узнавать их привычки, манеру говорить - все эти мелочи, которые со всей полнотой позволяли ощутить незыблемую прочность их бытия. Это было чудно, даже невероятно. Я не удивился бы, если б где-нибудь в неприметной скале за поворотом отворилась вдруг дверь и вышедшие оттуда стражи спросили, согласен ли я заплатить за вход согласно традиции. О, я бы заплатил, заплатил беспременно, и вы, дорогой дядя, можете сколько угодно честить меня безумцем!
   В ответ на охватившее меня лихорадочное возбуждение хозяйка чуть снисходительно улыбнулась, как улыбается битый всеми ветрами кавалерист оседлавшему прутик внуку:
   - Способность творить - тяжкая ноша; те, кто тонко чувствует мир, обречены вновь и вновь резаться об острые его грани. Но все же я рада, что мне было дано согревать своими стихами людские сердца. Недаром на моей родине высшей наградой поэту считаются свечи.
   Она обращалась ко мне, однако смотрела при этом на отца Амнесия, точно продолжала какой-то их давний спор. А тот между тем и впрямь достал свечу, зажег ее касанием ладони (ей Богу, дядя, я не обманываю!) и протянул Лигее. Подарок растрогал старушку до слез. Она сжала свечу своими чуткими пальцами, колеблющийся свет закачался на ее лице, подсвечивая влажные глаза с редкими, как у всех стариков, ресницами, безжалостно вычерчивая морщины и изъяны.
   - Мой давний друг, хочу просить вас, и не вздумайте отказать - нельзя отказывать приговоренному. Когда я уйду в эту осень, проводите меня, пожалуйста!
   - Помилуйте, Лигея, вам рано уходить, вы не спели и половины своих песен, - запротестовал отец Амнесий.
   - Мне-то рано? Да осень меня заждалась! Теперь самое время. Даже тогда, когда я жила в меблированных комнатах, носила дорогие платья и обедала в ресторациях я не была богата, как теперь. Мне не о чем жалеть и стремиться тоже не к чему. Да и крылья пора вернуть, осень и так была щедра. А неспетые песни я заберу с собой.
   Странно было слышать такие признания из уст старушки, единственным достоянием которой было переделанное из пещеры жилище, битая посуда да траченная молью шаль на худеньких плечах. Но, кажется, я понимал, что она имеет ввиду.
   - И вы никому не хотите передать свой дар? - не удержался я от вопроса и тотчас же я принялся извиняться, чтобы загладить резкость произнесенных слов. - Наверное, мне не следовало говорить об этом, ваш талант - отнюдь не моя забота, но все же... ведь он поистине уникален!
   - О, талант! Вы, подобно многим, склонные преувеличивать его значение. Я отдавала талант не раз. Но разве отец Амнесий не объяснил вам? Памяти мало. Чтобы научить менять стихами реальность, мне следовало бы отдать душу. Или найти человека, чья душа созвучна моей. Однако я так и не встретила того, на кого решилась бы взвалить всю тяжесть бытия. Вот, например, вы согласились бы чувствовать боль этого мира - разумом, глазами, руками, всем своим телом? Петь радость горлом? Неметь от тоски? Заживо сгорать в пламени страсти, слепящей и безнадежной? Быть каждой прорезавшей свет пылинкой, каждым лучом, заплутавшим во тьме? Захлебываться пеной слов, пьянеть от смыслов?
   - Я? Но я не поэт, я ничего не смыслю в стихах. Хотя, наверное, для меня бы это была большая честь.
   Она внимательно посмотрела на меня, точно и впрямь всерьез раздумывала отдать мне свой талант:
   - А ведь, пожалуй, что вы бы и справились. Но я уже все решила, да и вам суждена другая ноша. Довольно серьезных бесед, давайте пить чай, покуда не остыл!
   Даже теперь, когда Лигея говорила на бытовые темы, было в ее голосе что-то, заставляющее следовать ему без раздумий. Я взялся за ручку треснувшей чашки, покорно отхлебнул. Стихотворные образы осенним пожаром пылали в моей душе.
   - Чему вы улыбаетесь, молодой человек?
   Из уст Лигеи это обращение не казалось высокопарным, я и впрямь был моложе ее на целую жизнь.
   - Подумал, что кабы вы передали свой дар кому-то из наших отцов-командиров, проблема с дисциплиной решилась бы сама собой - вас невозможно не слушаться. Но затем я подумал, что если бы, подобно вам, стали читать стихи, это ввергло бы армию в хаос.
   Старушка негромко рассмеялась, следом за ней улыбнулся отец Амнесий. Пожалуй, со стороны наша встреча выглядела вполне обычно: священник, прихожанка и затесавшийся в их общество художник-реставратор. Никакой отданной памяти, никаких затерянных земель, никаких чудес. Отчего бы и впрямь людям не собираться осенними вечерами, когда ветер мечется в пасмурном небе и гонит опавшую листву, чтобы поговорить о делах минувших дней? Похоже, я и сам потихоньку становился героем этой истории, коль скоро такое делалось для меня обыденностью.
  
   Мальчишка из деревни прибежал еще до начала заутрени. Спрашивал непременно отца Амнесия. Зная, что старец пробуждается рано, я вызвался проводить постреленка до его кельи. И действительно, отец Амнесий уже был на ногах, точно ждал вторжения.
   - Прабабушка ночью отошла, - с присущей юности не рассуждающей прямотой огорошил мальчишка прямо с порога.
   Его слова не удивили старца. Да и сам я, признаться, не был удивлен - очень уж убежденно говорила Лигея об осени и о способности чувствовать мир. Что такое чутье на события, я знал не понаслышке. Как часто оно удерживало меня от казалось бы несомненных решений, заставляло повременить, когда ничто вокруг не предвещало беды! Благодаря ему мне не раз удавалось сберечь человеческие жизни, да и писем моих, дорогой дядя, могло бы не быть, не обладай я этой способностью угадывать не свершившиеся изменения в окружающем мире.
   - Пойдете со мной? - предложил отец Амнесий.
   Я кивнул. Мне хотелось проводить поэтессу в последний путь.
   Деревенские женщины уже обмыли и переодели Лигею. Из лица старушки ушла симметрия, что вчера так резала мне глаза. Лишенное четкости, лишенное страсти, да и самой жизни лишенное тоже оно было не больше чем сброшенный сухой оболочкой, опавшим осенним листом. Я осторожно опустил на грудь Лигее пару сорванных в монастырском саду хризантем, отец Амнесий зажег в ее изголовье еще одну свечу. Вот так, дорогой дядя, тихо и незаметно, ушла из этого мира самая сладкоголосая из сирен, которую, благодаря отцу Амнесию я успел застать в последний день ее жизни.
   Этот скорбный повод позволил мне сойтись с еще одной героиней дневников дочерью поэтессы, Антонией и с ее мужем Арсланом - суровым горцем со странной татуировкой на лице и руках, будто повторяющей рисунок вен под кожей. Антония полная противоположность матери, абсолютная дщерь земли без малейшего намека на воздух. Все в ней: движения, манеры, говор - остро, резко, обрывисто. Рукопожатие ее крепко, она не стесняется в выражениях, домашних держит в строгости, хотя добивается этого не волшебством голоса, а твердостью характера. И все же иногда нет-нет да и проскальзывает в ней нечто материнское - проскальзывает, и тотчас, не прижившись, гаснет.
   Прикладываю вам портреты обеих, чтобы вы сами могли убедиться (либо усомниться) в моих суждениях. Но Лигею, да простится мне моя вольность, я изобразил не такой, какой видел в последний день ее жизни. Я взял на себя смелость наложить на маску увядания черты, что рисовало воображение при звуках ее голоса, и такой она нравится мне куда больше, да и самой поэтессе, я убежден, пришелся бы по нраву такой портрет - ни одна, даже начисто лишенная тщеславия женщина, не желает видеть себя побежденной годами.
   Когда тело Лигеи было предано земле, я спросил у отца Амнесия:
   - Отчего вы обмолвились вчера, будто не годитесь ей в проводники? Я не встречал человека более праведного.
   К тому времени деревенские разошлись, возле свежего холмика земли осталась лишь дочь покойной. Мы отошли, чтобы не мешать ее скорби.
   - Это не объяснить в двух словах.
   - Значить ли это то, что мне не следовало спрашивать? Я посягнул на вашу тайну?
   - Нет никаких тайн. Пойдемте присядем, коль вы и впрямь желаете услышать.
   Мы отошли к дальней из могил, где еще недавно возле куста бузины я рисовал свой этюд. Теперь листья уже облетели лишь ягоды держались на нагих ветвях да гроздьями свисали слезы недавнего дождя. Отец Амнесий тяжело опустился на каменную скамью. Он был печален и не скрывал этого. Тени под его глазами пролегли сильнее, черты лица заострились. Я подумал, зачем я мучаю старого человека своим любопытством, ведь я уже узнал все, что хотел, получил все, к чему стремился и даже сверх того. Не пора ли мне собрать свои немногочисленные пожитки и пускаться в обратный путь? Является ли мое дальнейшее пребывание в обители Святого Георгия благословением свыше или же это только моя блажь?
   - Я должен признаться вам кое в чем. Все это время я сознательно вводил вас в заблуждение, - прервал старец мои раздумья.
   - О каком заблуждении вы говорите?
   Ужели я обманулся, принимая отца Амнесия за героя прочитанных мной дневников, а он позволил мне предаваться самообману? Но ведь я не мог так ошибиться! Я верил своей интуиции - на войне она не раз выручала меня. Тогда в чем же дело?
   - Будучи священником, я имею возможность наблюдать чужие души изнутри, во всем их величии и низости, я могу долгие годы следить за людскими судьбами, сравнивать их между собой. И я вижу, что невзгоды равно сыплются на головы безбожников и истовых верующих, самая жаркая молитва не отвращает беды, а лишь помогает с ней примириться. Нам не нужен ни рай, ни ад, мы сами отлично справляемся с устроительством и того и другого. Вера священника должна быть тверже алмаза. Моя не выдержала испытания всеведением. Не знай я людские жизней так досконально, я не поставил бы под сомнение постулаты церкви. Однако я усомнился.
   Опрокинутый на меня ушат ледяной воды и не смог оказать бы такого воздействия, как эта негромкая речь. В ней не было пыла, не было убедительности, но не было и разочарования, одно лишь спокойное приятие действительности.
   - Я видел много увечных и хворых, - меж тем продолжал отец Амнесий, ничего не ведая о моих метаниях. - И пришел к выводу, что болезнь не есть наказание за грехи, в противном случае она не поражала бы детей.
   - Разве болезнь детей не есть урок их родителям? Или наказание за их грехи?
   Я настолько часто слышал это, что привык считать аксиомой. Отец Амнесий безжалостно опроверг ее.
   - Тогда как быть с теми детьми, которых родители оставили? Ради чего болеют и страдают они? Какое в том искупление? Кому урок? Как быть с детьми, родившимися в неправедной семье, ведь, наблюдая пример родителей, они обречены стать грешниками? Как быть с некрещеными младенцами, которые родятся у верующих и умирают прежде, чем успевают их окрестить? Почему Бог не отсрочивает их смерть до крещения? Если, видя все это, вы верите в существование Бога, который допускает страдания и заведомо обрекает безвинных на неспасение, вам придется смириться с мыслью, что он равнодушен либо жесток. Наше сознание устроено так, что непременно желает объединять одно с другим, так страстно, что даже готово выдумать сходство там, где его быть не может. Но я не могу объяснить существующее постулатами веры. Вера стала тем стержнем, вкруг которого обвился мой разум, пытаясь обрести себя во мраке беспамятства, но благодаря способности забирать чужие воспоминания, я начисто утратил веру.
   - Так что же вы делаете здесь? - воскликнул я, уже не сдерживаясь.
   - То, что у меня получается лучше всего: помогаю людям. Полагаете, для этого непременно нужно участие свыше или все-таки можно обойтись своими силами?
   Над заданным им вопросом я размышлял весь вечер. И все-таки пришел к ответу, верно, подстегнутому моей симпатией к отцу Амнесию. А подумал я так: ведь люди совершают благие дела надеясь на спасение в райских кущах или из страха адских бездн. А отец Амнесий, не веря ни в рай, ни в ад, по части творимого добра даст фору многим из верующих. Ужели мне уместно судить его? Человека, творящего добро без надежды на воздаяние и без страха наказания. Человека, который утратил память, всю свою прежнюю жизнь, любовь, место в свете, но сумел сохранить в себе человечность. Я не знаю, смог бы я поступить также, окажись на его месте и могу лишь молить Создателя, чтобы он не испытывал меня подобным образом.
   Зная, что вы ждете этого с нетерпением, которое в силу присущей вам деликатности никогда не позволите обнаружить, посылаю вам продолжение его истории.
   С неизменным уважением и почтительностью, племянник ваш Николай.
  
   XVI. Прочь от стены
  

Притупилися все ощущения,

Все застыли волненья в груди,

И душа, забывая стремленья,

Ничего не ждала впереди

К.Р.

  
   Едва соображая, что делаю, я бросаюсь на скалу, дверь в которой уже затворилась; выкрикиваю что-то бессвязное; колочу в то место, где она была, сперва кулаками, а затем и всем телом, пытаясь проломить скалу насквозь и выйти с другой ее стороны, той, на которую ушла незнакомка. "Догнать ее, - бьется настойчивая мысль. - Спросить. Узнать. Удержать". Сколько я пребываю в своем исступленном состоянии, не ведаю. Когда я вновь возвращаюсь из-за затуманившей сознание пелены, солнце уже окончательно село и даже робкая полоска света не напоминает о нем. Стена глуха к мольбам. Глухо и небо, что припало к земле всей своей пустотой. Громадное и равнодушное оно вмерзает в кожу, въедается в кости и плоть, заполняет пронзительной стынью одиночества. И чувство, что охватывает меня, я знаю это наверно, зовется бессильем. Оно бьет плечи дрожью, оно катится из глаз и разбивается на части от соприкосновенья с землей.
   Я засыпаю и просыпаюсь. А пробудившись вижу, что стена стоит на прежнем месте, не сдвинувшись ни на шаг. Руки мои сбиты в кровь. Я подымаюсь и бреду прочь. Бездумно переставляю ноги, не разбирая дороги, все равно она одна - подальше от стены. Вокруг, куда ни кинь взгляд лишь камни да выжженные солнцем травы, упрямые колючие кустарники цепляются за скальные разломы, редкие кривые деревца изо всех сил пытаются удержаться на камнях. Такие дороги не требуют ничего более упорства - знай себе двигайся к цели, только цели у меня нет, поэтому я просто иду вперед, пребывая наедине с небом, воздухом и собственными невеселыми мыслями. Когда встречается вода, я останавливаюсь, чтобы напиться. Пару раз безуспешно пробую поймать юрких пугливых зверьков, что пересвистываются в траве и, едва заслышав шаги, тотчас порскают в норки.
   Беспрестанно я перебираю появившиеся в моей голове воспоминания о сестрах. Мне хочется верить, будто эти воспоминания и впрямь принадлежали мне когда-то, и в то же время я опасаюсь этого, памятуя гнилого человека, один день из жизни которого так долго считал своим, а еще счастливый день Хамзата, и краденые липкие мечты Гермьяна, и слезы Росы, и многие, многие другие дни, что накопились за недолгое время моей жизни. Сложно не потеряться среди этого вороха своей и чужой памяти.
   Порою, присев на придорожные камни, точно также как воспоминания я перебираю вещи, найденные в саквояже. Их немного. Бумага для самокруток и табак, который быстро приходит к концу. Затем что-то липкое, сладкое, схожее с радостью и ложью одновременно; я съедаю это, едва обнаружив, и ненадолго оно помогает усмирить муки голода. Зачиненные перья с чернильницей - их назначение ясно мне оттого, что я видел, как отец Деметрий использовал эти предметы для письма. Пистолет, похожий, на те, какие были у стражей: деревянный, с чеканными узорами на рукояти, что холодят ладонь неумолимостью заключенной в нем смерти. Молитвенник для православных воинов, между пожелтевших страниц которого зажат серебряный крест - квадратный, с расширяющимися от центра лопастями. Вместо распятия на кресте изображен всадник, поражающий крылатого змея, я знаю его - это Уас Герги. Движимый неясным порывом, торопливо снимаю с шеи кожаный шнурок, на котором ношу распятие. Оно было со мной, сколько я себя помню, а скорее всего было и прежде. Развязываю узел на шнурке и надеваю найденный мною крест.
   На самом дне саквояжа я нахожу дневники, о которых говорила незнакомка. Это тетради в темном плотном переплете. На первой странице одной из них значится: "Заметки о жизни и странствиях Михаила Светлова, унтер-офицера лейб-гвардии Третьего уланского Его Величества полка, начатые в году 1897 от Рождества Христова исключительно с целью занять себя и продолженные уже по интересу". Мне кажется, эти заметки должны породить отголоски в моей душе, как, бывало, порождала та или иная песенка Долгопляса, но ничего подобного не происходит. Я благодарен Творцу за привычку вести дневники, ибо читая их, постигаю собственное прошлое, но увы! - постигаю отстраненно, как нечто, случившееся не со мной. Это точно есть без соли - пресно. Вопреки словам незнакомки (я по-прежнему зову ее так, хотя знаю наверно ее имя, но не могу произнести его даже мысленно), записи кажутся мне далекими, чужими будто их делал кто-то другой. Будь у меня нож, я вырезал бы их поверх своей омертвелой памяти. Но кого я хочу обмануть? Даже если я вызубрю дневники наизусть, это не сделает меня человеком, написавшим их. Тогда я достаю перья, наливаю чернила в чернильницу и, пристроив дневники на коленях, записываю на свободных листах все, что случилось со мной с момента пробуждения из пустоты. Так я узнаю, что умею писать.
   Между тем на моем пути по-прежнему не встречается ни сел, ни людей, одни только реки, от воды которых немеют губы, да ягоды - кислые, как давняя неприязнь. Рези в желудке, первое время беспокоившие меня, постепенно сменяются сосущей пустотой, с которой я примиряюсь легко - беспамятному ли привыкать к пустоте. Только вот слабость с каждым днем сильнее. Из-за нее мне все чаще хочется просто лежать, глядя в небо, следить за током облаков, ни о чем не думая, не стремясь, не беспокоясь, проиграв в бесконечных попытках вспомнить себя. Что толку в борьбе, думаю я в такие минуты, она ни к чему не ведет, так не лучше ли отказаться от всех прошлых и грядущих попыток разом, отдаться слабости и сладости поражения, погрузиться, точно в беспросветную темь, в собственное бессилие перед бытием.
   Но затем ко мне склоняются лица сестер: молчаливое и строгое - Аннет, нежное - Натали, умеющей одним касанием обращать в волшебство самые обыденные вещи, мечтательное - Сандрин, с перьями и лентами в волосах. Сестры глядят на меня с любовью и упреком, точно вопрошая: ужели и нас ты отдашь беспамятству? ужели отречешься и от нас? Тогда я подымаюсь и, пошатываясь от сковавшей члены слабости, бреду вперед до следующего родника, или ночлега, или просто открытого места, откуда видны облака. На одном из таких привалов я уже не могу подняться. Я лежу и смотрю, как кружится надо мною громадное бесконечное небо, а потом гаснет и оно.
  
   - Эй! Эй! Да ты живой ли?
   Кто-то нещадно тормошит меня, насильно вырывая из блаженных грез, в которых я плыву к небу, сопровождаемый ангелами с лицами моих сестер. Пока я раздумываю, стоит ли возвращаться к земным скорбям, на лицо мне льется ледяная вода. С трудом подымаю окаменевшие веки. Передо мной пожилой мужчина с обвислыми седыми усами и такими же обвислыми, неровно выскобленными бритвой щеками. Волосы его забраны в хвост, нос горбат, брови над темными очами запорошены сединой, точно снегом.
   - То-то, - удовлетворенно кивает незнакомец, отчего щеки его трясутся, а брови приходят в движение. Кажется, снег седины вот-вот слетит с них, выявляя истинный цвет, но, разумеется, этого не происходит. Мотаю головой, пытаясь унять разыгравшееся воображение. - А я уж грешным делом подумал, конец твой пришел. Встретить по пути мертвяка - ой и худая примета. Ну-ка, держи.
   Мужчина протягивает мне сшитый из кож мешок, в котором плещется разбавленное вино. Пить не хочется, но я все же делаю несколько глотков, не желая обидеть моего спасителя. Тотчас напоминает о себе голод: впивается в горло, скручивает внутренности узлом.
   - Хлеба нет? - спрашиваю, дивясь хриплости собственного голоса.
   Незнакомец кряхтя подымается с земли, вразвалку идет к разбитой телеге, в которую впряжена низкорослая лошаденка с небольшими цепкими копытами, и порывшись среди сложенных там вещей достает тряпичный сверток:
   - Ешь по чуть-чуть, - остерегает он меня.
   Принимаю сверток, стараясь унять дрожь в руках. В свертке обнаруживаются сухари: ароматные, хрустящие, пахнущие печным дымом, и заботой, и еще чем-то сладким, щемящим, памяти о чем я лишился давным-давно. До головокружения вдыхаю этот позабытый знакомый запах.
   - Мне нечего предложить взамен. Разве вот один счастливый день...
   Тот самый, который я собирался вернуть Хамзату и Малике. Судя по всему, встретиться со стариками мне уже не суждено. Мой спаситель хмурится. Вязкое, как туман, непонимание кривит его черты. Тороплюсь пояснить:
   - Коли ты согласен доброй волей и без принуждения, я готов расплатиться счастливым днем. Это все, что у меня есть.
   Брови на лице незнакомца сходятся полосой. Они и сами похожи на туман: густые, белые, увянуть можно.
   - Ты на солнце перегрелся никак? Какой еще счастливый день? Жуй давай. Я не жлоб, чтоб на чужой беде наживаться.
   Он явно не понимает моих слов. А мне вспоминается разговор с Росой на колокольне: "Я бы хотела вырастить крылья и спрыгнуть прямо на ветер, чтобы он унес меня отсюда подальше: через лес, через горы, через стену в те края, где все по-другому - солнце ярче и люди добрее, и память не кончается прежде жизни". Ужели и впрямь такое бывает? Не в чьих-то грезах или на страницах дневников, а в настоящей жизни?
   - Тебе не нужен счастливый день? - переспрашиваю.
   Это сильнее голода - потребность знать, что и впрямь существует земля, где каждый день - счастливый и несчастливый принадлежит тому, кто его пережил; где по дорогам не ходят лишенные прошлого безумцы, где память не является разменной монетой, ее нельзя ни отдать, ни отнять. Если то, что я прочитал в дневниках - правда, как правда и то, что я услыхал от Росы, Мнемотеррия с ее тайной осталась позади, а тот мир, в котором я очутился или в который воротился, живет совершенно иным порядком.
   - Разумеется, мне нужен счастливый день, и хорошо бы ни один, но ты-то какое имеешь отношение до моего счастья или кручины? - подозрительно щурится мой спаситель. - Уж не колдун ли ты, часом?
   - Никакого, - блаженно закрываю глаза. - Вовсе никакого.
   На сей раз я прихожу в себя гораздо быстрее. Жадно поглощаю предложенные незнакомцем сухари, запиваю их сладким вином, и кажется мне, будто ничего вкуснее нет в целом мире.
   - Ты идти-то можешь? - спрашивает сердобольный незнакомец и уже собирается помочь мне подняться.
   Отвожу протянутую рук, пошатываясь, встаю с земли:
   - Я сам.
   - Сам с усам. Давай уж, забирайся в телегу, подвезу.
   - А куда подвезешь?
   - Так куда надо, туда и подвезу. Шел же ты куда-то!
   Он не шутит, этот человек с туманно-белыми бровями. А мне до боли хочется убедится в правдивости своей догадки, и я признаюсь:
   - Я не знаю, куда шел. Я беспамятный.
   Небо не падает наземь, не разверзается бездна под ногами да и незнакомца нимало не смущает моя постыдная тайна. Я не чувствую в нем ни брезгливости, ни презрения, одну лишь кипучую жажду деятельности.
   - Ааааа, то-то мне помстилось, будто ты не в себе. Тогда понятно, как ты здесь очутился. В нашу глушь редко кто забредает, коли в своем уме. Ну, ну, не обижайся, я не со зла. Со всяким беда случается. Вон, отец мой как до ста лет дожил, тоже забываться начал - спросишь о том, что полвека назад было - помнит, а коли о дне вчерашнем заговоришь - только руками разводит. Как звать-то тебя, помнишь?
   - Иваном.
   - Ну, а я из Тумановых, Тамир. Будем знакомы, значится.
   Ладонь его, протянутая для рукопожатия, мозолистая и крепкая.
   Тамир поудобнее устраивается в своей телеге, подхватывает вожжи, причмокнув, погоняет лошаденку и, когда та переходит на мелкий тряский бег, вновь поворачивается ко мне. - А еще помнишь что?
   Телега, скрипя, набирает ход, скрипит и подскакивает на камнях. Дороги не видно, но мой спаситель правит уверенно, двигаясь в ясном одному ему направлении. Из-под колес, вереща, разбегаются маленькие шустрые зверьки, которых я так и не сумел изловить; колеблемая ветром покачивается сухая трава, то пригинаясь к земле, то выпрямляясь в полный рост, точно блестящая шкура неведомого животного. Изредка громадные тени перечеркивают синь высоких небес, тогда Тамир задирает голову, смотрит вверх и говорит с уважением, точно справляет некий неведомый ритуал: орлы. Я знаю этих птиц - коричневокрылых, белогрудых, с мощными желтыми лапами, точно облаченными в пушистые штанишки, они порой воровали улов у Нелль, стоило той зазеваться. Ох, и костерила же их старуха! Когда на нашем пути встречается река, мы держимся ее течения, украшенного зарослями высоких желтых цветов с острыми, точно игольчатыми, листьями. Шум бегущей воды разносится далеко вокруг.
   Неожиданно для самого себя я принимаюсь рассказывать:
   - Сестер своих помню: как росли в детстве, как учились счету и письму, наукам разным... только вот каким, не помню. Затем как в лодке по озеру катались: озеро было точно опущенное наземь зеркальное стекло, лодка шла по нему бесшумно, будто по небу. Как провожали меня сестры ... в армию, верно. Там еще паровоз стоял - огромный, пыхтящий, и люди толпились кругом. А сестры плакали, стыдясь своих слез, целовали меня, наказывали вернуться непременно... Вот ведь как получилось - не исполнил я их наказ.
   Я дивлюсь, как ловко мне удается связывать отданные незнакомкой воспоминания с записями в дневниках. Куски памяти разрозненными картинками мелькают перед глазами, и я расставлю их наугад. Я не сомневаюсь, что так оно и было в действительности, только вот вспомнить не могу.
   - Ну, это уже немало, - одобрительно басит Тамир. - Со временем остальное припомнишь.
   Вспомню ли? Столько раз я слышал от самых разных людей: "нельзя вспомнить то, чего у тебя нет", что кажется уже сам начал в это верить. Мой спутник беспрестанно болтает - о погодах, о посевах, о сыновьях-внуках, об овцах с лошадями, нахваливает свою Найду, собаку пастушескую.
   - У нас как заведено? Только весна настает, трава на высоких пастбищах подымается, мы собираем всем миром овец и снаряжаем кого-нибудь пастухом на целое лето, чтоб овцы жирок нагуливали на вольных кормах. Вот, и мне черед настал в горы идти. Кликнул я Найду и отправился отару пасти. Все бы ничего, да раз нас гроза настигла. А овца - тварь бестолковая, пугливая. Ну, и отбилась половина отары, да Найда за ними следом увязалась. Я чуть было свои последние волосья не пообрывал: как теперь людям в глаза смотреть, чем рассчитываться за пропажу! Делать нечего, пасу оставшихся, смотрю за ними в три глаза, сам вместо Найды на волков зубами щелкаю. Тут осенью, как настала пора спускаться, - гляжу - собака моя бежит и пропавшие овцы с нею, а среди них ягнятки блеют. Ну девочка, ну умница! Всех сберегла! Целое лето по горам водила, разбрестись не давала.
   Я благодарен Тамиру за его болтовню, не требующую ответа, но дающую прочное ощущение причастности к миру людей, которого я был лишен все последние дни да и частенько в Мнемотеррии. Точно воскрешение после смерти, точно запоздалое прозрение ко мне внезапно приходит осознание того, что я натворил. Нет, не я, а тот другой, неведомый человек, каким я был прежде и каким, сколь ни пытаюсь, не могу представить себя теперь. Отдавший свое место в мире, все привычки, привязанности, надежды обязательства. Что это за власть такая, заставляющая человека забывать себя или почитать себя за другого, нимало в том не сомневаясь? Отдавать счастливые дни в угоду чужой прихоти, продавать таланты во искупление чужой лени, отказываться от самого светлого, что сияет в душе? Страшная, страшная власть, и не должно людям с их алчностью и себялюбием владеть ею!
   Большой грех начинается с малого, так, бывало, говаривал отец Деметрий (или отец Димитрий, я путаю их теперь). Человек, бывший мною, сперва доброй волей и без принуждения отдал имена и лица сестер, а затем и вовсе отрекся от них, когда вверил свою память самом в чужие руки. Как же теперь я смогу предстать перед этими девушками? Ведь наверно они считают меня мертвым, и не так уж они не правы - их брат и впрямь умер там, за стеной, отгораживающей Мнемотеррию от мира. А кто я таков, я не знаю и сам. Вдруг эта память, которую подарила мне княгиня Магнатская, и эта дневники, которые я прочитал, принадлежали не мне, а кому-то другому? Что есть у меня, кроме слов незнакомой женщины? Отчего я поверил ей? Женщине, спасшей меня из заточения и освободившей из земли, где память кончается прежде жизни. Женщине, мимолетная мысль о которой заставляет сердце сжиматься горячо и сладостно. Ведь любому человеку нужно иметь что-то незыблемое, иначе он попросту не сумеет существовать, так отчего бы не принять за истину ее слова? Потому что мне хочется верить ей, потому что мир и без того слишком горек, чтобы не верить красоте.
   Тамир привозит меня в небольшое селение. Дома лепятся на пологом склоне гребня между двумя ущельями, по дну которых струятся белопенные реки. Дворы в селении, как водится, обнесены глухими каменными заборами, зато калитки распахнуты настежь. От забора к забору бродят козы, неспешно объедая кусты молочая, коровы останавливаются напоить молоком лобастых телят, квохчут белые, как облака куры, да попусту горланят петухи.
   - Воров у нас нет. Только распоследний глупец на чужое добро позарится. Раз позарится, другой раз соседи ему на помощь не придут. И в гости не позовут. И руки не подадут. И овец его на пастбище не поведут. Так и станет вор жить - с людьми вроде, а вроде - и нет, - объясняет Тамир, заметив, как я озираюсь по сторонам. - Вот тут сын мой старшой живет с семейством. Я-то многого не знаю, а сына ты попытай, может, он про сестер твоих и слыхал. Слухами земля полнится. Ну-ка, придержи вожжи, покамест я растворяю ворота.
   Мой спутник соскакивает с телеги, идет за забор. Вскоре створки ворот расходятся и лошадь, которую даже не требуется понукать, уверенно ступает во двор.
   - Деда, деда приехал! - раздаются радостные крики.
   На Тамире повисают двое босоногих чумазых мальчишек и темноглазая чумазая девчонка, от братьев отличающаяся лишь наличием растрепанной косицы. Следом появляется хозяин. Тамиров сын Камаль оказывается невысоким коренастым мужиком, по самые глаза заросшим густой черной бородой. Облачен он в короткие порты и безрукавку. Ноги его, грудь, плечи и даже спина обильно покрыты жесткими курчавыми волосами, которые топорщатся из-под одежд. В зубах у Камаля трубка. Он не расстается с ней ни на миг: затягивается, выпускает кольца, затягивается вновь. Сын схож с отцом не внешнее, а больше повадкой: также спокоен, основателен, также неспешно тянет слова.
   - Будь здрав, отец. И тебе долгих лет, гость дорогой!
   После недолгого знакомства мы располагаемся под раскидистым деревом, роняющим темные терпкие ягоды. Дети споро осаждают деда: мальчишки рассаживаются на коленях, а девчушка, которой не хватает места, пытается вскарабкаться на шею. Ростом она мала и, разумеется, ей это не удается, но она не оставляет попыток. Тамир следит за ее потугами с хитрой усмешкой. Жена Камаля приносит похлебку на сквашенном молоке, сыр, лепешки с травами и кувшин разбавленного водой вина, которое разливает в узорчатые высокие чашки без ручек. На мои расспросы Камаль задумчиво скребет густо поросшую волосами грудь, затягивается своею трубкой и вместе с дымом выдыхает:
   - Девушки? Озеро? Паровоз? Так девушек много у нас, бери любую. Озер тоже хватит, и лодки найдутся. А вот паровоз что за зверь диковинный? На медведя ходил, на кабана ходил, волков по лесу гонял, паровоза в наших краях не видывал отродясь!
   Объясняю, как могу, но поскольку сам знаю о паровозах лишь из дневников, путного объяснения не выходит. Камалю только и остается, что пускать кольцами дым да разводить руками.
   Ночлег мне устраивают на крыше дома. Темнота пахнет сеном и молоком, коровьим навозом, печным дымом. Шелестит в листве ветер, бьются оземь терпкие ягодами со вкусом вина, фыркают кони, брехают собаки, сквозь дрему квохчут куры, а прислушавшись я даже могу различить храп спящих в доме мужчин. Но я не слушаю. Я все думаю о своей жизни и о жизни того человека, чьи дневники прочитал. Мне никак не удается свести обе эти жизни воедино. Интересно, это потому, что я беспамятный или, напротив, беспамятен я оттого, что никак не могу вообразить себя на месте Михаила Светлова?
   Утром Тамир отправляется дальше, и я еду вместе с ним. Дорога петляет между скал, то ведет через гулкие ущелья, то выезжает на открытые всем ветрам луга, где подобно звериному меху гнутся-переливаются травы. Коротконогая смирная лошадка по имени Ласка легко преодолевает крутые подъемы, бодро цокает маленькими острыми копытцами по камням, не беспокоясь их твердостью. Пару ночей мы проводим в дороге, и точно также как днем, Ласка пробивается узкими тропкам, ни разу не сбившись с шага. Тамир доверяет ей настолько, что спокойно спит, пока она ищет путь по краю пропасти.
   Когда на пути встречаются селения, мы останавливаемся, и я выспрашиваю про сестер. Увы - тщетно. Никто не знает девушек из моей памяти. Мне-то думалось, получив воспоминания о прежней жизни, я легко смогу в нее воротиться, однако этого не происходит. Я по-прежнему тот самый Иван, не ведающий родства.
   - Зачем нянчишься со мной? - спрашиваю я Тамира. - Возишь, кормишь, помогаешь? Ведь я тебе nemo, никто. И отблагодарить за добро мне тебя ничем. Бросил бы, да и вся недолга.
   Мой спутник резко оборачивается, смотрит долго, в упор: щурится, хмурит туманные брови, топорщит усы, губами жует и как-то весь каменеет. Встречный ветерок развевает выбившиеся из хвоста седые космы. Хотя никто не подсказывает мне, я понимаю, что он злится.
   - Кабы за сделанное добро благодати требовать, тогда это не добро получается, а торгашество. Тогда получается, мне мимо тебя проехать следовало.
   Мне неуютно под его взглядом, но я не показываю этого.
   - Получается так, - ровно пожимаю плечами, будто речь не обо мне.
   Беспамятные так бы и поступили, еще и карманы вывернули в надежде поживиться. Может, кроме Росы. А, может, и она тоже. А и то и ошкурили бы. Хотя я не знаю доподлинно, можно ли ошкурить находящегося без сознания.
   Тамир точно подслушивает мои мысли:
   - С какой неведомой луны ты рухнул? Люди людей не бросают. С кем ты прежде дружбу водил, коли тебя простым истинам не научили? Я тебя у смерти забрал, я за тебя теперь и в ответе.
   Больше я о том не заговариваю.
   Хотя дорога от стены кажется долгой, в действительности она занимает немногим более пяти дней. Напоследок мы останавливаемся возле очередного забора, ничем не отличающегося от уже виденных мною:
   - Все, Иван, приехали. Покамест у нас погостишь, а затем... Имеется у меня задумка одна.
   Что за задумка, я узнаю позже. Тамирово родное селение расположено, как водится, на склоне горы: выше реки, ниже небес, - куда уж проще, обычное горское селение. Выше по склону заросшие высокой травой и тонкими деревцами темнеют развалины строений: стены, столбы, три или четыре крыши с торчащими печными трубами, покосившиеся сараи, развалившиеся заборы.
   - Прежде люди жили, овец пасли, яблони садили, детей растили, - поясняет Тамир, кивая на остатки строений. - Затем молодые кто переженился, кто лучшей доли отправились искать, а старики избыли свой свет. Ну, пошли-ка глянем, вдруг что там пригодно. Захочешь остаться в наших краях, будет тебе укрытие от непогоды, а нет - на нет и суда нет.
   Захочу ли? Я не знаю сам. Я чувствую себя как в первые дни беспамятства - беспомощным перед огромностью мира. Его не объять, не измерить, не понять, не исходить, даже если знать, куда идти. Я не знаю. Мои расспросы ни к чему не привели. И хотя что-то внутри по-прежнему тянет меня вперед, требуя продолжить поиски, я понимаю, что тех обрывков воспоминаний, которые есть в моей голове и в дневниках мало. Я могу до скончания веков бродить от дома дому, от селения к селению и не найти даже следа своих сестер. Если в первые дни беспамятства я шел, словно дикий зверь, ведомый чутьем, то теперь я лучше понимаю этот мир. И не чутье, а знание должно руководить моими действиями. Знание, которого у меня нет. Я не сомневаюсь, что уйду, но мне нужна передышка, в противном случае я просто затеряюсь среди громадности бытия. Пожалуй, я хочу остаться.
   Побродив, выбираю один из домов, сохранившийся лучше прочих. А может, дело вовсе не в сохранности, а том, что у входа растет яблоня, усыпанная яркими плодами. Под их тяжестью ветви гнутся до земли, паданцы лежат на крыше, грудами копятся на провалившемся крыльце, устилают плотным покровом камни двора. Мне нравится их яркость, нравится прелый, горьковатый, пьяный аромат, нравятся, как лопается тонкая кожура и хрустит сочная мякоть, нравится даже оскомина, что сводит зубы - без оскомины они были бы слишком хороши, чтобы не заподозрить подвоха.
   Дом состоит из единственной комнаты, добрую треть которой занимает печь, а оставшееся место делят между собой кровать, стол и тяжелая лавка. К дому примыкает терраса, ныне превратившаяся в нагромождение досок да хрустящего стекла под открытым небом. Перед домом - навес с провалившейся крышей и опоясанный покосившимся забором двор. Между камней пробиваются сорняки.
   Постепенно я приспосабливаю свое новое жилище для обитания: с помощью обнаруженных в других домах инструментов заменяю прогнившие доски, закладываю провалы в стенах, чиню забор и латаю крышу террасы, даже мастерю мебель, которая выходит такой кривой, что я тотчас уверяюсь в собственной непричастности к столярному ремеслу.
   С высоты хорошо видно селение, где живет Тамир, раскинувшееся ниже по склону, занятых своими делами жителей, пасущихся коров и коз. Я смотрю на громоздящиеся со всех сторон горы, за вершины которых цепляются облака и туманным водопадом стекают вниз, вниз, вниз. В такие минуты я почти счастлив тем, что могу жить своим трудом, что не нужно думать о том, где встречу завтрашний день, не нужно бояться вновь очнуться в беспамятстве. Возможно, когда-нибудь я все-таки вспомню прошлое. Но даже если и нет, то мне просто хочется бы знать, что там, в прошлом, с теми девушками, которых я знаю как сестер, все хорошо. Кабы я получил весточку от них, этого мне было бы довольно! Я кладу на колени молитвослов - одну из немногих вещей, связывающих меня с прошлым, открываю наугад и не глядя читаю записанные там молитвы. А затем прошу Господа направить меня в моих поисках, дать подсказку, знак, ну хоть какой-нибудь! Прошу горячо, истово, и просьбы эти больше похожи на требования, как будто само исполнение зависит от вложенной в них силы. И вот однажды в ответ на мои молитвы ветер доносит неясный звук. Прислушиваюсь, пытаясь выделить его среди отголосков окружающего мира. Звонят колокола.
  
   XVII. Колокола Уас Герги. Встреча на лесной тропе

Среди дубравы

Блестит крестами

Храм величавый

С колоколами.

Их зов призывный

Через могилы

Летит так дивно

И так уныло

Алексей Толстой

   Они ударяют раз, другой, третий, снова и снова. Переливчатый басовитый гул летит из неведомых далей, ударяясь, дробится о скалы, множится сотней голосов. Дожидаюсь, когда умолкнут последние отголоски - к тому моменту я точно уверен, что колокольный звон не почудился мне. Спускаюсь вниз, в селение. Тамира нахожу в саду, где он подрезает виноградные лозы. Широкая спина мужчины согнута, закривленный нож блестит в кулаке, пот блестит на седых висках. При моем появлении Тамир выпрямляется, утирает виски тыльной стороной ладони.
   - Здесь есть храм? - спрашиваю его. - Мне почудилось, били колокола.
   - Там, - машет рукой Тамир. - Далёко. Обитель Святого Георгия-в-горе... Не мог ты слыхать колокола Уас Герги.
   Возбужденно спорю:
   - И все же наверно слыхал! Уж колокольный звон не перепутать ни с чем.
   - Как знать, вдруг ты прежде подвизался в обители, а теперь припомнил об ей.
   Тамир считает меня обычным человеком, нечаянно позабывшим прошлое. Он не знает, что память я отдал сам, доброй волей и без принуждения, а я не разубеждаю его. Мне надоело быть изгоем, надоела гниль людской брезгливости, стылый пронизывающий страх, который я чувствую всякий раз, едва во мне признают беспамятного. Мне хочется побыть простым человеком, как Тамир, его родичи, сельчане.
   - Я пойду туда. Расскажи дорогу!
   Старик приседает на корточки, кончиком лезвия намечает на земле черточки, с размаху впечатывает камни и веточки. Когда из всего этого складывается одному ему понятная целостность, принимается оъяснять:
   - Идешь до синих скал, там еще коз пасут, - указывает на серый булыжник, возле которого нацарапаны шарики на тонких палочках-ножках. - Оттуда лесом подымаешься по Мерзлому хребту, - еще один булыжник с воткнутыми рядом прутиками. - За Двузуб-горой, ты сразу ее признаешь: она выше прочих, а сверху как будто топором рассечена надвое и снег на вершине в любую пору не тает, так вот, за горой открывается спуск в ущелье. Через ущелье бежит река Изумрудка, знай себе следуй ее течению, - кривое лезвие ведет в земле глубокую борозду и утыкается в несколько мелких камешков, сложенных горкой. - Потом утес увидишь, что твой иконостас: весь точно нарочно каменными плитами сложен, ровнехонько так, одна к одной. Вот тогда от реки сворачивай и опять иди вверх. Там уже не собьешься, другого пути нет. Сперва увидишь погост с часовенкой, затем деревеньку - дома лепятся на скалах, что твои Гнезда, а насупротив-то Уас Герги стоит.
   Тамир с размаху вгоняет в землю нож по самую крестовину, и я понимаю, что объяснение окончено. Уже собираюсь идти, как он меня окликает:
   - Погоди-ка! В Гнездах мой дальний родич живет, Иолго. Гостинец ему передать хочу. Прихвати, сделай милость!
   Мои сборы кратки: вяленое мясо, сухари; вода в горах найдется всегда, а вот от предложенного Тамиром вина не отказываюсь. Подумав, складываю с собой тетради - не потому, что они нужны мне, а потому, что боюсь их потерять, ведь они последнее, что осталось от меня прежнего. Ну гостинец, само собой, беру. Им неожиданно оказывается лопоухий щенок с умильными влажными глазами и темными пятнами на светлой шерстке. "Из крайнего Найдиного помета", - хвалит Тамир. Как и все местные жители он суеверен: скажешь "последний", так и будет помет последним. А слово "крайний", ни к чему не обязывает. Так и иду с крайним щенком. Он то убегает вперед, гоняя сусликов (это те самые шустрые зверьки, которых мне не удалось поймать), то возвращается, подгоняя своим лаем уже меня; играет, лезет под ноги, призывает побегать. Бежим наперегонки, лишь ветер в ушах свищет. Оно и кстати - на высоте, куда я забрался, даром что ближе к солнцу, заметно холоднее.
   По названным Тамиром приметам легко ориентироваться: вот Двузуб-гора с побеленными снегом вершинами, вот ущелье с рекой на дне, в которой щенок неминуемо мочит пузо, вот над течением вознесся утес, точно и впрямь сложен выглаженными плитами, будто иконостас под открытым небом. Утес сияет под солнечными лучами и кажется, что от него исходит благодать. Останавливаюсь, любуюсь на это чудо, пока не начинают слезиться глаза. Щенок нетерпеливо лает: пошли, мол, дальше, хорошо же играли!
   Первой мне открывается небольшая часовенка среди погоста, всего-то дверь и окно, прорубленные в отдельно стоящем куске скалы; некоторое время спустя - та самая деревня, о которой говорил Тамир, и два храма против нее: один у подножия скалы, к другому ведет длинная каменная лестница. В нижнем храме не заперто. Захожу. Навстречу из сумрака медленно вытаивают святые лики. Немногие свечи, что стоят в насыпанном песке, давно прогорели, в воздухе витает еле уловимый запах воска. Тишина настолько плотная, что даже стук моих шагов не тревожит ее, она тотчас смыкается обратно, гася их собой. Пол под ногами гладкий, точно поверхность озера из моих воспоминаний, только та гладь была золотая, а эта - словно небо ночью.
   Позади запоздалым эхо раздаются шаги. С ними тишина уже не справляется, шаги звучат ближе, ближе. Оборачиваюсь. Передо мной неясная тень с подсвеченным огоньком лицом... Тень со свечой ... Что-то смещается в моей памяти и гладкий пол становится рекой, а вошедший будто бы стоит в лодке, и свет робкий огонек также выхватывает его лицо и руки пятнами из темноты.
   - Я вас видел прежде? - спрашиваю и тотчас понимаю, что нет.
   Видение, мне представшее, было не настоящим, а нарисованным, точно также, как торопливые наброски на полях дневников, как святые образы в храме и как выцветшие картинки, которые матушка Липа любила вешать на стены. Это видение, оно из той, прошлой жизни, который у меня давно нет и памяти о ней тоже нет - так, мелькнут порой случайные отголоски, тени теней.
   - Божья благодать на вас! Меня звать братом Иннокентием. А вы, никак пришли издалека? Не могу вас припомнить. В нашем-то приходе всех заучил.
   - Да, я нездешний. Услыхал колокола, и показалось, сам Господь позвал меня. Я ищу сестер, быть может, вы знаете о них?
   Описываю девушек, какими их помню: Аннет, Натали, Сандрин. Брат Иннокентий качает головой, его сожаление растекается запахом ладана. Тогда я пересказываю свою историю - о том, что утратил память и от всей прошлой жизни у меня сохранились только дневники, святой Георгий на шее да воспоминания о сестрах. И мне очень важно отыскать сестер, дать им весточку и, в свою очередь, узнать об их судьбах. Вдруг случится чудо, и наша встреча стронет что-нибудь в моей омертвелой памяти?
   Брат Иннокентий проникается моим рассказом.
   - Теперь я точно не могу помочь. Возвращайтесь утром, может, я к тому времени и придумаю, как поспособствовать вашим исканиям. Либо же разделите уединение с нами, в обители довольно келий, святой Георгий принимает любого!
   На миг мне чудится, будто он говорит не о ночлеге, а о том, чтобы остаться здесь навсегда, и я всерьез думаю об этом. На ночь я остался бы непременно, кабы не обещал Тамиру навестить его родича. Прощаюсь и отправляюсь в деревню, ориентируясь на слабые огоньки с противной стороны ущелья - пока я говорил с братом Иннокентием, легли сумерки. Обрадованный щенок бежит впереди.
   Дома обитателей деревни и впрямь настоящие гнезда: частично утоплены в камень, другой частью намертво прилеплены к скале, с покрытыми землей и травой крышами, с примыкающими кривыми заборами. После недолгих расспросов стучусь к Тамирову родичу. Свет в единственном окне не горит, и я уже думаю было, что мне указали неверно или сам я напутал, как вдруг дверь растворяется. Вышедший на стук человек невысок и худ, остальное трудно разобрать из-за темноты. В руках у него нет ни фонаря, ни свечи.
   - Гость? К кому? - шелестит старческий голос.
   - К Иолго, отец. Пустишь за порог?
   - А, это можно. Проходи, я Иолго.
   Бесшумно ступая босыми ногами, старик ведет меня в недра дома, не освещенного даже самой слабенькой лучиной. Лампада не теплится перед образами, не тлеют угли в печи, тем не менее хозяин безошибочно находит дорогу среди плотных теней, в которых я угадываю предметы обихода: вот под окном горбится лавка с грудой наваленного поверх тряпья, вот четкие линии стола, рядом сгусток мрака, похожий на табурет, а в самом темном дальнем углу, откуда пахнет кожей и козами, явно место для сна.
   - Ты не один? - вскидывается вдруг Иолго.
   Это щенок производит шум: все норовит перенюхать, попробовать на зуб, выгнать тьму из облюбованных ею закоулков, всюду залезть и оставить свой след. Наклоняюсь, подхватываю его как раз, когда он норовит изучить очередной захламленный угол.
   - Туманов Тамир кланяться велел, подарок передал. Держи, отец, - опускаю щенка в руки Иолго. Нимало не теряясь от такого поворота, щенок принимается лизать новому хозяину лицо, тот гладит светлую шерсть, бормоча:
   - Ай, молодец, Тамир, ай удружил, ай порадовал! Как его кликать? - это уже мне.
   - Не знаю.
   - Ну, так назову Нэ. Будет моими глазами.
   Только после этих слов я поминаю, что Иолго слеп.
   Его глаза мутные, затянутые белесой пленкой, неживые - это я вижу уже утром, когда обстановка в доме обретает зримые очертания, а в окно сочится скудный предрассветный свет. Я подымаюсь рано, да и Иолго, как оказывается, небольшой любитель спать. Я не выспрашиваю подробности его слепоты, старик рассказывает сам: ровно, обыденно, охотно, как человек, который долго молчал, но вдруг встретил подходящего собеседника:
   - Родился-то я не таков. Малой был, еще различал неясно, а по мере того, как рос, белый свет все смыкался, смыкался пред очами да и сомкнулся вконец. Поначалу на углы натыкался, затем обвыкся. Вот, живу.
   Ходит старик уверенно - что по дому, что снаружи: узкими карнизами, каменными ступенями, тропками-дорожками через деревню и дальше. Каждый раз, когда он подступает близко к краю скалы, на которой расположены дома, я норовлю его поддержать, а Нэ заливается громким лаем.
   - Нет-нет, я сам! На родной земле я каждую травинку, каждый камешек чую, оттого и хожу босым. Вот здесь дома, в них люди живут - старик безошибочно указывает на вросшие в камень постройки, затем, поворотившись, также верно целит в обитель на противной стороне ущелья. - Тут святилище Уас Герги колоколами звонит, дальше погост, где отец с дедом, да дядья мои, да еще много добрых людей схоронены. А отсюда, из-за горы солнце теплое выходит. Столько лет слепым прожил, уже забывать стал, как выглядят его лучи. Прежде хоть снилось, теперь и сниться перестало. Да что об том скорбеть, вон, хоть слепым, а сколько лет прожил. Другие и того не имеют. Счастливый я человек! Каждый вечер Уас Герги хожу поблагодарить, что не оставляет меня своим попечительством - то мосточек, то тропку под ноги подстелет, чтобы я сквозь мрак брел потихоньку.
   Мне нравится этот старик. И душа его чистая, детская нравится тоже. Вот ведь как бывает - я не могу примириться с отсутствием прошлого, а он примирился с невозможностью видеть и даже научился быть счастливым в своей обделенности.
   Я берусь рассказывать Иолго, как выглядят дома и скалы, как рассыпаются по камням сиреневатые соцветия душицы, как от цветка к цветку перелетают тяжелые, перемазанные пыльцой шмели, как золотятся кресты Уас Герги, как от ворот монастыря спускается монах, а навстречу ему другой подымается по ступеням, достигает верхнего храма, и, не останавливаясь, карабкается выше.
   - Это он на вершину полез! Я бегал туда мальчишкой. От высоты аж дух захватывало. Сердце в ушах стучало, о грудь колотилось, точно вырваться хотело и улететь за птицами вослед. А вид какой оттуда открывался! Рассказал бы, да давно позабыл, что видел, только помню что красиво!
   Хотя старик и говорит, что ему не жаль, от слов его тянет горечью, терпкой и колкой, словно пихтовые иглы.
   - А когда бы тебе предложили вспомнить, согласился?
   - Конечно, согласился. Много ли радости жить во тьме кромешной!
   Чувствую дуновение сквозняка меж нами. Вот он крепчает, набирается сил.
   - Впрямь бы согласился?
   - Зачем переспрашиваешь? Думаешь, ежели старый, так с первого раза не расслышу? Слух-то у меня отменный. Согласился бы, да проку о несбыточном мечтать?
   Иолго не понимает моей настойчивости. Но мне не нужно его понимание, мне нужно его согласие. Так, когда с согласием, управляться сквозняком много легче - он делается послушным, льнет, струится сквозь пальцы.
   - Не расслышал, вот и спрашиваю. Так согласился бы?
   - Согласился бы, согласился, даже не сумневайся.
   Моей памяти довольно на двоих. Собираю самые яркие картинки и невозвратно отдаю сквозняку, доброй волей и без сожаления. Точно отмечаю миг, когда сквозняк доносит их Иолго: старик покачивается, наощупь вцепляется мне в плечи, медленно разгибается, вперив в небо пустые глаза. Стоит долго, благоговейно, шевелит источенными временем устами, бормочет бессмыслицу.
   - Представляешь! А ведь я вспомнил. Будто обухом шарахнуло: прямо теперь взял да вспомнил - все-все, до распоследнего камешка невзрачного!
   Он наклоняется, подымает с дороги горсть камней, целует их. Чистая незамутненная радость растекается по его лицу.
   В обитель я возвращаюсь позже. Молюсь в нижнем храме, затем подымаюсь по грубым каменным ступеням. Нахожу проход во чрево скалы. Ступаю через вырубленные в камне переходы, миную скрипучие двери, узорчатые решетки, колоны, похожие на странный лес, покрытый узорами жуков-древоточцев, иду сводчатыми пещерами, сквозными и гулкими. Никто не препятствует мне. Наконец в зале с низким неровным потолком я встречаю долговязого монашка. Он проворно расставляет по полкам шкафов книги, свитки, тетради, схожие с той, что сохранилась у меня. Шкафов в этом месте много, а свитков и книг - того больше. Это книгохранилище, понимаю я. Библиотека. Михаил Светлов писал о ней.
   - Доброго здравия! Я ищу брата Иннокентия.
   Монашек отрывается от своего занятия, смотрит чуть затуманенным взором, затем откладывает книгу, которую держит в руке, и предлагает:
   - Бог в помощь. Мне легче проводить вас, чем объяснить, как его найти, да и на свет Божий иногда выбираться нужно.
   Без сопровождающего я заплутал бы наверняка. Но вот он, идет впереди: шаркая большими, торчащими из-под рясы подошвами, горбясь, пригибая голову, чтобы не стукнуться о низкие своды. Следуя его примеру, наклоняюсь и я. Монашек водит меня долго. За это время я успеваю запутаться окончательно и уже не сомневаюсь, что самостоятельно выбраться не смогу. Наконец мы минуем последний коридор с прорубленным в стене рядом высоких окон и выходим наружу, где застаем моего вчерашнего знакомца.
   Тот разулыбается. Его приветливость столь заразительна, что я невольно улыбаюсь тоже.
   - Поразмыслил над вашей бедой, - говорит брат Иннокентий, продолжая вчерашний наш разговор, точно и не прерывался вовсе. - И вот что мне на ум пришло: оставьте-ка описания сестер и собственной жизни. Наверняка были какие-то приметы, знакомые места, по которым можно отыскать сведения о вашем прошлом. Братья ездят по делам обители, вдруг как у них что получится. А я попрошу брата Исидора, любезного нашего библиотекаря (он, кстати, стоит рядом с вами), разослать письма. Наверно имена ваших сестер значатся в приходских книгах. Даст Бог, свидитесь.
   Я провожу в Уас Герги на несколько дней. Брат Иннокентий показывает мне келью, где можно преклонить голову, и я брожу по обители, по окрестностям, знакомлюсь с людьми, молюсь и, разумеется, подымаюсь на вершину скалы, о которой говорил Иолго. Оттуда и впрямь видно далеко окрест, а уж Двузубка с ее побеленными снегом вершинами вовсе как на ладони. Порой меня посещает мысль навсегда остаться в обители, тем паче братья не гонят меня и, кажется, попросись я в их общину, охотно согласятся принять. Как разительно отличается эта жизнь от той, какой я жил за стеной! Эта нетронутая тишь; огромный пустынный монастырь, по которому можно пробродить целый день, так никого и не повстречав; люди, не чурающиеся моего беспамятства, готовые поделиться куском хлеба и не в обмен на счастливый день, а просто так! Наверное, я мог бы обрести в этом краю покой, кабы только смирился с мыслью об утрате памяти. Но смирение не для меня.
   Прежде чем пуститься в обратный путь, я захожу попрощаться с Иолго и, не удержавшись, вновь делюсь со стариком воспоминаниями. Он радуется, как ребенок. И глядя на его радость, я впервые задумываюсь: может быть, не так уж и плохо отдавать память тем, кому она необходима? Но только и впрямь доброй волей и без принуждения, легко, как местные делятся хлебом, не требуя ничего в обмен. Быть может, скверна таится вовсе не в беспамятстве, а в людях, приспособивших его под свои прихоти, поставивших в угоду лени и себялюбию?
   Я размышляю об этом всю дорогу от обители: пока иду через затененный вековыми деревьями погост, пока следую течению Изумрудки. Щенок остался с Иолго, и на сей раз никто не мешает мне любоваться сложенным самой природой иконостасом, однако я прохожу мимо. Завладевшая идея мысль схожа с озарением, она поглощает меня целиком. Я не смотрю по сторонам, и в конце концов это служит мне худую службу.
   Когда Двузуб-гора остается позади, из-за гребня холма мне навстречу выскакивает дикий зверь. Он поистине огромен. Заросший густой бурой шерстью, с мощными лапами, один удар которой с легкостью отправит меня в небытие, с маленькими глазками, полыхающими лютой злобой. Голова у зверя широкая, лобастая, на груди пятно, чуть светлее, чем остальной окрас. Нас разделяет едва ли сотня шагов, но даже на таком расстоянии я чувствую его ненависть к роду людскому, его ярость и страх - не тот, что вынуждает отступиться, а тот, что порождает желание крушить, не щадя живота своего. Ветер доносит тяжелый запах псины, однако рядом с этим зверем любая собака покажется не страшнее Нэ.
   Я медленно отступаю, а затем пускаюсь бежать, то и дело оглядываясь. Никогда еще я не бегал так быстро: руки мои молотят воздух, дыхание вырывается со свистом, ноги с силой вбиваются в землю, за спиной точно развернулись крылья - я лечу вперед, не замечая ям и коряг, перемахиваю через громадные валуны, лишь чудом не ломая шею. Однако зверь настигает. Я слышу, как под его весом ломаются ветви, чую тяжелый звериный дух. Его глаза налиты кровью, небольшие округлые уши прижаты. Он стоит так близко, что я прекрасно вижу розовую изнанку пасти с остриями желтоватых зубов и то, что левое ухо у него надорвано. Из горла зверя вырывается грозный рык. Страх и ярость захлестывают меня густым потоком.
   И тогда я делаю единственное, что умею: задыхаясь от исходящего смрада, забираю себе чувства зверя. Это все равно, что пытаться выхлебать бурлящий водоворот. Страх и ярость настолько сильны, что мне не удается совладать с ними, они владеют мною. Я падаю на четвереньки против своего врага, гляжу в его темные влажные глазки и издаю рык ничуть не хуже того, что только вот слышал от него. Зверь пятится. Припадает на задние лапы. На его морде появляется беспомощное выражение. Я вновь рычу. Это вынуждает моего соперника отступать еще, и еще, и, наконец, скрыться в кустах.
   Но поспешное бегство врага не утишает злость. Мне хочется гнаться за ним, вцепиться зубами в холку и трясти до изнеможения, чтобы полетели клочья шерсти и кровавые ошметки плоти. От этой ярости нет спасения. Я действительно бегу вперед, туда, где скрылся мой враг. Быстрее, быстрее! Земля пружинит под ногами, ветви хлещут по лицу. Ярость ведет меня. Обезумев в своей погоне, я не замечаю торчащую из земли о корягу, спотыкаюсь о нее и кубарем качусь по склону вниз: по корням, по камням, по опавшей сухой листве, безуспешно пытаясь ухватиться за кусты, которые со свистом вырываются из рук.
  
   XVIII. Незваные гости. Пройти по краю безумия
  

В лоб целовать - память стереть.

В лоб целую.

Марина Цветаева

  
   Мое падение останавливает огромный валун. Столкновение с ним подобно сшибке со звездой: из меня выбивает дух, и какое-то время я лежу, сипя и хрипя, пытаясь заново научиться дышать. Вдох-выдох, выдох-вдох - простые действия даются с трудом. Горло точно перехвачено удавкой. Пытаясь освободиться, трясу головой и что-то распадается на части, осколком замирая в ладони. Медленно разжимаю пальцы. В кожу впечатался крест с распятым на ним Спасителем. Этот образ, печальный и кроткий, воскрешает в памяти слова молитвы: Господь Всемогущий и Всемилостивый, не оставь меня без поддержки, усмири гнев мой, как усмирил море бушующее, утрать обиду, смени злость великодушием. По воле Твоей живу, заповеди Твои соблюдаю... Подобно родниковой воде слова гасят полыхающую в душе ярость, вымывают тьму из самых потаенных уголков. Перед глазами проясняется, я вспоминаю, кто я, откуда иду.
   - Я Иван, - говорю, вслушиваясь в звук собственного голоса. Обычного человеческого голоса - негромкого, с хрипотцой, а не грозного звериного рыка.
   Шарю руками вокруг, надеясь отыскать второй крест, с Уас Герги и, наконец, замечаю его ниже, на краю уступа. Ложусь на живот, тянусь изо всех сил. Валун, на котором я распластался, покачивается. Едва ли камень, лежавший в земле веками, выберет именно этот момент, чтобы сорваться, успокаиваю себя и продолжаю тянуться, пока мои пальцы не обхватывают кожаный шнурок с висящим на нем Уас Герги. Моя опора раскачивается все сильнее. Рывком хватаю крест, скатываюсь с камня, обдираясь об острые выступы. И именно в этот момент валун вырывается из своего векового ложа и несется вниз по склону, все набирая и набирая обороты. Хрустят молодые деревца, отмечая путь его падения. Я прячу добычу под одежду и принимаюсь карабкаться вверх. Зверя и след простыл.
   Когда я возвращаюсь в свое жилище, меня ждет еще одна неожиданность. Подобно местным жителям, я не запираю дверей, засов давно покрылся хлопьями ржавчины, об него вернее можно порезаться, нежели использовать по назначению. Моей беспечностью и воспользовался гость.
   На низкой кровати, укрытый траченой молью овечьей шкурой, спит мальчишка. Посапывает во сне, подергивает плечами. Я знаю его, это Арслан из деревни внизу. И родителей его видел не раз - бледную молчаливую мать и огромного громогласного отца, от которого за десяток шагов разит вином. Помимо Арслана у них еще пятеро детей, что от зари до зари бегают то за коровами, то за курами, то за дикой ягодой, то просто по окрестностям. Арслана в свои игры они не зовут, мальчишка всегда держится особняком. Не говорит ни с кем, на вопросы отвечает мычанием. То ли из-за этого мычания, то ли от нелюдимости деревенские кличут Арслана дурачком. Предоставленный самому себе, он бродит, где придется. Вот, теперь ко мне забрел.
   Пока я решаю, что делать с незваным гостем - будить и вести домой или, напротив, не беспокоить, тот пробуждается сам. Вскакивает поспешно, глядит исподлобья. Давно не стриженные волосы падают ему на глаза, а глаза на удивление ясные. Тот человек, у которого отняли память Кремень с Кресалом, смотрел иначе. И безумием от мальчишки не пахнет. Пожалуй, опаской. Еще потом. Чуть-чуть - любопытством. Почему-то окалиной. Ростом Арслан мне по плечо. Неловкий, угловатый, худой, одни мослы торчат. Тощие руки в синяках и царапинах, это если приглядываться. А если не приглядываться, то первое, что бросается в глаза - странный, точно выжженый, узор, напоминающий ветвление молнии, густо покрывающий лицо, шею, грудь и руки мальчишки.
   Арслан отталкивает меня, бросается прочь. Но спустя мгновение возвращается. Хлопает дверью, безуспешно пытается сдвинуть насквозь проржавевший засов, а когда это не получается, наваливается всем своим тщедушным телом. Указывает наружу, силясь что-то сказать, но выходит только мычание. Его бьют дрожь и страх. Я хочу посмотреть, что же так напугало мальчишку. Пытаюсь отодвинуть его от двери. Тот сопротивляется: вцепляется в косяк, упирается ногами в пол. Все-таки я сильнее. Оттесняю отчаянно сопротивляющегося паренька, выглядываю наружу.
   Прямо у крыльца, развалившись на груде опавших яблок, трапезничает тот самый зверь, которого я прогнал с лесной тропы. Своею страшной пастью он аккуратно подхватывает лежащие на земле яблоки и с хрустом разгрызает розоватую мякоть. Замираю, размышляя, как быть. Громогласный рык все еще стоит у меня в ушах, внутри до сих пор пульсируют отнятые ярость и злость. Делаю шаг вперед. Затем еще. Еще. Тонкие, но цепкие руки хватают край моей рубахи, тянут обратно под сомнительную защиту хлипкой двери. Пожалуй, и впрямь стоит быть осторожнее - не ради себя, ради Арслана. Решительно отцепляю мальчишку и захлопываю дверь снаружи прежде, чем он успевает сделать какую-нибудь глупость. Теперь мы со зверем один на один.
   Мое появление не остается незамеченным. Зверь медленно подымает тяжелую мохнатую голову, подергивает ушами. Левое ухо порвано. Он старательно отводит взгляд. Также, как я ловлю его чувства, он ловит мой запах: усиленно втягивает воздух, оттопыривает губы. Вид у лесного гостя вполне добродушный и даже несколько смущенный, будто он и впрямь понимает, что вторгся незваным в чужие владения. Что-то для одного дня многовато незваных гостей. Но и только. Нанюхавшись, зверь сладко тянется, чешет бок, и вновь принимается за яблоки.
   Он не желает мне зла. Прочесть его чувства также легко, как буквы в часослове или записи Михаила Светлова в дневниках. Он доволен и сыт. Он не собирается нападать. И уходить тоже не собирается. Будь я один, я бы вышел из дому, но со мной мальчишка. Возвращаюсь, развожу огонь в печи, под настороженным взглядом Арслана принимаюсь за готовку. После беготни по лесу ужасно хочется есть. В конце концов, чем я хуже мохнатого гостя?
   Тот уходит рано утром, оставив после себя густой запах псины. Бредет прочь лениво, вразвалку, с силой вдавливая в землю мощные лапы, его широкий зад с куцым хвостом виляет из стороны в сторону. Между нами точно протянута незримая нить, и когда она натягивается до предела, зверь оборачивается, бросает на меня прощальный взгляд и окончательно скрывается за деревьями.
   В этот день я приобрел сразу двух друзей: зверя, что поначалу сильно испугал меня, а затем также сильно был напуган мною, и немого мальчишку со странным рисунком на коже. К Арслану я отношусь также, как относился бы к любому другому ребенку. В первые дни беспамятства я и сам с трудом подбирал слова, так что не мне попрекать его молчанием. Тем более я прекрасно улавливаю его чувства и точно знаю, что они не отличаются от чувств других.
   Потихоньку мальчишка перестает дичиться меня и делается частым гостем. В его компании веселее - в его, да в компании зверя, что спустя немного времени уже вновь топчется возле порога, подъедает опавшие яблоки да с любопытством заглядывает в окна террасы. Он ужасно бесцеремонен - то разворотит поленницу, то точит когти об углы, заставляя дом ходить ходуном, то опрокинет бочку с дождевой водой. Его поведение настолько отличается от нашей первой встречи, что я порой даже сомневаюсь, что этот тот самый зверь. Но нет, левое ухо зверя надорвано и на груди светлеет пятно, отчего про себя я даю ему кличку Белогрудый. Порою мне кажется, будто вместо со злостью я вынул у него частичку души, подменив своей собственной. Даже мальчишка вскоре перестает его страшиться.
   - Люди болтают, Арслан Бероев к тебе бегает, - говорит мне как-то Тамир с этакой хитринкой. Вроде и сам знает, а вроде и спрашивает.
   Киваю согласно:
   - Бегает.
   - Давно сказать хотел... хороший ты человек. Хорошо, что я тогда тебя подобрал...
   - Да уж, неплохо, - опять киваю я. С этим утверждением трудно не согласиться.
   Тамир скребет затылок под длинным седым хвостом, топчется на месте, мнется, затем говорит:
   - Ты это... ну, сам знаю, что не обидишь зазря... но все-таки будь с ним поласковей... Арслану и так достается за то, что не такой...
   - Ты о том, что он не разговаривает? Так и я не особо болтлив. А так хороший мальчишка, смышленый.
   Говорю, а сам вспоминаю недавно виденную картину, как они с моим зверем играли: Арслан уже совсем привык, не боится ничуть, да и зверь относится к мальчишке как Найда к назойливому щенку - одергивает, если совсем донимает, а так - терпит.
   Тамир глядит озадаченно, повторяет:
   - Хороший ты человек... Так ведь он это... того... ну... как по мне, так ничего, только отец его лупит почем зря, а у Дины вечно глаза на мокром месте ... не от мира сего мальчишка... Совсем дурачок...
   Чем больше времени я провожу с Арсланом, тем больше убеждаюсь в том, что дурачком деревенские его честят напрасно - ну, не пахнет от мальчишки безумием, и все тут. И зверь не стал бы общаться с сумасшедшим, у него чутье еще лучше моего. Но этого я Тамиру не рассказываю, иначе придется объяснять природу своей осведомленности. А я не знаю, как отнесется старик к признанию, что я отдал память доброй волей и без принуждения, взамен получив умение читать чувства других. Возможно, не поверит, а возможно, и дураком назовет почище Арслана.
   - Вот еще остеречь хотел. Люди в наших местах медведя видели. Совсем смелый, ходит, где пожелает. Хозяин! Вы поосторожнее там с малым Бероевым.
   - Ладно, - киваю, а про себя думаю: пусть ходит, у нас, если что, защитник имеется, мохнатый да бурый. Хотя...
   - Как он выглядит-то, ваш медведь?
   - Да как-как, обычно, как все медведи. Какой-то смельчак якобы видел, будто левое ухо у него порвано, да на груди шерсть посветлее. Молод еще, коли не брешит.
   Кто именно молод, медведь или тот смельчак, Тамир не поясняет.
  
   Летнее тепло постепенно сменяют тучи и ветра. С высоких пастбищ пастухи приводят отару. По этому поводу в деревне устраивают праздник: накрывают столы, разливают вино из пузатых бочонков, пляшут, мужчины меряться силой. Листья на деревьях желтеют и осыпаются. Моя поленница заканчивается все быстрее, злые сквозняки сочатся из щелей, и я затыкаю щели тряпками или мхом, а какие могу забиваю досками. Небо опускается низко, грузнеет, сереет, лупит по крыше беспрестанными дождями. Гермьян называл эту пору осень.
   В один из промозглых осенних дней мне открывается причина молчания Арслана. Мальчишка нагоняет меня, когда я подымаюсь от деревни к своему жилищу. Он вытянулся и еще больше исхудал - засаленный кожаный жилет с вытертым мехом, в который смело можно завернуть еще парочку Арсланов, болтается на тщедушном теле, под глазом красуется свежий синяк, на руках тоже темнеют синяки, которые мальчишка пытается скрыть, натягивая ниже рукава серой от ветхости рубахи.
   - Обо что приложился? - спрашиваю и тотчас на ум приходят слова Тамира об Арслановом родителе.
   Не в первый раз мелькает мысль потолковать со старшим Бероевым. Я немного понимаю в том, каким нужно быть отцом, зато точно понимаю, каким быть не нужно. Мальчишка сопит. Ступает легко, быстро, вровень со мной. Пока идем, темнеет, подымается ветер, приносит запах сырости. Вдалеке погромыхивает. Похоже, дождя не миновать. Прибавляю шаг. Арслан бежит впереди. В дом мы успеваем попасть прежде, чем мир накрывает водная пелена. С крыши течет и на полу быстро собирается лужа, под которую я подставляю ведро, оставшееся от прежних хозяев. Ведро худое, но все-таки с ним лучше, чем без него. Когда прояснеет, надо будет забраться наверх, посмотреть, можно ли залатать кровлю.
   Я так поглощен хозяйственными заботами, что не сразу замечаю странное поведение Арслана. А он ухватывает дубовую лавку, которую и сам-то я подымаю с трудом, волочит в угол, где опрокидывает, устанавливая барьер между собой и миром. И это тот самый мальчишка, что бесстрашно играл с моим грозным лесным гостем!
   Гроза подбирается совсем близко. За окном непрерывно грохочет, в доме светло от молний. По крыше лупят потоки воды. Среди звуков грозы я не вдруг различаю тонкий жалобный скулеж. Иду к Арслану. Мальчишка забился за лавку, трясется, жмется к стене. Глаза его широко распахнуты, в них отражаются яркие сполохи и больше ничего - ни мыслей, ни чувств. Меня он не видит. Бормочу какую-то чепуху, надеясь его успокоить, затем, видя, что это не помогает, касаюсь плеча.
   От прикосновения мальчишка вздрагивает, накрывает голову руками. Его тщедушное тело бьет дрожь. Страх - острый, едкий выплескивается кровью из прокушенных губ. Страх пахнет окалиной. Для меня он столь же осязаем, как дождь или ветер, столь же явственен, как сполохи молний.
   Могу ли я вмешиваться в чужое сознание без согласия его обладателя? Обладаю ли правом вершить чужие судьбы? И кто дал мне это право, Господь или враг рода людского? Ведь на все, что случается, есть воля Божья, ибо сказано в Писании: ни одна малая птаха не упадет на землю без воли отца нашего небесного. Так мне ли я становится поперек Его воли? Или, быть может, наша встреча с Арсланом предрешена на небесах? Может, и моя возможность окунаться в беспамятство не более, чем проявление воли Божьей - не более, но и не менее?
   Пока я терзаюсь такими сомнениями, вспыхивает очередная молния и следом раскат грома катится через мое утлое жилище, заставляя его содрогаться всеми стенами. Тело Арслана выкручивает судорога, мальчишка изгибается дугой, бьется головой об пол, его ногти оставляют широкие борозды на лице, точно желая снять кожу. Хватаю Арслана, насильно отвожу руки, чтобы он не причинил себе вред. Я мог бы помочь ему, если бы он согласился, но едва ли в своем нынешнем состоянии мальчишка на это способен. Хотя зачем обманывать себя, я вполне могу обойтись без согласия.
   Дождь колотит по крыше. Темное и зыбкое сочится сквозь стенки чужого разума безумие. Дверь на террасу распахивается и принимается стучать о косяк, впуская потоки воды. Я держу Аслана крепче некуда: кожа к коже, душа к душе. Так близко, что его страхи делается моими, а запах окалины пропитывает меня насквозь. Еще минута - и разум Арслана рухнет под напором разбушевавшейся стихии, и на него - на нас - накатит безумие. Я уже чувствую, как пробивается сквозь окалину его сладкий гнилостный дух. Едва ли теперь уместны мысли о том, зачем Господь даровал мне власть над воспоминаниями. Будь мои руки свободны, я бы перекрестился. Будь у меня хоть минута времени - помолился. Но у меня ничего нет, кроме беспамятства.
   Не колеблясь доле, срываюсь в удушливую гарь страха и подступающий хаос небытия. Это не мой страх, убеждаю себя, однако весь леденею, немею, не в силах шелохнуться. А откуда-то совсем близко, плотное, зыбкое, неотвратимое надвигается марево. Совсем немного - и оно придет, сомкнется окончательно, поглотит чувства, выпьет краски. Задерживаю дыхание, чтобы выгадать время. Я не знаю, что хочу отыскать в чужой памяти, но точно знаю, где это искать.
   Вновь грохочет, и все вокруг занимается мертвенным белым светом. Где это все, уже не различаю - не то в моей избушке, не то в голове Арслана. Разбираться нет времени. В месте удара от земли до неба вырастает огненное дерево: вместо коры оно объято пламенем, вместо ветвей у него молнии, такие же, как рисунок на коже моего юного друга. Миг - и дерево исчезает в ослепительной вспышке, а от места, где оно стояло, по сторонам устремляются яркие шары. Быстрее, быстрее, быстрее! Один из них летит прямо на меня! Объятый ужасом, я не могу ни спрятаться, ни убежать, ни даже позвать на помощь. С размаху шар влетает мне в сердце, вспыхивает там сотней злых колючих солнц, навеки отмечая меня собой. Я горю заживо.
  
   - Ты очнулся наконец! Я уже собрался за помощью бежать, - звенит надо мною.
   Медленно открываю глаза. Различаю расцарапанное лицо Арслана, все в крови и в кружевах от молний. Я валяюсь на полу возле лавки. Ломит затылок. Нащупываю шишку с голубиное яйцо. Зачем-то подымаю руки перед глазами. Обычные руки, я видел их сотню раз. И вместе с тем чужие - мне кажется, на них должны отпечататься ветвистые узоры, но узоров нет. Перевожу взгляд на мальчишку, постепенно осознавая произошедшее.
   Чтобы отвратить безумие, я забрал у Арслана память, забрал без воли и без согласия. Посчитал, что так будет лучше. Хотя, если честно, времени на раздумья у меня особо не было. Гроза каждый раз возвращала мальчишку в страшное воспоминание об ударе молнии, и он блуждал там, не в силах выбраться. Я забрал это воспоминание, и теперь ему некуда возвращаться и плутать тоже негде.
   - Как дождь? Перестал?
   - Да давно уж, - голос Арслана звонкий и чистый, как лесной родник. Таким хорошо петь песни или давать непреложные клятвы.
   - Страшно было?
   - Что я, девчонка грозы пугаться? Я взрослый уже.
   Арслан протягивает руку, и с его помощью я подымаюсь с пола, морщась от боли в затылке. Крепко я приложился!
   Тут, наконец, и сам мальчишка начинает понимать. Смотрит на меня, шевелит губами:
   - Я говорю? Опять говорю, да?
   Это хорошо, а то я уж начал было опасаться, что в спешке забрал слишком много воспоминаний. А он все сыплет и сыплет словами. Я не вслушиваюсь. Для человека, большую часть жизни проведшего в молчании, Арслан не очень-то многословен.
  
   XIX. Колдун. Спасение Мансура
  

Отвесные стены... А ну - не зевай!

Ты здесь на везение не уповай -

В горах не надежны ни камень, ни лед, ни скала, -

Надеемся только на крепость рук,

На руки друга и вбитый крюк -

И молимся, чтобы страховка не подвела.

Владимир Высоцкий

  
   Спустя некоторое время к своему вящему удивлению я обнаруживаю возле порога щербатый кувшин, до краев наполненный сладковатым козьим молоком. Оно еще не успело остыть. Затем появляются и другие подношения: то ноздреватый соленый сыр, то свежий хлеб, то вязанка луковиц, а однажды даже старый, но прочный нож с покарябанной рукоятью. Спрашиваю Арслана, не он ли это все носит, однако мальчишка отнекивается. Если бы я верил в чудеса, то подумал, будто медведь решил выказать благодарность за поедаемые яблоки. Мысль о медведе, поднявшимся на задние лапы и бережно сжимающим в передних кувшин с молоком, кажется мне забавной.
   За этими неожиданностями следуют другие. Как-то меня застигает стук в дверь. Я не жду гостей: Тамир обычно дожидается, чтобы я сам спустился в деревню, Арслан давно позабыл стучать, а медведь, понятное дело, стучать не станет. Между тем стук повторяется - настойчивый, громкий. Из-за двери доносится раздраженное:
   - Отворяй давай!
   Не дожидаясь приглашения, ко мне в жилище вваливается очень сердитый мужчина в широких портах и засаленном кожаном жилете мехом вовнутрь. По этому жилету, точно такому же, как у моего юного друга, я признаю Арсланова отца, Карчара. Тот по обыкновению пьян. С его появлением воздух наполняется густым перегаром и не менее густым гневом. Карчар едва стоит на ногах, взгляд его мутный, исступленный, дикий, длинные - до колен руки, сжаты в кулаки. Старший Бероев хрипит:
   - Сперва сын... Теперь супружница моя к тебе тайком наладилась бегать. Признавайся, колдун, чем ты их приворожил? Показывай, где она прячется!
   - Кто прячется? - не понимаю я.
   - Дина. Ну, не прикидывайся недоумком.
   Припоминаю матушку Арслана - худую, как щепка, хмурую женщину, с изнеможденном лицом, с тонкими губами уголками вниз и вечно опущенными к земле глазами.
   Карчар пинает стоящее на полу ведро с водой, опрокидывает лавку, срывает занавеску, отгораживающую угол у печи. Грудь его тяжело вздымается.
   - За дурака меня держите, на посмешище выставляете. А то я не знаю, что она тебе снедь таскает. Думает, я сплю. А я не сплю. Взял да проследил за ней.
   Мне не нравится этот разговор. И пьяный Карчар тоже не нравится. Я бы добавил, что он не нравится мне и трезвым, но трезвым я его никогда не видел. Все же пытаюсь уладить дело миром:
   - Не было здесь твоей жены.
   - Брехня!
   Шатаясь, Карчар идет к столу, на котором стоит щербатый кувшин, найденный мною на пороге, бьет кулачищем по столешнице, отчего кувшин подпрыгивает, катится на пол, где разлетается сотней осколков:
   - Что я, кувшина своего не признаю? Дура моя криворукая его расколола.
   Он надвигается на меня, орет, брызжа слюной:
   - Ты чужак. Поселился на нашей земле, в чужом доме. Чужие обноски донашиваешь, чужие вещи, как крыса, к себе тащишь, чужими трудами богатеешь. Сына моего отнял, с женой шашни крутишь.
   - Шел бы ты домой, Карчар, проспался.
   - Не дождешься. Думаешь, самый умный, да? Я тебе покажу, как зариться на чужое. Мигом хвост прижмешь да улепетаешь в нору, из какой выполз.
   И тут меня берет злость. Этот косматый пьяный мужик врывается в мое жилище, воняет перегаром, сквернословит, винит меня невесть в чем.
   - Проваливай к черту, Карчар, и не приходи больше. У себя в доме разборки устраивай.
   - Уж я-то разберусь, не сумневайся. Вот с тобой объяснюсь по-мужски, и пойду жену с детьми учить уму-разуму.
   Карчар прет на меня, размахивая огромными кулаками. Попадешь под такой - зашибет насмерть. Я уворачиваюсь, хоть и с трудом. Улучив момент, пинаю противника по голени и, когда тот на миг замирает, не мешкая бью в живот. Он сгибается. Не давая Карчару опомниться, хватаю его руку, выламываю назад. Так обычно Кремень недовольных утихомиривал. Волоку незваного гостя к выходу, толкаю вон:
   - Еще раз явишься, медведя на тебя натравлю.
   Знаю, что не сделаю этого, как знаю о том, что Карчар этого не знает. Медведь, кстати, уже явился, лежит поверх груды яблок, зыркает недобро в нашу сторону: мол, почто есть мешаете?
   Под пристальным взглядом Белогрудого тащу Карчара подальше от дома. Как знать, вдруг мишка и впрямь решит его попугать. Доныне он являл миролюбие, но в моей душе до сих пор звучат отголоски ярости, которую я отнял у него на лесной тропе. Зверь есть зверь, кто там разберет, какие мысли родятся в его голове. То, что также же легко я мог забрать злость у Карчара, понимаю уже позже. А следом понимаю и то, что не нужна мне его злость. Противно мараться грязью чужой души, пусть сам ее расхлебывает. Одно дело помочь мальчишке выбраться из грозовой ловушки, в которую заперла его память, или защитить себя от нападения хищника, и совсем другое избавлять здорового мужика от бед, которые он сам на себя накликал ленью да себялюбием.
   Правда, вскоре я жалею о своем решении.
   Арслан прибегает запыхавшийся. Под глазом темнеет очередной синяк, лицо разбито в кровь, губы белы от бессильной злости:
   - Отец буянит, угомону нет. Из-за меня все! Все ему не так! Дурачком был - плохо, умным стал - того хуже. Хоть бы совсем на глаза ему не попадаться. Разреши у тебя поживу? Я и во дворе, и на пороге спать готов.
   Понемногу выясняю подробности. Карчар, как от меня воротился, точно сорвался с цепи: кричал, топал ногами, отборнейшей бранью сыпал, на жену с кулаками набросился. А когда Арслан за матушку вступился, вовсе озверел. Пока отец со старшим сыном дрались, малые разбежались кто куда, Дина у соседей схоронилась, домой идти боится.
   Сдается мне, не из-за Арслана лютует старший Бероев. Это я его распалил, а на домочадцах он лишь срывается. Ну, раз с меня началось, стало быть, мне и исправлять.
   - Пойду потолкую с папашей твоим. Давно намеревался, - собираюсь выйти, но мальчишка не дает.
   - Не ходи! Отец не видит ничего, как зенки зальет, он и тебя тоже...
   - Ну, меня кулаками не напугать.
   Арслан упрямится:
   - Не ходи! А то получится, будто я наябедничал... Не разобрался сам, к чужаку за подмогой побежал. Не принято у нас ссоры из дому выносить, настоящий мужчина должен сам со всем справляться.
   - Знаешь, не со всем можно да и нужно справляться в одиночку. Хребет сломаешь, коли на нем целый свет удержать попытаешься.
   Говорю, а сам понимаю, что не Арслану - себе втолковываю. Ведь и впрямь, все на себя взваливать - от гордыни это, от глупости несусветной. Если б надо было, чтоб человек в одиночку мир на горбу волок, так Господь бы только его одного и создал. Отстраняю Арслана, иду в деревню. Медведь провожает меня задумчивым взглядом, но с места не трогается, мальчишка виснет, тщетно пытаясь задержать.
   Дверь во двор к Бероевым распахнута настежь. По камням, роняя перья, заполошно мечутся куры. Заливается лаем облезлый пес на цепи. Повсюду валяются обломки битой посуды, на ветру хлопает вывешенное сушиться белье. Карчар сидит на чурбаке для колки дров - длинные руки уперты в колени, косматая голова клонится на грудь. Рядом стоит огромный колун. Не знаю, как стану убеждать старшего Бероева, но не хочу, чтобы свидетелем нашей беседы был его сын. Однако, как назло, мальчишка не из пугливых. Хотя внутренне дрожит, но стоит твердо, расправив тощие плечи. Карчар вглядывается куда-то позади нас, не иначе, медведя высматривает. Не высмотрев, смелеет, нашаривает ладонью рукоятку колуна, подымается. Глаза его красные, на виске темнеет ссадина, рубаха расхристана, среди густой поросли на груди виден кожаный шнурок с каким-то амулетом.
   - Ступай в дом, Арслан! - шепчу мальчишке.
   Тот упрямо дергает головой:
   - Не пойду!
   Ну вот и что с ним с таким смелым делать?
   - Явился потолковать по-мужски? Ну, давай, иди ближе! - скалится Карчар, перебрасывая колун из руку в руку.
   - Попросить пришел, - говорю, а сам понимаю, что бесполезно.
   Не услышит Карчар моих просьб. А коли и услышит, то не впустит в голову. Не оттого, что пьян, а оттого, что не видит никого, кроме себя да правоты собственной. Мне сквозь его правоту не пробиться. Такие только силу понимают, как медведь, что норовил меня напугать на лесной тропе. Нет, не стану я с ним разговаривать и просить тоже не стану.
   Отыскиваю в своей памяти давнее воспоминание, то, в котором комната с низким потолком, склянки с останками живых существ и холеный румяный доктор, участливо выносящий приговор: "Вы серьезно больны. От вашей болезни нет лекарства, что бы ни наобещали шарлатаны. Если хотите поговорить с кем-то по душам, не откладывайте разговор до лучших времен, для вас они не наступят. Вы обречены. Гниль точит вас изнутри". Вплетаю в видение страх, добавляю давящий гнет бессилия и с размаху швыряю в Карчара, не спрашивая на то его согласия. Старший Бероев дергается, смотрит оторопело, пока воспоминание укореняется, тянется тонкими усиками сквозь винный дурман и, наконец, прочно опутывает разум.
   - Ты колдун! - неестественно тонко взвизгивает Карчар и, так и не опустив свой страшный топор, принимается пятиться. - Ты проклял меня. Ты меня проклял!
   - У тебя гнилая душа, Карчар. Если не очистишься, гниль выйдет наружу и пожрет тебя. Ступай к Уас Герги, кайся, моли о прощении, не то...
   Ухожу с Бероевского двора победителем. Здоровый мужчина дрожит за моей спиной. Арслан смотрит огромными глазами. Из окна дома испуганно смотрят младшие дети Бероевых. Понимаю, что погорячился, уже после. Меня боятся, как в самую первую пору беспамятства, и если косые взгляды деревенских я еще могу пропустить, то холодок чужого страха не спутаю ни с чем, слишком хорошо он мне знаком. Одновременно со мной заискивают: кивают, угодливо улыбаются, справляются о здравии. Им бы Карчара бояться - хмельного, угарного, озлобленного на целый свет, но сторонятся отчего-то меня. Даже Тамир, к которому я захожу поболтать, встречает меня во дворе, незаметно пытаясь спиной загородить дверь в свое жилище. Правда, его любви к сплетням страх не умаляет ничуть.
   - Карчар-то наш точно заново родился. Рачительным хозяином заделался: рухлядь со двора повыбросил, в саду чистоту навел: сухостой попилил, землю перекопал, кусты виноградные начисто повыкорчевал. Я-то почем это знаю - так он ко мне за ножницами приходил, свои-то пропил давно! А видал бы ты, какой он загон козам выстроил! Вот прямо сам бы там жил, ей-ей. К Уас Герги бегает беспрестанно - в дождь ли, в снегопад все с монахами тамошними о жизни толкует. Образ старинный вытащил, колени пред ним клонит, лбом оземь бьется. Поговаривают, ты к переменам в ём руку приложил?
   Пытаюсь откреститься:
   - Сам же говоришь, Карчар к Уас Герги бегает, вот святой и сотворил над ним чудо.
   Но Тамира не так легко сбить с толку:
   - Ты не подумай, я-то Уас Герги попервее других почитаю, в святилище его монетку-другую завсегда оставляю. Но что-то доныне святой на мои молитвы безмолвствовал, хотя я и заповеди его чту, и по правде жить пытаюсь, по заветам родительским. Я на святого не в обиде, это он верно намекает, что каждый своим умом жить должен. Что-то сомневаюсь я, чтобы Уас Герги Карчара враз и от выпивки отвадил, и сыну его старшому ум воротил, и Дина Бероева аж светится на радостях, похорошела, округлилась. Ты не беспокойся, я об вас слова худого не скажу - хочется ей, так пусть к тебе за счастьем бабским бегает.
   - Да не бегает ко мне ничья жена! - вспыхиваю я.
   Ладно Карчар с пьяных глаз, но слышать такое от рассудительного Тамира явный перебор. Разуверить старого упрямца не получается, уж коли он втемяшил что себе в голову, легче груженый воз с дороги сдвинуть, чем заставить его мнение переменить.
   - Темнишь, как есть темнишь, - бурчит Тамир. - Я вот еще что сказать хотел: ты это, коли обидел тебя ненароком, зла-то не держи. Как есть повинюсь, в чем велишь - в том и повинюсь.
   - Будет, Тамир! Ты меня подобрал, когда я от голода умирал. По-твоему, я добра совсем не помню? Отчего бы мне на тебя обиду таить?
   Старик отступает, жует губами, выдает нехотя:
   - Да мало ли... всяко случается. Как ведь бывает: думаешь, знаешь человека, как облупленного, а он выкинет что-то этакое - и выходит не знал ты его вовсе...
   Знал - не знал - тоже мне, задачку задал. Этак о ком угодно можно сказать. Да что других, я и себя-то не знаю, сколько ни бьюсь, а вспомнить, кем был - не выходит. Порой всплывает что-то со дна памяти, манит узнаванием - кажется, вот он, недостающий фрагмент, только ухвати да потяни, узорчик-то и сложится. А как вытягиваю - так очередной бесполезный отломок: чувство - не чувство, видение - не видение, мимолетное, бестолковое. Ничего им не сложить. Обидно до слез.
   Обо все этом я думаю, пока лезу обратно на гору, а затем выбрасываю из головы, потому что от мыслей проку никакого нет, нужно браться за насущные заботы. Мелькают дни - ветренные, хмурые. Из монастыря нет вестей, хотя подобно Карчару, я хожу туда каждую неделю и даже иногда дорогой встречаюсь со старшим Бероевым. Завидя меня тот угодливо рассыпается в любезностях, липких от лжи.
   По мере наступления холодов преодолеть перевал становится все труднее, а с началом снегопадов путь к Уас Герги и вовсе будет невозможен. С каждым днем надежда получить весточку о прошлом истончается, словно убывающий месяц. На моем пороге все чаще появляется разная снедь, и медведь, не стесняясь, роется в подношениях, выискивая лакомые кусочки, а заодно разбрасывая все прочие. Надо бы просить Дину прекратить заниматься глупостями - неровен час наткнется на Белгорудого.
   Когда в очередной раз Арслан заходит меня навестить, прошу его остеречь мать. Однако юный приятель исхитряется меня удивить:
   - Матушка ни при чем, у нас столько снеди не наберется! То деревенские таскают, кто во что горазд: и дед Михай, и Алана-гулёна, и Батоевы... это о ком я знаю наверно.
   - Им-то еще зачем?
   - Как зачем? - мальчишка выпрастывает ладонь из длинного рукава своего зимнего тулупа и принимается загинать пальцы. - Ты медведя приручил? Приручил. Меня исцелил? Исцелил. Папашу моего проклял? Проклял. Ну, может, кому и плохо, что проклял, а как по мне, так в самый раз. Мамка знаешь, как рада? А что она якобы к тебе бегает, я этим вракам не верю. Давеча Баграду промеж глаз засветил, чтоб не трепал, - радуюсь здравомыслию Арслана, но, как оказывается - преждевременно, поскольку тот бесхитростно продолжает. - Это здорово, что такой великий колдун рядом с нами поселился. Вот люди и пытаются тебя задобрить, чтобы ты не ушел. Ну, или не проклял. Ты уж прости, что я по незнанию в твой дом пробрался, тогда, в самый первый раз... Сам знаешь, дураком был... Да и вообще, если обидел чем - зла не таи.
   - Да какой еще колдун? Кто такой этот ваш колдун?
   Арслан охотно поясняет:
   - Это тот, кто волю свою может навязывать всем без исключения: и людям, и зверям, и лесу, и солнцу, и луне.
   - Эк ты хватил: луне с солнцем! Никому я волю не навязывал и впредь не собираюсь. Передал бы ты деревенским, чтобы заканчивали свои хождения. Не нужно мне ничего, а понадобится - сам спущусь, ноги не отсохнут. Медведь в окрестностях бродит, неровен час кого задерет.
   - Так то ж твой медведь. Как ты ему накажешь, так он и сделает, - простодушно отвечает Арслан. - А не ходить не можно, заветы праотцов у нас чтят свято.
   Сдается мне, мы друг друга не поняли: я людей остеречь пытаюсь, а мальчишка про колдуна неведомого толкует. Спустившись вниз, прошу Тамира передать сельчанам, что я не колдун и не нужно мне носить еду. Ответ обескураживает: "Ты ведь ничего не помнишь. Почему же ведаешь, будто не колдун?". Так ничего и не добившись, с тем же иду к Дине, затем - снова к Арслану. Людское упрямство сводит мои попытки на нет. Колдуну положены почет и подношения, даже если он сам не признает себя колдуном. Со стороны-то всяко виднее. Твердолобостью сельчан можно колоть орехи!
   Так никого и не убедив, я бреду по осенней слякоти мимо увитых высохшими плетьми заборов, мимо облетевших кустарников и деревьев с голыми ветвями. Мою задумчивость прерывает сухой стук. Оборачиваюсь. Позади торопится бабка Фируза, стучит башмаками, бьет палкой по камням. Фируза совсем древняя, она и сама не помнит, сколько лет на свете живет. Волосы у нее повыпали, брови и ресницы повыпали тоже, лицо измято морщинами, и руки, и шея измяты. Тулупчик на бабке тонкий, старый, рукавами длинный, а подолом - короткий, на голове вязаный полушалок, из-под юбки торчат огромные не по размеру ботинки и шерстяные носки. Живет Фируза вдвоем с сыном Мансуром, таким же старым, как и она сама, потому что при количестве прожитых ими лет разница теряется напрочь и остается лишь ветхость одна, каковая разницы не имеет.
   Стоит мне остановится, бабка тоже замирает. Поправляет свой полушалок, яростно упирает палку в дорожную грязь. Зачем-то принимается рассказывать про сбежавшую ярочку: "Доски-то прогнили, она и выбежала. А сын искать ее отправился, да пропал - ни слуху, ни духу. Мы ведь ни обидели тебя ничем? А ежели обидели, то нечаянно, ты уж зла на стариков не держи".
   Фируза говорит так скорбно, смотрит так жалобно! Поблекшие глаза ее слезятся на ветру. Мне становится жаль старуху. Я наматываю на себя все теплые тряпки, какие удается найти, и отправляюсь на поиски пропажи. Медведь увязывается следом. Чтобы развеять тишину, принимаюсь с ним болтать: про Фирузу с ее ярочкой, про Мансура, про деревенских.
   - В толк не возьму, Белогрудый, что с людьми творится: в чем-то винятся, бояться меня надумали. Понимаю теперь, каково тебе приходится: ничего худого не творишь, а люди прочь шарахаются.
   Медведь участливо сопит.
   На высоте очень холодно, и я стараюсь идти быстрее, хотя ума не приложу, куда. Ступаю наугад, до рези всматриваясь вдаль да время от времени окликая Мансура. Камни хрустят под ногами, ветер воет в ущельях. При таких расстояниях слух и зрение - плохие помощники. Можно до бесконечности бродить среди громадных, окутанных снегом вершин, кричать до хрипоты, заглядывать в трещины зеленоватого льда, где даже следов человека не найти.
   Жаль, у меня нет звериного умения различать запахи. Хотя... чутье-то у меня есть. Может, и беспамятство для чего-нибудь путного сгодится? Никогда не задавался вопросом, как далеко распространяется моя способность улавливать чувства. Похоже, настало время выяснить это. Поскольку никто не учил меня, действую по наитию. Останавливаюсь, прикрываю глаза, отрешаясь от мира вокруг. Сосредотачиваюсь на том месте внутри, откуда обычно приходят чувства: холод страха, жгучая злость, ложь, липкая как патока; гниль брезгливости. Втягиваю ледяной воздух. Воображаю себя этаким огромным медведем, который по запаху пытается нарисовать картину окружающего мира.
   Первым меня настигает веселое любопытство. Это как раз медведь, так он воспринимает нашу прогулку. Вдох-выдох, выдох-вдох. Мороз обжигает горло, переполнят грудь на разрыв, следующий вдох вскрывает тонкие стенки грудины и воздух сочится наружу. Я растворяюсь в окружающей тишине. Меня нет, чувств моих нет, я - не больше чем это обжигающий воздух, песнь о мире. О том, как на одной из вершин ищет пропитание круторогий дикий козел: его копыта прочно воткнуты в камни, нос утопает в снегу, свербящий нетерпеливый голод тычется изнутри в ребра. Белым по белому плавно стелется барс - сытый, уверенный в праве сильного. Точкой вверху парит орел: внимание его подобно острию ножа, она упрямо и смертоносно. Не даю себе сосредоточиться на увиденном, а вслушиваюсь все дальше, до предела обостряя новообретенную чуткость.
   На далеком склоне невидимая куропатка роет лапами снег. В поисках пропитания из-под снега вылезает пугливая мышь - от нее исходят страх и голод. Голод побеждает. Мышь выбегает на открытое пространство, торопливо подхватывает какое-то зерно и тащит его обратно, в безопасности норки. На самой грани чувствования, там, где мешается действительное и кажущееся, я различаю робкий отголосок боли. Уж не помстилось ли мне? Может, то воет сорвавшийся в ущелье зверь? Может, птица устала от полета? Ужели в своем стремлении отыскать сына Фирузы я поддался самообману? Запрещая себе сомневаться, иду на ощущение. Боль стихает. Да и была ли она? Вновь принимаюсь кликать Мансура, до слез вглядываясь в слепящую белизну. Уже начало смеркаться, однако мне везет. На одном из уступов я замечаю темное пятно. Тороплюсь туда. Ближе к ночи сделалось холоднее, размокшая грязь смерзлась льдом, приходится осторожничать, пару раз поворачивать назад и искать обходные пути. Медведю легче - вцепился когтями и вся недолга. Так мы доходим до уступа.
   - Ты бы подождал тут, - прошу Белогрудого. - Это я к тебе привык, а Мансур перепугаться может.
   Разумеется, зверь не понимает. Невольно задаюсь вопросом, можно ли вложить в его голову память о необходимости подождать, и как должна выглядеть эта память. Так ничего не придумав, оставляю мишку на потом, сейчас надо сосредоточиться на более важных проблемах. Принимаюсь карабкаться по отвесной стене. Обледенелые камни царапают пальцы в кровь. Ноги скользят.
   - Мансур, ты там?
   Тишина ответом.
   Мои усилия вознаграждаются: на уступе и впрямь обнаруживается Мансур: он лежит на снегу, свернувшись и обхватив себя руками, одна нога неестественно вывернута, борода и усы покрыты инеем. Когда я принимаюсь его тормошить, старик открывает глаза. Зрачки его темны от боли, скрюченные морщинистые пальцы едва ли теплее льда.
   - Идти сможешь?
   Мансур с трудом качает головой. Зубы его стучат.
   - К-кажись, н-ногу поломал, д-далеко н-не уйду. П-прыгать смогу. А т-то п-ползти. Хор-рошо, что т-ты меня от-тыскал. П-приведи п-помощь.
   Замечаю у пояса Мансура веревку.
   - Ты околеешь, пока я с подмогой вернусь. Давай-ка уж как-нибудь сами. Спустим тебя, а там что-нибудь придумаем.
   Я очень рассчитываю на благожелательность моего мохнатого друга, но не хочу раньше времени пугать старика. Обвязываюсь веревкой, один конец которой закрепляю на растущей на краю уступа березе. Так себе опора, тонковата, но надеюсь, выдержит. Вновь тормошу успевшего провалиться в забытье Мансура:
   - Давай, отец, лезь на закорки да держись изо всех сил.
   Очень медленно принимаюсь спускаться. Ящерицей никну к камням. Вслепую нащупываю трещины, в которые буквально впиваюсь руками и ногами. Несмотря на мороз, я скоро делаюсь мокрым от пота, а ветер тотчас обращает его в лед. Мансур сопит над ухом. Даром что костляв, старик тяжел. Он искренне пытается помочь, но толку от его помощи чуть. Боюсь представить, что будет, если он впадет в забытье во время спуска, поэтому начинаю говорить с ним о всякой чепухе.
   - Как ты сюда забрел?
   - Д-да ярочка у нас уб-бежала. М-молодая, глуп-пая. З-замерзнет али в-волчьей сыт-тью с-станет, вот от-тправился искать.
   - Не нашел?
   - К-какое т-там нашел, едва с-себя не пот-терял. Стой!
   - Что случилось?
   - Т-там... т-там... сидит... ждет... об-близывается... с-слюна течет... с-сожрет - не п-поперхнется...
   Не могу обернуться, хотя догадываюсь, кого заметил Мансур. Спрашиваю, чтобы увериться:
   - Ухо рваное? Грудь белая?
   - А, т-так это т-твой. Н-не разглядел с-сослепу, уж п-прости ст-тарика. Т-тогда и ладно.
   Напрасно я думал, будто Мансур испугается Белогрудого. Вера деревенских в то, что я колдун превосходит любые страхи. Привязываю Мансура к медвежьей спине, Белогрудый ворчит, но терпит. Желая настроить зверя на благодушный лад, делюсь с ним памятью об аромате яблок. Кажется, помогает. По крайней мере, обратный путь мы проделываем спокойно - я и Белогрудый со своею ношей. Он даже позволяет мне ухватиться за загривок, когда окончательно темнеет и любой шаг может обернуться шагом в бездну. Несмотря на помощь медведя, обратная дорога выматывает. Передав Мансура на попечение Фирузы, подымаюсь в свой выстывший дом и, бросив в печь пару поленьев, проваливаюсь в глухой сон без сновидений.
   Так заканчивается осень. Ей на смену приходят трескучие морозы да снегопады. Мансур потихоньку идет на поправку. После его спасения от сомнительной славы и от положенных колдуну подношений мне не отвертеться. Прекращаются они лишь когда тропа от деревни обрастает толстой коркой льда и ходить по ней - чистое самоубийство. Снега наметает столько, что каждый день приходится немало потрудиться, чтобы откопать окно и дверь своего жилища. Хорошо, я догадался приберечь запасы еды, иначе туго бы мне пришлось. Куда-то исчезает медведь, и я превращаюсь в отшельника поневоле. Время замирает, один день делается похож на другой. Медленные, тягучие, они, точно слизни, ползут через меня, вовлекая в свое неспешное бытие.
   Запертый среди безмолвия и белизны, я принимаюсь думать о сестрах: какие они теперь, ожидают ли нашей встрече или считают меня умершим. Я располагаю достаточным количеством времени, чтобы до мельчайших деталей вообразить их радость и грусть, слезы в их глазах, слова, которыми они станут приветствовать меня. В иные часы мною вдруг овладевает уныние, и тогда я думаю о том, как огромен мир и как ничтожны мы все в сравнении с его огромностью, и если моей встрече с сестрами суждено свершиться, не иначе, чем по велению свыше, потому как сил человеческих не хватит соединить разорванные судьбы в безбрежности бытия.
   Верный привычке - оттого, что я не помню об ней, привычка не перестает быть таковой, я веду дневники и читаю молитвы. Порой я совершаю рискованные вылазки в деревню, чтобы не одичать окончательно. Иногда ко мне подымается неугомонный Арслан: запорошенный снегом, с алым от мороза щеками. И хотя я рад видеть мальчишку, всякий раз отчитываю его:
   - Тебе что дома не сидится? Один удалец вон по склонам за ярочкой побегал!
   Тот небрежно отмахивается:
   - А, чепуха! Что я дома-то не видал? Мужчине не след трусить! Ну и что, что пару лет назад Рино с этой тропы насмерть сверзся, да еще Егозей кубарем по пьяни скатился, расшибся вдребезги, ну так ему сто лет в обед было, диво было, кабы не сверзся. Я-то молодой, я-то проворный!
   Приход весны знаменуют перемены. Сперва неясные, с каждым днем они утверждаются все прочнее: голоса птиц в напоенных светом небесах, ласковое дыхание ветерка, первые цветы, пробившие снежный покров. На высоте еще по-зимнему стыло, но ниже по склону, близ дна ущелья, отогревшаяся земля подергивается дымкой молодой зелени. С каждым днем зарождающаяся жизнь, точно пожар, перекидывается выше и выше, и вот уже из-под освобожденной от снега прели вовсю лезет молодая трава, в лесу набирают силу новые всходы, ветви яблонь и алычи покрываются белой кипенью, а вишни роняют тонкие лепестки.
   Едва открывается перевал, я спешу к Уас Герги, узнать, нет ли для меня вестей. В обители все без изменений, точно я покинул ее стены только вчера, и не было между вчера и сегодня ни поры цветения, ни поры снегов, не проносились над горами снегопады, не кружили метели. Братья неспешно тянут славословия, курится синим дымком фимиам, покачиваются лампадки перед потемневшими образами. Брат Иннокентий тоже не переменился: энергичный, сухопарый, готовый откликнуться по первому зову, он торопиться куда-то по делам обители. Мне кажется, он вообще не умеет ходить медленно - вечно бегом, всюду боится опоздать.
   - Бог в помощь! Памятую о своем обещании, памятую, но покамест не могу обрадовать, - приветствует он меня на бегу. - Братья везде выспрашивают о девушках, что могли бы быть вашими сестрами, и о судьбе Михаила Светлова, однако обнадеживающих вестей нет.
   - Раз так, я сам отправлюсь на поиски! - нетерпение, особенно жгучее после зимнего бездействия, владеет мною.
   Между бровей брата Иннокентия тенью мелькает морщинка.
   - Братья делают все возможное, мне нет нужды обманывать вас.
   - Разумеется, я верю вам. Но пока я сижу здесь, жизнь проходит мимо - а ведь где-то стоит дом, в котором я родился и вырос, и сестры ждут моего возвращения, а я только думаю о нашей встрече, ничего не предпринимая ради ее приближения.
   - Я не призываю вас остаться, особливо супротив вашего желания. Вы вольны бродить по свету, но едва ли преуспеете там, где не преуспели наши братья. Здесь у вас есть крыша над головой и уважение соседей, а кем вы будете в большом мире? Безродным бродягой? Разумеется, мы снабдим вас всем необходимым, но деньги быстро закончатся. Вы не знаете, откуда начать свои поиски и где их завершить, а без этого подобно Агасферу обречены скитаться бесцельно и вечно. Я верю, что Создатель явит знак, когда придет время. Без Божьей помощи даже самое благое начинание не увенчаются успехом, а коли будет на то Его благословение, так оно вас осенит. Смирение - вот добродетель христианина.
   Слова брата Иннокентия повторяют мои сомнения. Разумом я понимаю, что он желает мне только добра, пытаясь удержать на месте, но сердце бьется вперекор:
   - Вы уговариваете меня сидеть сложа руки и ждать? А как же: просите - и дано вам будет, ищите - и обрящите?
   - Я уговариваю вас вверить себя Господу. В ожидании нет худа, а вот безделье и впрямь подтачивает душу. Но разве вам нечем заполнить дни? Поговаривают, вы спасли сына Фирузы?
   - А еще поговаривают, будто я колдун и проклял Карчара Бероева.
   Брат Иннокентий неожиданно наклоняется к моему уху, точно желает сохранить сказанное втайне:
   - Некоторым проклятия только на пользу. Знаю я этого Карчара, тот еще упрямец, уж сколько раз наставлял его на путь истинный.
   - Как по-вашему, могу я и впрямь оказаться колдуном?
   Людской страх не дает мне покоя - подъедает тихо, исподволь. Как знать, может, беспамятство и впрямь наделило меня способностью навязывать волю и людям, и зверям? Ведь как ни крути, а договориться с медведем мне удалось, и Карчара тоже удалось напугать. Вдруг, я и впрямь законы Божии преступаю?
   Брат Иннокентий выпрямляется, грозит пальцем. Лицо у него строгое, решительное, голос звучит сурово:
   - Вот уж от вас я никак не ожидал суеверий.
   - Вы не верите в колдунов?
   - Я слуга Божий, верю только в Господа нашего и ему поклоняюсь, а вера в сверхъестественное суть служение бесам. Чудно уживаются в душе человеческой вера и суеверия: казалось бы, истово верующему не должно иметь кумиров, но люди не знают золотой середины - одни не признают существование ни Бога, ни нечистого, другие поклоняются и Троице, и Уас Герги, и десятку-другому духов ущелий, рек и перевалов для надежности. Этим, последним, куда как сподручнее переложить на других решение своих бед, обвинить кого-то в неудачах, не думать, а поступать, как велено. Но уж коли выбирать, все ж-таки верящие лучше безбожников, ибо негодно человеку самого себя центром мироздания ставить. Много зла от гордыни, а уж того паче, коли она с себялюбием да с равнодушием сочетается. Как по мне, так пусть лучше по-людски себя ведут - хоть из веры, хоть из страха суеверного. Все одно - человеческую природу улучшать - дело безнадежное.
  
   XX. Поэтесса чужой земли. Доброй волей и без принуждения
  

Я знаю женщину: молчанье,

Усталость горькая от слов,

Живет в таинственном мерцанье

Ее расширенных зрачков.

Ее душа открыта жадно

Лишь медной музыке стиха,

Пред жизнью, дольней и отрадной

Высокомерна и глуха.

Николай Гумилев

  
   А затем появляются гости. Их привозит Тамиров сын Камаль. Он появляется на пороге моего жилища: чернобровый, чернобородый, в накинутой на плечи шкуре черной овцы, со своей неизменной трубкой. Улыбается, оголяя крепкие желтые зубы, неспешно выдувает струйку дыма:
   - Отец низко кланяться велел. Сказал, ты на развалинах старой деревни обретаешься. А еще сказал, ты чудеса творишь.
   Позади Камаля топчутся женщина и девочка, верно, одних с Арсланом лет. Девочка глядит исподлобья, настороженно, точно лесной зверек, прямые брови ее сведены на переносице, тонкие губы сжаты, острый подбородок выставлен вперед, точно она намеревается кого-то им пронзить. Женщина по возрасту годится девочке в матери, хотя сходства между ними нет и в помине. У женщины тонкие лодыжки и запястья, правильные черты лица. Ее можно было бы назвать красивой, если бы не глаза: темные, вытянутые к вискам, формой напоминающие вишневый лист, они безмятежно-пусты. Я смотрю на женщину в упор, и та, точно зеркало, возвращает мне взгляд, в котором нет ни капли понимания.
   Девочка выходит вперед. Она так тоща, что я могу смести ее неосторожным движением, тычет в меня пальцем, кивает на Камаля.
   - Он сказал, ты колдун, - не то обвиняет, не то вопрошает она. - Расколдуй мою маму! А взамен я готова поступить к тебе в услужение на тридцать лет и три года или как там у вас принято?
   - Это обязательно?
   - В сказках колдун непременно берет плату за ворожбу: то, что дома не ведаешь, или нерожденного ребенка, или службу - традиция такая. Дома у нас с мамой нет, замуж я не собираюсь, так что остается служба.
   - Давай договоримся: вы поживете у меня, а дальше - как будет, хорошо?
   Девочка так напряжена, что начни я спорить, она сорвется в крик или в слезы. Вся ее бравада напускная, и я не решаюсь сказать, что никакой я не колдун, и чудес не творю.
   Отступаю в сторону, предлагая гостьям войти, тихо спрашиваю у Камаля:
   - Откуда они?
   Тот пожимает плечами:
   - Люди говорят, с восхода пришли. Брели, куда глаза глядят, девочка просила хлеб, таскала из гнезд птичьи яйца, воровала. Остерегся бы ты их в дом пускать.
   - Тогда зачем ты их привел?
   - На мне жена, дети, хозяйство... Не могу у себя оставить, а ты все равно точно сыч один живешь. Расколдуй мать девочки, да и отпусти обеих на все четыре стороны.
   - Как я ее расколдую?!
   - Почем знаю? Мне ваши тайны колдовские неведомы. Ну, я поехал что ли?
   Отдаю в распоряжение гостий обжитую комнату с печью, а сам перебираюсь на летнюю террасу. Хорошо, что я успел подлатать там крышу да собрать осколки стекла. Обхожу заброшенные дома, чтобы принести еще одну кровать да кое-что из утвари. Назвавшаяся Аной девочка немногословна и ершиста. Она терпит меня, не более: говорит лишь по необходимости, на зов откликается с опозданием, а подчас притворяется, будто не слышит. Мать Аны скользит неясной тенью, не чиня ни вреда, ни пользы: то берется за какие-то предметы, крутит их перед собой, то выходит во двор и бредет, куда глаза глядят. Днем Ана следит за ней, но под покровом мрака странная гостья порой ускользает.
   Впервые я узнаю об этом, когда девочка совершенно бесцеремонно расталкивает меня среди ночи:
   - Просыпайся, мама ушла! Надо искать.
   Оставшуюся половину ночи мы бродим по лесу, в конце концов обнаруживая пропажу мирно спящей среди переплетенных корней старого дуба. Будим, ведем обратно. Женщина не противится, не спрашивает - идет, безучастная ко всему. Также безучастно, верно, она пошла бы в пропасть, реши я от нее избавиться. Что же делать с ней? Кроме как дать им с дочерью кров и разделить с ними нехитрую пищу, я больше ничем не могу помочь, что бы там ни навыдумывали деревенские. И выгнать их тоже не по-людски. Куда они пойдут?
   Теперь, когда они живут со мной, я стараюсь не оставлять их одних надолго. Кто знает, что за время моего отсутствия может произойти? Единственное, куда хожу по-прежнему - в обитель Уас Герги, помолиться, узнать, нет ли вестей о сестрах. Как-то воротившись, я застаю во дворе ругающегося с Аной Арслана. Девочка наступает на парня, нимало не смущаясь тем, что он выше ее на целую голову, беспорядочно машет руками, кричит:
   - Ты зачем явился? Обворовать хочешь?
   Арслан закрывается от сыплющихся на него ударов, пятиться к калитке, но все-таки пытается огрызаться:
   - Да я... да что ты в самом деле, хуже пса цепного... я по делу по важному... да не к тебе вовсе...
   - А крался зачем?
   - Не крался я!
   - А не стучался отчего? Без стука одни тати врываются!
   - Да я так завсегда ходил. Почем мне было знать, что здесь ты?
   Завидя меня, спорщики на миг замирают, а затем, обвиняюще указывая друг на друга, одновременно восклицают:
   - Она меня не пускать вздумала! Завсегда ходил, а тут какая-то пигалица стала поперек дороги!
   - Он ворвался без стука, до смерти напугал! Разве добрые люди так поступают?
   - Напугаешь тебя, как же! Сама кого угодно заикой сделаешь!
   - Все в порядке, Ана, это Арслан, он друг. Арслан, Ана с матерью живут у меня.
   Притащившийся следом за мной из лесу Белогрудый просовывает в калитку любопытную морду, заходит и валиться пузом на раскаленные камни двора. Ни Арслан, ни Ана медведя не замечают. Меня они тоже не слышат, поглощенные спором. Я присаживаюсь в тени под навесом, поджидая, когда мальчишке с девчонкой надоест сыпать взаимными обвинениями. Смотрю, как носится по небу стайка ласточек, гоняясь за мошкарой. Порой птицы залетают под навес, щебеча и дрожа крылышками рассаживаются на тонких перекладинах - точно хвостатые черные запятые по строкам, отдыхают недолго и вновь все вместе срываются в стремительный полет. Медведю ожидание прискучивает прежде, чем мне. Ласточки не будят в нем интереса. Вразвалку Белогрудый топает к Арслану, нетерпеливо тянет его за рукав, а когда мальчишка пытается отпихнуть его, бесцеремонно валит наземь.
   Какое-то время Арслан катается с медведем по пыльным камням двора, треплет его за ушами, отворачиваясь, когда Белогрудый пытается лизать ему лицо, - дыхание медведя смердит падалью. За их возней через неплотно притворенную дверь завистливо подглядывает Ана. Натешившись, Белогрудый отпускает Арслана. Мальчишка подсаживается ко мне, тоже глядит на ласточек. Сдается мне, он пришел не с Белогрудым играть и даже не ругаться с Аной.
   - Я чего карабкался-то? Ведь не запросто за так. Мне давеча сон был странный, - так начинает он разговор. - Вдруг истолкуешь, а? Ну, чего тебе стоит... Ну как он счастье или немалые деньги сулит? Обычно-то как? Овцы или папаша пьяный снятся. А тут привиделось, будто я в кромешной темени блуждаю. Там, за покровом темноты, кто-то потешается над моими метаниями, пальцем кажет, дураком кличет. Так бы морду-то пересмешнику и начистил, а выхода нет! Сколь ни блуждаю - лишь тьма за поворотом. Открываю рот, чтобы на помощь позвать, но темнота успевает раньше, змеей проскальзывает в горло - ни вдохнуть, ни выдохнуть. Вот такой сон. Ну как, возьмешься толковать?
   Он выпаливает все разом, а затем притихает, ссутуливается. Я слышу страх в его словах, в прерывистом дыхании, в холодке вдоль позвоночника. Мальчишка не помнит, он просто не может помнить. "Нельзя вспомнить то, чего у тебя нет" - так меня убеждали. Однако страх Арслана до сих пор отдает окалиной, и на коже мальчишки по-прежнему ветвятся узоры молний. Описанный им сон точь-в-точь повторяет разделенное надвое воспоминание, которое я втянул в пустоту своего беспамятства. А если помнит Арслан, значит, могу вспомнить и я? Мне казалось беспамятство - это то, что остается после того, как забирают память - пустое место, след в пыли. Но что, если я ошибаюсь? Если все наоборот, и беспамятство не след, а сама пыль? Если оно лежит не под воспоминаниями, а поверх?
  
   Тьма коверкает
   Цвета ли, чувства,
   Сна кавернами
   Наружу мчусь я -
   Объят паникой,
   Лоб в испарине, -
   На свет утренний,
   На свет палевый.
   Молитву шепчу
   Ртом онемелым,
   Проснуться хочу
   И не умею.
  
   А это уже не мальчишка, эта моя доселе безмолвная гостья, мать Аны. Замерла в дверном проеме, безотрывно глядя на Арслана. Застывшее выражение ее лица точно надломилось трещинами, из-под которых, как солнце из-за туч, проступает нечто вдохновенное, пламенное, живое. И если обычно ее пустота пахнет металлом и пылью, то сейчас я чувствую густой медовый аромат роз. Мальчишка не может помнить об ударе молнией, как тем более не может помнить и она. Но если это не память, что тогда?
   Арслан восхищенно выдыхает:
   - Ух ты! Она как будто была в том сне вместе со мной.
   Белогрудый приподнимает морду и ведет носом. Женщина, скрипнув дверью, уходит обратно в дом, унося с собою розовое благоуханье. В кои-то веки Ана не идет за матерью, а остается с нами, во дворе.
   Улыбаюсь мальчишке:
   - Добрый тебе сон был, жизнь предвещает долгую да память отменную.
   Деревенским много не надо. Арслан тянет с видимым облегчением:
   - Уфффф! Точно гора с плеч.
   Ана бочком подступает к нам. Садится рядом, косится на Белогрудого. Пихает острым кулачком мальчишку.
   - Это ведь твой медведь?
   - Нет, Ивана, колдуна нашего.
   - Я тоже хочу с ним играть!
   - С колдуном? - дивится Арслан. - Ну, это вряд ли.
   - Дурак ты, с медведем!
   - Медведи не играют с девчонками.
   - Все ты врешь!
   - А вот и нет.
   - А вот и да! Тебе попросту жалко.
   - Еще бы не жалко, ты меня на порог пускать не хотела, забыла уже?
   - Забыла. И тебе пора бы!
   - Вот еще, не стану я ничего забывать. Слыхала, мне Иван предрек память отменную?
   Это только начало. Арслан и Ана препираются по любому, даже самому незначительному поводу. Первое время я готовлюсь их разнимать, но до драки не доходит. Пошумев, они разбегаются по сторонам, исключительно затем, чтобы вскоре схлестнуться вновь. Я прислушиваюсь к ним вполуха и то больше оттого, что не слышать не выходит: голоса у обоих громкие, пронзительные, звенят издалека. И хорошо, что звенят, потому что...
   - ... огромный лаз во чрево горы, там озеро леденючее, а на берегу невиданное чудище в давние века сгинуло, одни кости остались. Но зато какие кости! Лапы выше любого великана, среди ребер спрятаться можно, а череп гулкий, огромный и рог промеж глаз торчит!
   - Хвастунишка, таких чудищ не существует, не мог ты его видеть!
   - А вот и видал!
   - Сведи меня к нему!
   - Не могу.
   - Станешь говорить, что девчонки не дойдут?
   - Не могу, и все.
   - Почему это? Потому что вранье, да?
   - Экая ты неуемная. Если хочешь знать, того подземного лаза уже нет, его камнями завалило, когда горы дрожали.
   - Все ты выдумал.
   - Не выдумал.
   - Докажи, коли не брешишь!
   - Да как я тебе докажу-то?
   - А легко: скажи, что согласен доброй и волей и без принуждения, и я увижу подземного зверя твоими глазами.
   - Вот просто взять и сказать?
   - Да, сказать. Ну что молчишь, струсил?
   - Ничего не струсил. Хочешь - так смотри глазами, я согласный.
   - Доброй волей и без принуждения?
   - Доброй волей и без принуждения.
   - А не передумаешь?
   - Сказал же: согласный.
   - Совсем-совсем согласен?
   - Да сколько твердить-то можно? Слово мужчины - кремень, взад не возьму. Согласный я, гляди себе на подземного зверя.
   Я думал, что никогда больше не услышу этой фразы. Но она ровно проклятье, настигает меня и здесь, где Мнемотеррию не упоминают даже в сказания. Я успеваю вовремя. Голубоватое марево счастливого дня уже разливается в воздухе дымкой. Ана тянется к Арслану, раздувая ноздри и жадно втягивая эту дымку, напоенную ничем не омраченной искристой радостью. Так курильщик с упоением тянет заветную последнюю цигарку.
   - Ана, не смей!
   Мой окрик заставляет девочку вздрогнуть. Дымка рассеивается, оставляя после себя ощущение прохлады. А в моей голове тает далекое эхо: "Каково это знать, что в вашей воле отнять у человека самое ценное и никто - никто! - не сможет вам противиться? Всемогущество величайший искус, ему нельзя противиться".
   - Он согласился отдать доброй волей и без принуждения, трижды, как велит обычай. Он обещал! - упирает Ана руки в бока.
   - Арслан не понимал, что именно обещает. Ты ведь не объяснила ему.
   - И так понятно.
   - Не понятно, Ана. Ты не должна забирать чужое, здесь так не принято! Здесь другая земля, и обычай другой. Здесь не отдают счастливые дни, и несчастливые тоже не отдают - ни доброй волей, ни против воли, ни вообще никак.
   Мне хочется схватить девочку за плечи и хорошенько встряхнуть, чтобы вложить в нее эту истину, но я сдерживаюсь. Прекрасно понимаю, что Ана делала то, к чему привычна, чему ее учили с рождения и не видит в своем поведении ничего дурного. Я не могу судить ее: я сам, со своими дневниками, с рассказами Росы не вдруг поверил, что очутился в месте, где память не является расхожей монетой.
   - Выходит она не наврала, - шепчет девочка. - Служанка княгини, болтали еще, будто она из беспамятных. Эта легенда о мире, в котором не платят памятью, ее беспамятные и сочинили. Носятся с ней, как дурень с торбой. Она мне ее поведала украдкой, все боялась, что стражи прознают и отберут. И слово взяла молчать.
   - Как ее звали, эту служанку? - почему-то мне кажется важным это знать.
   - Роза, кажется. Нет, не Роза, но очень похоже...
   - Роса?
   - Да, так.
   Арслан таращится на нас во все глаза, словно мы вдруг защебетали по-птичьи. Следом за мной Ана тоже обращает внимание на его изумленное лицо.
   - Я ведь тайну беспамятных выболтала! По мою душу явятся стражи... Отдайте мне, что я вам сказала! Отдайте сами, доброй волей без принуждения!
   С Арслана она переводит взгляд на меня, затем опускает худенькие плечи, вмиг растеряв свою ершистость и сделавшись перепуганной девчонкой-подростком.
   - Вы не отдадите, да?
   - Ана, - как можно мягче говорю я. - Здесь нет стражей.
   - Нет стражей?
   Качаю головой.
   - Почем ты знаешь? Про стражей, про служанку княгини, про счастливые дни? Разве ты сам... оттуда?
   - Оттуда. И одновременно отсюда.
   - А так бывает?
   Пока девочка растеряна, пока не помнит о необходимости закрываться от окружающих, пытаюсь пробиться сквозь ее отчуждение:
   - Расскажи, что что стало с твоей мамой? Или хочешь, я сам расскажу, а ты поправь, если ошибусь?
   Я ведь читал дневники, так что память Михаила Светлова все-таки хранится в моей голове, хотя я не воспринимаю ее как свою собственную. Мне есть на что опереться: на оставленные Михаилом Светловым описания, на судьбу Долгопляса, других беспамятных, на внешность Аны и ее матери, на слетевшие с уст женщины стихотворные строки - слетевшие непринужденно и естественно, в тишине полного безмыслия. И я начинаю тасовать события, факты и домыслы, складывая их историей, которая могла бы завершиться приходом девочки с матерью сюда, по другую сторону стены. Это оказывается не так уж сложно, когда знаешь, что может быть, а чего не может случиться никогда.
   - Твоя мама учила стихосложению так, как понимают это в Мнемотеррии: запоминала ритмы и рифмы, а потом отдавала тем, кто заплатит, вместе с частичкой собственной памяти, - отдавала доброй волей и без принуждения. На вырученные средства вы жили, а когда деньги заканчивались, она заново училась слагать стихии и заново отдавала это умение другим. В какой-то момент она отдала слишком много себя, ее память сделалась хрупкой, и обрушилась, погребя твою маму внутри.
   Ана оторопело кивает и продолжает уже безо всяких просьб с моей стороны:
   - Я просила ее остановиться. Уверяла, что проживу без дурацких платьев и этикета, не больно-то он нужен. Ну так она делала по-своему. Первые дни она бывала совершенно беспомощна, как теперь - никого не узнавала, ее приходилось одевать, причесывать, говорить, кто она, читать стихи. С каждым разом ее беспомощность затягивалась все дольше. И каждый раз она обещала, что это - последний. А затем являлся очередной богатенький бездельник, тряс кошельком, и она вновь обменивала память на идиотские идеалы и чаянья! В конце концов я ее обманула: пока она не помнила, взяла да отдала деньги стражам, чтобы они выпустили нас из Мнемотеррии. Я думала, она вспомнит, как всегда. А она не вспоминает!
   - Ана это ведь от Антонины, правда? - точно кто-то неведомый и знающий стократ больше меня, говорит моими устами.
   - От Антонии. Мама называла меня Тошей. Но я не хочу, чтоб меня называли, как она.
   Девочка всхлипывает, утирает нос рукавом, и когда было кажется, что она успокоилась, вдруг разражается слезами. Некрасивое лицо ее кривится, судорожные всхлипы схожи с икотой. Арслан торопливо стаскивает с себя ветхую рубашонку, комкает, сует Ане:
   - Ты это... на вот, утрись. Иван твоей маме поможет. Он осенью Мансура, сына старой Фирузы, из пропасти вытащил, а папашу моего знаешь как крепко проклятьем приложил? И меня тоже... помог мне очень. Ну, ну, бросай реветь. Что ты, как девчонка? Ну, хочешь, дураком обзови, ежели тебе от этого легче станется!
  
   А потом нежданно приходит ответ на мои молитвы, причем приходит не в виде знака свыше, не в виде случайности, а самым что ни на есть прозаичным образом - в виде брата Исидора с конвертом. Ничего более обыденного нельзя себе и представить: брат Исидор вечно носится с какими-нибудь бумагами, носом зарывается в них и даже ходьба не является для него причиной отвлечься от чтения.
   - Хорошие новости, - делится со мной брат Исидор, когда я в очередной раз прихожу в святую обитель. - Написал я как мы уговорились по местам по разным. Перво-наперво в нашу епархию - ну, на их ответ не уповал особо, но всяко надеялся, что они перешлют мою просьбу дальше. Так и получилось. Много писем приходило о том, что люди, коими мы интересуемся, в приходских книгах не значатся. Но Бог никого не оставляет без помощи. На днях мне попалось на глаза вот это: "Извещаем также, что обозначенные вами рабы Божии в нашей епархии не значатся, однако в метрической книге храма Николы Чудотворца села Волохово, что по соседству, наличествует запись следующего содержания: "Пятнадцатого октября 1886 года родилась и двадцатым ноябрем крещена Анна, ея родители Евгений Светлов и законная жена его Ольга Филипповна, оба православного вероисповедания. Таинство крещения совершил приходский священник Димитрий Яковлев". Ниже следуют записи о рождении у тех же родителей сына Михаила и дочерей, поименованных Наталией и Александрой".
   - Дайте посмотреть! - нетерпеливо прошу я.
   - Вот, держите, оставьте себе. И еще давайте-ка решим, как вам сподручнее будет туда проехать. Как скоро вы отправитесь? Мы попросим наших прихожан пособить вам дорогой.
   Вопрос застает меня врасплох. Будь моя воля, я двинулся бы тотчас. Желание встретиться с сестрами давно снедает меня, но я не могу бросить Ану с ее беспамятной матерью. Если бы только мать Аны пришла в себя, я оставил бы на них дом и хозяйство - не бог весть какое, но все же достаточное, чтобы не пропасть с голоду.
   "Безумцы - путь к исцелению наших душ. Попечительством о них мы спасемся сами, через них Создатель учит нас терпенью и милосердию", - вспоминаю слова отца Димитрия, которого знал Михаил Светлов и которого совершенно не помню я сам. Подобно больному, что непременно расчесывает болячку, я много размышлял о природе беспамятства. Быть может, мысли мои передуманы кем-то до меня, ведь я не был единственным беспамятным. Уж, верно, нашлись другие беспамятные, которых посещали схожие с моими предположения и догадки. Возможно, они даже пробовали претворить их в жизнь, а возможно, и нет, этого я никогда не узнаю. Мне не с кем было обсудить свои догадки и проверить их справедливость тоже не на ком да и незачем - вплоть до нынешнего дня.
   Попросив благословения Уас Герги, я беру несколько душистых тонких свечей - думаю, святой не обидится на эту вольность. Воротившись в хижину, складываю на столе стопкой свои дневники, поверх - письмо, полученное от брата Исидора. Зачерпываю песка в глиняный черепок, втыкаю свечи и ставлю рядом. Ана с любопытством следит за моими приготовлениями.
   - Что ты делаешь?
   - Ты просила расколдовать маму.
   Зажигаю свечи, воск принимается тихонько капать в песок.
   - Это нужно для колдовства? А где же пентаграмма? Кровь?
   - Похоже, ты знаешь о колдовстве больше моего. Но нет, это для другого. Могу я попросить?
   Ана кивает. У ней огромные и удивленные глаза, в которых отражаются огоньки свечей.
   - Если я превращусь в беспамятного, дай мне это прочесть: сперва тетради, следом письмо. Не бойся, вреда я вам не причиню. По крайней мере, надеюсь, что так. Потом покажи вот это... - веду Ану к тайнику, в котором храню саквояж с вещами Михаила Светлова. С моими вещами. - И сделай милость, пригляди за свечами.
   - Будет очень страшно? Ты призовешь потусторонние силы? Станешь читать заклинания?
   - Не знаю я никаких заклинаний. Просто следи, чтобы свечи ненароком не опрокинулись, тут кругом дерево, сгорит подчистую.
   Ана неодобрительно хмурится.
   - Какой-то ты неправильный колдун: ни разу не видела, чтобы ты заклинал или там повелевал погодой. И медведя твоего я не боюсь.
   - Ну, другого у вас с мамой все равно нет.
   Я становлюсь на колени и читаю молитву. Затем иду за матерью Аны. Хорошо, что я умею брать память без согласия, потому что согласия от женщины точно не добиться. Мне и впрямь нечего дать ей, но возможно - только возможно - суть не в том, чтобы отдать, а в том, чтобы забрать. Ведь если можно забрать память, отчего нельзя забрать беспамятство?
   Проходя мимо стола, поправляю накренившиеся свечи в черепке, разворачиваю письмо, выравниваю стопку дневников. Понимаю, что тяну время. Что будет, если меня постигнет неудача? Для Аны с матерью особо ничего не переменится, а моя жалкая беспамятная жизнь не такая уж ценность, чтобы цепляться за нее, особенно когда на другой чаше весов лежит возможность вернуть поэтессу. Михаил Светлов восторгался ее стихами. Как жаль, что я этого не помню!
   Мать Аны нахожу во дворе. Подобно мне она сидит под навесом и смотрит за ласточками, вертя головой в такт их полету. Только ласточки эти существуют лишь в ее воображении.
   - Пойдемте со мной! - прошу женщину.
   Поскольку она все равно не понимает, веду ее за собой. Показываю ей свечи:
   - Это благодарность за ваши стихи.
   Напрасно надеюсь, будто вид мерцающих огоньков что-то пробудит в ней. Усаживаю женщину на лавку, сам тоже смотрю на свечи и, не спрашивая согласия, вкладываю память о них прямо в ее голову. Ее сознание - пыль, прах, труха, онемение. Огонь не горит в пыли. Привнесенная мною память мигает, меркнет и растворяется, не прижившись. Разве можно насытить пустоту? На то она и пустота.
   Я знаю, что нужно сделать, и все-таки медлю. Мне страшно снова лишиться прошлого, хотя бы и по собственному выбору. Но едва ли в мире существует кто-то, кто мог бы воплотить задуманное вместо меня. Доброй волей и без принуждения я принимаюсь вытягивать из сознания женщины обволакивающую его пыль. Сухая, шелестящая, вязкая - она впитывается в мой разум, заслоняя окружающий мир: стол с лежащими на нем вещами, утварь, скудные предметы мебели - все потихоньку заволакивает густой багряной пеленой. Так вот как видит мать Аны! Вот уже и стены комнаты принимаются расплываться очертаниями, меркнут огоньки свечей, а я длю и длю свой головокружительный вдох, бесконечно множа пустоту на пустоту.
  
   XXI. В поисках. Сомнения
  
   Темнота. Сквозь темноту проступает лицо. Нет, два лица: одно девчачье, со сведенными на переносице бровями и тонкими поджатыми губами, другое мягкое, женское, плавностью черт схожее с просветленным ликом мадонны. Отчетливо пахнет розами.
   - Как вы?
   Голос у женщины глубокий, обеспокоенный. Он рождается где-то в глубине ее груди и выплескивается волной, окутывая, словно самая нежная колыбельная. Власти этого голоса сложно противиться.
   - Спасибо, хорошо, - отвечаю прежде, чем успеваю подумать.
   Но я и впрямь не ощущаю в себе перемен: свечи, Уас Герги, багряная пелена - все четко стоит пред глазами. Свечи еще горят, а, стало быть, я провалился в беспамятство самое большее на несколько минут.
   - Вы Лигея? - спрашиваю женщину.
   Я догадался давно, но не хотел произносить имени поэтессы прежде, чем к ней вернется способность понимать его. Быть может, это как раз одно из тех самых суеверий, что осуждал брат Исидор.
   - Да, да... Это просто чудо какое-то: подлинное, вдохновенное - то, что вы сотворили. Я и не знала, что такое возможно. Вы возвратили меня к жизни, навечно я ваша должница.
   Я тоже не знал, лишь надеялся с Божьей помощью воплотить задуманное. От похвал поэтессы мне неловко, неуютно под ее сияющим восторженным взглядом, точно посягаю на что-то, мне не принадлежащее. Я ничем не рисковал, кроме собственной куцей памяти, а память беспамятного - невеликая ценность, за нее в Мнемотеррии даже чаянья не дадут. Свою способность брать без согласия я ничем не заслужил, не вымолил ее у Бога, для меня она такая же данность, как для других способность дышать. Возможно, она дана мне как раз для того, чтобы выводить к свету заблудившихся в недрах собственного разума людей, таких как Лигея, как Арслан. А иметь возможность спасать и не спасти - тут уж надо быть распоследним негодяем. Если бы только я знал прежде, что избавление от беспамятства возможно, сколько всего мог бы сотворить! Исцелил бы ошкуренного Кремнем безумца, вернул прежнюю жизнь Росе и Долгоплясу, сказал бы другим, что память не обязательно отдавать безвозвратно, что безумие обратимо. Жаль, что я понял это лишь очутившись за пределами Мнемотеррии! Зато теперь я могу смело отправиться на поиски сестер, не беспокоясь об Ане и ее матери.
   Как бы ни хотелось мне поспешить, я все же задерживаюсь, желая увериться, что беспамятство не вернется к Лигее. У меня нет иных знаний о его природе, помимо собственных догадок, а догадки ненадежная опора, когда речь идет о человеческой жизни. Убедившись в отсутствии перемен, я принимаюсь собираться в дорогу. Хозяйством я не обзавелся, дом даже на замок не запирается, да и не мой он, чтобы беречь его от других.
   Я спускаюсь в деревню, рассказываю Арслану про письмо, говорю, что хочу встретиться с девушками, в которых надеюсь обрести потерянных сестер, прошу присмотреть за Аной и ее матерью.
   - Ты вернешься? - беспокоится мальчишка. - А то как же мы без колдуна...
   - Да какой из меня колдун!
   - Уж будь уверен, хороший.
   - А ты много других знал, чтобы сравнивать?
   - Вот потому и хороший, что других в нашем селении отродясь не водилось.
   Прощание с Тамиром выходит щемящим и кратким. Старик обнимает меня, желает удачи.
   - Надеюсь, впрямь встретишь близких. Горько, когда за человеком род не стоит: заступиться некому, помолиться не за кого, поругаться и то не с кем. О худом поминать не стану, не то еще накаркаю. Но коли надумаешь воротиться, знай, у нас хорошему колдуну завсегда рады.
   Вот дался им этот колдун!
   С Белогрудым прощаться не приходится - медведь провождает меня до самой обители, и клянусь, в его маленьких глазах блестит понимание предстоящей разлуки. От Уас Герги брат Даниил отвозит меня на скрипучей подводе к какому-то далекому поселку, где передоверяет дядьке Васьваю - сморщенному, костлявому, с длиннющими вислыми усами. Вновь едем, вновь скрипит, Васьвай курит, угощает табаком и меня.
   - Эк далеко занесло тебя. Сам из городских что ли? - любопытствует, неспешно выпуская кольцо голубоватого дыма.
   - Сам не знаю, - отвечаю, не желая врать, и тоже пускаю кольцо вслед Васьваевскому.
   Этому потешному умению никто не учил меня, просто однажды я вдруг обнаружил, что если определенным образом сложить губы и вытолкнуть наружу дым, он свернется забавным колечком.
   - Это как? - дивится мой спутник, выдувая три, четыре, нет, пять колец одно за одним.
   - А вот так, - не отстаю от Васьвая, и сквозь большое дымное кольцо продеваю сразу несколько маленьких.
   После едем в тишине. Вокруг громоздятся поросшие лесом скалы, белеют тонкие ниточки рек, вьется по склонам желтоватая лента дороги. Васьваева кобылка идет мерно, в такт ее ходу покачивается повозка. Путь оказывается неблизким, но и он подходит к концу. Васьвай сгружает меня возле приземистого домика, щедро отсыпает табаку на прощание. Единственное доступное мне описание вокзала - то, что было в дневниках Михаила Светлова, отдаленно не подходит увиденному: вокруг ни людей, ни поездов, лишь уходят в дальнюю даль две тонкие железные полосы, оглушительно трещат цикады да в небесах носятся ласточки.
   Стучусь в дверцу домика. Долгу жду, пока оттуда, наконец, не вылезает сгорбленный человечек и крайне неприветливо осведомляется:
   - Надо чего?
   - Мне бы уехать, - миролюбиво говорю я.
   - Так ехай себе, - человечек неопределенно машет рукой и собирается было затвориться, но я успеваю поставить ногу между дверью и косяком.
   - А поезд когда?
   - Когда-когда... Ну, завтрава.
   Переночевать меня не приглашают, я не напрашиваюсь. Гуляю вдоль железных полос, пока не смеркается, затем засыпаю на лавке, вырубленной в стволе упавшего дерева.
   Паровоз приходит ближе к полудню. Несмотря на то, что светло, сгорбленный человечек вылезает из своего домика с зажженным фонарем в руке, делает им какие-то знаки. Грохочущее металлическое чудище близится, распространяя едкий запах гари и копоти, в нутре его что-то колотится, звенит, трепыхается. С пронзительным свистом колеса замедляют свое вращение и, наконец, замирают. Шипя, поезд окутывается клубам дыма. Распахивается железная дверь, приглашая меня в этот свистящий клубящийся ад. Осенив себя крестным знаменем, захожу.
   Находящиеся в утробе железного чудища и будто бы поглощенные им люди кажутся единым целым. Но только на первый взгляд. Стоит присмотреться, как целостность распадается на части: руки, ноги, темные спины, ссутуленные плечи, блестящие лысины, глаза - то юные, то погасшие. Кто-то ест. Другой спит: из разверзнутой пещеры рта вырывается громоподобный рык. Иные ожесточенно спорят. Некоторые глядит сквозь мутные стекла окон, в которых чередуются утлые деревеньки, реки, мосты, пастбища, поросшие лесом скалы и плоские, точно блюдца, долины.
   Чудовищное скопление народу давит. Я близок к тому, чтобы захлебнуться в слитном потоке чувств всех этих людей. Я могу заткнуть уши, зажмурить глаза, но бессилен затворить разум от незримого неумолчного гула, что жужжит растревоженным ульем, бьется, в тесные стены вагона, и, не находя выхода, становится все безудержнее, все злее.
   - Вам нехорошо?
   На меня обеспокоенно глядит мужчина средних лет, невзрачный, с пробивающейся сединой, с морщинками в уголках глаз и редкой светлой бороденкой. Порывшись в одежде, он извлекает на свет несвежий клочок ткани:
   - Вот, держите.
   Качаю головой и поспешно утираю рукавом пот со лба.
   - Вы до какой станции едите?
   Называю, сверившись с запиской, в которой добрые браться Уас Герги подробным образом расписали мое предстоящее путешествие.
   - Стало быть, до самого конца. Нам по пути. Меня, кстати, Игнатом зовут. Игнат Тимофеевич, к вашим услугам.
   - А я Иван... - говорю я, на затем меня посещает мысль, что пора бы привыкать к своему настоящему имени. - Нет, Михаил. Михаил Светлов.
   - Первый раз вижу, чтобы человек путал, как его зовут. Вы по делу али развлечения ради, Иван-Михаил?
   Ладонь моего соседа вкрадчивая, осторожная. Пожимая ее, я будто хватаю облако за край.
   - Надеюсь повстречаться с родным, которых потерял, пока был на войне.
   - Война? Так она полгода как завершилась!
   - Вот как?
   - Мы подписали мир на крайне невыгодных, я бы даже сказал иезуитских, условиях. Да что рассказывать, вам это должно быть известно лучше меня. Надо же, никогда не заподозрил бы в вас военного. Простите мое любопытство, но вы, верно, в нагорном драгунском служили?
   - Отчего вы так решили?
   - Выглядите истинным сыном гор, хоть теперь картину с вас малюй: кинжал, борода, шкуры, и еще этот неподражаемый акцент!
   Беседа с соседом позволяет мне отвлечься от чувств окружающих, поэтому я охотно ее поддерживаю. Я благодарен Игнату Тимофеевичу за его участие. Так, за разговором длится путь. Стучат колеса, дрожат пол и стены вагона. Горы за окном делаются все ниже и ниже, и в какой-то момент сменяются невысокими округлыми холмами, покрытыми редкой чахлой растительностью, словно проплешины на голове старика. Затем пропадают и они. Поезд идет через огромные ровные пространства, и порой, плотно прильнув к стеклу, удается разглядеть его хвост. Я с интересом слежу за переменами местности. Вот ведь чудно: я ничего не знаю помимо гор, равнины будят во мне любопытство, а Михаил Светлов, напротив, не был в горах и мечтал увидеть их. Сколько ни тщусь, я никак не могу соединить себя с ним, для меня он другой человек, живший в моем теле прежде, а затем освободивший его, как старый постоялец освобождает дом к приходу нового.
   Поезд тычется в гостеприимно подставленные ладони перрона. Скрипят тормоза, свистят свистки. Люди поспешно вскакивают со своих мест, хватают поклажу, грудятся возле дверей, устраивая драку за право выйти прежде остальных. Жду, когда схлынет толпа и в итоге выхожу последним. Озираюсь по сторонам, надеясь узреть хоть что-нибудь знакомое, но, увы, все вокруг чуждо. Над головой, с четырех сторон стиснутый домами, светлеет клочок небес. Своими размерами эти дома и в подметки не годятся крепости, охраняющей вход в Мнемотеррию, зато они берут количеством и разнообразием. Высокие, с тонкими иглами крыш, и почти распластанные по земле; узкие, состоящие всего из одной двери и пары окон над нею, и широкие, долгие, подпираемые множеством опор, точно гигантские многоножки; каменные, деревянные - они громоздятся друг на друге, прочно заключая меня в свой плен.
   - Да, поразительное зрелище! - слышу голос недавнего соседа. - Кажется, вы немного растерялись? Со мной тоже такое было. А ведь поди ж ты, освоился, заправским горожанином стал! Теперь хоть с завязанными глазами отведу вас в цирюльню, в кабак, на биржу. Говорите, куда вам надобно? А то давайте зайдем пообедать?
   Запоздало понимаю, что голоден, со вчерашнего дня у меня во рту не было ни крошки. И в этот момент меня простреливает ощущение враждебного взгляда. Он ввинчивается острым колом в затылок, свербит, дергает. Вокруг много народу, одни торопятся по своим делам, другие прогуливаются неспешно. В мою сторону не смотрит никто. Помстилось? Возможно, раздерганная толпой способность воспринимать чужие чувства подает неверные сигналы? Или ухваченная мною вражда направлена на кого-то другого, а меня задела мимолетом?
   Пока я озираюсь, Игнат Тимофеевич увлекает меня в щель между домов и тащит сквозь переплетения улиц, ужом протискиваясь в малозаметные лазы, оканчивающиеся в совершенно неожиданных, точно из другой реальности, местах. Ведь не может же быть такого, чтобы, войдя в неприметную дверь пристроенного к стене сарая, мы оказывались вдруг перед огромным собором, или, миновав арку под окнами дома, выходили на берег реки. О, река эта отличается от всех, виденных мною прежде, - томная, неспешная и такая широкая, что строения на другой ее стороне теряются в дымке испарений. Если Игнат Тимофеевич бросит меня теперь, мне ни за что не выбраться обратно!
   За гонкой сквозь чрево города ощущение чужой враждебности иссякает, и спустя некоторое время начинает казаться игрой взбудораженного воображения. В городе есть от чего прийти в волнение!
   - Не обессудьте, что долго, - бормочет мой словоохотливый знакомец, - зато дешево, а сытно, прямо спасу нет. Стряпуха хорошая, не отравитесь. А то бывает поешь и вкусно, и не кусаче, а потом живот так и крутит, так и вертит...
   После обеда я успокаиваюсь окончательно. Недобрый взгляд больше не преследует меня, и я забываю о нем, как о чем-то несущественном. Игнат Тимофеевич подсказывает, как искать попутчиков, которые следовали бы в нужном мне направлении. Так, не без помощи добрых людей, где подводой, а где на своих двоих я проделываю путь, следуя указаниям братьев Уас Герги.
   После долгих дней и ночей мои поиски, наконец, близки к завершению. Страх и возбуждение владеют мною. Точно сидящие на плечах ангел и демон они раздирают меня пополам: возбуждение понукает бежать вперед, а страх давит к земле. Вдруг добрые братья Уас Герги ошиблись и привели меня не туда? Еще раз сверяюсь с написанным. Все верно, вот он дом. Два этажа: нижний выложен белым камнем, а верхний обшит потемневшим тесом. Над вторым этажом, точно гнездо, лепится открытая терраса, вся в деревянных кружевах, увенчанная куполом со шпилем. Вокруг дома тянется легкая галерея, украшенная столбиками, с вырезанными на них изображениями существ, уместных лишь в воображении.
   Здесь я родился и вырос. Наверное, я должен чувствовать хоть что-то, и я жду этих чувств, но даже теперь проклятое беспамятство не желает отпускать. Я не помню этой величественной обветшалой громады. Ужели и впрямь я тут жил? Делал свои первые шаги, взрослел, играл с сестрами? Поднимаюсь по высоким ступеням крыльца. Выскочивший на стук человек при взгляде на меня кривится, машет руками:
   - Пошел, пошел, подают с черного хода.
   Слова отдают гнилью. Возражаю:
   - Мне не нужна милостыня, я пришел к сестрам.
   Человек смягчается, запах гнили уже не так шибает в нос:
   - К прислуге тоже с черного хода, а лучше присядь-ка воон там, подальше от господских глаз. Кого позвать-то?
   Все-таки Ана была неправа, одно заклинание у меня имеется, и я, хотя не колдун, не устаю повторять его снова и снова:
   - Аннет, Натали, Сандрин.
   Отворивший качает головой:
   - Здесь таких нет.
   Неизвестно, сколько бы мне пришлось объясняться, если бы возле крыльца не остановилась повозка, из которой не вышла бы девушка - уже не ребенок, но пока еще не взрослая, хотя отчаянно старающаяся ею быть. Подхватив длинные юбки, девушка принялась подыматься по ступеням. Я совершенно точно знаю ее, она есть в моей памяти о прежней жизни! Кидаюсь вперед:
   - Сандрин! Как ты выросла! Как похорошела! Я оставлял тебя совсем ребенком, а тут - настоящая барышня.
   Сандрин замедляет шаг, пятится и, запутавшись в подоле своего платья, оступается. Успеваю подхватить ее, но едва она твердо встает на ноги, как тотчас отстраняется. Впервые я жалею о своей способности читать чувства других: от сестры веет брезгливостью и резким крепким духом недоверия.
   Она не узнала меня.
   А следом меня самого охватывают сомнения, ширятся, давят грудь: что, если отданные княгиней Магнатской воспоминания не мои? Если это такая шутка: вложить в голову беспамятного нищего чужую память и убедить в том, что она принадлежит ему? Чтобы этот нищий возомнил себя богачом, маялся, томился, пересек полсвета в поисках несуществующего родства? Верил сам и убеждал других, к его самообману не причастных? О как был бы он жалок, как смешон!
   Все мои чувства противятся этому, кричат, что княгиня не проявила бы подобной жестокости, но мне ли не знать о ложности чувств? Я ведь уверовал в скорую смерть благодаря вложенной мне в голову памяти гнилого человека - уверовал сам, и затем также легко передал эти память и веру Карчару.
   Вмешивается отворивший дверь мужчина:
   - Этот человек, - при слове человек он кривится, словно ненароком проглотил жабу, и меня вновь обдает вонью брезгливости пополам с приторностью сластью превосходства, - утверждает, будто у нас работают его сестры. Велите, мы прогоним его сей же час.
   - Погодите. Зачем гнать? Человек пришел, пусть объясниться, - и Сандрин поворачивается ко мне. - Вы искали сестер?
   Моя язык точно врос в нёбо. Я не представляю, как осмелюсь сказать этой юной, точно первая весна девушке, что я ее потерянный брат. Да как я посмел думать, будто могу быть братом этого небесного создания? Похоже, княгиня Магнатская в впрямь решила подшутить надо мной. Или, возможно, княгиня не желала зла, а по мягкосердечию своему пожалела беспамятного, пожертвовав ему память о том, что на свете существуют любовь и участие.
   Но Сандрин глядит на меня, и нужно отвечать. Даже когда я шел напролом через зимний лес, мне не требовалось столько храбрости. С трудом разлепляю непослушные губы:
   - Да.
   - И кто же они?
   Преодолев испуг, Сандрин вся дружелюбие и желание помочь, даже запах брезгливости сходит на нет. И это придает мне сил.
   - Боюсь, что вы.
   Я словно изрекаю богохульство. Но что еще я могу ответить? В конце концов я прошел тысячу верст, чтобы говорить с сестрами. И моя память указала на эту девушку. Возможно, сами они - Аннет, Сандрин, Натали - признают меня? В отличие от моей, их-то память цела, ей можно верить!
   Губы Сандрин обиженно дергаются, в глазах проступает влага:
   - Если это шутка, то очень злая. Наш брат пропал без вести. Мы искали его, молились, уповали на чудо. Чего только не передумали...
   Там, в горах, за тысячу верст отсюда мне наверно казалось, что у меня есть сестры, и что они ждут моего возвращения, и вот я стою на пороге отчего дома, говорю с Сандрин - и уверенность разом выходит из меня, точно вода из бурдюка.
   - Я потерял память. Помню лишь вас: тебя, Аннет, Натали. Как мы катались в лодке по озерной глади, как ты раскачивалась на качелях, привязанных к ветке векового дуба, помню перья в твоих волосах, и грубые башмаки Аннет, и вышивки Натали - вечно она ломала глаза, просчитывая схемы для своих узоров.
   Перелистываю отданные мне воспоминания, как молитвослов, - все быстрее и быстрее. Глаза девушки делаются огромными, ротик раскрывается, она беззвучно глотает воздух, намереваясь что-то сказать, но так и не решаясь. Затем Сандрин решительно хватает меня за рукав, втаскивает в дом и, запрокинув голову, кричит со всей мочи:
   - Натали, Аннет! Михаил вернулся! Аннет, Натали! Да идите же сюда поскорее!
   Хлопают двери, раздаются шаги и на лестнице, ведущей на второй этаж, появляются еще две девушки: одна в синем шерстяном платье с глухим воротом, с забранными в узел темно-русыми волосами и строгим выражением лица; платье другой в цветочным узоре, на плечах - кружевная шаль, а прическа - сплошь кудряшки да ленты. Лица девушек знакомы мне. И не только лица, но и привычки, манера держаться, словечки, какие они повторяют чаще других.
   - Где же он? И кто этот незнакомец? - вопрошает Аннет.
  
   XXII. Аннет, Натали, Сандрин
  

Тот же голос, тот же взгляд,

Те же волосы льняные.

Все, как год тому назад.

Сквозь стекло лучи дневные

Известь белых стен пестрят...

Анна Ахматова

  
   Замираю, позабыв дышать. Так странно ощущать свою собственную память, находиться внутри нее, видеть въяве ожившие воспоминания. Так странно знать свое прошлое, странно и щемяще-тепло. Я готов отдать все, что имею и даже сверх того, чтобы эта память действительно была моей, а не взятой у какого-нибудь несчастного доброй волей и без принуждения.
   Мы устраиваемся в огромной, точно самой большой зал пещеры Зверолова, комнате и под взглядами трех пар глаз я рассказываю как очнулся, не помня себя и ничего не умея, как скитался по горам, как повстречал Тамира. Я многое опускаю: жизнь с беспамятными, Мнемотеррию, собственное умение забирать и возвращать счастливые дни. В мире, откуда эти девушки родом, страна, где расплачиваются памятью, показалась бы кошмаром безумца, а я не хочу, чтобы меня сочли безумным. И без того Аннет, Натали и Сандрин слушают мой рассказ словно диковинную выдумку, и глядя на них, я сам принимаюсь задаваться вопросом: а случилось ли все на самом деле, или моя память о прошедших событиях, точно лоскутное одеяло, слеплена кусочками воспоминаний других людей, отнятых и отданных доброй волей и без принуждения? Как отличить подлинное от привнесенного извне, как не потеряться в этой зыби?
   Стоит отдать должное великодушию сестер, они предоставляют в мое распоряжение комнату, которую я занимал прежде, хотя и не могу этого вспомнить.
   - Тут тебе будет легче. Дома стены помогают, - убежденно говорит Натали.
   Ее надежда схожа с каплей смолы - прозрачная, с теплой искоркой внутри и горьковатым терпким послевкусием.
   - Ты не спросил про mama и papa, - это Аннет.
   Она хмурится. Смотрит пытливо, тщась разглядеть какие-то только ей одной ведомые признаки.
   - Не спросил, - соглашаюсь.
   Хотя отец присутствует среди моих воспоминаний, он там не сам по себе, а в связи с сестрами. Я помню, как защищал их от огромного седого мужчины. Мужчина видится неясно, куда живее опасение, что он может обидеть сестер и желание во что бы то ни стало не дать ему этого сделать.
   - Papa умер прошлым летом, мы писали. Верно, письмо не успело дойти,
   - Мне жаль, - отвечаю равно и на это известие, и на взгляд Аннет, ищущий во мне нечто то ли погребенное под слоями беспамятства, то ли вовсе несуществующее.
   - А mama у Зубрицких, бьется за пенсион. Ее сестра, Анастасия Львовна, обещала задействовать свои связи не то в Комиссии прошений, не в Комитете вдов. До этого mama писала в министерство; оттуда пришел ответ, что пенсион ей был бы положен, кабы papa был военным. Она написала повторно, уже как мать офицера. Ей отвечали, что твоя смерть не подтверждена официально, а стало быть по бумагам выходит, что ты жив, и пенсион опять не положен. Мы сначала жутко оскорбились, как это жив, когда скоро два года, как мы не получаем от тебя вестей. Но, выходит, там, в министерстве, знали, что говорят.
   Последующие дни я пытаюсь срастить мир, в который попал, с моими разрозненными воспоминаниями. Мне непривычно такое состояние, когда не нужно заполнять время трудами, а можно просто предаваться созерцанию. Я бесцельно брожу по парку, замирая в местах, на которые откликается моя память. Узнаю пруд с зарослями рогоза и прогнившими мостками лодочного причала, и подолгу сижу на них, свесив ноги к воде и любуясь отраженными небесами.
   Возле воды растут высокие ветлы, чья листва шелестит даже в безветренную погоду, а в кронах переругиваются серые светлоглазые птахи размером с мою ладонь. Я знаю их, это галки. Знаю шустрых воробьев и вертких поползней, проворно перемещающихся по стволам сверху вниз, и похожих на пуховые комочки зарянок, и звонких зябликов в синих шапочках. Отыскиваю дуб, к нижней ветке которого крепились качели Сандрин, или, возможно, другое, но очень похожее дерево, потому что на этом качелей нет. Приглядевшись, замечаю потемневший спил в месте, где память упорно рисует ветвь. Когда я прихожу в церковь и спрашиваю отца Димитрия, хмурый неразговорчивый служка отвечает, что его перевели в другой приход. Прошлое точно ускользает, маня смутными тенями, а я никак не могу угнаться за ним.
   Возле церкви - давний погост с ушедшими в землю камнями и покосившимися темными крестами. Меж ними высокие светлые березы, покрытые корой - такой прозрачной и тонкой, что кажется под ней можно разглядеть, как поднимаются древесные соки. Здесь похоронен отец. Аннет показывает мне надгробие с выбитыми письменами, ничем не отличимое от других. Изножье его густо заросло травой и белыми цветами с розовой сердцевиной и острыми, точно лучики звезды, лепестками, вверх в поисках неровностей тянутся тоненькие усики вьюна. Меня охватывает ощущение, будто на камне рядом с фамилией Светлов выбито не Евгений, а Михаил, а я - просто сторонний гость, что глядит на собственное похороненное и припечатанное неподъемным грузом прошлое.
   - Тебе вправду жаль его? Или ты сказал так потому, что положено?
   В словах Аннет вязкий привкус сомнения. Произнося их, она кривится, будто проглотила пригоршню черной рябины.
   Смотрю на прочные ботинки и теплое темное платье Аннет. Поддавшись порыву, наклоняюсь, срываю с могилы крохотную белую звездочку и вместе со словами вручаю ее сестре:
   - Жаль.
   Михаил Светлов в своих дневниках называл отца символом человека. Интересно, будь отец жив, я смог бы излечить его безумие? Или я чересчур самонадеян?
   - А я рада, что он умер, - Аннет скрещивает руки на груди. - И ты должен был обрадоваться. Он не менялся годами, годами мучал нас. Его чудовищная музыка до сих преследует меня во снах.
   С моих уст едва не срывается предложение избавить ее от кошмаров. Но забирать у Аннет источник злости кажется неправильным. Потому что там, за злостью, мягкая и уязвимая таится жалость, в которой сестра не желает себе признаваться, а еще глубже, под жалостью - детский суеверный страх, что это она, своими желаниями, навлекла на отца смерть. С каждым днем мне все легче дается читать чужие чувства.
   - Ты не виновата в его смерти, - пытаюсь ее утешить, на Аннет не принимает сочувствия.
   - Я не узнаю тебя, ты таким не был.
   - Каким?
   - Отрешенным, чужим. Ты не помнишь того, что прежде делал, не задумываясь. И этот чудовищный говор, где только ты ему выучился? Порой мне кажется, будто ты не мой брат, а чужак, укравший его душу.
   - Знаешь, Аннет, - вырывается у меня прежде, чем я успеваю подумать, - порой мне и самому кажется также.
  
   Елизавета Львовна возвращается вскоре. Я не возлагаю особых надежд на эту встречу - и из дневников, в которых Михаил Светлов упоминал матушку раз или два, и из хранящихся в моей памяти воспоминаний у меня сложилось впечатление, что мать и сын были далеки друг от друга. Я помню Елизавету Львовну лишь мельком, коль скоро она присутствует в моментах, связанных с сестрами. Это дородная, белолицая женщина с крупным носом и редкими выцветшими бровями. На шее у нее крупное потемневшее распятие на жемчужной нити. Несмотря на то, что на дворе лето, Елизавета Львовна кутается в подбитую затертым мехом накидку.
   - Кто вы? - вопрошает она, мазнув по мне равнодушным застылым взором. От ее мерного дыхания колышутся шерстинки меха на накидке.
   - Мама, это наш брат, Михаил.
   Натали подталкивает меня к креслу, в котором, точно в огромной черной ямище, утопает Елизавета Львовна. Так и хочется помочь ей оттуда выбраться.
   - Михаил умер, а этот человек - я не знаю его, - произносит женщина, нимало не меняясь в лице. Шерстинки колышутся ровно.
   - Мама, это наш брат. Он потерял память, но теперь вспомнил и нашел нас, - с горячностью говорит Сандрин.
   - Вы обманываете меня. Мой сын умер. А этот незнакомец... зачем он выдает себя за него?
   Нужно сказать что-то в свою защиту, но я не могу молвить ни слова. А вдруг эта женщина права, и Михаил Светлов живет лишь на страницах дневниках да в обрывках вложенной в моей голову памяти? Я не готов убеждать, будто я и есть ее пропавший сын, оттого что сам не до конца уверен в этом.
   Сестрам тоже не удается ее убедить.
   - С mama тяжелее день ото дня, - вздыхает Натали, едва дверь в комнату Елизаветы Львовны затворяется. - По крайней мере мы попытались.
   - Ничего, мы справимся, - успокаивает сестру Аннет. - У меня есть хорошие новости. Мama привезла от тетушки приглашение провести сезон в ее столичном особняке. Какая удача, что тетушка решила принять в нас участие. Она обещала выделить из своих средств приданое, коль скоро кто-то попросит руки одной из нас.
   - Правда? Мы отправимся в столицу! Будем знакомиться с интересными людьми, танцевать на балах! - щеки Сандрин румянятся от предвкушения, она вскакивает и в своем тонком светлом платье принимается кружится по комнате, раскинув руки и запрокинув кудрявую голову. - А ты, Михаил? Ты же поедешь с нами?
   Аннет не сдерживает сомнений:
   - К Зубрицким? Но уместно ли это? Тетя не писала про Михаила ни слова...
   - Как можно сомневаться? Тетя не знала, что Михаил жив, так бы она написала о нем непременно. Наш брат герой войны, ему будут рады в любом светском салоне! Мы не можем оставить его, едва обретя!
   Натали беспомощно всплескивает руками, переводя взгляд с Сандрин на Аннте, затем на меня.
   - Но как же.... Ведь сезон... Надо соответствовать: шить бальные платья, приличествующую случаю одежду для Михаила. А мы едва сводим концы с концами.
   Сестры отдали мои прежние вещи, но все они расходятся на мне по швам, и я продолжаю носить то, в чем приехал сюда.
   - У меня есть средства, - достаю из кармана десять идеалов, оставшиеся от тех денег, которыми снабдили меня в дорогу добрые братья Уас Герги. Братья долго их собирали. На них можно купить козу, если, конечно, хорошенько поторговаться, или безбедно жить несколько месяцев. - Тут достанет на добротный тулуп и на рубаху, хотя мои еще не изветшали. Но коли вы настаиваете, что нужны другие... И себе тоже возьмите, мне много не надо.
   Сестры переглядываются.
   - Мы что-нибудь придумаем, - неуверенно говорит Натали.
   - Я могу заработать еще, - пытаюсь ободрить их, но осекаюсь.
   Это ведь не Мнемотеррия, где расплачиваются памятью, и не Тамирова деревня, где меня почитают за колдуна и снабжают снедью в неограниченном количестве. Этот мир живет по иным правилам, и не все из них я успел постичь.
   После долгих сомнений сестры все же пытаются перешить по мне старую одежду. Они то ссорятся по пустякам, плачут, то мирятся и опять плачут, обнимают друг дружку, клянутся в вечной дружбе, бегают вверх-вниз по лестницам, хлопают дверьми, складывают чемоданы, затем вываливают все вещи обратно, укладывают на их место новые и вываливают уже новые. Но наконец сборы окончены и причин для промедления не остается.
   В столице настоящее столпотворение. Улицы запружены народом. Мимо проносятся телеги, повозки, экипажи, одинокие верховые. Все громыхает, звенит, лязгает, отовсюду летят свисты и брань. После поездки в поезде я надеялся, что мне не придется вновь окунуться в большое стечение народу, но мои надежды оказались тщетны. Объединенные чувства толпу порядком сбивают с толку. Сандрин замечает мое состояние, спрашивает участливо:
   - Тебе плохо, Михаил?
   - Отвык от толпы.
   - А прежде ты любил находиться в обществе, - раздумчиво замечает Аннет.
   Не помню, чтобы Михаил Светлов писал об этом в дневниках, как не помню и обратного. Возможно, Аннет права.
   Стуча колесами, наша повозка въезжает во двор огромного дома, раскинувшего, подобно каменной птице, по сторонам оба своих крыла. В доме три этажа: два высоких, а третий - пониже. Стеклянные глазницы окон отражают небесную синь, а над окнами, на крыше частоколом печные трубы: огромные и крохотные, тонкие, как тростинки, и широкие, словно бочонки, круглые, квадратные. Над некоторыми клубится дымок. Этот дом без труда может вмести всю Тамирову деревню, и еще место останется. А оказывается, мы будем здесь жить!
   Помогаю спуститься сестрам, иду вперед, не переставая оглядываться на дочиста выметенный двор, на растущие близ дома высоченные деревья, на снующих кругом людей. Внутри дома - блеск и зеркала, аж хочется зажмуриться. Сияют белизной полы, сверху, прозрачный и гладкий, точно выточен из ледяной глыбы, свисает светильник. Потолок над светильником изукрашен разрисован облаками и ангелами - такого я не видал и в храмах. Задираю голову, чтобы рассмотреть эту красоту получше.
   - Эй, человек, закройте рот и несите наверх чемоданы! - доносится до меня властный низкий голос.
   Голос принадлежит женщине весьма суровой наружности, что сходит по лестнице нам навстречу. Она немалого роста, ее плечи широки, а над верхней губой темнеет пушок. Кабы не платье, я принял бы ее за мужчину. Не сразу понимаю, что женщина обращается ко мне.
   - Тетушка, это Михаил. Вы должно быть не узнали его, - решается возразить Сандрин.
   Анастасия Львовна по очереди обнимает каждую их сестер, целуя воздух возле их щек. Мне достается краткое сухое приветствие и протянутая рука в перчатке, которую я крепко пожимаю, заслужив неодобрительный взгляд хозяйки.
   - Ты должен был поцеловать ее. Так принято, - шепчет мне Сандрин, пока вслед за тетушкой мы подымаемся вверх по лестнице. Статуи каких-то странных голых людей провожают нас пустыми глазами из глубины своих каменных ниш.
   - Анастасию Львовну? - также шепотом ужасаюсь я.
   Сандрин фыркает:
   - Нет же, ее руку!
   Селят нас в комнатах верхнего этажа, каждого в своей. Первое время я просто хожу по этому огромному дому, не переставая дивиться увиденному. Трогаю стены, столы, двигаю мебель и предметы: бесчисленные подушечки, слишком маленькие, чтобы устроить на них голову; обтянутые тканью лавочки, на которых не достает места присесть; столики с ящичками, противящиеся попыткам отворить их и ломающиеся, стоит лишь дернуть посильнее; фигурки детей и животных, что при падении разбиваются белым крошевом; хлипкие перегородки, делящие комнаты на части. Эта обстановка должна быть привычна мне, но привычка проявляться не спешит, память не дает подсказок. Похоже, я слишком долго был беспамятным, чтобы воротиться к прежней жизни.
   У Анастасии Львовны всегда гости - мужчины и женщины, нарядно одетые. Они собираются вечерами в комнате, которую хозяйка и сестры называют гостиной. Стены комнаты оббиты тканью, точно изнанка шкатулки, мебель изящная, узорчатая, я стараюсь держаться от нее подальше, дабы не поломать ненароком. А гости рассаживаются, располагаются вблизи огня, и тотчас отгораживаются ширмами от его тепла, играют в карты за столиками на тонюсеньких ножках, мужчины курят, женщины обмахиваются веерами и ведут беседы о неизвестных мне людях и малозначительных вещах, старательно притворяясь, будто эти люди и эти вещи имеют ценность. Чтобы не расстраивать сестер, я поддерживаю их игру.
   Чаще других заходит Апполинарий Григорьевич Мокроусов. У него шустрые карие глаза и голос, которым впору подымать мертвых. Когда он чихает, слышно из соседних комнат, а уж коли надумывает рассказать историю, то откреститься от нее невозможно. Апполинарий Григорьевич заядлый охотник, все речи его лишь о борзых, ружьях да дупелях.
   - В моем имении, - вещает он, откинувшись на резную спинку стула и вытянув вперед ноги в высоких сапогах, - а оно ни много ни мало, в семнадцати верстах отсюда, сплошь леса да болота. Чуть зазеваешься - сразу ухнешь по пояс в воду, болото оно невнимательности не прощает. Но зато какие там дупеля! Какие глухари! А утки-то, утки - сытые, непуганые! Выйду я, бывает, спозаранку, еще туман по траве стелется, борзая впереди бежит, на плече ружьишко. Знай себе пали да собирай. Вот вы, Михаил Евгеньевич, на кого охотитесь?
   Пожимаю плечами.
   - Да на кого придется: бывает, заяц в силки попадет, куропаток ловил, белок тоже.
   Мой ответ отчего-то приводит Мокроусова в восторг: Апполинарий Григорьевич громогласно хохочет, колотит себя по бедрам, запрокидывает голову, выставляя острый кадык, скалит темные от табака зубы.
   Его смех вызывает интерес прочих гостей, а их у Анастасии Львовны собралось немало: Петр Федорович Кавельянов - чрезвычайно важный, дотошный господин средних лет, говорящий протяжно и гладко; затем граф Василий Виноградович Демидов - очень худой телом и лицом, с холодными рыбьими глазами, с острым горбатым носом, с пальцами длинными и нервными, которыми он беспрестанно что-то теребит: то мундштук, то пуговицу то, как теперь, кончик собственного носа. Вблизи окна, на коротенькой кровати (кажется, она называется кушеткой), уставив ноги на лавочку, сидит пожилая княгиня Елена Аркадьевна Нежинская со своим песиком по кличке Сахарок. Рядом - рисовальщик Петрушенька Черемицкий, совсем молодой, не больше пятнадцати лет. Он старается подражать остальным, что неплохо ему удается: дует щеки, говорит длинными непонятными фразами, глядит из-под полуопущенных век. За карточным столиком друг против друга расположились братья Левашовы, Андрей и Юрий - первый с подкрученными золочеными усами, а второй - с точно также золоченой короткой редкой бородкой, по чему я их и различаю.
   - Белок? - переспрашивает Апполинарий Григорьевич, утирая набежавшие от смеха слезы. - Лес полон дичи, а вы на белок охотились? Помилуйте, да чем вам досадили эти милахи? Или вы били их на меткость? Ну, так признавайтесь, за сколько шагов вы всадите пулю белке в глаз?
   - Пулю? Что вы, у меня в ту пору и пистолета-то не было.
   - Неужели прямо руками ловили? - дивится Кавельянов.
   - Ну да, вот, одна даже меня за палец цапнула. Хотите взглянуть?
   Кавельянов кивает, и я показываю ему, а затем и другим гостям оставшуюся от давнего укуса тонкую белую щербинку.
   - Так выходит вы им мстили? Или то была демонстрация ловкости? - продолжает пытать Петр Федорович.
   - Я просто хотел есть, вот и все.
   - Ну надо же, есть! Всего-то! Никогда не пробовал белку. Вы на фронте их есть приучились? Ну и каковы они на вкус?
   - О, когда хорошенько проварены - пальчики оближешь. Только мяса маловато.
   - А я раз медвежатины отведал. Гадость отменная, доложу вам. Вонючее, жесткое, что подошва. Вот, признавайтесь, вы ели медведя? Нет? Тут я вас переплюнул! - хвалится Мокроусов и смеется пуще прежнего.
   Сахарок спрыгивает с дивана, бежит к Апполинарию Григорьевичу и принимается облаивать.
   - Нет, с медведем мы друзья, - сквозь смех и лай говорю я.
   - Вы занятный выдумщик, прямо как тот барон из Саксонии, как бишь его?
   - Не мешайте Михаилу выдумывать, вас мы послушали, дайте теперь послушать других, - просит Андрей Левашов, тот, что с усами.
   - А у меня медведь в гостиной стоит, - заявляет граф Демидов. - Давеча в каретном ряду приобрел за полтинник, гостей пугать. Ваш тоже опилками набит?
   - Нет, мой настоящий. Мы подрались сперва, рычали друг на друга так, что с деревьев листья сыпались, я даже на четвереньки стал.
   - Что, и не испугались? И медвежьей болезни с вами не случилось?
   - Отчего же не испугался? Испугался, конечно. А затем Белогрудый явился ко мне на двор и давай поедать мои яблоки, и очень они ему полюбились.
   - Какая завораживающая картина! - восхищенно молвит Петрушенька. - Прямо просится на холст. Я бы, пожалуй, изобразил, как вы с мишкой друг против друга на четвереньках стояли, коли вы мне попозировать изволите! Так и вижу: глухой ельник, гигантские замшелые стволы, на ветвях в безветрии покачиваются лишайники, могучие корни выпирают из-под земли, на заднем плане тревожный карминовый закат, а впереди медведь и мужик в косоворотке.
   - Да я охотно попозирую, особенно если вы объясните, что от меня потребуется. Только ельника там не было, все буки да грабы, да клен с боярышником.
   - А с Сахарком вы договориться можете? Как с вашим медведем? - спрашивает бородатый Юрий Левашов.
   - Да, уж, пожалуйста, скажите ему, чтоб не лаял. В приличном обществе лаять не принято, - поддерживает Юрия Андрей.
   - Могу попробовать.
   - Что, и на четвереньки становиться будете?
   - С Сахарком я и так договорюсь... без четверенек.
   Сам не знаю, зачем это затеял. Но гости Анастасии Львовны ждут продолжения, я всей кожей чувствую их веселое голодное любопытство. Запахом яблок песика точно не заинтересовать. А если попробовать показать ему любимую трапезу Найды? Припоминаю пойманного Найдой зайца, еще теплого, сочащегося алой кровью. Подхожу ближе к Сахарку, наклоняюсь, ловлю взгляд темных блестящих глаз и вкладываю воспоминание прямо в голову песику.
   Сахарка точно ветром сносит. Он высоко подскакивает, кричит почти по-человечески: "Ай-яйяйяйяйяй", мотает лохматой головой, беспорядочно мечется по гостиной, натыкаясь на мебель, пока, наконец, не забивается под кресло, где принимается тонюсенько выть. Хозяйка бросается на выручку любимцу, тот пятится дальше под кресло, но ей все-таки удается подхватить Сахарка на руки, и в этот момент из дрожащего мохнатого тельца песика вырывается струя мочи прямо на платье княгини. Елена Аркадьевна роняет Сахарка, тот немедля залезает обратно в облюбованное им убежище, а княгиня идет ко мне, за неимением ножа упирает мне в грудь костяной веер и принимается сыпать упреками:
   - Какие гадкие низкопробные шутки! Вы перепугали Сахарка, он, бедняга, трясется от страха!
   - Что вы, княгиня, - пытается урезонить ее Анастасия Львовна, - мой племянник ничего и не делал, Сахарок сам отчего-то всполошился.
   - Сахарок никогда бы, - княгиня разводит руками, открывая расплывающееся на платье мокрое пятно, - он воспитанный мальчик...
   Чувствую потребность вмешаться:
   - Тетушка, похоже, я и впрямь напугал песика. Я попробую его успокоить.
   Делаю шаг к креслу, под которым схоронился Сахарок, но Елена Аркадьевна заступает мне дорогу.
   - Нет уж, довольно вы бед причинили. Я без вас управлюсь... - взгляд ее падает на испорченное платье, и она уже не так убежденно продолжает: - Хотя, если кто-нибудь из присутствующих согласится помочь.
   - Ну, разумеется, это просто недоразумение, - Сандрин порывисто вскакивает со своего места, идет к креслу и, склонившись над ним, принимается ворковать. - Сахарок, хороший мальчик, иди сюда.
   К тому моменту мне удается забрать у песика и воспоминание о зайце, и испытанный страх. Сахарок охотно позволяет себя поднять, ластится к Сандрин, пытаясь лизнуть. Сестра возвращает песика хозяйке.
   - К сожалению, я вынуждена покинуть ваше общество. Меня ждут в другом месте, - поджимает тонкие губы княгиня. - И не просите меня остаться.
   Ее никто и не просит, и она идет к дверям, держа Сахарка перед собой на вытянутых руках.
   Этим же вечером случается моя первая размолвка с сестрами.
   - Ужели тебе так льстит всеобщее внимание, что ради него ты готов выставлять себя шутом? - упрекает меня Аннет, едва гости расходятся.
   Не понимаю ее.
   - О чем ты, Аннет?
   - Зачем ты взялся рассказывать про ловлю белок? Зачем говорил, как рычал на медведя? Что за нелепое хвастовство? Ты разве не видел - все смеялись!?
   - Ну, разумеется, смеялись, потому что это и впрямь забавно. Едва вспомню, как стоял перед Белогрудым на четвереньках и рычал, самому впору расхохотаться. А ведь я перепугался тогда до колик, думал сердце из груди выскочит. Смех убивает страх - лучше уж смеяться, чем дрожать.
   - Они смеялись не над твоим рассказом, а над тобой, - терпеливо, словно ребенку, поясняет Натали.
   Одна Сандрин пытается меня оправдать:
   - Михаил долго прожил в лесу, среди зверей, ему приходилось добывать пропитание своими руками. Разве это постыдно? Ужели лучше, когда животных стреляют забавы ради, а затем фотографируются рядом, чтобы похваляться перед знакомыми?
   - Даже если брату приходилось добывать себе еду, о таких вещах не принято говорить в обществе, - не соглашается Аннет. - Пойдут сплетни, нас перестанут принимать в приличных домах. Тетушка была так любезна, введя нас в круг своих знакомых, но кто согласится взять нас в жены, если Михаил и впредь будет выказывать себя дикарем? Точно злой рок преследует нас: сперва отец, теперь брат. Мы будто обречены, чтобы над нами потешались!
   В словах Аннет сквозит горечь, похоже, она сильно расстроена.
   - Я не думала об этом, - виновато склоняет голову Сандрин.
   - А ты подумай. Аннет ведь права. Мне казалось, Апполинарий Григорьевич настроен был за мной ухаживать, а ныне как стыдно взглянуть ему в глаза!
   - Тебе так нужен этот Апполинарий Григорьевич? Он старый и вовсе некрасивый, эти его тараканьи усищи и лысина.
   Натали, хотя и старается быть взрослой и серьезной, все же смеется словам Сандрин, треплет сестру по макушке, обнимает, прижимает к себе.
   - Ты еще такая молодая! Такая глупенькая! Не красота в мужчине важна. Он человек хороший: не пьяница, не картежник. Тетушка говорит, у него тридцать тысяч годового дохода. Да и не так уж он и стар, всего-то сорок лет. Молодость проходит быстро. Вот и я уже засиделась в девках, и тебе пора бы становиться посерьезнее. Не ради себя, так ради нас, Михаил, пожалуйста, постарайся говорить о чем-нибудь благопристойном. Постарайся понравиться тетушкиным друзьям. И сделай уже что-то со своим ужасным акцентом!
   Натали умоляюще смотрит на меня поверх головы Сандрин.
   Я бы рад исполнить ее просьбу, кабы только понимал, что от меня требуется. Она хочет, чтобы я стал прежним. Я и сам хочу того же, но, похоже, это не в моей власти.
  
   XXIII. Отречение
  

Есть воле грань, есть силам мера,

Господь простит мой тяжкий грех.

Алексей Толстой

   Натали напрасно сомневалась в своем поклоннике. Мокроусов оказывается настойчив. Он берет за привычку являться к Анастасии Львовне ровно в полдень, и с ее одобрения зовет сестер то в парк, то кататься на лодке, то на верховую прогулку. Компанию ему составляют братья Левашовы или Кавельянов, порой - граф Демидов с Петрушенькой. Елена Аркадьевна у Елизаветы Львовны больше не появляется, а в один из дней слуга приносит коробку.
   - Вам посылка, барышня Сандрин, от ее светлости княгини Нежинской, - торжественно провозглашает он, водружая свою ношу на стол.
   Коробка большая, картонная, увенчанная пышным бантом. Сандрин идет вперед, но не дойдя замирает в нерешительности, полная восхищения и душевного трепета.
   - Ужели сама княгиня шлет мне презент?
   Натали откладывает в сторону вышивку, тоже идет к коробке, подходит и Анннет. Сестры склоняют хорошенькие кудрявые головки к коробке.
   - Как любезно со стороны ее сиятельства!
   - Давайте взглянем, что там может быть? - Натали щелкает серебряными в виде длинноногой птицы.
   Я мог бы сказать им, но не решаюсь исполнить сюрприз, который их ждет.
   Сандрин забирает у Натали ножницы, рассекает ленту, откидывает крышку в сторону и с восхищенным ойканьем вынимает непривычно тихого Сахарка. Песик щурится. К ошейнику прикреплена свернутая трубочкой записка. Аннет берет записку, разворачивает ее, читает вслух:
   - Коли мой друг доверяет вам больше, чем мне, то вам и быть его владелицей. Распорядитесь Сахарком по собственному разумению: оставьте себе или выбросьте на улицу.
   - Выбросить? - ахает Сандрин. - Как можно! Конечно, я его оставлю, правда, Сахарок? Правда?
   Слугу спешно отправляют за шлейкой, щетками и другими собачьими принадлежностями, о которых до нынешнего дня я не догадывался. Интересно, что сказал бы Тамир, предложи я ему причесать Найду щеткой? Он сам-то, даров что длинноволос, вместо гребня использует пятерню. Хотя для Сандрин песик не то, что Найда для Тамира. Сандрин играет в Сахарка, как играла бы в куклу: наряжает в разные ошейники, стрижет шерстку, чешет, холит. Песик неизменно сопровождает ее на прогулках, ест за одним столом и спит в комнате Сандрин, прямо на подушках.
   Я начинаю было подумывать, что и впрямь могу приспособиться к этой новой, непривычной жизни, как вдруг оно возвращается - чувство чужой ненависти, краем задевшее меня на вокзале в день приезда. В это день мы шумной гурьбой гуляем в парке: Мокроусов, полный своих охотничьих баек, воодушевленная вниманием Мокроусова Натали, Аннет в строгом платье и прочных башмаках, Андрей Левашов, на сей раз без брата, Петрушенька в свисающем до земли шарфе и с папкой бумаги подмышкой, граф Василий Виноградович и Сандрин с Сахарком.
   Городской парк отдаленно напоминает лес, только ненастоящий, а каким его рисуют на картинках в книгах. Деревья здесь растут в строго отведенных им местах, кусты не топорщатся ветвями, не цепляют за одежды; под ногами ровные выметенные тропки, узкая речушка послушно журчит между выложенных камнями берегов, порой прячась под каменные мосты. Среди зарослей вдруг открываются то усаженные цветами лужайки, то небольшие домики с колоннами вместо стен, то аккуратные прудики с островками. Из обитателей в парке лишь птицы да белки. Спущенный с поводка Сахарок гоняется за белками в свое удовольствие, а когда они прячутся от него на деревья, подымается на задние лапы, тяфкает, смотрит на свою новую хозяйку, призывая помочь.
   Сандрин помогать не торопится. Сестры расположились на озаренной солнцем полянке, подстелив принесенный плед. Натали вышивает, Аннет листает книжку, щурясь от отраженного страницами света, Андрей Левашов курит пахнущий вишней табак, в тени могучего дуба Петрушенька что-то чиркает на листе бумаге. Издалека доносятся звуки играющего в парке оркестра.
   - Поймайте для нас белку, Михаил Евгеньевич! - лениво просит Василий Виноградович.
   Он лежит на пледе навзничь, в пальцах его травинка, начищенные пуговицы жилета полыхают на солнце, светлые рыбьи глаза полуприкрыты.
   Помня упреки сестер, отговариваюсь:
   - Попросите лучше Сахарка.
   - Да разве ж это собака? Так, смеху ради, - пренебрежительно отзывается Мокроусов. - Кого он может изловить? То ли дело мой Обормот - хоть на утку, хоть на лису натаскан, а надобно будет - и недоброго человека отвадит.
   Тогда-то я и чувствую этот взгляд, будто удар топором в затылок. Вздрагиваю, принимаюсь озираться по сторонам и замечаю идущего к нам незнакомца. От него падает резкая сизая тень, цветочные стебли с хрустом ломаются под его сапогами. Одет он также, как и мои новые знакомые, как и отныне я сам: в жилет и черного цвета сюртук. Удлиненное лицо точно высечено из каменной глыбы: черты застылые, грубые - широкие брови, крупный нос, острый подбородок под загнутыми вверх золочеными усами.
   Замечают его и другие. Граф Демидов пристав, лениво изучает из-под ладони, сестры переглядываются, Петрушенька вынимает из папки новый лист бумаги и торопливо принимается рисовать, один Мокроусов невозмутимо идет к пришлецу и тянет руку:
   - Какая встреча!
   Тот крепко ее пожимает.
   - Издалека услыхал ваш голос да решил подойти поприветствовать.
   Василий Виноградович поворачивается к нам:
   - Прошу любит и жаловать, мой добрый приятель Виктор Андреевич. Мы завязали дружбу на водах. Виктор Андреевич практикующий доктор, известный в своей области специалист.
   - И что это за область такая? - любопытствует Андрей Левашов.
   - Я изучаю человеческий мозг. Все, что имеет связь с памятью или забвением: амнезии, ложные воспоминания, психологические травмы и вытеснение в бессознательное, ритуалы древних племен, ну и мошенников разумеется.
   Натали поднимает голову от вышивки и, подавшись ко мне, шепчет так, чтобы никто не услыхал:
   - Сам Бог послал нам этого человека. Спроси его о своей беде. Быть может, он сумеет помочь.
   Я качаю головой. Виктор Андреевич не вызывает у меня доверия. Все мои чувства кричат, что он появился здесь неспроста и что от его появления добра ждать не стоит.
   - Потрясающе! Вы все перемешали кучей и вывалили на нас. Я еще могу как-то соединить с памятью психологические травмы, но позвольте, причем тут ритуалы и тем паче мошенники? - не то восторгается, не то дивится Демидов.
   - О, с ритуалами просто. Я сейчас вам объясню.
   Не дождавшись приглашения, пришелец опускается на край расстеленного на траве пледа, достает из кармана портсигар, закуривает. В отличие от сигар Левашова его сигары пахнут резко и сильно. Вижу, как морщится Натали, как Сандрин незаметно пытается отворотиться от дыма.
   - Информация запоминается лучше, когда она сопровождается сильными переживаниями. В племенах древних и диких от юношей, проходящих обряд посвящения в мужчин, требовалось отказываться от пищи, бодрствовать, наносить себе раны, уж не оттого, что членам племени хотелось поиздеваться ними, а как раз, чтобы закрепить в их память опыт предков, который транслировался во время ритуала. И это лишь один из примеров.
   - Всегда мне эти ритуалы казались дичью, - раздумчиво тянет Василий Виноградович. - А ведь в ваших суждениях что-то есть. Вот, пожалуйста, до сих пор помню, как когда я был совсем младенцем какая-то тетка бесцеремонно развернула мои пеленки и давай тыкать в меня своим когтистым пальцем. Я страшно разорался тогда, а ведь мне и года не было. Потом нянька рассказала, что это тетушка Лара знакомиться приехала. После того момента тетка представала передо мной не иначе чем в образе Бабы Яги.
   - А что же с мошенниками? Вы порядком заинтриговали нас, - спрашивает Аннет. Вот уж кому дым нипочем.
   - Для этих ловких господ нет ничего святого. Ради богатств они попрут любую мораль. Вся природа человека движима жаждой легкой наживы. Отношения между людьми строятся на желании использовать другого для обогащения, для облегчения собственной жизни. Все так или иначе хотят жить трудами других - я наблюдаю это день ото дня и лишь прочнее уверяюсь в своей позиции. Дети тянут средства из родителей, жены - из мужей, а разбойники грабят всех без разбору.
   - Верно, кто-то обидел вас, что вы так не любите людей? - осторожно спрашивает Натали.
   - Отчего же не люблю? Я отношусь к ним к так, как они того заслуживают, - говоря это, Виктор Андреевич пристально глядит на меня.
   От него веет тихой, но неотвратимой угрозой. И это тем более странно, что я не знаю этого человека, никогда не видел его. Пепел с его сигары горкой осыпается на плед, прожигая маленькие дырочки. Пахнет паленой шерстью. Изнутри меня подымается беспричинная ярость, я ловлю себя на желании ударить доктора. Да что же происходит? Или это его ненависть так отражается у меня в голове?
   - Можете мне поверить, я на этом собаку съел. В моей практике бывали случаи, когда нечистоплотные на руку люди, выдавая себя за погибших членов семьи, присваивали то, что им не принадлежало - деньги, драгоценности, даже наследство.
   - Что, прямо как перевертыши в сказках?
   Петрушенька подымается, резким жестов закутывается в размотавшийся было шарф и подходит к нашей компании. Бросает бумаги в траву. На верхнем рисунке изображен не то волк с чертами человека, не то человек, похожий на волка.
   - Безо всяких сказок, - охотно отвечает Виктор Андреевич. - Является человек, скажем два года спустя после своей смерти, и говорит: мол, я ваш брат. А что переменился сильно, так то жизнь не щадила.
   - И как же определить мошенника, который выдает себя за другого? Уж поделитесь своими наблюдениями, - просит Аннет. Она оторвалась от своей книги, слушает доктора внимательно, с интересом.
   Тот охотно принимается объяснять, точно ждал этого вопроса.
   - Вот что я заприметил. Козыряя якобы общими воспоминаниями, мошенники не придают значения мелочам, которые контролируются сознанием на уровне инстинктов, и на том губятся. Вот, скажем, человек всю жизнь курил, и тут на тебе отказывается от любимых сигар.
   - Ну уж тут вы хватили. А коли он завязал? Эта зарраза такая приставучая, я сотни раз пытался от нее откреститься, и все безуспешно. Один раз аж целый месяц продержался, дошло до того, что при виде курящего готов был отнять сигару, чтобы выкурить самому. В конце концов так-таки накинулся на одного отставного полковника. Хорошо, он понятливым оказался. Больше не срамлюсь, дымлю себе потихоньку.
   - Да это я примера ради. Вы уж сами решайте, кому верить, а кому - нет.
   - Сахарок! - вдруг встрепенулась Сандрин. - Где Сахарок?
   - Да куда б ему подеваться? Погнался за очередной белкой. Сейчас вернется, какая-никакая собака все ж-таки, найдет дорогу, - успокаивающе басит Мокроусов.
   - А если не найдет?
   - Ну, так приведут добрые люди. На нем же ошейник!
   Однако Сандрин продолжает тревожно огладываться.
   - Пойду поищу его, - вызываюсь я.
   Приятель Мокроусова раздражает меня все сильнее и я вызываюсь поискать песика.
   Я плохо представляю, куда мог убежать Сахарок, поэтому просто иду по парку, подзывая его. У встречных людей спрашиваю, не видали ли они белого песика, двигаюсь в указанном направлении, попутно заглядывая под деревья - ну как там окажется какая-нибудь яма, в которую Сахарок мог провалиться. Вскоре я забредаю в дальнюю часть парка. Здесь куда больше сходства с лесной чащей: поваленные деревья заграждают тропки, под ногами чавкает грязь, ломаются ветви да шуршит скукоженная листва. Что-то белое видится между деревьев, я устремляюсь вперед. Но нет, помстилось. То, что я принял за шерстку песика, в действительности отломок каменного изваяния, невесть кем занесенный сюда.
   Позади раздается хруст. Оборачиваюсь и сталкиваюсь взглядом с Виктором Андреевичем. Когда он успел нагнать меня? Когда я отправлялся на поиски Сахарака, он сидел вместе с остальными. Чувство тревоги усиливается, ломит виски.
   - Вы тоже решили поискать? - спрашиваю, чтобы развеять сгущающееся напряжение.
   - Уже нашел.
   Звук его голоса подобен звуку взведенного курка. Что-то перещелкивает в моей голове: острый подбородок, пепел и запах паленой шерсти, раздутые ноздри, острые морщины у сжатых до белизны губ.
   - Вы никакой не доктор! - обличающе говорю я.
   - А ты вообще никто. Беспамятный из банды Кремня, укравший чужую жизнь и выдающий себя за другого. Я шел по твоему следу от самых ворот Мнемотеррии. Ты попрал обычаи, нарушил традиции. Данной мне властью, я забираю все твои дни без согласия и против воли.
   Пока он это говорит, я чувствую как между нами змеей сочится сквозняк. Холодит ноги, ползет выше, вызывая онемение в теле, сковывает горло. Самый страшный страх беспамятных: снова утратить себя через мгновение станет моей новой реальностью. Я опять все забуду, опять принужден буду искать себя, начать жизнь с чистого листа. Но я вовсе не хочу дарить свою память этому чужаку! Здесь не Мнемотеррия, а я не клялся соблюдать традиции чужой земли.
   Решение приходит сразу. Быть может, не лучшее решение, но этот человек не сделал мне ничего хорошего ни теперь, ни в прежней жизни, там, где я был Михаилом Светловым. Тянусь к сознанию Виктора Андреевича. Обжигаясь, пытаюсь ухватить горящую в его душе ненависть, перетянуть себе и одновременно не быть испепеленным ей. Мне это почти удается. Но неожиданно меня вышвыривает из сознания стража.
   - Ты вправду думал, что сможешь ограбить и меня тоже? Только стражи смеют забирать помимо воли.
   Костоломов - теперь я признал его! - откидывает полу своего сюртука. Вместо кинжала к пояс его прицеплен пистолет. Я бросаюсь на стража, но он все же успевает вцепиться в пистолетную рукоять, а я успеваю вцепиться в его руку, отводя от себя. Мы боремся в тишине. Пытаюсь выхватить у него пистолет. Страж бьет меня головой в лицо. От удара перед глазами вспыхивает голубой свет, сыплются искры, и я утрачиваю способность видеть. Превозмогая боль, дергаю изо всех сил, пистолет оказывается в моей руке. А дальше пальцы точно обретают собственную жизнь, действуя отдельно от разума. Вслепую тяну курок. Гремит выстрел. В ладонь бьет отдачей.
   Когда искры перед глазами оседают, я вижу Костоломова, распростертого у моих ног. В груди стража, там куда вошла пуля, зияет черное отверстие, быстро заполняющееся кровью, застывшие глаза устремлены в небо.
   На меня наскакивает Сахарок, опершись передними лапами, принимается тяфкать. В нескольких шагах позади стоят сестры, Петрушенька, Андрей Левашов, Апполинарий Григорьевич и граф Демидов. Их чувства настолько громкие, что я удивляюсь, как они сами себя не слышат: едкое удушье упрека, горечь сожаления, осклизлая брезгливость, оторопь, страх. Перемешавшись, они оседают в моей голове и наверх, перекрывая прочее, выходит осуждение, жгучее, точно капли раскаленного олова.
   Уже после я понимаю, что мог бы забрать у них память, как (теперь я это отчетливо понимаю) поступил сам страж во время дуэли со Звездочадским. Отбросить пистолет, соврать, будто непричастен к убийству. Но в тот момент я настолько растерян, что эта мысль даже не приходит ко мне в голову.
   - Вы прикончили его, - шепчет Мокроусов. В его голосе неверие и какое-то странное, нездоровое возбуждение. - Подстрелили моего приятеля, точно какого-нибудь дупеля!
   Прибывший на место убийства полицейский осматривает тело. Вид у блюстителя порядка замотанный, бороденка куцая, под красными воспаленными глазами темнеют беспробудные синяки. Мятая одежда щедро облеплена грязью, рукава свисают ниже ладоней, и полицейский постоянно поддергивает их, тогда делается видно отсутствие двух пальцев на левой руке.
   - Вы убили этого господина? - спрашивает он у меня без малейшего любопытства. Похоже, что ему давно опостылели убийцы, убитые, да и все человечество в целом.
   - Он набросился на меня с пистолетом, мы боролись.
   - Из-за чего он набросился на вас?
   - Не знаю. До сегодняшнего дня я не видел его, Апполинарий Григорьевич представил его нам как своего друга.
   - Не видели Апполинария Григорьевича?
   - Нет, что вы, убитого. Апполинария Григорьевича я вижу частенько, он жених моей сестры.
   - Выходит, будто совершенно незнакомый человек в первый день знакомства решился вас пристрелить?
   Если я примусь рассказывать про Мнемотеррию и свои основанные на дневниках догадки, полицейский сочтет меня сумасшедшим, поэтому я молча пожимаю плечами, предоставляя полицейскому додумывать самому. Тот задает вопросы остальным, вяло что-то записывает.
   Спустя довольно продолжительное время выясняется, что следователь, которого ожидает полицейский, уехал в какую-то отдаленную губернию, и сегодня уже не воротится. Потихоньку вечереет, тени под деревьями становится гуще, тянет холодком. Сандрин в тонком муслиновом платьице с коротким рукавом зябко обхватывает плечи руками. Натали прижимает к лицу тонкий кружевной платок.
   - Есть ли какая-то необходимость нам здесь находиться? - недовольно бормочет Андрей Левашов. Я его понимаю: стоять подле покойника - приятного мало.
   - Да, правда, господин хороший, отпустили б вы нас, - поддерживает Левашова граф Демидов. - С нами барышни, им ни к чему подобное зрелище.
   Один Петрушенька, присев на поваленное дерево чуть поодаль, совершенно безболезненно глядит мною стража, а затем, хмурясь, что-то рисует, устроив папку у себя на коленях. Подле него, сгорбившись, сидит Аннет.
   - А, ладно, - сдается полицейский. - Пусть дальше следователь решает, я свое отработал. Молодой человек, позвольте попросить у вас лист бумаги, нам по три штуки в день выдают, велят экономить. Я на сегодня свои исчерпал.
   Петрушенька нехотя отрывается от своего занятия, вытягивает из папки чистый лист, протягивает блюстителю порядка. Тот подходит, забирает лист, хмыкает, глядя на рисунок:
   - А ничего так, натуральненько. Вам бы к нам али в сыскное, вот где бы вы развернулись. Будьте добры вашу папку?
   Присев рядом с Петрушенькой, полицейский вновь что-то записывает, затем прощается со всеми и торопливо убегает. Снаряженные полицейским двое городовых грузят тело Виктора Андреевича на наспех состряпанные носилки и уносят. Глядя им вслед, я не могу удержаться от мысли о том, как просто и буднично окончилась жизнь грозного стража таинственной горной страны, живого воплощения традиций и обычаев, наделенного правом забирать память против воли и без согласия.
   Мокроусов сопровождает сестер к тетушке. Всю обратную дорогу сестры молчаливы, он же пытается выпытать, чем не угодил мне его приятель.
   - За что же вы с ним так сурово? Ну несимпатичен вам человек, так бы и сказали. Стрелять-то в него зачем?
   - Да я не собирался стрелять, Боже упаси! Мне даже не из чего. Ваш приятель преследовал меня, направил на меня пистолет. Что же, по-вашему, мне оставалось делать? Позволить себя убить?
   - Ну, так на помощь позвали б.... Мы же недалеко были. Или уговорить попытались. Зачем жизни лишать-то? Она, знаете ли, у каждого одна. А вот коли он бы вас убил, вам бы понравилось?
   Болтовня Апполинария Григорьевича никак не помогает привести в порядок мысли, что перепутались в моей голове: обрывки дневников, собственные догадки, намерение объясниться с сестрами и опять все то же проклятое беспамятство, которое не всколыхнуло даже убийство стража. Я вздыхаю с облегчением, когда мы доезжаем до дома Анастасии Львовы, и Мокроусов отправляется восвояси.
   А дома, словно стихийное бедствие, на нас налетает тетушка.
   - Что стряслось? - спрашивает она требовательно, провожая спину Апполинария Григорьевича и глядя на понурые лица сестер.
   Собираюсь признаться ей, но Натали опережает:
   - Случилась беда: Михаил убил человека, доктора, друга Апполинария Григорьевича. Застрелил из пистолета. Я видела его с пистолетом в руке, и затем этот выстрел, точно громом с небесный, мы едва не оглохли. Виктор Андреевич упал на землю и больше не двигался. А потом пришел этот полицейский, без конца спрашивал, спрашивал, совсем не давал покоя, вынудил нас стоять подле убитого...
   Сестра вся бледная, ее губы дрожат.
   - Наш брат не может быть убийцей, - решительно возражает Аннет, и я от всего сердца благодарен ей. Однако по мере того, как она продолжает, и благодарность сменяется горечью. - Но наш брат погиб на войне. А этот человек - мошенник, обманом проникший к нам в дом, заставивший нас поверить, будто он и есть Михаил. Виктор Андреевич пытался нас предупредить, но это человек, выдающий себя за брата, застрелил его, опасаясь разоблачения. Недаром mama сомневалась, материнское сердце чутко.
   - Аннет, как ты можешь такое говорить? - восклицает Сандрин.
   - Как я могу? Да разве ты сама не видишь? Он обманывал нас с того самого дня, как явился! Притворялся, врал, присвоил имя нашего брата, осквернил саму память о нем! Разве Михаил был таким? Он был добрым, отзывчивым, деликатным. А этот человек бесчувственен и груб. Но теперь его обман вскрылся, и он понесет заслуженное наказание! И я этому очень рада.
   - Аннет, послушай, я и впрямь многое забыл, но я не обманывал вас, - пытаюсь оправдаться, но меня прерывает Натали.
   - Что же теперь будет? От нас все отвернутся, нам навсегда закроется дорога в высшее общество. Жизнь пройдет мимо нас. Апполинарий Григорьевич расторгнет помолвку! Мы будем обречены влачить дни старыми девами!
   Натали всхлипывает, бросается на грудь Анастасии Львовне и принимается истошно рыдать.
   Тетушка ее отстраняет.
   - Постой причитать. Может статься, Аннет права: одно дело быть сестрами убийцы, а другое - невинными жертвами. Михаил, ты хочешь помочь своим сестрам сберечь репутацию? После того, каких дел ты наворотил, ты просто обязан сделать это.
   Не очень понимаю, о чем она, но киваю.
   - Так признай себя мошенником. Тебе все одно садиться в тюрьму, а девушкам жить да жить. Скажи, что выдавал себя за Михаила Светлова. Придумай, что познакомился с ним на войне, что он много рассказывал тебе о своей жизни, и после его смерти ты решил выдать себя за него, чтобы получить причитающееся ему наследство.
   - Но за такое же ссылают на каторгу! - ахает Сандрин.
   Тетушка раздумчиво качает головой:
   - Может, и обойдется. В конце концов Михаил убил человека и должен понести заслуженное наказание. А я со своей стороны попрошу, чтобы за вашего брата вступились высокопоставленные лица. Зато ваша репутация останется чиста.
   Сандрин решительно отвергает предложение Елизаветы Львовны:
   - Нам не нужно счастье ценой страданий брата. Не нужен свет. Мы уедем в деревню и будем жить там все вместе, как прежде...
   - Он нам не брат! Я не хочу жить под одной крышей с мошенником.
   - Может быть, все не так уж и страшно? Может быть, стоит попробовать сделать так, как тетушка советует? Если Михаил согласиться, конечно. Я не представляю себе, как жить в отчуждении. И, если Михаил признается, тогда Апполинарий Григорьевич наверно повременит с разрывом, - робко возражает Натали, вскидывая на меня молящие глаза, полные слез.
   Там, в прошлой жизни, о которой я знаю со страниц дневников, я отказался от памяти ради Январы. Теперь я должен принести себя в жертву ради сестер. В конце концов, я задолжал им это счастье, когда отдавал свою память доброй волей и без принуждения, хотя тогда я не помнил о них. Зато помню теперь. Я уже знаю, что так и сделаю. И именно эта уверенность, а вовсе не дневники, не заверения княгини Магнатской, не проскальзывающее порой ощущение узнавания и даже не воспоминания, связанные с сестрами, заставляют меня наконец уверовать в то, что я и есть Михаил Светлов.
   Назавтра мне приходит повестка о необходимости явиться в полицейский участок. Долго брожу по городу, пытаясь его отыскать, пока какой-то человек с метлой в ответ на мои расспросы не машет рукой в направлении двухэтажного дома, ничего не выделяющегося среди всех остальных:
   - Так вот же он!
   Возле дома за редким покосившимся забором растут поникшие цветы, на веревках сушится белье. Внутри кто-то ссорится, пахнет жареным, по лестнице вверх-вниз бегают дети, шныряют ободранные тощие коты, чужие глаза следят за мной в приотворенные двери.
   Долго дожидаюсь своей очереди в приемной. В кабинете меня встречает давешний усталый полицейский. Говорю ему, что все это время лишь выдавал себя за Михаила Светлова, а на деле являюсь солдатом, служившим вместе с Михаилом и после его смерти решившим притвориться им. Вспомнив упреки Аннет, добавляю, что убил Виктора Андреевича из-за того, что тот грозился раскрыть мой обман. Стол полицейского завален бумагами, его хозяин ютится с краю, торопливо записывая что-то на весу бисерными буквами. Когда я замолкаю, он подымает голову.
   - Добровольное признание писать станете? Оно облегчит вашу участь. Только уж, будьте добры, сами, сами. У меня видали что творится?
   Повторяю все сказанное на тонком сероватом листе бумаги.
   Полицейский немыслимо усталым жестом трет красные глаза, ведет беспалую ладонь ниже, неловко пытаясь захватить в горсть острую бородку. Старая привычка, неприспособленная для новой руки.
   Поясняет, хотя и ни о чем не спрашиваю:
   - Я из бывших военных, нас всех оттуда набирают. Это еще ничего, вон у Порфирия Петровича, урядника, нога по колено оторвана. Так и бегает за жуликами на деревяшке, а они от него - на своих двоих. Хотя, что я вам рассказываю, вы ведь тоже воевали, всякого навидались, поди. Давайте-ка сюда ваше признание, приобщу к делу.
   Торопливо пробегает глазами написанное, затем возвращает мне со словами:
   - Следователю пока недосуг вами заниматься. Как освободится, позовет повесткой. И судя по моему опыту, это случится не завтра. С вами-то все ясно, разбираться не нужно. Но в любом случае задерживать вас до разбирательства я полномочий не имею, да и негде мне вас держать. Так что гуляйте, пока можете. Да, вот тут извольте приписочку сделать-с: "Я, имярек, обязуюсь не чинить препятствий разбирательству, исправно являться по вызову в кратчайшие сроки". Готов вам поверить как бывшему офицеру и дворянину. Хотя о чем это я, вы ведь, выходит, не дворянин, и не офицер. Ну хоть до унтера-то дослужиться успели? Написали? А что написали-то? Иван? Так еще фамилия требуется, у нас здесь, знаете ли, тут каждый второй Иван Иванович.
   Имя мне, хотя и не ведая, дала матушка Липа. А значит, фамилия будет тоже от нее. Подписываю свое признание: "Иван Липовый". Полицейский хмыкает, поправляет сползший рукав и трехпалой ладонью неловко кладет мою бумагу в тонюсенькую папку, из одной этой бумаги и состоящую.
   - Имейте ввиду, коли сбежите, станем разыскивать, - предупреждает он в спину. - Но это уже не по моему ведомству.
   Его облегченный вздох слышен даже из коридора.
   Покинув полицейский участок, я долго брожу по улицам, пытаясь встретить в равнодушных лицах прохожих хоть толику участия. Глупо. Откуда им знать о моих бедах? Всюду в этом городе я одинаково чужой. Я ехал сюда полный надежд: обрести сестер, вспомнить прошлое, найти свое место, а вышло так, что стал преступником. Натали - сомневается во мне, Аннет считает лжецом, матушка отказывается признать, друзья Анастасии Львовны потешаются над моей неотесанностью. Стоило ли пересечь полсвета, чтобы изведать горечь разочарования?
   Пока я хожу, начинается дождь: пляшет на листьях деревьев, пятнает оконные стекла, крапом ложится на штукатурку стен. Сперва мелкий, он быстро набирает силу. Хлесткие струи секут лицо, стекают за шиворот, ветер норовит сбить с ног и утащить в свое логово. И хотя я не хочу возвращаться к Анастасии Львовне, не знаю, куда еще мог бы податься по непогоде. Прихожу промокший насквозь, впуская за собой потоки воды. С одежды быстро натекает лужа. Оставляя грязные следы, подымаюсь наверх. Наверное, мне должно быть холодно, но холода я не чувствую. Как есть мокрый опускаюсь на стул. Таким меня застает Сандрин. Она заходит без стука и прямо с порога напускается на меня:
   - Где ты так долго был? На улице настоящее светопреставление! Тетушка с сестрами совершают визиты, а я отговорилась мигренью. Я очень о тебе беспокоилась. Немедленно переоденься в сухое, не то заболеешь. Или ты ищешь возможность свести счеты с жизнью, чтобы избежать каторги?
   В опрокинутом на меня потоке слов различаю тревогу - нудную и тянущую, точно загноившийся порез. Отчего сестра так разволновалась? Я знаю, что такое потерять память, но ведь здесь не Мнемотеррия, здесь не лишают памяти! Ужели что-то может быть страшнее?
   - Заболею? О чем ты, Сандрин?
   - Разве не нарочно ты гулял под проливным дождем? Чтобы подхватить воспаление легких, и... и... ты всегда был слишком верующим, чтобы стать самоубийцей, но если не сам, а посредством болезни...
   Она тяжело опускается на кровать, прячет лицо в ладонях, точно устыдясь собственных мыслей. Подхожу к ней, отвожу ее руки. Они холодны, как лед, точно не я, а сестра бродила под стихией. Не удержавшись, забираю тревогу Сандрин, удивляясь мимоходом, как легко мне это удается.
   - У меня и в мыслях не было сводить счеты с жизнью. Каторга не страшит меня.
   - Ты либо чересчур храбр, либо безумен, - молвит сестра уже без прежнего надрыва.
   Вымучиваю улыбку.
   - Все проще: я не помню, что такое каторга.
   - Ты забыл даже это? О, как мне тебя жаль! Я надеялась, память вернется к тебе, мы все уповали на это. Но знаешь, я все равно считаю тебя своим братом, чтобы ни думали mama и Аннет, что бы ты сам на себя не наговаривал. Вот здесь чувствую, сердцем, а сердце лгать не может. Уезжай, Михаил! Уезжай как можно быстрее, как можно дальше. Возьми билет на первый же поезд, не то тебя осудят за то, чего ты не совершал.
   Мне нужна вера Сандрин, однако я не хочу получать ее обманом, поэтому безжалостно разоблачаю себя.
   - Но я впрямь убил этого господина, Костоломова. В прошлом он застрелил моего друга, застрелил подло и без сожаления. В парке он хотел отнять у меня... важное. Достал пистолет, мы боролись. Я выстрелил случайно, но мне ничуть его не жаль, он получил по заслугам.
   Жду, что после моего объяснения сестра отринет меня, подобно Аннет, но этого не происходит.
   - Ты не веришь мне? - спрашиваю у нее, поскольку Сандрин молчит.
   - Отчего же? Верю конечно, ты никогда не врал, считая ложь недостойной дворянина и офицера имперской армии.
   - И тебя не пугает, кем я стал? - продолжаю пытать я.
   - Ты был и остаешься моим старшим братом, который качал меня на качелях и таскал мне сласти тайком о взрослых, - пылко говорит сестра. - Я люблю тебя, не выискивая светлых сторон и не закрывая глаза на темные, потому что не любят наполовину. И Натали с Аннет тоже тебя любят, хотя пока не понимают, насколько сильно.
   - Хотелось бы мне смотреть на мир твоими глазами!
   - Даже не сомневайся, так и есть! Я знаю их. Вечно они думают задним умом, уж сколько мы из-за этого бранились! Со временем они раскаются, что вынудили тебя пойти на самооговор, ведь им придется жить с мыслью о том, что их репутация куплена ценой твоей свободы. Но ты сам - ужели ты всерьез готов погубить свою жизнь ради их платьев и женихов?
   Своей решимостью Сандрин напоминает мне княгиню Магнатскую, и я любуюсь ею. В воспоминаниях сестра представала ребенком, но перед собой я вижу молодую девушку, мужества у которой побольше, чем у иных мужчин. Еще утром я готов был не ропща принять все испытания, что выпадут на мою долю, однако беспокойство Сандрин заставляет меня задуматься. Ей и впрямь не безразличная моя судьба.
   - Ты уедешь? - настаивает сестра. - Нельзя медлить, тебя станут разыскивать.
   - А как же полиция? Ведь я обещался явиться в участок.
   - Коли явишься, тебя точно упрячут за решетку. Хоть раз подумай о себе, а не о других!
   И я решаюсь. Судя по беспокойству Сандрин, ничего хорошего на каторге меня не ждет. Несмотря на разыгравшееся на улице ненастье, возле дверей стоит коляска с поднятым верхом, запряженная парой вороных. Целую сестру в лоб и забираюсь по ступеньке внутрь.
   - Гони до вокзала! - наказывает Сандрин кучеру. Она стоит под проливным дождем в легком домашнем платье, и платье быстро обвисает тряпкой вместе с шалью, вместе с волосами, что тонкими прядями липнут к ее лицу. И это мое последнее воспоминание о сестре.
   Вороные срываются с места. Дождь лупит по тонким стенам коляски, ветер отчаянно раскачивает ее из стороны в сторону, грозя перевернуть, брызги летят из-под конских копыт. Кучер отчаянно погоняет, в надежде поскорее завершить поездку. Со страшной скоростью мимо нас проносятся дома и мосты, каменные лестницы, вспененная рябью река, колокольни, шпили, стены монастырей, деревья с могучими кронами и лоскутки цветочных клумб. Кучер высаживает меня возле вокзала. Внутри сидят в ожидании люди со своими тюками, под высоким куполом прячутся от непогоды встрепанные голуби. Я беру билет в единственное место, которое знаю. Мне везет - паровоз вот-вот уйдет, точно дожидался меня одного. Захожу в выкрашенный облупившейся зеленой краской вагон. Проводник, проверив билет на просвет, по моей просьбе находит мне место в уголке, где меньше всего народу - у меня нет настроения вести беседы и ловить на себе любопытные взгляды.
   Обратный путь совсем непохож на дорогу сюда. Во мне не осталось надежд и стремлений, и смыслов для меня не осталось тоже. Я точно тот самый дуб, возле которого Звездочадский стрелялся со стражем: выжженный изнутри остов без сердцевины - живой, хотя по всем приметам должный умереть. На станции с домиком неразговорчивого сгорбленного смотрителя мне ожидает сюрприз - стоит мне сделать пару шагов, как из кустов с треском выламывается Белогрудый. Останавливается подле меня, упирает лобастую голову мне в грудь, едва не сметая с ног. В сопровождении нежданного попутчика подымаюсь до деревни, где стучусь к Васьваю.
   Тот приветствует меня точно давнего знакомца:
   - А, вот и ты, наконец. Думал, уж не поспеешь до холодов! Ну, поехали что ли!
   - Поехали, - соглашаюсь я. - А куда едем-то хоть?
   - К Уас Герги, вестимо, заждался тебя святой.
   Я не удерживаюсь от вопроса:
   - Ужели святой с тобой разговаривает?
   Васьвай хитро прищуривается, закусывает конец длиннющего уса:
   - А с тобой разве нет?
   Никогда не понять мне деревенских, так вольно сплетающих придумку и реальность, что их не подловить на обмане! Что Арслан с его колдуном, что теперь Вавьсай, будто бы говорящий со святым. Но мне на удивление легко среди этих людей, будто бы из дальних странствий я воротился домой, где все ясно и просто: не нужно подбирать слова, не нужно думать, как их истолкуют, не нужно опасаться насмешек. В обители за время моего отсутствия не случилось перемен: по-прежнему пусто и гулко, сухо крошится камень, в воздухе плывет сладость ладана и вязкая теплота воска, - и впрямь, что ей, простоявшей веками, какие-то несколько месяцев, за которые обрушились все мои мечты? Уж не доказательство ли это незыблемости Творца против бренности человеческого бытия?
   Перед старым, никогда не знавшим позолоты иконостасом в три ряда, брат Иннокентий, крестясь и отбивая земные поклоны, читает вечернее молитвенное правило. Строгие лики святых светятся идущим изнутри сиянием, сквозняк колеблет язычок лампадки. Становлюсь подле брата Иннокентия и вливаю свой голос в его:
   - Милосердия двери отверзи нам, надеющиеся на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед: Ты бо еси спасение рода христианскаго.
   И по мере того, как падают сквозь темноту слова - горячие, точно тлеющие угли, мне открывается решение столь очевидное в своей простоте, что остается только диву даваться, как я не пришел к нему прежде. Михаил Светлов писал, что верное решение не оставляет за собой сомнений. Кажется, я понял, что оно такое.
   По окончании молитв я спрашиваю:
   - Уас Герги принимает новых послушников?
   Брат Иннокентий кивает. Похоже, он не удивлен, как не удивлен был моим возвращением Васьвай, как не удивлен дождавшийся меня Белогрудый.
   - Я убил человека, - говорю я затем, не желая мостить путь к свету ложью.
   - Кто из нас без греха?
  
   XXIV. Преемник
  

Что сердце - свиток чудотворный

Где боль и память сочтены

Алексей Толстой

  
   Дорогой дядя! Пишу вам свое последнее письмо, в котором завершаю историю этого удивительного человека, бывшего сперва героем, затем преступником, а к концу жизни сделавшегося, не побоюсь этого слова, - подвижником. Хотя дневники и пришли к концу, кое-что о его судьбе могу вам поведать я сам. Первым вопросом, с которым я обратился к отцу Амнесию по прочтении, был вопрос о сестрах, продиктованный ничем иным, как обидой за него, поскольку сам этот человек оказался абсолютно неспособным обижаться.
   - Как же так получилось: вы стремились обрести родные сердца, а сестры в трудную минуту отвратились от вас!
   Я говорил под воздействием эмоций. Отец Амнесий противопоставил моему порыву полную безмятежность.
   - Они были юны, перед ними нежданно открылся целый мир, в котором им так долго было отказано и которого они могли лишиться по моей вине. Чтобы избежать внутреннего разлада и одновременно сохранить положение в свете им пришлось уверить себя, будто я им вовсе не брат. Я их не виню, к моменту нашей встречи во мне ничего не осталось от того веселого молодого человека, которого Аннет и Натали провожали на фронт.
   - Выходит, они больше любили себя, нежели вас, коли так легко согласились на вашу жертву.
   - О! Не требуйте от людей слишком много. Единицы способны отказаться от собственных интересов ради других, вернее они убедят себя в том, что подобная жертва не необходима. А уж чтобы противопоставить себя принятым в обществе правилам нужна недюжинная сила духа, каковую сложно ожидать от юных девиц.
   - Но ведь Сандрин смогла, а она была моложе всех!
   - О, Сандрин и впрямь только-только вышла из возраста сказок и недостаточно соприкасалась еще со взрослым миром, чтобы успеть перенять его лицемерие и двойную мораль. Она еще не научилась находить компромиссов с совестью.
   Тут, дядя, я вспомнил наш с вами последний спор о Январе, когда вы винили ее в эгоизме, а я призывал сделать скидку на молодость и воспитание. Сердцем я был всецело на ее стороне, желая найти ей оправдания, тогда как вы винили ее и имели к тому все основания. Так и отец Амнесий защищал отрекшихся от него сестер силой своей любви к ним, подобно Иисусу, который оправдывал отрекшегося от него Петра. Получается, оценивая поступки людей, мы исходим не столько из объективности, сколько из расположения, и охотнее оправдываем тех, кто нам симпатичен. Но откуда тогда взять судей неподкупных, если все мы так или иначе обременены узами личных пристрастий?
   - И вы больше никогда не встречались с ними? - спросил я, признавая свое поражение. Уж коли отец Амнесий смог простить сестер, мне и вовсе неповадно их осуждать.
   - Мало кто решится приехать в эту глушь. Но с Сандрин я списываюсь до сих пор. Как и обещал, я дал ей знать о себе, и спустя какое-то время пришло ответное послание о том, что убийство Костоломова признано убийством в состоянии самообороны и все обвинения с меня сняты. Справедливость восторжествовала, только к тому времени она сделалась мне безразлична. Аннет осталась жить с тетушкой и посвятила себя благотворительности. Натали вышла замуж, правда, не за Апполинария Григорьевича, а за Василия Виноградовича, ну да ее можно понять, все ж-таки он был графом.
   - А другие герои вашей истории, те, с кем вы сошлись в Мнемотеррии? Вам не хотелось воротиться туда, чтобы узнать, как сложились их судьбы?
   - Мне не к кому возвращаться. Для меня эти люди, равно как и для вас всего лишь герои дневников. Между мной и человеком, написавшим эти дневники, непроходимая пропасть беспамятства. Беспамятство сыграло со мной злую шутку: я могу вернуть воспоминания любому, но сам по-прежнему принужден оставаться во мраке. Лигею вы видели, она перебралась в Гнезда ухаживать за слепым Иолго, и осталась здесь теперь уже навсегда. Пожалуй, я мог бы поведать вам еще об одном герое этой истории, коль скоро вы увязли в ней по уши. Случилось это лет тридцать тому назад. Один известный в свете поэт привез Уас Герги свое горе. Он потерял любимую супругу и молил о забвении. Сперва он искал его на дне бутылки, затем, когда об обители пошла молва как о месте чудотворном, приехал сюда. Он хотел забыть прошлое и начать жизнь с нового листа.
   - И вы дали ему забвение?
   Отец Амнесий светло и печально улыбнулся.
   - Нет. Я воскресил в нем память о первой любви. До сих пор не знаю, верно ли поступил. Но Лизандр - а это был он, уехал в тот же день и больше никогда я не слыхал о нем. Вот и вся история, финал которой вы можете наблюдать своими глазами. Габриэль Звездочадский отдал Михаилу Светлову способность забирать и отдавать воспоминания без принуждения и доброй волей, а я научился делать это помимо воли. Сперва я почитал беспамятство проклятьем, но разве проклят нож, оказавшись в руках убийцы? Ведь в конечном счете дело не в вещи, а в человеческой природе, обращающей вещь ко злу. Поняв это, я принялся использовать беспамятство для благих дел. Я научился забирать у людей то, что тяжестью ложится на их души, в одном лице сделался судией и вершителем. Я полагал, что унесу свой дар в могилу, но вы заставили меня переменить решение. Коль скоро вы согласитесь, я отдам его вам доброй волей и без сожаления.
   - Вы и впрямь отдадите мне способность повергать в беспамятство и воскрешать из него? - переспросил я, не веря услышанному.
   - У вас достанет сердечности верно им распорядиться. Я наблюдал за вами: вы добры, рассудительны, вы чутко воспринимаете мир и здраво оцениваете его недостатки, вы обладаете силой справляться с житейскими невзгодами. Лучшего преемника сложно вообразить. А может быть я просто устал в одиночку нести бремя тяжесть чужих грехов.
   Невероятное возбуждение охватило меня.
   - Что я должен сделать? - спросил я взволнованно, боясь, что отец Амнесий передумает.
   Тот пожал плечами.
   - Всего лишь согласиться.
   - Трижды?
   - Это уж как вам больше нравится. Мне довольно было услыхать о вашей готовности взвалить на себя этот груз. А традиции... все ж-таки я не мнемотеррионец, чтобы настаивать на их исполнении.
   Я знаю, что вы скажете, дорогой дядя. Вы всегда были рассудительны, я тоже считал себя таковым, но, как оказалось, авантюризма во мне куда больше, чем расчета. И еще жалости. При чем тут жалость, спросите вы? А я отвечу, что мне стало мучительно жаль этого старого человека, добровольно взвалившего на свои согбенные плечи всю тяжесть людских грехов не из благодарности или страха, а оттого что он счел это правильным.
   Я ждал, что меня скует холод, подобный тому, какой испытал сам Михаил Светлов, принимая дар обращать в беспамятство от Габриэля Звездочадского. Но вместо холода от касания сухой ладони старца меня будто прошило электрическим разрядом, во все стороны брызнули искры, и теперь если бы захотел, я не смог разъять наших рук, спаянных неимоверным жаром. Я ощутил, будто моя плоть вскипает и плавится и, подобно воску, по капле стекает наземь. Если б я мог закричать, то непременно кричал бы, но все мои члены занемели, я не смел ни вдохнуть, ни выдохнуть, ни шелохнуться, - лишь гореть заживо в пламени чужой души.
   Когда я думал, будто выгорел насквозь, и от меня осталась только черная обугленная мумия, отец Амнесий отъял руку. Не удержавшись, я все-таки опустил глаза, но разумеется, не обнаружил ничего, кроме каменного пола обители. Затем я перевел взгляд на свою ладонь, ожидая увидеть ожоги, но кожа была чиста. Только потом я посмотрел на отца Амнесия. Тот не переменился. В себе я тоже не ощущал перемен.
   - Что это было? - спросил я старца. - Вы писали о холоде, но я чувствовал страшный жар. Ничего не получилось?
   - Отчего же? Все так, как должно быть.
   Я не мог не поверить ему, хотя меня так и подмывало проверить слова экспериментальным путем. То, что теперь я сам могу помогать заблудшим душам, вроде Антипа, казалось невероятным. Всю ночь я грезил о свершениях: карал грешников и помогал страждущим, награждал нищих духом и заставлял преступников встать на путь исправления. Наутро я понял, что могу посодействовать отцу Амнесию вспомнить прошлое - ведь для этого нужно было, чтобы кто-то взял на себя его беспамятство. Я поспешил в келью старца, на ходу придумывая, как буду убеждать его коли он откажется причинять мне неудобство. Я постучал в дверь его кельи, но ответа не последовало. Подождав, постучал еще раз, затем толкнул. Дверь легко поддалась усилиям.
   Невзирая на то, что время утренней молитвы уже прошло, отец Амнесий крепко спал на каменной лежанке. Напротив, на другой точно такой же лежанке стояли иконы, лежал набросок, с которого я писал образ Богородицы, мерцали золоченые переплеты книг, да тлела, затухая, лампада. Первым моим порывом было выйти, но что-то заставило меня помедлить, а затем коснуться источенных временем рук и сонной артерии спящего. Отец Амнесий был мертв.
   Его похоронили с большими почестями на том самом кладбище, где несколькими днями ранее нашла упокоение Лигея. Провожать отца Амнесия в последний путь собрались все до единого обитатели Гнезд - от детей до ветхих стариков, пришли жители дальних деревень. Когда на могиле вырос холмик земли, из-за окружавших кладбище деревьев появился еще один провожатый: переваливаясь с боку на бок, вздергивая лапы с могучими когтями, между надгробных плит шествовал матерый медведь. Деревенские расступались, давая ему дорогу, точно этот медведь имел полное право здесь находиться. Косолапый дотопал до холмика, склонил морду к земле и опустил что-то на насыпь. Это было сморщенное подмороженное яблоко.
   После похорон ко мне подошла Антония.
   - Отец Амнесий просил передать вам одну вещь, - сказала она. - Кому другому я бы отказала, но он много сделал для моих близких. Вы согласны забрать ее?
   - Да, разумеется, я глубоко уважал отца Амнесия и почту за честь принять его последнюю волю.
   Антония раздраженно мотнула головой:
   - Просто скажите, что вы согласный.
   - Да, я согласен.
   Я ожидал, что она вручит мне что-то или куда-то отведет, поскольку руки ее были пусты, но Антония вместо этого настойчиво повторила:
   - Вы согласны?
   - Да, я уже сказал вам... - начал я и осекся. Кажется, я понял, что именно она собирается мне передать. - Я согласен. И еще раз согласен.
   Признаюсь, мне было любопытно, как я почувствую вторжение в свою память. Отец Амнесий - или Михаил Светлов воспринимал его как сквозняк, хотя как показали предшествующие события, вовсе не обязательно, что наши ощущения будут схожи. Я вправе был ожидать тот же сквозняк или, напротив, жар, или, возможно нечто совсем необычное, но к собственному разочарованию не испытал ровным счетом ничего. Просто в моей голове из ниоткуда вдруг появилась воспоминание. Наполненное яркими красками, оно встало передо мною точно только что написанная картина, в которую при желании я мог шагнуть. И я шагнул.
   Я стоял посреди переполненной народом площади - яблоку негде упасть. Площадь была очень маленькой, не больше полутора сотен шагов в поперечнике. Кругом теснились дома - полуразвалившиеся, с сохнущим на веревках бельем, с обшарпанными стенами и покосившимися ставнями. Впереди плечом к плечу толпились люди. На их лицах можно было видеть все выражения разом: и напряженное ожидание, и эйфорию, и сомнение; были юными и старыми, усталыми и довольными. Среди толпы выделялся молодой человек в мундире старого образца с приколотым к нему Георгиевским крестом. Лицо молодого человека отличались благородством и честностью, над гладким высоким лбом волной лежали темно-русые волосы, взгляд карих глаз был спокоен и чист, в улыбке пока что не было месту печали. Не ведая о предстоящих ему испытаниях, он смотрел в грядущее с надеждой и восторгом. Вот и все, что я увидел.
   На этом, пожалуй, можно было бы поставить точку, и я уже готов был ее поставить, кабы не случилось еще одно событие, едва ли знаменательное для мироздания, зато разом перевернувшее весь мой внутренний мир. Неминуемо наступали холода. Писать в храме стало совсем тяжко: коченели пальцы, краски не желали перешиваться и ложились неровно. Согнувшись в три погибели, я балансировал на шатких лесах и выводил своей кистью узоры, когда звонкий голос окликнул меня:
   - Извините, что отвлекаю, но вы не могли бы помочь? Я ищу отца Амнесия.
   Я опустил взгляд и увидел ожидавшую моего ответа девушку. На ней была пропыленная дорожная накидка, сколотая брошью под горлом, из-под которой выглядывали длинные юбки. Шляпка сбилась на бок. Точно громом пораженный, я уставился на девушку. Мироздание, видно, решило пошутить надо мною, ведь черты ее лица точь-в-точь повторяли лик написанной мною Мадонны, будто бы я писал ее не с некоего вымышленного идеала, а с этой самой девушки. Рискуя свернуть шею, я торопливо спустился с лесов и мало понимая, что делаю, подошел к пришелице, завороженно вглядываясь в неземные черты. Она попятились. Я понял, что напугал ее и почувствовал настоятельную потребность объясниться:
   - Простите! Хотя я и не знаю вас, но вы каким-то совершенно невероятным образом схожи с изображенной здесь девой Марией. Я даже грешным делом подумал, будто она сошла со стены осенить меня себя своей благодатью.
   При моих словах на глаза девушки выступили слезы, чего я никак не мог ожидать.
   - Я недостойна сравнения с нею. Я совершила грех - ужасный грех, и он жжет мне душу. Я приехала издалека, чтобы исповедаться отцу Амнесию, непременно ему, поскольку говорят, он исповедник от Бога.
   Я почувствовал себя едва ли не святотатцем, вынужденный расстроить ее:
   - Боюсь, это невозможно. Отец Амнесий покинул сей бренный мир.
   Она в отчаянии дернула головой:
   - Теперь мне никогда не будет прощения!
   Я не ощущал подобно отцу Амнесию запахов и вкусов. Грех незнакомки в моем восприятии представлял наполненный мраком прорыв в плотности серебристого сияния ее души. Я не видел его в прямом смысле этого слова, не видел глазами, но если бы кто-то попросил меня изобразить душу девушки, то мне пришлось бы испортить ее красоту этим уродливым пятном с клубящейся внутри темнотой, которое казалось мне столь же ясным, каким, дорогой дядя, вам кажется глупость собеседника.
   Неожиданно для самого себя я брякнул:
   - Если вы согласитесь, я мог бы попытаться помочь вам забыть.
   Я не знал, что таит внутри себя чернильное пятно, но был уверен, что сумею расцветить его яркими красками, под которыми оно неминуемо растает подобно лежалому льду в жаркий весенний день. Тяжесть ее греха не пугала меня, после увиденного на войне меня мало чем можно было испугать.
   Пришелица пригляделась, прищуриваясь. Вид у меня был еще тот: грубая рубаха, позаимствованная у кого-то из жителей деревни, поверх - кожаная безрукавка мехом внутрь, какие носили все здесь от мала до велика, перемазанные всем цветами радуги руки и огромная бородища, которая давно уже нуждалась в ножницах парикмахера.
   - Очень приятно с вами познакомиться. Вы один из братьев обители? - спросила девушка, протягивая мне затянутую в перчатку узкую ладонь. - Меня Яной зовут. Но если хотите, можете называть меня Янусей.
   Я понял, что пропал отчаянно и бесповоротно.
   - Николай, - представился я, думая лишь о том, что ее рука тонет в моей лапище и что я наверняка перепачкаю ее краской. - Я мирянин. Художник. Хотите, провожу вас в трапезную или покажу вам обитель? Мы даже можем подняться на смотровую площадку, если вы не боитесь высоты.
   Не зная, что сказать еще, я замер, так и не решаясь выпустить ее руку из своей, боясь, что тогда она войдет обратно в стену и вновь станет картиной. Поистине, дядя, наша встреча была предопределена свыше, потому что мои кошмары (за которые теперь я благословляю небеса), и приобретенная вами рукопись с дневниками Михаила Светлова и, в конце концов, путь к Уас Герги - все вело меня к этой судьбоносной встрече. Две недели спустя я сделал Янусе предложение и еще через несколько дней нас обвенчали прямо в обители. К тому моменту, когда до вас дойдет это письмо, верно, мы и сами приедем вас навестить.
   Вечно ваш должник, племянник Николай.
  
  
  
   Бисквитный - обозначение нежного серовато-зеленого цвета в XIX веке.
   Николай Ильич имеет ввиду диалог Платона "Государство" об идеальных формах государственного устройства и "Государь" Маккиавели о власти, государстве и политике в преломлении к деятельности правителя.
   Николай Ильич намекает на Микеланджело, который на вопрос как он делает свои скульптуры, ответил: "Я беру камень и отсекаю все лишнее".
   Имеется ввиду библейская легенда из книги Давида о последнем пире Валтасара.
   Подобный подобному радуется (лат.)
   Жребий мой - Иисус (лат.)
   Николай Ильич цитирует Винсента Ван Гога.
   Мафорий - традиционное для замужней иудейской женщины покрывало, закрывающее голову и плечи. Мафорий Богородицы обыкновенно пишется красным как знак царского происхождения и страданий.
   Несколько измененная история художника, которому впервые в истории во время этюда посчастливилось не только наблюдать, но и запечатлеть с натуры падение метеорита (картина находится в музее внеземного вещества Академии РАН в Москве, реплики разошлись по другим странам).
   Отец Амнесий употребляет аналогию апостола Павла: "Но мы, будучи сынами дня, будем трезвиться, облекшись в броню веры и любви и в шлем надежды на спасение" (1-е послание Фессалоникийцам 5:8).
   Отец Амнесий имеет ввиду известную цитату, приписываемую Данте: "Самые жаркие уголки в аду оставлены для тех, кто во время величайших нравственных переломов сохранял нейтралитет".
   В погребальной флористике хризантемы (белые) обозначают безмолвную искреннюю скорбь, считаются уместными на похоронах близких друзей.
   Уас Герги - древняя форма имени святого Георгия в дигорском диалекте осетин, сродни Уастырджи (иронская форма имени, от уас - "свято", стыр - "великий" и джи - "Джио, Георгий"
   Евангелие от Матфея 10 глава 29 стих.
  
   Агасфер или Вечный жид - легендарный персонаж, по преданию обреченный скитаться из века в век до Второго пришествия.
   В России на протяжении последней четверти XIX и начала XX века полиция оказывала содействие судебным следователям, главное ее предназначение было принятие мер по сохранению следов преступления. Полиция не имела права осуществлять допрос свидетелей или обвиняемых, если только кто-то из них не был тяжело болен или имелось опасение, что он не доживет до прибытия следователя
   К середине XIXв. В России ряды полицейских набирались самые отсталые из числа военных, неспособных продолжать дальнейшую службу по состоянию здоровья. Доходило до того, что синонимом "полицейского" было "дефективный", поскольку полиция сплошь состояла из инвалидов, тщедушных и физически неполноценных.
   Цвет вагонов определялся их классом: первый класс красили в синий, второй - в желтый, третий - в зеленый.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"