Эльза плакала всю ночь сквозь сон. Утро пришло тусклое, со свинцовым небом, с ветром за высокими окнами. На столике Эльзы стоял букетик эдельвейсов, лежали книги, календарь 20.. года, а среди всего этого сдержанно и тускло блестел медальон, где был изображён милый и родной Фюрер. Самый близкий и чуткий человек для Эльзы у медсестёр и докторов был поводом для насмешек и медленного покачивания головой. Неужели они не видели искрящуюся доброту его глаз, его робкую улыбку? Эльза на Рождество выпрашивала у врачей свечи, зажигала их перед открытым медальоном, и слёзы тихого счастья блестели на глазах девушки. Её измученное сердце шептало:
"Дорогой Фюрер, где ты теперь?! Может быть, сидишь перед огромным камином в Оберзальцберге, может быть, в Берлине слушаешь очередной доклад педантичных генералов, может быть, в Мюнхене глядишь в окно, как дети бегают вокруг нарядной ёлки. Милый Фюрер! Никто тебя никогда не понимал так, как я - твоя Эльза. Даже эта спортивная и недалёкая Ева едва ли осознавала всю твою духовную ширь и глубь! Как тебе не повезло с окружением! Корыстный и жирный наркоман Герман, хитрый и трусливый Мартин, фанфарон Йозеф, полубезумный, хотя и "кроткий" Генрих, путаник Розенберг, помешанный волосатый великан Горбигёр, не говоря уже о прочих ликвидированных Грегорах и Эрнстах! Почему рядом с тобой не оказалось Эльзы?! Она бы читала тебе на ночь хмелящие сказки Гофмана, грела молоко, приносила стойкие и нежные эдельвейсы. Разве пошёл бы ты в этот ужасный поход на восток?"
Эльза каждую ночь ожидала по радио сводок о событиях на фронтах. Как хорошо, что Рендулич сдерживает в Курляндии полсотни их варварских дивизий! Иначе эта махина давно бы обрушилась на сердце Рейха. В сердце горячей кровью клокотали бесконечные вопросы. Почему Шпеер не форсирует создание смертоносного чудо-оружия?! Почему толстая закокаиненная скотина Геринг позволяет бомбить Германию, ведь он же заявлял, что ни одна бомба не упадёт на нашу землю?! Эльза вспомнила горькую шутку солдат Западного фронта: "Если в воздухе появились камуфлированные самолёты - это англичане, если серебристые - американцы, если же нет самолётов - это Люфтваффе!".
Эльза с трудом ела, представляя скудный паёк немецких солдат и монашескую пищу Фюрера. Она посмотрелась в зеркало. Светлые волосы, опухшие глаза, морщины в углах рта. А ведь ей всего двадцать два! Она поправила халат, выпила воды и приняла успокоительное. Эльзе даже нравилось, что все считают её сумасшедшей. Потому что не приходилось вести бесед, доказывать свою правоту, серьёзно отвечать на вопросы. Сумасшедшая есть сумасшедшая, даже если она любимая Фюрера, а весь мир глух и слеп. Эльза безропотно несла тяжёлый крест нюрнбергского процесса.
А ведь они могли бы быть вместе... Ах, если бы ни эти мерзкие Кейтель и Йодль! После очередного митинга тогда, в тридцать девятом Фюрер, улыбаясь, устало пошёл к машине. Сердце неистово билось и ликовало у сотен тысяч горожан. Казалось, небо очистилось от последних облаков, и гармония, предсказанная ещё Новалисом, Тиком, Шлегелем, спустилась на землю. Солдаты в оцеплении осадили толпу, но Эльза случайно оказалась внутри шевелящегося круга. Фюрер был в десяти шагах от неё. Вся душа девушки устремилась к нему! Он замедлил шаги, словно чувствуя чьё-то внимание. У Эльзы вспыхнуло в глазах, закружилась голова, и она отчётливо поняла, что если Фюрер обернётся, то она не выдержит, и что разум её закипит, и умрёт она от одного только взгляда своего бога. Но Кейтель что-то визгливо закричал Йодлю, указывая на миновавшую охрану Эльзу. Фюрер обернулся, и душа её сиротливой Эвридикой пустилась в долгое путешествие по хмурому Аиду, по полям заросшим дикими тюльпанами, по гулкой тишине, нарушаемой лишь лаем стигийских собак и плеском невысоких волн стылого Стикса.
Непреодолимая стена разлучила двух людей. Эльза завидовала овчарке - Берте, которая могла чувствовать тепло рук любимого человека. Мечтала стать мелодией Вагнера и питать вечерами бездонный дух не понятого ни кем Фюрера. Не понятого своей партией, грезящей лишь захватом власти, не понятого Круппом и Тиссеном, что мечтали лишь о сырье и дешёвой рабочей силе, не понятого шансонеткой-Евой, выносливой бабёнкой без мозгов, не понятого даже великой, но, как оказалось, мещанской и близорукой Германией!
И всё, что Эльзе осталось: молиться за Фюрера и за всё его разное-разное воинство, которое не хотело даже пробовать думать и мечтать, а требовало чего-нибудь немедленного, понятного и человеческого, слишком человеческого, хотя и, безусловно, правильного с расовой точки зрения.
Я продолжаю лечить Эльзу.
Я надеваю костюм, бреюсь, смотрюсь в зеркало. За окном осенний городской вечер шумит машинами, стучит трамваями и подвывает троллейбусами. Выхожу из дома, иду в гараж. Прогреваю мотор, смотрю на часы: скоро девять. Через тридцать минут выходим в эфир. Выруливаю на дорогу, еду к клинике. Скоро католическое рождество, незаметное и чужое для большинства, но долгожданное для Эльзы.
Я останавливаюсь у ворот, сторож выпускает Эльзу в тёмном плаще. Она садится в машину и вытирает капли дождя с лица. Мы едем на набережную. Я вижу лицо Эльзы в зеркало. Девушка волнуется и грустит, ведь ей придётся сообщить в Центр правду о том, что русские на возможное наступление вермахта во Франции ответят немедленным ударом по всему восточному фронту, сохраняя верность союзникам. Шпеер в Шпандау потом может писать, что угодно о транспортных проблемах на западном фронте, но Эльза то знает, - во всём виноваты русские, иначе бы летели лягушатники и янки в волны Атлантики, как тогда под Дюнкерком!
Мы останавливаемся на пустынной волейбольной площадке. Я достаю рацию, отхожу к берегу Волги. Эльза останавливает меня: "Возьмите пистолет, это "Вальтер", бьёт недалеко, но убойность хорошая!" Я отхожу. В голове крутится: "Лицевое - это изнанка исподнего"
Волга ещё не замёрзла, но повышенной вязкостью будущего студня катилась на юг. Набережная пустынна. Эльза вышла на связь, отбивая ритм. Фонари вокруг нигде не горят, словно в войну опасаясь бомбёжки. Город смотрит телевизор и ужинает, а Эльза, рискуя своей жизнью, бросает в эфир так необходимые далёкому и одинокому Фюреру сведения.
Сеанс окончен. Чтобы не запеленговали, быстро покидаем берег реки и петляем по дворам. Даже светофоры по - зелёному за нас. Летим как на крыльях, чтобы не было хвоста. Мы едем по тёмному городу. Сзади - чисто. Везу Эльзу выпить ко мне кофе. У неё от пережитого чуть дрожат губы. Я подаю ей руку у машины и ощущаю холод маленькой руки. Мы поднимаемся в мою квартиру. Она светла, чиста и уютна. Там нет никого, но есть жучки, что ангелами хранителями мешают приводить домой случайных женщин, петь вражеские песни, пить с приятелями вино.
Дождь усиливается, отбивая морзянку по внешним железным подоконникам. Дома уютно и тепло, кипит чайник, Эльза просит поставить "Нюрнбергских мейстерзингеров" - торжественную музыку без обычного вагнеровского трагизма. Я включаю магнитофон и закутываю пледом замёрзшие ноги Эльзы. Течёт музыка, шумит дождь. Не звонит телефон, не болтает телевизор, не шипит на кухне, не урчит в ванной, не шелестят газеты. Эльза спокойно улыбается мне. Нет, не мне. Улыбается вообще. Улыбается. Кофе согревает её, и высыхающие волосы начинают пахнуть, кажется, эдельвейсами. Я целую её в горячий лоб и укладываю спать. Долго сижу на кухне, глядя через мокрое стекло на мутную улицу. Капает кран. Два коротких, один длинный, пауза. Два коротких, один длинный, молчание. Два, а потом ещё один. Дальше - тишина.
Утро с чаем и с вишнёвым вареньем. Мы собираемся и едем на работу, точнее, в больницу. В голове крутится стих Эльзы, угловатый, неправильный и почему-то близкий. Она написала его мне неделю назад. Доктора-психиатры в нашей больнице говорят, что все сумасшедшие пишут стихи, а стихи может писать только сумасшедший. Мне чётко запомнились смутные и неясные строки:
Застучали, зубы, клавиши, колёса.
И в этом многоголосье,
В этой чересполосице
Органики и механики
По разные стороны переносицы,
Без возможности переноса
Глаза понимали, что они тёзки,
Что они охранники
По разные стороны носа.
Что они одной осью
Вращаются на повозке
С возможностью глядеть косо
И закрываться от паники.
Эльза накидывает на плечи плащ, и мы выходим в небольшой дворик. Грузное небо, мутное и низкое моросит декабрьским дождём. Я беру Эльзу за руку и веду к соснам в другом конце больничного парка. Рука у неё тёплая и влажная, глаза светятся тихим, настойчивым счастьем. Ведь сегодня ночью под Арденнами операцией "Валькирия" началось грандиозное наступление! Она видит, как волнуется тонкая душа Фюрера, как его лицо озаряется улыбкой! Громящий кулак из дивизий бьёт под дых союзникам и даёт надежду Германии и Фюреру. Здесь, как и в далёких Арденнах, шумят сосны, и нежно пахнет смолой. Эльза приветливо, но задумчиво глядит на меня, не решаясь поделиться своей бездонной радостью. Она поправляет светлые волосы, окидывая взглядом унылый осенний пейзаж и счастливо вздыхает. Я ни в чём не разубеждаю её. Я иду рядом, не стараясь отдавать отчёт. Я не сопоставляю, не анализирую, не делаю выводы. Просто мы держимся за руки: две бесконечные прямые, пересекающиеся в какой-то точке. Да и что я могу сказать Эльзе, когда сам кутаюсь в полосатый халат? Что мы все можем сказать друг другу, болея своей настоящей историей?
Я не могу вылечить Эльзу. Но я так хочу стать другим...
Потом будет Кэтрин. Она будет ходить везде со мной. В её тихом спящем дыхании можно услышать первозданные кёльнские ритмы. Она окажется художницей. Она, конечно, одинока, но при этом не феминистка. В окна её дома вползает туман Рейна и гул колоколов твердокаменных храмов. Она не любит пиво, - как это не по-здешнему. Она курит французские сигареты, - маленькая уступка Эйфелевой башне, крохотная измена Кёльнскому Дому. Она немного знает мой язык. Для неё это диковинка, как для меня санскрит или кельтский. Она хотела быть филологом, но стала врачом. Интересно, она уже привыкает к смерти своих пациентов? Или гонит от себя мысль даже о собственной смерти? Католичка, протестантка или атеистка, - она всегда верна себе, играя, то одну и ту же роль, то разные.
Мы будем молча гулять по набережной. Мы достаточно знаем язык друг друга, чтобы обмениваться риторической чушью, но для достижения настоящей глубины мы не уверены и в собственном, родном языке. Нам придётся искренне играть роль, которая никогда не репетировалась. Мы не знаем, как нас воспримет другой, поэтому не понимаем, как воспринимать себя.
Зоопарк. Его обитатели из Африки и Южной Америке равно удалены от нас. Мы ничего о них не знаем, поэтому я не рискую в глазах Кэтрин быть непонятым. Животные просто забавны в наших глазах. Это общий знаменатель погрязших в сложности человеческих душ.
В зоопарке мы не определяем друг друга, не пишем сценарий, не проводим аналогий. Мы позволили себе роскошь всё считать случайным. Впрочем, можно и побаловать себя и воспринимать нашу встречу предопределённой свыше.
В её мастерской меня буквально хлестнёт по лицу одна картина. От полотна пахнёт толом, гнилым мясом и сгоревшим порохом, - это не галлюцинация. Художница по-настоящему растворила в грунте эти компоненты. Серая рамка исполнена из пепла сожжённых костей. Холст кое-где прошит осколками. На фоне мрачнеющего неба темнеет врытый в землю высокий крест. На нём подвешен распятый человек в изорванной одежде. Босые ноги висят почти безвольно. Приглядевшись, вы увидите, что на человеке грязная и пыльная униформа, форма гренадёра. А на голове в скудном лунном свете тускнеет стандартная каска вермахта! Внизу, на заднем плане ломают руки от немого горя женщины. Одна из них, белокурая, с горящими точками остановившихся глаз покажется вам знакомой. Вздрогну от подозрения и кощунства. Кэтрин на миг покажется ведьмой, что ускользнула от зоркой инквизиции, вырвалась из цепких рук авторов "Молота ведьм": неподкупного Шпренгера, непреклонного Инститориса, и кружится в очередном шабаше.
Девушка-художница чуть виновато, но с вниманием посмотрит мне в глаза. Хватит ли у меня сил хотя бы попытаться понять? Или с догматизмом интеллектуала я скривлюсь и пробурчу что-то про коричневые орды? Интересно, а на что она рассчитывала? Миллионы и моих соотечественников погибли от этих униформ и касок!
Осудить я всегда успею, поэтому не буду спешить. Возьму Кэтрин за руку, прогуляюсь по набережной Рейна, покормим чаек, поговорим ни о чём. Пусть сам язык вплетает нас в говорение, чтобы меньше чувствовать свою заброшенность.
Поднимемся на Кёльнский собор. Полторы сотни метров над землёй сблизят нас. Акцент собеседника не заметен на такой неуютной высоте. Наше радужное или преступное прошлое не давит на нас. Мы не будем говорить о бомбардировке Дрездена союзной авиацией. Не вспомним, как от жуткой жары в бомбоубежищах люди таяли на глазах, пропитывая на метр в глубину своей влагой почву. Как низколетящие "Мустанги" расстреливали всё, что двигалось на несгоревшем берегу Эльбы, где после ужасной ночной бомбардировки сгрудились оставшиеся в живых. Двести пятьдесят тысяч убитых за четырнадцать часов - это останется для нас сухой статистикой. Мы не вспомним: раздел Польши, совместный парад в Брест-Литовске, общие танковые ученья в тридцать пятом под Казанью, свои и чужие концлагеря. Мы не ввяжемся в полувековой спор, напомнив Холокост, Хатынь, Бабий Яр...
Мы не воевали, не сходили с ума, не бомбили города, не бились за Москву и за Берлин. Мы не при чём! У нас нет истории, у нас есть маленькая новелла жизни вдвоём.
Ветер подчеркнёт уязвимость друг друга. Молчание подтвердит нашу идентичность. Но это не отменяет того, что нам никогда, ни при каких условиях не понять друг друга, как только мы начнём говорить. Ах, чёрт! Это святое право на дистанцию!
Смотрим с высоты на гружёные баржи, плывущие в вечно нейтральную Швейцарию, где барометр постоянно спокоен, где всегда предпочтителен сон без сновидений. Сон, не рискующий быть вещим и ни к чему не обязывающий.
Дух здешних мест явится мне ночью. Он коснётся меня ветром с востока, шумом сосен, душистой наволочкой. Он растворится в утреннем кофе, в свежих газетах, в гравии садовой дорожки. Он смотрит на меня глазами Кэтрин. Он играет со мной преданной немецкой овчаркой. Разговаривает чайками, шорохом шин, ночными гудками локомотивов. Он подарит мне надежду на то, что я стану настоящим другим...
Кэтрин даст успокоительное, измерит мне температуру, покачает головой...
Но я спокоен. Мне не страшно, что воды Рейна несут моё время к смерти. Когда-то всё в точности повторится в вечном возвращении. И я стану своим для Кэтрин, своим для себя, забыв, что хотел стать другим.