Ренко Джордж : другие произведения.

Иосиф Бродский. Часть 2. Философия

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Иосиф Бродский уже в юности был стихийным экзистенциалистом. Стихийным, то есть - самостоятельно задумывавшимся над вопросом жизни и смерти.

  
  
  Не надо слов о смерти роковых,
  Не надо и улыбочек кривых,
  И пошлостей, как пятаки, потертых.
  Мы - тоненькая пленочка живых
  Над темным неизбывным
  морем мертвых.
  
  Хоть я и обособленно живу, -
  Я всё же демократ по существу
  И сознаю: я - только единица,
  А мертвых - большинство,
  и к большинству
  Необходимо присоединиться.
   (И.Елагин)
  
  
  Когда воина начинают одолевать сомнения и страхи, он думает о своей смерти. Мысль о смерти - единственное, что способно закалить наш дух.
   (К.Кастанеда, "Отдельная реальность")
  
  
  
  
  
  
  Мы часто употребляем термин "философия", хотя вряд ли четко представляем себе, что мы подразумеваем под этим словом. Вернее, в разное время и в зависимости от контекста люди склонны подразумевать довольно-таки разные вещи. Шопенгауэр, Кант, Гегель, Ницше, Маркс - все эти мыслители говорили о разном, и каждый о своем.
  
  
  Что является предметом изучения философии? В определении философии, взятом из ВИКИ, говорится:
  
  К задачам философии на протяжении её истории относились как изучение всеобщих законов развития мира и общества, так и изучение самого процесса познания и мышления, а также изучение нравственных категорий и ценностей. К числу основных философских вопросов, например, относятся вопросы "Познаваем ли мир?", "Существует ли Бог?", "Что такое истина?", "Что такое хорошо?", "Что есть Человек?", "Что первично - материя или сознание?" и другие.
  
  
  Ничего себе списочек основных философских вопросов! Особенно многообещающе звучит это "и другие". Там-то, наверное, и кроется самое важное и интересное. Так что же, все-таки, является для человека самым важным, самым жизненно (и смертельно) необходимым? Что касалось и касается каждого человеческого существа без исключения, всегда и везде?
  
  
  Есть такое философское направление - экзистенциализм, которое настойчиво рекомендует не забывать о том наиважнейшем событии, которое ожидает каждого из нас в конце жизни. В противоположность экзистенциализму марксизм, которым подсоветским гражданам забивали голову на протяжении семидесяти лет, старается заставить нас забыть о приближающейся смерти, как о чем-то совершенно незначительном.
  
  
  И занимается этим не только марксизм. Это всеобщая "детская болезнь" современности. Человеческая популяция, как плесень расползшаяся по поверхности нашей планетки, неустанно занимается воспроизводством, бездумно умножая свою численность. Производя на свет потомство, родители "надеются" на то, что именно их дети и внуки будут счастливы. Ни на секунду не задумываясь о том, что сотни предыдущих поколений питали те же несбыточные надежды, а счастья как не было, так и нет.
  
  
  И о том, что когда-то их детям и внукам придет время умирать, они тоже не думают. В связи с этим невольно вспоминаются слова дона Хуана Матуса, сказанные им своему ученику Карлосу Кастанеде: "Мы все - существа, которым предстоит умереть. А ты ведешь себя так, как будто ты бессмертен".
  
  
  Иосиф Бродский уже в юности был стихийным экзистенциалистом. Стихийным, то есть - самостоятельно задумывавшимся над вопросом жизни и смерти. Хайдеггера и Камю он в те годы не читал. И не потому, что слишком молод бы. Он был, наверное, с удовольствием познакомился с направлением их мысли, но - не давали. Подсоветскому населению мировая философия была "не положена". Труды западных философов не издавались и имен их граждане "великой державы" не слышали. В ВУЗах изучали только Маркса, Энгельса, Ленина и их толкователей. Четвертый "классик" к тому времени уже не котировался.
  
  
  Memento mori древних красной нитью проходит через всё творчество Бродского. Поэтому он - поэт-философ, поэт-метафизик, постоянно напоминающий своим читателям, и в первую очередь - самому себе, о самом главном в жизни - о неизбежности смерти. Движение мира на волне времени из настоящего в будущее - вот что ни на минуту не оставляет его в покое.
  
  
  Всю свою жизнь, с самых юных лет, поэт прожил под дамокловым мечом, в ожидании смерти, которая могла положить конец его существованию в любой момент. У Бродского была стенокардия - болезнь сердца, не позволявшая ему расслабляться и наслаждаться жизнью, как всем здоровым молодым людям его возраста. Возможность близкой смерти заставляла его постоянно думать о том, как жить, оценивать каждый поступок не так, как это делают существа, чувствующие себя бессмертными.
  
  
  В 1959 году во время полевого сезона в геологической партии умер молодой коллектор, 18-летний мальчик - Федя Добровольский. Это событие произвело на Иосифа очень сильное впечатление. Два стиховорения, посвященные памяти Феди Добровольского, как в зеркале отражают мироощущение молодого Бродского. Вот одно из них:
  
  
  ПАМЯТИ ФЕДИ ДОБРОВОЛЬСКОГО
  
  Мы продолжаем жить.
  Мы читаем или пишем стихи.
  Мы разглядываем красивых женщин,
  Улыбающихся миру с обложки
  Иллюстрированных журналов.
  Мы обдумываем своих друзей,
  Возвращаясь через весь город
  В полузамерзшем и дрожащем трамвае:
  Мы продолжаем жить.
  Иногда мы видим деревья,
  Которые
  Черными обнаженными руками
  Поддерживают бесконечный груз неба,
  Или подламываются под грузом неба,
  Напоминающего по ночам землю.
  Мы видим деревья, лежащие на земле.
  Мы продолжаем жить.
  Мы, с которыми пил на углу Невского проспекта
  Пиво,-
  Редко вспоминаем тебя.
  И когда вспоминаем,
  То начинаем жалеть себя,
  Свои сутулые спины,
  Свое отвратительно работающее сердце,
  Начинающее неудобно ерзать в грудной клетке.
  Уже после третьего этажа.
  И приходит в голову,
  Что в один прекрасный день
  С ним - с этим сердцем -
  Приключится какая-нибудь нелепость:
  И тогда один из нас
  Растянется на восемь тысяч километров
  К западу от тебя
  На грязном асфальтовом тротуаре,
  Выронив свои книжки,
  И последнее, что он увидит,
  Будут случайные встревоженные лица,
  Случайная каменная стена дома
  И повисший на проводах клочок неба,-
  Неба,
  Опирающегося на те самые деревья,
  Которые мы иногда замечаем...
  
  
  Это так естественно - вспоминая внезапно оборвавшуюся жизнь друга, задуматься и о своей, возможно не такой уж отдаленной во времени, смерти. И хотя в этом стихотворении нет еще свойственных для зрелого Бродского развернутых метафор, оно уже поражает своей образностью и глубиной мысли и чувства. На момент написания этого текста Иосифу было что-то около двадцати.
  
  
  Не только события, но и просто случайно услышанная чья-то строчка напоминает, дает толчок к мысли о смерти:
  
  
  "...с маленькой смертью встреча"
   (Гарсия Лорка)
  
  Маленькая смерть собаки.
  Маленькая смерть птицы.
  Нормальные размеры человеческой смерти.
   ("Критерии", 1957 - 1962)
  
  
  Проходит жизнь моя, печальней
  Не скажешь слов, не скажешь слов.
  .....
  И мертвым лыжником с обрыва
  Скользит непрожитая жизнь.
   (Петербургский роман", 1961)
  
  
  Следующее стихотворение того же периода "Ты поскачешь во мраке" анализировалось разными критиками десятки раз. И каждый видит в нем что-то свое. Непростая это задачка - извлекать смысл из "потока сознания". Одному видится одно, другому - другое. Дело в том, что хоть слово и не воробей, но что-то общее с живым организмом у него есть. А именно - будучи выпущенным на сободу, оно начинает жить собственной жизнью, часто уже независимой от авторского замысла. И чем туманнее и загадочнее форма, тем больше разночтений появляется у читателей, просто потому, что люди отличаются друг от друга темпераметром, багажом знаний, уровнем интеллекта, индивидуальным жизненным опытом. Позволю себе и я высказать свою точку зрения, учитывая, что сам Бродский, возможно, совершенно не имел этого в виду.
  
  
  * * *
  Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам,
  вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,
  вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,
  освещенный луной, и ее замечая одну.
  Гулкий топот копыт по застывшим холмам - это не с чем сравнить,
  это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,
  там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,
  где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей.
  
  Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах,
  возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах,
  мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу,
  говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.
  Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, - не отыщется след,
  даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,
  все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.
  Кто там скачет в холмах... я хочу это знать, я хочу это знать.
  
  Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю,
  одиноким лицом обернувшись к лесному царю, -
  обращаюсь к природе от лица треугольных домов:
  кто там скачет один, освещенный царицей холмов?
  Но еловая готика русских равнин поглощает ответ,
  из распахнутых окон бьет прекрасный рояль, разливается свет,
  кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых небес,
  по застывшей траве, мимо черных кустов. Приближается лес.
  
  Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд.
  Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,
  кто глядит на себя, отраженного в черной воде,
  тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте.
  Нет, не думай, что жизнь - это замкнутый круг небылиц,
  ибо сотни холмов - поразительных круп кобылиц,
  из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ,
  засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг.
  
  Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму,
  создавая свой мир по подобию вдруг твоему,
  от бобровых запруд, от холодных костров пустырей
  до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей.
  Все равно - возвращенье... Все равно даже в ритме баллад
  есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат,
  даже если Творец на иконах своих не живет и не спит,
  появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт.
  
  Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк,
  проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,
  кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,
  кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье.
  Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
  потому что не жизнь, а другая какая-то боль
  приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна,
  лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна.
  1962
  
  
  Описанную поэтом скачку по холмам и сквозь темный лес можно интерпретировать как метафору человеческой жизни, аллегорию жизненного пути человека с его поиском цели и смысла своего существования.
  
  "Ритм баллад" связан с упоминаением о старинной датской балладе о "лесном царе", переведенной на немецкий язык великим Гёте в конце XVIII века. "Еловый собор" - храм природы, мистический и таинственный, полный смутных тревог и опасностей.
  
  А вот с "копытами" немного сложнее. Не могу утверждать, что моя расшифровка этого удивительного художественного образа единственно возможная, но все же готов предложить ее читателю: божественные лики и лики святых на иконах окружены нимбом, золотым сиянием, формой напоминающим подкову. Творец "на иконах своих не живет и не спит", потому что он живет везде в окружающем нас мире, не в рукотворном, а в "еловом соборе". И золотое закатное солнце, частично закрытое в нижней своей части верхушкой дерева, тоже по форме похоже на подкову - вот вам и "появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт". Непростая поэзия, но завораживающая.
  
  
  Одно из наиболее известных стихотворений "Был черный небосвод светлей тех ног", написанное, когда автору не исполнилось и двадцати двух лет. Странно, но толкового анализа этого текста я не встречал. О чем это стихотворение?
  
  
  "Был черный небосвод светлей тех ног,
  и слиться с темнотою он не мог".
  
  В тот вечер возле нашего огня
  увидели мы черного коня.
  
  Не помню я чернее ничего.
  Как уголь были ноги у него.
  Он черен был, как ночь, как пустота.
  Он черен был от гривы до хвоста.
  Но черной по-другому уж была
  спина его, не знавшая седла.
  Недвижно он стоял. Казалось, спит.
  Пугала чернота его копыт.
  
  Он черен был, не чувствовал теней.
  Так черен, что не делался темней.
  Так черен, как полуночная мгла.
  Так черен, как внутри себя игла.
  Так черен, как деревья впереди,
  как место между ребрами в груди.
  Как ямка под землею, где зерно.
  Я думаю: внутри у нас черно.
  
  Но все-таки чернел он на глазах!
  Была всего лишь полночь на часах.
  Он к нам не приближался ни на шаг.
  В паху его царил бездонный мрак.
  Спина его была уж не видна.
  Не оставалось светлого пятна.
  Глаза его белели, как щелчок.
  Еще страшнее был его зрачок.
  
  Как будто был он чей-то негатив.
  Зачем же он, свой бег остановив,
  меж нами оставался до утра?
  Зачем не отходил он от костра?
  Зачем он черным воздухом дышал?
  Зачем во тьме он сучьями шуршал?
  Зачем струил он черный свет из глаз?
  
  Он всадника искал себе средь нас.
   (1962)
  
  
  Мне кажется, что мистическое звучание этого стихотворения наводит на мысль о том, что этот черный-черный конь есть сама смерть. Тогда становится понятной заключительная фраза "Он всадника искал себе средь нас".
  
  Позволю себе короткое отступление. В символическом фильме Питера Гринуэя "Повар, вор, его жена и ее любовник" жена вора Джорджина спрашивает у Повара, как он назначает цену на блюда, предлагаемые посетителям Ресторана. Тот отвечает, что дороже всего стоит еда черного цвета. Люди готовы платить за черные блюда большие деньги, потому что они думают, что пожирают свою смерть.
  
  
  Темой смерти пронизано и стихотворение, посвященное Анне Андреевне Ахматовой:
  
  1
  
  Когда подойдет к изголовью
  смотритель приспущенных век,
  я вспомню запачканный кровью,
  укатанный лыжами снег,
  платформу в снегу под часами,
  вагоны - зеленым пятном
  и длинные финские сани
  в сугробах под Вашим окном,
  заборы, кустарники, стены
  и оспинки гипсовых ваз,
  и сосны - для Вас уже тени,
  недолго деревья для нас.
  
  2 (явление стиха)
  
  Не жаждал являться до срока,
  он медленно шел по земле,
  он просто пришел издалека
  и молча лежит на столе.
  Потом он звучит безучастно
  и тает потом на лету.
  
  И вот, как тропинка с участка,
  выводит меня в темноту.
   (1962)
  
  
  В юношеском возрасте люди часто думают о смерти. Помните Мандельштамовские строки?
  
  О, как мы любим лицемерить
  И забываем без труда
  То, что мы в детстве ближе к смерти,
  Чем в наши зрелые года.
  
  
  Но у Бродского, несмотря на молодость, отношение к смерти вполне зрелое, глубоко осмысленное. Она всегда рядом, он чувствует ее дыхание. И ее присутствие наполняет мудростью его мысли и стихи.
  
  Не могу удержаться, чтобы не процитировать очередной раз слова дона Хуана Матуса. Вдумайтесь в них:
  
  "Смерть - наш вечный попутчик. Она всегда находится слева от нас на расстоянии вытянутой руки, и смерть - единственный мудрый советчик, который всегда есть у воина. Каждый раз, когда воин чувствует, что все складывается из рук вон плохо и он на грани полного краха, он оборачивается налево и спрашивает у своей смерти, так ли это. И смерть отвечает, что он ошибается и что кроме ее прикосновения нет ничего, что действительно имело бы значение. Его смерть говорит: "Но я же еще не коснулась тебя!""
  
  В одном из многочисленых интервью Бродский на вопрос: "Боитесь ли вы смерти?" ответил: "Да. И это постоянно влияет на мои мысли и работу. Смерть - она как редактор. Она редактирует тебя, твое мышление".
  
  
  У Бродского все складывалось из рук вон плохо в начале 1964 года. 29 ноября 1963 года в газете "Вечерний Ленинград" появилась статья "Окололитературный трутень". Авторы статьи клеймили Бродского за "паразитический образ жизни". 8 января 1964 года "Вечерний Ленинград" опубликовал подборку писем читателей с требованиями наказать "тунеядца Бродского". 13 января 1964 года Бродского арестовали по обвинению в тунеядстве. 14 февраля у него случился в камере сердечный приступ. 13 марта 1964 года Бродский был приговорён к максимально возможному по указу о "тунеядстве" наказанию - пяти годам принудительного труда в отдалённой местности.
  
  
  Находясь в ссылке в деревне Норенской Архангельской области, Бродский активно работает: изучает английскую поэзию, пишет прекрасные стихи: иногда, под настроение - удивительно добрые, излучающие тепло ("Деревья в моем окне", "В распутицу", "В деревне бог живет не по углам", "Зимним вечером на сеновале"), иногда остроумные и иронические ("Два часа в резервуаре"). Но и философские размышления о жизни и смерти постоянно присутствуют в его стихах этого периода. Стихотворение "Он знал, что эта боль в плече..." написано явно по следам очередного сердечного приступа:
  
  
  Он знал, что эта боль в плече
  уймется к вечеру, и влез
  на печку, где на кирпиче
  остывшем примостился, без
  движенья глядя из угла
  в окошко, как закатный луч
  касался снежного бугра
  и хвойной лесопилки туч.
  
  Но боль усиливалась. Грудь
  кололо. Он вообразил,
  что боль способна обмануть,
  чти, кажется, не хватит сил
  
  ее перенести. Не столь
  испуган, сколько удивлен,
  он голову приподнял; боль
  всегда учила жить, и он,
  
  считавший: ежели сполна
  что вытерпел - снесет и впредь,
  не мог представить, что она
  его заставит умереть.
  Но боли не хватило дня.
  В доверчивости, чьи плоды
  теперь он пожинал, виня
  себя, он зачерпнул воды
  
  и впился в телогрейку ртом.
  Но так была остра игла,
  что даже и на свете том
  - он чувствовал - терзать могла.
  
  Он августовский вспомнил день,
  как сметывал высокий стог
  в одной из ближних деревень,
  и попытался, но не смог
  
  названье выговорить вслух:
  то был бы просто крик. А на
  кого кричать, что свет потух,
  что поднятая вверх копна
  
  рассыплется сейчас, хотя
  он умер. Только боль, себе
  пристанища не находя,
  металась по пустой избе.
  (1964 - 1965)
  
  
  Смерть, похоже, была близко, однако в очередной раз сказала поэту: "Но я же еще не коснулась тебя!"
  
  В ноябре 1964-го Бродский написал замечательно глубокое, можно сказать - программное стихотворение под названием "Письмо в бутылке". Это стихотворение, как нередко случается у Бродского, представляет собой одну насыщенную смыслом метафору, требующую расшифровки.
  
  
  То, куда вытянут нос и рот,
  прочий куда обращен фасад,
  то, вероятно, и есть "вперед";
  все остальное считай "назад".
  Но так как нос корабля на Норд,
  а взор пассажир устремил на Вест
  (иными словами, глядит за борт),
  сложность растет с переменой мест.
  
  
  (Терпящий бедствие корабль, также, как и пассажир этого корабля - сам автор и есть).
  
  
  И так как часто плывут корабли,
  на всех парусах по волнам спеша,
  физики "вектор" изобрели.
  Нечто бесплотное, как душа.
  
  
  (Смысл этих строк очень важен для понимания всего текста. Душа человеческая сравнивается с изобретенным физиками вектором. Что же между ними общего? Во-первых, "бесплотность", это понятно. А во-вторых, что не сказано напрямую, но очень важно, - это то, что вектор имеет направление, и душа тоже. Откуда же и куда она направлена? - От рождения к смерти. Вся жизнь человека или, что то же, существование его души на этом свете, есть вектор, совпадающий со стрелой времени).
  
  
  Левиафаны лупят хвостом
  по волнам от радости кверху дном,
  когда указует на них перстом
  вектор призрачным гарпуном.
  Сирены не прячут прекрасных лиц
  и громко со скал поют в унисон,
  когда весельчак-капитан Улисс
  чистит на палубе смит-вессон.
  С другой стороны, пусть поймет народ,
  ищущий грань меж Добром и Злом:
  в какой-то мере бредет вперед
  тот, кто с виду кружит в былом.
  А тот, кто - по Цельсию - спит в тепле,
  под балдахином и в полный рост,
  с цезием в пятке (верней, в сопле),
  
  
  (Простите, но по вопросу о пространственной локализации редкоземельного химического элемента никаких внятных предположений я сделать не в состоянии)
  
  
  пинает носком покрывало звезд.
  А тот певец, что напрасно лил
  на волны звуки, квасцы и йод,
  спеша за метафорой в древний мир,
  должно быть, о чем-то другом поет.
  
  
  (Человек, пришедший в этот мир из небытия, обречен на уход в небытие. Жизнь, таким образом, оказывается замкнутым циклом):
  
  
  Двуликий Янус, твое лицо -
  к жизни одно и к смерти одно -
  мир превращают почти в кольцо,
  даже если пойти на дно.
  А если поплыть под прямым углом,
  то, в Швецию словно, упрешься в страсть.
  А если кружить меж Добром и Злом,
  Левиафан разевает пасть.
  И я, как витязь, который горд
  коня сохранить, а живот сложить,
  честно поплыл и держал Норд-Норд.
  Куда - предстоит вам самим решить.
  Прошу лишь учесть, что хоть рвется дух
  вверх, паруса не заменят крыл,
  хоть сходство в стремлениях этих двух
  еще до Ньютона Шекспир открыл.
  
  
  На момент создания этого текста поэт чувствует себя, мягко говоря, неважно. Неизвестно, как он переживет эти пять лет ссылки, к которым он приговорен, да и выживет ли он вообще:
  
  
  Я честно плыл, но попался риф,
  и он насквозь пропорол мне бок.
  Я пальцы смочил, но Финский залив
  тут оказался весьма глубок.
  Ладонь козырьком и грусть затая,
  обозревал я морской пейзаж.
  Но, несмотря на бинокли, я
  не смог разглядеть пионерский пляж.
  Снег повалил тут, и я застрял,
  задрав к небосводу свой левый борт,
  как некогда сам "Генерал-Адмирал
  Апраксин". Но чем-то иным затерт.
  
  Айсберги тихо плывут на Юг.
  Гюйс шелестит на ветру.
  Мыши беззвучно бегут на ют,
  и, булькая, море бежит в дыру.
  Сердце стучит, и летит снежок,
  скрывая от глаз "воронье гнездо",
  забив до весны почтовый рожок;
  и вместо "ля" раздается "до".
  
  (Это, наверное, замерзшие в рожке звуки, которые еще смогут оттаять весной, как у Барона Мюнхаузена).
  
  Тает корма, а сугробы растут.
  Люстры льда надо мной висят.
  Обзор велик, и градусов тут
  больше, чем триста и шестьдесят.
  Звезды горят и сверкает лед.
  Тихо звенит мой челн.
  Ундина под бушпритом слезы льет
  из глаз, насчитавших мильярды волн.
  
  
  Настроение паршивое. Возможно, что пришла пора прощаться с этой несправедливой жизнью и готовиться к переходу в мир иной. Но и тут поэт не впадает в депрессию, но принимает возможный конец с присущей его строю мыслей иронией:
  
  
  На азбуке Морзе своих зубов
  я к Вам взываю, профессор Попов,
  и к Вам, господин Маркони, в КОМ,
  
  (Компания Объединенная Маркони, прим. автора)
  
  я свой привет пошлю с голубком.
  Как пиво, пространство бежит по усам.
  Пускай дирижабли и Линдберг сам
  не покидают большой ангар.
  Хватит и крыльев, поющих: "карр".
  Я счет потерял облакам и дням.
  Хрусталик не верит теперь огням.
  И разум шепнет, как верный страж,
  когда я вижу огонь: мираж.
  Прощай, Эдисон, повредивший ночь.
  Прощай, Фарадей, Архимед и проч.
  Я тьму вытесняю посредством свеч,
  как море - трехмачтовик, давший течь.
  (И может сегодня в последний раз
  мы, конюх, сражаемся в преферанс,
  и "пулю" чертишь пером ты вновь,
  которым я некогда пел любовь.)
  
  
  (Всё плохо, но жаловаться некому. Против судьбы не попрешь. На всё воля Божья).
  
  
  Пропорот бок, и залив глубок.
  Никто не виновен: наш лоцман - Бог.
  И только Ему мы должны внимать.
  А воля к спасенью - смиренья мать.
  И вот я грустный вчиняю иск
  тебе, преподобный отец Франциск:
  узрев пробоину, как автомат,
  я тотчас решил, что сие - стигмат.
  Но, можно сказать, начался прилив,
  и тут раскрылся простой секрет:
  то, что годится в краю олив,
  на севере дальнем приносит вред.
  И, право, не нужен сверхзоркий Цейс.
  Я вижу, что я проиграл процесс
  гораздо стремительней, чем иной
  язычник, желающий спать с женой.
  
  
  (А теперь начинается прощание, сдобренное изрядной порцией остроумной иронии):
  
  
  Вода, как я вижу, уже по грудь,
  и я отплываю в последний путь.
  И, так как не станет никто провожать,
  хотелось бы несколько рук пожать.
  
  Доктор Фрейд, покидаю Вас,
  сумевшего (где-то вне нас) на глаз
  над речкой души перекинуть мост,
  соединяющий пах и мозг.
  Адье, утверждавший "терять, ей-ей,
  нечего, кроме своих цепей".
  И совести, если на то пошло.
  Правда твоя, старина Шарло.
  Еще обладатель брады густой,
  Ваше сиятельство, граф Толстой,
  любитель касаться ногой травы,
  я Вас покидаю. И Вы правы.
  Прощайте, Альберт Эйнштейн, мудрец.
  Ваш не успев осмотреть дворец,
  в Вашей державе слагаю скит:
  Время - волна, а Пространство - кит.
  
  Природа сама и ее щедрот
  сыщики: Ньютон, Бойль-Мариотт,
  Кеплер, поднявший свой лик к Луне, -
  вы, полагаю, приснились мне.
  Мендель в банке и Дарвин с костьми
  макак, отношенья мои с людьми,
  их возраженья, зима, весна,
  август и май - персонажи сна.
  Снился мне холод и снился жар;
  снился квадрат мне и снился шар,
  щебет синицы и шелест трав.
  И снилось мне часто, что я неправ.
  Снился мне мрак и на волнах блик.
  Собственный часто мне снился лик.
  Снилось мне также, что лошадь ржет.
  Но смерть - это зеркало, что не лжет.
  
  
  (Что ждет каждого из нас за гранью смерти - никто не знает. Но хочется надеяться, что это не конец, а возможно только начало существования сознания в каком-то другом виде):
  
  
  Когда я умру, а сказать точней,
  когда я проснусь, и когда скучней
  на первых порах мне придется там,
  должно быть, виденья, я вам воздам.
  А впрочем, даже такая речь
  признак того, что хочу сберечь
  тени того, что еще люблю.
  Признак того, что я крепко сплю.
  
  Итак, возвращая язык и взгляд
  к барашкам на семьдесят строк назад,
  чтоб как-то их с пастухом связать;
  вернувшись на палубу, так сказать,
  я вижу, собственно, только нос
  и снег, что Ундине уста занес
  и нежный бюст превратил в сугроб.
  
  
  (Делать нечего. Приходится смириться с судьбой. Будь что будет):
  
  
  Сечас мы исчезнем, плавучий гроб.
  И вот, отправляясь навек на дно,
  хотелось бы твердо мне знать одно,
  поскольку я не вернусь домой:
  куда указуешь ты, вектор мой?
  
  Хотелось бы думать, что пел не зря.
  Что то, что я некогда звал "заря",
  будет и дальше всходить, как встарь,
  толкая худеющий календарь.
  Хотелось бы думать, верней - мечтать,
  что кто-то будет шары катать,
  а некто - из кубиков строить дом.
  Хотелось бы верить (увы, с трудом),
  что жизнь водолаза пошлет за мной,
  дав направление: "мир иной".
  
  Постыдная слабость! Момент, друзья.
  По крайней мере, надеюсь я,
  что сохранит милосердный Бог
  того, чего я лицезреть не смог.
  Америку, Альпы, Кавказ и Крым,
  долину Евфрата и вечный Рим,
  Торжок, где почистить сапог - обряд,
  и добродетелей некий ряд,
  которых тут не рискну назвать,
  чтоб заодно могли уповать
  на Бережливость, на Долг и Честь
  (хоть я не уверен в том, что вы - есть).
  Надеюсь я также, что некий швед
  спасет от атомной бомбы свет,
  что желтые тигры убавят тон,
  
  
  (китайцы, что ли?)
  
  
  что яблоко Евы иной Ньютон
  сжует, а семечки бросит в лес,
  что "блюдца" украсят сервиз небес.
  
  
  (Инопланетяне прилетят?)
  
  
  Прощайте! пусть ветер свистит, свистит.
  Больше ему уж не зваться злым.
  Пускай Грядущее здесь грустит:
  как ни вертись, но не стать Былым.
  Пусть Кант-постовой засвистит в свисток,
  а в Веймаре пусть Фейербах ревет:
  "Прекрасных видений живой поток
  щелчок выключателя не прервет!"
  Возможно, так. А возможно, нет.
  Во всяком случае (ветер стих),
  как только Старушка погасит свет,
  я знаю точно: не станет их.
  Пусть жизнь продолжает, узрев в дупле
  улитку, в охотничий рог трубить,
  когда на скромном своем корабле
  я, как сказал перед смертью Рабле,
  отправлюсь в "Великое Может Быть"...
  
  (размыто)
  
  Мадам, Вы простите бессвязность, пыл.
  Ведь Вам-то известно, куда я плыл
  и то, почему я, презрев компас,
  курс проверял, так сказать, на глаз.
  
  Я вижу бульвар, где полно собак.
  Скамейка стоит, и цветет табак.
  Я вижу фиалок пучок в петле
  и Вас я вижу, мадам, в букле.
  
  Печальный взор опуская вниз,
  я вижу светлого джерси мыс,
  две легкие шлюпки, их четкий рант,
  на каждой, как маленький кливер, бант.
  
  
  ("Легкие шлюпки" - женские туфельки. Взгляд поднимается выше):
  
  
  А выше - о, звуки небесных арф! -
  подобный голландке, в полоску шарф
  и волны, которых нельзя сомкнуть,
  в которых бы я предпочел тонуть.
  
  
  (Вот только что всё было так плохо, а какие-то сексуальные мысли все равно нет-нет, да и прорежутся).
  
  
  И брови, как крылья прелестных птиц,
  над взором, которому нет границ
  в мире огромном ни вспять, ни впредь, -
  который Незримому дал Смотреть.
  
  Мадам, если впрямь существует связь
  меж сердцем и взглядом (лучась, дробясь
  и преломляясь), заметить рад:
  у Вас она лишена преград.
  
  Мадам, это больше, чем свет небес.
  Поскольку на полюсе можно без
  звезд копошиться хоть сотню лет.
  Поскольку жизнь - лишь вбирает свет.
  
  Но Ваше сердце, точнее - взор
  (как тонкие пальцы - предмет, узор)
  рождает чувства, и форму им
  светом оно придает своим.
  
  (размыто)
  
  И в этой бутылке у Ваших стоп,
  свидетельстве скромном, что я утоп,
  как астронавт посреди планет,
  Вы сыщете то, чего больше нет.
  
  Вас в горлышке встретит, должно быть, грусть.
  До марки добравшись - и наизусть
  запомнив - придете в себя вполне.
  И встреча со мною Вас ждет на дне!
  
  
  (Может быть еще и встретимся в потустороннем мире? Как все-таки хочется в это верить!)
  
  
  Мадам! Чтоб рассеять случайный сплин,
  Bottoms up! - как сказал бы Флинн.
  Тем паче, что мир, как в "Пиратах", здесь
  в зеленом стекле отразился весь.
  
  (размыто)
  
  Так вспоминайте ж меня, мадам,
  при виде волн, стремящихся к Вам,
  при виде стремящихся к Вам валов
  в беге строк, в гуденьи слов...
  
  Море, мадам, это чья-то речь...
  Я слух и желудок не смог сберечь:
  я нахлебался и речью полн...
  
  (размыто)
  
  Меня вспоминайте при виде волн!
  
  (размыто)
  
  ...что парная рифма нам даст, то ей
  мы возвращаем под видом дней.
  Как, скажем, данные дни в снегу...
  Лишь смерть оставляет, мадам, в долгу.
  
  (размыто)
  
  Что говорит с печалью в лице
  кошке, усевшейся на крыльце,
  снегирь, не спуская с последней глаз?
   "Я думал, ты не придешь. Alas!"
  
  
  (Снегирь - человек, кошка - смерть. "Alas!" - "Увы!").
  
  
  Видные деятели культуры в СССР и за рубежом продолжали попытки воздействовать на здравый смысл советских властей с целью отмены несправедливого приговора и возвращения поэта из ссылки. На своих-то подсоветских власть никогда особого внимания не обращала, но после активизации зарубежных писателей, в том числе "попутчика" Жан-Поля Сартра, Бродского амнистировали и разрешили вернуться в Ленинград.
  
  
  С течением времени философские размышления о жизни и смерти из творчества поэта не исчезли. Бродский вновь и вновь возвращается к этой теме. Обратите внимание на мрачные сравнения, используемые поэтом в следующем стихотворении. Особенно сильно бьют по мозгам заключительные строки:
  
  
  И за окном
  Толпа деревьев в деревянной раме,
  Как легкие на школьной диаграмме,
  объята сном.
  .....
  Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
  .....
  И взгляд младенца,
  Еще не начинавшего шагов,
  не допускает таянья снегов.
  Но и не деться
  От той же мысли - задом наперед -
  В больнице старику в начале года:
  Он видит снег и знает, что умрет
  До таянья его, до ледохода.
   ("Разговор с небожителем", 1970)
  
  
  Стихи о смерти других поэтов неизменно находят отклик у Бродского. Большое впечатление произвело на него стихотворение итальянского поэта Чезаре Павезе "Придет смерть, и у нее будут твои глаза". Взяв эту строчку в качестве эпиграфа, Бродский переосмыслил эту тему по-своему. Вот подстрочный перевод с итальянского:
  
  Придет смерть, и у нее будут твои глаза.
  Эта смерть, что нас сопровождает
  неусыпно с утра до ночи, глухая,
  как стыд или скверная привычка,
  как абсурд . Глаза твои будут -
  немой крик, несказанное слово,
  тишина.
  Так ты видишь их каждое утро,
  наклоняясь над своим отраженьем
  в зеркале. О, дорогая надежда,
  в этот день узнаем и мы:
  ты - ничего, и ты - жизнь.
  На каждого смерть по-своему смотрит.
  Придет смерть, и у нее будут твои глаза.
  Это будет как порвать с привычкой,
  как увидеть в зеркале все то же,
  но только мертвое лицо,
  как услышать сомкнувшиеся губы.
  Мы сойдем в водоворот немыми.
  
  
  А вот отрывки из стихотворения Бродского:
  
  
  Последнее время я
  сплю среди бела дня.
  Видимо, смерть моя
  испытывает меня.
  
  поднося, хоть дышу,
  зеркало мне ко рту, -
  как я переношу
  небытие на свету.
  
  Я неподвижен. Два
  бедра холодны, как лед.
  Венозная синева
  мрамором отдает.
  .....
  Смерть придет и найдет
  Тело, чья гладь визит
  Смерти, точно приход
  Женщины, отразит.
  
  Это абсурд, вранье:
  Череп, скелет, коса.
  "Смерть придет, у нее
  Будут твои глаза".
   ("Натюрморт", 1971).
  
  
  Стихи Бродского, нелегально переправленные на Запад, начинают издаваться в Англии и в США. Это, естественно, вызывает раздражение властей на родине, и в 1972-м году КГБ выпихивает поэта в эмиграцию. Внутренняя неустроенность, вызванная новой, непривычной средой и ставшей уже привычной болезнью сердца, выплескивается наружу в стихотворении "1972 год":
  
  
  Птица уже не влетает в форточку.
  Девица, как зверь, защищает кофточку.
  Поскользнувшись о вишневую косточку,
  я не падаю: сила трения
  возрастает с паденьем скорости.
  Сердце скачет, как белка, в хворосте
  ребер. И горло поет о возрасте.
  Это - уже старение.
  
  (Заметьте, Бродскому только 32, но сколько у него еще осталось времени, он не знает. Да и самочувствие, очевидно, оптимизма не добавляет).
  
  Старение! Здравствуй, мое старение!
  Крови медленное струение.
  Некогда стройное ног строение
  мучает зрение. Я заранее
  область своих ощущений пятую,
  обувь скидая, спасаю ватою.
  Всякий, кто мимо идет с лопатою,
  ныне объект внимания.
  
  Правильно! Тело в страстях раскаялось.
  Зря оно пело, рыдало, скалилось.
  В полости рта не уступит кариес
  Греции Древней, по меньшей мере.
  Смрадно дыша и треща суставами,
  пачкаю зеркало. Речь о саване
  еще не идет. Но уже те самые,
  кто тебя вынесет, входят в двери.
  
  Здравствуй, младое и незнакомое
  племя! Жужжащее, как насекомое,
  время нашло наконец искомое
  лакомство в твердом моем затылке.
  В мыслях разброд и разгром на темени.
  Точно царица - Ивана в тереме,
  чую дыхание смертной темени
  фибрами всеми и жмусь к подстилке.
  
  Боязно! То-то и есть, что боязно.
  Даже когда все колеса поезда
  прокатятся с грохотом ниже пояса,
  не замирает полет фантазии.
  Точно рассеянный взор отличника,
  не отличая очки от лифчика,
  боль близорука, и смерть расплывчата,
  как очертанья Азии.
  
  Все, что я мог потерять, утрачено
  начисто. Но и достиг я начерно
  все, чего было достичь назначено.
  Даже кукушки в ночи звучание
  трогает мало - пусть жизнь оболгана
  или оправдана им надолго, но
  старение есть отрастанье органа
  слуха, рассчитанного на молчание.
  
  Старение! В теле все больше смертного.
  То есть ненужного жизни. С медного
  лба исчезает сиянье местного
  света. И черный прожектор в полдень
  мне заливает глазные впадины.
  Силы из мышц у меня украдены.
  Но не ищу себе перекладины:
  совестно браться за труд Господень.
  
  Впрочем, дело, должно быть, в трусости.
  В страхе. В технической акта трудности.
  Это - влиянье грядущей трупности:
  всякий распад начинается с воли,
  минимум коей - основа статики.
  Так я учил, сидя в школьном садике.
  Ой, отойдите, друзья-касатики!
  Дайте выйти во чисто поле!
  
  Я был как все. То есть жил похожею
  жизнью. С цветами входил в прихожую.
  Пил. Валял дурака под кожею.
  
  
  (Пояснение требуется? Эвфемизм полового акта на блатном жаргоне)
  
  
  Брал, что давали. Душа не зарилась
  на не свое. Обладал опорою,
  строил рычаг. И пространству впору я
  звук извлекал, дуя в дудку полую.
  Что бы такое сказать под занавес?!
  
  Слушай, дружина, враги и братие!
  Все, что творил я, творил не ради я
  славы в эпоху кино и радио,
  но ради речи родной, словесности.
  За каковое раченье-жречество
  (сказано ж доктору: сам пусть лечится)
  чаши лишившись в пиру Отечества,
  нынче стою в незнакомой местности.
  
  Ветрено. Сыро, темно. И ветрено.
  Полночь швыряет листву и ветви на
  кровлю. Можно сказать уверенно:
  здесь и скончаю я дни, теряя
  волосы, зубы, глаголы, суффиксы,
  черпая кепкой, что шлемом суздальским,
  из океана волну, чтоб сузился,
  хрупая рыбу, пускай сырая.
  
  
  (Намек на японскую кухню - суши хрупает)
  
  
  Старение! Возраст успеха. Знания
  правды. Изнанки ее. Изгнания.
  Боли. Ни против нее, ни за нее
  я ничего не имею. Коли ж
  переборщит - возоплю: нелепица
  сдерживать чувства. Покамест - терпится.
  Ежели что-то во мне и теплится,
  это не разум, а кровь всего лишь.
  
  Данная песня - не вопль отчаянья.
  Это - следствие одичания.
  Это - точней - первый крик молчания,
  царствие чье представляю суммою
  звуков, исторгнутых прежде мокрою,
  затвердевающей ныне в мертвую
  как бы натуру, гортанью твердою.
  Это и к лучшему. Так я думаю.
  
  Вот оно - то, о чем я глаголаю:
  о превращении тела в голую
  вещь! Ни горе не гляжу, ни долу я,
  но в пустоту - чем ее ни высветли.
  Это и к лучшему. Чувство ужаса
  вещи не свойственно. Так что лужица
  подле вещи не обнаружится,
  даже если вещица при смерти.
  
  
  (Где старение, там, естественно, и мысли о смерти)
  
  
  Точно Тезей из пещеры Миноса,
  выйдя на воздух и шкуру вынеся,
  не горизонт вижу я - знак минуса
  к прожитой жизни. Острей, чем меч его,
  лезвие это, и им отрезана
  лучшая часть. Так вино от трезвого
  прочь убирают и соль - от пресного.
  Хочется плакать. Но плакать нечего.
  
  Бей в барабан о своем доверии
  к ножницам, в коих судьба материи
  скрыта. Только размер потери и
  делает смертного равным Богу.
  (Это суждение стоит галочки
  даже в виду обнаженной парочки.)
  Бей в барабан, пока держишь палочки,
  с тенью своей маршируя в ногу!
  
  
  Чтобы совсем не расклеиться, приходится иронизировать. "Ножницы, в коих судьба материи скрыта" - это природа любого живого существа, конечность его существования, предначертанная, по мнению многих, Богом. Некоторые литературные критики услышали в двух заключительных строках вместо вынужденной бравады оптимистическую ноту. При всем уважении, не могу согласиться с такой трактовкой.
  
  
  Безудержные оптимисты, возможно, склонны обвинять Бродского в пессимизме. Я же считаю его мироощущение самым что ни на есть реалистичным.
  
  
  Давайте продолжим в хронологическом порядке:
  
  
  Мы не будем думать о смерти чаще,
  Чем ворона в виду огородных пугал.
  .....
  Пустота вероятней и хуже Ада
  .....
  Мы платили за всё, и не нужно сдачи.
   ("Песня невинности, она же - опыта", 1972)
  
  
  Если когда-нибудь позабудешь
  сумму углов треугольника или площадь
  в заколдованном круге, вернись сюда:
  амальгама зеркала в ванной прячет
  сильно сдобренный милой кириллицей волапюк
  и совершенно секретную мысль о смерти.
   ("Барбизон террас", 1974)
  
  
  Смерть, скрипнув дверью, станет на паркете
  В посадском, молью траченом жакете.
   ("Двадцать сонетов к Марии Стюарт", Сонет Х, 1974)
  
  
  Время больше пространства. Пространство - вещь.
  Время же, в сущности, мысль о вещи.
  Жизнь - форма времени. Карп и лещ -
  Сгустки его. И товар похлеще -
  сгустки. Включая волну и твердь
  суши. Включая смерть.
   ("Колыбельная Трескового мыса", 1975)
  
  
  С налитым кровью глазом
  Вы осядете наземь,
  Подломивши колени,
  Точно бык на арене.
  
  Жизнь бессмысленна. Или
  Слишком длинна. Что в силе
  Речь о нехватке смысла
  Оставляет - как числа
  
  В календаре настенном.
  Что удобно растеньям,
  Камню, светилам. Многим
  Предметам. Но не двуногим.
   ("Мексиканский дивертисмент", 1975)
  
  
  Но видать, не судьба, и года не те.
  И уже седина стыдно молвить - где.
  Больше длинных жил, чем для них кровей,
  да и мысли мертвых кустов кривей.
  
  Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
  Нарисуй на бумаге простой кружок.
  Это буду я: ничего внутри.
  Посмотри на него, и потом сотри.
   ("То не муза воды набирает в рот...", 1980)
  
  
  Сильный мороз суть откровенье телу
  о его грядущей температуре
   ("Эклога 4-я (зимняя)", 1980)
  
  
  * * *
  Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою.
  И она скукоживается на глазах, под рукою.
  Зеленая нитка, следом за голубою,
  становится серой, коричневой, никакою.
  Уж и краешек, вроде, виден того батиста.
  Ни один живописец не напишет конец аллеи.
  Знать, от стирки платье невесты быстрей садится,
  да и тело не делается белее.
  То ли сыр пересох, то ли дыханье сперло.
  Либо: птица в профиль ворона, а сердцем - кенар.
  Но простая лиса, перегрызая горло,
  не разбирает, где кровь, где тенор.
   ("Дни расплетают тряпочку", 1980)
  
  
  Чем мы дышим - то мы есть,
  что мы топчем - в том нам гнить.
   ("В горах", 1984)
  
  
  Это - кошка, это - мышка.
  Это - лагерь, это - вышка.
  Это - время тихой сапой
  убивает маму с папой.
   ("Представление", 1986)
  
  
  Несомненно, все это скоро кончится -
  быстро и, видимо, некрасиво.
   ("В этой маленькой комнате все по-старому...", 1987)
  
  
  Век скоро кончится, но раньше кончусь я.
  Это, боюсь, не вопрос чутья.
  Скорее - влиянье небытия
  
  на бытие. Охотника, так сказать, на дичь --
  будь то сердечная мышца или кирпич.
  Мы слышим, как свищет бич,
  
  пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил,
  барахтаясь в скользких руках лепил.
  Мир больше не тот, что был
  
  прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,
  кушетка и комбинация, соль острот.
  Кто думал, что их сотрет,
  
  как резинкой с бумаги усилья карандаша,
  время? Никто, ни одна душа.
  Однако время, шурша,
  
  сделало именно это. Поди его упрекни.
   ("Fin de Siecle", 1989)
  
  
  Когда-то я знал на память все краски спектра.
  Теперь различаю лишь белый, врача смутив.
  Но даже если песенка вправду спета,
  от нее остается ещё мотив.
  
  Я рад бы лечь рядом с тобою, но это - роскошь.
  Если я лягу, то - с дерном заподлицо.
   ("Я слышу не то, что ты мне говоришь...", 1989)
  
  
  И, наконец, самое великолепное, на мой взгляд, философское стихотворение Бродского -"Муха". Сюжет прост и незамысловат: поздняя осень; поэт разглядывает еле ползающую сонную муху и думает о том, насколько его собственное состояние напоминает состояние этого несчастного умирающего создания. Если бы существовал бог на небесах, то он мог бы посмотреть вниз, на самого Бродского с такими же участием и жалостью, с какими поэт смотрит на бедную муху. У поэта и мухи есть нечто общее, что неразрывно объединяет судьбы обоих, а именно - тот факт, что обоим предстоит умереть.
  
  Конец стихотворения наполнен грустной иронией: описанием мушиного рая, куда несчастное насекомое вот-вот отправится, и перевоплощением "мушиной души" следующей весной в личинку с тем, чтобы в новом теле начать очередной виток "сансары". Что ждет в недалеком будущем самого поэта после его смерти, ему неизвестно. Может быть, что-то подобное?
  
  МУХА
  I
  Пока ты пела, осень наступила.
  Лучина печку растопила.
  Пока ты пела и летала,
  похолодало.
  Теперь ты медленно ползешь по глади
  замызганной плиты, не глядя
  туда, откуда ты взялась в апреле.
  Теперь ты еле
  передвигаешься. И ничего не стоит
  убить тебя. Но, как историк,
  смерть для которого скучней, чем мука,
  я медлю, муха.
  II
  Пока ты пела и летала, листья
  попадали. И легче литься
  воде на землю, чтоб назад из лужи
  воззриться вчуже.
  А ты, видать, совсем ослепла. Можно
  представить цвет крупинки мозга,
  померкшей от твоей, брусчатке
  сродни, сетчатки,
  и содрогнуться. Но тебя, пожалуй,
  устраивает дух лежалый
  жилья, зеленых штор понурость.
  Жизнь затянулась.
  III
  Ах, цокотуха, потерявши юркость,
  ты выглядишь, как старый юнкерс,
  как черный кадр документальный
  эпохи дальней.
  Не ты ли заполночь там то и дело
  над люлькою моей гудела,
  гонимая в оконной раме
  прожекторами?
  А нынче, милая, мой желтый ноготь
  брюшко твое горазд потрогать,
  и ты не вздрагиваешь от испуга,
  жужжа, подруга.
  IV
  Пока ты пела, за окошком серость
  усилилась. И дверь расселась
  в пазах от сырости. И мерзнут пятки.
  Мой дом в упадке.
  Но не пленить тебя не пирамидой
  фаянсовой давно не мытой
  посуды в раковине, ни палаткой
  сахары сладкой.
  Тебе не до того. Тебе не
  до мельхиоровой их дребедени;
  с ней связываться -- себе дороже.
  Мне, впрочем, тоже.
  V
  Как старомодны твои крылья, лапки!
  В них чудится вуаль прабабки,
  смешавшаяся с позавчерашней
  французской башней --
  -- век номер девятнадцать, словом.
  Но, сравнивая с тем и овом
  тебя, я обращаю в прибыль
  твою погибель,
  подталкивая ручкой подлой
  тебя к бесплотной мысли, к полной
  неосязаемости раньше срока.
  Прости: жестоко.
  VI
  О чем ты грезишь? О своих избитых,
  но не расчитанных никем орбитах?
  О букве шестирукой, ради
  тебя в тетради
  расхристанной на месте плоском
  кириллициным отголоском
  единственным, чей цвет, бывало,
  ты узнавала
  и вспархивала. А теперь, слепая,
  не реагируешь ты, уступая
  плацдарм живым брюнеткам, женским
  ужимкам, жестам.
  VII
  Пока ты пела и летала, птицы
  отсюда отбыли. В ручьях плотицы
  убавилось, и в рощах пусто.
  Хрустит капуста
  в полях от холода, хотя одета
  по-зимнему. И бомбой где-то
  будильник тикает, лицом не точен,
  и взрыв просрочен.
  А больше -- ничего не слышно.
  Дома отбрасывают свет покрышно
  обратно в облако. Трава пожухла.
  Немного жутко.
  VIII
  И только двое нас теперь -- заразы
  разносчиков. Микробы, фразы
  равно способны поражать живое.
  Нас только двое:
  твое страшащееся смерти тельце,
  мои, играющие в земледельца
  с образованием, примерно восемь
  пудов. Плюс осень.
  Совсем испортилась твоя жужжалка!
  Но времени себя не жалко
  на нас растрачивать. Скажи спасибо,
  что -- неспесиво,
  IX
  что совершенно небрезгливо, либо --
  не чувствует, какая липа
  ему подсовывается в виде вялых
  больших и малых
  пархатостей. Ты отлеталась.
  Для времени, однако, старость
  и молодость неразличимы.
  Ему причины
  и следствия чужды де-юре,
  а данные в миниатюре
  -- тем более. Как пальцам в спешке
  -- орлы и решки.
  X
  Оно, пока ты там себе мелькала
  под лампочкою вполнакала,
  спасаясь от меня в стропила,
  таким же было,
  как и сейчас, когда с бесцветной пылью
  ты сблизилась, благодаря бессилью
  и отношению ко мне. Не думай
  с тоской угрюмой,
  что мне оно -- большой союзник.
  Глянь, милая, я -- твой соузник,
  подельник, закадычный кореш;
  срок не ускоришь.
  XI
  Снаружи осень. Злополучье голых
  ветвей кизиловых. Как при монголах:
  брак серой низкорослой расы
  и желтой массы.
  Верней -- сношения. И никому нет дела
  до нас с тобой. Мной овладело
  оцепенение -- сиречь, твой вирус.
  Ты б удивилась,
  узнав, как сильно заражает сонность
  и безразличие рождая, склонность
  расплачиваться с планетой
  ее монетой.
  XII
  Не умирай! сопротивляйся, ползай!
  Существовать не интересно с пользой.
  Тем паче, для себя: казенной.
  Честней без оной
  смущать календари и числа
  присутствием, лишенным смысла,
  доказывая посторонним,
  что жизнь -- синоним
  небытия и нарушенья правил.
  Будь помоложе ты, я б взор направил
  туда, где этого в избытке. Ты же
  стара и ближе.
  XIII
  Теперь нас двое, и окно с поддувом.
  Дождь стекла пробует нетвердым клювом,
  нас заштриховывая без нажима.
  Ты недвижима.
  Нас двое, стало быть. По крайней мере,
  когда ты кончишься, я факт потери
  отмечу мысленно -- что будет эхом
  твоих с успехом
  когда-то выполненных мертвых петель.
  Смерть, знаешь, если есть свидетель,
  отчетливее ставит точку,
  чем в одиночку.
  XIV
  Надеюсь все же, что тебе не больно.
  Боль места требует и лишь окольно
  к тебе могла бы подобраться, с тыла
  накрыть. Что было
  бы, видимо, моей рукою.
  Но пальцы заняты пером, строкою,
  чернильницей. Не умирай, покуда
  не слишком худо,
  покамест дергаешься. Ах, гумозка!
  Плевать на состоянье мозга:
  вещь, вышедшая из повиновенья,
  как то мгновенье,
  XV
  по-своему прекрасна. То есть,
  заслуживает, удостоясь
  овации наоборот, продлиться.
  Страх суть таблица
  зависимостей между личной
  беспомощностью тел и лишней
  секундой. Выражаясь сухо,
  я, цокотуха,
  пожертвовать своей согласен.
  Но вроде этот жест напрасен:
  сдает твоя шестерка, Шива.
  Тебе паршиво.
  XVI
  В провалах памяти, в ее подвалах,
  среди ее сокровищ -- палых,
  растаявших и проч. (вообще их
  ни при кощеях
  не пересчитывали, ни, тем паче,
  позднее) среди этой сдачи
  с существования, приют нежесткий
  твоею тезкой
  неполною, по кличке Муза,
  уже готовится. Отсюда, муха,
  длинноты эти, эта как бы свита
  букв, алфавита.
  XVII
  Снаружи пасмурно. Мой орган тренья
  о вещи в комнате, по кличке зренье,
  сосредоточивается на обоях.
  Увы, с собой их
  узор насиженный ты взять не в силах,
  чтоб ошарашить серафимов хилых
  там, в эмпиреях, где царит молитва,
  идеей ритма
  и повторимости, с их колокольни --
  бессмысленной, берущей корни
  в отчаяньи, им -- насекомым
  туч -- незнакомом.
  XVIII
  Чем это кончится? Мушиным Раем?
  Той пасекой, верней -- сараем,
  где над малиновым вареньем сонным
  кружатся сонмом
  твои предшественницы, издавая
  звук поздней осени, как мостовая
  в провинции. Но дверь откроем --
  и бледным роем
  они рванутся мимо нас обратно
  в действительность, ее опрятно
  укутывая в плотный саван
  зимы -- тем самым
  XIX
  подчеркивая -- благодаря мельканью, --
  что души обладают тканью,
  материей, судьбой в пейзаже;
  что, цвета сажи,
  вещь в колере -- чем бить баклуши --
  меняется. Что, в сумме, души
  любое превосходят племя.
  Что цвет есть время
  или стремление за ним угнаться,
  великого Галикарнасца
  цитируя то в фас, то в профиль
  холмов и кровель.
  XX
  Отпрянув перед бледным вихрем,
  узнаю ли тебя я в ихнем
  заведомо крылатом войске?
  И ты по-свойски
  спланируешь на мой затылок,
  соскучившись вдали опилок,
  чьим шорохом весь мир морочим?
  Едва ли. Впрочем,
  дав дуба позже всех -- столетней! --
  ты, милая, меж них последней
  окажешься. И если примут,
  то местный климат
  XXI
  с его капризами в расчет принявши,
  спешащую сквозь воздух в наши
  пределы я тебя увижу
  весной, чью жижу
  топча, подумаю: звезда сорвалась,
  и, преодолевая вялость,
  рукою вслед махну. Однако
  не Зодиака
  то будет жертвой, но твоей душою,
  летящею совпасть с чужою
  личинкой, чтоб явить навозу
  метаморфозу.
   (1985)
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"