Эрде Анна : другие произведения.

Дом на улице Гоголя

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


  • Аннотация:
    Прежнее название этого романа: "Время собирать"

  
  
  

Часть первая

  
  

Дед

  
  

Глава первая

  
  
  За окнами сгущались сумерки, от деревьев уже протянулись длинные тени и посерели кусты в палисаднике. Сквозь открытую форточку в комнату всё ощутимей проникала свежесть сентябрьского вечера, и уже горела низко висящая над столом лампа, некогда газовая, а нынче светящаяся золотистым электрическим светом. Неспешно пили чай с крыжовенным вареньем и ждали, когда хозяин дома, высокий и худой восьмидесятилетний человек, начнёт обещанное повествование.
   Старился Иван Антонович красиво, обильные морщины только придавали значительности образу и подчёркивали живую ясность глаз. Ещё каких-нибудь десять лет назад он был самым известным врачом в городе. Было время, когда московские клиники наперебой заманивали виртуозного хирурга к себе, да только он отказывался от этих лестных предложений, объясняясь тем, что в Загряжске его накрепко удерживают «любовь к родному пепелищу, любовь к отческим гробам». Гробы были не отеческими, и не во множественном числе — на загряжском кладбище покоилась его жена, его Оленька. И пепелищем дом Ивана Антоновича назвать было трудно — крепко поставленный двухэтажный дом из лиственницы, простоявший с начала века и способный простоять ещё немало. В этом доме умерла его жена. «Здесь осталась часть Оли. Память не отскоблить со стен и не увезти с собой», — говорил он друзьям, отклоняя очередное приглашение в столицу.
  На тихой улице Гоголя, в столовой старого дома, расположенного в глубине просторного двора, где росло несколько высоких дубов с несильной порослью вокруг, чаёвничали трое. Напротив хозяина за столом сидел Владимир Николаевич Батурлин, прибывший утром из Парижа. Гость был плотным и подтянутым мужчиной лет пятидесяти с лишком, облику его больше всего подходило определение «аристократический». А хозяйничала за столом миловидная тридцатилетняя внучка старого доктора Наташа.
   — О том, как жилось в Петрограде в восемнадцатом году, много говорить, думаю, не нужно: голодно, холодно, опасно, — открыл вечер воспоминаний Иван Антонович. — Для иллюстрации расскажу один эпизод из жизни нашей семьи в то время. Мой дед взял с собой кое-что из отцовой одежды — тогда широко практиковался натуральный обмен вещей на продукты — и отправился в село, где о нём должны были сохранить добрую память. В подкрепление себе никого из нас дед брать не захотел, решил, что одному передвигаться будет безопасней — старика вряд ли тронут. Удачно выменяв одежду на муку и сало, дед отправился в обратный путь. И пропал. О его судьбе нам так и не удалось ничего разузнать. Тогда убивали и за меньшие ценности, чем мешочек муки и шматок сала, ничего из ряда вон выходящего в его исчезновении не было.
  — Позвольте вас перебить, Иван Антонович. Что вы имели в виду, когда сказали, что в селе о вашем деде сохранили добрую память? — прозвучал над столом баритон гостя, имевший тот счастливый тембр, который обычно зовут бархатным.
   — Разве я не сообщал вам, уважаемый Владимир Николаевич, что мой дед по отцовской линии служил учителем в сельской школе? — отвечал старый доктор. — Там половина села были его ученики. Все трое дедовых сыновей получили хорошее образование, а сам он до старости оставался простым учителем. Про моего батюшку я вам уже докладывал, он стал университетским профессором. Его старший брат окончил, как тогда выражались, курс по медицинскому факультету, так что можете считать вашего покорного слугу потомственным врачом. — Иван Антонович слегка поклонился. — Младший отцов брат пошёл по путейской части. Этот служил начальником станции в Забайкалье. Большевики расстреляли его в двадцать седьмом за то, что он якобы помогал колчаковцам. А на деле дядюшка лишь выполнял свои прямые обязанности — принимал и отправлял поезда, и при чехословаках, и при японцах, и при Семёнове, и при Лазо, и при белых, и при красных, и при других властях всех цветов радуги. Впрочем, логики в расстрелах тех лет искать не приходится. Так я с вашего позволения продолжу о своём генеалогическом древе, раз уж зашёл такой разговор. Прадед мой был крепостным, ещё до крестьянской реформы он выкупил себя и свою семью и стал крепким хозяином. Вот такая у меня родословная, — сказал Иван Антонович и не без вызова посмотрел на графа Владимира Николаевича Батурлина.
  Беспокоясь, что разговор свернёт в нежелательное русло, Наташа подтолкнула его в нужном направлении:
   — Так что там город Петроград в восемнадцатом году? Бежал матрос, бежал солдат, стреляли на ходу?
  — Постреливали тогда, и правда, изрядно, — ответил Иван Антонович, с удовольствием поглядывая на внучку, хорошевшую с приездом Батурлина на глазах. — Мы понимали, что из Петрограда нужно бежать, знали, куда бежать — на Алтай. Мой батюшка был заметным специалистом в области ботаники, и он организовал там что-то вроде ботанической станции — его интерес к алтайской природе был особенным. К слову сказать, мой отец, что называется, стоял у истоков изучения природы этого края, будучи активным членом «Общества любителей исследования Алтая». Отец мечтал, что когда-нибудь из его станции образуется всемирно известный ботанический сад — алтайская природа удивительна, знаете ли.
   После очередной чашки чая Иван Антонович продолжил:
  — При станции состояло два работника, они постоянно проживали там вместе со своими семьями. Пустынный край, на десятки вёрст вокруг ни души, дорог к станции не существовало, только Катунь — летом на лодке, зимой на санях. Отец полагал, что на Алтае нам без больших потерь удастся пережить безумные времена.
  В начале лета, когда мы уже приготовились к отъезду, неожиданно объявился мой старший брат. В Петрограде ему грозило в любой момент быть схваченным уже за одно то, что его принадлежность к русскому офицерству не скрывалась потёртым штатским костюмом и приват-доцентскими очёчками. Петя рисковал жизнью, чтобы увезти родных — жену с двумя дочками, наших родителей, меня с сестрой — подальше от «колыбели революции», а именно в Оренбург. Брат хотел оставить нас на время революционных беспорядков в этом отдалённом городе под защитой своего однополчанина и тёзки, оренбуржца, готового приютить нас у себя. Петя рассчитывал, что в Оренбурге передаст семью с рук на руки поручику Петру Колесникову, потерявшему на мировой войне ногу, сам же вернётся в Самару — туда съезжались офицеры Петиного полка, с тем, чтобы вместе выдвигаться на Дон под начало генерала Алексеева.
  План отца с алтайской ботанической станцией показался Пете более удачным, он сказал, что будет спокойнее за нас, если мы пересидим лихие времена в тихой заводи. Обращаю ваше внимание на последние слова: «в тихой заводи». Самым неожиданным образом они ещё прозвучат в моём рассказе.
   По новому Петиному плану поручик Колесников должен был сопровождать нас от Оренбурга до Павлодара или даже до Бийска. Он, по мнению брата, не смотря на своё увечье, был способен защитить наш табор в казахских степях, тем более, что серьёзных опасностей там не предвиделось.
  По пути нам надлежало завернуть в Загряжск, во-первых, для того, чтобы передохнуть у моего дядюшки Фёдора Петровича, вот здесь, в этом самом доме, на улице, которая тогда называлась Воскресенской. К тому же, отец надеялся уговорить брата на совместное путешествие к Алтайским горам. Я слышал, что есть мечтатели, которые ищут на Алтае землю обетованную, что-то вроде земного рая. С подачи отца мы приблизительно так же представляли себе его ботаническую станцию.
  А ещё мы собирались оставить в загряжском доме кое-что из самого дорогого для нашей семьи. Отец полагал, что в провинции, в доме уважаемого доктора, про которого было известно, что он практиковал бесплатные консультации для неимущих, экспроприировать вряд ли будут, если большевики вообще дойдут до тех мест. Вот эти картины, например, — Иван Антонович указал на стену, — зелёная лампа из моего кабинета, эти вот часы с боем — всё было вывезено нами в восемнадцатом году из Петрограда. Родителям представлялось чрезвычайно важным сохранить памятные для нас вещи, в каком-то смысле это означало сохранить самих себя. Ничего из того, что революционные матросы считали ценным, в нашем доме уже не оставалось. Не единожды к нам наведывались, и в результате у нас не осталось даже золотых нательных крестиков. Небольшие работы Поленова и Коровина интереса у матросов не вызвали, но кроме революционного «грабежа награбленного» практиковался и бессмысленный разбой. В дома вламывались опьянённые водкой, марафетом и вседозволенностью люди и крушили всё, что попадало под руку.
  Фёдора Петровича нам не удалось подбить на отъезд из Загряжска. В такое тревожное время, полагал дядюшка, он не имеет права бросать больницу и своих пациентов. Кроме прочего, он был уверен, что царящее кругом безобразие не может держаться долго, и уже к зиме жизнь войдёт в нормальную колею. Фёдор Петрович уговаривал моего отца отказаться от опасных планов путешествовать по взбаламученной России и пережить беспорядки у него. Помню, что я очень хотел остаться в этом ладно устроенном доме, представлявшемся мне островком здравого смысла в сошедшей с ума стране. Да и во всём Загряжске было почти спокойно. На улицах стреляли редко, в дома не врывались, прохожих среди бела дня не грабили.
  — А чья тогда тут была власть? — спросила Наташа.
  — О, на этот вопрос я ответить затруднюсь. Не уверен, что какая-либо власть имелась вообще.
  — Извини, я перебила. Продолжай, дед.
  — Интересно, стало быть?
  Наташа энергично кивнула, а Владимир Николаевич сказал:
  — Крайне интересно. Живая история от первого лица — что может быть интереснее? Иван Антонович, вам, наверное, страстно хотелось отправиться с братом на Дон? Старшие посчитали вас недостаточно взрослым? Вам ведь, кажется, тогда всего лет шестнадцать было?
  — Шестнадцать, верно. Я и гимназии окончить не успел. Конечно, я заявил брату, что, как и он, хочу сражаться с большевиками, но Петя жёстко меня оборвал: «Я оставляю на тебя женщин и детей. Взгляни на отца — он совсем ослаб. Кроме тебя нашу семью на Алтае защитить будет некому».
  Петин авторитет был для меня безусловным, я подчинился, и больше эта тема не поднималась. Но я не смог выполнить свою миссию, уже скоро после расставания с братом от нашей семьи остались рожки да ножки, — грустно сказал Иван Антонович.
  — Всё сложилось бы лучше, если бы вы послушали вашего дядюшку и остались в Загряжске? — осторожно спросил Батурлин.
  — Это как раз не факт. В Загряжск мы вернулись только через пять лет — всё, что к тому времени осталось от прежнего «мы», это я и младшая Петина дочка Маняша, и новое «мы»: Оля, ставшая уже моей женой, и наш сын Николенька. Да-да, Владимир Николаевич, звали нашего мальчика так же, как и вашего батюшку, Николаем, — сказал Иван Антонович, обращаясь к Батурлину, заметив, что тот напрягся лицом, когда услышал имя его сына. — Поверьте, здесь нет ни толики небрежности. Вы всё же вспомните, что моя жена звалась Ольгой Николавной. Так что, в память об её отце мы назвали мальчика. — И он продолжил рассказ: — Фёдора Петровича в двадцать третьем году уже не было в живых, из его многочисленного семейства тоже почти никого не осталось. Дядюшку убили на улице, когда он возвращался из больницы. Возможно, это была случайная пуля, но не исключено, что кому-то просто не понравилась его интеллигентная бородка. Его семью выкосила гражданская война — кого испанкой, кого тифом, кого кистенём, а что та война не докосила, потом довершила следующая.
   Нет, Владимир Николаевич, тогда не было этого «лучше». Используя выражение одного исторического персонажа, скажу, что оба решения — остаться, или ехать дальше — были хуже. Дядюшка верил в инстинкт самосохранения, считал, что подойдя к черте, за которой нет возврата, люди остановятся в своём безумии. Отец был настроен менее оптимистично. Он тоже полагал, что большевики долго не продержатся, но запущенные смутой смертельные механизмы — голод, эпидемии и бандитизм — ещё несколько лет будут свирепствовать в стране. От этих бед он предполагал укрыть свою семью в дальнем краю, где можно прокормиться с земли и реки, куда тифозная вошь не доползёт, а лихой человек не найдёт дороги.
  — А за границу перебраться не думали? — спросил Батурлин.
  — Владимир Николаевич, дорогой, да кто же нас там ждал? У нас за границей ни родственников, ни банковских счетов отродясь не водилось. Ваш батюшка Николай Сергеевич недавно мне по телефону сказывал, что у его семейства и дома в Париже имелись, и вилла в Ницце. А мы никогда не были богаты. Если и накопил отец какую-то малость, так к тому времени у нас всё отобрали. И, повторюсь, не верил отец, что эта катавасия надолго.
   — Итак, вы направились в Самару, — напомнила Наташа.
  — Да-да. Путь от Загряжска до Самары занял времени много больше того, чем на него было отпущено — всеобщий хаос нарастал стремительно. Так что, когда мы добрались, вся группа офицеров, поджидавшая Петю, была уже в сборе. И дошла весть о расстреле царской семьи. Брат рвался в бой. Не имея права заставлять своих товарищей ждать себя, он снарядил для нас подводу, нанял надёжного, по его разумению, возницу и простился с нами, как выяснилось, навсегда. Брат полагал, что, поскольку нам придётся продвигаться по местам, занятым частями генерала Дутова, ничего особенно страшного случиться не должно.
  — Простите, Иван Антонович, — перебил Батурлин. — Ваш брат погиб во время гражданской войны?
  — Петю расстреляли в Феодосии. В двадцатом. О его судьбе мы долго ничего не знали. Только в сороковых, уже во время войны, Оля встретилась в лагере с вдовой офицера, воевавшего вместе с Петром. Эта женщина вместе с двумя детьми следовала за мужем. Вероятно, вам известно, Владимир Николаевич, что в Добровольческой армии многие офицеры имели при себе свои семьи. Позже муж отвёз её с сыном в Феодосию, туда же он тайно пришёл в двадцатом, когда всё было кончено, когда весь Крым был красным, и не один пришел, а с нашим Петей,. Ни тот, ни другой не могли погрузиться на корабль вместе со своими однополчанами — не могли бежать, оставив свои семьи. В Феодосии они строили планы, как будут выбираться, но покидать страну думали разными путями. Петя, считая, что мы живём на Алтае, думал, забрав оттуда нас, бежать через Монголию, а его друг надеялся перебраться с семьёй в Болгарию.
  Все жили, затаившись, выжидали момент, когда большевистские отряды устанут от бдительности и начнут наслаждаться победой. Возможно, им удалось бы осуществить побег, но объявили что-то вроде амнистии для белого офицерства. Предлагалось честно зарегистрироваться и сдать оружие, после чего власти якобы отказывались от преследования бывших противников. Передвигаться по стране без документов было занятием крайне опасным, с официальной бумажкой в кармане появлялось больше шансов добраться до границы — так рассудили они, и прошли регистрацию. Чуть позже назначили повторную регистрацию, на которую Петя и его друг шли уже более или менее уверенно: хотели бы их схватить, сделали бы это при первой явке. Но именно тогда-то их и арестовали, и не только их двоих, а всех прошедших регистрацию. А потом начали забирать семьи офицеров. И начались массовые расстрелы. Казнили не только бывших врагов, но и всех их родных вместе с малыми детьми. Женщину, встреченную Олей в лагере, предупредили, что к ним «идут», она с дочкой на руках успела спрятаться, а её сын в то самое время вышел со двора, и вот-вот должен был вернуться. Мать сквозь щель соседского сарая, где её укрыли добрые люди, видела, как комиссары забирали ребёнка, и изо всех сил зажимала дочери рот, чтобы та не кричала — девочка видела, как уводят брата. Сына, как и мужа, расстреляли, ему тогда не было и десяти. Эта женщина говорила Оле, что тогда, чтобы не умереть от горя, она без конца повторяла «пусть я не спасла сына, но спасла дочь», но, как оказалось, она спасла её на такую страшную участь, что лучше бы им было умереть всем вместе тогда, в Феодосии. В тридцать седьмом первой арестовали дочь, совсем ещё молоденькую женщину. Дочь призналась следователю, что чуть ли не с самого детства была то ли немецкой, то ли английской шпионкой и получила десять лет без права переписки. Но в ГУЛАГ она не попала, вскоре после приговора пришло сообщение о её смерти в тюрьме. Только будучи сама осуждённой, уже в лагере, женщина поняла, через какие нечеловеческие муки пришлось пройти её девочке. А до своего ареста она больше всего страдала от непонимания, зачем и почему дочка себя оговорила. Такая вот она, наша живая история.
  Глядя на притихших слушателей, Иван Антонович решил, что на сегодня экскурс в живую историю лучше прервать. Он беспокоился не столько о душевном комфорте Батурлина, сколько о том, как бы ему окончательно не выбить из колеи Наташу. Внучка старого доктора, разведённая, бездетная и одинокая, весь день сбивалась с ног, стараясь угодить гостю, но натыкалась на его холодноватую вежливость и сразу же смущалась, отчего становилась неловкой, что-то без конца роняла, рассыпала, разбивала и смущалась ещё сильней. Заметив, что Батурлин в результате её стараний держится всё отстранённее, Наташа окончательно растерялась.
  — Успокойся, дочка, — мягко сказал Иван Антонович, войдя в кухню в тот момент, когда у Наташи подгорел очередной блин. — Видишь, человек устал с дороги, потому и не брызжет эмоциями. Не суетись уж так-то, всё равно по-графски принять Батурлина у нас с тобой не выйдет, так мы его и не зазывали, сам напросился. Или он такую осторожную манеру взял, чтобы постараться понять, с кем имеет дело. Тогда это нехорошо есть: хочешь, чтобы люди перед тобой раскрылись — раскройся сам. Ведь не микробы поди, чтобы хладнокровно нас в микроскоп изучать. Или ещё так может быть, что он даёт понять: я к вам приехал, но это вовсе не означает, что мы ровня. В таком случае и нам нужно вежливенько дистанцию держать. Но, скорее всего, дело тут в другом: на Владимире Николаевиче могло сильно сказаться потрясение от встречи с Родиной. Шутка ли — приехать в страну, про которую с раннего детства много слышал, и которую никогда не видел? Коли так, на него напирать сейчас не надо, ни услужливостью, ни вниманием, пусть спокойно одумается, в себя придёт. Постепенно всё встанет на свои места, всё выяснится что к чему, не волнуйся, Наташенька.
   Она вняла словам деда, почти совсем успокоилась и за вечерним чаем, пока Иван Антонович вёл свой рассказ, только один раз расплескала чашку, протягиваемую Батурлину.
  
  
  

Глава вторая

  
  
  Полгода назад в Париже она была представлена графу доктором Роша, в клинике которого проходила лечение. События, развивавшиеся в последующие за знакомством месяцы, меньше всего походили на прелюдию к любовной истории. Владимир Николаевич звонил из Парижа, но эти звонки вполне можно было трактовать именно так, как они преподносились обоими Батурлиными — нынешним гостем загряжского дома и Николаем Сергеевичем, его отцом — как естественный интерес к судьбам соотечественников, оставшихся в Советской России. Данное объяснение подходило тем более, что их семейства соединила Оленька Оболенская, Наташина бабушка, а некогда обручённая невеста Николая Сергеевича Батурлина.
  Старого графа всерьёз волновали обстоятельства, сведшие Наташиного деда и его бывшую невесту. Почувствовав заминку со стороны Ивана Антоновича, он начал первым рассказывать свою часть истории. Батурлин-старший потерял Ольгу из виду в восемнадцатом. В середине лета он пробрался в кишащий большевиками Петроград, сумев, однако, выяснить лишь то, что Оболенские уехали оттуда ещё весной. Позже, находясь в рядах Добровольческой армии, он до самого конца, до горького дня расставания с Россией, предпринимал тщетные попытки разыскать невесту. Рассказали, что Олины родители по пути в Крым умерли от тифа, потом Николай Сергеевич узнал, что её брат погиб — разумеется, он тоже сражался с красными. На след самой Ольги выйти так и не удалось, никто про неё ничего не слышал, она исчезла. Только значительно позже Николаю Сергеевичу удалось выяснить, что в то время, когда он делал всё возможное и невозможное, разыскивая в хаосе гражданской войны свою обручённую невесту, та уже являлась чужой женой и успела родить сына. Это казалось Батурлину невероятным. Он догадывался, что Олино замужество было сопряжено с какими-то чрезвычайными обстоятельствами, и не смел даже в мыслях её упрекать, хотя сам, оказавшись во Франции, ещё надеялся на чудо, верил, что невеста не потеряна для него окончательно, и долго не заводил семьи. И вот, наконец, у него открылась возможность услышать о событиях той поры из первых уст, расспросить человека, с которым в лихолетье свела судьба его Олю.
  Старому доктору понадобилась вся его дипломатичность, чтобы, не называя вещи своими словами, дать понять собеседнику, что откровенничать из Парижа — это одно, а рассказывать, живя в Советском Союзе, о периоде жизни, сопряжённом со сложным этапом в истории страны — совсем другое. Чего уж Ивану Антоновичу хотелось меньше всего, так это навредить внучке. Старый Батурлин был сконфужен: он не подозревал, что разговорами о делах давно прошедших дней ставит уважаемого Ивана Антоновича в затруднительное положение. Со слов знакомцев, наезжавших в Советский Союз, он знал, что там нельзя критиковать действующую власть, по текущим политическим событиям иметь мнение, отличное от «линии партии», но на рассуждения о прошлом страны это табу, вроде бы, уже не распространяется. Тамошние люди в последнее время стали несколько свободней в суждениях, утверждали побывавшие в Советском Союзе. Так, злодейское уничтожение русского крестьянства стали уклончиво называть перегибами коллективизации. Телефонные разговоры о временах гражданской войны были свёрнуты. Вскоре, ухватившись за оброненную Иваном Антоновичем фразу, что он располагает большим количеством фотографий, сделанных как до революции, так и в двадцатые-тридцатые годы, Батурлин-сын попросил разрешения на визит в Загряжск.
  Приехать в Советский Союз с частным визитом в начале восьмидесятых, да не из «дружественной страны социалистического лагеря», а из капиталистической Франции, казалось почти утопической затеей. Но несколько месяцев активных действий с обеих сторон по научным и культурным каналам — и в один прекрасный день Батурлин появился на пороге старого дома на улице Гоголя.
  Приезд графа в Загряжск стали для Ивана Антоновича настоящим событием — с его внучкой что-то начало происходить. С Наташей слишком долго ничего не происходило. Уже несколько лет, как она будто лишила себя права чувствовать себя женщиной, и любое её движение в сторону жизни давало Ивану Антоновичу надежду на размораживание внучки. С некоторых пор ставшая застенчивой до болезненности, в первый день гостевания Батурлина Наташа едва ли не кокетничала с ним. Выходило это у неё довольно неуклюже, но кто сказал, что заново учиться ходить — лёгкое занятие? Она охотно приняла участие в долгом вечернем чаепитии за самоваром, зря пылившимся последние годы на веранде, а теперь для привнесения национального колорита начищенным и водружённым на большой круглый стол.
  В первый же вечер заговорили о событиях, окружавших встречу Наташиного деда с Оленькой Оболенской. Иван Антонович вёл повествование о событиях той поры, пока не понял, что слушатели совершенно ошеломлены его рассказом. «Как это я умудрился сразу же переборщить с воспоминаниями своими?», — сокрушался Иван Антонович, намереваясь впредь щадить слушателей и подавать прошлое к вечернему чаю небольшими порциями. Впрочем, эти его благоразумные намерения так и остались лишь намерениями.
   На следующий день Наташа с энтузиазмом продолжала демонстрировать гостю русское гостеприимство, но уже без того первоначального волнения, из-за которого её услужливость в первый день, нет-нет, да скатывалась в нечто напоминающее угодливость. Иван Антонович ни минуты не сомневался, что избыточное внучкино старание объясняется не только непривычными для неё обязанностями хозяйки — осознаёт она это сама, или же нет, но граф произвёл на неё сильное впечатление. И это было немудрено: Батурлин мужчиной являлся, что называется, видным, и умел себя преподнести.
  Другое дело, что в Батурлине не замечалось встречного движения в Наташину сторону. Несмотря на разумные доводы, вчерашним вечером им же самим приведённые внучке, Иван Антонович был немало удивлён вежливой отстранённостью гостя. Перед своим приездом Батурлин неоднократно звонил из Парижа, и каждый раз в его голосе звучали нотки радостного возбуждения. Дед очень надеялся, что Батурлин взволнован предстоящей встречей не только с Родиной, но и с его внучкой. Однако из вагона на платформу загряжского вокзала вышел до крайности сдержанный и закрытый человек. С Наташей граф держался приветливо, но даже самый многоопытный знаток куртуазных дел не заподозрил бы в его ровной любезности намёка на мужской интерес. Да бог с ним, с французом этим, думал Иван Антонович, главное, что Наташа оживилась.
  
  
  

Глава третья

  
  
   Собравшись за вечерним чаем, говорили о чём угодно, но только не о дедовых воспоминаниях. И Наташа, и гость дожидались, когда Иван Антонович сам захочет продолжить рассказ — нелегко старому человеку говорить о столь тягостных событиях. Наконец, внучка не выдержала:
   — Дед, ты как-нибудь дорасскажешь о вашем походе на Алтай?
  Наташе и рассказ дедов хотелось послушать — обо всех тех событиях она знала лишь в общих чертах, а ещё нравилась его речь, обильнее обычного сдобренная слегка устаревшими и такими обаятельными оборотами.
  — Да я хоть сейчас готов, коли вы ещё не утратили интереса, — охотно отозвался Иван Антонович.
  Стало ясно, что ему самому не терпелось продолжить повествование, но он не был уверен, что вчера не отбил желание слушать стариковские мемуары. Конечно, нам интересно, конечно, отозвались Наташа и Батурлин, и дед продолжил рассказывать.
   — Я объяснял давеча, почему от Самары до Оренбурга, где мы должны были отыскать Петиного однополчанина Петра Колесникова, нам предстояло добираться самостоятельно. В день отправления мы с отцом пошли на базарную площадь. Выменяли что-то из одежды на сухари и поспешили к своим — там все уже были готовы двигаться дальше, ждали только нас. Вот ведь судьба! Уже всё было сложено и прикручено, как отец вдруг сказал, что все сухари упрятаны в одном месте, и если намокнут, то все сразу, тогда беда. Но чтобы не лезть за ними через все тюки, вынимать-перекладывать, проще было прикупить ещё немного. К чему я так про сухари подробно? — наступил момент, когда, кроме этих самых сухарей в моём заплечном мешке, у нас не осталось ничего съестного. Но не в одном этом дело.
   — На обратном пути с базара мы повстречались с Оленькой Оболенской. Вот мы и добрались до темы, которая, как я понимаю, больше всего занимает вас и вашего батюшку, — обратился старик к Батурлину. — К нам с отцом подбежала девочка, на вид лет четырнадцати, бледненькая, очень худенькая и, несмотря на всё это, как я успел отметить, прехорошенькая. Голова её была укутана платком — ясное дело, тиф, тогда это зрелище было не в диковинку. Не смотря на крестьянски повязанный платок, было очевидно, что девочка происходит не из простой среды.
   — Антон Петрович! Ваня! Какое счастье, что я вас встретила! — запыхавшись, восклицала она.
   Оля потом утверждала, что мы её не узнавали, пока она не назвала себя. Но это не так: Олино лицо проявилось для меня за секунду до того, как она сказала:
   — Я Ольга Оболенская.
   — А на самом деле бабушке тогда уже исполнилось восемнадцать? — спросила Наташа.
   — Да, Оля ровесница века, что, признайте, весьма символично, а я на два года моложе. Из-за этой разницы в возрасте, которая в юности кажется огромной, я и помыслить не смел, что Оля когда-нибудь обратит на меня внимание. А уж когда в семнадцатом у неё появился жених, с робкими мечтами об Ольге Оболенской, самой прелестной барышне на свете было покончено, как мне казалось, навсегда. В Самаре Оля предстала предо мной такой юной, такой беззащитной, такой слабенькой, что я сразу же решил, что буду ей старшим братом, именно старшим, защитником, опорой.
  Оля попросила разрешения пожить у нас немного, а когда узнала, что наша семья тотчас выезжает из города, как будто обрадовалась и взмолилась, чтобы мы взяли её с собой.
  — Я не займу у вас много места. Из вещей у меня только вот это, — Ольга указала на небольшой саквояж. — А здесь, в поясе, — она дотронулась до платья, — зашиты мои кольца и пара серёг. Это можно будет обменять на продукты.
  — Нет-нет, милая барышня. Колечки вам самой скоро понадобятся — надевать на пальчики. Я непременнейшим образом взял бы вас с собой, коли у вас не имелось бы лучшего выбора, чем забираться в глубину Азии. Позвольте узнать, где же теперь ваши батюшка и матушка?
  Выслушав краткую Олину повесть, из которой следовало, что князь Оболенский и его супруга по дороге в Крым скончались от тифа, отец заплакал — он сердечно любил своего давнишнего приятеля. — При последних словах в лице Батурлина произошло движение, едва заметное, однако не ускользнувшее от рассказчика. — Не удивляйтесь, Владимир Николаевич, существенная разница в социальном положении не мешала нашим с Олей отцам приятельствовать. — Иван Антонович усмехнулся. — Знакомства моего батюшки были самыми широкими, многие значительные люди его уважали, даже и в правительство зазывали однажды, да он не пошёл, объяснившись тем, что не обладает государственным мышлением. Кабы все так-то к делу относились, а не лезли во власть, не имея способностей к управлению, может быть, и не случилось с нами всего того, что случилось. Уж не знаю, что свело наших с Олей отцов, только близкое знакомство они водили, князь и в квартире нашей на Литейном бывал, долгие беседы с отцом в его кабинете вёл. — Последнюю фразу Иван Антонович произносил, выделяя слова «водил», «бывал» и «вёл» похлопыванием ладони по столу. — Семьями, правда, не дружили, а вот нас, младших детей — меня и Лидочку — на праздники, и домашние детские спектакли во дворец к Оболенским приглашали. То чаще, то, бывало, и полгода не звали, но по два раза в году — на Рождество и Олины именины — приглашали обязательно. Именины приходились на июль, тогда нас привозили в Стрельну, в загородный дворец Оболенских. На последних Олиных именинах в июле семнадцатого года молодёжи был представлен ваш батюшка, Владимир Николаевич, — в качестве Олиного жениха.
  — Теперь что-то проясняется. Так вы взяли Ольгу с собой на Алтай? — спросил Батурлин.
  — Отец уверял Олю, что ехать с нами — не лучшее для неё решение, что ей нужно снестись с кем-то из своей многочисленной родни. А я при этом страшно беспокоился, что Оля обидится и уйдёт. Выслушав моего отца, она, сдерживая слёзы, спросила:
  — Антон Петрович, вы определённо отказываете мне в помощи?
  Отец растерялся:
  — Я не отказываю, Ольга Николаевна. Но вы даже не узнали, куда мы направляемся.
   — Ах, это всё равно, — ответила Оля, облегчённо вздохнув.
   Я догадывался: она чего-то боялась в Самаре, и Оля заговорила об этом, но только когда мы уже отъехали от города. После смерти родителей какое-то время ей оказывал поддержку штабс-капитан гвардии Чернецкий. Передайте вашему батюшке, Владимир Николаевич, что знакомый ему с юнкерских времён господин Чернецкий летом восемнадцатого года грубо домогался Ольги, определённо зная, чья она невеста. Он подло воспользовался зависимостью от него девушки, совсем ещё слабой после тифа. Не добившись своего уговорами, он стал держать Олю взаперти в полуразрушенном доме на окраине Самары. Оля жила там впроголодь, а, между тем, шкатулка с драгоценностями её матери, княгини Оболенской, была отдана ею Чернецкому на сохранение. На требование вернуть матушкины украшения бравый гвардейский офицер ответил: «Непременно верну. В Берлине, куда мы поедем вместе. Одно ваше слово, и весь этот кошмар останется позади». Негодяй Чернецкий — не единственный повод, дающий мне право заявить: нет в нашей живой истории однозначности и окончательной ясности. Нельзя, к сожалению, сказать: вот это белое, а это чёрное, оно же красное. Живая история запутаннее и трагичнее, чем любые мифы, создаваемые по её мотивам.
  Заметив движение в глазах Батурлина при своих последних словах, Иван Антонович обратился к нему:
  — Я понимаю, Владимир Николаевич, ваш батюшка сражался в Белой гвардии, вам с детства известна история тех лет, поданная в категориях добра и зла. Мой брат отдал жизнь за Россию без большевиков, и, чтя его память, я должен бы держаться в заданной Петром системе координат. Когда мы провожали брата на Дон, сомнений в том, что он едет сражаться на стороне абсолютного добра, у меня не было никаких. Но вот, например, генерал Алексеев, под началом которого Петя служил в Мировую Войну, и под знамя которого устремился в восемнадцатом. А ведь это тот самый генерал Алексеев, который в числе прочих принудил императора к отречению.
   — Вам не хуже моего известно, Иван Антонович, что к моменту отречения государя в стране воцарился хаос, — сухо включился Батурлин. — Петроград восстал, в солдатской массе назревали мятежи. Николай не управлял ситуацией, его авторитет во всех слоях населения упал до нуля. Армейская верхушка рассчитывала, что отречение царя успокоит армию и толпу.
  — Да только плохо она рассчитала, — начал горячиться дед. — Расея-матушка без царя страной себя перестала ощущать. Почти по Достоевскому — если нет царя, то всё позволено. Неужели ваша армейская верхушка не знала, что беспорядки в Питере вовсе не стихийны, что они организованы, и отнюдь не большевиками — тогда и духу большевистского не было, от них Россию дочиста повымели. В начале семнадцатого — это был ещё не хаос, так, повод для обеспокоенности, настоящий хаос начался после отстранения государя от власти, вот когда он обрушился на страну. Однако ваша армейская верхушка не сделала должных выводов. Кто вы такие?- говорила им страна. Вы были передаточным звеном при царе, а сами по себе вы никто. Мало было беды, так они взяли и отправили царскую семью в Тобольск. И это вместо того, чтобы предоставить Николаю Александровичу возможность переехать в Ливадию.
   «Вечер, кажется, перестаёт быть томным», процитировала мысленно Наташа фразу из фильма, отмечая неуклонное нарастание градуса дедовой речи.
  — Мой отец тоже считает перевод царской семьи в Тобольск ошибкой, — сдержанно отозвался Батурлин.
  — Это не так называется, Владимир Николаевич. Это не ошибка, это измена — «Кругом измена, царь в плену, и Русь спасать его не станет», — в полный голос проговорил дед.
   «Уже стихи пошли. То ли ещё будет». — Наташа с тревогой наблюдала за тем, как всё сильнее горячится дед, а глаза Батурлина, напротив, подёргиваются надменным льдом.
   — Как я понимаю, вы, Иван Антонович, предлагаете переложить ответственность за гибель России с большевиков на русское офицерство? — задал вопрос окончательно помрачневший Батурлин.
  
  Вскоре после того, как гость уехал из Загряжска, Иван Антонович припомнил обстоятельство, отчасти объясняющее резкую перемену в настроении Владимира Николаевича, когда речь зашла о заговоре против царя. Обстоятельство это заключалось в том, что среди многочисленных Батурлиных нашлись в семнадцатом году и такие, кто приложил руку к фактическому свержению монархии. Вспомни Иван Антонович об этом раньше, он постарался бы обойти самые острые углы, уж во всяком случае, не стал бы использовать слово «шайка».
  
  — При чём тут русское офицерство? — Взвился дед. — Шайка высокопоставленных заговорщиков — это ещё не русское офицерство. Я предлагаю другое, я предлагаю всем нам — и тем, кто здесь, и тем, кто там — разделить между собой ответственность за всё, что произошло с Россией. Поровну.
  — Если поровну, окажется, что виноватых нет, и искать не надо. Те, кто «там», не воздавали почестей бандитам, не называли их именами города и улицы, не признавали своими вождями. Не получится поровну, Иван Антонович, — чётко выговаривая слова, заявил Батурлин.
  — Пожалуй что, уважаемый Владимир Николаевич, мы сейчас вступили на опасную тропу, — внезапно остыл дед. — В этих политических дискуссиях никогда ничего путного не родится, вражда одна. Зря мы это...
  — Уж эти мне политические дискуссии! — шутливо ужаснулась Наташа. — Мне ваших споров с Андрюшей за глаза хватает.
   Андрюша, он же Андрей Андреевич, был ровесником и ближайшим другом Наташиного деда. Старики относились друг к другу с нежностью людей, которым скоро уже расставаться навсегда. Именовались они не иначе, как Андрюша и Ванюша, ежедневно перезванивались, вместе прогуливались, а с регулярностью раз в месяц устраивали на улице Гоголя распитие коньяка с обязательными шумными спорами об отечественной истории. Когда-то это была полновесная бутылка, но к тому времени, как по окончании школы Наташа переехала к деду в Загряжск, старики, уступая возрасту, уже перешли на небольшую фляжку, а в последнее время на их столе появлялась лишь крошечная бутылочка. Впрочем, на радостное возбуждение старых друзей емкость существенного влияния не оказывала. Они всё так же потирали руки в предвкушении застолья, всё так же перешучивались и подмигивали Наташе — дескать, а вот как мы сейчас вдарим по коньячевскому-то.
  Они уходили в дедов кабинет, и спустя какое-то время оттуда начинал доноситься разговор, стремительно нарастающий по громкости и ожесточённости. Старики, используя совсем не парламентские выражения, норовили перекричать друг друга, и были уже не Ванюшей и Андрюшей, а «старым дураком» и, соответственно, «старым ослом». Наташа испугалась, когда впервые услышала крики из кабинета — что такого должно было случиться, чтобы её дед, всегда уравновешенный и деликатный, повёл себя подобным образом? Но потом она уже знала, что крики стихнут так же внезапно, как и начались, старики ещё посидят, тихо и мирно беседуя, а потом выйдут из кабинета, довольные приятно проведённым вечером; дед пойдёт провожать друга до калитки, и при этом будет обязательно посмеиваться по поводу его возраста.
  Андрей Андреевич был на два месяца старше Наташиного деда, и это обстоятельство служило постоянным поводом для дедовых шуточек, которые он позволял себе лишь в «коньячные» дни. Зимой он говорил что-нибудь в том духе: «Ты уж, Андрюша, не стесняйся, ходи с палочкой, как английский лорд. А то скользко, упаси господь, упадёшь ещё. Хорошее ли дело, упасть в твоём возрасте? Вот доживу до твоих лет — непременно трость себе организую». Осенью или весной дед в разных вариациях говорил про калоши — старому человеку гусарить без калош никак нельзя. Это ему ещё можно без калош, а Андрюше пора пришла не штиблеты барышням демонстрировать, а о здоровье беспокоиться. «Какие уж тебе барышни, Андрюша? Забудь про барышень, ты всё больше про калоши вспоминай. Про барышень уж мне, грешнику, думать предоставь — дело молодое». Летом, конечно, про шляпу: «Ты зря темечко-то на солнце выставляешь, Андрюша. В твоём возрасте мозг уже дряблый, высохший, его перегревать никак нельзя. Это я могу с непокрытой головой по улицам фланировать — какие мои годы?
  Видимо, дед разошёлся по привычке, как это у них с Андрей Андреичем заведено, подумала Наташа. Однако сегодняшний спор грозил завершиться совсем не так благостно, как заканчивались политические битвы двух старых пикейных жилетов, поэтому она поспешила добавить:
  — Правда, дед, давай, уж лучше о том, что случилось с бабушкой, когда она угодила в капкан того штабс-капитана.
  Дед вздохнул, и сказал без энтузиазма:
  — Лучше, так лучше.
  Продолжив рассказывать, он оживился и скоро уже говорил с прежним воодушевлением. Батурлин не был так отходчив, он слушал внимательно, не перебивая, но Наташа видела, что лицо его остаётся мрачным.
   — Оленьке удалось сбежать от Чернецкого, — рассказывал Иван Антонович. — Она даже захватила с собой кое-что из своих вещей. Это не были самые красивые и дорогие наряды, как можно было ожидать от девушки, до недавнего времени не знавшей жизненных реалий. Как позже выяснилось, в её саквояже лежали удобные для длительной ходьбы ботинки, шаль, лёгкое пальто и что-то ещё по дамской части. И платье она, убегая, надела неброское, и пояс захватила с зашитыми в нём девичьими украшениями — всё предусмотрела, умница. Это эфирное создание оказалось трезвомыслящим и мужественным человеком. Жизнь потом подтвердила моё мнение об Ольге Оболенской, родившееся по дороге из Самары, о настоящей Ольге, а не о придуманной двенадцатилетним мальчиком принцессе в тот волшебный день, когда я впервые увидел её.
  На детском празднике у Оболенских по случаю Рождества я оказался из-за Лидочки, моей младшей сестры-погодки. Будучи у нас в гостях, князь передал ей от имени своей дочери приглашение на праздник. Лидочке страшно захотелось пойти, а одной ей было неловко — она не была знакома ни с кем из окружения уже почти взрослой четырнадцатилетней княжны. Тогда я впервые попал в столь роскошный дом, коим являлся дворец князей Оболенских, нарядно украшенный по случаю праздника. С самой передней я попал под обаяние того дома, был готов к чуду, и оно свершилось. Открылись двери в залу, где была установлена невиданно большая ёлка, по блестящему паркету разнёсся лёгкий цокот туфелек, и перед гостями — детьми всех возрастов — явилась принцесса из сказки, княжна Оболенская, хозяйка детского бала.
  Славильщики вошли в залу, они пели: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума...». Стройное звучание детских голосов, запах хвои, блеск сотен ёлочных свечей — всё потом слилось в моей памяти обрамлением образа юной княжны. И вот теперь эта фея шла рядом со мной по дощатому тротуару. Я нёс саквояж, изо всех сил сжимая его ручку. Мне казалось, что если крепче держать Олин багаж, она не сможет исчезнуть так же внезапно, как появилась, не растает в пыльном воздухе Самары.
  Впрочем, лирическое отступление затянулось. — И, невзирая на возражения внучки, взволнованной тем, что он обозначил лирическим отступлением, Иван Антонович продолжил повествование. — Итак, мы двигались в направлении Оренбурга, и путешествие наше большую часть пути складывалось на редкость удачно. Я, знаете ли, долго отказывался верить в приметы, совпадения, предчувствия и прочую бытовую метафизику, поэтому нескоро сумел осознать, что всю мою жизнь меня сопровождала странная закономерность: наибольшее везение, самые спокойные и радостные времена всегда случались перед бедой. И чем счастливее я себя чувствовал, тем большая беда на меня затем сваливалась.
  А тогда, по пути в Оренбург, я был вполне счастлив. После того, как мы в Самаре расстались с Петей, нам уже не нужно было спешить. Мы подолгу отдыхали в пути, иногда, когда хозяева были приветливы, оставались на две ночи. Питались мы здоровой крестьянской едой, дышали чистейшим воздухом, пили вкуснейшую воду из родников, которых кругом было великое множество. Всё это послужило тому, что все члены нашей семьи восстановили силы, потраченные на выживание в захваченном революцией Петрограде и на тяжёлом пути до Самары. Вновь зазвучали командные нотки в маменькином голосе.
  Признаться, раньше я порой досадовал на желание матери держать всё семейство под неусыпным контролем. Но после того как в течение нескольких месяцев мы видели мать непривычно тихой и молчаливой, мне стало покойней, когда она вновь принялась руководить всеми. Маменька следила за тем, чтобы все дети и кормившая грудью Петина жена Варя обязательно пили парное молоко, чтобы обе Лидочки — моя сестра и моя семилетняя племянница, тоже Лида — помогали невестке, давали ей отдохнуть от малышки. Мама откармливала Оленьку — «Какая вы худенькая и бледненькая! Вам, душенька, нужно много есть» — и подкладывала ей самые лакомые куски.
  Как всегда наибольшее внимание мама уделяла отцу. Она отпаивала любезного супруга травяными чаями и отварами, и надо сказать, что скоро отец стал выглядеть вполне бодро. Наше семейство всё больше походило на то, чем являлось до начала беспорядков, и это наполняло меня радостью. Кроме этого тихого чувства я испытывал ещё и бурный ежедневный восторг бытия: мне сколько угодно можно было смотреть на Оленьку Оболенскую. Говорить с ней я не решался, но когда Оля обращалась ко мне, обмирая от счастья, выдавливал из себя что-нибудь односложное.
  Однажды, когда до Оренбурга оставалось менее двух дней пути, мы проснулись — заночевали мы в степи — и обнаружили, что нашего возницы нет. Обошли окрестности, звали, кричали, всё было тщетно, наш Автомедонт исчез. Возница по совместительству являлся нашим охранником, у него имелся дробовик, всегда висевший за спиной. Лишившись вооружённый охраны, отец полез за своим револьвером, который по совету всё того же возницы хранил в деревянном ящичке, прикреплённом к днищу телеги. Ящик оказался пустым. Стало ясно, что сегодняшние исчезновения не сулят нам ничего хорошего. Мы не без труда запрягли лошадей, отец взялся за вожжи, и мы поспешили вперёд. Ехали уже часа полтора, когда наперерез нам из-за лесочка вылетела запряжённая тройкой повозка и помчалась прямо на нас. Всё произошло неправдоподобно быстро: не произнеся ни слова, трое бородатых мужиков сбросили нас с подводы, и угнали её вместе со всем нашим скарбом.
  Я обнаружил себя сидящим в дорожной пыли, рядом полулежала и плакала маменька, отец прижимал её к себе, невдалеке Варя качала на руках заходящуюся в крике Маняшу. Лидочки, обе с перепуганными лицами, стояли, крепко обнявшись, и смотрели на дорогу. Я тоже посмотрел вслед умчавшейся подводе и увидел Олю. Вот она нагнулась, подняла что-то, потом подняла ещё раз. По дороге и обочинам были разбросаны Олины вещи, выпавшие из раскрытого саквояжа, чуть в стороне валялся затянутый в свёрток макинтош отца. Вероятно, всё это лежало поверх остальных вещей и, не будучи закреплённым, свалилось с угоняемой на бешеной скорости подводы. Я стал обыскивать придорожную траву и обнаружил куклу Лидочки-младшей. Несмотря на то, что кукла была фарфоровой, она осталась в целости и сохранности. Больше мы с Олей ничего не нашли.
  Наташа, сделав загадочный знак рукой, вышла из-за стола и скоро вернулась со старинной фарфоровой куклой. Со щёк куклы давно сошёл румянец, ножки её были босы, а в остальном она представляла собой великолепный образец искусства кукольных дел мастера.
   — Это она и есть? Это моя Лида?
  — Помнишь, Наталья, я говорил, что эта кукла перешла к тебе от Маняши? Не сказал, правда, что той она досталась по наследству от её старшей сестры Лидочки. Маняша обрадовалась, когда Оля протянула ей куклу и сказала: «Это тебе Лида послала». Малышка лопотала «Лия, Лия», и гладила, и целовала куклу. Наверное, кукла напоминала ей о сестре, возможно, даже частично смогла её заменить, вот и осталась навсегда Лидой.
   — Что же случилось с Маняшиной сестрой? — тихо спросила Наташа.
  — С Петиной Лидочкой случилось то же, что и с её старшей тёзкой, то же, что и с моими родителями и с Варей. Все сразу. Но об этом уже не сегодня. Тяжелые это воспоминания.
  Слушатели понимающе закивали.
  
  
  

Глава четвёртая

  
  
  На следующий день Наташа на правах принимающей стороны вывезла гостя за город, дабы оживить его генетическую память приближением к российской природе.
  С самого утра Наташино настроение было приподнятым. Она уже и не помнила, когда у неё было так легко на душе, вернее, помнила, но не хотела думать об этом словами. Такие легкость и спокойствие она привычно ощущала до того страшного лета, когда мир раскололся, до лета, принесшего события, похожие на что угодно, на ночной кошмар, на прочитанный жуткий рассказ, но только не на то, что могло происходить с ней на самом деле.
  Поводов для сегодняшней душевной весёлости у неё вроде бы не было никаких. Дед за завтраком выглядел нездоровым, успокаивая Наташу, сказал, что просто неважно спал ночью, и нет никаких причин откладывать её прогулку с гостем. Батурлин, не окончательно отошедший от вчерашней стычки с дедом, был всё ещё мрачноват, хоть и старался исполнять роль галантного спутника. Денёк, правда, стоял чудный, да только мало ли таких деньков случилось после Наташиного возвращения в Загряжск? И все они скользили по поверхности её души, лишь иногда проникая вглубь, каждый раз занося с собой не одну только радость, ещё печаль и горечь. А сегодня печали не было. Сегодня ей хотелось, как в молодости, шутить, балагурить, слегка подкалывать надутого индюком графа, с серьёзным видом рассуждать про «погоды», «вёдро» и «овсы». Наташа попридержала весёлость, про овсы не заговорила, но реплику подала всё же в стилистике вчерашнего дедова рассказа:
  — День сегодня чудо как хорош, не правда ли?
   Батурлин согласился. Ещё бы ему не согласиться: стояла золотая осень, лес был одет, как и описывалось в русской поэзии, в багрец и золото. И небеса были, как им и положено в это время года, лучезарны. Парижский гость то и дело, уместно и не очень, обнаруживал близкое знакомство с русской классической литературой, из чего можно было вывести, что, во всяком случае, теоретически он готов к восприятию российских пейзажей. Бунина его отец знавал лично, о чём уведомил Наташу ещё в Париже, и в том разговоре старый граф упоминал бунинское «Лёгкое дыхание». А раз такое дело, то наверняка и «Антоновские яблоки» у Батурлиных читывались. Стало быть, тонкий аромат опавшей листвы, запахи осенней свежести, воздух, который так чист, точно его и совсем нет, должны были залечь зёрнами в батурлинской подкорке, и вот, наступил момент, когда могли появиться всходы.
  С высокого берега реки, куда Наташа привела гостя, открывался роскошный, по её мнению, вид на широкий луг с живописно разбросанными по нему лесочками и холмами. Пресыщенному графскому взору всё это великолепие буйством красок, может быть, и не представлялось, но кто сказал, что нужно непременно буйство? Красочная палитра и безо всякого буйства была самая широкая: все оттенки зеленого, желтого, красного, обрамлялись снизу сияющей на солнце голубизной реки и завершались наверху лазурью высокого осеннего неба.
   Но гость не вдохновился окрестностями Загряжска. Конечно же Наташа не рассчитывала, что на её любимом косогоре офранцуженное сердце Батурлина защемит: «так вот какая она, моя Родина, моя скромная красавица». Но всё-таки полная невключённость гостя обескураживала. После окончания школы переехав из Сочи к деду, Наташа долго тосковала о море, здешние места казались однообразными и невыразительными. Не сразу ей удалось рассмотреть неброскую красоту Среднерусской возвышенности, а рассмотрев, она влюбилась в неё навсегда.
  Заметив, что его спутница разочарована — вероятно, она ожидала от него бурного восхищения ландшафтами исторической родины, — Батурлин улыбнулся, как ему, видимо, казалось, тонко, а с точки зрения Наташи, препротивно.
  — Понимаете, Наталья Павловна, те, кто появились на свет не в этой стране, часто бывают лишены российской пейзажной романтичности. Вот что открывается с других берегов: любовь русских к родному пространству нередко подменяет собой терпимость и уважение к людям. Фантастическое предположение: возможно, отчасти это происходит потому, что в каком-то смысле людское мельтешение нарушает гармонию природы, люди, так сказать, замусоривают собой пространство. Вся история России — борьба за пространство. Людей при этом никогда не щадили, кидали в огонь полной пригоршней: чего их жалеть, бабы новых нарожают. Жалко только пространство: «ни пяди земли русской!». В двадцатом веке этот крен в сознании не только властей предержащих, но и в народном сознании обернулся трагической очевидностью — пространство России обезлюдело. И для кого тогда шла вся эта кровавая борьба за пяди?
  — Не исключено, что в ваших словах есть странная правота, Владимир Николаевич. Но крен в противоположную сторону, если в головах не остаётся места для красоты пространства, мало обнадёживает. В этом случае люди пространству вообще не нужны.
  Помолчали. Наташа предложила погулять по лесу — ей стало жаль растрачивать на несентиментального графа красоту, льющуюся на её косогор.
  — Вчера вы слушали рассказ своего деда впервые, не так ли? — осторожно начал Батурлин, когда они по широкой тропе углубились в лес. — История рода, история людей, с которыми вы связаны кровными узами, не слишком-то вас интересовала — вы не разузнали обо всём этом раньше. Вам было недосуг заняться расспросами? А красотами природы вы наслаждаетесь, не жалея времени.
  — Я знала лишь то, о чём дед говорил безо всяких расспросов, то, что ему самому хотелось мне передать. Его впервые сейчас прорвало на такое подробное повествование. Но вы заметили, Владимир Николаевич, как вчера сильно устал дед, как тяжело ему дались воспоминания? Я беспокоюсь за него, поэтому и увезла вас сегодня из дома. Вы, уж, пожалуйста, не подталкивайте его к дельнейшим рассказам.
  — Вы совершенно правы, Натали, основания для вашего беспокойства есть. Подталкивать его, я, конечно, не буду. Но, знаете, возможно, Иван Антонович опасается, что может уйти, так и не передав вам свою правду. Мне кажется, его рассказ обращён в первую очередь к вам. Моё присутствие смягчает для вас удары правды, можно сказать, Иван Антонович пользуется случаем. До моего приезда вам было что-то известно об алтайской экспедиции дедовой семьи?
  — Знала, что в восемнадцатом году они ехали на Алтай и по дороге встретили Ольгу Оболенскую, что до ботанической станции моего прадеда доехали лишь трое: дед, бабушка Оля и маленькая Маняша. Знаю, что оттуда они уехали в двадцать втором, но по дороге по каким-то причинам надолго задержались в Оренбурге. Потом они вернулись в Петроград, в ту пору, кажется, уже Ленинград.
  — Стало быть, Иван Антонович и Ольга стали супругами на Алтае?
  — Нет, поженились они позже, в двадцать третьем, а на следующий год родилась моя мама.
  — Вы ошибаетесь, Наталья Павловна. Мой отец наводил справки и узнал, что уже в двадцать втором году Ольга родила сына, который с рождения носил фамилию вашего деда.
  — Да, у них был сын, погибший потом в Великую Отечественную, но это приёмный ребёнок.
   — Вы уверены, что сын у них был не родной? Я постараюсь объяснить, почему эта тема меня так интересует. Мой отец в двадцать первом году нелегально проник в Россию, чтобы разыскать Ольгу, дважды едва не попадал в лапы ГПУ, невесту не нашёл, её судьба осталась для него невыясненной. Он был в отчаянии, боролся с мыслями о самоубийстве — считал, что Ольга погибла по его вине, из-за того что он сумел приехать в Петроград только весной восемнадцатого, когда Оболенские уже были на пути в Крым. Для отца было большим потрясением выяснить, что в памятном двадцать первом его невеста уже, скорее всего, была замужем, так как на следующий год родила ребёнка. Безусловно, отец был счастлив узнать, что Ольга жива. Но образ его Прекрасной Дамы, нежной и стойкой, способной долгие годы дожидаться своего жениха с полей сражений, рассыпался в прах.
   — Я совершенно точно знаю, что дед с бабушкой поженились в двадцать третьем.
  — И всё-таки, мне хотелось бы обсудить эту деликатную тему с Иваном Антоновичем. Мне это нужно не для себя, как вы понимаете.
  — Всё правильно, ваш отец подводит итоги, ему сейчас нужна окончательная ясность. Но прошу вас, Владимир Николаевич, не провоцируйте деда на слишком откровенный и подробный разговор. Пусть говорит, о чём захочет сам.
  — О, Натали! Вы употребили такое слово... не люблю я этого слова... Во время войны с провокаторами у нас поступали жёстко.
  — Вы имеете в виду корейскую войну?
   — Нет, Вторую Мировую.
   Они снова вышли на берег, в этом месте невысокий, и сидели на поваленном дереве возле самой воды. Наташа смотрела на реку, Батурлин — на неё.
  Как ни старалась Наташа сохранять с гостем доброжелательный тон, она начала испытывать лёгкое раздражение. Мало того, что ему не приглянулись родные просторы, он подвёл идеологическую базу под душевную глухоту к своему внутреннему русскому голосу, да ещё при этом пытался её поучать. И потому она позволила себе мелкое ехидство:
  — Вы же тогда ещё ребёнком были, Владимир Иванович. Сын полка? Или сын эскадрильи «Нормандия-Неман»?
  Батурлин улыбнулся незнакомой улыбкой, широкой и открытой, и ответил:
  — В сорок третьем я был уже почти взрослым тринадцатилетним человеком и участвовал в движении Сопротивления. Был связным, разведчиком, выполнял самые разные поручения, в том числе достаточно рискованные. После войны командир партизанского отряда, в котором я находился, в разговоре с моим отцом назвал меня храбрым парнем. Отец тогда сказал только, что так должно и быть, Батурлины никогда труса не праздновали, но я почувствовал, что он гордится мной.
  Во взгляде, которым на него смотрела сейчас молодая женщина, Владимир Николаевич прочитал искренний интерес. «Так вот вы какая, Наталья Василевская. Стало быть, раньше я был для вас лишь диковинной заморской птицей, любопытной, но не вызывающей особенного доверия», — подумал Батурлин, и, подивившись тому, как сильно воодушевил его Наташин взгляд, стал рассказывать:
   — В сороковом году наша семья перебралась из оккупированного Парижа на юг Франции. Отец, впрочем, как и многие другие вполне приличные люди, стал сотрудничать с правительством Петена. Франция знала маршала как героя Первой Мировой Войны, и несмотря на его заигрывания с Гитлером и на обращение к нации с призывом поддерживать оккупантов, какое-то время он вызывал у людей доверие. Эти странные поступки Петена объясняли вынужденными стратегическими ходами. Однако вскоре выяснилось, что вишистское правительство сотрудничает с немцами всерьёз, и даже имеет дело с гестапо. Отец разорвал все отношения с вишистами, приняв сторону генерала де Голля. Почти все средства нашей семьи были переданы на помощь антигитлеровскому подполью. Старший брат отца, Павел Сергеевич Батурлин, напротив, набирал всё больший вес при Петене. Около двух лет между отцом и дядей продолжалась бурная полемика по этому поводу. Отец считал, и совершенно справедливо, что сотрудничество с коллаборационистским правительством Петена — это борьба со всеми честными гражданами Франции, не желающими видеть свою страну под гитлеровской пятой. Павел Сергеевич настаивал на том, что Франция, приютившая нас, изгнанников собственной страны, признала маршала Петена главой своего государства, и негоже де нам проявлять неблагодарность, не соглашаясь с выбором французского народа.
  Дебаты завершились арестом отца. Выяснилось, что это произошло при прямом содействии дяди. Да он и не скрывал этого факта. Павел Сергеевич объяснял родне свой поступок следующим образом: если бы с его подачи отца не посадили во французскую тюрьму, уже скоро за связи с террористами — так вишисты называли участников Сопротивления — он угодил бы в гестаповский застенок, откуда не вышел бы никогда.
  Скорее всего, так бы оно и случилось; вероятно, Павел Сергеевич, действительно, спас жизнь моему отцу. Во всяком случае, мне очень хотелось оправдать дядю — я любил его с детства. Дядя был весёлым и открытым, со мной всегда был ласков. К тому же я знал от отца, что изо всех членов семьи только Павел Сергеевич своевременно озаботился переводом нашего состояния за границу, и только поэтому большая его часть была сохранена. Первые, самые тяжёлые, годы эмиграции наша семья имела возможность материально поддерживать не только многочисленных родственников, но и знакомых русских, попавших во Францию без гроша в кармане. Вплоть до гитлеровской оккупации в нашем маленьком поместье под Парижем на полном пансионе проживало несколько офицерских вдов со своими детьми.
  — А что стало с вашим маленьким поместьем после войны? — задала неожиданный вопрос Наташа.
  — Там похозяйничали немцы, поместье нуждалось в восстановлении, но средств на это не осталось — я уже говорил вам, что отец отдал почти всё, что у нас было, на поддержание движения Сопротивления. Поместье всё больше приходило в упадок, было неоднократно заложено, у отца стали появляться мысли о его продаже. Но неожиданно у меня открылся талант к бизнесу, немало удививший всех Батурлиных. Со времён воеводы Емельяна Батурлина, столпника при Михаиле Фёдоровиче Романове, все мужчины нашего семейства служили отечеству, среди них значились военные, государственные деятели, дипломаты, а вот предпринимателей не водилось. Открыв клинику пластической хирургии в Париже — она вам знакома — потом вторую, в Ницце, я сумел поправить материальные дела семьи. Как только у меня появлялись свободные средства, я их вкладывал в поместье; но заболела моя жена, и восстановление замерло. Потом моя супруга умерла, и я утратил интерес не только к поместью, но и ко многому другому. Только недавно, если быть точным, полгода назад, я вернулся к тому, чтобы завершить начатое. — Батурлин со значением посмотрел на спутницу.
  Та опустила глаза.
  — Я совсем замёрзла, — сказала она, вставая с дерева. — Пора возвращаться, уже смеркается.
  Когда они вышли из леса, Батурлин направился не к машине, а вновь поднялся на косогор, с которого началась их сегодняшняя прогулка. Некоторое время он смотрел вдаль, затем негромко сказал:
  — Хорошо у вас тут, — и усмехнувшись, добавил: — Сейчас я должен воскликнуть: «Люблю я пышное природы увяданье, в багрец и в золото одетые леса»?
  — Во всяком случае, верность традициям великой русской литературы предполагает именно такой сценарий, — принимающая сторона решилась на иронию.
   «Кажется, она перестала видеть во мне напыщенного российского аристократа, превратившегося в туповатого французского буржуа. Или как там у них? — буржуя, — думал Батурлин, впервые после приезда в Загряжск отметив про себя, как хороша эта женщина. — В Париже всё очевидней, ярче, здесь нужно всматриваться. Как и в здешнюю природу».
   «Кажется, не такой уж он и дундук», — думала Наташа, с новым интересом поглядывая на Батурлина.
   «Хорошая девушка, немного наивная, может быть, слегка инфантильная, но это не самая страшная цена за жизнь в Советской России, — размышлял Батурлин в машине. — И её дед — славный старик, со своими убеждениями, которые готов отстаивать. Нет, все эти разговоры, про поголовное оподление русских, провёрнутых через советскую мясорубку — слишком смелое обобщение. Возможно, многим из нас, тем, кого лишили Родины, хочется думать, что Россия без нас погибла, что населена она теперь сплошь мутантами без чести и совести. Хорошая девушка. И отец, который практически никогда не ошибается в людях, после встречи с Натали сказал, что девушка хорошая, что нужно присмотреться к ней повнимательней».
  Батурлин подумал, что его давнишнее предубеждение против новой России сыграло с ним плохую шутку. А ещё эта встреча с Алексом, случившаяся как раз накануне поездки в Союз. С Батурлиным захотел встретиться брат покойной жены. Прослышав, что бывший зять присмотрел себе женщину из Совдепии и сейчас едет к ней, Алекс решил во что бы то ни стало убедить Батурлина отказаться от этой нелепой затеи.
  — Ностальгия, Владимир, иногда принимает самые причудливые формы. Из-за ностальгии я несколько лет добивался работы в Москве. Мне казалось, что ходить по московским улицам, каждый день слышать русскую речь — само по себе счастье. Едва не погубил карьеру своим российским идеализмом, а что получил? Родину, думаешь? Зазеркалье — вот, что я получил. Они хуже дикарей — от дикарей знаешь, чего ждать. А эти Канта цитируют, Джойса с Кафкой читывали, а обыкновенной человеческой низости, очевидной подлости не различают. За стеклянные бусы они готовы голышом плясать перед тобой, все готовы, Володя. Кант им! Звёздное небо над головой! Зачем им Кант, когда они нравственный закон внутри себя истребили?!
  У меня, знаешь ли, иногда возникало ощущение, что это всё не взаправду, лишь визуализация наших опасений: как бы оно могло стать, пойди история по худшему сценарию. Что-то вроде параллельной реальности — а где-то есть настоящая Россия, только дороги к ней заколдованы.
  Невероятнее всего, что сталось с русской женщиной при Советах. Все их женщины продажны. Это не отдельная категория шлюх, как в остальном мире, они все шлюхи, и не понимают того, что шлюхи. А за возможность уехать в нормальную страну любая из них готова на фокусы, какие себе позволит не каждая французская профессионалка. При этом выглядят они вполне приличными женщинами. Там всё перевёрнуто с ног на голову, это антимир, Володя. Люди, конечно, не виноваты, их можно только пожалеть. С ними вот уже шестьдесят пять лет проделывают бесчеловечный эксперимент, проводят жесточайшую селекцию: на поверхность поднимается вся муть, всё самое подлое, что есть в человеке. На поверхности ещё можно как-то существовать, балансируя на тоненькой жёрдочке над пропастью, где нищета, отупение, бесправие, где можно только спиваться, становиться преступником или безропотно умирать. Им говорят: улавливаешь, как падать будет больно? Не хочешь туда? Тогда старайся: доноси, предавай, лжесвидетельствуй, воруй и делись, придётся, так и убивай, и не обязательно топором, можно и письмом подмётным. Да только им говорить ничего не надо, в них развился мощный стадный инстинкт. Едва кто отобьётся, почувствует себя сколько-нибудь независимым, в воздухе будто разносится «фас!» — и вся стая набрасывается на одиночку. А уж насчёт того, чтобы своих любовниц, жён, сестёр подкладывать под нужных людей, это уж так, мелочи. Какие могут быть счёты между своими? А если русскую женщину погубили, то и Россия погибла. Вот вернёшься, и повторишь эти самые мои слова, поверь мне, Володя.
   Алекс не впервые излагал всё это. По своём возвращении из Москвы он пару лет много пил и оплакивал страну, которая когда-то звалась Россией. Батурлин догадывался, что под глубоким разочарованием шурина в исторической родине скрывалось что-то очень личное — недаром же тот особенно сокрушался о погубленной русской женщине — и критически относился к шокирующим заявлениям Алекса. Да только и без того хватало данных, позволяющих вывести неутешительное заключение, что с русским человеком за железным занавесом произошла глубинная и, возможно, необратимая трансформация. Жить с этим знанием было тяжело, и Батурлин, вопреки мнениям специально изучающих современный русский вопрос людей, очень старался вооружиться на этот счёт сдержанным оптимизмом.
  Владимир Николаевич впервые посетил Советский Союз. Впечатлясь тем, что Алекс после возвращения из Москвы едва не превратился в алкоголика, старый граф сдерживал порывы сына навестить утраченную родину.
  — Батурлины слишком многое вкладывают в понятие «Россия», мой мальчик. Ты можешь пережить там слишком сильное потрясение. Подожди до лучших времён, они настанут, не навек же Господь отвернулся от русских людей.
  Прибыв в Москву, Владимир Николаевич оставил в отеле свой багаж и тут же направился на Красную площадь, благо, она была рядом. Вечером он выезжал в Загряжск, у него оставалось всего несколько часов в древней российской столице. Советские власти разрешили Владимиру Николаевичу находиться в Москве лишь в дни прилёта из Франции и обратного отлёта, в посещении других городов кроме Загряжска в тот приезд ему было отказано. Ограничение по времени обернулось неожиданным благом. Батурлин не ожидал, что сделается настолько взволнован, когда перед ним воочию предстанет храм Василия Блаженного, когда он увидит башни Кремля, пусть и с красными звёздами. У него закружилась голова, сердце запрыгало в горле. Не хватало ещё, ровно как кисейной барышне, в обморок упасть, подумал Батурлин, и, на ослабевших вдруг ногах вернулся в отель.
  Пообедав в тамошнем ресторане, он устроился в небольшом уютном холле выкурить сигару. Вскоре к нему присоединился добродушного вида толстяк-австралиец, как выяснилось, часто по делам службы бывающий в Союзе. В холл вошла приятная молодая дама, одетая дорого и строго, не без грациозности уселась в кресло и вынула сигарету. Батурлин поспешил помочь даме прикурить — глупейший, но устойчивый жест вежливости — она поблагодарила его по-английски и улыбнулась без тени кокетства, открыто и доброжелательно. Батурлин проговорил несколько пустых вежливых слов на французском.
   — I do not speak French, — дама немного смутилась. — But I'd like to study it.
  Говорила она по-английски не очень уверенно и с незнакомым Батурлину акцентом. «Шведка? Норвежка?», — зачем-то стал угадывать он.
  — Это дорогая московская шлюха, мсье, их тут называют центровыми, — неожиданно сказал по-французски толстяк. Заметив недоверие в глазах Батурлина, добавил: — Вас смущает отпечаток интеллекта на её лице? С интеллектом у русских всё в порядке. Это, кажется, единственное, с чем у них всё в порядке. В свободное от основной работы время эта жрица продажной любви вполне может работать над диссертацией по микробиологии.
  Он обратился к даме:
  — Microbiology? German poetry?
  Она перевела растерянный взгляд с человека, задававшего странные вопросы, на его собеседника и беспомощно улыбнулась. Батурлину стало неловко за бесцеремонность австралийца, а тот, как ни в чём ни бывало, продолжал:
  — Вообще, здешние девушки неплохи, но имейте в виду, что многие из них работают на советские спецслужбы. Если вас это не останавливает, то... — он внимательно оглядел даму, — двести долларов. — И добавил, обращаясь к даме: Two hundred dollars.
  — Three hundred, — В её улыбке не осталось ни растерянности, ни смущения, одна довольная собой победительность. — And five hundred, if you want threesome.
   — Я — пас, это не мои игры, — на чистом русском сказал Батурлин.
  Дама мгновенно стёрла улыбку, бросила на него полный презрения взгляд, резким движением ломая в пепельнице сигарету, процедила сквозь зубы «russian pig», и с достоинством покинула холл.
  — Заметьте, это не мы их называем свиньями, это их самоназвание, — захохотал толстяк, не замечая помрачневшего лица своего визави.
  — Я русский, — напомнил Батурлин.
  — Вы русский, а они советские, — посерьёзнев, ответил австралиец. — В нашей стране осело немало русских, так называемых эмигрантов первой волны. Это совсем не те люди, которые теперь живут в Союзе. Совсем не те.
  Наташа с первых минут встречи в Загряжске показалась ему фальшивой. Она будто не знала, как себя держать с гостем, то была весела, преувеличенно услужлива, то казалась диковатой и застенчивой. Такая неловкость в поведении, скорее, пристала гимназистке, а не тридцатилетней женщине с историей. Иван Антонович вначале без устали выказывал гостю ничем не мотивированную приязнь, потом как будто устал от своей роли, стал сдержаннее в проявлении эмоций. Уж не является ли этот благообразный старик постановщиком спектакля, устроенного для заезжего француза? — приходило на ум Батурлину. Этот дешёвый а-ля-рюс: самовар на столе, салфетки из необработанного льна, это старорусское обильное чаепитие, это «давеча» — не было ли тут наигрыша, упорного акцента на приверженности исконным русским традициям?
  Но вчерашний разговор, хоть и не явился беседой единомышленников, определённо выказал хозяина дома искренним человеком. А сейчас этот изменившийся взгляд Натальи... Напрашивался вывод, что эти двое были такими же, как он, с такими же сложными чувствами, а стало быть, и с сомнениями на его счёт, что могло вносить неровность в общение с человеком, которого они должны были привечать как гостя, но которого не всегда понимали.
  Иван Антонович сразу отметил, что вернулись Наташа с Батурлиным с прогулки совсем не теми, какими были, отправляясь на неё утром. Внучкины смущение и угловатость испарилась без следа, гость смотрел на неё с ласковой весёлостью, они без конца легко перешучивались. «Сначала обжёг холодом, а теперь вроде как оттаял, вот Наташина настороженность и пропала. Опытный, однако, ходок, граф этот», — тревожно размышлял дед. Он решил, что после ужина продолжит рассказ, но так, чтобы скорей довести его до места, которое наиболее интересует Батурлиных — до места, открывающего, когда и при каких обстоятельствах Ольга Оболенская стала его женой.
   Говорить он стал, даже будто сердясь на то, что вынужден продолжать повествование, но скоро опять увлёкся.
  
  
  
  

Глава пятая

  
  
  — Так, на чём я давеча остановился? Ах, да, на том, как нас ограбили. Ну, так вот, раздобыл я лошадёнку с телегой, но лишь для того, чтобы доставить весь наш табор до ближайшего жилья. Это был богатый хутор, но хозяев недавно ограбили — увели лошадей и весь скот. Осталась одна едва живая от старости лошадь, которую нам, конечно, не могли предоставить для дальнейшего путешествия. В ближайшей деревне, Кистенёвке, на отшибе которой и стоял хутор, я в первом же дворе увидел наших распряжённых лошадей, тут же стояла и подвода со знакомыми, ещё не до конца растороченными тюками. Было ясно, достань я лошадей, далеко отсюда нам всё равно не отъехать. Я решил, что пешком отправлюсь до Оренбурга, а оттуда, вооружённый до зубов, на пару с поручиком Колесниковым вернусь за своей семьёй. Ольга вызвалась идти со мной, я пытался её отговорить, но, слава богу, тщетно — если бы я только знал, какая участь ждала её, останься она с моими родными! По дороге меня, как это называлось тогда, раздели: отобрали сапоги и отцов макинтош. Благородные разбойники не покусились на Олину одежду, и на том спасибо. Моя гимназическая тужурка тоже их не прельстила из-за своих незначительных размеров, и в этом была удача: в её полах пряталось несколько золотых и серебряных монет, вшитых при расставании моей предусмотрительной матушкой. До Оренбурга мы дошли, дом Колесникова сыскали, да только на двери его висел огромный замок, а меня сильно лихорадило — походи-ка босиком по мёрзлой уже грязи.
  Сосед Петиного сослуживца, невысокий, крепкий, лохматый и бородатый мужик лет пятидесяти, назвавшийся Кузьмичом, убедившись после долгих расспросов, что мы и есть те, кого ждал Колесников, принёс нам ключ. Кузьмич сказал, что хозяин дома обещал вернуться ещё третьего дня, а вот, поди ж ты, нет его, повернулся и ушёл. Я несколько дней провалялся в болезни, а едва жар спал, направился к соседу выпрашивать подводу, чтобы ехать за своими — Пётр Колесников всё не возвращался. «Куда тебе такому ехать, барин? Лежи уж, — добродушно проворчал Кузьмич, вовсе не такой суровый, как мне показалось в день нашей первой встречи. — Я с барышней твоей съезжу. Она дорогу укажет ли?».
  Оля с Кузьмичом уехали, и я прождал их более недели вместо предполагаемых дней четырёх-пяти. За это время я столько всего передумал, столько страхов напустил! Этот Кузьмич мне уж и разбойником с большой дороги представлялся, и чуть ли не людоедом, хотя знал от Оли, что сосед много помогал, пока я болел. Исчезновение Колесникова тоже наводило на тревожные раздумья. Куда он делся? Отчего живёт здесь один, отчего Кузьмич один? Где их семьи? Почему-то сильнее всего меня волновало, что дом Петиного сослуживца, офицера русской армии — чуть ли не крестьянская изба на окраине захолустного Оренбурга. Как такое может быть? Только много позже я понял, что в этом факте не было ничего удивительного.
  — Поясните, Иван Антонович, — подал голос Батурлин.
  — А чего тут пояснять? — неожиданно высоким голосом, чуть ли не фальцетом, отозвался дед. — Пётр в Пажеских корпусах, как ваш батюшка, не обучался, он окончил обычное военное училище, доступное для всех сословий. Из разночинцев мы, граф. Да-с.
  Иван Антонович впервые обратился к Батурлину не по имени-отчеству, в его «графе» прослушивался плохо скрываемый сарказм.
   «Вчера я был резковат, обидел старика», — подумал Батурлин.
   «С чего это деда так плющит?», — подумала Наташа и умоляюще посмотрела на Батурлина.
  Владимир Николаевич, сделав вид, что не замечает сегодняшней ершистости хозяина, сказал:
  — Теперь всё понятно, Колесников был выходцем из самой простой среды. Так что, Иван Антонович, дождались вы возвращения Кузьмича?
  — Дождался. Ворота заскрипели, я выбежал на крыльцо, увидел кузьмичёвского конька, запряжённого телегой, на которой сидела Оля с Маняшей на руках. Кузьмич, не глядя на меня, развернул коня и вышел со двора. Оля, не поднимая глаз, прошла в дом, села на лавку. Я сел напротив, я всё ещё на что-то надеялся. Оля опустила девочку на пол, та поползла, потом ухватившись за лавку, встала на ножки, сделала шаг, потом другой.
   — Пошла, — тихо сказала Оля.
  Иван Антонович вдруг содрогнулся всем телом и тяжело заплакал.
   «Допрыгались, довели старика, это с его-то тремя инфарктами!», — испугалась Наташа. Она кинулась к деду, приговаривая «миленький, родненький, успокойся», налила капель из пузырька.
  — Нет, об этом я не могу, — ослабевшим голосом сказал Иван Антонович.
  — Хватит воспоминаний, дед! Довспоминался уже. Давай вот лучше нитроглицеринчику примем, — суетилась Наташа.
  — Полагаешь, если не вспоминать, так оно внутри болеть не будет? Нет, дочка, таблетку давай, а уж я договорю, коли взялся.
   Слухи о кончине русского человека явно преувеличены, растроганно думал Батурлин, глядя на этих двоих.
  А Иван Антонович, несмотря на внучкино сопротивление, продолжил:
  — Маняша пошла, а я с того дня обезножел. Хорошо ещё, что Колесников оказался хозяином запасливым. Кузьмич не оставлял нас своей заботой, даже молоко для Маняши где-то доставал, Оля научилась выпекать хлеб в русской печи — так и перезимовали мы, считайте, безбедно. А весной я уже ходить начал.
  Стали мы с Олей думать, что делать дальше. В Оренбурге было уже неспокойно, везде кругом было уже неспокойно, и вообще к тому времени стало ясно, что малой кровью России не отделаться, что большая смута наступила. Кузьмич, хоть и полюбил нас душевно, считал, что нам нужно двигаться туда, куда мы намеревались попасть изначально: на отцову ботаническую станцию.
  — Увози, барин, малую девчонку, да княгинюшку свою куда от людей подальше. И батюшка твой того хотели. Мне уж помирать скоро, а вам ещё жить да жить, — сказал он и вызвался проводить нас до Бийска.
  В отношении Кузьмича к нам с Олей было что-то от отцовских чувств, барином он, понятное дело, навеличивал меня вполне шутливо.
   — Вроде того, как вы сегодня меня графом угостили, — не удержался Батурлин, сопровождая свою маленькую колкость добродушной улыбкой.
   «Не поговорить ли мне я с ним прямо? А, пожалуй что, и поговорить», — размышлял Иван Антонович, с вернувшейся симпатией глядя на гостя.
  Батурлину удалось то, что не получилось у внучки: он увёл разговор в сторону от тягостных воспоминаний, Наташа отметила его усилия и поблагодарила взглядом. Оставшийся вечер прошёл легко: Батурлин рассказывал то ли байки, то ли впрямь происходившие с ним забавные истории, приведённый Наташей смешной случай из школьной поры тоже пришёлся кстати.
  На следующее утро Иван Антонович вызвал гостя на разговор, в котором просил не заводить с Наташей романа. Дед волновался, но довёл разговор до конца, слово с Батурлина стребовал.
   «Так вот отчего он напрягся вчера, когда нас с Натальей увидел! И на Пажеский корпус набросился потому, что решил: вертопрах-француз надумал слегка развлечься с его внучкой. Молодец дед!», — умилялся Батурлин.
  Тем вечером осуществлялась культурная часть программы — Наталья выводила гостя в Загряжский драмтеатр, считавшийся одним из лучших провинциальных театров страны. Это был её премьерный выход в Загряжске, на свет извлекались так ни разу и не надёванные наряды, навезённые в последние годы из Парижа. Иван Антонович внутренне ликовал, видя, как волнуется внучка перед выходом «в свет», как она вертится перед зеркалом, недовольно меняет туалеты, то поднимает, то распускает волосы — «ожила девка». Наташа в тот вечер была очень хороша, о чём восхищённо сказал Батурлин, и словами, и глазами. «Бог даст, сложится у вас, чудесная пара выйдет. Не торопитесь только», — глядя с крыльца вслед Наташе и её кавалеру, мысленно напутствовал их старый доктор.
  Следующим вечером Иван Антонович захватил инициативу — всем видом демонстрируя бодрость и великолепное самочувствие, продолжил своё повествование.
  — Рассказывать, как добирались до Бийска, не буду, хотя та дорога преподносила нам изрядные и совсем не забавные кунштюки. А от Бийска, простившись с Кузьмичом, мы поехали самостоятельно, уже на собственной телеге, запряжённой двумя собственными лошадьми — это богатство мы приобрели на монеты, извлечённые из-под подкладки моей тужурки, и приложенную к ним часть Олиных колец. Целью нашего перехода стал Манжерок.
  — Манжерок? — удивился Батурлин. — Это что-то почти французское.
  — Ну, да, Мажино-Манжеро... Тем не менее, Манжерок — туземное название.
  — Расскажи-ка мне, дружок, что такое Манжерок. Может, это островок? Может это городок? — слегка вибрирующим голоском пропела Наташа.
  Дед обомлел: уже много лет в этом доме не звучал колокольчик внучкиного пения. А ведь какая певунья была!
  
  
  
  

Глава шестая

  
  
  Наташа Василевская, обладательница небольшого, но приятного голоска, на институтских вечерах со сцены очаровывала пением всё присутствующее мужское поголовье. Очаровываться ребята очаровывались, ласково Васей, Васенькой называли, на комплименты и восхищённые взгляды не скупились, а вот всерьёз ухлёстывать за ней давно никто не пытался, потому что все давно уже убедились: отбивать её у Сергея Тимохина, только зря время терять. Мало кто сомневался, что после получения дипломов Тимохин и Василевская поженятся, как они публично объявили; однако в конце четвёртого курса этот, казалось, нерушимый союз внезапно потерпел крах.
   За Наташей начал ухаживать известный институтский плейбой, преподаватель, чей цикл лекций приходился как раз на четвёртый курс. Молодой доцент Дунаев, остроумный, спортивный, катастрофически обаятельный, каждый год долго и основательно выбирал среди четверокурсниц предмет, за которым принимался красиво и настойчиво ухаживать. Он не спешил заводить романтических отношений, лишь после летней сессии, когда студенты разъезжались на практику, выявлялось, что облома не произошло и на этот раз. Удивительно похорошевшая избранница Дунаева отправлялась вместе с пылко влюблённым доцентом на практику в неясно сформулированном индивидуальном порядке. По окончании практики были море Чёрное, песок и пляж, а потом наступала будничная осень, Дунаев вспоминал, что женат, и никак не может развестись — его очаровательная супруга была больна странной формой заболевания, которое, никак не проявляясь внешне, заключало в себе постоянную угрозу для жизни. Стресс, вызванный бракоразводным процессом, мог стать роковым — так, во всяком случае, утверждал Дунаев, нежно успокаивая сменяющих друг друга каждой осенью отставленных пятикурсниц.
   На их четвёртом курсе глаз Дунаева лёг на Наташу Василевскую, что само по себе не было чем-то уж очень удивительным. Удивление наблюдателей вызывала Наташина реакция — никакая. Сначала Сергей и не думал волноваться из-за ухаживаний записного сердцееда. Он не сомневался в верности подруги, к тому же Наташа была умницей, и, в отличие от своих предшественниц, не стала бы строить иллюзий, что уж на этот раз всё сложится иначе — пусть раньше любовь увядала вместе с первыми помидорами, а вот её-то Дунаев полюбил по-настоящему.
   С приближением летней сессии доцент обострился, стал активнее проявлять победительное обаяние, принялся обволакивать Наташу мастерскими комплиментами. А она принялась стремительно хорошеть. С лица сошёл до этого бесперебойный румянец, и это, как ни странно, ей очень шло. На фоне бледности лица сияющие зелёные глаза Наташи засверкали совсем уж нестерпимым блеском, каштановые волосы стали выглядеть золотыми. «Что ж в этом Дунаеве такого особенного? Как ему удаётся пробуждать в девушках их истинную красоту? И как им, бедным, устоять перед ним после такого преображения?» Эти и подобные вопросы всё сильнее мучили Сергея Тимохина. Наташа становилась всё задумчивей и рассеянней, на её глаза нередко наворачивались слёзы. Ссылаясь на неважное самочувствие и усталость, она не только стала избегать шумных студенческих вечеринок, но всё чаще отказывалась от встреч с Сергеем наедине. Летнюю сессию Наташа сдавала, перманентно пребывая в состоянии полусна. «Спать всё время хочется. Сплю, сплю, а никак выспаться не могу», — отвечала она на нервные вопросы Сергея о том, что с ней, в конце концов, происходит.
   «Ничего, Дунаев разбудит», — почти зло думал Сергей, тем не менее, продолжая слабо надеяться, что дело не в гарцующем плейбое. Но однажды из окна троллейбуса он увидел красивую пару, прогуливающуюся по главной улице города — Наташу и Дунаева. Плейбой, склонившись к девушке, что-то оживлённо говорил, а та мило улыбалась. Как назло стоял ясный и солнечный день; неуместный ласковый ветерок коснулся пылающего лица Сергея, когда он выскочил на следующей остановке, чтобы кинуться вдогонку за фланирующими голубками. Наташа и Дунаев испарились. Солнце сияло теперь для всех, кроме Сергея. Уже не первую неделю пребывавший в оцепенении, он отключился от реальности окончательно.
  «Тебя будто пыльным мешком из-за угла ударили, Серёга. Так и будешь спокойно наблюдать, как твою девушку уводят?», — пытался его встряхнуть лучший друг Герман. Кое-как досрочно сдав сессию, Сергей сразу же уехал в Выборг, где была запланирована студенческая практика. Он не чувствовал в себе сил становиться свидетелем счастливого отъезда Наташи, практикантки-единоличницы, в Прагу или Вену под эксклюзивным руководством кобелирующего доцента.
   В то лето у родственников Сергея пустовала дача под Выборгом, и ещё совсем недавно они с Наташей планировали провести там свои последние каникулы. До начала практики Сергей безвылазно жил на даче, почти без еды, выкуривая в день по две пачки сигарет. Отощавший, почерневший лицом, он явился к выборгской Круглой башне — месту сбора сокурсников-практикантов — и получил весточку от Наташи. Она просила срочно позвонить.
   — Серёжа, я беременна! Ты можешь приехать? — без вступления обрушила на него Наташа.
   — А что, доцент опять оказался женат?
   — Какой ещё доцент? Уже почти три месяца! Я не знала ... у меня бывало ...
  в-общем, вот так.
   — Ты хочешь сказать, что не Дунаев будущий счастливый отец? А кто?
   — Дурак! Приезжай скорей! Я ничего не понимаю: куда ты исчез, почему поехал в Выборг раньше времени и ничего мне не сказал? Что случилось, Серёжка?
   — Беременность попутала твои планы? Бедная Наташа, тебе придётся соглашаться на второсортного Тимохина! Вопрос, согласится ли теперь Тимохин.
   — Приезжай, Серёжка, я прошу тебя! Отпросись ненадолго, нам необходимо всё обсудить. А этот наш разговор надо сворачивать. Я не вижу тебя, не понимаю, о чём ты говоришь.
   — Подумаю.
   Две недели продолжалось оцепенение Сергея, а однажды он проснулся среди ночи от распирающей грудь и голову тревоги. Утром он объявил руководителю, что ему необходимо отлучиться на несколько дней. Без дальнейших разъяснений он схватил рюкзачок и кинулся на питерскую электричку. В поезде, везущем Сергея из Питера в Загряжск, история последних недель выстроилась в его голове по-новому. Он вспомнил слова матери, когда та месяца два назад увидела Наташу: «Всё-таки это чудо! Как оно преображает женщину!». И позже, когда на вопрос, почему он в последнее время такой смурной, Сергей пробурчал что-то вроде того, что мол Наташка чудит, мать сказала: «Сейчас ты должен быть с ней особенно бережным, Серёженька. Почудит и успокоится, не переживай». Мать Сергея не подозревала, что молодой паре ничего не известно о своём потенциальном родительстве.
   Скорее всего, мама была права, и не только Дунаев явился причиной ошеломляющих изменений, произошедших с его подругой. Да, Наташа увлеклась. А какая девчонка устояла бы? Только та, за которой стоял настоящий мужик, а не рефлексирующий юнец, вроде него. И ребёнок, которого ждала Наташа, не мог быть ничьим, кроме его, Серёгиного — три месяца почти, она сказала. Да хоть бы и два — в ту пору между ней и Дунаевым ещё ничего не могло произойти. Даже если это не его... Последнюю мысль Сергей додумывать не захотел.
   От железнодорожного вокзала до Наташиного дома Сергей бежал, не останавливаясь.
  
  Если и есть в Василевской что-то выдающееся, то это, без сомнения, её дед, и её дом, считали Тамары, две подружки, которые всегда и обо всём имели одно на двоих мнение, и всегда единственно верное. В те времена, когда Наташа училась в загряжском институте, Ивану Антоновичу было что-то около семидесяти, но ни у кого не повернулся бы язык назвать его стариком. Седовласый осколок ушедшей эпохи, живая легенда загряжской медицины, он даже у себя дома выглядел как персонаж того времени, что долго протекало, пока его внезапно не сменила эпоха бурного исторического материализма. Его элегантная бархатная куртка, подпоясанная витым шнуром с кистями, шелковый шейный платок, мягкие домашние туфли вместо привычных растоптанных тапок, его неизменная любезность, внимательный взгляд и милые архаизмы вроде «извольте» и «барышня» настраивали на элегическую волну всех побывавших в своё время в доме, где Василевская жила вдвоём с дедом.
  В тихой части городского центра меж улиц, застроенных многоэтажками, сохранился квартал домов старой частной постройки. Раньше, проходя по улице Гоголя, мимо почерневших от времени высоких дощатых заборов, студенты-архитекторы испытывали что-то вроде сочувствия к людям, до сих пор вынужденных жить вне благ цивилизации, однако оказавшись у Василевской дома, немедленно расставались с жалостью к обитателям гоголевского частного сектора. Здесь всё было другое, непривычное, сам воздух был другой. Высоченные потолки с лепниной, столетний дубовый паркет, бронзовые ручки массивных дверей, мебель в стиле ар нуво, подкреплённого благородным чиппендейлом — всего этого великолепия вживую никто из них ещё не видел. К тому же, как оказалось, технический прогресс дошагал-таки до улицы Гоголя, и дом Ивана Антоновича ничуть не уступал в благоустройстве типовым квартирам. Но всё же главной достопримечательностью дома оставался сам Наташкин дед, обладавший полным набором того, что, по всеобщему мнению, включало в себя понятие «русский интеллигент».
  
   — А она позавчера уехала в Сочи, к тётке. — Иван Антонович выглядел встревоженным. — Тут что-то не так, Серёжа. Я знаю, вас не было в городе, но может быть, вам всё же что-то известно? С Наташей ничего плохого не случилось? Она была подавленной всё последнее время; когда я спрашивал, в чём дело, отмалчивалась. А потом вдруг собралась и поехала в Сочи.
   Наташе Василевкой было пять лет, когда её родители погибли в автокатастрофе. До окончания школы девочка оставалась в той же сочинской квартире, в которой раньше жила с родителями. Воспитывалась она там бабушкой Зоей, матерью отца. Бабушка умерла, когда она училась в десятом классе, но до окончания школы Наташа доживала в Сочи, с тёткой, вечно всем недовольной старой девой Ниной Викторовной. Получать высшее образование Наташа поехала в Загряжск, поселилась у деда по материнской линии, который после гибели дочери и последовавшей за ней смертью жены, остался один в своём большом доме. Иван Антонович давно хотел, чтобы внучка переехала к нему, и был совершенно счастлив, когда это произошло.
   Дед знал, что Наташе никто не будет рад в Сочи. Тётка, свихнувшись на возможности лёгких заработков на квартирантах, весь курортный сезон сдавала комнаты, а сама жила в тесноте гаражного бокса. «Куда же я тебя заселю? — удивилась она желанию Наташи приехать на первые институтские каникулы домой, к Чёрному морю. — У меня наперёд до конца лета всё посдано». Тётка быстро забыла, что Наташа оставалась прописанной в квартире своих родителей. На этом настоял дед: «Мой дом давно уже завещан тебе, Наташенька. А квартиру в Сочи ты можешь потерять». Наташа обиделась на тётю Нину и четыре года не бывала в Сочи, отдыхать на море они с Сергеем ездили в Крым. И вдруг она решила поехать к тётке. Неудивительно, что Иван Антонович заподозрил неладное.
   — Долго она там не продержится. С Ниной трудно, она весьма и весьма своеобразная женщина. Вот увидите, Серёжа, через неделю, максимум, две, Наташа вернётся, — заверил дед.
   Но, ни через неделю, ни через две она не вернулась. Сергей снова сорвался с практики, примчался к Наташиному деду, но Ивана Антоновича на улице Гоголя не застал.
   — Ванюша в реанимации, у него обширный инфаркт, — озабоченно сказала Мария Петровна, пожилая племянница Наташиного деда, которую Сергей иногда встречал в этом доме. — Он у себя в клинике лежит. К нему пока не пускают, только передачи принимают, соки, фрукты, ну, вы понимаете.
   Но его пустили к Ивану Антоновичу. Сергей послал в передаче с фруктами-соками записку, в которой спрашивал адрес сочинской тётки.
  Вместо санитарки с ответной запиской вышел немолодой доктор, протянул Сергею медицинский халат, и, как показалось Сергею, недружелюбно, взглянув на него, бросил:
   — Иван Антонович очень ждал вас.
   — Серёжа, с моей внучкой стряслась беда. — На Сергея смотрели незнакомые измученные глаза. — До того как сюда загреметь, я вызвал Наташину тётку на междугородные переговоры. Телефона в сочинской квартире нет, на мои телеграммы Нина не отвечала, но на переговорный пункт явиться соизволила, и сообщила, что Наташа лежит в больнице. У вас на этот счёт нет никаких мыслей? — спросил Иван Антонович, тревожно вглядываясь в лицо Сергею.
   — Я поеду в Сочи. Завтра же. И всё выясню на месте. — У Сергея уже начали появляться некоторые мысли «на этот счёт».
   — Поезжайте, поезжайте, Серёжа. Уж вы, голубчик, не бросайте Наташу сейчас.
   Наташина тётка не пожелала входить в объяснения по поводу внезапной болезни племянницы. На заявление Сергея, что он будет искать Наташу по больницам, ответила:
   — Ищи, не ищи — не найдёшь. Её перевели из сочинской больницы, а куда, не знаю. Да, ладно, вернётся она к концу лета в Загряжск, никуда не денется.
   Но начались занятия в институте, а Наташи так и не было. В конце сентября Сергей снова рванул в Сочи. На этот раз тётка не впустила его в квартиру, сердито глядя в щель, скупо отмеренную дверной цепочкой, прокричала:
   — Не езди сюда больше! И не стучись ко мне, а то быстро в милиции очутишься! Замуж вышла Натка твоя. И не езди больше, не беспокой.
  Сергей вернулся в Загряжск и сразу же кинулся на улицу Гоголя — рассказать невероятную новость, разузнать у Ивана Антоновича про парня, так неожиданно занявшего его место, но главное — ему просто было необходимо оказаться в доме, по которому ещё совсем недавно ходила Наташа. На его звонок к калитке вышла Мария Петровна, в дом не пригласила, сказала скорбно: «Ванюша совсем плохой, его нельзя беспокоить». На новость о Наташином замужестве отозвалась сдержанно: «Да-да, мы знаем, она сообщила». Про того, кто стал мужем его любимой девушки, Мария Петровна и сама ничего не знала: «Вроде бы, они с Наташей с детства дружили. Он моряк, кажется».
  Разумеется, Иван Антонович после инфаркта поехать в Сочи никак не мог, попросил съездить туда своего коллегу, солидного человека, а не легкомысленного мальчишку, Сергея этого, из-за которого, дед не сомневался, внучка и влетела в опрометчивое замужество. Знакомый, вернувшись из Сочи, подтвердил: да, Наташа живёт у своего мужа, выглядит неплохо, похудела только сильно. «Похудела! — сокрушался Иван Антонович. — Куда уж ей худеть-то?! И раньше-то косточки сквозь кожу проглядывали».
  Работает она, рассказывал дедов разведчик, работой своей довольна. Деду просила передать, что следующим летом, как только дадут отпуск, сразу же примчится в Загряжск. Приехала Наташа только через два года, а про то, какой она вернулась из Сочи, дед до сих пор без сердечной боли вспоминать не мог. Он уж и не мечтал, что ещё когда-нибудь услышит голосок своей певуньи. А вот, запела! Ах, кабы Батурлин только знал....
  
  
  
  

Глава седьмая

  
  
  Дед отследил реакцию гостя на Наташин «Манжерок» и с удовлетворением отметил, что эффект превзошёл все ожидания: Батурлин был сметён, очарован, сражён.
  Для усиление впечатления Иван Антонович выждал паузу и, как ни в чём ни бывало, продолжил:
  — Манжерок — не городок, а село в горном Алтае. Когда-то это было большое село, дворов на шестьдесят, но в девятнадцатом году половина домов уже стояли пустыми. Происходившее тогда в России я могу сравнить только с проказой, даже удивительно, как быстро она проела всё насквозь. Подумать только — такое захолустье, такая глубинка, а добралась-таки и туда смертельная зараза. И не за десятки лет, а за какие-нибудь два неполных года!
  В Манжероке мы прожили месяца два, ждали, пока Катунь станет — до отцовой станции мы могли добраться только по замёрзшей реке, как по дороге. Выяснилось, что пошёл уже второй год, как при станции никто не живёт: перестало поступать жалованье, работники и разъехались. Таким образом, жить нам предстояло в полном одиночестве, но ни меня, ни Ольгу такая перспектива не пугала. Неподалёку от села, в лесу, бирюком жил один интересный человек, охотник Мефодий. Желая набраться у него охотничьих навыков, я пришёл в его лесной дом, и уже скоро мы подружились. Внешне он походил на нашего Кузьмича — с такой же буйной, до глаз, бородой, но мне скоро стало ясно, что Мефодий не всегда жил в лесу. Шила в мешке не утаишь, вернее, утаишь, если люди не знают, как выглядит шило. Я знал, поэтому раскрыл секрет Мефодия — не выведал, кто он и откуда, почему забрался в алтайские горы, но то, что он хорошо образованный человек, понял. Разговорить Мефодия, разузнать о его прошлом мне не удалось, но он перестал изъясняться со мной упрощённым языком. В его суждениях я находил много умного и глубокого, а ещё в нём угадывался неведомый мне слой, некое тайное знание, выведанное от алтайских шаманов. Как-нибудь, коли у вас будет желание, я порасскажу об этом.
  Мне, семнадцатилетнему юноше, как никогда нужны были отец и старший брат. В каком-то смысле Мефодий — хотя я подозреваю, что никакой он на самом деле не Мефодий — заменил мне их, оказал на меня сильное влияние.
  — Какая интересная встреча! — подал реплику Батурлин. — Не расскажете сейчас об этом загадочном Мефодии, Иван Антонович?
  — О, нет! Это надолго, это потом. Уж лучше я сейчас поведу вас на ботаническую станцию. Ведь мы с Оленькой добрались-таки до неё.
  Я чувствовал себя Ноем, тем более, что мы везли с собой из Манжерока некоторой твари по паре: двух разнополых собак, кошку с котом и курицу с петухом. Да, ещё лошадь с жеребцом, купленные в Бийске, но их разнополость вышла не нарочно.
  Первая зима была такой тяжёлой, что порой я малодушно подумывал о возвращении в Манжерок, пока река не вскрылась. Но мы перезимовали, а потом наступили радости. Я уже ощущал себя не Ноем, а Робинзоном, с Олей вместо Пятницы. Мы посеяли овёс для лошадей, и он взошёл, а потом у нас уродилась картошка, и всё это была необычайная радость. И курочка наша высидела цыплят, и охота начала мне удаваться, и силки на птиц не оставались пустыми, и сети нашлись в сарае, истлевшие, правда, местами, но Оля их починила, так что рыбы у нас стало сколько душе угодно. Следующая зима не принесла ничего, кроме непреходящей радости. Я возвращался с охоты замёрзший, усталый, издалека видел огоньки наших окон, подходил ближе, и становились видны занавесочки в синих васильках.
  Ещё в Бийске Оля добыла где-то две штуки ситца одинаковой расцветки — синие васильки, густо разбросанные по зелёному полю. Мануфактура тогда исчезла, и Оля считала своё приобретение большой удачей: теперь будет из чего шить постельное бельё и Маняшины рубашки. Я не вполне проникся тогда важностью момента, только задним числом оценил немыслимую для вчерашней светской барышни практичность. Постельных принадлежностей, как и полотенец, скатертей, занавесок, на станции нам, ясное дело, никто не приготовил, только я не видел в том большой нужды. Из Манжерока я привёз перину и одеяло для своих девочек, у нас было несколько овчинных тулупов, мне казалось, что этого хватит для комфорта. Зимой Оля с Маняшей спали на печи, а я на лавке, по-охотничьи, как Мефодий: тулуп подо мной, тулуп под головой, тулуп сверху.
  На станции стояло три дома, все крепкие, рубленные из толстенных брёвен, но к нашему приезду промёрзлые и отсыревшие. Первую неделю я только тем и занимался, что приволакивал сухие деревья, рубил сучья, пилил, колол, день и ночь топил печь — прожаривал дом, который мы выбрали для жилья. Моя княгинюшка скоблила полы, выметала паутину, и навела-таки порядок. В доме стало тепло, сухо и чисто, я считал, что для анахоретского житья-бытья этого вполне достаточно.
  К весне Оля преобразила наш быт, устроив в нём васильковую феерию. Васильки были кругом — и на оконных занавесках, и на шторе, отделявшей «девичью» часть избы. С полотенец, скатерти, салфеток, наволочек подушек, которые Оля набила пухом и перьями — и куриными, и ощипанными с добытой мной дичи — отовсюду синели васильки. Маняша бегала по избе в рубашонке с васильками, на лето Оля пошила себе васильковый сарафан в русском стиле, который к ней необычайно шёл, я расхаживал в шароварах с васильками. Царство василькового счастья.
  — Ситцевыми васильками, стало быть, было изукрашено ваше счастье с княжной Оболенской? — спросил Батурлин, и в его голосе не было насмешки, только грусть.
  — Если таким образом вы хотели выяснить, стали ли мы с Олей мужем и женой, то отвечаю: нет. Я всегда помнил, что она чужая невеста, что она любит другого. Пока мы каждый день боролись за выживание, она была моей Пятницей, позже наша жизнь представлялась мне райским блаженством, и она стала Евой, той Евой, что ещё до грехопадения. Кругом шла дикая, непонятная война всех со всеми, мир сошёл с ума, а мы в это время целых два лета и зиму между ними прожили в васильковом раю. Первую зиму к райской жизни даже с натяжкой отнести всё же не получится. Если спросите: «А как же инстинкты? Это же должно было быть мучительно для молодого мужчины», отвечаю: Оля вобрала в себя всю красоту мира, в котором мы поселились, она была моим миром. Это неизмеримо больше юношеской влюблённости, сильнее, чем инстинкты. Понимаете?
  — Понимаю, — прочувствованно ответил Батурлин.
  — Есть одна штука, про которую не знаю, как и сказать, чтобы не предстать в ваших глазах эдаким спиритом, но умолчать про то, что однажды открылось нам с Олей на Алтае, тоже не хочется.
   Обжившись на нашей станции, взяли мы привычку по два раза в день безо всякого дела выходить вдвоём во двор. Усаживались мы с Оленькой на скамью и, перекидываясь изредка несколькими словами, а то и вовсе молчком, смотрели на окружавшую нас бескрайность. Выходили рано утром, с восходом, насыщали глаза красотой, и принимались каждый за своё занятие, а потом к ночи, перед тем, как отправляться спать, опять сидели на скамейке. Мы не почитали свои посиделки особенным каким-то философическим созерцанием, просто сама собой потребность такая возникла: посидеть немного и посмотреть вокруг. А вокруг нас в светлое время были горы, горы и горы, ночью же — одно только звёздное небо. И вот как-то в одну из таких посиделок пришла сразу и к Оле, и ко мне неожиданная мысль — на Алтае мы частенько думали об одном и том же, это уже не удивляло — мы вдруг ясно поняли, что время неподвижно. Бывали моменты, когда нам казалось, что вот сейчас, в сию секунду мы находимся внутри времени, сразу всего, целиком, а не в кусочках, как в обыденной жизни.
  Зимой сорок второго, когда немец уже через полстраны пропёр, было у меня тяжёлое время. Разумеется, тогда всем было одинаково трудно, я не про то, какой я особенный страдалец, про другое. Я тогда возглавлял загряжский эвакогоспиталь, дневал и ночевал в больнице, поспать толком не удавалось месяцами. Николеньку нашего уже на войне убили, Маняша ... покинула нас, про то, как в то время приходилось в лагере Оле, думаю, вы догадываетесь, а тут ещё последняя моя радость, Лизонька, дочка, будущая Наташина мать, серьёзно захворала. От всех личных бед, и от одной на всех беды, да ещё от хронического недосыпа, мои нервы были перенапряжены, я уже по-настоящему уснуть не мог, когда выпадала такая возможность, а получалось у меня лишь подремать час-другой. И вот как-то прилёг я у себя в кабинете, и в дрёме вдруг припомнил наше с Олей алтайское растворение во времени, припомнил не умом, а как бы снова ощутил вечность вокруг себя. И стало мне тогда окончательно понятно, как бывает понятно лишь во сне, что там, на Алтае, должен был наступить день, в котором нам с Олей предстояло слиться в одно целое, а когда наступал этому срок, зависело не от нас.
   В свои теперешние нешуточные года я с недоверием отношусь к тому экзальтированному откровению, но порой всё-таки хочется наивно думать, что если бы тогда не помешал Прохор, мы с Олей пережили бы наше соединение как космическую мистерию. Да вот, не случилось.
   — Прохор? Какой ещё Прохор? Откуда он взялся, Прохор? — заволновалась Наташа.
   — Прохор. Погоди, дочка. До него ещё добраться надо. Обо всём по порядку.
  Зимой двадцать первого года, в первых числах февраля, мы все вместе ездили в Манжерок — оставлять девочек одних надолго я не решался. Необходимо было пополнить кое-какие запасы и разузнать, что происходит во внешнем мире. Новости, хоть и с большим опозданием, но доходили до тех мест. Выяснилось, что Белая армия потерпела полное поражение в России — так там называли европейскую часть страны. Узнали мы и о разгроме Сибирской армии, и о расстреле адмирала Колчака.
  Нельзя сказать, что всё это стало для меня полной неожиданностью. Ещё в пути на Алтай мне стало понятно, что простые русские люди не будут отдавать свои жизни за белую идею. Но я наивно полагал, что если Россия раскололась на белых и красных, то логично будет предположить, что этот раскол станет и географическим. Я рассчитывал на Колчака как на Верховного Правителя России, на то, что он отстоит Сибирь. Но слухи о зверствах Колчака, дошедшие вместе с вестью о его расстреле, обрушили мои последние надежды на Белое движение. Опережая ваш вопрос, Владимир Иванович, не чувствовал ли я себя дезертиром, не хотелось ли мне пристроить куда-нибудь Ольгу и Маняшу, хоть бы и к Кузьмичу, и начать делать что-нибудь во имя спасения России, скажу, что такое решение было мной принято в Манжероке.
  Безопасно устроить Ольгу внутри страны с её не подходящим новой России происхождением не представлялось возможным, и выжидать дольше уже не имело смысла. Я понял, что, пока не поздно, нужно переправить девочек за границу. Только вот вопрос, что делать после этого, к кому примкнуть, потерял для меня ясность. Я надумал искать лидера, у которого хватило бы воли объединить вокруг себя людей, искавших не победы, а передышки. Остановиться, подумать, попытаться договориться, выяснить требования различных сторон, поискать компромисс. Вы понимаете теперь, сколь наивен я был? Но не будьте слишком строги, сделайте скидку на очень уж своеобразные условия моего становления. По обратной дороге на станцию я решил подготовить Ольгу к мысли об отъезде, и уже скоро, пока лёд крепкий, выдвигаться.
  Ольга согласилась со мной в той части, что нужно выбираться из России, но считала, что отъезд нужно предпринять всем вместе. Она была убедительна, когда говорила, что изнутри Россию не удержать над пропастью, что лидер, которого я вздумал искать, наверняка уже найден, и наверняка находится за пределами разрушающей саму себя страны, что России предстоит вернуться из-за её рубежей. Мне показалось, что Оля права в своих рассуждениях, но у меня имелись некоторые трудности, о которых я не мог с ней говорить.
  Ольга внимательно посмотрела на меня и заявила, что во Франции у неё будут собственные средства, так что пусть меня не беспокоят соображения финансового порядка. Я, конечно, начал топорщиться, вроде того, что гусары с дам денег не берут.
  — Не обижай меня отказом, Ванюша, — твёрдо сказала Оля и, опустив голову, добавила: — Ты стал самым близким мне человеком. Я никогда не забуду того, что ты для меня сделал.
  Я не догадался, что это было признание в любви, просто не мог поверить в такое, и перевёл разговор на бытовой уровень:
  — Что же я сделал для тебя, Оленька? — завёз в тьмутаракань и заставил жить крестьянской жизнью.
  — Ты спас меня от отчаяния. Когда все учились ненависти, когда казалось, что в мире не осталось ничего постоянного, когда вокруг были только смерть и разрушение, ты продолжал верить, что жизни отдельных людей имеют ценность. Ты сохранял наши жизни — мою и Маняшину — и не для себя, для нас самих. Ты вернул мне ощущение смысла, вот что ты сделал для меня.
  И я опять не понял, что Оля говорит о любви.
  Вместе, так вместе, на том и порешили. Было только неясно, в какую сторону выдвигаться: то ли вниз по Катуни, в сторону Монголии, то ли тем же путём, что мы доехали до станции. Движение в Монголию, конечно, было предпочтительней, но мне даже приблизительно не было известно, как далеко от границы мы находимся, как долго до неё добираться. Я не был уверен, что Катунь замерзает на всём своём протяжении, не знал, нет ли там водопадов, крупных порогов, не знал дорог в тех краях, понятия не имел, есть ли они вообще. Мы нуждались в проводнике, и для того, чтобы его подрядить, надо было возвращаться в Манжерок. Но, во-первых, не факт, что мы скоро сыскали бы проводника, во-вторых, необходимо было подготовиться к дороге, а времени до ледохода оставалось не так уж много. По всему выходило, что отъезд нужно отложить до следующей зимы. Когда я сказал об этом Оле, она воскликнула: «У нас ещё есть весна, лето и осень счастья!».
  Она немного ошиблась: счастливыми были только весна и лето, но зато счастливыми вполне. Я был добытчик, Оля — хранительница очага. И с нами было дитя. Мы научились радоваться Маняше, которой к тому времени исполнилось четыре годика. Раньше нашей радости мешала постоянная тревога за ребёнка: а ну как заболеет, чем мы тогда поможем? — ведь ни лекарств, ни врачей. Но Маняша росла удивительно здоровенькой, с нашего приезда на станцию не чихнула, кажется, ни разу. Моя маленькая племянница звала нас так же, как мы называли друг друга: Оленькой и Ванюшей. Я решил, что не буду обманывать девочку, и, когда подрастёт, расскажу о настоящих её родителях. Маняша не знала слов «мама» и «папа», так что её сиротство не могло помешать нашему счастью. До самой осени мы прожили в ставшем уже привычном счастье. Вот тут-то и появился Прохор.
   Иван Антонович замолчал, потом сказал, глядя в стол:
  — Нет, чтобы говорить о Прохоре, мне нужно собраться с силами. Сейчас я устал — старик я уже. — И, не рассчитывая быть понятым, добавил: — Дело-то не в одном Прохоре. Если бы я тогда услышал Олины слова любви, никакой Прохор не смог бы нас выбить со станции. Жили бы мы, поживали в своём скиту, там же потом и работать пристроились — никакая власть не достала бы.
  
  
  
  

Глава восьмая

  
  
  На следующий день Наташа повезла гостя в усадьбу-музей знаменитого русского литератора, уехавшего во Францию после революции, там и кончившего свой век. Выяснилось, что для них обоих этот писатель был одним из любимейших. Ещё на подъезде к усадьбе с холма открывался широкий вид с монастырём в отдалении.
   — У древнерусских строителей был безукоризненный вкус, — сказал Батурлин, — монастырь идеально вписан в пространство. В любой другой точке он не стал бы консонансным продолжением ландшафта, не выглядел переходом из нашего бренного мира в горний. Монастырь и вблизи так же хорош? Мы можем подъехать к нему, Натали?
   Ехать к монастырю Наташа не захотела, сославшись на плохую дорогу. На самом деле её отказ объяснялся другим: монастырь радовал глаз лишь с приличного удаления. Если бы путник, вдохновившийся его древней красотой, приблизился, он обнаружил бы полуразрушенные строения и кривые ворота с обшарпанной табличкой, оповещающей, что это давно уже металлобаза, а вовсе не монастырь, и не историко-архитектурный памятник. Наташе, которую отечественное варварство всегда наполняло горечью, тем не менее, хотелось гордиться своей страной, и мысль, что эта самая страна перед иноземным гостем со всего маху ударит в грязь лицом, была ей неприятна. «У нас, советских, особенная гордость», — усмехнулась про себя она, но к монастырю всё же не повернула.
  В усадьбе Батурлин непривычно воодушевился, ему нравилось всё, и бережное отношение сотрудников музея к памяти писателя, и отличная сохранность экспонатов, а главное, неподдельный интерес посетителей, коих было множество. «Кажется, он рассчитывал найти у нас выжженную пустыню, Верхнюю Вольту с ракетами, а мы ещё ничего, какое-то отношение к культуре имеем, и, как выясняется, не самое последнее отношение», — думала Наташа, не догадываясь, что сейчас она намного ближе к истине, чем предполагает.
   Тем не менее, в доме Батурлин не задержался. Ему хватило нескольких минут, чтобы убедиться: фальши, патетики и приблизительности у экскурсоводов советских музеев не меньше, если не больше, чем у их европейских коллег. Они углубились в приусадебный парк, ещё сохранивший остатки того, что раньше являлось произведением садово-паркового искусства. Молча шли тенистой аллеей.
  Наташа размышляла о том, что вчерашний рассказ деда странным образом перекликается с впечатлениями сегодняшнего дня. Дед с бабушкой укрылись от внешнего мира и, уютно устроившись на пороховой бочке, построили себе персональный рай. Но мир напомнил о том, что он с грохотом рушится, послав им Прохора, наверняка раскатавшего их райский уголок по брёвнышку. А она сегодня скрыла от Батурлина правду о монастыре. Она привезла его в единственную сохранившуюся дворянскую усадьбу в этих краях, только потому сохранившуюся, что та несколько лет принадлежала писателю с мировым именем, и тем самым она невольно скрыла правду о тысячах порушенных усадеб и о том, что где-то рядом бродит вечный Прохор, продолжающий уничтожать недорушенное. .
  Странная мысль пришла Наташе: от того, справятся ли дед и бабушка Оля с надвигающейся бедой по имени Прохор, зависит, как сложатся её отношения с Батурлиным. — Мысль была очевидно нелепой, но при этом странно убедительной. Наташа так растерялась, что даже остановилась. Она не замечала, что рассуждает о давних событиях на алтайской станции в настоящем времени. Глядя вслед удалявшемуся Батурлину, она с изумлением спрашивала себя: «Почему мне так важно его мнение на мой счёт? Я влюблена в этого человека? Увлечена? Он мне нравится? — Ни одно из определений не подходило. — Мне с ним легче дышится».
   Батурлин заметил, что его спутница отстала, и остановился, поджидая. Он смотрел на Наташу, идущую по аллее, и ему показалось, что их теперешние мысли созвучны. Только что он думал о том, что в этот яркий, разноцветный день, в парке, наполненном солнцем так, как это бывает только ранней осенью, они, не сговариваясь, выбрали самую тёмную аллею. И, наверное, это произошло не случайно, наверное, потому, что оба помнят, что сегодняшним вечером дед расскажет, как неведомый Прохор искромсал блаженство, в котором они с Олей жили. Тёмные аллеи, предчувствие беды на алтайской ботанической станции, лёгкое дыхание Ольги Оболенской, о котором говорил его отец — во всём этом ощущалось нечто беззащитно-бунинское. И это имело отношение к нему. И к молодой женщине, бредущей между огромных елей.
   Когда вышли на освещённую солнцем тропу, Наталья решила, что молчать дольше было бы с её стороны просто невежливым — Владимир Николаевич всё-таки гость, а гостя нужно занимать. Она стала спрашивать Батурлина о его работе, тот отвечал охотно, открыто поглядывая на спутницу, словно и не вспоминал только что бунинских «Тёмных аллей», будто и не показалось ему, что сюжет рассказа вдруг пришёлся кстати. Молодой барин слюбился с дворовой девкой, уехал, забыл, спустя много лет снова повстречал её. Хоть жизнь и не удалась, а не жаль ему, что расстались тогда, тошно барину от мысли, что эта женщина могла стать матерью его детей. Отсутствие породы и должного воспитания одной любовью не возместишь. «Как о воде протекшей будешь вспоминать?»
  — А почему пластическая хирургия? Почему именно пластическая хирургия? — спросила Наташа. — У меня этот выбор как-то не увязывается с образом юного партизана. — К ней вернулась давно заброшенная мягкая ироничность.
  — Не знаю, право, сколько тут от осознанного выбора. Так сложилось. Я не знал, как распорядиться наследством, доставшимся мне от дяди, и как раз в это время произошла случайная, как мне сначала думалось, встреча со школьным товарищем Этьеном Роша — вашим доктором, Наталья Павловна. Этьен к тому времени несколько лет отработал хирургом в ожоговом центре, где ввиду специфики того медицинского учреждения занимался, в основном, кожной пластикой. Он самостоятельно прошёл стажировку по пластической хирургии, и просто бредил идеей создания специализированной клиники. Этьен очень постарался заразить меня своей идеей, говорил, что пластическая хирургия — это медицинский Клондайк наших дней, что скоро наступит время, когда люди будут прибегать к пластике не только в силу уродств и увечий, но, не желая поддаваться возрасту, все поголовно примутся улучшать внешность. В конце шестидесятых это казалось сильным преувеличением, но, как теперь выяснилось, Этьен был недалёк от истины. А тогда, поддавшись уверенности Роша в успехе предприятия, я рискнул всем, что у меня тогда появилось — наследством, доставшимся от Павла Сергеевича.
  — Так вы продолжали поддерживать отношения с дядей? И как к этому относился ваш отец? — Наташа спрашивала, желая выказать заинтересованность, однако волновало её другое. Ей отчего-то стало казаться, что вот сейчас, в этой сумрачной аллее парка, решается нечто очень важное, и решение это принимается не хотением Наталии Василевской и Владимира Батурлина.
   — Отец не желал общаться с Павлом Сергеевичем после своего освобождения из вишистской тюрьмы, до самой смерти брата он с ним так и не встретился, — продолжал Батурлин. — К тому же, дядя сразу после освобождения Франции вынужден был уехать в Швейцарию — ему не сладко пришлось бы при де Голле. В молодости дядя любил женщин так же сильно, как и чтил святость семейного очага, поэтому женился, когда ему было далеко за сорок. Единственный, поздний, сын Павла Сергеевича —покончил с собой в шестнадцать лет, когда вскрылась неприятная правда о сотрудничестве дяди с гитлеровцами. Серж — сын Павла Сергеевича — во время войны был ещё мал, а после начались разоблачения, ровесники презирали кузена... он был слишком юн, он не выдержал. Жена Павла Сергеевича, добрая женщина из хорошей русской семьи, ненадолго пережила сына. Дядя был сломлен, он искал поддержки у брата, но тот не желал его знать. Так случилось, что я стал единственным человеком, которому Павел Сергеевич доверил своё раскаяние. Свидетельствую: оно было искренним и глубоким. К концу жизни Павла Сергеевича мы стали очень близки, так что нет никакой странности в том, что всё своё имущество он завещал мне — больше было просто некому.
  —
  Кстати, за время службы на вишистов дядя ничуть не разжился, у него оставалось только то, чем он владел после бегства из России: особняк в Париже и вилла в Ницце, и — никаких банковских счетов. Разбирая бумаги Павла Сергеевича, я понял, что последние годы он прожил в крайней нужде. Парижский дом и вилла на юге были в долгах, но дядя ничего не продал, так как желал, чтобы имущество Батурлиных осталось в семье. И как я, зная об этом, мог отказаться от дядиного наследства, на чём настаивал мой отец? Я отдал бывшую недвижимость Павла Сергеевича внаём и за два года очистил от долгов, а как поступать с ней дальше, ещё не решил.
  И произошла моя «случайная» встреча с доктором Роша. — Батурлин весело хохотнул. — После Этьен признался, что от моего приятеля он узнал про наследство Павла Сергеевича и понял, что это его шанс. Особняк в стиле османской империи, расположенный в золотом треугольнике Парижа — подходящее местечко для элитной клиники. Изучив вопрос, Этьен к тому времени рассудил, что пластическая хирургия может успешно существовать лишь в секторе элитарной медицины; уровнем ниже, будь руки хирургов хоть из чистого золота, дело обернётся одними убытками.
  При моём согласии войти в дело Этьен был готов на свой страх и риск взять огромную ссуду в банке на реконструкцию здания, на оборудование, рекламу и другие расходы. В ответ я заявил, что или буду единоличным владельцем, или не стану заниматься этим делом совсем, и что нанимаю Роша главным врачом, да ещё и с испытательным сроком. Впоследствии выяснилось, что Этьен являлся некудышним организатором, но великолепным специалистом, и я перевёл его на должность ведущего хирурга, оплачивая его работу так высоко, что никому до сих пор не удалось его переманить. Роша иногда ворчит, что я украл у него идею, но забывает при этом, что были времена, когда мой доход от клиники равнялся нулю, а он регулярно получал от меня очень хорошие деньги. Я назвал своё предприятие клиникой доктора Роша, и это льстит его самолюбию. Теперь я владею сетью клиник эстетической хирургии под брендом доктора Роша. Я не утомил вас, Натали?
  Убедившись, что она слушает с интересом, Батурлин продолжил:
  — Спустя несколько лет после открытия клиники в Париже я создал вторую — в Ницце, на бывшей вилле моего дяди Павла Сергеевича. Это медицинское учреждение премиум-класса с эксклюзивными условиями пребывания, с очень дорогим обслуживанием. Этьен там почти не появляется, ему претит помпезность и показная роскошь, которых там, и правда, переизбыток. Но в данном случае это не моя прихоть, но игра на предпочтениях совершенно определённой клиентуры. Там же, на Лазурном Берегу, вдали от модных курортов, среди дорогих и очень дорогих вилл, затерялась ещё одна моя клиника. Она небольшая, там всё просто и достойно, никакого шика — это категория лакшери. Вот туда доктор Роша наезжает для проведения операций с большой охотой.
  — Услуги этой клиники стоят дешевле, чем в Ницце? — спросила Наташа.
  — Там всё стоит дороже. Значительно дешевле, чем в Ницце, и дешевле, чем в Париже, оперироваться в моём лионском филиале. Там у меня расположена клиника эконом-класса. Вам всё ещё интересно, Натали? Или вы думаете, что француз распушил хвост? Я, действительно, что-то расхвастался, но, знаете, на всё это ушло двадцать лет работы, и очень напряжённой работы..., — Батурлин замолчал.
  — Я понимаю, — сказала Наташа, смутившись — что-то такое про француза, распушившего хвост, она и в самом деле подумала. — Но все же, не жаль вам, Владимир Николаевич, посвящать свою жизнь подтяжке подбородков стареющих миллионерш?
  — Посвящать жизнь — это из русской литературы. Я занимаюсь бизнесом, и только. Он отнимает у меня много времени, это правда, но «посвящать жизнь», нет, это слишком по-русски. Её, вероятно, стоит посвящать исключительно ... как это?... ах, да: борьбе за освобождение человечества. Впрочем, эксперимент по данному посвящению уже был массово проведён в вашей стране, и он с треском провалился. Стоит ли повторять его с отдельно взятой жизнью предпринимателя средней руки?
  В голосе Батурлина явственно пророкотали саркастические нотки.
  Наташа растерялась. Предгрозовое ощущение сегодняшнего дня, взникшее, когда они шли по тёмной аллее парка, тревожило, но так и не породило подходящих слов, способных разрядить медленно сгущающуюся атмосферу. И вот уже вовсю раздавались первые рокочущие раскаты, а она по-прежнему не могла придумать, как отвести грозу.
  Уже вышли из парка, а Наташа так и не нарушила затянувшееся молчание.
  Я постараюсь больше не представать перед вами самовлюблённым болваном, милая Натали. — Вдруг произнес Батурлин и поцеловал Наташину руку.
   «Ого! — подумала она. — Значит, дед и бабушка Оля справятся с Прохором?» — и улыбнулась тому, что, оказывается, всерьёз поверила в собственную выдумку о загадочной связи сегодняшнего дня и событий шестидесятилетней давности.
  Вечером Иван Антонович беседовал с гостем на темы, никак не связанные с алтайским раем, из которого их с Олей, по его выражению, «выбили». Не дождавшись, когда дед соблаговолит продолжить рассказ, Наташа как бы невзначай поинтересовалась:
  — Дед, ты вчера во второй раз упомянул какого-то Прохора. Я не поняла, откуда он взялся-то?
  
  
  
  

Глава девятая

  
  
   — Его прибило к нашему берегу. Известна ведь тебе идиома, которой поясняется, что обычно прибивает к нашему берегу? Вот это самое тогда и прибило.
   В том месте, где стояла наша станция, Катунь образовала небольшую заводь, от основного русла она была закрыта ветвями низко склонившихся деревьев. Там на бережку я хранил лодку, снасти, и всё это не просматривалось с реки. В этом заключалась удача — нам ни к чему было выставляться на обозрение. Помните, я говорил, что ружьё под названием «тихая заводь» ещё выстрелит? Вот в эту тихую заводь и затащило утлый плотик из брёвен пяти-шести, на котором лежал до полусмерти избитый мужчина средних лет. Человек был без сознания, сначала я подумал, что он мёртв, но, оказалось, дышит. Мелькнула у меня мысль вытолкнуть плот на течение — кто его знает, что за подарок принесла река? — но вбитые с детства императивы взяли верх. Как же! Ценность человеческой жизни! Помощь ближнему! Но скоро выяснилось, что в мире, в котором мы очутились после семнадцатого года, эти прекраснодушные представления стали непозволительной роскошью. Я совершил неправильный выбор, некстати озаботился сохранностью своего нравственного чувства.
  — Вы и сейчас считаете, что нарушить нравственный закон внутри себя было бы правильным выбором? — спросил внимательно слушающий Батурлин.
  — Из двух зол нужно выбирать меньшее. Я выбрал большее. — Дед опустил голову и замолчал, а когда Наташа, решив, что на сегодня вечер воспоминаний закончен, собралась было отправиться к себе в комнату, вдруг продолжил рассказ:
   — Я перетащил Прохора в дом, который мы с Олей называли вторым. В нём у нас было что-то вроде летней кухни, там Оля сушила грибы да ягоды, развешивала травы. И вот в это душистое, тёплое, ставшее родным, я поместил чужого человека, кряжистого, большого. Мы с Олей выходили незнакомца, а как только он начал вставать, растеряли весь покой, в котором пребывали так долго. Мы не сразу признались друг другу, что Прохор не вызывает у нас ни малейшего доверия. Взгляд, которым он смотрел на Олю — мерцающий, тёмный — исходил будто из самых недр земли, из её кипящего вещества.
  Заметив, что мы с Олей спим в разных углах избы, к тому времени уже не разделённой васильковой занавеской, а разгороженной стенкой, которую я соорудил из мелких брёвен, Прохор задал вопрос, которого и права не имел касаться:
  — Так она разве не баба твоя, Ольга-то?
  — Она мне сестра, — зачем-то промямлил я вместо того, чтобы указать пришельцу, что это не его ума дело.
  — Врёшь, не сестра она тебе, барин, — нехорошо засмеялся Прохор. — На сестёр так не глядят, как ты на Ольгу глядишь.
  Откуда он вывел, что я «барин»? Что во мне барского-то оставалось? В ситцевых шароварах с вылинявшими васильками — барин! И как это у него прозвучало! — барин. Сколько вовек непримиримого было в этом слове!
  Как только Прохор появился у нас, я не решался уходить в лес — не хотел оставлять с ним своих девочек, и Оля тревожилась, просила не отходить далеко от дома. Лишь к реке ненадолго спускался — забросить сети, вынуть из них рыбу — там я услышал бы громкие голоса со станции. Я сколотил крепкий плот, выстругал багор, и, одним ранним утром, убедившись, что Прохор уже уверенно держится на ногах, отвёл его на берег.
  — Прощай, Прохор, — сказал я, вручая ему котомку с дорожными припасами.
  — Гонишь, барин? — Он недобро оскалился. — Мне вниз по реке не надоть. Мне обратно надоть. Давай, я дождусь леденья, пешком потом уйду.
  — Пристанешь, где дороги есть, по ним и вернёшься. А здесь ты оставаться больше не можешь. Прощай, Прохор. — Я был недоволен собой, чувствовал, что теряюсь перед этим непонятным мне человеком.
  — Оно так. Ты меня на ноги поднял, не поглядел, что я простого роду-звания. Я ж тебе, барин, в ножки поклониться должон, а я заместо того хочу, чтобы со мной как с человеком, не гнали что б меня, значит, незнамо куда. — Прохор откровенно ёрничал.
  — Можно и поклониться. С того света тебя вернули, как-никак, — сказал я, всё сильнее злясь на себя.
  Я понимал, что веду себя глупо, что говорю глупо, но этому человеку удалось выбить меня из давно привычного равновесия. Знаете, встречал я в жизни людей, возмечтавших стать свободными от общества. Кто-то уходил в лесники, кто-то подолгу жил в заброшенной деревне, и там, наедине с совершенством природы они, казалось, обретали душевную гармонию, о какой среди несовершенных людей и помыслить нельзя. Но каждый раз, когда затворникам начинало думаться, что уже вот она, точка опоры внутри них, от которой можно бы и мир перевернуть, этот самый мир, не дожидаясь, пока его перевернут, врывался и разламывал всю их внутреннюю тишину одним махом, не церемонясь.
  — Я понимаю, о чём вы, Иван Антонович, — вмешался Батурлин. — Уходили из моих знакомых кое-кто в самоизоляцию. Именно так, именно с размаху и, не церемонясь, им напоминал о своём существовании наш бренный мир.
  — Ну вот, дед, ты сам себе и возразил: не было у вас с бабушкой возможности спастись в алтайском раю. — И, встретив непонимающий взгляд Ивана Антоновича, пояснила: — Давеча ты говорил, что вы могли остаться на станции, потом и работать там пристроиться.
  Наташа удивилась тому, что произнесла дедово «давеча», да так непринуждённо, словно не впервые в жизни сейчас использовала это слово, и одновременно поймала на себе настороженный взгляд Владимира Николаевича.
  — Так поклонился тебе Прохор? — спросила Наташа, уходя от размышлений, что там опять у Батурлина на уме.
  — Да уж. Благодарность из него так и брызнула. Прохор осклабился и сказал:
   — Не за что мне тебе кланяться, барин. Ты ж не для меня старался, ты для души своей барской старался. Настарался сколько хотел, а опосля и погнал со двора православного, как собаку.
  — Что тебе в том, для чего я старался. Тебя на ноги поставили? Поставили. Всё. Остальное — не твоё дело. Я тебе в душу не лезу, и ты не лезь.
  — Останусь я у тебя до зимы, однако. — Глядя мне в глаза, Прохор отвратительнейшим образом сплюнул. — Поживём рядом, пооботремся дружка об дружку. Ты меня ещё отпускать не захочешь, как узнаешь, сколько от меня пользы. — Прохор уже не просил, он просто вводил меня в курс своих планов.
  — Плыви, Прохор, — сказал я как можно спокойнее и снял с плеча ружьё. — Прощай.
  — Ну, прощевай, барин. — Последний аргумент показался ему убедительным. — Спасибо за хлеб-соль, за ласку твою. Может, ещё свидимся, тогда я тебя за всё разом отблагодарю. — Это походило на угрозу.
  Я долго смотрел вслед удаляющемуся плоту, потом повыше взобрался, хотел убедиться, что Прохор не пристал к берегу.
  В тот день я не отходил от дома, всё мне Прохор мерещился. Назавтра сходил в лес, неподалёку поставил пару силков для птиц — и бегом назад. Только на третий день я сумел избавиться от ощущения, что Прохор находится где-то поблизости. Зашёл я в лес, начал следы звериные распутывать, и тут на меня вышел лось. Остановился метрах в двадцати, и прямо на меня смотрит. Потом отвернулся, голову задрал и стоит. Красавец: рога ветвистые, ноги высокие, стройные, плечи мощные! Не поднялась у меня на него рука, не стал стрелять, даже ружья не снял. А лось постоял-постоял, и, взглянув на прощание в мою сторону, повернулся и не спеша стал подниматься в горку. Забыл я тут про охоту, сердце заколотилось, кинулся домой. Я не просто бежал, я скатывался, где пройти было нельзя, совершал прыжки, на какие раньше ни за что не решился бы. В голове кричало: «Ушёл! Бросил! Что же я наделал, кретин!». Издалека рассмотрел: сидит Маняша посреди двора и что-то в руках перебирает, кругом тишина, всё спокойно. А я с охоты опять пустой пришёл, вот как меня Прохор перепугал. Маняша увидела меня, кинулась навстречу и тут же упала, как подкошенная, лежит в траве, не поднимается, смотрит на меня и не плачет, а губки дрожат, личико испуганное. Ближе подошёл, смотрю: девочка за ножку верёвкой к жердине привязана. Мы нашу бодливую козу обычно там привязывали, чтобы она на Маняшу не нападала, не пугала.
   Спрашиваю шёпотом:
  — Здесь Прохор?
  Маняша закивала, и видно было, что она изо всех сил рыдания удерживает.
  — Он тебе плакать не велел?
   Она опять закивала, а слёзки уж вовсю текли.
  — Он в доме? — Кивок.
  — Оленька с ним? — Кивок.
   Я освободил Маняшину ножку и всё так же шепотом велел ей укрыться в сарае между дровами.
   Взошёл на крыльцо, рванул дверь, а она только прикрытой оказалась, снял с плеча ружьё и взвёл оба курка. Прошёл сени, тронул ручку двери в горницу, дверь поддалась — он даже дом не запер, ждал меня!
  
  
  
  

Глава десятая

  
  
  Представшее передо мной было невозможным, немыслимым, чудовищным! Неестественно бледное Олино лицо, чёрные круги вокруг глаз, её разбитые в кровь губы, из-под разорванного платья обнажённое плечо в кровоподтёках, её бессильно брошенная голая нога. Прохор, не спеша натягивающий портки, его радостный голос: «Так ты, барин, и не попробовал её? Тепереча не робей, давай. Опосля меня она уж гордиться не станет». Я вскинул ружьё. «Брось, барин, всё одно ить не стрельнешь, душу свою губить побоишься. Ты лучше поди барыньку опробуй, сладкая барынька-то», — Прохор, широко, по-дружески, улыбаясь, шёл на меня. Я выстрелил из обоих стволов. Только что я не смог убить лося, но смог убить улыбающегося человека. Знаете, это очень страшно — убить улыбающегося человека.
  Потрясённые Наташа и Батурлин молчали.
  — Как мы доживали на станции до ледостава, о том лучше и не говорить. Наш лесной рай стал холодным пустым космосом, безжалостным к человеку. Что бы я ни делал, чем бы чуть ли не круглыми сутками ни занимал себя, в уме было одно: убивать! Убивать всех, для кого я «барин», кто никогда не простит моей правильной речи, убивать прохоров, в которых с детства не заложено зёрен культуры, стало быть, нет, и не может быть механизмов самоограничения, убивать всех, для кого теперь настало их время — время «пробовать» «сладких барынек» и заплёвывать вокруг себя всё!
   Я с недоумением вспоминал свои недавние скорбные мысли о народе-богоносце, у которого отняли помазанника Божия да и самого Бога. Зачем им Бог? Чтобы, как Прохор, чувствовать себя более чем собакой? Прохор-то себя православным навеличивал. Они хуже собак, собаки помнят добро, не кусают того, кто заботился о них. Я не о себе это думал, об Оленьке, которая наваривала Прохору бульоны, промывала его раны травяными настоями. Стереть с лица земли всех этих чудовищ, стрелять и вешать, как это делал Колчак, и никакого интеллигентского слюнтяйства!
  Время от времени я пытался себя образумить, вспоминая о Кузьмиче — тот ведь тоже звал меня барином, и тогда в этом обращении не было ни ненависти, ни издёвки, только ласковая снисходительность. Ведь не умел я ничего из того, что, по разумению Кузьмича, должен знать всякий человек, и курёнку-то голову отвернуть не мог. Стрелял я вот только хорошо, да об этом Кузьмичу известно не было, за это самое умение меня Мефодий принял.
  — Вас брат стрелять научил? — спросил Батурлин лишь для того, чтобы понизить сгустившееся за столом напряжение.
  — Нет, у нас в гимназии был урок под названием «Военный строй». Учитель, из бывших боевых офицеров, выделял меня при стрельбе по мишеням. Только единожды мне пригодился этот навык — когда я расстреливал рухнувший алтайский рай.
  На Олю я боялся смотреть. Постарался освободить её от всех забот, этим моё участие в ней ограничивалось. Я не мог простить себе произошедшего, и не чувствовал себя вправе заговаривать с Оленькой. Она тоже обращалась ко мне лишь по крайней необходимости. Как только река стала, мы без сожалений покинули нашу станцию. До Оренбурга добирались без каких-либо внешних сложностей. Вероятно, сила моей ненависти к тому, что появилось после России, была такова, что никому не приходило в голову вставать у меня на пути. Другое дело, что внутри меня происходило...
   — Так вы взяли курс не на Монголию? — перебил Батурлин, не извинившись, как обычно поступал в таких случаях.
  — Да, я забыл кое-что сказать. Когда мы уже вовсю готовились к отъезду, Оля спросила, нельзя ли нам поступить следующим образом: добраться до Оренбурга, и оттуда, живя рядом с Кузьмичом, разыскивать её родных. Я понял это так, что Оля больше не доверяет мне как своему защитнику. Мне не показалось это обидным: я и сам себе уже не доверял. Не я, а Кузьмич мог обеспечить Ольге ощущение безопасности. Но тогда я не дал окончательного ответа. Моё решение, в какую сторону направляться, зависело от одного: согласится ли Мефодий стать нашим проводником. Нам ведь так и так сначала нужно было подниматься по застывшей реке до Манжерока, а оттуда уже с проводником двигаться мимо нашей станции в сторону Монголии. Я понял, что не смогу доверять проводнику-сельчанину — прежде всего, он был для тогдашнего меня классовым врагом. А что если из него, как из Прохора, вырвется зверь и набросится на Олю? Ну как в этот раз не я убью его, а он меня? — тогда девочки окажутся в его полной власти. Картины, одна страшней другой, рисовало воображение: проводник поселяет моих девочек в землянке, вырытой в тайге, принуждает Олю жить с собой как с мужем, спустя несколько лет она, не снеся такой доли, умирает, её место занимает Маняша, совсем ещё ребёнок. Вероятно, я находился на грани помешательства, или даже за гранью.
  Вопрос направления решился сам собой, когда обнаружилось, что Мефодий исчез. Никто в Манжероке не мог ничего сказать мне о Мефодии — был человек, и не стало. Ещё несколько лет назад это событие стало бы общей бедой, всем селом искали бы охотника, а теперь привыкли к смертям, никому и дела не было, что случилось с тем, кто много лет жил неподалёку.
  Я решил, что оставлю девочек с Кузьмичом, а сам отравлюсь в Петроград. Мне предстояло изыскать возможность Олиного отъезда за границу. Мои личные планы зависели от того, что я разузнаю о судьбе брата. Если выяснится, что он смог покинуть страну — я выезжаю вслед за ним, если Петя погиб — я тоже должен погибнуть. Не покончить с собой я надумал, а погибнуть как-нибудь так, чтобы своей смертью принести пользу России, раз уж моя жизнь оказалась такой ничтожной.
  — Тебя перебили, когда ты начал говорить про свои внутренние перемены по пути в Оренбург, — напомнила Наташа, голосом выделив «перебили».
  — Сидя на козлах подводы, я беспрестанно и напряжённо размышлял. Мысли мои были путанными, рваными, но я не замечал их непоследовательности. В голову полезли воспоминания гимназической поры, и не светлые, коих было, несомненно, больше, а всё обидные. Думал я о них с такой страстью, будто это происходило намедни. Вспомнил, как в доме Оболенских хотел я попервоначалу подружиться с компанией из четырёх-пяти мальчиков чуть старше меня — они подавали остроумные реплики, и вообще привлекали моё внимание, — но они не приняли меня в свой круг. Оказываясь у Оболенских, я ещё пару раз пытался сдружиться с той группой, но всё безуспешно. Скоро я бросил эти свои попытки, тем более, что у меня уже появились приятели среди бывавших в том доме сверстников. Но однажды, мне уже тринадцать тогда исполнилось, я, не вкладывая в это никаких дополнительных смыслов, обратился зачем-то к главарю той компании, его все звали бароном. Я не задумывался, отчего у него такое прозвище. Мог он оказаться и настоящим бароном — была же Оленька Оболенская княжной, а её кузен, мой ровесник, с которым мы крепко сдружились, был настоящим князем — что из того? Наткнувшись на холодный взгляд барона, я отошёл с решением больше никогда не заговаривать с бароном-фанфароном. А в тот же день, чуть позже, я случайно подслушал разговор, который вела та компания. Я уже было хотел уйти, именно для того, чтобы ненароком не стать подслушивающим, но понял вдруг, что говорят они обо мне, и задержался. Речь шла о том, что мой отец, получив теперь Святую Анну, может рассчитывать на пожалование ему дворянского звания.
  — То-то он сегодня осмелел, — услышал я насмешливый голос барона. — Давали же ему понять: не садись не в свои сани, братец, а он нынче опять в приятели набивался. Плебеи вообще до крайности непонятливы и упорны.
  — Теперь-то ему и руки не стыдно будет подать. Пусть его теперь набивается, — в тон ему сказал кто-то.
  Я убежал в парк и долго сидел на скамье в одиночестве с пылающим лицом и сумятицей в голове. Вот где крылась причина холодности ко мне «баронов» — в моём низком происхождении.
   Домой к нам в это время зачастили гости, все приходили поздравлять отца с наградой. На одном из таких обедов, куда были допущены и дети, гость заговорил о том, что зря-де мой батюшка не хочет писать прошение о пожаловании дворянства — ерунда, конечно, чушь собачья, но в хозяйстве всякая безделица может сгодиться. Я был ошеломлён: мой отец отказывается от такой лестной привилегии?! Вероятно, вид мой был красноречив, потому что отец внимательно посмотрел на меня и попросил высказаться. Ну, я и ляпнул: зачем же он не хочет стать дворянином, ведь тогда нас будут на равных принимать в высшем обществе. Тишина повисла за столом страшная. Потом отец, чётко выговаривая слова, произнёс:
  — Снобы, мнение которых о человеке зависит от того, есть ли у него ничего не значащая бумажка, или её нет, не входят в число тех господ, чьё расположение интересует интеллектуальную элиту общества.
   Я понял тогда, что мы тоже принадлежим к числу избранных, к касте интеллектуалов. Круги наши, и аристократов, могут пересекаться, а могут — нет, но мы сами определяем, кто достоин нашего общества. Барон в число достойных, определённо, не входил.
  Кончилась эта история самым унизительным для меня образом. Однажды, придя на домашний спектакль к Оболенским, я встретился возле их дверей с кружком юных снобов. Барон ответил на мой сухой и короткий кивок, и первым подал руку.
  — Вы поспешили, братец, — сказал я, сардонически улыбаясь. Во всяком случае, именно такую гримасу я силился изобразить. — Мой отец не пожелал принимать дворянского звания, так что вам по-прежнему нельзя подавать мне руки.
  — Что и требовалось доказать, — парировал барон. — Чернь только тем и занята, что подслушивает. Разве я не говорил, что этих, — он небрежно, двумя пальцами, указал в мою сторону, — нельзя пускать дальше передней? А наша очаровательная княжна его на журфиксы зовёт, всё либерализм свой выказывает.
   Я, было, кинулся на барона, но из массивных дверей дворца Оболенских показался швейцар, и я убежал домой, не повидав в тот раз Оленьку.
   — После вы пересекались ещё с бароном и его компанией? — спросил мягко улыбающийся Батурлин.
  — Разумеется, мы встречались у Оболенских, со временем даже снова начали кивать друг другу. Больше никаких выяснений между нами не было — «бароны» перестали занимать моё воображение. А вот моя персона начала вызывать в снобах всё большее любопытство, я примечал их кидаемые на меня взгляды.
  Я совсем забыл ту детскую историю, и вдруг она всплыла во мне по пути в Оренбург, и принялась душить злобой и ненавистью к «баронам» всех мастей. Потом я перешёл к штабс-капитану Чернецкому. Вот чем этот хлыщ, окончивший Пажеский Корпус, знающий языки, изучавший греческих философов, по существу отличается от малограмотного Прохора?
  Правильные процессы сейчас происходят, думал я. Конечно, белоармейцы, собрав силы, вернутся в Россию. Пусть тогда низы и верхи доубивают друг друга, и нечего нам, выходцам из интеллектуальной среды, вмешиваться в это дело. И в Парижах нам делать нечего. В лучшие-то времена, когда интеллектуалы передовой наукой добывали для отчизны славу, выделяли из своих рядов выдающихся инженеров и врачей, они оставались в своей стране людьми если не последнего, то уж никак не первого сорта. А теперь, когда они стали никому не нужны, наша знать и плюнуть в сторону неродовитых соотечественников поленится. Прохоры, те не поленятся, а эти даже плюнуть не захотят. Отправлю Олю к её «своим», а сам забьюсь в алтайский скит — теперь-то мне будет не за кого бояться. Время от времени буду высовываться из своего убежища, чтобы разузнать, не освободилась ли земля, не превратилась ли ещё в выжженную пустыню. А как только обезлюдит Россия, тут-то и повыползают из своих щелей такие, как я, и мы начнём всё сызнова, как после Потопа.
  Батурлин издал звук, который, придать ему немного темперамента, можно было обозначить совсем не графским «крякнул». Иван Антонович поспешил оправдаться:
  — Вы примите к рассуждению, Владимир Николаевич, что я мальчишкой остался безо всякого руководства, взрослел в полной изоляции от людей. Казалось бы: два года всего мы прожили на Алтае. А мне вот по сию пору, знаете ли, алтайский период кажется едва ли не половиной всей жизни. Тут и в том дело, что в юности года длинные, и в самом Алтае. Таинственный это край, я вам доложу, древний какой-то непостижимой древностью, похожей на вечность. Пока мы жили на нашей станции, жизнь разделилась для меня на две неравные части: на малую, ту, что была до Алтая, и долгую-долгую жизнь средь лесов, гор и звёзд. А потом меня вышвырнуло в мир, где никто не смотрит на звёзды, где ненависть и горе. И ведь я тогда пережил страшное потрясение, вернее, два потрясения кряду: Олину беду, и то, что стал убийцей. Немудрено, что какое-то время я был не в себе.
  — Разумеется, разумеется. Это всё понятно, — пробормотал Батурлин.
  — А что тебя вернуло в себя, дед? — Наташино лицо выражало сострадание.
   — Не что, а кто, Наташенька. — Голос Ивана Антоновича потеплел. Он не пытался скрыть, как сильно его тронула внучкина участливость. — Мозги мне вправил Кузьмич, простой русский мужик.
  Кузьмича мы нашли умирающим. Было ясно, что он уже не подымется, что это последняя болезнь. Кузьмич почти не вставал, был жёлт и худ, и он был совсем один. Дом Петра Колесникова, который мы считали своим, заняли беженцы с Поволжья. Рассчитывая в скором времени расселить своё многочисленное семейство, они до нашего появления проявляли заботу об умирающем соседе: присылали девчонку с миской похлёбки, топили печь, разгребали снег у крыльца; тем не менее, это никак не меняло того, что Кузьмич умирал один. Все мы, конечно, умираем в одиночку, но, наблюдая этот процесс возле Кузьмича, я узнал, что протекает он как бы волнообразно: человек то уходит «туда», то снова и снова возвращается «сюда». И возвращается он не с пустыми руками, его земной опыт получает «там» новое виденье, умирающему есть что сказать близким. Наверное, это и называется прощанием. Человек прощает всех, но иным прощением, просит прощения, может быть, и не у тех, кому причинил когда-то боль, но перед теми, кто рядом с ним в последний час — ведь не имеет большого значения, кому именно из людей он поведает своё последнее прощание.
  Кузьмич то уже совсем путался, меня не узнавал, звал неведомых мне людей, то принимался рассказывать что-то из детства, то подолгу молчал, сосредоточенно глядя перед собой, то забывался сном, а потом его взгляд прояснялся, и он смотрел на меня совсем прежними глазами, говорил вполне связно, расспрашивал про Олю, про Маняшу, про наше житьё-бытьё на Алтае.
  В такие минуты он сразу начинал заботиться о нас. Первым делом он велел мне сделать подарок новым соседям:
  — Беженцы на мой дом уж губу раскатали, а тут откуда ни возьмись дочка с зятем, да с внучкой приехали. Я им про вас, Ванюша, так обсказал — чтобы не прогнали, когда помру. — Звал он меня в свои последние недели уже не барином, а Ванюшей. — Ты в подпол слазь, там у меня три бутыли постного масла схоронено. Мне уже не надо, а не выдавал — чуяло моё сердце, что вы покажетесь. Им-то, которые дом Петров захватили, я картохи два мешка уделил, так что, пока я живой, они вас не тронут, а чтобы опосля не забидели, задобрить надо. Что поделаешь? — жизнь такая пошла, люди совсем как собаки сделались.
   Беженцев я «задобрил» Маняшиной заячьей шубкой, которая ей стала мала. На вырост Олюшка ей пошила другую из тех шкурок, что я выделывал из подстреленных мною зайцев, а сама Оля щеголяла у меня в лисьем полушубке.
  Первая бутыль масла ушла подношением за оформление наших с Олей документов. Вернувшийся однажды из своих загадочных полуснов Кузьмич, прояснев взглядом, спросил, есть ли у нас с Олей какие-нибудь «бумаги». У нас не имелось абсолютно никаких документов. Кузьмич наказал, к кому идти, на кого сослаться, чтобы решить эту проблему. При этом, как о чём-то само собой разумеющемся, он сказал, что нам с Олей надо сразу «записаться»: «Сам подумай, куда ей с такой фамилией, да и нельзя уж вам тянуть теперича. Маняша опеть же как будет — обчественная, али семейная? Тебе их обоих на себя записать надоть». Тогда я не понял, что имел в виду Кузьмич, почему «записываться» нужно срочно, но не стал уточнять — он и в ясные минуты, бывало, заговаривался. Вот так, буднично, не придавая акту бракосочетания никакого значения, считая его лишь формальностью, обеспечивающей Олину безопасность, я вскоре стал мужем и отцом.
  В следующий раз «вернувшийся» Кузьмич спросил, что я собираюсь делать дальше. Я ответил, что намереваюсь ехать в Петроград, но с этим придётся подождать: я не могу оставить его в таком состоянии, дождусь, когда ему станет получше.
  — Ты уж говори, как есть: поживёшь здесь до моих похорон. — И, видя, что я собираюсь возразить, прочувствованно добавил. — Я рад, что ты меня похоронишь, я рад, Ванюша. Да и не надо тебе покамест в Питер торопиться. Олюшке пока лучше тут быть, и ты чтобы при ней. Ты, Ванюша, когда пойдёшь бумаги оформлять, укажи, что она моя дочка. Это я нарочно так придумал, а то вас, если не соседи, то начальство из моего дому сгонит. У меня ж была дочка, считай, Олина ровесница.
  Выспросить Кузьмича про его дочь мне не удалось: он опять впал в забытьё, и на этот раз пребывал в нём так долго, что я начал подумывать о совсем близкой кончине.
  Но Кузьмич всё-таки вернулся, и сразу же продолжил обустраивать мою жизнь. На этот раз он озаботился моим трудоустройством. Вторая бутыль Кузьмичова масла как раз и ушла на то, чтобы мне устроиться на склад железнодорожных мастерских.
  Я не сразу смог в полной мере оценить всё, что для нас сделал Кузьмич. Только когда я узнал про чудовищную безработицу, про биржу труда, которую брали штурмом голодные люди, про почти полное отсутствие продуктов в городе, понял, что Кузьмичу удалось, ни много ни мало, спасти нас от голодной смерти. Мы легализовались, мне полагалась рабочая карточка, а по ней выдавали четыреста граммов хлеба в день, Оля с Маняшей как иждивенцы получали по двести граммов. Кроме того, в наследство от Кузьмича нам достались запасы картошки и третья, последняя, бутыль постного масла. На следующий год мы занялись огородом, и, несмотря на активное воровство с грядок, в доме появились овощи. Конечно, это было не то, что наше недавнее алтайское роскошество, но жить было можно.
   Кузьмич, решив мои насущные проблемы, будто устал интересоваться повседневностью. Он всё больше дремал или говорил несвязное, чего я не умел разобрать.
  С ним стало случаться такое, о чём я вряд ли смогу хорошо сказать: он будто пребывал одновременно в двух местах: и здесь, рядом со мной, и где-то уже совсем не здесь. Взгляд в таких случаях у него был особенным, говорил он тогда вещи необычайные. Однажды, глядя на меня таким вот взглядом, он сказал нечто, от чего меня с головы до пят как током пробило:
  — А ты ведь человека убил, Ванюша. То-то я гляжу, у тебя мёртвец перед глазами стоит. Тяжко тебе будет от энтой мертвечины избавиться, ох, тяжко, Ванюша.
  Я стал рассказывать о Прохоре, и это неожиданно принесло мне облегчение. Говоря про выстрел, я разрыдался как мальчишка, и злоба и ненависть в моей голове сменились ужасом в груди — я лишил жизни человека.
  — Этот сучий потрох, видать, уже напакостил где-то, раз его мужики побили да по реке пустили. Мужики-то умней тебя оказались, Ванюша. Из-за дурного человека не захотели грех на душу брать. Зачем же ты его до смерти-то убил, голова садовая? Стрельнул бы ему куда, и на плот уложил, а там пусть его река решает. Река, она ить тоже божия.
   — Чтобы он выплыл и дальше пакостил на земле?
  — Так ты из-за того, чтобы Прохор-то не забидел никого больше, его порешил? — с недоверием глядя на меня, спросил Кузьмич.
  Я честно ответил, что в тот момент об этом не думал.
   — Испужался ты его сильно, что ли? Со страху прямо в грудь стрельнул?
  Я ответил, что и страха не было, одна ярость. Тогда Кузьмич стал уточнять, к Прохору ли была моя ярость, или к зверю, которого в нём рассмотрел. Я понимал, что это не пустые расспросы, что сейчас Кузьмич выводит прогноз на всю мою дальнейшую жизнь, и, стараясь быть предельно честным, ответил: к зверю.
  — Тогда ничего ещё, тогда, может, оно и обойдётся. А что, если Прохора от энтого зверя выхолостить по-другому было никак нельзя? Раз не к человеку злоба, а к зверю, может, и обойдётся ещё. Прохор-то твой, он, знамо, варнак и страмник, да ить всё одно живая душа. Вот подымешь Прохорово дитё, доброго человека из его поганого семени вырастишь, и простится тебе.
  Я ошарашено молчал: «дитё»?! Оля подолгу сидела возле Кузьмича, и, видимо, она открыла ему то, чего мне доверить не решилась: она ждёт ребёнка. Так вот почему Оля побоялась двигаться в сторону Монголии — вовсе не из-за того, что она потеряла ко мне доверие! С моих плеч свалилась гора, вернее, две горы: Оля не презирает меня, и у меня есть шанс забыть улыбку, не стёртую с лица убитого мной человека.
   Мы хоронили Кузьмича по весне, а летом Оля родила мальчика. Как вы уже знаете, мы назвали его Николаем. Крестили ребёнка так же тайно, как отпевали Кузьмича. Имя Николеньке было заготовлено ещё до его рождения. Мы решили, что, если родится девочка, назовём её Елизаветой, в честь моей матушки, а мальчик пусть будет Николаем, как Олин отец. Как оба отца: и князь Николай Оболенский, и простой мужик Николай Кузьмич, во второй раз давший Оленьке отчество «Николаевна», назвавший её дочкой во спасение.
  Мальчик уродился в Прохора, даже удивительно было, как сильно младенец может походить на своего отца. Это обстоятельство, хоть и не вызывало во мне отвращения, но полюбить ребёнка мешало. К счастью, Ольга не замечала неприятного сходства, она находила в сыне черты своего брата и очень этому радовалась. Я же именно из-за того, что ребёнок постоянно напоминал мне о последней улыбке Прохора, старался как можно меньше бывать дома.
  
  
  
  

Глава одиннадцатая

  
  
  — И приключился в моей жизни роман. Я увлёкся... нет, не то! — я сгорал от страсти к своей сослуживице, бойкой чернявой девушке в красной косынке. Она не отличалась изысканными манерами, её речь изобиловала просторечными выражениями и советским сленгом, но она была горячей, грубовато игривой, смелой в любви. Рядом с ней не было смысла горевать о потерянной России — она вся принадлежала новому миру, и этот мир перестал быть уродливым и злобным, теперь он казался мне лишь нескладным, не пропитанным ещё рассолом культуры.
  Она стала моей первой женщиной, и всю свою нерастраченную мужскую силу я отдавал этим встречам. Моё отношение к Оленьке не изменилось, оно никак не пересекалось с моими чувствами к девушке в красной косынке. По-прежнему я испытывал к Оле нежную привязанность и считал для себя должным заботиться о ней. Оля существовала в том огромном времени, с которым мы соприкоснулись на Алтае, там, где нет измен, и где даже смерть не разлучает любящих друг друга. А девушка в красной косынке пребывала в быстротечном времени, которое чуть минует — и нет его.
  Предмет моей страсти была общественницей, она и сама беспрестанно ходила по митингам и собраниям, и меня затаскивала под нешуточными угрозами лишить доступа к её горячему телу. Я не понимал, о чём с таким остервенением спорили все те люди, к чему призывали, против чего митинговали. Мне приходило в голову, что это всё вхолостую выпускаемая энергия, и рассуждал так: ожесточённость, накопленная в людях за годы двух войн — и мировой и гражданской — выходит пустым паром, а это лучшее из того, что можно сейчас придумать. Но всё же мне казалось страшно глупым, что в стране, где царят разруха, голод, болезни, «сознательные товарищи» не занимаются делом, а тратят бездну времени на такую ерунду, как разоблачение частнособственнических инстинктов, да ещё и с вынесением резолюций по этому поводу.
  Однажды я свалял дурака, пытаясь пробиться к здравому смыслу «сознательных». На том собрании, срывая голоса, кричали по поводу засилья нэпманов в Оренбурге. Я влез с невинным, как мне казалось, замечанием, что от нэпманов тоже есть польза; например, лишь благодаря частным предпринимателям у нас в железнодорожных мастерских появились смазочные материалы. Что тут началось! В чём только меня не обвиняли! В конце концов, договорились до того, что со мной, как со скрытым врагом советской власти, нужно бы разговаривать в другом месте. Если бы не вмешательство моей девушки в красной косынке, отчего-то имеющий заметный авторитет среди товарищей, не исключено, что с этим другим местом, овеянным мрачной славой, мне тогда пришлось бы познакомиться поближе.
  Я пытался вообразить семьи, в которых выращивают таких вот крикунов. Рабочую семью я знал лишь одну, и по ней в отрочестве вывел представление обо всём классе. В гимназии одним из любимейших моих товарищей был Алёша Дорохов, мальчик из рабочей семьи. Родителям Алёша нравился: он был деликатен, к учёбе прилежен, взгляд имел серьёзный, нрав лёгкий, весёлый. Тогда молодёжь ещё прислушивалась к мнению старших, для меня было непустым местом, что дружба с Алёшей одобрена родителями. — Иван Антонович бросил быстрый взгляд на внучку.
  Наташа поняла, на что намекал дед, и своим взглядом, и отсылкой к молодёжи, почитавшей старших. Когда она, поступив в институт, тут же, как в омут с головой, бросилась в любовь, Иван Антонович попросил внучку пригласить её друга домой. Наташа удивилась, когда дед, поговорив с Серёжей о совершенно пустяковых вещах, в тот же вечер вывел мнение о нём.
   — Он хороший мальчик. Но он мальчик, Наташенька. Рано ему ещё любовь с девушками заводить.
   — Ничего, это дело наживное, повзрослеет, — засмеялась Наташа.
  — Ну, не так уж и скоро он повзрослеет. Пока твой Серёжа в ум войдёт, он беды тебе может наделать.
   — Серёжка? Беды? Мне? Дед, ты не знаешь его совсем, а говоришь! Серёжка за меня всем головы поотрывает.
  — Что мне эти «все»? Меня только твоя голова беспокоит. В жизни всякое бывает, а он совсем невзрослый человек. Мальчишеские выходки, Наталья, приносят больше горя, чем просчитанное зло взрослых мужчин. Человек, понимающий, что у любых поступков есть следствия, и за них придётся нести ответственность, подумает-подумает, да и не сделает плохого. А мальчишка сначала отчебучит чего, а уж потом, может быть, подумает.
   — Ты не прав дед. Серёжа в состоянии взять ответственность за меня.
   — Он не сможет, дочка. Мужчина в принципе не способен принять на себя ответственность за женщину, более взрослую, чем он сам. Не по паспорту более взрослую, а по сути — бывает так, что однолетки разного возраста выходят. Из вас двоих взрослее ты, поэтому тебе отвечать за вас обоих, а это неправильно, отвечать должен мужчина.
   Наташа так поняла тогда: не родился ещё человек, который был бы достоин дедовой принцессы. После Иван Антонович уже ничего подобного не говорил, относился к Серёже доброжелательно, и Наташа решила, что дед изменил своё мнение о нём. И когда она, искалеченная, вернулась к деду из Сочи, он не сказал ничего такого: вот, мол, предупреждал же я тебя.
  Сидя за столом рядом с Батурлиным, Наташа с запоздалой благодарностью смотрела на деда.
  — Речь Алёшина была отшлифована, будто его отец не мастером работал на Путиловском заводе, а служил преподавателем словесности, — продолжал Иван Антонович. — Полагаю, чтобы научиться так говорить, Алёше пришлось брать специальные уроки — речь его родителей была по-своему красивой, выразительной, но академической правильностью не отличалась.
  Захаживали мы иногда друг к другу в гости. Мне нравилось обустройство Алёшиного дома: небольшая, кажется, из трёх комнат, опрятная квартирка, с любовно наведённым трогательно-наивным декором. Помню восковые розы в вазах тяжёлого литого стекла, обитый коричневой кожей диван, а по его спинке, наискосок — белоснежная дорожка из крахмального кружева.
  Алёшины родители, которых он звал мамашей и папашей, были людьми, совершенно исполненными самоуважения. Его мать, дородная статная женщина со спокойным лицом и плавными движениями, при моём появлении выставляла на стол огромную тарелку дымящегося борща, или ещё более огромное блюдо с пирогами. Я так понимал, что по принятому там этикету гостя полагалось накормить максимально обильно, не давая ему времени опомниться, едва тот переступал порог. Я не имел ничего против таких правил — кормили в том доме необычайно вкусно. Алёшиного папашу я часто видел сидящим за столом под огромным абажуром и обстоятельно прочитывающим газету. Я заметил, что с началом войны сосредоточенность на его лице за этим занятием сменилась тревожным и скорбным выражением. Никак не могли такие основательные и степенные люди породить горлопанов! Кстати, словечко это — горлопаны — я впервые услышал от Алёшиного отца.
  В феврале семнадцатого года, в двадцатых числах, в Петрограде начались беспорядки, отозвавшиеся в нашем доме всеобщим беспокойством. К отцу ежевечерне приходили его знакомцы, и мужчины, не таясь от домашних, взволнованно обсуждали происходящее. До меня долетало: «...заговор... неспроста так быстро перекинулось на военные заводы... на Путиловском сейчас всё решается... генерал Маниковский намеренно раскачивает лодку... нити тянутся к Керенскому...». Мне было невыносимо от тревожных предчувствий — чудилось, что вот-вот, и рухнет весь наш мир — и я направился к Алёше, с тем, чтобы порасспрашивать его отца, вызнать о событиях непосредственно у путиловца. Алёшиного отца я нашёл в крайне удручённом состоянии.
  — Не дают нам работать, Ваня, на завод не пускают. Самостоятельный рабочий человек бастовать не хочет, по демонстрациям ходить ему не с руки. Это всё горлопаны воду мутят. Только не они сами это затеяли, а которые им плотют да водку наливают. Им-то, горлопанам, что? — не работай, а денюжки получай. Чем не житьё? Был я на ихней демонстрации — нет, не ходил с ними, а как зачиналось, глядел. Там и наших-то, путиловских, почти никого, сколько-то самых никудышних, а так, в основном, чужие. Да только без наших управляющих тут не обошлось, они всё как нарочно делают, чтобы буча поднялась. Вот попомни моё слово, Ваня: генералы да заводчики государя сбросить собираются, хотят, чтоб им самим, значит, править. Они думают: сейчас дадим народишку пошуметь, а потом, как власть примем, обратно загоним. Только не выйдет у них того. Если уж разойдётся, потом не остановишь. То-то и оно, что барская подлость простым людям большой кровью отольётся. Они-то похватают свои миллионы — и в Париж, кофий пить, а мы тут оставайся, как хочешь, так и живи.
   — Нет, не из «самостоятельных» рабочих вышли товарищи, орущие на нынешних митингах и собраниях, а, судя по всему, из «горлопанов». Но ведь Алёшин отец утверждал, что раньше, при твёрдой власти, «горлопанов» водилось не так уж много, откуда ж все нынешние народились?
  Стал я расспрашивать свою Катю — девушку в красной косынке — о том, как их семья жила до семнадцатого года, она ведь ровесница мне, должна была помнить. Катя неохотно, через внутреннее сопротивление, но кое о чём рассказала.
  Она была младшим из четверых ребёнком в семье. Старший брат, Макар, по выражению девушки, «повёлся на посулы», то есть много и добросовестно трудился, учился, обзавёлся собственной семьёй, зажил своим домом. Следующей по возрасту шла сестра, рано вышедшая замуж за такого же пропойцу, как их отец. Младший брат пошёл по стопам родителя — кое-как работал, и каждый день напивался в стельку. Своё раннее детство Катя помнила как одно нескончаемое бесчинство пьяного отца, а после того как Макар встал на ноги и забрал её к себе, жизнь преобразилась радикально: прогимназия, которую оплачивал брат, опрятная одежда, спокойные разговоры, домашние хлопоты с беззлобной снохой.
  А потом выпал четырнадцатый год. Брата забрали на войну, там он и сгинул. Сноха пыталась выкарабкаться, оставила ребёнка на Катю, совсем ещё девчонку, стала работницей на фабрике. Да не вышло, не справилась, от квартиры за неуплату отказали, и она вернулась в отчий дом. А моей девушке идти было некуда: мать уж к тому времени померла, отец с младшим братом и вовсе стали пить горькую. «Добился-таки, ирод, своего, забил мою мамку совсем. Макар звал её к себе, так не пошла, от ярма своего отвязаться не могла. А сиротой меня оставить смогла, дура», — с прорвавшейся горечью говорила Катя. Пошла она тогда в няньки, ей уж пятнадцать было. Сначала приходилось терпимо, а потом хозяин с ласками приставать начал, жена подметила, осерчала не на мужа, а на молоденькую няньку, прогнала с позором.
   О том, как развивались события дальше, мне вызнать не удалось. Я не знал жизни, но был неплохо знаком с русской литературой, читывал Толстого, и его роман «Воскресенье» втайне от отца прочёл — он считал, что мне нужно повременить с такого рода чтением. Судьба Катюши Масловой показалась мне, может быть, отдалённо, но похожей на дальнейшую историю моей подруги, тем более, что литературная героиня и моя возлюбленная были тёзками.
  Если и был у меня протест против Катиного права мыслить и жить, как она считает нужным, то после её рассказа он иссяк. Если бы не та проклятая война! Если бы не война, не случилось и последующей катастрофы. Тогда таких, как старший брат Кати, становилось бы всё больше, они постепенно проросли бы сквозь мутное, пьяное, бессмысленное — к чувству собственного достоинства, к достатку, к знаниям. Если хотя бы остановили беспощадное колесо войны в шестнадцатом, когда германцы предлагали мира, возможно, с потерями, с откатом назад, но удалось бы ещё восстановить правильное течение жизни. Но не остановили, позволили пропитанному человеческой кровью и оттого чудовищно тяжёлому колесу проехаться по живым людям, что же теперь удивляться Катиной искривлённости? Нельзя ждать от обычных людей исключительных качеств, требовать, чтобы они выскальзывали из формы, в которую их заталкивает время.
  Я стал покладистее с Катей. Она выказывала недовольство тем, что я не принимаю активного участия в политической жизни, я обещал исправиться. Она придумала для меня общественную нагрузку: прочитывать газеты и на собраниях молодёжи в простых доходчивых выражениях рассказывать о наиболее значимых событиях, я согласился. Это общественно-полезное дело, как ни странно, захватило меня. Я открыл для себя другую страну: учёные совершали удивительные открытия, в Москве строились грандиозные здания, театральная и поэтическая жизнь обеих столиц бурлила. А я жил в стране, где люди не просто голодали, а умирали от голода семьями и деревнями. Мне не был известен подлинный масштаб голода двадцать второго и двадцать третьего годов, но я догадывался, что происходит национальная катастрофа. Оренбург был переполнен беспризорниками и мазуриками всех мастей, болезни косили людей, почти все предприятия не работали. Об этой правде не писали в газетах, но там я нашёл другую правду: страна умудрялась не только выживать, но и творить, свободно и радостно.
  Внимательное чтение газет неожиданно сослужило мне добрую службу. Однажды я наткнулся на небольшую заметку о занятиях студентов-химиков в Петроградском университете, там и фамилия руководителя кафедры указывалась, и его инициалы. Безо всякого сомнения речь в заметке шла о старинном друге отца профессоре Дмитрии Львовиче Никитине.
  Испытывая странное чувство, что пишу с того света, на университетский адрес я отправил ему письмо. Дмитрий Львович ответил, и это было письмо, полное горячего участия. Он звал меня в Петроград, обещал помочь, и с поступлением в университет, и с жильём, и со всем, что мне может понадобиться. В своём следующем письме я написал, что принял на себя заботу об оставшейся сиротой дочери доброго приятеля отца князя Оболенского, что мы с Олей опасаемся, как бы её происхождение не сыграло с ней злой шутки в Петрограде. Я признался, что лучшим для Ольги решением мы видим отъезд за границу, только как это сделать, не разыскав её родных, не представляем. Дмитрий Львович ответил, что поручил супруге разузнать, остался ли кто-то из Оболенских в Петрограде, кроме того он заверял, что в любом случае берётся устроить отъезд Ольги Николаевны, которую знавал ещё девочкой.
  Оставалось лишь одна проблема: я не мог сообразить, каким образом добраться до Петрограда. Ехать на лошадиной тяге по голодающей стране было бы крайне неудачным решением: не будет возможности пополнить запасы; добро бы только это, а то ведь обезумевшие от голода люди на всё готовы, такие случаи рассказывали, что волосы на голове шевелились. И мне было слишком хорошо известно, что представляло собой тогдашнее железнодорожное сообщение: битком набитые вагоны, эпидемии, молниеносно охватывающие целые составы, трупы, которые, выносили на перегонах и закапывали тут же, возле насыпи.
  Я написал о своих сомнениях Дмитрию Львовичу, присовокупив, что с нами двое маленьких детей. Он ответил, что понимает всю сложность переезда, тем более с детьми, постарается быть полезным и в этом вопросе, но придётся подождать подходящего случая. Ждать мне было не привыкать. Да оно и к лучшему, думал я: ещё какое-то время можно не расставаться с обеими женщинами, к которым я был крепко привязан.
  Понятно, что отъезд в Петроград ставил точку в моём романе с Катей, но с этим ещё можно было смириться. А вот то, что чуть позже придётся навсегда проститься с Олей, не хотело укладываться в голове. Оле необходимо было ехать туда, где её будут любить и оберегать, а я должен был остаться — чтобы разделить судьбу своей страны. Оля и дети делали меня уязвимым, я был уверен, что с их отъездом перестану бояться, приму для себя новую реальность, выкопаю в ней для себя нору, возможно, более или менее удобную.
  Я решил выучиться и сделаться учёным, кабинетным червём, заниматься наукой и тем приносить пользу своей стране. То есть, я ей пользу, а она мне ничего — я же в норе. С Олиным исчезновением моя жизнь теряла собственный смысл, становясь лишь полезным материалом для страны. А Катя... Через тягу плоти, через зависимость от Катиных ласк я уже стал понимать, что меня связывает с ней вовсе не что-то исключительное. Скорее всего, наши отношения были близки к тому, о чём с цинизмом, не догадывающемся о том, что он цинизм, говорилось на собраниях «сознательной» молодёжи. Там приветствовали свободные половые отношения, так как они помогали избавиться от любовных переживаний, отвлекающих от классовой борьбы. Пусть меня не занимает классовая борьба, но наука будет занимать, и какая-нибудь петроградская Катя или Шура — какая разница? — поможет мне избавиться от мешающих любовных переживаний. И от тоски по Оле.
  Тем не менее, выбивающиеся из-под красной косынки смоляные Катины кудряшки, её жгучие чёрные глаза, её румяное круглое лицо, её крепкое ладное тело продолжали меня волновать. При этом мысль, которую я с остервенением гнал от себя — мысль, что не сберёг сокровище, данное мне судьбой на сохранение, позволил беде добраться до Оли — нет-нет, да и хватала за горло, застилала зрение.
  Но произошло событие, в свете которого мои личные переживания потеряли смысл. В наш дом пришла скарлатина. Первой заболела Маняша, следом и мальчик. Митинги, собрания и любовные встречи были заброшены. Со службы домой я прямиком мчался, сидел возле детей, метавшихся в жару, чтобы дать Оле хоть сколько-нибудь поспать. Мы очень боялись потерять их обоих, сначала Маняшу, после и Николеньку, да и доктор не особенно успокаивал: положение долго оставалось самым серьёзным. Оля исхудала, на лице остались одни глаза, я едва удерживал жалость, переполнявшую мне грудь. Маняша начала потихоньку выздоравливать, а Николеньке становилось всё хуже. Доктор подозревал, что скарлатина дала осложнение на мозг. По ночам я то и дело поднимался к страдающему ребёнку, не высыпался, из-за этого на службе уставал нещадно, а тут ещё едва ли не ежедневно повадилась приходить на склад моя пассия в красной косынке. Сначала она громогласно выговаривала мне, что я забросил общественную жизнь, а потом, подвинувшись близко и, глядя в упор горячими чёрными глазами, тихо говорила что-то вроде того: «Получше завёл, Иван? Чем она лучше меня-то оказалась?», или «Из нэпманш нашёл себе, что ли?». Каждый раз я объяснял одно да потому: у меня в доме тяжело болеют дети, сейчас не время ни общественному, ни личному, только дети. Но мои аргументы не проходили. Дети? Что ж и дети? У многих дети болеют, да ведь сознательные граждане не уходят с головой в частную жизнь, не отгораживаются от коллектива.
  Я долго уговаривал себя, что её неуместная риторика объясняется лишь скудостью нового языка. Ну, не умеет девушка, поднаторевшая в вынесении резолюций, просто сказать, что скучает, что ей меня не хватает, говорит лишь заученное, забитое на всю глубину её доверчивого мозга. Но в один далеко не прекрасный день — ночью Николенька синел губками, головку запрокидывал и хрипел — девушка в красной косынке принялась меня пытать, что за дети, о которых я так пекусь.
  — Жены моей дети, — тупо ответил я, после бессонной ночи будучи не в состоянии сформулировать ответ яснее.
  — Да знаю я, что ты женатым записан. Только ведь никакой жены у тебя никогда не было. Мне ли не того знать? — ты ж не умел ничего. — И она засмеялась, показав прежде любимые мной ямочки на тугих щеках. Я почувствовал, что заливаюсь краской: пролетарочка даже не намекала, а прямо указывала на мою первоначальную неумелость в любовных утехах. Дальше стало уже не до смущения:
  — Рассмотрим твоё персональное дело на собрании. Надо будет разобраться, что ты скрываешь от рабочего коллектива, чего не договариваешь.
   Я перепугался: сейчас, когда Оля едва держится на ногах, только дурацких разбирательств недоставало. Я принялся уговаривать Катерину подождать совсем немного: вот уже совсем скоро дети поправятся, и всё пойдёт как раньше.
   — Ну, смотри у меня. До конца этой пятидневки тебе сроку даю, — строго сказала девушка.
   Окончательно потеряв чувство собственного достоинства, я вымаливал хотя бы две пятидневки, свободные от любви и товарищества. В голове крутилось: «Лишь бы сейчас Олю не трогали, а после я уж как-нибудь отвяжусь от этой... своей подруги». Мой испуг не укрылся от пролетарской Пандоры, и она, недобро ухмыльнувшись, приоткрыла свой ящичек:
  — А рыльце-то у тебя в пушку, Ванечка! Ничего, кто надо, разберётся. Может, ты пролетарский хлеб жрёшь, а сам под видом жены контру скрываешь?
   «Что же ты наделала?! — Кричал я мысленно. — Неужто не понимаешь, что стала сейчас шантажисткой, что навсегда обесчестила себя?»
  Но главное всё же заключалось не в Кате. Остаться мне, главе семьи с двумя детьми, без рабочей карточки было по-настоящему страшно, да и не только потерей работы было чревато упоминание тех, «кого надо». Я стал убеждать настойчивую пассию, что испугался только того, что женщину, дети которой сейчас серьёзно больны, могут потревожить, а она и так уже едва жива.
  — Ты детьми-то не прикрывайся, и на жалость не дави. Жалость мы сбросили с корабля современности. Ладно, не дрейфь. Даю тебе две пятидневки. А там уж не обижайся, если что.
  Кризис в тот день произошёл не только в моих отношениях с «катями», настоящими и будущими. Домой я еле плёлся, боялся войти и увидеть почерневшее от горя Олино лицо, узнать страшное: что Николеньки уже нет. Но дома меня ждал повеселевший доктор, и едва ли не счастливая Оля — кризис миновал. Дети стали поправляться с неправдоподобной скоростью, дня через три они уже играли — Николенька, лёжа на медвежьей шкуре, добытой мной на Алтае, а Маняша, сидя подле него.
   — Вы даже на медведя ходили? — удивился Батурлин.
  — Скорее, это он на меня ходил, — хитро улыбнувшись, ответил Иван Антонович.
   «Неспроста дед про медвежью шкуру вставил, в тысячный раз захотел трофеем похвастаться. Как бы он сейчас на свои охотничьи подвиги не перешёл», — забеспокоилась Наташа, и вслух произнесла:
  — Кризис миновал, и это привело к перелому в ваших отношениях с бабушкой Олей?
  — Я будто проснулся тогда. Скоро сообразил, что вовсе нет неразрешимых сложностей в том, как добираться до Петрограда: существовали же так называемые «нэпмановские» вагоны, в которых пассажиры ехали в тишине и комфорте. Ходили такие вагоны нерегулярно, но ходили же. Билеты в них стоили сумасшедших денег, да я тут же понял, где их взять: нужно продать Кузьмичов дом. Начальник железнодорожных мастерских, в которых я работал, давно уже примерялся к нашему жилью: сам он жил в многоквартирном доме в центре города, а тёща, вывезенная им из голодающей, поверженной небывалой засухой губернии, настаивала на приобретении дома с огородом. Денег у начальника хватало, да свободных домов в Оренбурге не имелось, скученность из-за наплыва беженцев была страшная. Я догадывался о происхождении начальниковых денег: нэпманы давали ему «на лапу» для того, чтобы он приобретал смазочные материалы именно у них, так что цену на дом я мог, не церемонясь, заламывать до максимума.
  Оперативно решив вопрос продажи, и получив задаток, я почувствовал себя состоятельным человеком. За те дни, что Николенька не брал грудь, молоко у Оли перегорело, но теперь не нужно было ломать голову, на какие шиши покупать молоко на базаре. На станции выяснилось, что «нэпмановский» вагон на Москву будет прицеплен к составу, отходящему через несколько дней. Я выкупил места в двух смежных одноместных купе. Это роскошество стоило дороже, чем одно двухместное купе, но такового свободного не оказалось. Ехать до Москвы нам было незачем, и мне удалось оформить транзит на Петроград через Загряжск. Я был рад побывать у дядюшки, и вообще всё складывалось на диво удачно. С моим увольнением задержек не предвиделось: начальник мастерских был как никто другой заинтересован в том, чтобы я поскорей убрался из Оренбурга.
  Я старался не думать о том, что нас ждёт по приезде в Петроград — мысль о предстоящей разлуке с Олей была непереносимой. Не только с Олей, с детьми тоже. Маняшу я всегда нежно любил, а Николенька стал мне особенно дорог за время болезни. Тут вот что произошло: после своего выздоровления он совершенно перестал походить на Прохора. То ли в глазах у меня что-то переключилось, то ли в нём и в самом деле выболело что-то, но никакого сходства с его биологическим отцом я уже не находил. А тут и Оля сказала: «Ты замечаешь, Ванюша, что мальчик стал походить на тебя?» — и смутилась. Ни за что не решился бы этого высказать, но я видел собственными глазами: Николенька стал похож на меня так, как только сын может походить на отца. Я и не заметил, когда начал называть его сыном, сыночком.
  Маняшу я никогда своей дочерью не считал: любимая племянница, и всё. Да и как могло быть иначе? — мне всего-то шестнадцать было, когда Петина дочь осталась у меня на руках. Николенька после той болезни занял в моём сердце совсем другое место, нежели Маняша. Похожее происходило и с Оленькой. Мы долго не признавались себе и друг другу, что относимся к обоим детям по-разному, но внутри себя про это догадывались, оттого и баловали Маняшу, потакали её капризам, когда как сына и дочь Лизу воспитывали в большей строгости. И, конечно, потакание даром нам не обошлось.
  Иван Антонович молчал, потупившись, а его лицо приобретало всё более скорбное выражение. Наташа знала, чем чревато воспоминание деда о Маняшином предательстве: он начнёт принимать сердечные таблетки одну за одной, а наутро будет выглядеть больным, лицо отечёт, а голос ослабнет. Изображая живейший интерес к устройству «нэпмановских» вагонов, она забросала деда вопросами:
  — Это был знаменитый пульмановский вагон? Он, действительно, так суперкомфортен, как его восхваляли в начале века? Неужели это правда, что он даже был оснащён кондиционером?
   Наташина уловка сработала, дед встрепенулся:
   — Погоди ты, Наталья, с вагонами. Я ещё о самом главном не рассказал: как так случилось, что дорога до Петрограда стала нашим с Олей свадебным путешествием. Хотя надо признать, вагон и на самом деле был великолепен. Или это после нашего аскетического быта так казалось, но мы ощущали себя утопающими в роскоши. Так что внешняя обстановка вполне соответствовала содержанию: нашей любви. Тебе про вагон интереснее узнать, или всё же про любовь?
  — Про любовь, конечно, про любовь, — засмеялась Наташа.
  — Про любовь, говоришь? Любовь, она такая тайная барышня, что к ней нужно с широко открытыми глазами подходить. А я после истории с Прохором как во сне жил. Иду я домой, в кармане билеты на поезд, и вдруг увидел: Оренбург-то, оказывается — красивый город. Я стал различать добротные купеческие особняки, порушенные, но не стёртые с лица земли прекрасные храмы, тонкой архитектуры караван-сарай с мечетью и минаретом — Оренбург ведь соединяет собой европейскую и азиатскую Россию. До того дня я видел там лишь разрушения, принесённые большевиками. Но это преходящее, не век же им рушить, город оживёт, вся страна оживёт, с неожиданным воодушевлением думал я. Нужно только, чтобы люди опять начали работать, каждый на своём месте. Я буду много и добросовестно трудиться, это всё, что я могу сделать для страны, но этого не так уж мало — такую перспективу своей жизни выстраивал я, шагая по улицам Оренбурга. «Если вся моя жизнь будет состоять из трудов и лишений, я не буду роптать», — вспоминал я услышанное в гимназическую пору с театральной сцены, и эта пафосная фраза как нельзя лучше передавала моё тогдашнее состояние.
  Этот город дважды предоставлял нам с Олей приют — по дороге на Алтай и по обратному пути домой, в Петроград, а я почитал его чем-то вроде ловушки, из которой нам, возможно, и не выбраться. Назавтра у меня был выходной — закончилась первая пятидневка, отпущенная великодушной Катериной. Мне предстояло отмаяться на складе ещё одну пятидневку, и в конце последнего рабочего дня — поезд, который навсегда увезёт меня от отупляющей работы, от идиотских собраний с их бредовыми резолюциями, от девушки в красной косынке, о которой я забуду, едва войду в вагон.
  Вагон... Я представил его изысканность, подсмотренную как-то сквозь щёлку между шторками купе, и понял, что в том виде, в каком мы с Олей органично вписывались в нашу нищую жизнь, нас туда могут и не пустить. А если пустят, подвергнут такой обструкции, что путешествие станет для нас, прежде всего, конечно, для Оленьки, тяжёлым испытанием. Я оглядел себя: промасленная телогрейка, замызганные ватные штаны, подшитые валенки, всё это, выданное в железнодорожных мастерских Оренбурга, необходимо было сбросить с себя как старую кожу. Пойдём завтра с Олей на базарную площадь и приоденемся как люди, подумал я и ощутил за пазухой пачку денег, оставшуюся от залога. Явлюсь сегодня домой не с пустыми руками, не с одной лишь краюхой хлеба — и я завернул в коммерческий магазин.
  Набрав гостинцев: яблок, леденцов, пряников, сала и настоящей колбасы, я стал рассчитываться с продавцом и услышал от него: «К Рождеству готовитесь? С наступающим вас». Боже мой, конечно же! Сегодня канун Рождества, Сочельник! Как я мог забыть?! — сокрушался я. Скарлатина, Катин шантаж, отравой проникший мне в душу, переломленный большевиками календарь — всё это выбило меня из остатков собственного мира. А ведь на Алтае мы не пропускали Рождества — я, как настоящий Робинзон, делал ежедневные зарубки на специальном бревне, вкопанном возле дома, так что календарь у нас был. Рождество на нашей станции мы справляли с непременной ёлкой, самой пушистой из тех, что я находил в лесу. Оля прелестно украшала её бантиками из разноцветных ниток, тесьмы, засушенными загодя цветами, кедровыми шишками и испечённым ею самой печеньем. Достать ёлку в Оренбурге двадцать третьего года было невозможно, и я, сделав изрядный крюк, наломал сосновых веток. Свяжем в букет, леденцами да пряниками украсим — чем не праздник?
  Дети уже спали, когда я вошёл в дом с охапкой пахучих веток. Оля, увидев покупки, всплеснула руками: откуда такое богатство? С порога я принялся рассказывать о переписке с Дмитрием Львовичем (раньше я не решался говорить об этом, опасаясь, как бы мне зря не обнадёжить Олю), о продаже дома, об уже приобретённых билетах в вагон класса люкс, о приличной одежде, которую мы прикупим завтра же, о своём скором поступлении в Петроградский университет, и, конечно, о том, что профессор Никитин обещался обеспечить её отъезд из России. Оленька украшала сосновые ветки, молчала, только поглядывала на меня непонятно.
  — У нас ведь осталось немного вина, — первое, что она произнесла в тот вечер. Когда дети были больны, никаких лекарств мы достать не смогли. Оля вспомнила, что жар у ребёнка можно сбивать, давая по ложке разведённого кагора, и этим же растирать детское тельце. Последнее Олино кольцо как раз и ушло на покупку бутылки кагора, с лучших времён чудом сохранившегося у продавца на толкучке. — Попразднуем с вином?
   Предложение было неожиданное: ни она, ни я ещё не пили вина, это могло означать что-то вроде инициации во взрослую жизнь. После полуночи, принарядившись насколько это было возможно, мы уселись за праздничный стол. Почему-то я не чувствовал себя так же легко и просто, как это всегда было у меня с Олей. Мы отпили вина, и Оленька тут же порозовела, глаза заблестели, она внезапно открылась мне такой же хорошенькой, как была раньше.
  — Так ты хочешь, чтобы я уехала из России? — задала она странный вопрос.
  Как же мне было того не хотеть: Ольга будет жить в роскошном парижском особняке, её будут окружать родные люди. А если судьба окажется к ней совсем уж благосклонной, выяснится, что граф Батурлин жив-здоров и с нетерпением ожидает соединения с любимой невестой. Бог даст, Оленька будет счастлива, и это всё, чего я по-настоящему желаю. Все эти соображения я тут же высказал, и услышал в ответ, как мне казалось, невозможное:
   — Ты больше не любишь меня? Ты ведь всегда любил меня, Ванюша. А что теперь? Это из-за Прохора? Из-за того, что тогда случилось? Из-за того, что есть Николенька?
  Мне казалось, что я сошёл с ума и слышу слова, которых никак не могло быть произнесено.
   — Как же это? Зачем это? Ведь ты любишь другого...
   — Я давно уже открылась тебе, Ванюша. Разве ты не помнишь, что я назвала тебя самым близким и дорогим моим человеком?
  Я упал на колени, прижался головой к её ногам.
   — Это невозможно, Оленька! Это невозможно! А я не могу ехать с тобой... жить на твой счёт... я уважать себя не смогу... мне нужно учиться, стать полезным России — кто-то же должен...
   — Я останусь с тобой.
  — Нельзя! Нельзя это! Ты должна отсюда уехать! Здесь ты не будешь счастлива, здесь никто не будет счастлив, здесь возможно только страдание.
  — Страдание, так страдание. Я останусь с тобой. Я ведь жена тебе, Ванюша. Или ты совсем забыл об этом?
  Я ещё что-то пытался возражать, приводить неопровержимые, на мой взгляд, аргументы. Оля выслушала меня и спокойно сказала:
  — Лет четырнадцать мне было, когда я прочла у Некрасова о жёнах декабристов. Поэма у него есть, помнишь? Так вот, я тогда ещё догадалась, что моя судьба будет схожа с судьбами этих женщин. Пусть страдания, пусть лишения, лишь бы рядом с мужем.
  И была ночь. И всё было впервые, всё было незнакомо, мой скромный донжуанский опыт не пригодился. Удивительней всего стало то, что наступило после: не образовывалась гулкая пустота в груди, ослабляющая, втягивающая барабанные перепонки. Вместо уже привычной ледяной пустоты к груди прихлынула тёплая волна нежности. Происходившее между мной и Катей, было не просто хуже, оно было огромным обманом, злой карикатурой на то, как должно быть между людьми.
  Наташа растерянно смотрела на деда: она никак не ожидала настолько интимных откровений. Иван Антонович не мог не заметить, что лицо внучки при его последних фразах заметно порозовело. «Смутилась. Какая же она девочка ещё в любовных вопросах! — думал дед. — Ничего, скоро успокоится, а моих слов уж не забудет никогда. Пусть догадается, что она любви настоящей ещё не знала, пусть захочет её всей душой».
  — За два дня до поезда среди моих сослуживцев стало известно, что я оставляю работу в мастерских и покидаю Оренбург, — как ни в чём ни бывало продолжал дед. — И вскоре на склад, нет, не пришла, не вбежала даже, а ворвалась девушка в красной косынке. Её щёки теперь не розовели, а пылали огнём, из чёрных глаз тоже вырывался огонь.
  — Драпаешь? Выходит, в яблочко я попала? Контру недобитую прикрываешь? Женой записал и думал, всё шито-крыто будет? Не надейся даже! Никому и никогда не удастся больше обманывать рабочий класс.
  Сказать, что я тогда испугался — ничего не сказать. Все мои внутренности свело судорогой. Вероятно, от чрезмерного испуга во мне вдруг проснулся спавший до той поры актёр. Я начал говорить, и с удивлением услышал свой уверенный голос:
  — Я не драпаю, товарищ Сидоркина, а выполняю приказ. Меня направили работать в чеку. Буду делать настоящее дело — истреблять врагов советской власти, а не заниматься пустой болтовнёй на собраниях. Ничего, вот разгребём завалы, станем решительней проводить среди молодёжи правильную политику, поднимать её на созидательный труд. Прощай, Катерина, не поминай лихом.
  За минуту, которую длилась моя реприза, Катино лицо несколько раз поменяло выражение: от ярости к недоверию, потом через удивление к восхищению и растерянности, а в конце — торжественность.
  — Прощай, Иван. Вспоминай хоть иногда своих оренбургских товарищей, — и после небольшой заминки добавила: — Я давно чувствовала в тебе второе дно, только не в том направлении думала. Теперь понятно, как ты в обход очереди на работу попал. И с женой твоей теперь всё ясно — конспирация. Громи врагов, Иван, выпалывай ростки их подлого семени.
  — И вы с бабушкой уехали в свадебное путешествие в «нэпмановском» вагоне, — подала реплику Наташа.
   — И в довольно длительное, между прочим. Это сейчас от Оренбурга до Ленинграда по железной дороге всего-то, кажется, двое суток ехать. А в двадцать третьем, да с пересадкой в Загряжске, мы путешествовали дольше месяца. Хорошо нам было с Олей. Детей укладывали в одном купе, сами в смежном — все ночи наши были. Так бы ехали и ехали, и никуда не приезжали. Но, в конце концов, мы всё же прибыли, и присказка закончилась и началась жизнь, мало похожая на сказку. Но жизнь уже не расскажешь. — Иван Антонович устало замолчал.
   — И были Ольгины аресты, ссылки, лагеря, — без тени осуждения, с горечью, сказал Батурлин.
  — Смерть новорожденной дочери, похоронка на сына, необходимость прогибаться, молчать, чтобы сохранить тех, кто ещё оставался жив. А в пятьдесят шестом, когда уже можно было не поджидать очередного удара от властей, погибла Лиза, наша дочь, Наташенькина мама, — продолжил в тон ему Иван Антонович. — Про Олины испытания я вам позже расскажу, Владимир Николаевич. Внучка моя об этом уже не один раз слышала.
   «Дед лишь того и хотел, чтобы я узнала про их с бабушкой Олей любовь, — догадалась Наташа. — Нет, не только для меня он говорил, для Батурлина тоже». ;
  
  
  
  

Глава двенадцатая

  
  
  Оставшиеся до отъезда Батурлина дни протекали в непривычной для него внутренней тишине. То ли время замедлилось, то ли воздух сгустился, то ли, наконец, остановился бег внутри бесконечного колеса с его деловыми завтраками и не менее деловыми обедами, с деловыми телефонными звонками и деловыми письмами, с деловым расписанием на день, неделю, месяц, год, на годы вперёд. Вероятно, это и называется отпуском, в таком случае я уже двадцать лет не имел отпуска, размышлял Батурлин. Прогулки с Наташей, беседы с её дедом, изучение семейного архива Ивана Антоновича продолжались, но всё это почему-то не сокращало количество времени, свободного ото всех занятий. Батурлин теперь сам выносил самовар во двор, засыпал в него угли, наталкивал веточек, за неимением классического решения — сапога «всмятку» — раздувал, энергично размахивая листом картона.
   — Граф, а самовар раздувает, — обыграла как-то Наташа реплику из гончаровской «Обыкновенной истории», глядя через окно на манипуляции Батурлина.
  — Нормальный он мужик, — отозвался дед. — Ему бы у нас пожить ещё с месячишко, глядишь, совсем бы человеком сделался.
  За вечерним чаем обсуждали планы на следующий день, обстоятельно говорили о том, что нужно купить на рынке — им было совсем не скучно втроём. Лишь однажды вечером разговор за общим столом вернулся к дедовым воспоминаниям. Батурлин, едва усевшись, принимая из Наташиных рук чашку с чаем, обратился к Ивану Антоновичу:
   — А что же с «Изумрудными слезами»? — Владимир Николаевич заговорил о драгоценном гарнитуре, подаренном Ольге Оболенской родителями по случаю её помолвки с графом Батурлиным. — Каким образом они снова оказались у вашей супруги? Ведь, насколько я понял, при алтайском путешествии они отсутствовали.
  — Конечно! «Изумрудные слёзы»! — о них-то я забыл сказать, — охотно подхватил дед. Они появились в то время, когда я в третий, и уже последний раз позволил себе быть безоглядно счастливым. Лет пять я прожил абсолютно счастливо. На Руси говорят, что дураков до трёх раз учат, вот так и со мной было — лишь на третий раз отучили от счастья. Мне подробно об этом рассказать, или в двух словах? Если коротко, то «Изумрудные слёзы» попали к нам в двадцать девятом году. Оказалось, что драгоценности с восемнадцатого года находились у Олиной няни Анны Никифоровны — их, уезжая в восемнадцатом году из Петербурга, ей передали на сохранение Оболенские. Сколько благородства может быть в простом русском человеке! Вы подумайте только — старушка сильно нуждалась, было время, что и голодала, но на чужое не позарилась. Она продала только шкатулку, в которую был уложен футляр; Оленька помнила её — какого-то редкого дерева, тонкой работы, с инкрустацией. Анна Никифоровна сердечно сокрушалась, что вынуждена была совершить продажу: сестру свою с детьми да внуками спасла она той шкатулкой. Конечно же Оля сказала няне, что та поступила совершенно правильно. Драгоценности ненадёванными пролежали в футляре пять десятков лет, пока год тому назад Наташа, будучи во Франции, не решилась надеть их, вернее, надеть то, что осталось от продажи на аукционе.
  — Будем надеяться, что рано или поздно «Изумрудные слёзы» снова соберутся целиком, — произнёс Батурлин фразу, не понятую тогда ни Иваном Антоновичем, ни его внучкой.
   — А если всё же чуть подробней об этом, дед? Ты был безоглядно счастлив в двадцать девятом году...
  — У меня всё было хорошо, и дома, и на службе. У меня были любимая жена и чудесные дети, я работал под руководством выдающегося врача, водил дружбу с интересными людьми. Постепенно у меня стал складываться всё более оптимистический взгляд на происходящее в стране. Мне казалось, что жизнь медленно, но неуклонно входит в нормальное русло. Соображениями о том, что в Советской России здравый смысл отвоёвывает позицию за позицией, я как-то поделился с Дмитрием Львовичем. Он тогда уже оставил кафедру и со своей супругой, добрейшей Софьей Захаровной, безвылазно жил на даче. «Вы так думаете? — с грустью глядя на меня, спросил Дмитрий Львович. — Вы ещё верите в здравый смысл, голубчик? Ну-ну. А я, знаете ли, рад, что уже стар. Раньше мы с женой много горевали о том, что у нас нет детей. А сейчас я и этому рад: умирать спокойней будет». После той встречи я долго подыскивал контраргументы для мысленного спора с Дмитрием Львовичем. И, что самое глупое, легко находил их в своей повседневной жизни. Я был счастливым человеком до тридцать третьего года. Тогда Оленьку арестовали в первый раз. В ту пору она находилась на шестом месяце беременности.
  Дед замолчал. Потом, оглядев своих слушателей, сказал:
   — Ну, вот, опять испортил всем настроение. Не нужны были эти подробности. Владимир Николаевич только и спросил, что про Олины изумруды, а меня опять занесло не туда.
  С того дня ни Наташа, ни Батурлин не задавали больше Ивану Антоновичу вопросов, которые могли вернуть его к горестным воспоминаниям.
  Общение хозяев и гостя стало совершенно непринуждённым, так что ничего неожиданного не было в том, что однажды Владимир Николаевич попросил Наташу рассказать про своих друзей, а ещё лучше познакомить с кем-то из них.
  Наташа попала в затруднительную ситуацию: ей не про кого было рассказывать, у неё уже давно не водилось друзей. И в лучшие времена при всей её фонтанирующей общительности она могла сосчитать близких друзей по пальцам одной руки. И то, если рука трёхпалая. Эта нестандартная рука вместе со многим другим осталась в жизни, более или менее равномерно протекавшей до того момента, как одиннадцать лет назад, в семьдесят первом году, ей пришла в голову неудачная мысль поехать к сочинской тётке.
  В школе её закадычной подружкой была Соня, ныне мадам Ланже, живущая последние десять лет на Французской Ривьере. Наташа стала наезжать в Париж для лечения в клинике доктора Роша, и не сразу, а лишь когда медицинские манипуляции изменили её ситуацию к лучшему — не хотела нагружать подругу слишком тяжёлыми проблемами — встретилась с Соней. Та чуть ли не с первого дня Наташиного приезда на побережье принялась подыскивать для неё удачную партию среди знакомых мужа. И подыскала бы, если б Наташа оказалась более сговорчивой. Соня была рада подруге, но ни разу не коснулась печальной темы, приведшей ту во Францию. «Наверное, Соня деликатничает, не хочет задавать неприятных вопросов, — думала Наташа. Наверняка от своих родителей она в общих чертах знает, что со мной приключилось, а удовлетворять любопытство, расковыривая мои раны, не считает хорошим решением». Тем не менее, поговорить о своей беде Наташа очень хотела. А ещё сильней, чем выговориться, хотелось выплакаться, наконец, на плече у подружки: с того дня, как она появилась на пороге квартиры своей сочинской тётки, у неё не получалось заплакать.
  Во время очередного визита на Ривьеру Наташа решилась поделиться с подругой тем, как проходит её лечение в клинике — ведь там случались непростые, даже мучительные моменты. Соня напряглась лицом, а как только Наташа догадалась замолчать, тут же перевела разговор в более лёгкое русло. Всё правильно, решила тогда Наташа: никто не хочет грусть делить. Сейчас, когда Батурлин спросил про её друзей, она подумала, что вряд ли Соня относится к означенной категории. Подруга детства, ставшая приятельницей — от слова «приятно».
  Настоящие друзья случились в её жизни лишь однажды, в период учёбы на архитектурном факультете: Сергей, Герман и, конечно, Юля. Рассказывать про этих людей Батурлину будет не в пример сложней, чем живописать хозяйку шикарной виллы Софи Ланже. К тому же близкое знакомство с представителями если не элитарного, то, во всяком случае, весьма успешного слоя французского общества могло, вероятно, прибавить Наташе очков в глазах Батурлина. И всё же она решила познакомить его с Юлей Астаховой. Граф хотел через друзей лучше её понять: скажи мне, кто твой друг, и далее по тексту. Ну, вот, силь ву пле, мсье Батурлин.
  
  
  

Глава тринадцатая

  
  
  Эти четверо были знакомы с семнадцати лет, с первого курса. Наташа, Сергей, и Герман вместе учились на архитектурном факультете загряжского строительного института, а Юля, девушка Германа, была со стороны — из местного университета, с журфака. Сергей и Герман сдружились сразу, их девчонки — Наташа с Юлей — по всем статьям должны были стать неразлучными подружками, как оно обычно складывается в подобных случаях, но этого не произошло. Подружиться с Юлей не получилось бы ни у кого: она была зашнурована так плотно, что рядом с ней чеховский человек в футляре показался бы свойским и разухабистым парнем. На первом курсе Юля ещё появлялась на их шумных сборищах, с застёгнутыми глазами сидела рядом с Германом, застёгнуто улыбалась и молчала. Вроде бы она не тяготилась бушующим вокруг неё весельем, но радости от её присутствия, точно, не было никакой. Никто особенно не горевал, когда со второго курса подруга Германа стала заглядывать на студенческие вечеринки архитекторов редко и ненадолго. Приходить не хочет, а отметиться надо — не даёт забыть о своём существовании, дабы мы губу на Герку не раскатывали, комментировали её явления народу Тамары, две подружки не разлей вода, «мы, Тамары, ходим парой», дуэт, олицетворяющий собой общественное мнение курса.
  А раскатать губу на Германа, ой, как хотелось! Даже Тамары пытались бить под него клинья, били дуплетом, а там как карта ляжет, той и достанется. Номер, однако, не выгорел, карта не легла ни вдоль, ни поперёк: Герман, он же Гера, он же Герасим, оказался надёжно припаянным к Юлечке-мумии. После четвёртого курса ко всеобщему девичьему сожалению тема Германа была закрыта: он всё-таки женился на своей сушёной селёдке.
  Некоторые ребята считали, что Юля очень хороша собой, находили её даже похожей на Одри Хепбёрн. Сходство, действительно, просматривалось: блестящие тёмно-карие глаза, смуглая матовость кожи, тонкий нос, высокие скулы, такая же чрезмерная, на загряжский вкус, худоба, но малоподвижность лица портила всё дело. Из-за крайней бедности мимики Юля производила впечатление человека себе на уме, если не сказать, с двойным дном, что само по себе уже не вызывало ни симпатии, ни доверия, а нарастающие подозрения в крайней заносчивости этой девицы окончательно оттолкнули от неё будущих архитекторов.
   «Нет, ну почему такая несправедливость? — сокрушались Герины однокурсницы. — В кои-то веки попадётся классный парень, так он обязательно будет намертво схвачен прищепкой в виде такой вот Юлечки». Герман и в самом деле был по всем статьям хорош. Хоть он происходил из давно обрусевших немцев, но в данном случае сам Гиммлер не нашёл бы к чему придраться в смысле чистоты нордической расы. Высокий, статный, с открытым лицом, светловолосый и сероглазый, Герман Мунц был по-немецки аккуратен и обязателен.
  Его друг Сергей Тимохин, в миру Тимоха, индивидуально для Германа — Серёга, красотой лица не блистал, ростом не вышел, ни косыми, ни прямыми саженями в плечах похвастаться не мог: щупленький, невзрачненький, и весь сказ; однако парень он был очень башковитый, учился блестяще, и в подруги себе отхватил самую потрясающую девчонку на курсе.
  После четвёртого курса его девушка, Наташа Василевская, неожиданно бросила институт, вернулась в Сочи, откуда была родом, и там быстренько выскочила замуж за своего давнишнего знакомого, как-то связанного с морем и кораблями. В результате её исчезновения освободилось столько места, что даже абсолютно ничем не примечательные студентки стали казаться вполне привлекательными. Прошло какое-то время, и многие на курсе стали ощущать, что без Василевской стало тусклее. Позже дошло, что дело было не только в том, что она была яркой. Она была талантливой. Её весёлая талантливость вмещала в себе что-то очень важное для всех, но стало это понятно уже в отсутствии Наташи.
  Как-то главный архитектор города предложил студентам творческую задачу, своего рода конкурс, в качестве главного приза в котором выступало участие в работе над профессиональными проектами. Все, конечно, вылезали из кожи — понимали, что речь идёт о выгодной стартовой площадке для будущей карьеры. Победил проект Сергея Тимохина, и это никого не удивило, и даже не вызвало зависти — так оно, вообще-то, и предполагалось. Переплюнуть Тимоху было делом почти нереальным, поэтому почётным, однако в тот раз оно никому не удалось.
  Когда самый авторитетный архитектор города оценивал представленные студентами проекты, он произнёс слово «талант». Это вожделенное, сладкое, жгучее, почти нестерпимое слово прозвучало лишь однажды, и относилось оно вовсе не к Тимохиной работе. Наташин проект был сырым, непроработанным в деталях, и в этом не было ничего неожиданного — Василевская никогда не отличалась излишним усердием. Он не заключал в себе острых решений, трюкачества и авангардных идей, понятных лишь их автору, и это непрыганье выше головы впередистоящего тоже было в Васином духе. Но она сумела соединить стандартные узлы и блоки совершенно нестандартным, даже парадоксальным образом, при внимательном рассмотрении оказывающемся оправданным и рациональным.
  Работы подавались студентами неподписанными, и координатор конкурса в конце обсуждения очередного анонимного проекта просил автора представиться. Когда Наташа поднялась, главный архитектор сначала с удовольствием, которое и не думал скрывать, долго смотрел на неё, а потом произнёс фразу, включающую заветное слово:
  — У вас есть талант, девушка, но вам нужно больше работать.
   Слово, недолго покружив над головами внезапно притихших студентов, упорхнуло в открытую дверь аудитории и тут же стёрлось из памяти. Запал главный на Ваську, не устоял старик, снесло ему крышу от вида нашей красотки, решили на курсе, хотя все прекрасно знали, что главный архитектор города не тот человек, чтобы кидаться заветными словами направо и налево. Наташу воспринимали как яркое солнечное пятно, как экзотический цветок, и никто не рассматривал её как серьёзного в будущем архитектора.
   Сергей потерялся, сник, когда Наташа его бросила — все знали, что их отношения закончились с её отъездом. «Оторва она все-таки, эта Василевская. Такому парню голову скрутила! А сама — фьюить — и упорхнула в Сочи, где тёмные ночи, — строго осудили Наташу Тамары. — И с доцентом Дунаевым чего-то мутила, и вообще. Вертихвостка, она и в Сочи вертихвостка».
  
  
  
  

Глава четырнадцатая

  
  
  За полгода до знакомства с Батурлиным Наташа легко пережила тот факт, что Сонино плечо не пожелало быть подставленным для выплакивания. Мысль, что насквозь офранцуженная Софи Ланже могла бы стать жилеткой для слёз скоро стала казаться ей страшно глупой: это было бы слишком по-русски. Однако, когда спустя некоторое время Наташе понадобилось не женское сочувствие, а действенное дружеское участие, выяснилось, что эта штука стоит на вес золота, и взять её негде. Конечно, у Наташи был дед, который всегда пришёл бы на помощь, и, что немаловажно, сумел бы оказать эту помощь, но он слишком близко к сердцу принимал проблемы внучки, а она не могла заставить деда в очередной раз волноваться из-за себя.
  Новая Наташина беда заключалась в том, что она вдруг перестала понимать, кто она такая есть. Однажды в Питерской электричке она наблюдала пустейшую, казалось бы, сцену: вдрызг пьяный мужик рефреном вопрошал у своей немолодой и смертельно усталой спутницы: «Нет, кто ты есть? Ответь: кто ты такая есть?». «А кто я такая есть? — с острой тоской неожиданно подумала тогда она. — Есть ли вообще эта «я»?». К тому времени в результате многочисленных операций и других разнообразных усилий французских врачей Наташино лицо уже не выглядело изуродованным, можно было сказать, что оно опять стало вполне привлекательным. Но лицо изменилось. Перемены, вроде бы, вышли незначительными, но это было не совсем её лицо. Глядя в зеркало, Наташа не узнавала себя; время шло, а она не привыкала к своему новому облику. Сначала она умудрялась не замечать, что теряет связь с собой, но издевательское вопрошание мужика из электрички неожиданно обернулись огромными валунами на её жизненном пути. Наташе стало не по себе, а потом и по-настоящему страшно.
  С поступлением в ленинградский университет она в одиночестве жила на съёмной квартире, и это обстоятельство всегда, вплоть до памятной встречи в электричке, неизменно её радовало. Хорошо было возвращаться по вечерам в свою берлогу, зная, что можно уютно устроиться с книжкой на диване, и никто не будет мельтешить перед глазами, втягивать в пустую болтовню. В Питере Наташа стала завзятой театралкой, на спектакли ходила одна, и это ей нравилось: одиночество в данном случае предоставляло возможность, не отвлекаясь на необязательные вещи, растворяться в том, что происходило на сцене, а также между сценой и залом. Теперь же она вспомнила, что до сочинского кошмара ей непременно нужно было ретранслировать, и как можно большему количеству людей, свои художественные впечатления.
   «Люди вообще меняются с годами», — пыталась успокаивать себя Наталья, прекрасно при этом понимая, что дело не в возрасте. Вот и в ленинградском университете она не завела друзей, а ведь когда-то половина молодого Загряжска ходила у неё в товарищах. Конечно, выпавшие на её долю испытания были не для слабонервных. Около двух лет она находилась в вынужденной изоляции, и после, когда ситуация несколько подправилась, всё равно избегала общения с прежними знакомцами — не хотела, чтобы до Сергея дошло хоть какое-то известие о том, что она покалечена, и вообще боялась расспросов. Наталья уехала из Загряжска, поступила на экономический факультет в Ленинграде, но будучи хоть уже не чудовищем, но ещё отнюдь не красавицей, чувствовала себя неуверенно, не знала, как держать себя в обществе раскованных и сплошь смазливых однокурсников, к тому же, на десять лет её моложе.
  Прежний весёлый кураж Наташи, привлекавший к ней самых разных людей, напрочь испарился, а новый, связанный исключительно с художественными впечатлениями Парижа и Ленинграда, не подошёл для общения с будущими экономистами. Престарелая с точки зрения семнадцатилетних юнцов провинциалка своими восторгами по поводу вернисажей и театральных премьер вызывала у питерских студентов лишь плохо скрываемые насмешки. Да и Наташе было скучно с новыми однокурсниками. Молодые ленинградцы могли хоть каждый день ходить в Эрмитаж, впитывать роскошь его собраний, но они не появлялись там с детства, когда педагоги или родители приводили их в музей за руку. Её бывшие однокашники-архитекторы из провинции по нескольку раз в год ночным поездом, на верхних боковушках мчались в Москву, чтобы днём походить по музеям, побродить по городу, и не тупо фланировать, а целенаправленно: осматривать архитектурные объекты, чтобы потом в ночь возвращаться в свой город. Загряжские студенты могли часами обсуждать творческие приёмы Феллини, или поэтику Уитмена, а здесь, в культурной столице, будущие экономисты сочли бы это чудачеством, обусловленным провинциальной скукой.
  Наташа кожей ощущала свою отдельность от людей, и понимала, откуда она взялась. В семьдесят первом, срываясь к тётке в Сочи, она сделала неверный шаг, и выпала из течения жизни. В ранней молодости кажется, что можно исправить всё, что накуролесишь, а с возрастом приходит горькое осознание, что исправить нельзя почти ничего. И тут этот мужик в электричке: «Кто ты такая есть?». «И, правда, кто я такая есть? — размышляла она безо всякого намёка на внутренний ответ. — Уж точно, не весёлая и открытая миру Наташка Василевская. А кто же тогда? И куда подевалась я прежняя?».
  Она стала избегать зеркал — на неё смотрела оттуда незнакомая молодая женщина. Ей стало неуютно в доме одной: чудилось, что где-то рядом та, которая отражалась в зеркалах вместо неё. Не умея справиться с нарастающей тревогой, она позвонила доктору Роша, и спросила, нельзя ли провести столько, сколько понадобиться дополнительных операций с тем, чтобы вернуть лицо, которое теперь осталось только на фотографиях. Средства для операций она рассчитывала раздобыть, продав оставшиеся бабушкины изумруды.
  — К сожалению, это невозможно, мадам, во всяком случае, в ближайшие годы, — даже по телефону ощущалось, что доктор огорчён настроением пациентки. — Поверьте, Натали, ваше лицо почти не изменилось, и вы уже скоро привыкнете к незначительным переменам в своём облике. Сейчас вы испытываете некоторый психологический дискомфорт — это случается при пластике лица — но вы нуждаетесь не в операциях, а в помощи хорошего психолога. А я жду вашего появления в клинике в оговоренные сроки.
  Однако Наташа чувствовала, вернее, она определённо знала: психолог ей не поможет. Тут другое.
  Она нередко приезжала к деду в Загряжск, бывало, подолгу жила там, но ни с кем из знакомых ни разу не пересекалась. Стоило ей надеть очки с дымчатыми стёклами, гладко зачесать волосы, и она со своим «подправленным» лицом становилась неузнаваемой. Наташе не то, чтобы нравилось быть невидимкой, так она чувствовала себя более защищённой. Но сейчас ей было необходимо поговорить с кем-то из людей, хорошо знавших её раньше. Старательно перебирая в памяти имена и лица из прошлого, она убедилась в том, что на свете существует только один человек, которому она сможет довериться, и который, возможно, сумеет ей помочь — Юля Астахова.
   Эта чета только звалась Мунцами, на самом деле Мунц был один — Герман, а его жена предпочла оставить себе девичью фамилию. Объяснение на этот счёт Юля дала маловразумительное: какая, мол, разница, если все будут знать её не по настоящей фамилии, а по журналистскому псевдониму «Логинова». Юля Астахова была единственным человеком в Загряжске, с кем Наташа решила встретиться, как только избавилась от обезображивающих рубцов.
  Выглядела Наташа тогда, по самой мягкой оценке, так себе, но её это не останавливало, Юлиных взглядов она не боялась. Приехав к деду после очередного курса лечения в парижской клинике эстетической медицины доктора Роша, она через телефонную справочную принялась разыскивать домашний телефон Германа Мунца. Такого абонента в телефонных анналах не оказалось, но зато там значилась Юлия Павловна Астахова. Данное обстоятельство смущало: насколько ей было известно, номер телефона обычно записывается на мужчину, главу семьи.
  Чтобы прояснить ситуацию, она после некоторых колебаний набрала номер Татьяны Пимашковой, бывшей однокашницы с архитектурного, которую помнила как самую спокойную и доброжелательную девушку на курсе. Номер телефона у Пимашковой не изменился, никуда она не переехала, трубку взяла сама и неожиданно сильно обрадовалась звонку:
   — Наташка Василевская! Не может быть! Ты не поверишь, мы с нашими девчонками только недавно о тебе вспоминали. Никто ничего не слышал про тебя с тех пор, как ты... сколько прошло? — ого! шесть лет уже! — И она забросала Наташу вопросами: — Где ты живёшь? Всё ещё в Сочи? Кто твой муж? Дети есть? Один, двое? Учёбу продолжила? Работаешь архитектором? — И тут же принялась сама отвечать: конечно, архитектором, кем же ещё? — ты была самой талантливой из нас. А муж у тебя, наверное, адмирал, или что-то в этом роде — ты же у нас умница-красавица необыкновенная. Я быстренько обзвоню всех наших. Девчонки набегут, а уж мальчишки-то как обрадуются! Соберёмся? Ой, Вася, я ужасно хочу тебя увидеть! — Горло сдавило, когда Наташа услышала своё институтское прозвище.
  Всё это возбуждённое многословие не вязалось с образом Пимашковой, какой её помнила Наташа: медлительная и рыхловатая, не особенно разговорчивая, мягко улыбающаяся девушка. Татьяна была слишком взволнована неожиданным звонком, да и Наташа волновалась не меньше. Она вдруг почувствовала, что страшно соскучилась по «нашим девчонкам и мальчишкам». Но встреча была невозможна. «Хочешь увидеть меня, говоришь? — горько думала Наташа. — Ну, увидишь, испугаться уже не испугаешься, но зрелище всё равно предстанет малопривлекательное».
  Она не могла ответить ни на один вопрос, выпаленный Таней, не видела ни малейшего смысла в том, чтобы придавать огласке свои удручающие обстоятельства. Она нигде не училась после того, как бросила институт, так и осталась с неоконченным высшим. Правда, как раз тогда она собиралась поступать в ленинградский университет, но на совершенно неинтересный факультет. Там имелось очно-заочное отделение, и в этом заключался весь её интерес — ещё долго по два раза в год придётся наезжать во Францию для продолжения лечения. Из всего, в чём она, действительно, нуждалась в этой жизни: семья, муж, дети, архитектура и дед, Наташе досталось только последнее. И не имелось никаких предпосылок к тому, что список жизненно необходимого когда-нибудь пополниться. «Я не жена, не мать, не архитектор, сейчас я далеко не красавица — об этом вы хотите узнать? Ну, уж нет», — подытожила для себя она.
  Встреча была невозможна, ответы Тане были невозможны, но разузнать про Германа и Юлю, и, может быть, если сильно повезёт, услышать что-нибудь о Серёже, она очень хотела.
   «Забыв» про накиданные вопросы, Наташа спросила:
   — Тань, а как там Гера поживает? Что у него с Юлей? Они всё ещё вместе?
  — Ой, Герасим — это наше самое больное место, — охотно принялась отвечать Татьяна. — Юльку-то его теперь на хромой козе не объедешь. Она, видишь ли, работает в областной газете, можно сказать, звезда загряжской журналистики, пишет под псевдонимом «Юлия Логинова». А Гера при ней состоит. Муж-мальчик, муж-слуга. Пока они ребёнка не родили, ещё туда-сюда было. Год она, как ни странно, отсидела с малышом. А потом вышла на работу, и вот уже около года Герка связан по рукам и ногам: днём его родители с мальчиком занимаются, а по вечерам — он, папаша-одиночка. И остальное-прочее, магазины там, по хозяйству — всё тоже на нём. А жена тем временем свою карьеру строит.
  — А между собой Юля и Гера ладят? Кто-нибудь видел их вместе?
   — Ты же знаешь нашего Герасима — он совершенно бесконфликтный парень, а уж от Юлечки своей, непонятно почему, всё готов вытерпеть. Со стороны посмотреть, если не знаешь подноготной — гусь да гагарочка. Так, Васька, на какой день назначаем встречу? Уж по такому-то случаю — сама Василевская объявилась — Гера, я думаю, вырвется из домашнего рабства. Узнаешь обо всём из первых рук.
  Кажется, я влипла, обречённо подумала Наташа, и неожиданно для самой себя произнесла:
   — Понимаешь, я не в Загряжске, в данный момент я в Ленинграде.
  — Надо же! — удивилась Пимашкова. — А слышно так, будто ты из в соседнего дома звонишь.
   Она была совсем недалека от истины: Наташа находилась на соседней улице. Татьяну известие не слишком обескуражило:
   — Тогда немедленно диктуй свой питерский телефон. Я часто наезжаю в Питер, созвонимся, встретимся. Вася, я ужасно-ужасно-ужасно хочу тебя увидеть!
  Час от часу не легче! Врать, так уж врать, и Наташа, зажмурившись, сказала:
  — Я живу не в Ленинграде, я тут ненадолго, вот приехала, захотелось тебе позвонить.
   — А где же ты живёшь? — не унималась Пимашкова.
  Наташе припомнился скромный номер парижского отеля, который она снимала в свой последний приезд к доктору Роша, и как-то само собой вышло, что она произнесла:
  — Я живу в Париже.
   — Йес! Вернее, уи. Есть всё-таки на свете справедливость! А то, как я вокруг погляжу, всплывает всякое дерьмо, а то, что дорогого стоит, что потяжельше, выпадает в осадок. Твоё место, Васечка, в Париже, и никак иначе. Бриллиант попал в достойную оправу.
   — Изумруд, — сорвалось у Наташи.
   — Именно! — нисколько не удивилась Татьяна не слишком-то скромному Наташиному самоотождествлению. — Тебе, с твоими зелёными глазами, больше подойдёт изумруд.
   Дальше всё оказалось просто: и сказать про то, что нигде не работает, и что детей нет... пока.
  — Небось, тщательнейшим образом за собой ухаживаешь, от косметологов не вылазишь? — Судя по всему, жизнь в Париже представлялась Татьяне одной большой сказкой.
   — Вылажу, но редко, — усмехнулась Наташа.
  — И правильно, молодец, умница. И пусть они катятся со своей славой труду.
  — А ты как? Расскажи о себе, — спохватилась Наташа.
   — Да что там рассказывать? Тоска одна. Типичная жизнь типичной совковой дуры: выскочила замуж по большой-большой любви, родила сына, развелась, теперь тащу всё на собственном горбу. Дом-работа-очереди-дом. Работа тупая, начальник хам, мужиков нет даже на горизонте. Как говорится, ни любви, ни простого траха. Одна отдушина: раз в месяц выбираюсь в Москву — продуктовый десант. У меня там тётка, за батон колбасы пускает переночевать. Всю субботу по магазинам, уделаюсь вдрызг, думаю: не встану утром, а назавтра как магнитом поднимает — на выставку, в музей. Помнишь, мы художественные вылазки делали? Вот, я пристрастилась, теперь жить без этого не могу. А потом рюкзачище на спину, тележку в зубы — и на вокзал.
   «Бедная Таня! Неужели, это и есть реальная жизнь? — думала Наташа. — А мне казалось, что за пределами моего затворничества всё бурлит и булькает. Выходит, не так уж много я потеряла».
  Ещё немного поболтали, Наташа сделала пару неловких попыток выйти на разговор о Серёже, но безрезультатно. Пообещав следующим летом непременно позвонить и встретиться с «нашими», она спешно закруглила разговор. Едва положила трубку, поняла: теперь ей не разгрести кучу вранья, что она тут наплела. Поразмышляв ещё немного, пришла к выводу, что ничего, в общем-то, не изменилось: она всё равно не смогла бы встретиться с любимыми товарищами студенческой поры.
  Но практический выход из того разговора всё же был: Наташе расхотелось искать встречи с Юлей Астаховой.
   Ни через год, ни через два она не позвонила «нашим», а спустя три года, в очередной раз вернувшись из Парижа, поехала в Загряжск к деду и совершила провокацию: прошлась по центру города без обычной маскировки, без очков и с распущенными по плечам волосами. Выглядела Наташа к тому времени великолепно, одета была по последней парижской моде, так что встретить кого-то из старых знакомых не боялась. Мало того, она впервые, и остро, захотела, чтобы её хоть кто-нибудь узнал. На ловца почти сразу же выбежал зверь — Славка Андрейченко, кажется, ещё более огромный и шумный, чем раньше.
  В её славную архитектурную пору Андрейченко учился в загряжском театральном училище и активно участвовал в спектаклях скандально известного экспериментального театра. Он был неуёмно энергичен, громогласен, неизменно весел, добродушен и жил в маленькой неопрятной квартирке с тихой и злобной дурнушкой по имени Люда. Славка остался прежним, только некрасивая Люда, не вынеся бесчисленных измен жениха, сошла с его жизненной дороги.
   — Натаха! Ты ли это, душа моя? Тебя ли очи зрят? В наши скромные палестины, да прямо с Елисейских Полей? Хороша! Падлой буду, хороша! Глядя на вас, мадам, рискну предположить, что загнивающий Запад ещё неплохо держится, — гремел Андрейченко.
   Славно работает местное сарафанное радио, подумала Наташа — никак не связанный ни с Таней Пимашковой, ни с другими архитекторами Андрейченко был в курсе запущенной ею дезы.
  На всю улицу повосхищавшись забугорным лоском Наташи, Славка, не входя в обсуждения, потащил на набережную, в ресторан «Поплавок»: «Угостите бывшего соотечественника, мадам, облагодетельствуйте от своих щедрот скромного труженика советской сцены». В ресторане Андрейченко немедленно принялся поглощать спиртное, и чем больше он пил, тем спокойней и будто бы трезвей становился. Вначале разговор прерывали бесчисленные Славкины знакомые, то и дело подходившие поздороваться, перекинуться парой слов, потом их оставили в покое, и к этому времени Андрейченко был уже тих и задумчив. Казалось, он утратил интерес к своей спутнице, которую только что чуть ли не силой затащил в ресторан. Но взгляды Андрейченко, вскользь касающиеся Наташиного лица, говорили ей про другое: он вознамерился что-то для себя понять. Нет, Славка не станет выспрашивать, из скольких комнат состоит её мифическая парижская квартира, сколько в ней унитазов и душевых кабин, он готовился задавать совсем другие вопросы, серьёзные и опасные. Она не сможет ему соврать, и сказать правду тоже не сможет.
  Наташа и не заметила, как настроилась на сосредоточенную волну своего визави, но память уже сработала: она вспомнила вдруг, что Славка, Герман Мунц и Юля Астахова были одноклассниками. Наташа не стала ходить вокруг да около, не стала дожидаться, пока Андрейченко начнёт расспрашивать про её парижское житьё-бытьё, решила перехватить инициативу: сходу приступила к самой интересующей её на данный момент теме:
  — Слава, раз уж нас сегодня судьба свела, то вот о чём мне хотелось бы поговорить. Ты, наверное, знаешь, что когда-то мы с Германом учились на одном курсе. Правда, я там не доучилась, да сейчас не о том речь. Мы с Герой дружили, и, кажется, я была единственным человеком на курсе, который симпатизировал его девушке Юле. Не сорвись я тогда из Загряжка, быть бы мне свидетельницей со стороны невесты на их свадьбе — Юля об этом просила. Даже не представляю, кто выполнял эту роль вместо меня — твоя бывшая одноклассница не имела подруг в принципе. Боюсь показаться пафосной, но иначе не получится: Юля, очень какая-то отдельная, была нежна к Герману. Нашим девчонкам Гера нравился, они самонадеянно считали: если бы не Юля, уж они бы, вот уж они бы!... Но никто не смог бы дать Гере столько нежности, как это получалось у Юли.
  Наташа уже давно ни с кем, кроме деда, не разговаривала так откровенно. Приятная болтовня с Соней, поверхностное общение с Сониными знакомыми, ещё и потому поверхностное, что она не слишком уверенно владела французским, формальное, даже сухое общение в институте — вот, собственно, и все её связи с внешним миром в последние годы. Одинокая питерская родственница, сдержанно негодуя по поводу того, что Наташа не пожелала у неё жить, и даже в гости забегала изредка и ненадолго, произнесла как-то знаменательное: «Ты, моя дорогая, теряешь социальные навыки. Запомни: эта потеря может стать невосполнимой. Тебе нужно заново учиться коммуникабельности».
  Этой тирадой двоюродная тётка разразилась после того, как долго и безрезультатно мучила Наташу, добиваясь ответа на простой, по её мнению, вопрос: почему та бросила учёбу на архитектурном факультете. Наташа, понимая, что тётка не оставит попыток выдавить из неё невозможное, невозможное признание, как могла, сокращала общение и, наконец, услышала: «Ты теряешь социальные навыки». Это звучало почти как приговор, это встревожило. Наташа и сама понимала, что дичает, но что она могла поделать, если при попытках восстановить прежние связи, оказывалось, что почему-то первым делом она обязана была доложить, что происходило с ней все те годы, на которые она выпадала из поля зрения. И вот, за столиком ресторана «Поплавок», видя перед собой внимательные глаза не так уж близко ей знакомого и, судя по всему, сильно пьющего провинциального актёра, она вдруг разговорилась.
  — Так получилось, Слава — не спрашивай, почему, просто так получилось, — я потеряла из виду всех своих загряжских друзей. Сначала сильно скучала, потом ничего, привыкла. Только вот Юли и Герасима мне продолжало не хватать. Не так давно я решила восстановить наши отношения — если получится, а если нет, то хотя бы увидеться, поностальгировать по молодости, по буйству глаз, по половодью чувств. И вот я узнаю, что Юля загнала Геру под каблук, едва ли не плёточкой помахивает, сама блистает в загряжской журналистике, а Гера никто, и звать его никак. А ведь Мунц по-настоящему талантлив. Он скромен, никогда не рвался на первые планы, поэтому мало кто сумел разглядеть Герину одарённость.
  — Что-то я никогда не замечал в Герке особенной одарённости, — пренебрежительно бросил Андрейченко.
  — Я тоже долго её не замечала, и, возможно, как все, считала бы, что он хороший человек, и этой характеристики для него вполне достаточно, но ... наш общий друг Сергей Тимохин как-то сказал: Герасим ещё себя покажет, ещё всех нас заставит говорить о себе. Я стала присматриваться к Гериным работам более внимательно, и с удивлением обнаружила, что Серёжа прав: у Геры очень интересное, хотя и робкое пока архитектурное мышление. И вот, вместо того, чтобы «показывать себя», он тащит на себе ребёнка, хозяйство, всё, что Юля на него взвалила. Это, конечно, здорово, когда мужчина такой ответственный в семье, но если он изо дня в день выполняет не только мужские, но и женские обязанности, думаю, это должно его подломить.
  —Ёмоё! Подломить! Страсти-то какие!
  Не отзываясь на ёрничание актёра, Наташа продолжала:
   — Но всё-таки меня больше беспокоит не Герина жизнь, а то, что происходит с Юлей. Неужели наши Тамары были правы, когда говорили, что нахожу в Гериной невесте то, чего в ней нет и в помине? Слава, ты ведь хорошо знаешь эту пару, наверняка пересекаешься с ними, скажи, что там у них на самом деле.
   Наташа замолчала и запоздало удивилась: каким-то чудом ей удалось вполне связно выразить то, что до начала своего монолога она и не пыталась облекать в словесные формулы. Вместо слов было вот что: ещё одно светлое воспоминание добрых молодых лет после телефонного разговора с Таней Пимашковой сменилось тоскливой пустотой.
  Андрейченко, продолжая внимательно смотреть в Наташино лицо, выдержал мхатовскую паузу, потом заговорил негромко и неспешно:
   — Сказать, что я с этой парой дружу домами, было бы явным преувеличением. Юля Астахова категорически не хочет общаться ни с кем из бывших одноклассников, в том числе и со мной. Положила она на десятый «Б» с прибором. Есть одна вещь, в которой не сомневается наш десятый «Б»: мы на удивление дружный класс. Да и то: после окончания школы прошло тринадцать годков, а мы всё ещё, что называется, собираемся. Где ты такое чудо видела? Лично я, сколько живу, с эдаким казусом не сталкивался. Отдельные люди, случается, поддерживают отношения между собой, а так, чтобы собираться всем классом — разве что по круглым датам выпуска. А мы и на свадьбы друг к другу, и на родины. Большое дело, между прочим: а то ведь есть бедняги, которым и на собственные похороны позвать некого. А нам всегда будет кого позвать, особенно на поминки. Мизансцена такая: я, седой и благообразный, лежу в гробу, вокруг со скорбными физиономиями скучились-сгрудились старички и старушки — это наш десятый «Б», и на авансцене — отдельно стоящий человек. Этот персонаж одет в белый плащ с кровавым подбоем, и он восклицает, обращаясь к зрительному залу:
  — Где тот подлец, который сказал, что каждый умирает в одиночку? Десятый «Б», даже когда отбрасывает копыта, не отрывается от коллектива.
  — Да...¸ — пригорюнился Андрейченко. — За это стоит выпить. Не чокаясь.
   Кажется, сегодня в ресторане «Поплавок» был Славкин бенефис. Опрокинув в себя очередную рюмку, он немедленно продолжил:
  — Мелкими кучками мы собираемся не так уж редко, а раз в году всенепременно расширенным составом. Большие ежегодные встречи начинаются в школе на вечере встречи выпускников, продолжаются в каком-нибудь менее пафосном месте — традиция, святое. Лишь двое из нашего десятого «Б» ни разу не приходили в школу, и как раз те двое, которые тебя интересуют. Даже разлетевшиеся по другим городам и весям, нет-нет, да проявятся. Валька Горшков как-то приезжал, Мишка Подпоркин аж из Владика добирался, а эти двое — никогда. И все знают почему: Юля не хочет иметь с нами ничего общего. Гера пару-тройку раз показывался на фракционных посиделках, как правило, импровизированных — кто-то кого-то случайно встретил, быстрый созвон, кто успел, тот подскочил — а с Юлей ни у кого никаких контактов все эти годы не было.
   Я перетирал тему Астаховой лишь однажды, и не по своей инициативе: с бывшей одноклассницей Галей Криваго. Хорошая такая девочка была, скромная, но не зануда. Она и сейчас такая: доброжелательная, деликатная. Однажды Галя выдала следующую реплику: «Это мне за то, что я тогда за Юлю не вступилась». Они тогда разбежались с мужем — он тоже из нашего десятого «Б». Галя так переживала, что у нее, представляешь, все волосы на голове повылазили, и что характерно, в обратный зад не нарастали. Вот жалость то — косища у нее была просто на диво. Она вдруг такой вывод сделала: за Юлю, мол, мне наказание вышло. И я не стал спорить, ответил, что такое дело не исключено. И вообще не исключено, что ноги всего плохого, что происходит с нами, с бывшим десятым «Б» — если происходит, я вовсе не хочу сказать, что на всех и каждого из нашего класса валятся беды, но если всё же происходит... Я, кажется, запутался. Сейчас распутаю: не исключено, что ноги многих наших неприятностей растут из той жо... растут из того факта, что мы предали Юлю. На заре туманной юности нам было дано испытание — всем нам, а не только одной Астаховой — и мы его прос... извините мой французский, мадам, мы его не выдержали. Юля имеет полное моральное право нас презирать. Но, насколько мне известно, она не испытывает к нам столь сильных чувств, она вообще к нам никаких чувств не испытывает. Она на нас забила раз и навсегда ещё в десятом классе. И правильно сделала: сами обоср... простите мадам, что-то у меня не складывается с французским.
  Андрейченко откинулся на стуле и, сопровождая свои слова гротескно-театральными жестами, прогремел:
  — Продолжение сцены на кладбище. Я восстаю из гроба, оглядываю изумлённых присутствующих и произношу следующий монолог:
   — Вот для этого самого — чтобы вы сейчас стояли тут и скорбели, не столько обо мне, сколько о себе, о том, что и вам скоро вот так вот лежать, для этого мы и собирались при жизни. Если к усопшему выражают всеобщее уважение, можно предположить, что он не зря приходил в этот мир, что он сумел-таки решить свою персональную задачку. При жизни мы сбивались в кучу, чтобы чувствовать себя правыми — толпа всегда права. Но умираем-то мы, и правда, в одиночку! — это я вам как готовый покойник заявляю. Всмотритесь в мои мёртвые очи и задайтесь вопросом: укрыла ли меня от космического холода дружба десятого «Б», и, стало быть, укроет ли она вас, когда вы окажетесь на моём месте? И вы найдёте ответ в моих ещё не изъеденных червями глазах: нет, коллективная безответственность осталась по ту сторону гроба, а здесь только личная вина, здесь ты голый на сквозняке вечности. Прощайте, дорогие одноклассники, я оставляю вас с безрадостным известием, что исправить ничего нельзя не только мне, покинувшему этот лучший из миров, но и вам, ещё его дружно топчущим.
  Завершив монолог, Андрейченко наполнил рюмку, и, бросив Наташе «чин-чин», продолжил возлияния. Воспользовавшись возникшей паузой, Наташа подтолкнула разговор в интересующем её направлении:
   — Про то, что в выпускном классе между Юлей и классной руководительницей произошёл конфликт, я слышала. Вроде бы, из-за этого Юля пережила клиническую смерть. Мне всегда казалось, что здесь имеет место быть недоговорённость: ну, не могут из-за такой ерунды, как претензии учительницы, наступить столь серьёзные последствия. Я могу узнать, Слава, что там случилось на самом деле?
  — Так всё и было: скандал с нашей Зинон, клиническая смерть. Ерунда, говоришь? — это смотря какой конфликт, и смотря какая учительница.
  — Мегера редкостная?
  — Это было бы слишком просто. — Андрейченко смотрел на собеседницу всё более мягким и при этом всё более сосредоточенным взглядом. — Посуди сама, Натаха: разве могли бы мы до сих пор «собираться», если б наша классная была стопроцентной мегерой. Мы уже далеко не наивнолицые парубки, у каждого своё, кто во власть лезет, изо всех силёнок карабкается, до крови обдирается, и не только до своей, замечу, крови, кто с криминалом задружил, кто наоборот в силовики подался, там и в самом деле в силу вошёл и слегка уже оборзел, кто-то потихоньку спивается, оседает неспешно на самое донышко. Девчонки безнадёжно запурхались промеж детишек и кастрюль, а вот, поди ж ты — «собираемся». Или вот того же меня возьми. Казалось бы, что мне Гекуба, и что я Гекубе, а ведь едва ли не рыдаю, когда опять вижу своих. Хочешь скажу, отчего так? Будешь смеяться, но мы любим свой десятый «Б». Полюбили мы друг друга в том нежном возрасте, когда только и можно полюбить на всю жизнь, когда деревья были большими, а космос наоборот маленьким.
  Дело в том, что наша Зинаида Николаевна вела нас с первого класса. Мы были её первыми учениками, сначала первоклашками, потом первыми, над кем она была поставлена классной руководительницей. И она, ей-ей, полюбила нас. Вот её-то любовью мы и заразились. Мы полюбили свой класс, и всем классом полюбили свою первую учительницу. Она любила нас не где-то глубоко в душе, как это многие умеют, а деятельно: чего она только ни выдумывала, чтобы развить нас, наши умы и души! Не каждое воскресенье, конечно, но часто: походы на природу, с костром, с песнями, с играми, а ещё музеи, и — театр. Я влюбился в театр во многом именно благодаря Зинон. Она не только таскала нас на детские спектакли, она сумела организовать театр нашими собственными силами. Уж не припомню, в каком классе это произошло, кажется, в пятом: мы поставили наш первый спектакль, «Кошкин дом». Несколько месяцев мы только тем и жили, что подготовкой к премьере. Главную роль, Кошку, разумеется, отдали самой красивой девочке в классе, Юле Астаховой. Мне казалось, что играла она замечательно, вдохновенно даже. Я играл Кота, Галя Криваго — Козу, Герка, естественно, был Козлом, весь наш класс так или иначе задействовался в постановке. До сих пор, нет-нет, да вдруг примемся между первой и второй вспоминать тот наш театральный опыт.
  Зинон тратила на нас уйму личного времени, а ведь у неё была семья, были свои дети. Помню, идём куда-то, Зинаида Николаевна ведёт за руку малыша, а рядом её верный муж, для нас дядя Володя, несёт на руках совсем ещё грудничка. Потом что-то произошло. Я не заметил переходного периода, помню только классе эдак в восьмом-девятом острую горечь, как-то связанную с Зинаидой. Она стервенела, но мы не желали этого замечать, не хотели перестать её любить. Позже мне как актёру стало любопытно разобраться в анатомии перемен, произошедших с Зинон. Помогла мне в этом опять же Галя Криваго. Она тогда уже преподавала в педагогическом, кто-то из её выпускников распределился в нашу школу и вошёл в вась-вась со старыми учителями. Оказалось, что Гале тоже давно хотелось понять, что за метаморфоза произошла с Зинаидой, и она организовала соотвествующее расследование.
  Картинка вырисовалась такая. Девчонка из украинского села, говорившая едва ли не на суржике, из-за войны недоученная, заброшенная войной в Загряжск, плохо одетая, хронически недоедающая, с грехом пополам оканчивает педагогическое училище. Учительница младших классов по распределению попадает в нашу школу, и там она встречает — кого бы ты думала? — нас, наш первый «Б». Мы не замечаем ни её малороссийского выговора, ни фрикативного «г», ни её бедной одежды, мы смотрим на неё широко распахнутыми глазами — и Зинон, прости за пафос, открывает нам своё до этого никому не нужное сердце. Со временем до молодой учительницы доходит, что после четвёртого класса ей придётся с нами расстаться, и это личная трагедия. Она поступает — из-за нас, чтобы не потерять своих первеньких — то ли на заочное, то ли на вечернее отделение педагогического института, но к моменту нашего выпуска из начальной школы она успевает окончить только два курса, и нас у неё отбирают. Никто из наших этого не помнит, но как выяснилось, всё первое полугодие в пятом классе у нас была другая классная руководительница. Зинаида Николаевна упорно ходит по инстанциям, упрашивает начальников, плачет, чуть ли не в ногах валяется, и добивается-таки своего: с испытательным сроком ей доверяют классное руководство. Она счастлива, она опять со своими первенцами, но испытательный срок назначили какой-то драконовский — то ли два, то ли все три года. За ней пристально наблюдают, и не всегда доброжелательно. Да и мало кому такое понравится: педагог, любящий и любимый, не жалеющий для своих учеников ни сил, ни времени — живой упрёк, нагло разгуливающий по учительской.
  Наша школа уступала в престижности только десятой. Детки первых лиц города: обкомовских и горкомовских бонз, королей загряжского пищеблока учились в десятой, но и наша двадцать третья тоже была ничего себе, достаточно мажористая. Во-первых, её место расположения: самый центр, во-вторых, в отличие от десятой школы, в нашей, действительно, хорошо учили, так что даже некоторые вполне заметные шишки предпочитали отдавать своих отпрысков в двадцать третью. Вы, мадам, возможно, ещё помните реалии своей исторической родины: в тех местах, в которых доступ к съестному и мануфактуре чуть легче, чем в остальных прочих, всегда царит напряжная атмосфера. А учителя нашей школы отличались от своих менее удачливых коллег даже не на порядок: на столе свежее мясо, на ногах модные сапожки, если что, лечение в областной больнице, ателье, где есть портниха, у которой руки растут не из задницы, относительно некриворукий парикмахер, да разве всё учтёшь, что в нашей стране тотального дефицита всем позарез нужно, да только мало кому можно. Всё это нечеловеческое изобилие объяснялось просто: родители учеников, в своём большинстве были не населением, а людьми с возможностями. Хотя и такие, как я, не имеющие нужных предков, по факту проживания в центре города тоже учились в двадцать третьей школе. Или вот Герман: у того вообще оба родителя были простыми инженерами. У Гериного отца куча дипломов и свидетельств об изобретениях, но так уж у повелось в стране, в которой нам подфартило родиться: знания и таланты сами по себе, рост по служебной лестнице сам по себе. Что поценней, оседает под грузом интеллекта, а всякое говно всплывает, дело обычное. ... К чему это я вёл?
  Андрейченко, который, как ещё только что казалось, может выпить бочку, оставаясь в одной и той же степени опьянения, вдруг начал меняться на глазах: лицо оплывало, будто нагреваемая восковая маска, взгляд стекленел. Наташа раздосадовано наблюдала за преображением: у неё было сильное ощущение, что она только что находилась в шаге от того, чтобы узнать нечто очень важное, и не только про Юлю, но и про себя. Все же стоило попытаться подвигнуть Славу к дальнейшему повествованию, и Наташа почти безнадежно произнесла:
  — Вообще-то ты хотел рассказать об анатомии перемен, случившихся с вашей классной руководительницей.
  Андрейченко сначала с явным затруднением вдумывался в смысл Наташиных слов, потом энергично кивнул и более связно, чем можно было предположить, принялся говорить.
   — Да там у нас две таких суки были! Химичка и историчка. Против этих — устоять? Что могла против них наша Зинаида, простая сердцем и умом? Суки эти, пока Зинон диплом не получила ... она же долго училась, то одного родила, то другого... Так вот, суки-то как раз её и травили. Не сами, конечно, сами-то они белые и пушистые, шестёрки сучьи над Зиной нашей куражились. А уж когда она стала дипломированным специалистом, тут уж не прикопаешься, и суки поняли, что наша классная сильно укрепит коалицию завуча Морозовой — классная тётка была эта Морозова... О чем это я? А, о суках. В-общем, решили они Зинаиду на свою сторону перетащить. Уж они и так, и эдак, и с квартирой помогли ... Послушайте, мадам, а зачем вам всё это понадобилось? Явилась к нам по воле рока и что за диво издалёка вынюхивает про советских учителей. А вдруг это наша главная государственная тайна, что ж я буду её забесплатно выдавать французскоподданной? Вы уж не поскупитесь, выставьте бедному актёру флакон буржуинского коньяка, тогда ещё куда ни шло, стану мальчишом-плохишом.
   — Нет проблем, заказывай. И про учительницу твою мне не слишком интересно, но ты дал понять, что это имеет отношение к Юле Астаховой. А вот про то, что произошло с Юлей в десятом классе, мне узнать важно. Очень важно, Слава.
   — Юленька Астахова... Джульетта... — Взгляд Андрейченко заметно прояснился, когда он произнёс это. — Одна училка как-то сказала, что Джульетта — один из вариантов имени Юлия. Нам так понравилось это дело, что Джульетта стала Юлькиным погонялом в школе. — Принесённая официантом бутылка совместно с всплывшей в памяти «Джульеттой» выправила Славино настроение, и, приступив к коньяку, он, вроде бы, опять начал трезветь. — Я не был в неё влюблён, как ты по своей наивности наверняка предположила. Это другое. Тут что-то от обожания, если тебе понятен смысл этого слова. Да разве я один? Она была звездой нашего класса. Ты ить сама красотка — тоже, небось, в школьные годы чудесные звездой числилась? В каждом классе есть такая. Во всяком случае, должна быть. Если у кого-то нет, то и ходить в школу незачем. Признавайся, испытала ведь, что это такое — быть звездой для кучи безмозглых пацанов?
  — Мы вдвоём в звёздах класса ходили: я и моя подруга Соня, — ответила Наталья, беспокоясь, что разговор опять отклоняется в сторону. Коньяк между тем Андрейченко поглощал весьма активно, и были все основания полагать, что уже совсем скоро он ничего не сможет рассказать.
   — Надо же — двойная звезда! Всё правильно: что наверху, то и внизу. Раз на небе есть двойные звёзды, почему бы таким на земле не попадаться. А вот скажи, Натаха: неужели внутри вашего звёздного тандема не было ни зависти, ни соперничества? Мне думается, это всё обычное девичье промеж вас должно было проистекать особенно сурово.
  — Давай обсудим проблему двойных звёзд чуть позже, — торопливо сказала Наташа и добавила, почти умоляюще: — А сейчас, Славик, пожалуйста, давай уж, перейдём к сути. Итак, в конце десятого класса после ссоры с вашей классной руководительницей Юля пережила состояние клинической смерти. Это случилось в школе и, кажется, в присутствии всего вашего класса. Ты был при этом? Заметил ли ты что-то необычное? Нет, конечно, клиническая смерть сама по себе необычное состояние, но, мне кажется, должно было быть что-то ещё. Понимаешь, мне с трудом верится, что учительский наезд, будь ваша Зинон хоть танком, способен привести к такому результату.
  — А вы, мадам, не так глупы, как кажетесь, — Андрейченко расплылся в пьяной улыбке. Перед тем как она побелела... она лежала на полу, застывшими глазами смотрела в потолок и не дышала, кто-то вскрикнул: «пульса нет»...так вот, за минуту до этого Юлька... нет, Юленька... нет, Джульетта... так вот, она стояла на коленях перед классной и умоляла пощадить, если не её, то хотя бы Германа. Она стояла на коленях, а я всё отчётливей осознавал, что мне теперь не дождаться самого хорошего от жизни — ведь с моего молчаливого согласия, как сказал то ли какой-то чех, то ли венгр, прелестнейшее создание природы довели до помрачения ума. Валька Горшков тогда в школу не ходил: он ещё зимой умудрился как-то уж больно заковыристо сломать ногу. Представляешь, как всё совпало? — Валька в московской клинике лежит — у него кость нагноилась, а тут с Юлей такая засада.
   — При чём тут какой-то Валька Горшков? — возмущённо воскликнула Наташа.
  — Это Валька — какой-то?! Как это — при чём Валька?! — его лицо приняло крайне изумлённое выражение. — Тогда уж Герка твой ни при чём. Уж кому-кому, а этому правильному мальчику не отмыться. Под каблук его, видите ли, загнали! Да Юлька тогда собой его прикрыла и сейчас продолжает прикрывать, от его же позора — как допустил?! Не понимаешь, — загрустил Андрейченко. — Не слышишь ты меня, Натаха. С других берегов и не услышишь. — Он вдруг разозлился, ударил кулаком по столу и прокричал: — Заявилась она, видите ли, парижским амбре тут благоухать!
   Наташа поняла, что сейчас самое время уйти, подозвала официанта, рассчиталась, и уже хотела было подняться из-за стола, как Андрейченко с силой сжал её руку и приглушенным голосом, будто выдавал страшную тайну, понёс полный бред:
  — А если она, и на самом деле, знала?! Если у неё не было другого способа спасти Герку — только умереть?
  Приговаривая «в следующий раз, мы договорим в следующий раз, Славик, а сейчас мне пора, нет, правда, мне пора», Наташа не без труда освободилась от хватки Андрейченко.
  Из «Поплавка» она вышла с сильным желанием немедленно увидеться с бывшей Джульеттой, и вовсе не за тем, чтобы выспрашивать о событиях пятнадцатилетней давности, или плакаться о своих бедах. Наташу захватила странная мысль, что та же шаровая молния, что когда-то едва не убила Джульетту, превратив её в Юлию Логинову, несколько лет спустя обожгла и покалечила её саму: «Не исключено, что мы сумеем помочь друг другу».
  Тем летом встреча двух женщин не состоялась по банальнейшей причине: Юли не оказалось в городе.
  
  
  
  

Часть вторая

  
  

Изумрудные слёзы

  
  
  

Глава пятнадцатая

  
  
  
   Вскоре Наташа уехала в Париж, на очередной курс лечения, а почти сразу по возвращении появился тот мужик в электричке с сакраментальным «кто ты такая есть». Теперь звонок Юле вышел из категории «хорошо бы» и стал насущной необходимостью — Наташе требовалась помощь. Чтобы не нарваться на Германа, она позвонила на редакционный телефон. Юля определённо обрадовалась неожиданному появлению давнишней знакомой. Если бы речь шла о любом другом человеке, реплики в том коротком телефонном разговоре могли бы показаться чересчур сдержанными, даже сухими, но применительно к Юлии они являли собой предел эмоциональной открытости.
   — Мне нужен твой совет. Конечно, хорошо бы увидеться, поговорить, но я сейчас нахожусь в Ленинграде, и не скоро сумею к вам выбраться. — В тот раз звонила она, действительно, из Ленинграда, а вот насчёт того, что у неё лучше получилось бы объясниться при личной встрече, Наташа сказала из вежливости. Она понимала, что, как выразились бы в девятнадцатом веке, довериться бумаге ей будет неизмеримо легче, а, будь иначе, ей ничего не стоило махнуть в Загряжск. — Юля, могу я послать письмо и пребывать в уверенности, что кроме тебя его не прочтёт ни одна живая душа? — Она не произнесла имени Юлиного мужа, хотя, прежде всего, имела в виду именно его — меньше всего ей хотелось, чтобы до Серёжи дошла хоть какая-то информация про её не слишком удачную жизнь. Юля, всегда отличавшаяся понятливостью, ответила, что, если Наташа не хочет, чтобы у Германа возникли вопросы — почерк, имя на конверте — пусть напишет на её абонентский ящик.
   Наташа мучилась над письмом около двух недель, могла бы и дольше, если бы однажды не сказала себе: «Ладно, пусть останется так, иначе я не закончу его никогда». Вначале она подробно описывала всё, что происходило с ней с того злополучного лета, когда она бросила учёбу в загряжском институте, потом оставила только свои нынешние переживания, а листы с изложением сочинской эпопеи порвала на мелкие клочки — чтобы ничей самый случайный взгляд на них не упал; затем, придя к выводу, что если она не объяснит ситуацию в целом, то новая проблема, обозначенная ею как деперсонализация, будет выглядеть обычной дамской истерикой. Наташа вновь принялась за тягостный рассказ о том, что с ней произошло в Сочи, не вдаваясь на этот раз в эмоциональный ряд, лишь сухо перечисляя факты.
  Едва опустив письмо, она начала сомневаться, не зря ли обратилась с пространной исповедью к бывшей даже не подруге, скорее, знакомой. Их пути разошлись больше десяти лет назад, и разошлись кардинально, и глупо надеяться, что Астаховой есть до неё дело, накручивала себя Наташа. Вскоре сомнения перешли в горькую ясность: она неудачница по всем фронтам, и не ей ждать понимания от успешной женщины, имеющей всё, чего лишена она сама: Юля жена, мать, состоявшийся в профессии человек. С каждым днём ей становилось всё тягостней, хорошо ещё, что Юлин ответ не заставил себя ждать, не то она могла бы по-настоящему разболеться.
  В письме Наташа нашла и тепло, и практическую помощь.
   «Всё правильно, — писала Юля, — когда твои физические проблемы остались позади, на первый план вышло до поры тобой не осознаваемое: ты не можешь простить себя, а, стало быть, и принять. Если дед и доктор в один голос уверяют, что перемены в твоей внешности совершенно незначительны, значит, так оно и есть. Да хоть бы они и были заметными, сами по себе они не могли привести к утрате ощущения себя. Одна моя московская коллега, подцепив молодого любовника, перекроила себе лицо в лондонской клинике, и — ничего, никаких проблем с самоидентификацией. Нет, милая моя Наташа, тут другое. Вот ты боишься, что Сергей узнает о твоих бедах — а почему? Его часть вины за всё случившееся уж никак не меньше твоей, а ты взяла на себя всю вину, целиком. При таком раскладе себя простить сложно: твоей вины получилось слишком много. Раздели её с Сергеем. Прости сначала его — другого простить легче, чем саму себя, а с тем, что останется, со временем разберёшься. Во всяком случае, с этим остатком уже будет можно смотреть в зеркало и не бояться обнаружить там чудовище.
   Сергея тебе простить будет несложно, особенно если узнаешь, что он уже наказан. Если тебе скажут — а когда ты объявишься в Загряжске, скажут непременно, найдутся добрые люди, — что у него с Оксаной сложилась прекрасная семья, не верь. Оксана и есть его наказание. У моего Герки к жене друга только одна претензия, но с мужской точки зрения очень существенная: её внешность. Ты же знаешь, что и вообще-то для мужиков этот пункт стоит во главе стола, а уж для таких эстетов, как Герка с Сергеем, в особенности. А в остальном Оксана полный комплект достоинств: и добрая она, и домашняя, и заботливая, и хозяйственная, а самое главное — мужа безумно любит. Но я хорошо изучила эту дамочку, и знаю точно, что всё это, мягко говоря, не совсем верно. Тебе, возможно, будет неприятно узнать, что изредка у нас случаются общие застолья — ничего не попишешь, раз мужья дружат, и жёнам нужно изображать приятельство. Так что моё мнение об Оксане не умозрительно, а выведено из непосредственных наблюдений.
  За образом простодушной и немного наивной хохлушки скрывается на редкость злющая баба. И Сергея она не любит. Я уверена так твёрдо, как мало в чём уверена вообще, что женщина не может полюбить первой, у неё просто не получится полюбить того, кто к ней равнодушен. Все эти слюни про несчастную любовь оставим для сентиментальных романов, в жизни всё проще: вцепилась девушка в того, кому не нужна — будет ей несчастная любовь, как и заказывала. А Оксана именно что вцепилась в Тимохина, улучила момент, когда он ослаб из-за того, что потерял тебя. Наверное, она рассчитывала на то же, что и все её товарки по несчастной любви, на то, что стерпится-слюбится. А вышло: стерпелось, да не слюбилось. Уж кто-кто, только не Оксана способна такое проглотить.
  В отличие от Сергея, который вполне по-родственному к ней относится, Оксана не испытывает к мужу тёплых чувств. Она знает, что жена должна беспокоиться о самочувствии мужа, что преувеличенно и демонстрирует, только вот незадача: совсем не тогда, когда это, действительно, требуется. Даже удивительно, как женщина, долго прожившая в браке, родившая от мужа двоих детей, может оставаться к нему такой бездушной.
   Её хозяйственность, учитывая регулярные борщи и котлеты, казалось бы, трудно оспаривать, если бы не одно обстоятельство: их безликий, неуютный и скучный дом. Да это и не дом вовсе, просто квартира. Не знаю, что Сергей вкладывает в так любезное ему понятие «дом», по-видимому, всё те же борщи и котлеты — больше-то нечего. И как только он выдерживает эту надсадную скуку!
  Оценку внешних данных жены Сергея можно бы и оставить особям мужеского пола, но в данном контексте эта тема имеет значение. Оксана, конечно, не совсем крокодилица, но не представляю, как с её мощной корпулентностью и лицом привокзальной буфетчицы она может казаться мужу привлекательной. Хотя нужно признать, что в последнее время в ней стал появляться своеобразный солдафонский шарм, но меня он напрягает ещё сильней, чем её прежняя никакушность. Полагаю, что Сергея её внешнее облагораживание тоже не очень радует — что-то я не замечала, чтобы он бросил на свою жену хотя бы один мужской взгляд. Не зная, что они супруги, об этом невозможно догадаться — родственники, но не мужчина и женщина, состоящие в близости. Я бы даже посочувствовала Оксане по этому поводу — она всегда с напряжённым вниманием следит за тем, как на меня поглядывает мой муж — но думаю, что рано или поздно сочувствовать придётся не ей, а Сергею.
  Только слепой может считать, что Сергей счастлив в браке, Сергей не живёт, а спит: «Что воля, что неволя — всё равно, всё равно». Гера этого не видит, потому что когда они вместе, Сергей на время оживает. Да, они настоящие друзья, им легче друг с другом, но вот какая странность: Сергей не рассказал Гере, что у вас должен был родиться ребёнок. Я это объясняю так: он был раздавлен чувством вины, и не только был, он до сих пор раздавлен, при любых других обстоятельствах он непременно проговорился бы Гере о ребёнке. Он винил себя, и получил в наказание Оксану. Ты винила себя, и самонаказалась морячком. Тот факт, что с тобой жизнь обошлась жёстче, чем с твоим возлюбленным, ни о чём не говорит: ещё не вечер. Сдаётся мне, что Сергея впереди ждут неслабые испытания. В этом моём утверждении нет злорадства, есть только тяжёлое предчувствие. А ты, дорогая подруженька, уже испила свою чашу цикуты, опустошила её до донышка, и, что самое важное, в итоге не умерла. Стало быть, надо жить.
  Прежней Наташи Василевской больше нет, и это, скорее, хорошо: уж больно летучая ты была по молодости, лёгкая как пушинка. Мне за тебя всегда было страшновато: ты жила как летала, и мне чудилось, что однажды земля не сумеет тебя удержать. И однажды она не удержала. Пройдя через суровые испытания, Наташа стала взрослой, и эта молодая женщина вполне заслуживает своей доли счастья. Я желаю тебе счастья, Наташа, и я верю в твоё счастье. Нет причины, которая могла бы помешать тебе стать счастливой. Её просто нет».
  Стилистика письма немного удивила Наташу, она и не подозревала, что тонкая и сдержанная Юля способна на язвительную ироничность. Вероятно, журналистика сделала своё дело, решила она без долгих размышлений. Не о чем было особенно размышлять: Юлин пассаж об Оксане, как ни странно, органично вписываясь в общий контекст письма, не нарушал его основного посыла. Как только Наташа прочла его, мысль, прицепившаяся в электричке — «кто я такая есть?» — стала казаться до жути инфантильной и пустой. «Я есть, и это совсем неплохо», — эта формула выдавала предельный для тогдашней Наташи уровень оптимизма. И подступавшая время от времени тоска о Серёже, наконец, оставила её — какими бы ни были на самом деле его отношения с женой, это не отменяет того факта, что у него давно уже своя, отдельная от Наташи жизнь. Внешние обстоятельства не замедлили подтянуться: вскоре произошло её знакомство с графом Батурлиным.
  Свой ответ Юле она выстраивала, стараясь выдерживать тон, не обязывающий подругу к встречной откровенности, но всё же высказала просившееся наружу: «Догадываюсь, что в твоей жизни произошло нечто такое, что делает наше с тобой знакомство даже не то чтобы неслучайным, а вполне закономерным. Мне кажется, что многое из того, что ты адресовала мне, в определённой степени относится к тебе самой». В своём коротком ответном письме Юля обошла тему их схожести, и Наташа поняла, что поставила себя в дурацкое положение: перешла укреплённую границу личной Юлиной территории. Они ещё обменялись парой коротеньких писем, а предложить личную встречу Наташа пока не решилась, полагая, что её непрошенное вторжение в терра инкогнита чужой жизни исключает непосредственное общение, во всяком случае, на ближайшее время.
  Однако просьба Батурлина познакомить его с кем-то из друзей заставила Наташу перешагнуть барьер неловкости, и она позвонила Юле. Сейчас Наташе предстояло свести вместе ту, которая одним письмом вытащила её из отчаяния и того, кто соединился для неё со словом «надежда». Приглашать в дом замужнюю женщину одну, без супруга, она посчитала дурным тоном, а на то, чтобы обнаружить себя для Германа, а, значит, и для Сергея, решиться не могла. Наташа придумала совместную с Батурлиным и Юлей поездку на дачу, тем более, что, действительно, пришла пора проведать Маняшу, пополнить её запас продуктов, и привезти домой поздних овощей с дачного огорода.
  Батурлин, услышав, что на даче постоянно живёт племянница Ивана Антоновича, которую зовут Мария Петровна, удивлённо спросил:
   — Ужель та самая Маняша? Это она ребёнком вместе с Иваном Антоновичем и Ольгой Оболенской жила на Алтае?
   — Совершенно верно, сегодня вы увидите ту самую Маняшу, про которую много слышали.
   — Но ведь с племянницей вашего деда произошло что-то такое, о чём Иван Антонович ни думать, ни говорить не может.
   — Произошло. Но дед простил Маняшу. И бабушка Оля простила.
   — Что-то связанное с отречением от неблагонадёжных родителей, практиковавшимся здесь в тридцатые годы?
   — Как вы догадались? — изумилась Наташа. — Она подписала всё, на чём настаивал комсомолец-муж. Но это не спасло Маняшу, она отправилась в лагерь вслед за бабушкой Олей. На воле у неё осталась крошечная дочь, а когда комсомолец-муж ушёл на фронт, девочку отдали в детский дом. Потом, комсомолец попал в плен, её переместили в настоящий ад — в лагерь для детей врагов народа. Выпустили Маняшу и бабушку Олю из ГУЛАГа почти одновременно, вскоре после окончания войны. Дед мне говорил: «Если бы ты видела, как разно встретились с волей эти две женщины! Оля надорвала на лесоповале сердце, если чуть ускоряла шаг, тут же начинала задыхаться, но радовалась каждому дню свободы, была счастлива тем, что может обнять нас с Лизонькой, матерью твоей. А Маняшу мы далеко не сразу подвигли заняться поисками дочери — она была раздавлена лагерем».
   — Ваш дед простил Маняшу, отчего же она живёт не в его доме, а на даче?
   — Дед-то простил, да она сама себя не простила.
   — А её дочь? Почему они не вместе?
   — Не сложились у них отношения. Дочь не сумела простить Маняше того, что целых пять лет по выходе из лагеря мать не забирала её к себе.
  Они уже подъехали к месту, где их поджидала Юля, которую они должны были «подобрать» по пути на дачу, так что хоть Наташа и заметила, что Владимир Николаевич опять помрачнел, но не успела поинтересоваться, чем же именно она не угодила в этот раз. А вскоре и спрашивать ни о чём не понадобилось: Батурлин, очарованный Юлей, держался непринуждённо и любезно. Впрочем, Наташа уже имела возможность убедиться, что граф, когда захочет, может быть приятнейшим собеседником.
  В тот день её удивил другой человек — Юля, которую она никогда раньше не знала такой распахнутой, такой тёплой. Нет, Юля не болтала без умолку, она произнесла едва ли больше десятка фраз, и улыбка её была не из категории «чииз», а, скорее, отсветом улыбки, и, тем не менее, Юлину нежность смогла ощутить не только она, но и Батурлин.
   — Натали, ваша подруга совершенно прелестное создание, тонкое и грациозное. Она хорошо пришлась бы в Париже, — оживлённо говорил Батурлин по возвращении на улицу Гоголя.
  А Юля, воспользовавшись краткой отлучкой графа, сказала:
   — Ты хотела получить от меня два отзыва: о нём отдельно и о нём применительно к тебе. По первому пункту: фешенебельный мужчина, как когда-то говаривал один мой приятель с курса.
  Ого! Оказывается, у неё водились приятели в университете, а ведь в своё время поговаривали, что однокурсники Юли не любят её точно так же, как и Герины студенты-архитекторы.
  Юля, заметив движение в лице собеседницы, едва заметно усмехнулась:
   — Тебя, вижу, это удивляет, но в первое университетское время у меня было целых два друга. В начале второго курса их ушли не по собственному желанию. Потом была ты, тоже исчезнувшая после четвёртого курса. Случайность или закономерность, как думаешь?
  Юля не знала, что ответить.
   — Так вот, перейдём ко второму пункту: Владимир Николаевич и ты. Прости меня, Наташа, но мне думается, что у вас не срастётся. Он цельный, а ты надломленная. Даже если ты посчитаешь, что уже полностью восстановилась, всё равно будешь не цельной, а склеенной. Как и я. — Грустное Юлино «как и я» можно было считать запоздалой репликой на письмо, в котором Наташа говорила о схожести их судеб. — Я вовсе не хочу сказать, что он лучше тебя. Не зря у нас говорится, что за одного битого двух небитых дают — битые больше понимают про жизнь, снисходительнее к человеческим слабостям, в чём-то даже деликатней, во всяком случае, они аккуратней обходятся с людьми. А твой граф явился из другого мира, оттуда, где много принципов и мало чуткости. К тому же, твою историю с Сергеем нельзя считать законченной. Если ты сделаешь для себя верные выводы из неё, может быть, тогда ...».
  
  
  

Глава шестнадцатая

  
  
  
  Накануне отъезда французского гостя дед заметил, что Наташа поскучнела. «Ничего, ничего, дочка, это не ловля блох, спешка тут ни к чему, — думал Иван Антонович. — Что-то между вами уже зародилось. Если и дальше не спешить, глядишь, оно и срастётся. А не выйдет у вас, так много беды не будет, и в прежний ступор ты уже вряд ли впадёшь».
  Деду было ясно как день, что Наташа увлечена графом, и увлечена настолько, что сама этого не осознаёт. Также он давно уже понял, что не архивы и фотографии, а его внучка являлась главной целью визита Батурлина.
  Владимиру Николаевичу, по-видимому, тоже не хотелось расставаться с Наташей — в день отъезда он обратился к ней с просьбой проводить его до Москвы.
   — Отец составил список обязательных к посещению и фотографированию мест. Вот, взгляните, Наталья Павловна, — Батурлин расстелил на столе карту Москвы, — Никола в Подкопае, где-то рядом бывшие палаты нашего предка, потом к Успению на Покровке — это должно быть совсем недалеко, можно пешком пройти, дальше вот сюда — в Елохово, оттуда в Лефортово. Дальше уж как сложится, а перечисленные уголки я должен обойти непременно — это всё места, знаковые для Батурлиных. Составите мне компанию, Натали?
  Разумеется, она согласилась. Дед был доволен, что Владимир Николаевич пригласил Наташу осматривать места, связанные с историей его рода. Он не беспокоился на тот счёт, что в Москве Батурлин вскружит внучке голову, а потом упорхнёт в свои Парижи. Иван Антонович понимал, что имеет дело с человеком, который не нарушит данного слова.
   — Я буду счастлив, если у вас появятся серьёзные намерения относительно Наташи. — сказал Иван Антонович, когда решился поговорить Батурлиным о том, чтобы тот не задумывал соблазнять его внучку. — Она слишком ранена для того, чтобы пережить короткий роман как приятное приключение.
   — Вы имеете в виду замужество Натальи? — спросил тогда граф, и Иван Антонович догадался, что Батурлину известно больше, чем хотелось бы им с внучкой. Действительно, выяснить, что его бывший зять осуждён по уголовной статье, и за какое именно преступление, было делом не слишком сложным.
   — Неудачное замужество — лишь логическое завершение драмы её первой любви. — Не входя в подробности, ответил Иван Антонович.
  Батурлин в том разговоре был вполне откровенен с Наташиным дедом. Пошёл уже четвёртый год, как он овдовел. Он долго приходил в себя от напряжения, накопившегося за время болезни жены, когда то появлялась, то угасала надежда. А потом, в глухой пустоте, плотно окружившей его после смерти жены, возникла Наташа, та русская, которая связала обоих Батурлиных с потерянной родиной.
  Иван Антонович хорошо понимал Батурлина, он сам овдовел приблизительно в том же возрасте. Для него не стало неожиданностью, когда Владимир Николаевич попросил внучкиной руки, хотя по его предположениям это должно было произойти несколько позже.
  Выезжать в аэропорт предполагалось в шесть утра, поэтому ложиться намеревались пораньше, да всё как-то, то одно вспоминалось, то другое. А когда уже, было, разошлись по своим комнатам, Батурлин постучал в Наташину дверь.
   — Вы ещё не легли? Не уделите мне несколько минут?
  И одной минуты было много, что бы произнести: «Наталья Павловна, вы позволите попросить вашей руки у Ивана Антоновича»? — и услышать в ответ тихое «да».
  В старой столице, как называл Москву Батурлин, они долго блуждали по запутанным переулкам старинной Покровки, в захламлённых дворах разыскивая то, что осталось от белокаменных палат, принадлежавших в семнадцатом веке предку Владимира Николаевича сотнику и воеводе Никите Батурлину, выполнили не только программу-минимум, предложенную отцом Владимира Николаевича, но и успели побывать на первом отделении концерта в Большом зале Консерватории.
  Прежде чем отправиться в аэропорт, Батурлин проводил Наташу на вокзал — она уезжала из Москвы первой. Она решила возвращаться в Загряжск поездом, чтобы выспаться за две ночи — накануне почти не спала, но улегшись, уснуть не могла, долго лежала, не в состоянии ни о чём думать, кроме прощального поцелуя у вагона. Потом тихо заплакала, плакала долго, не понимая из-за чего эти слёзы, думала при этом: «Правильно, что он не сказал мне о любви. Это такие затёртые слова, что нет смысла их произносить. Всё правильно».
  Потом два месяца Наташиных треволнений, из которых главным стало переживание о платье — о длинном вечернем платье, которое во что бы то ни стало предстояло раздобыть до отъезда в Париж, где была назначена помолвка. Очень уж не хотелось Наташе ударить в грязь лицом перед будущими аристократическими родственниками — «чай, не на помойке меня нашли», нервно шутила она. Купить достойный вечерний наряд оказалось невозможным делом, сшить его тоже не удалось — знаменитая загряжская портниха не сумела удовлетворить Наташину невесть откуда появившуюся требовательность, не удалось это и питерскому ателье, выдаваемому за элитное. Батурлин говорил, что волноваться не стоит, будут только самые близкие, несколько человек, но всё же Наташа волновалась ужасно, и, как позже выяснилось, не на пустом месте: эти несколько оказались разновозрастными, но одинаково импозантными господами в смокингах и немыслимо элегантными дамами. В конце концов, платье прилетело оттуда, куда скоро вылетала Наташа — из города Парижа. Бывшая сочинская, а ныне французская подруга Соня расстаралась и нашла способ переправить подарок в Союз, как она теперь называла страну, в которой родилась и выросла.
  Когда в международном телефонном разговоре Батурлин впервые заменил слово «помолвка» на «обручение», Наташа хоть и отметила это про себя, однако не придала особенного значения, а дед заказал у ювелира простое, но изящное кольцо из серебра для Наташиного суженого. Откуда-то ему было известно: обмен кольцами при обручении происходит таким образом, что у жениха остаётся серебряное кольцо, а у невесты золотое.
  А ведь, вроде бы, неоткуда было Ивану Антоновичу знать эдакие тонкости. «Мы не обручались с твоей бабушкой, не до того было. Быть бы живу. Мы и обвенчались-то уже после войны, когда Олю выпустили из лагеря. И не в церкви венчались, а в деревенской избе, но с настоящим священником, из ссыльных». Много неожиданного она узнала о своём деде с появлением в её жизни Батурлина. То дед для благословения жениха и невесты достаёт из-за стеклянной дверцы книжного шкафа икону, мимо которой Наташа проходила каждый день, считая её не более чем художественным объектом, таким, как, допустим, картины на стенах. То выясняется, что дед и бабушка Оля были венчаны.
  Внезапно усложнившаяся картина жизни не привнесла с собой дополнительного напряжения. Напротив, Наташе стало намного уютнее в мире, где, как выяснилось, ещё живы традиции, где заключение брака является не только личным делом двоих людей. В новой системе координат приближающаяся поездка в Париж постепенно перестала вызывать у неё запредельное волнение, оно всё больше уступало место почти торжественному осознанию значительности надвигающегося события.
  Наташа трижды звонила деду из Франции. Первый раз она говорила из машины Батурлина, везущей её в направлении седьмого округа Парижа из аэропорта Орли. «Я всё-таки долетела, дед, — сказала она севшим от усталости голосом — вылет задержали, уже вторая бессонная ночь была на исходе. — Нет-нет, не волнуйся, помолвка назначена на вечер, я успею отоспаться и привести себя в порядок».
   Второй звонок прозвучал на следующее утро. Новый внучкин голос, которым она произнесла «Я счастлива, дед», не должен был, вроде бы, привнести ощущение надвигающейся катастрофы, но именно с таким предчувствием Иван Антонович стал ждать следующего звонка. Несколько раз за день он, не находя места от беспокойства, принимал сердечное лекарство. Постепенно деду удалось более или менее определённо осознать причину своего мрачного прогноза на ближайшее будущее любимой внучки. Когда глубоким и вибрирующим голосом Наташа сказала о том, что она счастлива, дед, внезапно ощутив сдавление в груди, осторожно спросил:
   — Вечер удался?
   — Не знаю. Володя сразу же увёз меня в своё поместье. А, знаешь, ведь обручение проводил священник. Он так французисто грассировал, когда читал молитву на церковнославянском! — В трубке раздался незнакомый грудной смех внучки. — Эти французские русские вообще и трогательны, и забавны со своим серьёзнейшим отношением ко всяческим условностям. Вчера, например, я до самого обручения не должна была видеть жениха — не положено, и точка.
   «Увёз», размышлял дед. Не пригласил, не предложил, а увёз. Раньше в народе говорили «увозом увёз» — без родительского согласия. Церковная процедура обручения, назначенная Батурлиным вместо оговоренной помолвки, уже не предоставляла Наташе временного люфта. Добро бы, ей позволили вернуться, чтобы получить диплом. В свете диктата, которому сейчас безропотно подчинялась его внучка, вопрос мог стоять именно как позволение или непозволение довершить образование. О годе на размышления, в течение которого Наташа наведывалась бы в Париж, дабы определиться, сможет ли она жить в чужой стране, найдёт ли общий язык с кланом Батурлиных, не будет ли чувствовать себя среди аристократических родственников кухаркиной дочкой, речь уже не шла. А старику был необходим этот год — чтобы привыкнуть к мысли, что он остаётся один, что его последнее счастье, его Наташа, уезжает навсегда, и уезжает невообразимо далеко, почти на Луну. У него отобрали внучку, «увозом увезли», приблизительно так обозначил новое положение дел Иван Антонович. О каком годе можно говорить, если Батурлин уже стал «Володей»! Но всё же не тоска из-за внезапно приблизившейся разлуки с внучкой была на первом месте среди переживаний Ивана Антоновича. Предстоящее объяснение Наташи с Батурлиным вдруг перестало казаться формальным, пусть тягостным, но нестрашным при любом исходе. Наташа сказала в то утро, когда она звонила из батурлинского поместья:
   — Знаешь, дед, что-то я стала бояться разговора... ну, ты знаешь какого.
  Она стала бояться. Раньше внучка жила с привычной душевной болью, теперь беда заставила её ещё и бояться. Дед тоже начал бояться — за Наташу. Бедная девочка, она не заметила, как легко и непринуждённо Батурлин подавил её волю. В этом Ивану Антоновичу виделась не властность влюблённого мужчины, который взял девушку за руку и повёл в даль светлую, а произвол привыкшего повелевать человека. Наташа боится реакции «Володи» на сообщение о том, что она не сможет иметь детей. А ведь ещё совсем недавно, имея в виду предстоящий разговор с женихом, она говорила, что невозможность стать матерью слишком большая потеря, чтобы мужчина сумел её умножить.
  Когда Батурлин назначал помолвку в Париже, для Ивана Антоновича и Наташи это означало, что он хочет представить невесту своему семейству, «омолвить» подготовку к женитьбе. Но произошедшая вчерашним вечером процедура была слишком серьёзна, чтобы она могла происходить без него, единственного близкого родственника невесты. В данном случае Иван Антонович не нуждался в приглашении, достаточно было заблаговременно поставить его в известность, и он уж постарался бы явиться на внучкино обручение. И подруга Соня — ей-то, давно живущей во Франции, сам Бог велел поддержать Наташу во время ответственной церемонии. Тем не менее, о том, что со стороны невесты кто-то обязательно должен присутствовать на обручении, никто из Батурлиных не подумал. Налицо отношение к Наташе как к облагодетельствованной неровне — таков был окончательный вердикт Ивана Антоновича.
  Он твёрдо решил завтра же утром позвонить в Париж и, подыскав подходящий предлог, ускорить Наташин отъезд на Родину. Дед хотел, чтобы до возвращения в Ленинград, где внучку ждал напряжённый период — на носу была защита диплома, — она успела бы на денёк заехать домой. Иван Антонович пока не решил, что и как он будет говорить, но ему необходимо было высказать внучке сомнения в её счастливом будущем с Батурлиным. С таким решением он отправился спать, и тут прозвучал телефонный звонок. Это звонила Наташа. Из Москвы.
   — Утром я поездом приезжаю в Загряжск. Не волнуйся дед, всё нормально. Поговорим при встрече.
  Пока внучка говорила, Иван Антонович хорошо представил себе её лицо: растерянное и печальное.
  Сначала деду казалось, что Наташа выдержала удар, но, когда с университетским дипломом в кармане она окончательно вернулась в Загряжск, то уже была стянута в узел. Роскошь её каштановых волос тоже оказалась надолго стянутой в тугой узел на затылке. Он изо всех сил жалел свою Наташеньку, про парижского жениха и думать не хотел, однако, вскоре между ним и Батурлиными завязалась переписка.
  Начало ей положило письмо от Батурлина, вовсе не предполагавшее ответа, напротив, жёстко ставившее точку во взаимоотношениях. Владимир Николаевич благодарил Наташиного деда за приятное знакомство и сожалел, что оно не может быть продолжено. Вопреки ожиданиям Ивана Антоновича Батурлин не писал про обязанности перед своим древним родом по его продолжению. Даже в такой мелодраматической подаче Ивану Антоновичу стали бы понятны чувства, руководившие Батурлиным, разорвавшим помолвку сразу после того, как Наташа сообщила ему о невозможности иметь детей. Но как раз об этом в письме ничего не говорилось, зато было другое — о нечестности Наташи, поставившей Батурлина перед печальным фактом лишь в тот момент, когда, как той думалось, он уже не сможет ничего изменить.
  Многое в письме задело чувства Ивана Антоновича. Особенное его возмущение вызывала фраза несостоявшегося высокородного жениха, что тот никого не винит, так как-де понимает, сколь трудно сохранить живые человеческие качества, живя в стране перевёрнутых нравственных представлений, утраченных духовных ценностей и нивелированного понятия чести.
   Изрядно помучившись, Иван Антонович справился с желанием написать гневную отповедь, в которой кроме прочего нашлось бы место словам его покойной жены, что класс, к которому она принадлежала, несёт основную ответственность за всё произошедшее с Россией. Ссылаясь на мнение Ольги, представительницы одной с Батурлиными среды, он мог бы написать, что, когда наступили окаянные дни, самая образованная часть русских, белая кость, была обязана стать именно костью страны, что, возможно, ни для чего другого, как именно для выполнения этой миссии на них века гнули спины миллионы крестьян. А кость оказалась ломкой.
  Ничего из этого Наташин дед не написал по двум причинам. Во-первых, эта правда не способствовала взаимопониманию. Во-вторых, перлюстрацию международной корреспонденции в Советском Союзе никто не отменял, а Иван Антонович, всей своей долгой жизнью приученный ждать от родных властей какой угодно пакости, остерегался сделать внучку как-либо причастной к его суждениям об отечественной истории.
  Возможно, Иван Антонович побурлил бы внутри себя и пришёл к выводу, что отвечать вовсе не стоит, но, ощутив всю меру жёсткости, проступавшей сквозь строчки письма, он ужаснулся удару, нанесённому его внучке благородных кровей Батурлиным. Ответ он выстроил сухим до колючести. Обошлось, правда, без «милостивого государя», но и не так чтобы совсем без пародийного яда. Иван Антонович писал, что известное им обоим событие, интерпретированное г-ном Батурлиным как нечестность, к слову сказать, интерпретированное с поспешностью, которая никому и никогда не делала чести, на самом деле является ничем иным как недоразумением, возникшим по вине самого г-на Батурлина. Если бы г. Батурлин, по всей видимости, добиваясь наибольшего театрального эффекта, не затянул до позднего вечера последнего дня своего пребывания в Загряжске с лестным предложением руки девушке, взросшей в неприятной г-ну Батурлину советской системе, недоразумения не случилось бы. В случае уважительного предоставления г-ном Батурлиным времени на обдумывание предложения, а также на обсуждение оного со своими близкими, у девушки появилась бы возможность провести непростой для неё разговор. И она сделала бы это непременно, так как в ней воспитанием заложены чёткие нравственные ориентиры. К тому же она в состоянии отличить, что относится к понятию чести, а что является выражением кастового снобизма, к слову сказать, ставшего в своё время едва ли не основной причиной, по которой Белое движение не приняло общенародного размаха. «Когда Ваш покорный слуга имел честь принимать Вас, г. Батурлин, в своём доме, Вы дали слово не смущать покой моей внучки, только если Ваши намерения на её счёт не станут самыми серьёзными. Формально Вы, г. Батурлин, выполнили условия договора, но, согласитесь, Вы делали всё, чтобы влюбить в себя молодую женщину, одинокую и настрадавшуюся к тому времени сверх всякой меры. Господин Батурлин, вы хорошо знаете жизнь, и Вы не могли не понимать, что неожиданно открывшаяся перспектива стать женой человека, которого моя внучка сочла за благороднейшего, была воспринята ею как чудо, в свете которого все прочие обстоятельства, в том числе и связанные с её здоровьем, отступили в область незначительного.
  Предположу, ещё потому Наталья не поставила во главу угла вопрос деторождения, что Вами, г. Батурлин, во время пребывания в Загряжске было доложено: Вы более двадцати лет прожили в любви и согласии со своей ныне покойной супругой, которая по состоянию здоровья не могла подарить Вам детей. Высказанное Вами шутливое замечание, что Ваш младший брат, произведя на свет восьмерых отпрысков, выполнил задачу продления рода Батурлиных за вас обоих, лично мне показалось намёком, отсылающим к тому, что Вам многое известно о моей внучке, в том числе и касаемое до её здоровья. Если Вы будете честны, то признаетесь сами себе, что не раз давали понять, что осведомлены о драматическом жизненном опыте Наташи. Итак, считая объяснение с Вами хоть и формальной, но необходимой задачей, мы с внучкой полагали, что она должна произвести его в первый же день по прибытии в Париж.
  Обвинения Вами моей внучки в нечестности я отношу, прежде всего, на свой счёт, так как давно уже являюсь единственным её воспитателем. Довожу до Вашего сведения, г. Батурлин, что именно я не советовал Наталии сообщать Вам о её трагических обстоятельствах ни в телефонном разговоре, ни в письме. Надеюсь, Вам, г. Батурлин, не нужно объяснять, что в определённых обстоятельствах сугубо личная информация, став доступной посторонним лицам, может стать фактором морального давления.
  Объяснение, отложенное до личной встречи с Вами, разумеется, должно было состояться до назначенного Вами обручения, кстати сказать, заменившего собой помолвку Вашим единоличным волеизъявлением. Вероятно, Вам, г. Батурлин, просто не могла прийти в голову мысль, что в зависимости от того, как Вы ответите на сообщённые моей внучкой печальные обстоятельства, она могла изменить решение выходить за Вас замуж.
   Вам, г. Батурлин, не хуже моего известно, что моя внучка опоздала почти на сутки с прибытием в Париж, и причиной тому стала длительная задержка рейса в аэропорту Москвы. Вам лучше моего известно, что она прилетела в ночь накануне обручения, и до самого начала процедуры не могла общаться с женихом в силу условий всё той же обрядовости. Тем не менее, моя внучка не видела трагедии в том, что между ней и Вами остались непрояснённые моменты, так как считала, что год, который, как оговаривалось, должен пройти между помолвкой и венчанием, вполне достаточный срок для обсуждения всех вопросов.
  Замечу, что когда мы в Загряжске договаривались о помолвке, не было и речи о церковном обряде, близком по своему значению к венчанию. Боюсь предположить, что эта замена была произведена с учётом заведомого незнания нами утраченных в Советском Союзе традиций. Нужно ли говорить, что присутствие на обручении близких только со стороны жениха, случившееся исключительно по вашей прихоти, оскорбительно для меня лично.
  Вы, г. Батурлин, отхлестали мою внучку словами, причинив ей душевные страдания, сопоставимые с физическими муками, которые причинил ей человек куда менее чем Вы, возвышенного происхождения и воспитания. И это даёт мне право заявить, что я отказываю Вам, г. Батурлин, в благородстве. В свою очередь прошу считать наше с Вами знакомство исчерпанным».
  Письмо завершалось пожеланиями здравия и всяческих благ лично Владимиру Николаевичу и его глубокоуважаемому батюшке. «Отхлестали словами» стилистически выбивалось из общего строя написанного, но Иван Антонович решил сохранить этот непосредственный эмоциональный выплеск — не для того, чтобы устыдить Батурлина, а для собственного успокоения.
  Ответом на гневное письмо деда, как и предполагалось, стало молчание. Но спустя несколько месяцев пришло нежданное письмо, в котором старый Батурлин приносил извинения Ивану Антоновичу и его внучке за всё произошедшее во время Наташиного приезда в Париж. Николай Сергеевич писал, что и сам пребывал в недоумении по поводу того, что объявленная помолвка неожиданно обернулась обручением, освещённым церковью. «Сын, очевидно, решил придать наибольшей статусности отношениям с невестой, и принял он это решение незадолго до приезда вашей внучки. Уверяю Вас, уважаемый Иван Антонович, что и для меня, и для всех остальных членов семьи появление священника в нашем доме стало полной неожиданностью». Затем без логического перехода следовал пассаж о том, что Владимир привёз из поездки на родину свою очарованность Наталией и глубокое уважение к её деду. Остальные впечатления от Советского Союза были далеко не радостными.
   «Россия потеряна для нас навсегда, — сказал он тогда отцу. — Сейчас это совсем не та страна, о которой ты рассказывал». По возвращении сын Николая Сергеевича не мог говорить ни о чём, кроме как о невесте, о её скором приезде, но позже угнетающие воспоминания, особенно касающиеся Москвы, поднялись на поверхность. Обшарпанные старинные здания, некогда смотревшие на Божий мир величавыми красавцами, мерзость запустения во всём, расхристанные сорок сороков не так потрясли впечатлительного Батурлина-младшего, как люди, сумрачные, плохо одетые, толкающиеся локтями, плюющие и плюющие на тротуары, дерущиеся возле прилавков со съестным.
   «К своему стыду я не знал, что мой любимый московский храм — Успение на Покровке — давно перестал существовать. По моей просьбе сын отправился разыскивать этот русский Нотр Дам, но от него не осталось следа, и не только на земле, но и в памяти людей. Никто из прохожих не знал, что в Москве некогда стоял один из прекраснейших храмов христианского мира. Натали тоже ничего не слышала об этом великом творении русских зодчих, и, как показалось сыну, не слишком опечалилась ни своим незнанием, ни исчезновением храма.
  Но более всего Владимира потрясло зрелище, представшее ему в самом центре нынешней столицы — безногий инвалид на тележке. Он отталкивался от тротуара деревянными брусками, зажатыми в серых от пыли руках, а на засаленном пиджаке — орденские колодки. Спустя сорок лет после окончания войны, в которой страна вышла победительницей, она не изыскала возможности изготовить своему герою протезы или заменить его самодельную деревянную платформу на инвалидную коляску! Люди, как ни в чём ни бывало, проходили мимо, чуть ли не брезгливо огибали инвалида, живущего где-то на уровне их колен.
  Нет средств, скажете? В стране, отстаивающей приоритет в Космосе, строящей подземные дворцы на станциях метро — и нет средств для её потерявшего ноги защитника?
  Мой сын был озадачен тем, что Наталья никак не прокомментировала появление искалеченного воина в столь унизительном состоянии. Она постаралась как можно скорее миновать место, на которое выпала эта страшная встреча. Ей не было стыдно за свою страну. Чем дальше отодвигался Загряжск и связанные с ним тёплые воспоминания, тем сильнее Владимира угнетала мысль, что Натали, выросшая в погубленной России, в каком-то смысле несёт в себе отпечаток разрухи в головах и клозетах, как выразился по этому поводу замечательный русский писатель, оставшийся, кстати сказать, на тех берегах».
   Иван Антонович невесело усмехнулся, когда до него дошёл смысл, отчего абзац, в котором говорилось про обручение, соседствовал в письме с рассуждениями о погубленной России и её разрушенных клозетах. «Батурлин хотел, чтобы священнодействие очистило мою девочку от советской скверны, — предположил дед. — Или хлеще того: передоверял судьбу провидению. Вероятно, он был готов к тому, что невеста, привезённая из страны хамов, в любой момент может обнаружить своё второе дно. Недолго пришлось ему дожидаться. И то верно: что ищешь, то и находишь».
  Эх, ответил бы я вам, господин Батурлин-старший, кабы только вам читать, размышлял Иван Антонович. Получается, из того, что я поведал вашему сыну: о своём сыне, погибшем в первом бою, погибшем, как бессмысленно гибли все эти необстрелянные мальчики, которых выгружали из эшелонов и бросали под шквальный пулемётный огонь, не затрудняясь артподготовкой, заботясь о пушечном мясе меньше чем о пушках. Зачем же я рассказывал ему о маленькой девочке, так и не получившей имени, умершей страшной зимой тридцать третьего года в первые дни своего появления на свет — о нашей дочке, которую Оля родила в казахстанской ссылке, в глуши, где на сто вёрст окрест не было врача, где она сама едва не умерла от голода. А я ведь открылся вашему сыну, Николай Сергеевич, говоря о самом тягостном, о том, что, не желая подвергать опасности детей — юную Маняшу, тринадцатилетнего Николеньку и совсем ещё малышку Лизоньку, которых в случае моего ареста ждала страшная участь детей врагов народа, я не сразу поехал к умирающей жене. Сначала я увёз детей подальше от столиц, пристроил к надёжным людям, и только потом насмелился поехать в казахские степи. Ещё бы день-два, и не успел бы, не спас Оленьку. Вы полагаете, Николай Сергеевич, что после всего того, что нам довелось пережить, можно сохранить яростный блеск глаз при виде несправедливостей, творящихся на каждом шагу?
  Наташе только исполнилось восемь лет, тогда сочинская бабушка Зоя привезла её погостить у меня в Загряжске. И вот пришлось им как-то переходить через железнодорожные пути по виадуку. На каждой ступени моста сидели искалеченные, безрукие, безногие, спившиеся, потерявшие связь с реальностью бывшие солдаты-победители — они просили милостыню. Наташа пришла домой бледная, она дрожала всем телом и никак не могла понять, кто эти люди, и почему о них никто не заботится. Ведь шёл уже пятьдесят седьмой год, девочка росла без войны, война для неё осталась где-то очень далеко. Думаете, просто было объяснить ей, что в мире много несправедливости, но справедливость в нём всё-таки есть, что жестокости, да, много, но есть и доброта.
  С какой стати, спрашивается, мы должны испытывать стыд перед иностранцами за то, что наша власть не дорожит нами? И на каком основании вы ждёте наших оправданий? В чём мы должны оправдываться перед вами, не сумевшими исполнить свой долг? В том, что имеем наглость жить в своей стране?
  Из всего этого пыла в ответное письмо Иван Антонович поместил лишь вступительную часть: «Выходит, я напрасно рассказывал о себе и о своей семье Вашему сыну. Он ничего о нас не понял». Иван Антонович писал далее: «Ваш сын, уважаемый Николай Сергеевич, отметил лишь внешние вещи, царапнувшие его взыскательный вкус. Его взгляд оказался взглядом гостя, не проникшим до жизненной сердцевины. Отчёт Вашего сына о поездке в Москву ещё раз подтверждает сентенцию, что каждый из нас вовне видит лишь отражения собственного мира. Эпизод с инвалидом на тележке моя внучка описала так: «Мы с Владимиром Николаевичем одновременно посмотрели друг на друга, и стало ясно, что мы подумали сейчас об одном и том же».
  Мало, видно, меня била жизнь, если ей не удалось до конца выбить мой старорежимный идеализм. При этом Наташином рассказе я подумал о тайне соприкосновения умов. Точно также чуть раньше я позволил себе быть сентиментальным, когда Наташа рассказывала про концерт, в котором она в обществе Вашего сына слушала Рахманинова. Тогда она ощутила, что в музыке растворилась кора, запирающая её одиночество, и ей показалось, что Владимир Николаевич тут же почувствовал это. Видите, Николай Сергеевич, как все мы ошибаемся, когда переносим свои мысли и чувства на других людей? Открытой была только Наталья, а Вашему сыну довериться внутреннему слуху, по-видимому, помешали предубеждение и высокомерие. С чем мы его и оставляем».
  Иван Антонович был недоволен собой из-за того, что взялся отвечать. Он желал окончательно разорвать отношения с Батурлиными, тем более, что это уже было продекларировано им ранее, но третья часть письма Николая Сергеевича заключала необходимость ответа.
  »Теперь, когда выяснилось, что нам с Вами, уважаемый Иван Антонович, не суждено поговорить при личной встрече, приходится эпистолярным образом прояснять вопрос, как это ни покажется вам странным, сильно меня интересующий. Вот что я хочу у Вас спросить, Иван Антонович: как вы думаете, а любила ли меня Оленька когда-нибудь? Или она согласилась стать моей женой лишь из почтения к родителям, одобрявшим наш союз? Не боюсь показаться смешным, выказывая свою взволнованность делами давно минувших дней: мне уже всё можно, чувствую, что осталось мне совсем немного».
  Своим вопросом старый граф поставил Ивана Антоновича в затруднительное положение. Дело в том, что ответ на него он знал наверное, знал от самой Оли. В конце сороковых, уже после того, как жену выпустили из лагеря, Иван Антонович спросил, не жалеет ли она, что не уехала в своё время из России, а позже не попыталась выяснить, свободен ли до сих пор граф Батурлин — о том, что бывший Олин жених жив-здоров они узнали от общих знакомых вскоре после того, как перебрались в Петроград.
  Тёплым летним вечером они сидели на крыльце своего дома на улице Гоголя. Жена курила папиросу. Она много курила тогда, приучилась в лагере, и никак не могла бросить. Помолчав, Ольга ответила ему:
   — И в какой момент, по-твоему, мне предоставлялся выбор? В Самаре, когда я вас встретила? По дороге на Алтай? Нас вела судьба, и надо сказать, вела по единственно возможному маршруту.
   — Пожалуй, впервые у тебя появился выбор на Рождество двадцать третьего года, в Оренбурге. Ты могла не выбрать меня, могла уехать за границу.
   Ольга Николаевна задумалась, прикурила следующую папиросу, потом спросила:
   — Как ты думаешь, Ванюша, что из чего проистекает: любовь из доверия, или доверие из любви?
   — Если уж такая заданность, то, скорее, любовь из доверия.
   — А я уверена, что дело обстоит с точностью до наоборот. Представила я тогда: вот, приезжаю в Париж, встречаюсь с Николаем и предъявляю ему своего сына. Даю, разумеется, ему полное объяснение сего феномена, понимая, что история, которую рассказываю, звучит чересчур колоритно, и — натыкаюсь на его недоверие. Нет, он благороден и великодушен, он принимает моего ребёнка, но между нами всегда будут стоять: с моей стороны — ожог от недоверия, с его — подозрения в измене. Потом я на место Николая поставила тебя, и поняла, что ты услышал бы в моих словах лишь то, что я сказала, и у тебя не появилось бы никаких сомнений в моей искренности — оттого, что ты любил меня. А оттого, что я любила тебя, я не думала бы о том, достаточно ли правдоподобно звучат мои объяснения.
   — Фантазёрка ты моя. Сочинила целую историю, в которой и слова для Николая, и его чувства расписала заранее. Откуда ж ты могла знать, как бы он себя повёл? Вдруг бы он кинулся тебе в ноги и принялся поливать их горючими слезами, и ничего, кроме сострадания и желания обогреть тебя, в нём и не появилось бы?
   — Думаю, между ним и мной к моменту расставания ещё не вызрело ничего настолько глубокого, чтобы мы сумели выдержать серьёзные испытания. Например, испытание неожиданно появившимся младенцем.
   — Ты любила Батурлина, Оленька?
   — Мне нравился Николай. Он вызывал во мне восхищение. Пожалуй, и уважение. Вероятно, свои чувства к нему я считала любовью. Николай спрашивал меня, люблю ли я его, я безо всякого лукавства ответила, что люблю. Но знаешь, Ванюша, я тогда не вкладывала в слово «любовь» и тысячной доли того, что думаю об этом нынче. Любовь — не чувство, это сила, которую можно почувствовать, ощутить. Улавливаешь разницу? Я давно, с Алтая, чувствую, что нас одарили любовью, что она есть в тебе, во мне и между нами. Без её силы, у нас с тобой не получилось бы выжить. А раз так, то о каком сожалении ты говоришь?
   Иван Антонович, менее всего желая огорчать кого-либо, и уж тем более симпатичного ему старого Батурлина, передал ему Олины слова, выдернутые из общего контекста. Там было о том, что, по признанию Оли, когда та говорила своему жениху, что любит его, она говорила это искренне. Старый граф был растроган, в телефонном разговоре долго благодарил Ивана Антоновича за его великодушие, а позже прислал письмо. Так между стариками, любившими одну женщину, завязалась переписка.
  Ивану Антоновичу удалось-таки перевести разговор в письмах на внучку, что, собственно, и являлось тайной целью его сентиментальной переписки со старым графом. У него получилось убедительно обрисовать душевное состояние Наташи после предложения, сделанного Владимиром Николаевичем, её влюблённость и растерянность. «Это я во всем виноват, старый дурак, — уже по-свойски писал Иван Антонович старому Батурлину. — Побоялся повредить крылья, на которых она летала. Предупреждал, разумеется, что хоть разговор предстоит и тяжёлый, да от него не уйти. Видно, недостаточно серьёзно предупреждал. А ведь понимал, что внучка не рассуждает сейчас здраво, не видит и не хочет видеть камней, на которые может напороться».
  Спустя какое-то время Иван Антонович получил послание от бывшего Наташиного жениха, в котором тот вежливо справлялся о нём самом и о его внучке, благодарил за приятное знакомство, тепло вспоминал о своих днях в Загряжске. Лёд тронулся, подумал тогда Иван Антонович. Но подумал он тогда ещё и о том, что теперь ситуация грозит оказаться вконец запутанной, и всё из-за его нетерпения, неумения переносить внучкины страдания — уже месяц тому, как Сергей Тимохин, «случайно» встреченный Наташиным дедом, снова стал появляться на улице Гоголя.
  
  
  

Глава семнадцатая

  
  
  
  Сочинская Наташина тётка велела: «не беспокой», Иван Антонович тоже просил его не беспокоить, Сергей и не беспокоил никого. Он совсем забросил учёбу, начал попивать, возможно, и совсем спился бы, если бы не Оксана, однокурсница, девушка с плотной фигурой и крупными чертами большого лица, безнадёжно влюблённая в Тимохина с первого курса. «Женись на мне. Я буду тебе хорошей женой», — сказала она Сергею во время новогодней вечеринки, на которую Герман чуть ли не силой затащил друга. Дипломный проект у него получился бесцветный, но сработал давний задел — декан факультета, давно присмотревший толкового парня, пристроил его в аспирантуру.
  Спустя несколько лет заведующего кафедрой, на которой трудился Сергей, подвело здоровье, и он засобирался на пенсию. Пикантность ситуации заключалась в том, что заведование переходило к Дунаеву, с недавних пор уже профессору, и он становился непосредственным начальником Сергея. Тимохин начал подумывать о том, чтобы уйти из института, бросить работу, которая ему скорее нравилась, чем не нравилась, и к которой привык.
   В день, когда Дунаев занял кабинет завкафедрой, Сергей явился к нему с заявлением на увольнение.
   — Нет, дружище, так не пойдёт. Давайте объяснимся, — потребовал свежеиспечённый руководитель.
   Дав секретарше указание никого не впускать, он достал из шкафа пузатую бутылку. Когда коньяк, в ходе распивания которого начальник и подчинённый уговорились перейти на «ты», почти прикончили, Сергей всё же «раскололся».
   — Тут такое дело: когда я оканчивал четвёртый курс, ты увёл у меня девушку, на которой я собирался жениться.
   Из пояснений, вытянутых Дунаевым, следовало, что речь идёт о Наташе Василевской, эффектной студентке, которая, не доучившись всего один курс, бросила институт около десяти лет назад.
   — Никакого парня рядом с ней не было. Ты пойми: каждый судит по себе. В молодости я как рассуждал? — если какой-нибудь хлыщ примется бить клинья под мою девушку, я быстренько его отважу. Не поймёт по-хорошему, рыло начищу. Я под локоток отводил твою зеленоглазую красавицу в сторонку — её зубки позаговаривать, свой хвост пораспускать, а ты в это время куда смотрел, чем занимался?
   — А ты считал, что у такой девушки никого нет?
   — Знаешь, в чём штука, дружище: я выбираю самую лучшую девушку на курсе, и заранее почти уверен, что у неё или никого нет, или всё настолько плохо, что она с радостью примет моё лето любви. Мои четверокурсницы с самого начала понимают, что кроме одного лета у нас ничего не будет. Потом, как правило, они об этом забывают, но это уже отдельная тема. Тут вот какой парадокс, Сергей: в осадок выпадают крайние с обеих сторон: не только самые последние дурнушки, но и самые первые красотки. Мало ли их перед моими глазами прошло? Всё при ней, а жизнь не складывается. А ведь красивым тоже замуж хочется. Вот и находят себе пару из отстоя, с полным джентльменским набором: пьёт, бьёт, гуляет, денег в дом не несёт. А те, что прошли через мои руки, себе цену твёрдо знают, ниже уровня не опустятся, согласятся только на достойного их мужика. Если хочешь знать, я считаю, что мои четверокурсницы — лучшее из того, что мне удалось в этой жизни.
   Глядя на пьяно понурившегося Сергея, Дунаев добавил:
   — И никакую девушку я у тебя не увёл. Уводил, но не увёл. Наташа Василевская — единственный прокол в ходе моей миссии. Я выхлопотал для неё шикарную практику в Финляндии — под моим чутким руководством, естественно, а она исчезла, уехала куда-то. С твоей студенческой любовью у меня ничего не было, так что забирай заявление.
   Сергей видел, что Дунаев не лжёт. Получалось, в том, что он потерял Наташу, и в том, что его ребёнка воспитывает в Сочи чужой человек, никто, кроме него, не виноват.
   Внешне ничего не изменилось, Сергей продолжал преподавать в институте, подрабатывать подготовкой ребят на архитектурный факультет, оставался ровным с женой, заботливым с детьми, но теперь на это уходило значительно больше усилий. Сергей стал сильно уставать, несмотря на усталость, после работы подолгу безо всякой цели бродил по городу, приходя домой, отказывался от ужина, и жена стала выражать обеспокоенность его здоровьем.
   Так, ни шатко, ни валко, ни на сторону, продолжалось до тех пор, пока два года назад он не встретил Наташиного деда.
   Сергей давно не видел этого дорогого ему человека. Последняя их встреча состоялась, когда Иван Антонович вернулся из кардиологического санатория, в котором долечивал инфаркт. Сергей был тогда ошеломлён зрелищем столь быстрого одряхления — в кресле сидел закутанный в плед полусонный старик, и голова его кренилась то на одну, то на другую сторону.
   — За мной есть кому присмотреть. И ничего мне уже не нужно, — ответил Наташин дед незнакомым треснутым голосом на вопрос Сергея, чем он может помочь.
   — Вам, Серёжа, нравилась моя зелёная настольная лампа — та, что из кабинета. Так возьмите её себе.
   И в ответ на возражения Сергея почти попросил:
   — Пусть у вас останется память об этом доме. Наташа любила вас.
   Сергей оказался в затруднительном положении: отказать больному, может быть, умирающему старику, он не мог, а брать вещь, представляющую собой дорогущий раритет, было неловко — лампа эпохи раннего модерна, чуть ли не по эскизам самого Врубеля, была изумительной работы.
   — Не приходите сюда больше, голубчик, не беспокойте меня. Простите старика, мне больно вас видеть. Я сам позвоню, если будет нужно. Договорились? Наташеньку мою бы хоть ещё разок повидать... — И старик заплакал.
  Сейчас же, при встрече на улице, Иван Антонович вид имел почти такой же бодрый, как в те времена, когда ещё не случилось ни инфаркта, ни Наташиного исчезновения.
   Из первых же фраз разговора следовало, что Наташа здесь, в Загряжске.
   — Она дома сейчас, Серёжа, — тепло улыбнулся дед.
   Ноги сами понесли Сергея на улицу Гоголя. Помогал и вдруг усилившийся ветер — он дул в спину и ощутимо подгонял его на встречу с Наташей. Сергей шёл, не размышляя на тему «может быть, не стоит?». Не рассуждал он и таким образом: у него своя семья, у неё своя — ну и что? — нет ничего предосудительного в том, что они после многолетней разлуки увидят друг друга и просто поговорят. Он никак не рассуждал. Ему было необходимо увидеть Наташу, вот и всё. Надавив на кнопку звонка на воротах, Сергей тут же ощутил лучший на свете запах — так головокружительно прекрасно пахло дубовыми листьями только в этом дворе.
   В женщине, которая открыла калитку, он не сразу признал бывшую возлюбленную. Конечно, время меняет людей, но Сергей не предполагал, что иногда оно действует так радикально. Роговые очки, которые теперь носила Наташа, надёжно спрятали зелень глаз, в гладко зачёсанных тёмных волосах не было и намёка на прежнюю рыжинку, тонкий шрам, переходящий с верхней губы на щёку, не уродуя лица, сильно его изменял.
   Сергей с минуту молча смотрел на ту, которая когда-то была его Наташей. Она тоже молчала.
   — Откуда это у тебя? — Сергей прикоснулся кончиками пальцев к шраму.
   Наташа незнакомо усмехнулась, ничего не ответила, и жестом пригласила в дом.
   Разговор не клеился. Наташа знала про его женитьбу на Оксане, про двоих детей, а о себе говорить не хотела. Она рассказала только, что окончила экономический факультет в Ленинграде, и вот уже четвёртый год работает на крупном Загряжском заводе.
   — Почему экономический? — удивился Сергей.
   — А почему не экономический? — Наташа определённо не стремилась к откровенности.
   Сергей вскоре почувствовал, что ему лучше уйти.
   — Значит, у тебя всё хорошо? — спросил он.
   — Всё хорошо, — спокойно ответила Наташа.
   — И мне не нужно приходить сюда?
   — А зачем? — Она оставалась невозмутимой.
   Сергей выдержал неделю. Возможно, он выдержал бы и дольше, возможно, смог бы и вовсе не приходить на улицу Гоголя, если бы не пальцы. Лёгкая боль в кончиках пальцев, оставшаяся после неожиданного для самого Сергея прикосновения к Наташиной щеке отняла у него всякую возможность восстановить покой. К тому же у него имелся повод: нужно было вернуть Ивану Антоновичу зелёную настольную лампу, некогда переделанную из газовой в электрическую. Законная наследница вернулась, и фамильным реликвиям не было больше смысла храниться в чужих руках. К тому же Сергей опасался, что жена может обнаружить лампу, спрятанную в дальнем углу гаража. На следующий же день после свадьбы она велела избавиться от вещи, напоминающей о вздорной девчонке, с которой у мужа была добрачная связь — молодая жена сразу же догадалась, от кого к Сергею перешла лампа.
   Сергей набрал номер телефона, который, как выяснилось, вовсе не думал стираться из памяти. Получая разрешение на визит, который, точно, станет последним, пусть она не беспокоится, Сергей не знал, о чём будет говорить. Сначала, преодолев, сопротивление Ивана Антоновича, несильное, впрочем, он водрузил лампу на её законное место — на массивный письменный стол, обтянутый зелёным сукном.
   Когда с обязательной частью программы было покончено, Сергей постучал в дверь Наташиной комнаты. После того, как они расстались, в его груди образовалась пустота, которая не заполняется ничем. Да, у него семья, да, он врать не будет, семья ему дорога, но пустоты вот тут — он рукой обозначил овал над грудиной — семья не заполняет. Наташа не видела, где именно у Сергея находится пустота — она стояла к нему спиной, и время от времени её плечи вздрагивали.
   В конце концов, внимание Сергея переключилось с пустоты в его груди на эти вздрагивающие плечи, он повернул Наташу к себе и увидел мокрое от слёз лицо.
   — А у меня время раздвоилось, — проговорила Наташа, всхлипывая точно так, как в юности. — Поверхностное продолжало течь, а другое, внутреннее, остановилось седьмого июля семьдесят первого года. Такой вот временной парадокс. В тот день ты позвонил из Выборга, и я догадалась, что попала в категорию залетевших брошенок. А знаешь, когда включилось внутреннее время? Несколько дней назад, когда ты появился на пороге моего дома.
   Она не лицемерила, не хотела ничего утаивать, она, действительно, в тот вечер забыла, что имелся в её жизни недлинный срок, когда время всех сортов перестало существовать вообще. Уже скоро опытным порядком выяснилось: древние, утверждавшие, что в одну реку нельзя ступить дважды, знали что говорили. Не прошло и года, как воспоминания о времени без времени, которым Наташа, напрягая все силы, не давала ходу, стали подступать сильней, чем до второго явления Сергея Тимохина на улице Гоголя.
   А тогда был Серёжин звонок домой: «я застрял за городом — машина сломалась, переночую у друга», ночь без сна, судорожные вздохи — как же мы без всего этого жили-то? — а под утро разбор полётов тринадцатилетней давности.
   — Что ты на этом Дунаеве зациклился? Да, мне было лестно его внимание, я слегка потешила самолюбие, но, разумеется, ничего серьёзного у нас с ним быть не могло. Ни с кем не могло, я ведь же тебя любила, Серёжа.
   — А я записал себя в отставной козы барабанщики. Знаешь, а я ведь тогда приехал из Выборга, не сразу, но приехал.
   — Мне дед рассказал, когда я из Сочи вернулась.
   — А когда ты вернулась?
   — Спустя два года. Твоя Оксана тогда уже родила.
   — А твой ... наш ...
   — Не надо, Серёжа. Никогда об этом не спрашивай. — Наташа отвернулась и замолчала.
   Начались встречи на улице Гоголя, враньё Сергея жене, мало его тяготившее. Пустота в груди заполнилась тёплой тяжестью, и это приятное обстоятельство надолго перекрыло сопутствующие ему сложности.
   Наташа не слишком охотно, но включалась в их общие воспоминания, обстоятельно рассказывала о своей теперешней работе, а про то, что случилось за годы, прошедшие без Сергея, говорить не любила. О времени учёбы в ленинградском университете она ещё могла кое-что поведать, но о своей жизни в Сочи, и о последующих трёх годах, прошедших между её возвращением к деду и поступлением на экономический факультет, говорить не хотела категорически. Когда же Сергей ещё раз спросил о почти незаметном шраме на Наташином лице, он увидел в её глазах такую растерянность, что тут же перевёл разговор на другие рельсы, и больше уже к этой теме не возвращался.
   Шрам вполне поддавался обычному макияжу, который Наташа умело накладывала перед каждым выходом из дома, так что с точки зрения Сергея никакой катастрофы для женской самооценки в нём не просматривалось. Наташин шрамик, слегка приподнимая уголок губ, создавал игривый завиток, и это даже нравилось Сергею. Понятное дело, не в самом этом крошечном дефекте заключалась проблема, а в том, что у Наташи с ним были связаны не самые приятные воспоминания.
  Сергею хотелось сделать так, чтобы Наташа жаловалась, рассказывала ему обо всём плохом, что случилось без него. В том, что плохое случилось, Сергей не сомневался. Наташа изменилась не только внешне. Никого кроме самого Сергея, да редких друзей деда в доме на улице Гоголя не бывало. Если звонил телефон, трубку всегда брал Иван Антонович, и Сергей не мог припомнить, чтобы дед хоть однажды подзывал к телефону Наташу. А в прежние времена Сергей даже слегка уставал от общительности подруги, от её неуёмной готовности куда-то мчаться — она знала обо всех заметных событиях города, считала себя чуть ли не обязанной поддерживать выставки начинающих художников, с азартом выискивала в Загряжске всё более или менее талантливое. К тому же Наташа раньше не могла не петь. Она пела на концертах, у походных костров, напевала на улице и дома. Сейчас она не пела, не бывала на людях, не ходила в гости, не интересовалась жизнью своих однокашников. Но однажды, заговорив о своём лучшем друге и их общем однокурснике Германе Мунце, Сергей заметил интерес в Наташиных глазах. Она слушала, не делая попыток увести разговор от темы, и даже задавала вопросы. А позже она сама заговорила о жене Германа:
   — Кажется, с Юлей в ранней молодости произошла какая-то особенная история. Вроде бы, после какого-то события у неё резко изменился характер.
   — Я просто ушам не верил, когда Герасим рассказывал, какой она была раньше — проказничала, веселилась, полшколы имела в друзьях и приятелях. Когда я с ней познакомился, Юля была уже как натянутая струна.
   — Надо же. И Герман твой лучший друг, — со значением произнесла Наташа.
   — Что ты этим хочешь сказать? — насторожился Сергей.
   — Ничего особенного. Так, размышлизмы.
  Сергей не нашёлся, что сказать, только пожал плечами, иногда он просто переставал её понимать.
   Встречи на улице Гоголя не вносили раздрая в его женатую жизнь. Наоборот, обретя Наташу, он стал больше времени проводить со своими, исчезла его мерехлюндия, как Оксана обозначила угнетённое состояние мужа, а к его частому отсутствию по вечерам домашние давно привыкли. Один-два раза в месяц Сергей уезжал с Наташей на выходные, объясняя свои отлучки внезапно возникшей страстью к рыбалке. Оксана была довольна, что у мужа появилось столь бодрое хобби, и свежепойманная рыба была хороша — любовники, действительно, с удовольствием рыбачили. Семье его роман пошёл на пользу, неверный муж Сергей Тимохин не терзался угрызениями совести, зато перед любовницей его мучило чувство вины. Сергей знал, что не оставит семью, и Наташа теряла с ним время. Ей было тридцать с уже не очень коротеньким хвостиком, но, если бы не рецидив юношеской любви, она ещё успела бы родить детей, стать чьей-то законной женой, ощутить себя хозяйкой дома — состояться как женщина.
  И перед Иваном Антоновичем Сергей чувствовал себя виноватым. Старый доктор, конечно же, хотел умереть спокойно, зная, что оставляет внучку за мужем, как за каменной стеной. Если он не дождётся предложения законного брака, будет корить себя, что однажды, повстречав на улице бывшего Наташиного друга, простодушно выложил, что внучка вернулась в Загряжск.
   Сергей сильно удивился бы, если бы узнал, что та судьбоносная встреча не была случайной. Ещё сильнее его могло бы удивить то, что Иван Антонович вовсе не жаждал узаконивания отношений Сергея с его внучкой. «Плохой жених хорошему дорогу даёт» и, «кто повинен в том, что моя Наташа замёрзла, тот её для будущего мужа и отогреть должен» — с такими установками восьмидесятидвухлетний Иван Антонович отправлялся на ежедневные прогулки возле института, в котором преподавал Сергей, и где когда-то училась его певунья. Иван Антонович знал, что тот, кто был первой Наташиной любовью, давно имеет семью, тем не менее, Сергей представлялся ему единственным человеком, который может вернуть к жизни его внучку. Делать нечего, размышлял Иван Антонович, ради Наташеньки возьму ещё один грех на душу.
  
  
  
  

Глава восемнадцатая

  
  
   Яркая, как вспышка, и такая же короткая любовная история с Батурлиным стала единственной для Наташи за всё время, прошедшее после её катастрофического замужества. Иван Антонович ждал для своей великолепной внучки принца на белом коне, и дождался на свою голову, не принца, правда, а графа. То, что на момент сватовства жениху было за пятьдесят, и он был на двадцать лет старше своей невесты, ничуть не смущало Ивана Антоновича — благородной стати графа, его бодрости и мужскому обаянию могло позавидовать большинство сорокалетних советских мужчин. Наташе нужен взрослый человек рядом, считал дед. Взрослый, знающий жизнь, способный разглядеть в девушке-подранке настоящее сокровище — именно такого человека увидел Иван Антонович в графе Батурлине.
   Когда всё пошло по худшему сценарию, и граф, узнав о Наташиной бездетности, незамедлительно отозвал своё предложение, старика сильнее всего взволновала вероятность того, что внучка опять бросит учёбу. Первая любовная драма Наташи приключилась перед последним курсом института, вторая — в преддверии защиты диплома. Дед опасался, что, умрёт и оставит внучку не только без семьи, но и без профессии. Но она выдержала удар: «Не волнуйся, дед. И не вздумай устроить ещё один инфаркт. Я готовлюсь к защите».
   Наташа вернулась из Ленинграда, и дед увидел перед собой засыхающую на корню молодую женщину; со временем тенденция перехода в категорию «синий чулок» только нарастала. Режим «работа-дом», отказ от общения, при котором могло произойти романтическое знакомство, оставляли Ивану Антоновичу мало надежд на то, что личная жизнь внучки ещё может устроиться.
   При самом пиететном отношении к институту семьи Иван Антонович пошёл на моральное преступление — решил устроить встречу Наташи и Сергея. Пусть лучше страдает, но почувствует себя женщиной, а не бесполым экономистом, рассуждал дед. Около месяца его прогулки оказывались безрезультатными, но однажды Иван Антонович лоб в лоб столкнулся с Сергеем. Эффект неожиданности сработал на веру в предлагаемые обстоятельства, и деду не пришлось старательно изображать удивление.
   Уезжая на «рыбалку», Сергей увозил подругу в Никольское, на пустующую дачу друзей. Хозяева дачи давно работали за границей, наезжали на родину изредка и ненадолго и были довольны, что есть кому присматривать за их загородной недвижимостью. На майские праздники он провёл с Наташей в Никольском целых пять дней вместе. Сергей очень старался, чтобы она ощутила тепло совместного быта — по его замыслу, это должно было привнести в душу подруги толику умиротворения. Но эрзац-приёмы не могут заменить тихих радостей отлаженной семейной жизни, с грустью думал Сергей, рано или поздно ему всё равно придётся отпустить Наташу от себя.
   Каждый год, в начале лета, Оксана увозила детей к своим родителям на Полтавщину. Сергей получал отпуск, приезжал к семье соскучившийся, но долго не задерживался: Оксана, отделённая от дома, от привычной обстановки, становилась ему чуждой, даже чужой, как это бывало в первые годы брака. А семья, прихватывая сентябрь, жила без него на украинских фруктах и овощах, деревенском молоке, яйцах из-под курочки и ещё тёплом солнце. Их сын целый месяц ходил в сельскую школу, и это ему нравилось, поскольку вносило разнообразие в скучную школьную жизнь. А с дочкой и вовсе проблем не было, к первому лету Сергея и Наташи той едва исполнилось пять.
  Приближалось лето, пора, в которую, за вычетом краткой поездки к семье, Сергей мог провести с Наташей. «Поживём вместе, надышимся друг другом, и — всё!», — подумал Сергей и усмехнулся, сообразив, что это очень напоминает «лето любви» Дунаева. Проводив своих, Сергей основательно запасся продуктами и повёз Наташу на дачу. Он приготовил подруге сюрприз:
   — Мы сможем не расставаться с тобой почти целую вечность. Так что давай, Васенька, обустраиваться здесь всерьёз и надолго.
   И услышал неожиданный ответ:
   — Нет, Серёжка, я не смогу. Пять дней, что мы провели здесь на майские, были для меня чересчур тяжёлым испытанием, под конец я уже чуть на стенку не лезла. Режим «два дня-две ночи», который мы подобрали для «рыбалок» — оптимальный вариант. Даже подобие семьи мне не по силам. Ты видишь на моей физиономии едва заметный след от отвратительного рубца — да-да, отвратительного рубца, — а для меня, в сущности, с пластическими операциями мало что изменилось. Не все дефекты поддаются хирургам, Серёжа.
   — Расскажешь про шрам на лице и в памяти?
   — Не знаю. Зачем?
   — Васенька, нужно жить дальше. Вместе мы справимся. Нужно жить, встречаться со старыми друзьями, заводить новых, выбираться...
   — Не продолжай. Я поняла: надо жить по одним на всех лекалам. Надо быть социально адаптированной, то есть, в каждом конкретном случае автоматически отмерять уровень нужной дистанции и степень безопасной доверительности. Чтобы правильно жить, необходимо обременять себя кучей лишних знакомцев, вести пустую и пустейшую болтовню, называемую общением, посещать бездарные культурно-массовые мероприятия. А ещё нужно удовлетворять любопытство так называемых друзей, что означает: доводить до их сведения подробности своей биографии. Если вдруг что-то утаишь — обида — не доверяешь, темнишь, забурела. И ты не заметишь, как начнёшь менять маски, привирать, а то и вовсе сочинять историю длиною в жизнь. Зачем множить сущности?
   — Человек не может быть один, Наташа. Вспомни себя молодую, вспомни, как ты к людям тянулась.
   — В молодости нет отдельных людей, есть плохо осознающая себя масса. Со временем некоторые люди научаются думать, им бы отпочковаться, стать наособицу, но они видят себя в представлениях о них окружения, хотят оправдать ожидания окружения, или доказывают что-то окружению. И это вместо того, чтобы спокойно разбираться, кто ты есть и чего ты на самом деле хочешь. Человек не может быть один — это все хорошо усвоили, и боятся выпасть из общей лодки, не сомневаясь, что непременно утонут.
   Теперь представь такую ситуацию: некий субъект, назовём его Неудачником, оторвался от коллектива не по своей прихоти, а в силу особенно неудачных обстоятельств. Потом его жизнь выравнивается, однако Неудачник не спешит восстанавливать разорванные связи — он успел осознать преимущества одиночного плавания.
  Тут приходит к нему Умник и говорит: «Ты живёшь не по правилам. А что может быть страшнее этого? Человек — социальное животное, и он не может быть свободным от общества». Неудачник делает изумлённые глаза: «Неужели?! А мне нравится жить так, как я живу». «Значит, ты окончательно утратил социальные навыки, — говорит Умник. — И это просто ужасно. По правилам тебе сейчас должно быть хреново, ты должен бы ощущать себя парией. Было бы намного лучше, если бы ты плохо чувствовал себя в одиночестве». «Но дело в том, что я не ощущаю себя одиноким, — стоит на своём Неудачник. — Не играть в социальные игры не означает не дорожить отдельными людьми. Есть люди, с которыми я не перезваниваюсь по сто раз на дню, но, если им потребуется моя помощь, я в лепёшку расшибусь, но сделаю всё, что будет в моих силах. И я знаю, что они тоже расшибутся для меня. Их мало, но они у меня есть. Ты, наверное, полагаешь, что у такого социально адаптированного субъекта, как ты, людей, готовых расшибиться ради тебя, значительно больше? Боюсь, что ты заблуждаешься, Умник. Почти все твои социальные связи ничего не стоят, но при этом отнимают у тебя уйму сил и времени. Времени, Умник, времени, — стало быть, жизни».
   — Неужели тебя и в самом деле устраивает твой режим жизни, Вася?
   — Я живу в таком режиме, при котором не цепляются идиотские догадки обо мне, до меня не долетают идиотские версии моей жизни, я не трачу бездну времени на выслушивание пространных идиотских советов. Итого: да, меня вполне устраивает то, как я живу. Если тебя обескураживает моя одичалость, я пойму. Я пойму тебя, Серёжа, как бы ты ни поступил. Ты не сможешь меня принять, когда, наконец, догадаешься, как мало во мне осталось от прежней веселушки. Ты единственный, кто пока видит меня прежними глазами, но когда-нибудь и ты рассмотришь удручающую реальность.
   — Не о том ты говоришь. Веселушки я не вижу, реальность меня не удручает, а беспокоит. Рано или поздно твои раны всё равно затянутся, Наташа. И тогда ты можешь горько пожалеть, что не хотела ускорить этот процесс.
   — Ты знаешь рецепт ускорения?
   Она иронизировала, но Сергей ответил серьёзно.
   — Предлагаю такой рецепт: рассказать мне обо всём. Вытащи на свет твои беды и печали. Вдруг они окажутся не такими уж грандиозными, а при ближайшем рассмотрении в чём-то даже забавными?
   — Да, уж, обхохочешься, — Наташа холодно усмехнулась.
   — Насчёт забавного я перегнул, но сделал это намеренно. — И Сергей заговорил о том, что только что понял: — Васенька, может быть, тебе родить ребёнка? — материнство способно встряхнуть любую женщину. Когда столько сильных ежеминутных впечатлений, уже не до прошлого. Я буду помогать, сделаю, всё, что потребуется. Я...
   — У меня не может быть детей. — Чудовищное известие прозвучало как приговор Сергею.
   — Это точно? — спросил он, ещё на что-то надеясь.
   — Точнее не бывает, — Наташа отвернулась.
   — Это из-за нашего... из-за меня?
   — Не знаю, из-за тебя, или из-за меня, но это произошло тогда, после четвёртого курса, в Сочи. И давай закончим на этом разговор, поздно уже.
   К утру Сергей отчётливо понимал, что по-прежнему ничего оставить не получится. Он варил кофе, подсушивал хлеб для тостов и думал о том, что скажет Наташе, когда она проснётся. Адекватно ситуации прозвучало бы только одно: «Я ухожу из семьи. Давай поженимся», и Сергей знал, что этого не произнесёт.
  В Никольском он сам захотел приносить в постель завтраки для любимой, и делал это впервые в жизни. Его прежние интрижки на стороне были слишком мимолётными, чтобы успели завестись привычки и традиции, Оксана не допускала мужа на кухню, и правильно — это сугубо женская епархия, так то семья, а здесь, в Никольском, царили не чётко регламентированные супружеские обязанности, а недисциплинированные нежные чувства. Сергей получал колоссальное удовольствие, когда любимая, почувствовав аромат свежесваренного кофе, улыбалась, не открывая глаз, и только потом окончательно просыпалась. А в это утро его появление в спальне с подносом в руках должно было выглядеть жалким, даже шутовским. Но идти ему никуда не пришлось, в кухню вошла Наташа, умытая и причёсанная. Ах, как она деликатна, растроганно думал Сергей, глядя на любимую женщину воспалёнными от бессонной ночи глазами.
   — Спасибо за кофе, Серёжа. Я уеду сейчас. Ты пока не звони, — Наташа казалась спокойной, даже поскучневшей.
   Спустя несколько дней она позвонила сама.
   — Не хочешь рыбку половить, Серёжка? — как ни в чём ни бывало, спросила Наташа. — Я бы посидела с удочкой. Только давай договоримся сразу: мы не возвращаемся к последнему разговору, не занимаемся бесполезными сожалениями. Мне хотелось бы поговорить о деле.
   За дни, прошедшее после ошеломляющего Наташиного признания, Сергею открылось много неожиданного. Он привык считать, что их отношения с Наташей — это, прежде всего, его забота о ней, его поддержка, его сочувствие. Но он так и не смог помочь подруге, а вот она дала ему немало. Наташа не твердила день и ночь о том, что он талантлив, что зря смирился со своей ролью институтского препода, что способен на большее. Но Наташа верила в него, и, откуда ни возьмись, появились идеи, некоторые из них потихоньку уже пробовали воплощаться. Сергей поучаствовал в заметном архитектурном конкурсе. Победить ему, правда, не удалось, но появились новые интересные контакты, и, в конце концов, ему предложили небольшой, но технически сложный проект, с приличной, между прочим, оплатой. Мало того, что Наташа помогала ему в работе над проектом — как выяснилось, она не всё успела забыть, — по причине того, что дома у Сергея не было подходящих для работы условий, это ещё и происходило на улице Гоголя.
  Даже если бы он умудрился впихнуть куда-нибудь большой стол и кульман, у него ничего не вышло бы в своей квартире — Оксане не был нужен его успех, он таил в себе угрозу её отлаженному маленькому мирку. А Наташа не сомневалась, что пора ввязываться в драку, и Сергею стало интересно жить. Обозначились проблемы, заставлявшие напрягать мозги в поисках нестандартных решений. Так, скоро стало ясно, что без собственной структуры, способной зарабатывать деньги проектировкой и строительством дач, бань, сараев, чего угодно, лишь бы платили, ему не выйти на уровень достойной архитектуры, где быстрых денег ждать не приходилось.
   — Зря я, что ли, оканчивала экономический? — заявила Наташа. — Создадим кооператив. Дерзай, я возьму на себя организационную часть. Если понадобиться, уйду с завода, тем более, что надоел он мне пуще горькой редьки.
   Вот об этом и хотела поговорить Наташа, когда звала Сергея на рыбалку. Лето любви неожиданно трансформировалось в лето страстей по собственному бизнесу. Подбадривая и воодушевляя друг друга, они не ведали сомнений в успехе, верили, что, пробьют железобетонную стену, если это понадобится для дела. Их душевная близость, нарушенная было вытянутой Сергеем откровенностью Наташи, вернулась, но сейчас в ней оставалось мало их прежнего почти болезненного стремления заполнить друг другом пустоту, в которой оба много лет пребывали. Он героически взваливал на себя гору забот и проблем, она была ему помощницей; он радовался, что нашлось дело, которое захватило раненую подругу, она понимала это, и была благодарна.
   Осенью появились первые заказчики, первые заработки — первые результаты, и стало ясно, что ничего утопического в их планах нет. Дело пошло, их строительный кооператив заработал, и, несмотря на яростные протесты жены, Сергей уволился с кафедры. Он занимался проектировкой, доверяя разрабатывать отдельные узлы тем своим бывшим студентам, которых наметил в сотрудники будущего частного архитектурного бюро. Труд молодых сотрудников хорошо оплачивался, но не это было их главной мотивацией. Не оттого они добросовестнейшим образом корпели над убогими фантазиями нуворишей, пытаясь хоть как-то соотнести их с культурными нормами. У ребят появилась цель — высокая архитектура, и они верили, что бывший препод сможет на неё вывести. Наташа не только освободила Сергея от всех бумажно-бюрократических забот, но и, предварительно окончив соответствующие курсы, взяла на себя бухгалтерию. Всё больше времени Сергей проводил на улице Гоголя. Наташа оставалось не слишком разговорчивой, но для их душевного соучастия разговоры перестали играть важную роль.
   Зимой, когда заработавший механизм перестал требовать от них постоянных усилий, Наташа уговорила деда надиктовывать ей воспоминания. Она убеждала Ивана Антоновича, что рано или поздно понадобятся свидетельства людей, прошедших через богатый на перемены и события российский двадцатый век. Пусть мемуары будут отрывочными, но с точными, может быть, малозначительными на чей-то взгляд, деталями, с атмосферой тех лет, с непосредственными переживаниями.
   — Расскажи о том, как и почему ты оказался в Загряжске. Расскажи о том, как вы пережили войну. Если живой памяти не будет хватать, начнётся мифотворчество.
   — Мифотворчество в любом случае начнётся, никакие свидетельства ему не помешают. Так устроен человек: тьмы низких истин всегда будет дороже нас возвышающий обман, — возражал Иван Антонович, но, в конце концов, согласился повспоминать.
   — Я тебе, Наташенька, о многом рассказывал, но, когда формулируешь мысли для отображения их в письменном виде, появляется упорядоченность, вспоминаются упущенные детали. Даже если это нужно только тебе одной, уже есть смысл.
   — Как минимум, нас уже двое заинтересованных, — вставил Сергей, подняв голову над чертежом.
   Начались вечера, когда Сергей работал над очередным проектом ещё одной помпезной дачи и в пол-уха слушал рассказы Ивана Антоновича. Дед вёл неспешный рассказ, Наташа стучала по клавишам пишущей машинки, а душа Сергея наполнялась тихой радостью. «Вот бы ещё дорваться до настоящей творческой работы, тогда было бы полное счастье», — думал он, умилённо глядя на дорогих ему людей. О том, что счастье это ворованное, Сергей не думал совершенно. Он возвращался домой, подбрасывал к потолку радостно повизгивающую дочку, перешучивался с сыном, обсуждал обыденные, но бесконечно важные вещи с женой, отправлялся с ней в постель, исправно выполнял супружеские обязанности, и это становилось последним аккордом в создании его жизненной симфонии.
   Но тёмные тучи на личном небосклоне Сергея всё же наблюдались. Самая мрачная из них, временами застилавшая собой всё его небо, наползала всё с той же со стороны — от неустроенной жизни подруги. Эта туча, способная однажды пролиться дождём Наташиных слёз, за край сознания уходила нечасто. Вторая тучка, поменьше, но тоже довольно настырная: отсутствие ещё одного плеча, на которое он мог бы опереться, отстраивая красивое здание собственного архитектурного бюро. Недостающее плечо ему мог подставить только один человек — Герман Мунц, но Сергею никак не удавалось увлечь его своими идеями.
   Как в Илье Муромце в его без малого двухметровом друге много лет спала огромная сила — Сергей не сомневался в её наличии — и никак не могла проснуться. Герман терял квалификацию, занимаясь рутинной работой, для которой и института оканчивать не имело смысла, хватило бы и техникума, тем не менее, начинаниями Сергея он не зажигался. Не могут в супружеской паре оба быть ведущими, рассуждал Сергей, один пробивается, действует вовне, другой обеспечивает тылы. При правильной расстановке сил в тылу находится, разумеется, женщина, а в семье друга инициативу во внешней деятельности захватила жена. Хоть и был с ней знаком Сергей с семнадцати лет, хоть и восхищался порой её упорством и стремлением к самореализации, а за угнетение Гериного таланта всё же недолюбливал.
  Заметную роль в подавлении творческого импульса друга играл довольно мутный тип — Алексей, или Лёха, как его называл Герман. С ним друг Сергея после окончания института все годы проработал в одной конторе, и всё это время слышал от него в разных формах один и тот же совет: не высовываться. Лёха и от участия в конкурсных проектах, и от перехода на работу к Сергею активно его отговаривал. Правда об этом самом Алексее заключалась в том, что он заявился в офис к Тимохину и напрашивался в кооператив, причём не вместе с Германом, а вместо него.
   — Гера хороший парень. Только вялый он какой-то, безынициативный, и мосты с нужными людьми наводить не умеет. Замучаешься ты с ним, Серёга, — фамильярничал Алексей, развалившись на стуле для посетителей.
   Тимохин не мог рассказать Герману об этой подлянке — был связан словом, которое с него предусмотрительно потребовал Лёха. Он даже никуда не послал визитёра, как ни хотелось, ответил только, что ему нужен именно Герман, и никто другой.
  Понятное дело, хитрован Лёха не уставал сбивать Германа с толку — самому-то ему далеко было до Гериного нетривиального архитекторского мышления, о котором Сергей помнил и безвозвратной утраты которого опасался. Но всё же бездарному Лёхе не удалось бы уложить на лопатки Мунца, с его мощным творческим потенциалом, пусть пока и нереализованным. Такое под силу только женщине. Это Юлечкина работа, не сомневался Тимохин. Железная баба, а с виду хрупкая, и после двоих родов тонюсенькая настолько, что непонятно, как только в ней умещаются внутренности.
  Размышляя про неудачный выбор Германом жены, Сергей в очередной раз приходил к выводу, что его собственная семья устроена правильно. Его Оксана на мужские роли не претендовала, собственную карьёру задвинула на последнее место, занимаясь, прежде всего, домом, детьми; мужа, конечно, строила, но в пределах, положенных женщине самой природой. Да, сначала она с откровенным неодобрением относилась к начинаниям мужа на ниве предпринимательства, но её можно понять: правильно ориентированные женщины всегда предпочитают стабильность и предсказуемость.
  Когда строительный кооператив начал приносить прибыль, и в доме Сергея появились приличные деньги, совсем не те, какие он получал, работая институтским преподавателем, Оксана смягчилась и начала выказывать интерес к делам мужа. Сергей не ожидал, что для него это окажется таким важным — ежевечерние Оксанины расспросы, её новый, почти уважительный взгляд, и он впервые стал испытывать неловкость от того, что изменяет жене. Кто знает, оставайся всё так, возможно, его виноватость перед женой настолько бы усугубилась, что дело могло дойти до расставания с Наташей. Но уже скоро интерес жены ограничился суммами денег, приносимыми Сергеем в дом, а в её и без того не слишком-то ласковой манере держать себя с мужем появилось ещё больше сухости. Бывало, Сергей зашивался с проектами, а она и не думала помогать, хотя, являясь дипломированным архитектором, могла бы и потрудиться на благосостояние семьи.
   — На мне весь дом, и я тоже работаю, между прочим, — безапелляционно заявляла она, и включала телевизор.
  Оксана дважды в неделю преподавала в художественном училище, и то лишь в течение второго семестра. Однажды, будучи в замоте, после бессонной ночи, Сергей пробурчал что-то вроде того, что крайняя занятость не мешает ей часами трепаться по телефону и просиживать вечера перед ящиком.
   — Я имею право на отдых, — отрезала Оксана, и тему закрыли.
   Разумеется, Сергей не был в восторге от такой поддержки жены, но стоило ему провести вечер на улице Гоголя или съездить с Наташей «на рыбалку», и позиция Оксаны уже не казалась обидной. Не хочет, и не хочет, имеет право, на ней, действительно, весь дом, быстро уговаривал себя Сергей. А тень от тучки «Наташина неустроенность» он легко отгонял аргументом о несвоевременности каких-либо изменений: «Зачем резать по живому? Придёт время, когда Наташа устанет от своего неопределённого положения, вот тогда... Да и дел у нас общих сейчас выше головы».
  
  
  

Глава девятнадцатая

  
  
  
   Опять наступило лето, и жена с детьми и матерью Сергея, без помощи которой Оксана уже не представляла своей жизни и которую называла мамой, отправилась на Полтавщину за солнцем и витаминами. «За прошедший год мы сильно сблизились с Наташей, — рассуждал Сергей. — Может быть, теперь она согласится пожить вместе». Они вполне могли позволить себе не расставаться целыми днями: Наташа уволилась с завода, работала только на фирму Сергея, медленно, но верно набиравшую обороты.
   Но она опять отказалась:
   — Не делай из меня временную семью ввиду временного отбытия постоянной.
   — Но ты тоже моя семья, и не только ты, но и твой дед — вы моя вторая семья.
   — Ты ещё, Серёжка, гарем из женщин и стариков заведи! — засмеялась Наташа. — Так не бывает: первая, вторая, третья. Есть семья, а есть несемья.
   — Тогда бросай меня, думай о себе. Сама бросай, я по доброй воле от тебя отказаться не смогу. Не всем мужчинам нужны дети, Наташа. Даже если и нужны, то ради любимой женщины можно многим пожертвовать.
   — Почему ты говоришь только о мужиках-жертвоприносителях? Это мне не нужна семья без детей. Я вообще не понимаю, зачем она ещё нужна, кроме как для витья гнезда.
   — Это ты потому не понимаешь, что у тебя есть твой чудесный дед. Вот когда его не станет, ты кожей почувствуешь, что за штука такая — одиночество.
   — Мне будет очень не хватать деда, я даже думать об этом не могу, но одиночество меня не пугает.
   — Это же ненормально!
   — Возможно. Но с чего ты взял, что я нормальная?
   Этот разговор состоялся вечером на даче, когда и без того было тяжко, душно — назревала и никак не могла созреть гроза. Ночью погремело, посверкало, пролилось коротким бурным дождём — разрядилось, и назавтра, сидя прозрачным ранним утром на берегу озера, они тихо и спокойно переговаривались о поклёвке и прочих приятных вещах. Потом надолго замолчали, как всегда случалось на рыбалке.
   — Я считала, что тётя Нина любит меня. Как могло быть иначе? — ведь я же её племянница. Мне казалось, что, прожив вместе многие годы под крылом бабушки Зои, мы стали близкими людьми, — неожиданно заговорила Наташа, и стало ясно, что она готова выложить всё, о чём долго молчала. — Меня она знала с самого рождения, гуляла со мной маленькой, на море водила, учила плавать, и вообще, мы жили при бабушке довольно дружно. Замуж она так и не вышла, детей не нарожала, близких родственников не осталось, а с отдалённой роднёй она давно не ладила. Да, у неё скверный характер, она скопидомка, комнаты сдаёт весь курортный сезон, сама живёт в гараже, и племянницу не пускает пожить в квартире, где та родилась и выросла. Но я не сомневалась, что при том при всём, она меня она любит, не может не любить, как я её любила, несмотря ни на что.
   Когда я поняла, что осталась с пузом одна, растерялась, не знала, как поступить. О том, чтобы рассказать обо всём деду, и речи быть не могло. Я была уверена: дед не допускает мысли, что у нас с тобой могло зайти так далеко. Когда он уходил спать, а мы оставались «заниматься», я думала, мой старорежимный дед пребывает в спокойной уверенности, что мы с тобой не занимаемся ничем кроме чертежей. Мне казалось, что дед умрёт от разочарования в ту же минуту, как я скажу ему, что беременна, и что ты меня бросил. Позже я поняла, что дед совсем не тот наивный идеалист, каким мне представлялся. А тогда я решила так: поеду к тёте Нине, там рожу, а когда ребёнку исполнится годика три, повезу его к прадеду. Он увидит моего карапуза и обрадуется. А одинокой беременности не обрадуется. — Наташа замолчала.
   — Тётя Нина тоже ей не обрадовалась?
   — Ты знал! — Она кисло улыбнулась. — Такого яростного наезда мне ещё не доводилось переживать. Я и так находилась в полном раздрызге, а после всего того, что тётка прохрипела, прошипела, провизжала, вообще потеряла способность соображать. И её лицо — брр! — Наташа передёрнула плечами, — отвратительное, искажённое злобой, и глаза дико выпучены. Это зрелище не для слабонервных и беременных. Под основной постулат «Ты решила свести меня в могилу», тётка подвела солидную доказательную базу. Родители погибли по моей вине. Бабушка со стороны мамы ушла вслед за дочерью. Бабушка со стороны папы, та, что меня воспитывала, умерла рано — всё горевала о любимом сыне — тоже, получалось, из-за меня. А теперь я за неё принялась.
   — Как это — родители погибли по твоей вине? Тебе же тогда только пять лет было.
   — Я рано начала свою смертоносную деятельность.
   — Как многого я о тебе не знаю, оказывается, — Сергей сделал попытку пошутить.
   — Вот-вот. Слушай, узнавай, с кем связался. Меня тогда послали в санаторий — с бронхами что-то такое было. Родителям оставленных в санатории детей, чтобы они своей неуместной заботой не сбивали лечебный процесс, разрешалось навещать детей только по воскресеньям. Мои родные беспокоились, сможет ли их обожаемая Наташенька там адаптироваться — я от семьи оторвалась впервые, в детский сад никогда не ходила, и вообще была исключительно домашняя. По вечерам разрешалось звонить медсестре и расспрашивать про своих чад. Из сведений, которые мама получала первые три дня, следовало, что я бодро вливаюсь в детский коллектив, а на четвертый день трубку взяла другая сотрудница и ответила примерно следующее: «Уже не плачет, но ещё не ест». Мама взволновалась и умолила подозвать меня к телефону. Отлично помню, как женщина в медицинском халате убеждала меня не расстраивать маму, не плакать и не жаловаться. Я и не собиралась никого расстраивать, но когда услышала мамин голос — тогда я слышала его в последний раз — разревелась и стала кричать в трубку: «Мамочка, забери меня отсюда! Пожалуйста! Сейчас приезжай, сейчас! Я больше не могу здесь!». Мама пообещала, что они с папой скоро приедут и заберут меня». Я уточнила, придётся ли мне ещё спать в санатории, и мама ответила, что не придётся. Дело было в декабре. Стояла мерзкая погода, мела мокрая метель пополам с дождём, дороги к вечеру обледенели. Надо было подниматься по горной дороге, невысоко, правда, но всё равно, это сложная дорога. Нет, я не могу дальше...
   — И не надо. Всё ясно. Неужели эта сволочь, тётя Нина твоя, смогла навесить на тебя такое обвинение?
   — Я была раздавлена чувством вины перед дедом, и тёткины вопли меня добили. И потом не только во мне было дело. Бабушка с тётей Ниной уговаривали родителей отложить поездку до утра, папа тоже склонялся к тому, что сейчас ехать не стоит. Но мама плакала, не находила себе места: «Я сказала, что ей больше не придётся ночевать в санатории. Она ждёт! Тут ехать-то всего полчаса». Так что, сначала моя ненормальная мать, родившая такую же ненормальную дочь, причинила много горя тёте Нине, а теперь я созрела, чтобы довершить начатое.
   После того, как выяснилось, что срок для медицинского аборта упущен, тётка привезла меня в какую-то грязную халупу на окраине города ... Я была не в состоянии ни сопротивляться, ни толком осознать, что со мной происходит. Непереносимая боль, потом огромная лужа крови, потом больница, операционный стол. В-общем, закончилось всё плохо. Но могло быть и похуже: эти две гадины долго колебались, везти ли меня, истекающую кровью, в больницу, где я могу их заложить — тогда обеим светила тюрьма — или вывезти за город и бросить там на верную смерть. У горе-акушерки совести оказалось больше. Она строго-настрого проинструктировала меня насчёт того, что я-де сама нашла кого-то для подпольного аборта, кого именно, не скажу, не знаю, адреса не помню, и велела тётке доставить меня в больницу.
   Сергей сидел, уткнувшись головой в подобранные колени.
   — Бедная моя. Бедная моя. Бедная моя. — Повторял он с мукой.
   — Теперь о моём замужестве со шрамом.
   — Хватит! Хватит, Наташа. Нужно сделать передышку. Как-нибудь потом.
   — Никогда не наступит это «как-нибудь». Или всё расскажу сейчас, или больше не решусь. Ты же сам когда-то пожелал быть моей жилеткой, что ж теперь?
   — Я не о себе... Я готов...
   — Тогда слушай дальше. Более-менее подлечившись, я приехала к тётке, чем удивила её до крайности. Она не навещала меня в сочинской больнице, не приехала в Краснодар забирать меня домой из краевой больницы, и была уверена, что я догадаюсь: в Сочи мне делать нечего, хочешь не хочешь, а нужно возвращаться к деду. Стоял жаркий сентябрь, курортный сезон заканчиваться не собирался, тётка жила в гараже, а в нашей квартире мельтешило человек пятнадцать отдыхающих. Тётка зашипела про чемодан-вокзал-Загряжск, но мне казалось совершенно невозможным предстать перед дедом в том измочаленном состоянии, в котором я тогда находилась, и решила срочно выработать бойцовские качества. Я потребовала у тётки часть денег за летнюю сдачу квартиры в аренду, и заявила, что немедленно желаю перебраться к себе домой, туда, где я прописана, где родилась и выросла, и что мне не нужна там компания чужих людей. Выступление получилось удачным, мне и сейчас приятно о нём вспоминать, в нём было и про милицию, и про нетрудовые доходы от квартирантов, и про тёткину роль в моём криминальном аборте, закончившимся не лучшим образом. Тётка струхнула, хвост поджала. Денег она, правда, отдала мне немного, и квартирантов не выселила, но пообещала, что вскоре мы переберёмся домой.
   Я понимала, что мой бойцовский дух скоро испарится, никогда не была нахрапистой — ты же знаешь. От мысли, что придётся жить в одной квартире с этой гадиной, меня просто тошнило. Но для того, чтобы вернуться к деду, сначала необходимо было отскоблить себя от невидимой стены, по которой меня размазали, для этого требовалось какое-то время, как я предполагала, месяц-два. Море всегда меня лечило, на него у меня была вся надежда.
   Тем, кто не рос на море, не понять, насколько оно доброе и сильное. Я не сомневалась, что море возродит меня, заново склеит из осколков. Почти сутки напролёт я проводила на берегу, благо, за нашими гаражами сразу начинался дикий пляж. Я и спальник перетащила на берег, с тёткой старалась встречаться только в тех случаях, когда этого никак нельзя было избежать. А она вдруг поласковела. Для поправки моего драгоценного здоровья фрукты приносила, которые я могла задаром набирать сколько душе угодно в саду родителей моей школьной подруги Сони. Чистое постельное бельё выдавала, которое мне, как ты понимаешь, в спальном мешке было ни к чему, другие столь же ненужные услуги тётка подозрительно любезно предлагала мне каждый день. Дело явно к чему-то шло. И однажды вечером она пришла на берег, где я проводила время за поеданием арбуза и созерцанием моря.
  
   Тётка явилась в самый неподходящий момент — солнце уже опустилось к самому горизонту. Наташа тысячи раз видела морской закат, и каждый раз её охватывало волнение, когда по волнам пробегала золотая солнечная дорога. И в тот сентябрь, как бы тяжело ей ни было весь день, те минуты, когда солнце отправляется спать в море, давали силы жить дальше. Если бы тётка пришла немного раньше, когда Наташина душа ещё не открылась навстречу предстоящему чуду, вряд ли тогда ей удалось сломать племянницу.
   — Видала, как Витька на тебя поглядывает? — начала разговор тётка.
   — Какой Витька? — спросила Наташа, сосредотачиваясь на том, чего тётка не сумела отнять в этот закатный час — на арбузе, хотя прекрасно понимала о ком идёт речь.
  
   — Что за Витька ещё, — спросил Сергей, со всё большим беспокойством слушая Наташу.
   — На лестничной площадке, где мы жили, было только две квартиры — наша, трёхкомнатная, и двушка, где Витька жил сначала с родителями, а потом с женой. Он был старше меня лет на пять, но с нами, малышнёй, часто играл во дворе. — Наташа надолго замолчала.
   Вода тихо шлёпалась о камни. Этот звук, всегда согревавший Сергею душу, на этот раз причинял почти физическую боль: всё могло быть иначе, всё должно было сложиться иначе, без дворового командира Витьки и шрамов, к которым неумолимо приближался Наташин рассказ.
   — Ладно. Розовое детство и розоватую юность пропустим. Поглядывал Витька-морячок на меня, всегда поглядывал, — решилась продолжить Наташа.
  Даже, когда Виктор женился на бойкой хохотушке, которую, как и Наташину тётку, звали Ниной, он продолжал поглядывать на соседскую малолетку. А Наташа ещё совсем девчонкой не видела в нём парня, в которого можно влюбиться, она рано поняла, что Витька простоват, грубоват, плохо образован.
   Кажется, никто и никогда не называл его ни Витей, ни Виктором, только Витькой, а его жену — только Нинкой. Через полгода после свадьбы Витькина жена родила дочь. Исключительно по причине этого радостного события Витька перешёл с буксира на корабль, ходивший в дальнее плаванье — детские крики, пелёнки, коляски ничего кроме раздражения у молодого папаши не вызывали. Вернувшись с полными карманами денег из первого плаванья, Витька повелел на всё время, что он пробудет на берегу, отдать дочку тёще. Витька снова ушёл в плаванье, а его жена не кинулась тут же забирать ребёнка домой, а принялась жестоко гулять. По возвращении Витьке, конечно, тут же доложили, каким именно образом морячка ждала моряка. Наташа смутно помнила крики из Витькиного окна и разговоры во дворе про то, что Витька жену учит. Два дня он учил Нинку, а на третий они под ручку, нарядные — во всём модном, заграничном — вышли из подъезда.
   Наташа окончила школу, уехала в Загряжск, поступила в институт. А Витька так ничему и не смог научить жену. Во время мужниных морских походов Нинка продолжала гулять, он по возвращении сначала жену бил, потом задаривал заморскими подарками. За полгода до Наташиного приезда в Сочи Витька, вернувшись из рейса, обнаружил в своей квартире одни голые стены. Нинка, прихватив навезённую морячком технику, приобретённое за боны и накупленное у фарцовщиков и обычных спекулянтов добро, не забыв и про ребёнка, сбежала в Новороссийск с осевшим на берегу капитаном дальнего плаванья. Жена потребовала развода, и добрые люди посоветовали Витьке не трепыхаться — у Нинкиного капитана были серьёзные связи.
   Витька попил-подиковал, и взялся заново обживаться да новую жену приискивать. А тут как раз и Наташа из больницы объявилась. Тётка быстренько ввела разведённого соседа в курс дела, обрисовала ситуацию без обиняков, и Наташина история не вызвала отторжения у Витьки.
   — Детей мне не надо, ну их. Как вспомню это нытьё, эти вечные разговоры — «покакала-не покакала», «срыгнула-не срыгнула», аж мутит. Опять же, только к жене под мягкий бочок пристроишься, а тут писк, она спохватывается, бежит к малой, только ляжет, опять пищит. Нет, мне этого счастья больше не надо. Потом, у меня уже есть дочь, если что — я же алименты плачу. А то, что девка нахлебалась, узнала, как жить-то на белом свете, это хорошо — лучше добро ценить будет, — прокомментировал он Наташин анамнез.
   — Ты сама подумай, — лихо приступила к разработке темы тётка, — он потому тебя так легко простил, что ты ему сильно нравилась, когда ещё чистой была. А для другого ты — порченая баба, и всё. Мужик, если его родная законная жена заболеет, да пустой её врачи сделают, так он с ней жить не захочет. От детей уйдёт, а с пустой жить не будет. А тут не поглядел! Иди, пока берут, и не рыпайся. Кто ещё тебя такую возьмёт? Витька, он сильно добрый парень, а что Нинку бил, так было за что. Другой убил бы. А этот всё ей тащил — и платье-не платье, и дублёнка-не дублёнка. Она же шалава настоящая, взял бы, да выгнал. А Витька всё прощал, надеялся, что одумается.
  Наташа изо всех сил старалась не думать о том, что с ней произошло — потом, всё потом. Сначала нужно было привести себя в неустрашающий вид, загореть, окрепнуть, явиться пред дедовы очи такой, чтобы он ни о чём не догадался. Меньше всего она хотела наполнить горем последние годы самого близкого человека. А тётка неожиданно обрушила ей на голову невыносимую реальность, да ещё в тот момент, когда она была к этому совершенно не готова — сидела на берегу, слушала прибой, смотрела, как мерцают волны, ела арбуз, и вдруг прямое попадание — бабах!
  
   — Не в том было дело, Серёжа, что возьмут-не возьмут, я тогда совсем не хотела, чтобы кто-то меня «брал». Матерью мне никогда не бывать — вот что начало заковывать грудь, а потом и всё тело.
   — Давай я сам расскажу, что происходило дальше. — Сергей взял Наташу за руку. — Ты была будто под гипнозом, когда быстренько обстряпали свадьбу и все полагающиеся формальности. Тётка подсуетилась и выписала тебя в квартиру законного супруга — для того и была задумана история с Витькой. Морячок твой сначала ходил надутый от гордости — на такую цацу он и в самых своих смелых планах не рассчитывал, потом сообразил, что круто попал. Ты не загуляла, пока он был в плавании, и тем сбила его жизненный ритм. Ты не валялась у него в ногах, не просила прощенья, не сияла глазами при виде кучи тряпок, которыми он тебя заваливал, ты всё делала не так. К тому же ты имела наглость читать книжки — ум свой показывать.
   — Дело даже не в книжках. Я вышла на работу, и она мне очень нравилась. Я преподавала в изостудии при Доме пионеров. Мы проводили конкурсы, устраивали выставки, создавали декорации — вокруг нас образовалось что-то вроде детского театра. Денег, правда, это всё приносило немного, но у меня появилось репетиторство, так что и с этим всё было в порядке.
   — Так ты ещё и материально независимой от него стала? И появился круг людей, с которыми тебе было интереснее, чем с мужем? Он же тебя облагодетельствовал, из петли, можно сказать, вытащил, а ты начала нос воротить и самостоятельность проявлять? Немудрено, что у него начали чесаться кулаки.
   — И я не принесла ему жертвы. Нинка, как выяснилось, долго плакала, не хотела ребёнка матери передавать. Их дочке ещё года не было, Нинка только-только грудью кормить перестала, так что ей пришлось сильно постараться, чтобы переломить свой материнский инстинкт. Но ради мужа она пошла на это, а я даже не от собственного ребёнка, от чужих детей отказаться не захотела.
   — Вот, сломал добренький Витька женщину. А потом, поди, удивлялся, с чего это её со страшной силой гонит на ржавые мины.
   — Думаю, ему и была нужна сломанная — чтобы «учить», а потом покупать.
   — Но для агрессии нужен непосредственный повод. Ты помнишь, что именно стало последней каплей в чаше Витькиного терпения?
   — Скатерть. Скатерть стала краеугольной не только для него, но и для меня.
   — ?
   — Я сшила дизайнерскую скатерть, ассиметричную, с множеством углов, со сложным наборным узором. Наверное, месяц над ней корпела. К возвращению моего морячка из рейса я только-только закончила работу, отутюжила и покрыла скатертью стол — ждала похвалы.
   — Выпендрилась, значит. Типа, антиллихенция. Тебя уже гобеленовые скатерти с розами и оленятами не устраивают.
   — Вроде того. Он на эту скатерть смотреть не мог без того, чтобы его физиономию не перекашивало. Я не стала дразнить гусей, скатерть сняла, и тут же навалилась тоска. А потом открылись какие-то шлюзы в мозгу и посыпались вопросы. Что я здесь делаю? Что за бред творится? Как возле меня оказался дворовый балбес Витька? Как выходить из этой ситуации? Уехать молча, по-английски, как его Нинка? Но ведь Витька ни в чём передо мной не виноват, он старается, делает для семьи всё, что в его силах. За что же его во второй раз по одному и тому же месту контузить? Поговорить с ним прямо? О чём? Вот, Витенька, какое дело: с твоей помощью я пришла в себя, спасибо большое, ты свободен. Так что ли? Я не знала, что предпринять, и не предпринимала ничего. Витька не мог не почувствовать, что всё изменилось. Думать он не хотел, и вряд ли умел, но он был всё больше недоволен мной и своей жизнью.
   — И однажды он напился, и... Это было однажды?
   — Да. Но мне этого хватило.
   — И как ты со всем этим разделалась?
   — Я вышла из больницы...
   — Ты даже в больницу попала?!
   — У меня были сломаны челюсть, несколько рёбер, палец. Но главное — повреждённое лицо.
   — О! — как от зубной боли сморщился Сергей. — И куда ты пошла из больницы? К тётке?
   — В ту квартиру, где была прописана. Тётка сразу же расставила точки над всеми буквами: она меня на порог не пустит. «Выписалась? Выписалась. Обратного хода не будет». А Витька в это время находился в следственном изоляторе.
   — Ты подала заявление в милицию?
   — Конечно. А ты считаешь, что домашнее насилие должно оставаться безнаказанным?
   — Нет, не считаю. Просто удивительно, как тебя на это... действие хватило. Злость, наверное, подхлёстывала?
   — Злости не было. Витька был втянут в ту же воронку, что и я. Мы оба понесли заслуженное наказание — я позволила себе крутиться щепочкой в водовороте, он посчитал, что надо ловить момент, пока я не очухалась. К тому же от меня никаких действий и не потребовалось: следователь сам ко мне в палату пришёл, сам заявление составил, мне оставалось только подписать.
   — Ты развелась и поехала к деду. — Сергей хотел скорей покончить с самой мучительной, как он полагал, частью Наташиной истории. Но то, что он услышал дальше, радовало ещё меньше.
   — Нет, не поехала. Сначала должен был состояться суд, где мне полагалось присутствовать, ну, и развод, конечно. Но не эти неприятные формальности на целый год задержали меня в Сочи. С тем моим лицом жить было нельзя. Врачи чем-то обкалывали рубец, проделывали с ним разные идиотские процедуры, измазывали лечебными грязями, иссекали, снова обкалывали и мазали; однако ничего не помогало, он становился всё безобразней. Я превратилась в гуинпленочку: шрам таким образом оттягивал верхнюю губу, что на моём лице постоянно блуждала гнусная улыбка, а потом ещё и нижнее веко начало выворачиваться.
  Единственным человеком, который мог бы реально помочь, был мой дед — у него в друзьях и приятелях состояли важные люди, они сумели бы пристроить меня к хорошему пластическому хирургу за границей. Как я уже разузнала, своих достаточно квалифицированных специалистов в этой области у нас не было. Но между спрятанными от самой себя зеркалами и возможностью спасти положение стояло два заслона. Первый: я не имела права демонстрировать деду свою трансформацию из красавицы в чудовище. Второй: для лечения в европейской косметологической клинике требовались огромные деньги. Я даже приблизительно не представляла, какая нужна сумма, но то, что у деда таких средств нет, мне было ясно.
   Из дома я выходила только для бесполезных медицинских манипуляций. Возил меня на лечение отец моей школьной подруги Сони, а её мать приносила продукты. Когда-то мы с Сонькой были первыми красавицами на всю школу. Теперь она холимой и лелеемой женой жила на французском Лазурном Берегу, растила прелестного мальчугана, а я с изуродованным лицом, без шансов испытать материнство, замуровала себя в квартире сочинского морячка.
   В средствах я долго не нуждалась. Витька, уходя в плаванье, оставлял мне на расходы приличные деньги, а мне вполне хватало и того, что сама зарабатывала. Его деньги я откладывала, думала, скопится достаточная сумма, куплю Витьке машину, смягчу расставание. Самому Витьке никак не удавалось экономить, он сорил деньгами, шиковал — привык перед Нинкой своей гусарить. Думал, наверное, что на меня это тоже должно производить впечатление. Так вот, я как загнанный, но сытый зверь билась в четырёх стенах.
   — Господин Бог! Господин Бог! Если вы, действительно, есть, помогите мне сейчас! Пожалуйста! Да, я убила своего ребёнка, я причинила непоправимый вред себе, доставила огромное горе деду, а потом приняла помощь человека, который был мне не нужен — по существу, использовала человека. Но всё это случилось как бы во сне, в бреду, я этого не хотела! Что же мне, пропадать теперь? Господин Бог, спасите меня! — Я ходила по квартире из угла в угол и твердила эти, наверное, смешные слова, но это было единственное действие, которое я тогда могла предпринять.
   Я убедила себя, что, если человек сосредоточится на просьбе о помощи, если будет крепко верить, что его услышат, то помощь придёт. Моряки, терпящие бедствие, день и ночь передают в огромный океан свой «SOS». Вот и я передавала. И мой океан меня услышал. Ты допускаешь, Серёжа, что в безвыходной ситуации нас могут услышать и спасти?
   — Я во всю эту метафизику как-то не очень ... Но ты получила помощь?
   — Она свалилась на меня. В один день решились обе проблемы — и с дедом, и с деньгами на косметические операции. Сначала я неожиданно вспомнила о Витькином подарке. Вскоре после свадьбы он, ещё влюблённый и счастливый, подарил мне украшения. Когда-то их за тысячу рублей продала Витьке моя тётя Нина. Он подарил цацки своей Нинке, но, в очередной раз осерчав на жену перед уходом в рейс, отнёс их на хранение своей матери — не хотел, чтобы Нинка красовалась в них перед своими ухажёрами. «Хоть это уцелело, а так ведь всё огребла, зараза», — сказал Витька, и, не чувствуя ни малейшей неловкости, передарил украшения мне. Я, действительно, жила как во сне — засунула куда-то и напрочь о них забыла.
  
   Наташа перерыла огромный шкаф, занимавший половину спальни, и, наконец, извлекла из него изящный футляр, обтянутый зелёным сафьяном. На крышке замысловатой серебряной вязью был выведен вензель в виде обвивающих друг друга букв «К» и «О». Футляр был закрыт, маленький серебряный ключик торчал из прорези. Внутри она обнаружила драгоценный гарнитур великолепной работы с вправленными в белое золото бриллиантами и изумрудами — колье, серьги и кольцо. Тут же пришло отрезвление: откуда у тётки могла появиться такая роскошь? Будь это на самом деле драгоценности, они представляли бы собой целое состояние, а Витька купил украшения у тётки всего за тысячу рублей. Но гарнитур был прекрасен! Наташа принялась рассматривать всё внимательнейшим образом. Клейма ювелира, высокопрофессиональная работа, сложная бриллиантовая огранка прозрачных камней и простая изумрудная огранка зелёных, даже качество футляра — украшения никак не могли быть дешевкой. Убедительней всего была игра света в камнях — дробящееся переливание-сверкание мелких бриллиантов и раздельные короткие вспышки в крупных изумрудах.
   Когда после окончания школы Наташа уже было собралась ехать к деду, он неожиданно сам нагрянул в Сочи, чтобы везти её в Загряжск. Наташа считала себя вполне взросленькой, к деду уже не раз ездила самостоятельно, и её удивила такая сверхопека. «У меня есть дело к твоей тёте Нине», — объяснил свой приезд дед. Тогда и произошёл тот непонятный разговор на кухне за закрытой дверью, случайно подслушанный Наташей.
   — Видела я эту зелёную коробку. Плоская такая, завитки блестящие сверху. Помню, как же. Так это было ещё при Елизавете, дочке вашей, покойнице. Может, она коробочку на хранение куда отдала, или подарила кому. Откуда мне знать?
   — Поймите, Нина, это семейная реликвия. — Кажется, дед не верил в искренность родственницы. — Только в этом одном и заключается её ценность, а существенной материальной цены она не имеет. Это досталось Лизоньке от моей покойной жены, а теперь должно принадлежать Наталье.
   Натальей дед никогда её не навеличивал, поэтому Наташа не сразу догадалась, что речь идёт о ней. Тогда она поняла лишь, что существовало нечто вроде семейного талисмана, который теперь утрачен.
   Получалось, что Наташины представления о деде, как оторванном от жизни идеалисте, совершенно не соответствовали действительности — дед хитрил, уверяя Нину, что украшения в «плоской зелёной коробке» большой цены не имеют. А тётка к тому времени уже пристроила драгоценности за тысячу рублей, и, наверное, считала, что совершила удачную сделку. Если бы она только знала, как прогадала!
   Наташа всплакнула над футляром с драгоценностями: мама нашла способ вернуть дочке её лицо. Ещё Наташа успела подумать: может быть, хотя бы кольцо получится оставить себе — «это должно принадлежать Наталье», — и тут позвонили в дверь. В глазок она увидела тётку, спросила через дверь, чего той понадобилось, и услышала:
   — Дед твой письмо прислал, к себе тебя зовёт.
   Приоткрыв дверь на узкую щёлку, Наташа потребовала:
   — Давайте письмо.
   Выяснилось, что дед много раз писал на тёткин адрес, умолял внучку приехать, хотя бы для того, чтобы успеть повидаться — «стар я уже совсем, поспеши, Наташенька». А тётя Нина только передавала приветы от него, скорбно сообщая Наташе, что дед тяжело болен, что он всё время, то по больницам, то по санаториям, из чего следовало: не стоит расстраивать его своими проблемами.
   Тётка боялась встречи деда с внучкой — могла проясниться её неблаговидная роль в Наташиной истории. В замужестве племянницы, кроме того, что оно позволило, наконец, выписать её из квартиры, для тётки заключались определённые выгоды: она то и дело обращалась за помощью к Витьке: «зятёк, пойди, зятёк, принеси». К тому же «зятёк» не обижал новую родню, жаловал подарочками. После того, как Виктора посадили, и от племянницы не стало никакого прока, следовало всё же дождаться смерти Ивана Антоновича — не простой он человек, сумел бы организовать неприятности. Конечно, оно и хорошо бы дождаться, чтобы сначала старик умер, а потом уж выпихнуть Натку в Загряжск, но Нине Владимировне рассказали страшную историю про то, как уже выписанный с площади родственник с помощью хорошего адвоката отсудил свои права на метры в квартире покойных родителей. Побоится Натка дожидаться, пока освободится мужик, которого сама же на нары и пристроила, мало ли какие мысли насчёт родительской квартиры ей в голову могут прийти, скорбно размышляла родственница.
   Сообразив, наконец, что будет лучше, если племянница как можно скорей уберётся из Сочи, она написала Ивану Антоновичу про то, что Витька едва не убил его внучку, и её изуродованное лицо описала весьма выразительно. В последнем письме дед сообщал Наташе, что уже начал хлопотать о хорошей эстетической хирургии: «Не волнуйся, внученька, всё решаемо. Только приезжай». Он грозился, что если Наташа не приедет, поедет за ней сам, хотя врачи строго-настрого запретили ему выходить со двора.
   Уже не нужно было бояться, что дед не перенесёт её вида. Не теряя ни минуты, она, сложив в сумку футляр с драгоценностями, документы и зубную щётку, отправилась в путь. Пока давала деду телеграмму, покупала билет на самолёт, по дороге к Сонькиным родителям — не могла уехать, не простившись с ними, — она, как и раньше, замечала, что дети жмутся к матерям, завидев её лицо, что впечатлительные взрослые вздрагивают, а старухи мелко крестятся, но в тот день уже не впадала в тяжёлое, безысходное отчаяние: теперь всё будет хорошо.
   Когда Наташа, наконец, вернулась домой, к деду, он уже навёл все справки, подключил солидных людей, созвонился со своими французскими коллегами, и нужная клиника была найдена в Париже. Дело оставалось за «малым»: получить разрешение на платное лечение за границей и найти для этого достаточную сумму. Со дня на день должен был приехать антиквар из Москвы, чтобы забрать из дома всё, что можно было вывезти: мебель, картины, часы, зеркала, статуэтки, посуду.
   — Если не хватит, продадим дачу. А Маняша к нам переберётся. Жаль, конечно, лишать дачного отдыха её внучат, да ничего, видно, не поделаешь.
   На дедовой даче уже много лет безвыездно жила его племянница. На лето к ней из Архангельска приезжали внуки, а остальное время года Мария Петровна проводила в одиночестве. Всё время, что Наташа жила в Сочи, именно эта женщина ухаживала за больным Иваном Антоновичем.
   — Как он тебя ждал, как ждал! Смотри, как забегал! Уж я не думала, что он поднимется, — утирая слёзы, говорила она приехавшей Наташе.
   Наташа тоже ревела в три ручья. Как случилось, что её так долго не было рядом с самым дорогим человеком?!
   — Прости меня, дед! Вот уж кому не хотела причинять горя, так это тебе!
   -Это ты прости, меня, Наташенька! Всё ведь из-за меня, старого пня — за твою квартиру держался, не хотел, чтобы Нинка тебя на хромой козе объехала. Думал, разменяем сочинскую квартиру, купим тебе домик на черноморском побережье.
   — Как это получается, что у одних и тех же людей, в одних и тех же условиях вырастают такие разные дети — ты ведь говорил, что мой папа был очень хорошим человеком.
   — Это тоже мой просчёт: не хотел тебе говорить, о чём твоя сочинская бабушка Зоя почему-то велела молчать. Нина приёмной в той семье была — её родителей репрессировали в тридцатых. Родственники от девочки отказались, при этом они какую-то выгоду получили, дом, кажется, забрали. Твои бабушка и дедушка взяли к себе Нину перепуганным и обозлённым на весь свет зверьком, прошедшим и детский дом, и голод, и унижения — лет тринадцать ей тогда было. Они старались обогреть девочку, возможно, у них и получилось бы, если бы не война. Дедушка твой ушёл на фронт, и не вернулся, а Зоя одна поднимала троих: Нину, твоего отца и ещё маленькую дочку, которую не смогла сберечь — она умерла во время войны.
   — Понятно, опять эстафета поколений.
   Позвав деда в кабинет, Наташа положила на зелёное сукно стола зелёный футляр с серебряным вензелем.
   — Возможно, не потребуется ничего продавать и вывозить. Этого хватит?
   Иван Антонович не уставал удивлять внучку предприимчивостью. На парижском аукционе колье «Изумрудные слёзы», принадлежавшее семье князей Оболенских, было продано за огромную сумму. Деньги от продажи были переведены на счёт парижской адвокатской конторы, представляющей интересы Наталии Василевской. Таким образом была оплачена не только серия пластических операций, но и дорогостоящие лекарства, и многочисленные поездки Наташи в Париж, её безбедное житьё там, летние наезды на Лазурный Берег к подруге детства Соне. Три года лечения, и Наташа смогла поступить в Ленинградский университет — её лицо уже не могло никого напугать.
   — Я думала, что неплохо знаю свою родословную, знала, что бабушка Оля происходила «из дворян», но о том, что её семья относилась к самой что ни на есть знати, мне не рассказывали.
   — Получается, ты четвертькняжна, — сказал Сергей. — Знаешь, это не удивляет. В тебе всегда ощущалась порода, был какой-то особый шик.
   — Был? А теперь иссяк? Не выдержала моя четвертьпородистость испытаний на прочность? А вот бабушка Оля отбыла большой срок в сталинских лагерях, но дед говорил, что как она ушла туда аристократкой, так же и вернулась.
   — Если бы ты захотела, смогла бы вернуть себе свою воздушность. Ты убедила себя, что это невозможно, потому что невозможно никогда, и меня хочешь в этом убедить. Тебе досталось, это так, но жизнь продолжается, Наташенька, и ты молода.
   Сергей сделал ещё одну попытку сбавить градус разговора:
   — И всё же, почему ты поступила именно на экономический?
   — Всё просто и скучно: я выбирала не специальность, к которой у меня душа лежала, а место, где график учёбы позволил бы регулярно ездить в Францию. Доктора опасались, что из оставшегося шрамика со временем опять может сформироваться грубый келоидный рубец, но я довела лечение до конца, и всё обошлось. А вообще, история моих неоконченных и одипломленных образований не так интересна, как история фамильных драгоценностей князей Оболенских.
   Уже несколько лет, как я наезжала в Париж на лечение, и вот, в конце лета мне предстояло пройти в клинике очередной курс физиотерапии, а потом я должна была явиться на контрольный визит к доктору Роша. Перед этим я пару недель прожила на Средиземноморской вилле Сониного мужа. Накупила приличных шмоток, захватила то, что осталось от «Изумрудных слёз» — серьги и кольцо — в кои-то веки в общество попала. Выглядела я тогда, скажу без ложной скромности, сногсшибательно. Между прочим, ты никогда не имел счастья лицезреть меня в наилучшей форме. Французики укладывались штабелями, меня это бодрило, но не более того — что-то внутри мгновенно напрягалось, стоило лишь допустить мысль о развитии отношений. Так вот, на визит к доктору Роша я заявилась расфуфыренной по последней парижской моде, и при драгоценностях — зелёные камни отлично подходили к моим зелёным глазам и загорелой коже. Меня там сфотографировали «у фас и у профиль» — для фиксации этапов большого пути, и на этом праздник жизни закончился, начались будни.
  
   Когда спустя полгода Наташа по телефону согласовывала с доктором дату следующего визита, который должен был стать завершающим, мсье Роша обратился к ней с неожиданной просьбой:
   — Осуществимо ли, мадам Василевская, чтобы во время визита в клинику на вас были те же украшения, что и на последней фотографии?
   Разумеется, в этом не было ничего сложного, она всё равно собиралась перед поездкой навестить деда — драгоценности хранились у него, в особом потайном месте. Последний визит к мсье Роша завершился, пациентка и доктор прощались, расточая наилучшие взаимные пожелания, когда в кабинет вошёл седой господин кинематографически-благородной наружности.
   Доктор представил их друг другу:
   — Граф Владимир Батурлин — мадам Василевская.
   — Владимир Николаевич, — слегка поклонившись, по-русски дополнил доктора граф.
   — Наташа, — она протянула руку, сумев скрыть смущение.
   Вначале шли обычные общие фразы, а потом Владимир Николаевич задал совершенно неожиданный вопрос:
   — Знакомо ли вам, сударыня, такое имя: Ольга Оболенская?
   — Так звали мою бабушку, — удивлённо ответила она.
   — И эти драгоценности, — он жестом указал на Наташины серьги, — к вам перешли от неё?
   — Да, от бабушки Оли, — Наташа сохраняла изумлённый вид.
   — Но ведь было ещё колье.
   — Было колье, но нам пришлось с ним расстаться. После аварии, в которую я попала, требовались большие средства на лечение. Мы не располагали требуемой суммой, и вынуждены были продать колье.
   Наташин дед, обращаясь за помощью к влиятельным друзьям, представлял шрам на лице внучки следствием автокатастрофы. Наташе так часто пришлось повторять эту версию, что она сама почти в неё поверила.
   — Я знаю о произошедшем с вами несчастье, сударыня. Сейчас уже нет смысла выражать сочувствие — выглядите вы просто превосходно. Дорогая Натали, мой отец, граф Николай Бутурлин, и я, мы оба просим вас принять приглашение на обед. Отец будет счастлив повидаться с внучкой княжны Ольги. Ваша бабушка и мой отец были обручены, но потом случилось то, что случилось: переворот, война, безумие происходящего, бегство из большевистской России, и они навсегда потеряли друг друга.
   — Да, но откуда вам известно, что я внучка Ольги Оболенской?
   — Пожалуйста, мадам.
   Граф положил перед Наташей прямоугольник серебристого паспарту со вставленной в него старинной фотографией. Это был двойной поясной портрет. С фотографии смотрели молодой человек в форме гвардейского офицера, к которому больше всего подходило устаревшее определение «блестящий», и прелестная юная девушка, в которой Наташа сразу же узнала бабушку Олю — в их доме хранилась её дореволюционная фотография. На молодой бабушке с двойного портрета она рассмотрела хорошо знакомый ей драгоценный гарнитур «Изумрудные слёзы».
   — Взгляните и на это, — Владимир Николаевич подал Наташе каталог парижского аукциона драгоценностей за тот год, когда там выставлялось на продажу её колье. Каталог был раскрыт на странице c большой красочной фотографией, сопровождённой надписью «Колье из фамильных драгоценностей князей Оболенских. Начало XX века. Россия».
   Наташа любила бесцельно бродить по Парижу, каждый раз открывая его заново. Захаживала она и на улицы седьмого округа Парижа. Это был мир «старых денег», без фанфаронства и показной роскоши. Уже из-за одного того, что ей представилась возможность узнать, как выглядит аристократический особняк изнутри, стоило принять приглашение отца и сына Батурлиных.
  Старый князь, действительно, был стар, он передвигался по комнатам в инвалидной коляске, у него заметно тряслись руки, слегка дребезжал голос, но взгляд остался ясным и внимательным.
   — Как вы похожи на свою бабушку, моя дорогая! — умилился старик. — Оленька Оболенская! Я счастливо прожил жизнь со своей женой, но Оленька всегда жила в моём сердце. — Николай Сергеевич Батурлин даже не пытался интонаций снизить пафос. — Вы читали у Бунина рассказ Лёгкое дыхание», голубушка? — Наташа кивнула. — Помните, там Иван Алексеевич писал, что истинно прекрасная женщина наделена особым даром — лёгким дыханием. Ему нельзя научить, его нельзя в себе развить, оно или есть, или нет — как талант. Ваша бабушка владела этим редким даром, дорогая Натали.
  
  
  
  

Глава двадцатая

  
  
  
   — Занятно, — напряжённо усмехнулся Сергей. — Графья, князья, Париж, изумруды — просто готовый сюжет для душещипательного дамского романа. — И после заминки задал вопрос, стараясь проделать это как можно непринуждённее:
   — А потом ты с графом этим ещё встречалась?
   — Да, однажды мы ещё пересекались — Батурлиных интересовало, при каких обстоятельствах невеста старого графа стала женой моего деда, — Наташа с трудом сдерживала улыбку. Интуиция у тебя работает хорошо, чувствуешь, где собака порылась, думала она, сохраняя невозмутимый вид.
   — Ну, и при каких обстоятельствах твой дед отбил невесту у графа Батурлина? — лицо Сергея просветлело, он, вроде бы, успокоился насчёт великосветского знакомства подруги.
   — О, нет, не сейчас! Это слишком длинная история. Может быть, когда-нибудь, но не сейчас..., — рассеянно сказала Наташа.
   Она с удивлением поймала себя на том, что, если ещё совсем недавно она хотела, чтобы Батурлин исчез из её жизни и не напоминал о себе ни письмами, ни звонками, то сейчас её отношение к этому человеку не так уж однозначно.
  
  
   «Ты будешь здесь первой полновластной хозяйкой после семнадцатого года», — с оттенком торжественности в голосе сказал Батурлин, введя Наташу в дом своего поместья.
   И был вечер, когда в нарядно украшенном зале за большим столом, освещаемым десятками свечей в высоких серебряных канделябрах, сидели двое. И была ночь, о которой Наташа запретила себе вспоминать. Единственная настоящая ночь в её жизни. Ничего страшного, у подавляющего количества людей нет в памяти ни одной такой ночи, а живут ведь как-то, утешала себя она, когда воспоминания пытались прорваться сквозь железобетонную стену внутреннего запрета.
  То, что происходило между ней и Сергеем, и в юности, и позже, после многолетней разлуки, можно было определить словосочетанием «нежные чувства». Этого было достаточно для двадцатилетней Наташи, но уже не могло насытить взрослую женщину, какой её сделала ночь с Батурлиным. В поместье ей стало доступно другое понимание любви: кроме чувств есть в ней ещё нечто, и в этой не определяемой словами составляющей заключено правды больше, чем в любых самых искренних чувствах. Сплетение ветвей родовых дерев ощущалось Наташей в сплетении тел той ночью. Именно потому, что она знала разницу, отношения с Сергеем, вначале вернувшие её к жизни, постепенно стали не более чем взаимной симпатией, подкреплённой памятью юности. Наташу время от времени подмывало расстаться, наконец, со своей первой любовью, но каждый раз удерживало от решительного шага немаловажное обстоятельство: Сергей нуждался в ней. Считая, что спасает Наташу от тоски и одиночества, он именно от этих двух драконов спасался сам — с её помощью. Также ему, вероятно, казалось, что вновь соединившись с той, которую однажды предал — по молодости, по глупости, — он исправляет допущенную ошибку.
  Не только ночь была в поместье Батурлина, наступило и утро. В его спокойном свете стало ясно, что нельзя дольше избегать неприятного разговора, как это ни трудно, необходимо ввести жениха в курс печальных обстоятельств. Она боялась огорчить Володю — так она стала называть его той ночью, но никак не ожидала того, что последовало за её признанием. Отчуждённый холодный тон. ... обязанности перед семьёй... у меня просто нет права сохранять это известие в тайне... вас будут порицать: вы не признались своевременно, полагая, видимо, что у меня уже не осталось выбора... в нашей среде не принято столь неуважительное отношение... понимаю, что в той России, в которой вы родились и выросли... будет лучше, если вы сейчас же уедете, не входя в объяснения ... срочные дела... должна была скоро вернуться, но память девичья коротка...
  То, что он опять перешёл на «вы», ударяло больней всего.
  И Батурлин положил на стол серебряное обручальное кольцо.
  Наташа не видела лица жениха, уже ставшего бывшим, когда тот на одной ноте произносил свой непереносимый монолог. Она ничего не видела перед собой, только кольцо проявилось с безжалостной чёткостью. Ошеломлённая Наташа с трудом сообразила, что от неё сейчас требуется: сняла и положила на стол рядом с серебряным кольцом своё золотое.
  
  Два года назад, в ответ на сообщение деда, что Батурлин, кажется, смягчился, Наташа не на шутку рассердилась. Сгоряча она послала в Париж резкое письмо, в котором требовала, чтобы Батурлин оставил их с дедом в покое, не беспокоил больше своими письмами. Она не без ёрничества писала, что честь и благородство, являющиеся исключительной прерогативой сбежавших из своей страны аристократов, граф может употребить с большей пользой, нежели общение с бесчестными совками. «Разумеется, никакого другого объяснения тому, что я запоздала с признанием, кроме желания присосаться к величавому родовому древу Батурлиных, для советской простолюдинки и быть не могло». Ответное письмо от Батурлина на глазах огорчённого деда Наташа разорвала, не распечатывая.
  Вежливость требовала завершить переписку, смягчив Наташин демарш, и Иван Антонович написал Батурлину, в свою очередь поблагодарил его за приятное знакомство, просил отнестись с пониманием к состоянию внучки и извинить её несдержанность.
  Переписка заглохла, как полагал Наташин дед, окончательно, но после паузы, затянувшейся на год, из Парижа пришло письмо, в котором Владимир Николаевич сообщал о кончине отца. Это письмо не могло остаться без ответа, тем более, что за годы заочного общения старик Батурлин стал нечужим Ивану Антоновичу человеком. Как-то сами собой возобновились телефонные разговоры, в которых Владимир Николаевич рассказывал, каким образом то, что тогда называли горбачёвской перестройкой, отозвалось в соотечественниках, разбросанных по миру. Потомки вынужденных эмигрантов с воодушевлением относились к открывшейся возможности принять участие в жизни родины. Создавались благотворительные фонды, и с одним из них, определившим своей задачей оказание дорогостоящей медицинской помощи воспитанникам советских детских домов, начал сотрудничать Батурлин.
   — По делам фонда я получил возможность почти беспрепятственно наезжать в Россию. — Это название страны, которая уже несколько десятилетий называлась иначе, оставалось единственно приемлемым для семьи Батурлиных.
  В один из приездов на родину Владимир Николаевич ещё раз посетил старый дом на улице Гоголя. Наташа, предупреждённая о его приезде, уехала с Сергеем «на рыбалку», и это никого не удивило — приблизительно такой и предполагалась её реакция. Иван Антонович в те два дня лучше узнал Батурлина. Вернее, то, что он услышал от гостя, легло в русло его уже сложившегося мнения о Владимире Николаевиче.
  Уже несколько месяцев в поместье Батурлиных жили трое российских детей, попавших в детский дом после гибели родителей. Взорвался газовый баллон, у родителей не было шансов выжить, а старшая дочь и сама спаслась, и сумела спасти остальных детей. Годовалого братика отважная двенадцатилетняя девочка нашла и вытащила первым, и он почти не пострадал, а вот сестрёнка пяти лет обгорела основательно, и сильнее всего пострадало лицо. У старшей, Танечки, как её называл Батурлин, были, в основном, обожжены руки. Для проведения серии пластических операций Батурлин легко получил разрешение на вывоз девочек из страны, а с их братом возникла проблема: малыш не нуждался в помощи пластического хирурга, к тому же он был помещён отдельно от сестёр в другое детское учреждение.
  Доказать советским бюрократам очевидную истину, что этих детей нельзя разлучать, что психологическое состояние, а стало быть и перспектива выздоровления сирот напрямую зависит от того, смогут ли они жить вместе, оказалось делом непростым. Батурлин узнал, что именно нужно сделать, чтобы получить возможность помочь детям — дать взятку. Открывая для себя потерянную Россию, Владимир Николаевич всё сильней сомневался в возможности своего скорейшего возвращения на историческую родину. «Я не сумею тут жить. Ждать, пока кто-то менее брезгливый разгребёт завалы, накопившиеся за годы коммунистического режима, а потом въехать на белом коне — жалкая позиция. Но, понимаете, Иван Антонович, я боюсь возненавидеть». Иван Антонович понимал, он понимал больше, чем полагал Батурлин, и, не вдаваясь в рассуждения, поддержал решение гостя отложить возвращение до лучших времён.
  
  
  
  

Глава двадцать первая

  
  
  
  В восемьдесят седьмом году, в конце лета, Батурлин в третий раз наведался в Загряжск. Ехал он в этот раз с конкретной целью: ему нужно было обсудить с Наташей вопрос, от решения которого зависела вся его дальнейшая жизнь. Владимир Николаевич решил усыновить тех сирот из России, что жили у него уже полтора года.
  Батурлин приехал в то время, когда Сергей, по обыкновению в августе навещающий на Полтавщине своих, вместе со всем семейством отдыхал в Крыму. Наверняка это дед подстроил — посчитал, что в отсутствии Серёжки я стану более сговорчивой, усмехнулась про себя Наташа и решила перед появлением высокородного гостя сбежать в Никольское.
  В этом августе она уже ездила на рыбалку без Сергея, и обнаружила, что в одиночестве сидеть на берегу с удочкой, в одиночестве ложиться спать, в одиночестве просыпаться под птичий ор — самое умиротворяющее из того, что она могла бы для себя придумать. Впервые в Никольском она думала прежде всего не о том, что Сергею как воздух нужны эти, с позволения сказать, рыбалки, а о том, что они как воздух нужны ей самой, причём рыбалки в буквальном смысле — она слишком напряжённо и много работала. Наташа поняла, что за три года устала поддерживать любовника. «В конце концов, кто из нас несчастный-одинокий? — я несчастный-одинокий. У него есть жена, пусть с ней и рыбачит, а с меня хватит».
  Она уже собралась выходить из дома, и тут из окна своей комнаты увидела, как по двору идут улыбающиеся и дружески беседующие Иван Антонович и Батурлин. Дед до прямой лжи докатился — ввёл её в заблуждение о времени прибытия француза, лишь бы по своему рецепту приготовить внучкино счастье, накручивала себя Наташа, но, как ни странно, рассердиться по-настоящему у неё не получалось. По голосам внизу она определила, что мужчины ушли в дедов кабинет, где в прошлые приезды располагался Батурлин, и решила, что сумеет незаметно выскользнуть из дома. Стараясь осторожно идти по ступенькам, чтобы они своим скрипом её не выдали, Наташа спустилась, и возле лестницы столкнулась с Батурлиным.
  Никогда ещё она не видела графа таким растерянным, почти напуганным.
   — Натали! Наталья... Наташа... Как хорошо, что вы здесь, что вы не уехали в этот раз! Мне нужно обсудить с вами крайне важный для меня, и, надеюсь, для вас вопрос.
   Батурлин быстро приходил в себя, и уже рассматривал Наташу, от неожиданности встречи делая это слишком откровенно; было заметно, что рассмотренное вызывает в нём восхищение. Если бы в ту минуту Наташа могла увидеть себя со стороны, поразилась бы тому, как неправдоподобно быстро она похорошела под взглядом Батурлина. Наташа себя не видела и не думала о том, как сейчас выглядит, но осанка, голос уже изменились, когда она произносила:
   — С приездом, Владимир Николаевич! Надеюсь, вы хорошо проведёте время в нашем доме. К сожалению, я должна покинуть вас...
   — Останьтесь, я прошу вас, Наташа! Собственно, я для того сюда и приехал, чтобы переговорить с вами.
   — Ничем не могу помочь, Владимир Николаевич, до свидания.
  
   «Нет! Ни за что! — кричало внутри Наташи, когда она, почти ничего не видя перед собой, гнала машину в направлении Никольского. Кто смог унизить один раз, будет унижать и дальше». Она едва успела свернуть на обочину, когда, обгоняя контейнеровоз, на её полосу вылетела «Волга». «Нет! Никогда!», — уже вслух повторяла она, уставившись на руль. Наташа дождалась, пока дрожь в руках утихла и снова включила зажигание: «Вперёд!».
  
   — Лечение девочек займёт ещё несколько лет, а мне уже сейчас сложно продлевать их пребывание во Франции, — говорил деду уже не улыбающийся, расстроенный Наташиным отъездом Батурлин. — Может статься, меня заставят их вернуть, не дадут довести дело до конца. Но, признаюсь, не только в этом заключается вопрос, Иван Антонович. Я привязался к этим детям, они перестали быть для меня чужими. Я хочу стать их отцом. Но есть одна загвоздка. Вы ведь, наверное, знаете, что провести усыновление может только полная семья. Если бы Наташа согласилась... Нет, речь идёт пока о фиктивном браке, ну, а там как Господь приведёт. Ведь вы тоже, Иван Антонович, женились на своей Оле вынужденно, и брак ваш был ложью во спасение, пока не стал правдой. Сейчас я тоже говорю о спасении — о спасении будущего детей, здоровьем которых здесь никто не будет заниматься. Во всяком случае, они не получат и малой толики того, что могу дать я. Вот Танечка, ей необходим высококлассный массаж, другие дорогостоящие процедуры, и это ведь кроме оперативного лечения. Она занимается с педагогом, учится играть на фортепиано — это отличная гимнастика для пальцев. Ей очень трудно, но она очень настойчива, и она уже играет! Танечка вообще редкая умница, уже бегло говорит по-французски, и она бесконечно добра, добра до самоотверженности. Дело не только в том, что девочки ещё долго будут нуждаться в лечении, детям уже сейчас нужен дом, где их любят, и где их не разлучат. Мне трудно предположить, что в Советском Союзе найдётся много желающих принять в свою семью троих детей, из которых одна девочка с обезображенным лицом, а у другой с трудом сгибаются пальцы. Я не могу их отдать, Иван Антонович. Жаль, что Наташа опять отказалась говорить со мной. Очень вас прошу обсудить с ней всё, что я сейчас сказал.
  Разумеется, Иван Антонович, выполняя просьбу Батурлина, неоднократно пытался достучаться до здравого смыла внучки, но та, всегда ровная и ласково-шутливая с дедом, стоило ему заговорить о бывшем женихе, становилась неприступной.
   — В чём проблема, дед? С какой стати я должна соглашаться на фиктивный брак с Батурлиным? В полчаса брачные агентства найдут сотню женщин, которые за возможность выезда во Францию, к тому же с перспективой проживания в графском поместье, будут готовы стать не только фиктивными жёнами, но и соединить в себе посудомойку и наложницу в одном флаконе.
   — А тебе, Наташенька, разве не хочется стать матерью троих детей? — грустно спросил дед.
   — Ты чего затеял, дед? Мало я, по-твоему, получила унижения? Нам бы чего попроще, без аксельбантов. Будь я внучкой французско-подданого, воспитывала бы меня не гегемонистая тётя Нина, а гувернантки с мадамами, был бы он так скор на вынесение вердикта? Подозреваю, что если бы не четверть моих голубых кровей, у него и в мыслях не было бы иметь со мной дело. Дед, мне противен Батурлин с его высокородным снобизмом.
   — Он хороший человек, дочка. То, что касается некоторой предубеждённости к людям не его круга, тем более, если это советские люди... это можно понять. В нашей стране всё будто нарочно устраивалось так, чтобы люди не становились взрослыми и ответственными. Дети стареют, их лица покрываются морщинами, волосы седеют, но это по-прежнему дети. А Батурлин понимает, что не повзрослевшие взрослые способны легко и непринуждённо отречься от своих убеждений, лгать и не замечать своей лжи.
   — Про ложь я от него слышала. Наутро! Понимаешь, дед, наутро!
   — В тебе говорит оскорблённая женщина. Если бы не это «наутро», я давно перестал бы тебя понимать. Но, знаешь, недавно Батурлин признался, что в том письме, которое ты, не читая, порвала, он приносил тебе свои извинения.
   — Вот что я скажу на это как неповзрослевшая совковая халда с размытыми моральными принципами: пусть он подавится своими извинениями. И вообще, дед, давай раз и навсегда закроем тему Батурлина.
   Тему закрыли, но втайне Иван Антонович продолжал надеяться, что внучка всё же сумеет использовать свой, может быть, единственный шанс стать счастливой женщиной. Батурлин всё ещё находился в Москве, всё ещё ждал ответа на оставленное им в Загряжске письмо, которое Наташа категорически отказывалась читать. Однако скоро Владимиру Николаевичу предстояло вернуться во Францию, а там его ждали дети, которых он уже не мог оторвать от себя, и дети нуждались в материнской заботе... Идиомой «душа не на месте», пожалуй, вернее всего передавалось состояние Ивана Антоновича. Не за горами то время, когда ему уходить навсегда, и он оставит внучку совершенно одну — как тут быть душе спокойной?
  
  
  
  

Глава двадцать вторая

  
  
  
  В этот год, уже третий год незаконной любви Наташи и Сергея, почти все их силы, надежды и мысли были связаны с подготовкой прорыва в настоящую архитектуру. В остальном их отношения не претерпели заметных изменений. Как и раньше, Наташа время от времени вяло размышляла о том, что пора бы завязывать с этой бодягой, медленно, но верно вытягивающей из неё силы, и забывала о своих намерениях, когда её Серёжка делал глубокий вдох, входя во двор дома на улице Гоголя. По этому вдоху, потому, как в считанные секунды расправлялось его лицо, она безошибочно угадывала, что Сергей вынужден был провести в кругу своей драгоценной семьи ещё какое-то время поверх обязательного минимума. Наташа просто не представляла, как она сможет вот так взять и перекрыть близкому человеку кислород, оставив его задыхаться в объятиях супруги.
  Сергей вернулся с Украины раньше, чем собирался, примчался на улицу Гоголя угрюмый, насупленный, отошёл, как бывало до этого, не сразу, сидел, молчал и смотрел на Наташу глазами больного телёнка. «Видно, не на шутку достали тебя ближние твои», — думала Наташа. Ей пришло в голову, что Сергей, по-видимому, доведённый на этот раз до ручки, мог скоропостижно созреть для решительного шага. И что ей ответить, если он вдруг произнесёт заветное «Давай поженимся»? Ответ, как тут же выяснилось, был у неё готов: поздно. И сразу стало ясно, что больше всего тяготило её все три года, отчего она устала так, что уже ни за какие коврижки не согласилась бы стать его женой — присутствие Оксаны. Сергей приносил с собой на улицу Гоголя частички жизни чужой женщины, частички её плоти.
  Но как сказать, что им нужно расстаться, если вот, сидит, не решается к ней прикоснуться, а когда насмелится, кинется, прижмёт к себе и примется вздыхать, и это будет походить на то, что он плачет. «Пусть сначала его семья вернётся, тогда и скажу, — нашла решение Наташа. — Вон как у него от напряжения мысли мозг кипит — как бы не сорвало крышку, а супружница лишний пар быстренько на благо семейства употребит. Как только Оксана снова займёт своё законное место подле моего Серёженьки, я заявлю, что впредь мы только друзья и сотрудники. Но что же всё-таки ответить сейчас, если он сделает мне судьбоносное предложение?»
   Отвечать ей не пришлось, мысли Сергея, действительно, того направления, что она предположила, покипели-покипели, а потом излились судорожным вздохом: «Наташа!». И навстречу бабье — «Ах, Серёженька, Серёженька, что же мы с тобой наделали!»
   На самом деле она ждала Сергея с нетерпением, и вовсе не для ахов и вздохов. Неделю назад к ним офис пришли двое крепких парней в спортивных костюмах. Ввиду отсутствия щефа они захотели переговорить с тем, кто вместо него, а замещала Сергея на время отпуска именно Наташа. Приветливо улыбаясь, ребята предложили свою защиту от происков неведомых врагов, и назвали стоимость своих услуг.
   — Но нам, вроде бы, пока никто не угрожал, — растерянно сказала Наташа.
   — Вот именно, что пока. Это вам давали на ноги встать, — объяснил парень с открытым деревенским лицом. — Теперь-то вы уже раскрутились, так что скоро со всех сторон начнут наезжать. А под нашей защитой вы сможете жить спокойно и ни о чём не беспокоиться. Цена у нас хорошая, не то, что у захаровских, эти беспредельщики с вас три шкуры сдерут.
   — Беспредельщики? — продолжала не понимать Наташа.
   — Ваще отморозки полные, — широко улыбнулся посетитель. — Так что, как только ваш хозяин объявится, будьте добры, передайте ему наше предложение. Скажите ещё, что если он откажется, или начнёт тянуть, ему придётся иметь дело с захаровскими, а на нашу помощь тогда уж пусть не рассчитывает. Телефончик пока не оставляем, но не волнуйтесь, мы к вам скоро сами заглянем.
   Как только за вежливыми посетителями закрылась дверь, Наташа позвонила юристу, консультировавшему их кооператив по правовым вопросам.
   — Вадим Михайлович, миленький, как вы думаете, кто эти защитники, откуда они взялись?
   — Как кто? — рэкетиры, конечно, — спокойно ответил юрист.
   — Рэкетиры? А кто это?
   — Бандиты, — не меняя тона, сказал собеседник.
   — В таком случае, кто же тогда захаровские?
   — Думаю, это подразделение той же самой организации, представители которой нанесли вам визит, так сказать, её радикальное крыло.
   — И что же нам теперь делать?
   — Платить, других вариантов у вас нет. Но действовать нужно по-умному, разузнать сначала, что за люди, чьи, под кем ходят. А то ведь можно попасть под обычную разводку, — поучал один интеллигентный человек другого интеллигентного человека.
   — Думаете, нужно платить? А что будет, если мы откажемся?
   — Вот этого не советую. Не дадут работать, по миру пустят, и это далеко не худший вариант. А вообще, Наталья Павловна, как вы умудрились, занимаясь бизнесом, ничего не знать о реалиях нашей новой действительности?
   — Понимаете, Вадим Михайлович, мы с головой ушли в подготовку большого проекта, и весь последний год были слабо связаны с реальностью. В Индии проводился международный конкурс на строительство комплекса зданий в Бомбее. Этот город сейчас бурно отстраивается, и не абы как, а по высшему разряду. У них там громадьё планов, и мы решили в них вписаться. Наш кооператив продолжал лепить дачки, а специально выделенная группа работала на долгосрочную перспективу.
   — Ну и как успехи?
   — В целом неплохо. Съездили, представили свою работу, её заметили, похвалили, и нас пригласили ещё раз приехать в Бомбей на следующий конкурс. Победил не наш проект, но начало положено. Мы поняли, в чём наши недоработки и поверили в себя.
   — Ну, вот, используйте свой шанс, постарайтесь уехать из страны. Сейчас все, кто может, уезжают. А остальным, у кого это не получается, надо привыкать жить и работать по законам криминального мира.
   — Уехать?! Но я совсем не хочу никуда уезжать!
   — Ну, хотя бы на время. Впрочем, здесь эта петрушка теперь, кажется, надолго.
  
  Наташа осторожно отодвинула от себя вздыхающего Сергея и принялась выкладывать невесёлые новости.
   — Что за полоса такая пошла? Там угрожают, тут угрожают... — досадливо поморщился Сергей.
   — Где это — там? — заволновалась Наташа.
   — Нет-нет, не волнуйся, это другое, — задумчиво произнёс Сергей, вспомнивший нотки угрозы, звучавшие в голосе жены.
  
  Он не ждал от Оксаны проявлений бурной радости, когда сразу же по приезде под Полтаву расхвастался о своих успехах, но всё же то, как она встретила рассказ о поездке в Индию, огорчало.
   — Не пойму, чем ты так доволен? — пренебрежительно бросила Оксана. — Ваш проект не приняли, денег не дали. Ну, разрешили невесть откуда взявшимся чудакам ещё немного поиграть в высокую архитектуру — смешно.
   Как ликовала Наташа, когда они получили обнадёживающие отзывы мэтров об их работе! Набережная Бомбея стала площадкой для веселья их четверки, занимавшейся проектом. Вместе с Сергеем и ещё двумя молодыми архитекторами Наташа лихо отплясывала, начисто забыв про свои печали. Да только ради таких вот минут стоит ишачить круглый год, думал Сергей, вспоминая тот Бомбейский вечер. А родной жене его радость была смешна.
   Ему и раньше было душно с Оксаной, но всегда оставался друг, рядом с которым становилось легче, а потом в его жизни снова появилась любимая, двор, где пахло дубами, полный воздуха дом, и Сергею показалось, что он сейчас задохнётся, когда услышал категоричное заявление жены:
   — Завязывай, Тимохин, со своими высокоархитектурными прожектами, не мальчик уже. У тебя неплохо пошло с дачами, надо развивать дело в этом направлении. Масштаб Загряжска уже не может удовлетворять, пришла пора перебираться ближе к настоящим деньгам. Я тут прозондировала обстановку, и поняла, что следующей твоей ступенью должен стать Киев.
   — Какой ещё Киев? С какой это стати Киев? У меня в Загряжске всё, никуда я не поеду.
   — Что — всё?
   — Всё. И дело, и Герасим, и вообще.
   — И вообще, — нехорошо усмехнулась Оксана. — Дружба, конечно, вещь великая, но глупо отказываться из-за неё от перспективы развития. Сейчас советские немцы толпами переезжают в Германию. Думаешь, Герка твой дурак, и будет сидеть в задрипанном Загряжске, когда появилась возможность уехать в Европу? А дело, оно и на Украине дело, так что бросай ваньку валять, Тимохин. Пришла пора всерьёз задуматься о смене местожительства.
   — Не будем больше об этом, Оксана. Никуда я из Загряжска не поеду, — попытался выказать характер Сергей.
   — Поедешь! — с неожиданной яростью крикнула жена. — И сдавленно продолжила: — Я пока по-хорошему предлагаю ... — голос Оксаны сорвался, и она закашлялась.
   Сергей не верил своим ушам, никогда ещё жена не пыталась ему угрожать.
   — Потом может быть и по-плохому?
   — Может, Тимохин, может. — Незнакомо взглянув на мужа, Оксана вышла из комнаты.
  Прервав отдых, Сергей возвращался в Загряжск, полный мрачных размышлений. Если бы на все сто процентов он не был уверен, что в случае развода Оксана переедет поближе к своей родне, немедленно и без колебаний заявил бы Наташе, что уходит из семьи. Во всяком случае, именно так он был настроен в самолёте. В том, что под «плохим» жена имела в виду развод, если он не уступит её требованию уехать из Загряжска, Сергей не сомневался — чем ещё, кроме того, что увезёт детей на Украину, жена могла ему угрожать? Он не мог потерять детей, не мог. А детям придётся каково?
  Он сам вырос без отца, и отлично помнил и свою тоску, и свою тревогу о том, что папа его не любит, потому что он недостаточно хорош. Ещё вопрос, насколько болезненно перенесёт разлуку сын — в последнее время мальчик, сообразив, что на самом деле в их семье всё решает мать, стал держать себя с отцом чуть ли не пренебрежительно. А вот дочка, Машенька, папина любимица — как она останется без него? Или уж рискнуть, ввязаться в драку, биться в кровь за то, чтобы при разводе Маша осталась с ним? Но дочка, при том, что папа всегда был для неё главным человеком, любит и мать, и брата — как их можно разлучать?
  Вопросы, один тяжелей другого, и никаких ответов. Думал, вернётся, прижмёт к себе Наташу, и само собой придёт верное решение, во всяком случае, отступит чувство безысходности. А тут, оказывается, на фирму наехали; предсказуемое событие, конечно, но уж слишком несвоевременное. Наташа напуганная, напряжённая, возле неё сейчас не отдышишься. Ладно, решил Сергей, рэкет — это актуально, а семья только через месяц вернётся, так что будем решать проблемы по мере их поступления.
  Как ни старался Сергей до поры выбросить из головы семейные нелады, это у него выходило плохо. Зрелище злобно искривлённых губ, которыми Оксана силилась изобразить улыбку для уезжавшего мужа, крепко засело в памяти. А ещё эта её странная прощальная фраза: «Дунаеву привет!». При чём тут Дунаев? Может быть, она оттого и взбеленилась, что подозревала мужа в парном гарцевании с неувядающим плейбоем? — тот по сию пору не охладел к четверокурсницам и по-прежнему каждой осенью отрывал их от себя через девичьи слёзы и мольбы.
  Сергей никогда не увлекался парными видами спорта, а после того, как уволился с кафедры, и вообще-то не пересекался с Дунаевым. Недолюбливала Оксана плейбоя, считая, что этот рафинированный развратник оказывает на мужа дурное влияние, а не знала того, что некогда именно Дунаев остановил Сергея в намерении разрушить их семью.
  Первый свой женатый год Сергей пережил как дурной сон, от которого невозможно очнуться. Хорошо ещё, что тот год в институте был дипломным, и ему приходилось вкалывать за двоих: за себя и за Оксану, тяжело переносившую беременность. После двенадцати часов, проведённых за проектами, откуда-то являлась бредовая надежда, что с защитой дипломов и рождением ребёнка Оксана может исчезнуть из его жизни. Дипломы были получены, ребёнок родился, а чужая женщина по-прежнему оставалась в доме, в котором прошло детство Сергея, и который он любил, пока там не обосновалась Оксана.
   Вскоре выяснилось, что не только у Оксаны родился сын, ещё у матери Сергея появился внук. Молодая бабушка, не израсходовавшая за свою безмужнюю жизнь запасы нежной заботливости к младенчикам, души не чаяла в шевелящемся тельце, и Сергей начал догадываться, что ситуация, в которую он влип, ещё запутанней, чем ему представлялось до появления на свет ребёнка. Идеи одна безумней другой приходили ему на ум. То он задумывал сбегать на БАМ, то собирался завербовываться на Север: «Буду деньги высылать, чтобы они ни в чём себе не отказывали. — Он хотел, чтобы его сын, которого он не умел и не хотел полюбить, не чувствовал себя несчастным оттого, что его мечты не исполняются из-за вечной нехватки денег. Детская несбывшаяся мечта Сергея называлась: велосипед «Турист». — А больше я всё равно им ничего дать не смогу».
  Но Оксана подкинула ему идейку получше: строительство кооперативной квартиры.
   — Как ни хорошо нам живётся с твоей мамой, какая она у тебя ни золотая, а семья, Тимохин, должна жить отдельно, — однажды заявила Оксана. — «Замечательно! — внутренне возликовал Сергей. — Я буду работать на квартиру, и, когда она построится, с чистой совестью отправлю туда Оксану с ребёнком». С этим предложением забрезжил свет в конце семейного туннеля — рано или поздно эта женщина съедет и оставит его в покое.
  Продолжение разговора поубавило в нём ликования.
   — Жить мы будем на твою зарплату, а выплачивать взносы в кооператив — с доходов за подготовку абитуриентов; тебе придётся этим заняться.
   — Да-да, — охотно закивал Сергей. Он был готов и вагоны разгружать, лишь бы поскорее исправить свою чудовищную глупость с женитьбой.
   — Что «да-да»? Думаешь, оттого, что ты решил подработать, на тебя сами собой повалятся клиенты? А если ты и сумеешь чуток заработать, так неприятностей огребёшь выше головы. Это же частное предпринимательство — улавливаешь? — И, видя, что муж не «улавливает», пояснила: — Статья это, Тимохин, уголовная статья. Этот бизнес хорошо организован, и только в связке им заниматься безопасно. Насколько мне известно, в нашем институте подготовкой заправляет доцент Дунаев. — Она бросила на Сергея насмешливо-испытующий взгляд. — Одна моя знакомая насчёт тебя предварительно с ним переговорит, а после ты сам к нему подойдёшь и согласишься на условия, которые он обозначит. Всё понятно пока?
   Ему всё было понятно. Оксана отлично помнила, что говорила о человеке, сломавшем Сергею жизнь, и взгляд, которым она сопроводила фамилию Дунаева, красноречиво это подтверждал. На условия того, кто, походя, убил их с Наташей любовь, он должен был с поклонами и приседаниями соглашаться. Тем не менее, Сергей решил, что, если понадобится, будет и приседать, но на свою свободу от Оксаны заработает.
  Условия Дунаева были просты:
   — Клиенты вам будут звонить от Марины Семёновны, если не назовут этого имени — вы впервые слышите о подготовке, и не понимаете, при чём тут вы. Отстёгивать будете двадцать процентов, а всё остальное ваше, дружище.
  Сергей подхалтуривал в дунаевской «связке», хотя непосредственно с ним никакой связи не ощущал, как и раньше они лишь коротко здоровались при встречах. «Отстёгивал» Сергей какой-то левой девице, раз в месяц появлявшейся в институте исключительно для сбора податей. Никаких оснований, вроде бы, не имелось для того, чтобы Дунаев полез в душу Сергею, а у Сергея тем более не было причин раскрываться перед тем, кого считал своим обидчиком. Однако на одной из институтских вечеринок, когда кто-то из коллег «проставился» по случаю дня рождения, между ними состоялся неожиданный разговор, сыгравший важную роль в жизни Сергея.
   — Я плохо помню вас студентом, дружище, но внутренняя пружинка угадывалась, глаз горел, а теперь вы потухли как-то, — мягко заговорил подсевший к нему Дунаев. — Не хотите рассказать старшему товарищу о том, что вас угнетает? Говорят, иногда у меня получается давать дельные советы.
   Вместо того, чтобы послать непрошенного советчика куда подальше, в вежливой форме, разумеется, Сергей сходу стал выкладывать, что он не любит свою жену, нет, это раньше он просто её не любил, а сейчас она вызывает в нём адскую смесь раздражения и чувства вины, что каждый день самое тяжёлое — возвращаться домой и опять видеть там эту женщину. Он подготавливает почву для развода, и обязательно разведётся, только вот какое дело — сын, а он и мысли раньше не допускал, что, познав на собственной шкуре прелести безотцовщины, когда-нибудь сам сможет бросить ребёнка. Сергей запоздало удивился: «С чего это меня вдруг понесло?», и, внезапно прервав поток откровений, замолчал. Даже лучшему другу он не рассказывал о невыносимой тягостности своей семейной жизни. Да Герману и не нужно было ни о чём говорить, он сам всё понимал, грустно смотрел на Сергея, порывался порой что-то сказать, но спохватывался и отводил глаза. Другу не решился довериться, а этому проходимцу, деляге, лощёному сатиру, вот так взял и сразу всё выболтал.
   — Вы полагаете, — заговорил Дунаев, — что, если бы вы были страстно влюблены в свою будущую жену, то с рождением ребёнка ваша влюблённость только возросла бы?
   Сергей не знал, что ответить.
   — Дружище, вы находитесь в плену одного из самых распространённых и опасных заблуждений цивилизованного человечества. Я озвучу это заблуждение: влюблённость и семья — явления одного порядка, первое есть логическая предпосылка второго. Если вам вдруг безумно понравится конфетный фантик, неужели вы тут же решите, что и сама конфета априори замечательная, и что она одна будет всю жизнь насыщать ваши вкусовые рецепторы? Абсурдно, скажете? А не абсурдно полагать, что миллионы и миллионы людей, до нас наступившие на грабли под названием «женитьба по большой любви», существуют сами по себе, а вот я, такой весь из себя королевич, — сам по себе, у меня всё будет иначе, уж моя-то любовь будет вечной? Или, может быть, наши предшественники, которые сначала страстно любили, а потом не менее страстно ненавидели своих жён, бросали их с малыми детьми, которые избивали, а то и убивали предмет своего недавнего обожания — все они поголовно глупее и порочнее нас с вами?
   Влюблённость, дружище, — самая ненадёжная и самая коварная вещь на свете. Она, конечно, проходит, но чем сильнее она была, тем яростнее отмашка маятника. Любовь уходит только потому, что она уходит всегда, и она оставляет после себя пустоту. Человеку плохо, он жаждет возрождения прежних ярких чувств, но каким образом? — ведь рядом с ним совсем не та женщина, которая когда-то очаровала его. Замужество и материнство изменили её характер до неузнаваемости: она стала основательнее, рассудительнее, прагматичнее, и, стало быть, скучнее; она уже не так молода и хороша, располнела после родов. Эта другая женщина больше не вызывает в нём пылкой страсти, и он оскорбляет, унижает женщину, он бьёт её по лицу, и маятник вновь даёт отмашку — слёзы, раскаяние, примирение, любовь-морковь. А через какое-то время происходит неизбежная отмашка в противоположную сторону. И во всём этом колебательном кошмаре живут дети. Что вы обо всём этом думаете, Сергей?
   — Думаю, что вы смешиваете в одно такие разные понятия, как любовь и влюблённость.
   — Понятно: влюблённость — это что-то лёгкое, быстротечное, а любовь более устойчивое и более сильное чувство. Между теми, кто встретил свою половинку, влюблённость переходит в любовь. Так?
   Сергей пожатием плеч подтвердил, что, да, что-то вроде того.
   — Вот это и есть основная ошибка: влюблённость никогда не переходит в глубокое чувство; мало того, зарождению настоящей близости влюблённость скорее мешает, чем способствует. Глубокая приязнь между мужчиной и женщиной принципиально возможна, но только в одном случае: если они станут единым организмом. Во всех остальных вариантах между мужчиной и женщиной существует всё, что угодно: борьба, желание выжить за счёт другого, самоутверждение, стремление получить власть хотя бы над одним человеком, но зато власть безграничную — всё, что угодно, но только не добрая привязанность. Между мужчиной и женщиной изначально заложен неразрешимый конфликт, и только когда они становятся единым организмом, их нормальная эгоистическая любовь распространяется на партнёра — на того, кто уже часть тебя самого. А для того, чтобы стать единым организмом, требуется не страсть или никому не понятная духовная близость, и не лирика, не прогулки при луне, не общие музыкальные предпочтения, и прочая романтическая дребедень, а добросовестное и регулярное исполнение супружеского долга.
   Лицо внимательно слушающего Сергея при последних словах собеседника моментально вытянулось, и это развеселило Дунаева.
   — Вижу, вы правильно поняли меня, дружище, — отсмеявшись, сказал он. — И вас шокировала моя прямолинейность. По-вашему, нужно произносить «интимная близость», «любовное соитие» или как-то в этом духе? Для супружеских отношений весь этот словесный жонгляж не годится, здесь чем проще, тем лучше. Супружеские отношения — это физиология, это работа двух организмов по созданию одной общей физиологии. А вот когда будет образовано «тело едино», всё сразу станет на свои места. Тогда люди начинают понимать, что эмоции, которыми они так дорожили — всего лишь волны на поверхности моря. А жизнь — она внизу, она глубоко, там устойчивая пищевая цепочка, там, вроде бы, общий для всех филогенез, однако в каждом дому по кому собственного биоценоза, там кожей ощущаются миллиарды прошедших до нас лет и миллиарды тонн горько-солёной воды, и там капризы, принимаемые нами за серьёзные чувства, теряют смысл.
   — То есть вы хотите сказать, что не имеет значения, нравится тебе женщина, с которой ты, добросовестно выполняя супружеский долг, погрузился в пучину морскую, или тебя от одного её вида тошнит? — Не сдавался Сергей.
   — Э, нет, дружище, «нравится» — это другое. Супруги, безо всякого сомнения, должны быть симпатичны друг другу. «Нравится»: я в здравом уме и твёрдой памяти оцениваю женщину, её внешние данные, её манеры, предпочтения, характер, ум. «Влюблён»: я вижу то, чего нет, экзальтированные чувства проворачивают со мной злую шутку, я проецирую вовне созданный мной самим образ идеальной женщины, и я накладываю его на живую, и, стало быть, всегда несовершенную женщину. Но однажды наступает прозрение, рано или поздно пелена очарования спадает с глаз, и перед нами предстаёт совсем не та, которую мы видели в состоянии влюблённости. Неожиданно выясняется, что бывшая возлюбленная не нравится нам по всем пунктам. А мы уже женаты. И у нас уже есть дети. Поэтому я утверждаю, что женитьба по так называемой любви — грандиозный обман, стоивший европейской цивилизации столько боли и крови, что уже, кажется, все давно должны были разуть глаза. Ан нет, любовный молох по-прежнему перемалывает народишко.
   — Ваша правда смертельно скучна, с ней вообще жить не хочется, не то что регулярно исполнять супружеский долг, — Сергей ещё пытался полемизировать с Дунаевым.
   — На свете много скучных вещей, и к ним относятся все человеческие обязанности. Ну и что из того? Не выполнять обязанностей? Кажется, стоило бы принять во внимание однообразие супружеской доли, но когда на другой чаше весов благополучие детей, такой мелочью, как скука, можно пренебречь.
   — Но разве дети не должны расти в любовной атмосфере?
   — Дети должны расти в спокойной атмосфере, дружище.
   — И от этого скучного спокойствия они вырастут счастливыми?
   — В спокойствии дети вырастут здоровыми, это тот фундамент, который им обязаны обеспечить родители. Остальное — их собственное дело.
   — Может быть, вы и правы, но скучно-то как!
   — Вечный штиль, безо всякого сомнения, убийственен. Но вы взгляните сейчас налево — в буквальном и переносном смыслах — только постарайтесь сделать это незаметно. Видите нашу новую аспиранточку? Красава, не правда ли? А ведь она давненько на вас глазки скашивает, старается, девочка, как умеет: «в-угол-на-нос-на-предмет». Вот вам и волны, дружище. Но не доводите до шторма — если вдруг взбаламутит глубокие среды моря, всем будет плохо, особенно малькам. И не забывайте, что только жена имеет на вас права. Как гласит народная мудрость, любовей много, а жена одна.
  Красава-аспиранточка внесла в существование Сергея волны весёлого оживления. Он не заметил, как это произошло, но вскоре призывные взгляды Оксаны уже не казались ему липкими, он перестал заходиться от тоски из-за того, что женщина, называвшая себя его женой, время от времени вымогала из него близость, докучные ласки Оксаны уже не представлялись ему хозяйским наложением лапы: «имею законное право». Теперь Оксане и вымогать ничего не приходилось — она была в своём праве.
  Около двух месяцев аспиранточка, не догадываясь о своей основной роли в жизни Сергея, помогала ему вписаться в пищевую цепочку — отладить режим исполнения супружеского долга. А потом она допустила ошибку: начала расспрашивать Сергея про его семью. Волны вздыбились и застыли, как на картине Айвазовского, и Сергею стало уже не только скучно, но ещё и тревожно. Но аспиранточку сменила лаборанточка, и жизненное море Сергея вновь покрылось весёленькими пенными барашками. Гармоничное сочетание устойчивого биоценоза семьи и поверхностной игривой волнистости продолжалось до того самого дня, когда Сергей в разговоре с Дунаевым Сергей узнал, что Наташа была ему верна. Он не до конца понимал, что изменилось с этим известием, но красавы категорически перестали занимать его воображение. Он стал жить, не поднимая головы, на автомате, изо дня в день, и всё более удручённо думал о том, что этих дней у него осталось непереносимо много. А потом он встретил Ивана Антоновича и вновь оказался на улице Гоголя. С Наташей он не опускался на морское дно, где чёрт знает сколько атмосфер нечеловеческого давления, где кишат лупоглазые чудища, а пищевая цепочка не даёт сбоев. С Наташей он поднимался ввысь, и свежий ветер доносил до него лучший запах на свете — запах дубовых листьев.
  Смешной и жалкой стала казаться ему жизненная мудрость Дунаева. «Просто тебе не выпало счастья любить, дружище. Ты догадываешься, что твоя жизнь пуста и бессмысленна, и хочешь, чтобы вокруг тебя она у всех стала такой же. Ты боишься, что начнёшь корчиться от зависти, если встретишь любящих друг друга мужчину и женщину. Тогда ты догадаешься о своей ущербности, и однажды, выглянув в иллюминатор семейного батискафа, вдруг поймёшь, что под эдакой толщей воды нет и не может быть условий для нормального человеческого счастья», — рассуждал облегчённо вздыхающий Сергей.
  Он долго был уверен, что с появлением в его жизни Наташи окончательно выпал из «связки» Дунаева, но возвращаясь в Загряжск от своих, Сергей вдруг засомневался в этом. Он вспоминал лицо Оксаны, искажённое не внезапной, а бесконечно долго, тысячелетиями, копившейся злобой, и её похожую на проклятье напутственную фразу: «Привет Дунаеву».
  Ещё в самолёте он был уверен в том, в чём был уверен все три года любви с Наташей: что в семье его удерживают только дети; а на последнем этапе пути, в поезде, на подъезде к родному городу, когда уже замелькали дачки и остался позади коттеджный посёлок, отстраиваемый его кооперативом, Сергея поразило неожиданное понимание: он хочет быть с Наташей так же сильно, как не хочет уходить от Оксаны. В Загряжске его ждала встреча с навсегда любимой женщиной, нежной, понимающей, готовой поддержать и помочь, а под Полтавой осталась никогда не любимая, но — жена, недобрая к нему, давящая, равнодушная к его жизни, к его мечтам и устремлениям, но всё равно своя.
  
  Проблему с наездом он решил, нашёл подходящих людей, они и ситуацию изучали, и стрелки забивали, и тёрки перетирали, но на душе Сергея всё равно было муторно. И тут позвонил Герман с предложением всей их великолепной четвёркой провести денёк на природе. Сергей ожидал, что Наташа обрадуется такому предложению, она и обрадовалась, но как-то растерянно, и удивила Сергея вопросом: «Юля уже дала своё согласие?»
  В студенчестве их дружная четвёрка часто выезжала за город — палаточная романтика, костёр, звёздное небо, песни под гитару. Парни любили порыбачить, а обе девушки не чувствовали склонности к этому занятию. Серёжа испытывал неловкость, когда ему, заядлому рыбаку, приходилось оставлять Наташу наедине с Гериной невестой: легко ли брызжущей жизненными соками весёлой девчонке долго находиться в компании странноватой Юли. Он очень удивился, когда однажды Наташа сказала: «Ну и что с того, что она молчунья? С такой девушкой и молчать хорошо. Она нежная и тонкая, с ней легко».
   «Это с Юлей-то легко?! — был сбит с толку Сергей. — Наверное, я никогда не смогу до конца понять женщин». Позже, когда Юлино журналистское перо становилось всё язвительней, а характер всё жёстче, когда она, выстраивая свою карьеру, всё увереннее перекладывала на мужа домашние и родительские заботы, Сергея подмывало высказать другу в адрес Юлии весьма нелицеприятные вещи. Но он вспоминал Наташино «она нежная и тонкая», и воздерживался от сильных формулировок.
  
  
  

Глава двадцать третья

  
  
  
   Юлия долго не находила себе места после того, как из памятного письма узнала жуткие подробности Наташиной сочинской саги. Она понимала, что когда-то слишком легко удовлетворилась простым объяснением: Василевская поехала на малую родину и там выскочила замуж за друга детства. Она слишком хорошо знала Наташу, чтобы догадаться: в её исчезновении всё не так просто. «Дело могло бы не дойти до буйств морячка, если бы Наташу в то страшное лето кто-нибудь поддержал. И кроме меня сделать это было некому, — удручённо размышляла Юлия. — Я не пожелала выбраться из-под своей коросты, не соизволила озаботиться судьбой единственной девушки, считавшей меня своей подругой». Когда Василевская пропала во второй раз — позвонила и радостно сообщила, что летит в Париж на помолвку с Батурлиным, а после ни разу не обозначалась даже по телефону — Юлия сначала объяснила это естественной ненадобностью подруг в счастье, потом начала беспокоиться. По своим журналистским каналам она навела справки и с удивлением узнала, что Наталия Василевская после окончания ленинградского института вернулась в Загряжск и работает экономистом на крупном здешнем заводе.
   «Значит, ей опять не повезло. Что ж она такая невезучая?», — сокрушалась Юлия, но свою дружбу предлагать не спешила. Она знала, что у таких, как они с Наташей, беды лечатся уходом глубоко в себя, и что сигналы из внешнего мира только мешают зализывать раны. Со временем мысль: «Как бы от одиночества, в которое она сама себя загнала, Наташка опять не выкинула какую-нибудь глупость» стала приходить Юлии в голову. Она уже было собралась без приглашения отправиться на улицу Гоголя, и тут Герман по страшному секрету сообщил вроде бы неожиданную, но на самом деле вполне предсказуемую новость: Тимохин и Василевская снова вместе. Юлия поняла, что опять опоздала со своей поддержкой, что шаг отчаяния уже совершён, и теперь осталось только наблюдать за развитием событий.
  Прошло три года с тех пор, как Сергей и Наташа снова встретились, и два года, как они больше не скрывали этот факт от жены Германа. С появлением Василевской в компании Сергея на пороге её квартиры Юлия попала в непростое положение. Ей было неловко открыто встречаться с любовницей человека, с женой которого поддерживала видимость приятельства, а встречаться, таясь — это уж совсем никуда не годилось. Не испытывая ни малейшей симпатии к законной супруге Тимохина, всё же время от времени Юлия вынуждена была принимать её в своём доме, а также испытывать на себе её колючее гостеприимство; во всяком случае, дни рождения мужей они традиционно праздновали вместе. Наташа всегда была ей близка, и Герман считал, что она замечательная девушка, что именно она должна быть рядом с его другом, тем не менее, рядом с Сергеем находилась Оксана, мать двоих его детей. По всем признакам, изменений в этой ситуации не намечалось, поэтому Юлия позволяла себе видеться с Наташей лишь изредка и урывками. А потом случился солнечный сентябрьский день в Никольском.
  Оживлённые и внезапно помолодевшие «мальчишки» с упоением занялись шашлыком, и «девочкам» выпала, наконец, возможность вволю поболтать о своём, девичьем.
  Едва успели их мужчины погрузиться в шашлычное священнодействие, Наташа принялась откровенничать, будто между ними так всегда было принято, будто после пронзительных признаний, лишь однажды позволенных себе ею, и то в эпистолярной форме, не прошло нескольких лет. Могло сложиться впечатление, что Василевская давно поджидала удобного случая, чтобы излить душу, тем не менее, Юлия догадалась, что дело обстоит иначе: желание выговориться накрыло эту женщину неожиданно для неё самой. Наташа, волнуясь и сбиваясь, рассказывала, что с тем французом, с которым она когда-то знакомила Юлю, у неё состоялась официальная помолвка в Париже, а потом была ночь в поместье Батурлиных, что, да, не сложилось — ему нужны были наследники, а у неё... она ведь об этом писала... хотя Батурлин не исчез с её горизонта, он даже приезжал два раза в Загряжск, письма пишет, но теперь уже она против... у них не срослось, но ночь-то случилась, и она теперь знает, как это бывает, когда не сюси-пуси, не чюйссва, а по-настоящему соединяются жизни, когда рядом не мальчик, а настоящий мужчина, что вот из-за этой-то ночи не может она воспринимать Серёжку абсолютно всерьёз... их отношения давно уже умирают, почти умерли, и скоро им придётся иметь дело с трупом некогда живой любви, а Серёжка не желает этого замечать... она не знает, как сказать об этом...всё это, по её мнению, скрутилось в тугой клубок оттого, что Серёжка слишком хорошо помнит её юной, и сам рядом с ней становится безответственным юнцом.
  Юлия слушала с нарастающим удивлением: неужели Наташа — умная ведь женщина — не понимает, что дело вовсе не в инфантилизме Сергея, не в победной харизматичности Батурлина, а в том, что один мужчина принял решение соединить с ней свою жизнь, а другой не может этого сделать, и вряд ли когда-нибудь сделает. Потом Юлины мысли стали отклоняться от этой очевидности: ведь, и правда, далеко не каждый допустил бы, чтобы с доверившейся ему девушкой произошла такая чудовищная история, как та, что приключилась с Наташей после четвёртого курса. А сейчас? Неужели он всерьёз полагает, что Оксане ничего не известно про его рецидив с Василевской?
  Первое время жена, действительно, могла ни о чём не догадываться, но с тех-то пор, когда Наталья начала работать на предприятии Тимохина, тут уж таить шило в мешке стало весьма проблематично. Оксана терпит, потому что понимает, что разоблачения не пойдут на пользу семье, возможно, приведут к её краху. Но по всё более напряжённым Оксаниным взглядам, которыми та одаривала её при встречах — вряд ли жена Германа могла быть не в курсе амурных дел его лучшего друга — Юлия догадывалась: ситуация может взорваться в любой момент. Надвигающаяся катастрофа уже возвестила о себе первыми звоночками. Весной, когда голубки в очередной раз уехали на «рыбалку», сын Сергея и Оксаны упал с велосипеда, расшибся довольно серьёзно, даже ненадолго угодил в больницу. В голосе взволнованной матери, позвонившей тогда по телефону — она через Германа пыталась разыскать своего «рыбака» — Юля услышала плохо скрытую угрозу: «Так ты не знаешь, где сейчас Тимохин? Ну-ну. Надеюсь, ты понимаешь, что делаешь».
  Василевскую следовало предупредить, что над её головой сгущаются тучи. Юлия уже давно прикидывала, как бы это поделикатнее сделать, никак не могла решиться на разговор, а потом ей пришла в голову мысль, что в условиях загородного пикника, когда неизбежно возникнут ассоциации с их молодыми поездками на природу, Наташа станет более открытой, и поговорить с ней будет легче. А потом Сергей додумался до идеи, что на той даче, где они с Наташей свили себе любовное гнёздышко, устроить пикник будет удобней всего. «Давайте поедем к нам, в Никольское», — ничтоже сумняшеся, предложил он. Ну, что ж, в Никольское, так в Никольское, решила Юля, подумав, что, может быть, как раз там Наташа наиболее внимательно отнесётся к ее предостережениям.
  Наташа облегчила ей задачу, первой заговорив о своих любовных проблемах. Юле оставалось только ответить в том духе, что Сергей женат, и женат, как это ни оскорбительно для Наташи, не на детях, а на женщине, что три года в статусе любовницы — вполне достаточный срок для того, чтобы осознать: он не собирается ничего менять в своей жизни, он чужой муж.
   — Да-да, я подумываю о том, чтобы остаться только сотрудницей в Серёжкином кооперативе, — смущённо сказала Наташа. — Без меня ему с работой не справиться, — добавила она почти извиняющимся тоном.
   — А вот это зря, — отрезала Юлия. — Слухи о добросердечности Окваны сильно преувеличены, и она оскорблена. Вывод: эта дама способна на коварство. Уж кого-кого, а бухгалтера кооператива подставить несложно. Полагаю, тебе не раз приходилось идти на определённые финансовые нарушения — ясное дело, что без них малому бизнесу в наших условиях не выжить — так что при желании тебе всегда можно крупно насолить. Мой совет: уходи от Сергея совсем, и из его объятий, и из его фирмы. И сделать это нужно до возвращения Оксаны, а то как бы тебе, Наташа, не попасть под ушат ледяных помоев. Ты давно уже могла понять, что Сергей дорожит семьёй, поэтому не факт, что он кинется самоотверженно защищать тебя от нападок законной супруги. Вполне может случиться так, что он, поджав хвост, поплетётся за женой, и не станет вникать, как в это время приходится любимой женщине. А тебе может прийтись так несладко, что все твои прежние беды покажутся мелкими неприятностями. Ты ведь не хочешь натерпеться позора, и это в лучшем случае, а в худшем — ознакомиться с прелестями нашей тюремной системы? Повторить ещё раз, что Оксана опасна?
   — Советуешь бросить Серёжку совсем? Не поддерживать даже его предприятие? Да он без меня за неделю скиснет.
   — Пусть учится жить и работать самостоятельно. Слабый мужчина ненадёжен, Наташа.
  
  
  
  

Часть третья

  
  

Невыносимо лёгкое дыхание

  
  
  

Глава двадцать четвёртая

  
  
  Рядом с Наташей не было надёжного мужчины. Сергея дед в расчёт не принимал, он не сомневался, что, коли уж случиться беде, так нынешний Наташин друг, прежде всего, будет озабочен тем, чтобы это никак не отразилось на спокойствии его собственной семьи. «Клюнет жареный петух, тут же про любовь забудет. Хорошо ещё, если, не рискуя Наташей, примется жену и детей выручать», — размышлял дед, знавший жизнь и людей. Про беду Иван Антонович думал не для того, чтобы намеренно сгустить краски, всё чаще в последнее время его стали посещать тревожные предчувствия.
  Внучка совершенно одинока, сокрушался Иван Антонович — и как прикажете в таком случае спокойно готовиться в последний путь? У неё не было не только мужа, не было даже друзей и подруг. Вот разве что Юля Астахова, известная в городе журналистка. В пятницу она неожиданно позвонила им на домашний номер. Неожиданность заключалась в том, что за все двадцать лет знакомства, начиная с внучкиной учёбы ещё в первом, загряжском, институте, это был первый и пока единственный звонок от Юлии. Она хотела переговорить с Наташей, но та находилась на работе. Перезванивать по служебному номеру Юля не захотела, попросила Ивана Антоновича передать внучке несколько слов, из которых выходило, что Наташа бывала весьма откровенной со своей давнишней приятельницей. Это обстоятельство ещё сильней растревожило деда — две самых закрытых женщины из всех, с кем он пересекался за свою долгую жизнь, каким-то образом сумели сблизиться, а жизненный опыт подсказывал ему, что, когда два подранка делают попытки помочь друг другу, из этого редко выходит нечто путное.
  О раненности внучки Ивану Антоновичу было известно лучше, чем кому-либо, а про Юлины беды он лишь догадывался — по привычно сдерживаемому напряжению и одновременно тягучей печали в тёмно-карих глазах тоненькой девочки, двадцать лет назад бывавшей на улице Гоголя. Приходила она всегда в сопровождении своего верного Германа. С первых появлений Юли в их доме Иван Антонович заметил, что внучка относится к ней с особенной симпатией, и однажды заговорил об этой девушке.
   — Юля очень хорошо умеет слушать, — охотно отозвалась внучка. — Болтовню она с непроницаемым лицом пропускает мимо ушей, а в важных местах так смотрит, что я начинаю по-настоящему понимать, что, собственно, хотела сказать. Сама она говорит мало. Юля вообще очень сдержана, и это ещё мягко сказано. Но, говорят, такой она была не всегда.
  Наташа рассказала деду то немногое, что знала о прошлом Гериной подруги. В школе Юлю жёстко прессовала классная руководительница. Однажды она перестаралась, довела десятиклассницу до того, что та прямо в школе потеряла сознание, и Юлю в буквальном смысле вернули с того света.
   — Гера сказал, что после того случая её будто подменили. В это трудно поверить, но, оказывается, раньше Юля была заводной девчонкой, Гера её звал своей шалуньей. Юлька-шалунья! — не могу представить, — изумлялась Наташа. — Вообще-то, я не до конца верю в эту историю — учительница привязалась, и, считай, уже взрослую девушку так пробило, что она стала на себя не похожа. Что-то тут не так. Или Герка о чём-то не договаривает, или ему не всё известно. Что ты об этом думаешь, дед?
  Об этом Иван Антонович думал следующим образом: с девочкой, кажется, произошла очень серьёзная история, одна из тех, о которых его внучке до поры лучше не знать, а ещё лучше не узнать никогда. За долгую и сложную жизнь ему встречалось и такое, когда в короткое время происходила необъяснимая логикой метаморфоза, изменявшая человека до неузнаваемости. Тонкий деликатный умница делался беспардонным хамом, к тому же явно терял в интеллектуальных способностях, а примерный семьянин, всегда ставивший на первое место благополучие близких, превращался в скрягу, обирающего собственных детей. Разумеется, старый доктор понимал, что такие перемены вдруг произойти не могут, у всего есть свои причины, пусковые моменты, своя точка отсчёта, своё развитие, а внезапной подменой личности это представляется только со стороны, и всё же эти странные разрушительные процессы протекают как-то уж слишком быстро, и что самое неприятное, неостановимо. Однажды Иван Антонович пытался достучаться до здравого смысла давнишнего приятеля, планомерно рвущего свои жизненные связи, оскорблявшего и обижающего всех, кто раньше был ему дорог, и в конце концов вынужден был признать, что стучит он в глухую стену.
  Никто не знает, чем живы люди — порвётся невидимая нить, и застывает что-то внутри. Вот Юля: молоденькая девушка, беда случилась сравнительно недавно, казалось бы, всё ещё можно поправить — а как? Не подойдёшь ведь, не воскликнешь: «Отомри»! Невооружённым глазом видно, как трудно ей жить, что она и так держится изо всех своих силёнок, что на большее её всё равно не хватит. Тут одна надежда, что сильный мужчина соединит с ней свою жизнь, мужчина, а не трогательный мальчик, находившийся рядом с Юлей. Когда эта юная парочка появлялась на улице Гоголя, Иван Антонович почти воочию видел, как Гера своими длинными руками как крыльями со всех сторон огораживает хрупкую подружку — чтобы никто не задел и не сломал невзначай. «Не удержишь эдак-то, — думал Иван Антонович, тут, брат, не руки, а голову нужно напрягать». Дед решил, что всё, чем он может помочь в этой ситуации, так это попытаться поговорить с Германом.
   — Ваша толчковая нога стоит возле Юли — чтобы в любой момент сразу же кинуться на её защиту, — говорил он тогда Герману, — а вам должно перенести центр тяжести на собственную стезю. Напрягите все силы, а, если потребуется, прыгните выше головы, но сделайтесь для вашей раненой подружки настоящей опорой. Занимайтесь, прежде всего, своей жизнью, выстраивайте её планомерно и последовательно, и Юля пойдёт вслед за вами, там, глядишь, и выправится девочка.
  Иван Антонович сомневался, достаточно ли понятно он излагает свои мысли, но, вглядевшись в грустные и внимательные глаза Германа, пришёл к выводу, что мальчик-то неплохой, потенциал в нём есть, и у него вполне может всё получиться.
  Он не встречал Юлю Астахову с той поры, как внучка бросила учёбу на архитектурном факультете, но всё же увидеть её Ивану Антоновичу довелось: по местному телевидению. Пару лет назад один его знакомый с восторгом отозвался о статьях за подписью журналистки Юлии Логиновой, часто появляющихся в областной газете. Ивана Антоновича всегда привлекало всё, в чём можно было отыскать намёк на самостоятельную мысль, он стал покупать газету, про которую никогда не думал ни как про источник достоверной информации, ни как про площадку для непустых рассуждений. Действительно, статьи Юлии Логиновой публиковались там регулярно, но они не заинтересовали Ивана Антоновича: обычная журналистская трескотня, полная штампов и поддельного пафоса, с началом «перестройки» по нарастающей заполнявшая телевизионный экран, страницы газет и журналов. Он почему-то сразу же решил, что «Юлия Логинова» — это псевдоним, за которым скрывается журналист-мужчина. Он вообразил «Юлию Логинову» грузным, одышливым, нестарым ещё человеком, с весёлой наглостью во взоре. Ивану Антоновичу представлялось, что в узком кругу этот журналист вполне может глумиться над доверчиво читающим его статьи «пиплом», и, демонстрируя образованность, называть подписчиков свой газеты «глотателями пустот». А как-то раз внучка сказала:
   — Помнишь Юлю Астахову, дед? — такая худенькая смугляночка. Она раньше к нам с Германом приходила, ты ещё говорил, что эта девочка на Одри Хёпберн похожа. Вспомнил? — И после дедова утвердительного кивка, сумела его удивить: — Журналистка Юлия Логинова — слышал, наверное? — все про неё хоть краем уха да слышали — так вот, оказывается, это та самая Юлька Астахова. Её сегодня по ящику показывать будут, по третьему каналу. Есть такая программа, в которую приглашают известных в Загряжске персон, и долго-долго обо всём выспрашивают, а сегодня там будут пытать Юльку. Посмотрим?
   Вечером дед с внучкой устроились перед нечасто включаемым телевизором. Ивану Антоновичу было прелюбопытно увидеть результат загадочной трансформации молчаливой девушки с сиротским взглядом в существо, по писанине которого нельзя идентифицировать даже его половую принадлежность. А Наташа, полагая, что раз Серёжка открылся перед женой своего друга, рассказал про то, что они снова вместе, это автоматически означает, что в ближайшем времени от Юли с Германом последует предложение встречи или что-то в этом духе, и она хотела увидеть ту, с кем ей предстояло возобновить дружеские отношения. Наташа очень волновалась — давно не было подруги, она уже забыла, как она делается, эта женская дружба.
  Началась передача, и дед с внучкой смотрели на экран с нарастающей растерянностью. Наконец, Иван Антонович нарушил молчание:
   — Юля прекрасная актриса. Она гармонична в созданном образе, и нигде даже пальчик её самой не высунется. Ведёт себя, вроде бы, раскованно, шутит, улыбается, а при том при всём закрыта абсолютно.
   — Будем надеяться, что в личных отношениях она всё же снимает маску, — отозвалась Наташа, теперь ещё сильней сомневаясь, сможет ли сблизиться с Юлией. Волновалась она напрасно: призыва от Мунцев не последовало, в течение последующих двух лет пересечения двух женщин были эпизодическими, никак не располагающими к сближению. Совсем недавно произошла их встреча в Никольском, но Наташа так закрутилась с делами, что забыла рассказать о ней деду.
   «Живьём» Юлю, ставшую знаменитостью местного масштаба, дед не видел, а вот с её супругом встречался — тот иногда заглядывал на улицу Гоголя в компании верного друга Серёги — всё тот же мальчик, только подрастерявший обаяния юности, и не приобретший взамен ни мужественности, ни стати. «Не удалось ему, стало быть, овладеть ситуацией, — исподволь наблюдая за Юлиным мужем, размышлял Иван Антонович. А делал ли он для этого всё, что было в его силах? И сделал ли он хоть что-нибудь? Плывёт по течению, и не ведает того, что женщины при таких-то вот расслабленных мужьях всегда под бедой ходят».
  
  
  
  

Глава двадцать пятая

  
  
  
  Юлин звонок никак не выходил у Ивана Антоновича из головы.
  Когда Наташа вернулась вечером домой, дед удивил её сообщением: — Тебе сегодня звонила Юлия Астахова. — А следом Наташе пришлось удивиться ещё сильнее: — Она просила передать тебе совет соглашаться на предложение Батурлина, если мосты между вами ещё не сожжены окончательно. — И, стараясь говорить как можно непринужденнее, Иван Антонович добавил: — Что-то мне голос Юлин сегодня не понравился. Возможно, она приболела. Не хочешь отзвониться, справиться о самочувствии?
  Герман сказал Наташе по телефону, что его жена сейчас находится в Москве, она ещё позавчера, в среду, улетела туда по делам. Теперь дед разволновался не на шутку — что за срочная нужда возникла у Юли в его внучке? Ведь не было у этих женщин привычки перезваниваться, а тут так приспичило поговорить, что она вдруг позвонила из Москвы. Однако нечто, ускользающее из памяти Ивана Антоновича, заставляло его сомневаться в том, что звонок был междугородний. Двушки! — субботним утром неожиданно вспомнил старый доктор. Юля, незнакомо хохотнув, сказала, что у неё оказалось много двушек в кошельке и четверть часа, которые некуда деть — поэтому, дескать, она решила сделать несколько звонков, в том числе и Наташе. Получается, она звонила из городского телефона-автомата.
  Юля вернулась в Загряжск самое позднее в пятницу утром, а муж до конца дня пребывал в уверенности, что она находится в Москве. О банальном адюльтере Иван Антонович и не думал: напряжённый Юлин голос выдавал совсем не романтические настроения. Стряслось что-то очень нехорошее, и это нехорошее может представлять опасность не только для Юли Астаховой, но и для его внучки — такие тревожные мысли мучили Ивана Антоновича.
   «Сам ведь хотел, старый дурак, чтобы что-то такое эдакое заставило Наталью пересмотреть отношение к Батурлину, пока тот не уехал во Францию, — сокрушался старик. — Вот, теперь жди беды». Старое сердце не выдерживало, незаметно для внучки Иван Антонович то и дело отправлял под язык таблетки.
  
  
  

Глава двадцать пятая

  
  
   Юлия шла по незнакомой улице, остановилась, растерянно оглядываясь. Вначале она знала, откуда и куда направлялась, а теперь забыла. Вспомнила: она сбежала из какого-то опасного места, ей непременно нужно на вокзал, нужно ехать домой. У неё есть дом, там не страшно. Надо у кого-нибудь узнать, где она находится, в каком городе хотя бы. Выхватив взглядом идущую навстречу полную женщину с авоськами, Юлия кинулась наперерез, стала задавать простые, по её мнению, вопросы. Женщина повела себя странно: будто испугавшись чего-то, отшатнулась, порывалась проскочить мимо. Не тут-то было — Юлия не давала ей пройти, пока та в первом приближении не прояснила топонимическую ситуацию.
  Когда толстуха с авоськами говорила, её слова тонули в неясном монотонном гуле. Он и сейчас приглушал звуки улицы. Видела Юлия отчетливо, но как бы в некотором удалении. Хуже всего было то, что происходило с головой — её будто затрамбовали ватой.
  Названия улицы и метро Юлия тут же забыла, но то, что она, как оказалось, находится в Москве, навело на воспоминания. В памяти всплыло: она летела самолетом в Москву для консультации у профессора Прошкина, авторитетного специалиста в области нарушений сна.
   Вспомнились детали недавнего побега: она спускается по лестнице, получает по номерку в гардеробе пальто и уличную обувь. Где же это было? И когда? Вот билет в сумочке. Она прилетела в Москву пятнадцатого сентября. Осталось узнать сегодняшнее число. У пьяненького мужичка на скамейке Юлия выяснила, что сегодня шестнадцатое сентября, год тот же, что на билете, тысяча девятьсот восемьдесят седьмой. Получалось, прилетела она вчера. Юлия стала мучительно вспоминать: куда ей нужно идти? Ах, да! На вокзал. Она вернулась к мужичку и спросила, как добраться до Казанского вокзала, удивившись при этом, откуда ей известно, что нужно именно на Казанский. Мужичок долго махал руками, указывал то в одну сторону, то в другую, говорил про троллейбусную остановку. Она пошла туда, куда он махнул напоследок, завернула за угол, но не обнаружила там ничего, кроме глухой стены с одной стороны дороги и пустыря с другой. Неожиданно для себя она остановила проезжавшее такси: «Казанский вокзал». Водитель кивнул.
   Машина тронулась, и напряжение в голове Юлии немного спало. Она взглянула на часы — около трёх. Вот! Вчера, — да-да, это было вчера — когда она ждала консультации профессора, висящие на стене его кабинета большие круглые часы показывали без одной минуты три. А ровно в пятнадцать часов, как и было назначено, вошел Прошкин.
   Стало немного легче — что-то начинает проясняться. Нужно вспомнить всё, тогда будет, как раньше — ведь так тяжело ей было не всегда.
  В кабинет вошел Прошкин... Нет, сначала о том, как она попала в профессорский кабинет. В холле клиники к ней подошел молодой доктор, смазливый и подвижный, они вместе поднялись на лифте, прошли по коридору в просторный, дорого обставленный кабинет. Доктор любезно попросил её немного подождать и тут же исчез за дверью.
  Уф! Эта работа далась Юлии непросто, но, когда в её памяти хоть что-то восстановилось, стало легче дышать.
   Итак, вошел профессор, немолодой грузный мужчина с резкими чертами лица и тяжёлым взглядом глубоко посаженных глаз. Юлия привыкла доверять своему первому впечатлению, при более близком знакомстве с человеком кое-какие детали потом добавлялись, но образ в целом она схватывала мгновенно и правильно. Профессор показался ей на редкость неприятным субъектом, и Юлия запоздало удивилась, почему она под каким-нибудь благовидным предлогом тут же не ушла из клиники. Вопрос номер один: почему я не ушла сразу же, как увидела этого человека, смогла сформулировать Юлия. Не было ответа. Вернее, был, но ничего не проясняющий: она не смогла этого сделать.
   Что случилось потом? Профессор отвел её в большую комнату и сказал на прощание:
   — Сегодня у нас в клинике переночуете, Юлия Павловна. Мы понаблюдаем за вами, проведём мониторинг сна, выясним, какие именно его фазы нарушены. А завтра мы с докторами подытожим полученные результаты и наметим план дальнейших действий.
   Комната, где её в одиночестве оставил Прошкин — не обычная больничная палата, вдоль стен она заставлена аппаратурой, а в центре находится неуклюже высокая металлическая кровать. Потом... потом провал в памяти. Ночь, она просыпается от одного из своих повторяющихся кошмаров и обнаруживает, что накрепко привязана к кровати, не может двинуть ни рукой, ни ногой. Оглядевшись, насколько это было возможно, Юлия обнаруживает, что от надетой ей на голову жёсткой шапочки к приборам тянутся разноцветные проводки. Это странно, но вскоре она снова засыпает, и опять просыпается от кошмарного сна. Она кричит, ей больно в груди, но никто не приходит на помощь. Сколько раз она засыпала и просыпалась, Юлия не помнила.
   Утром она подходит к умывальнику, и в зеркале не сразу узнает себя. Серое, измученное, постаревшее лицо и — взгляд, напряженный, чужой.
   Входит профессор Прошкин...
   И тут перед глазами будто засветился экран, занимающий почти всё поле зрения, на его периферии оставались: салон автомобиля, в котором она ехала, мелькающие за окнами дома, люди на тротуарах. «Что происходит?!» — запаниковала Юлия. Когда ей раньше попадались литературные обороты вроде: «перед мысленным взором Лауры предстал замок на Луаре», она считала это не более чем литературными красивостями. Перед её мысленным взором никогда не возникало отчётливых визуальных представлений, она могла на несколько секунд представить себе лицо собеседника, но в основном помнила свои впечатления от увиденного, и точно, с деталями, заминками и интонациями умела воспроизводить самую длительную беседу. А сейчас, по пути на Казанский вокзал, она будто смотрела кино.
   Профессор на экране садится к столу, кладет папку с бумагами. Слышен шелест бумаги, поскрипывание стула. И это ещё не всё! — она ощущает запах прошкинского парфюма. Кажется, это называется системными галлюцинациями, пыталась давать оценку происходящему Юлия. Пусть это галлюцинации, но если они помогут ей вспомнить всё, что с ней произошло в клинике, она на них согласна; и Юлия, ехавшая в такси по московским улицам, напряженно всматривалась, что там — на экране — происходит.
   — Ну-с, приступим голубушка Юлия Павловна, — ласково говорит Прошкин и потирает руки.
   «Понятно: косит под чудаковатого киношного профессора», — подумала Юлия, глядя на экранного Прошкина, и внутренне возликовала оттого, что начала узнавать себя, манеру своей внутренней речи.
   — Вот что я должен сказать: очень, очень интересный случай вы собой представляете. Конечно, вы, Юленька, — уж позвольте старику вас так называть — останетесь у нас. Поверьте, это необходимо, прежде всего, вам самой. То, с чем вы живете, рано или поздно непременно приведет вас к психиатрам, да только они ничем не смогут вам помочь. Мне горько об этом говорить, но скорее всего, вам придётся доживать свой век в психиатрическом стационаре. А мы от кошмаров вас излечим, это я гарантирую. Сейчас я даже приблизительно не могу сказать, сколько времени потребует ваше лечение, месяца два, три, полгода, но выйдете вы из нашей клиники абсолютно здоровым человеком.
   И ещё: ваш случай интересен мне лично, я не хочу его упускать.
   Мы столкнулись с так называемым парадоксом времени. До четырнадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года вы жили, как все окружающие, поступательно — из прошлого в будущее. А в тот день вы угодили в хрональную петлю и стали выписывать кренделя во времени. Потом в вашей истории восстановилось поступательно-линейное движение. Но узел из временных петель передавил ваш жизненный вектор в точке того, давнишнего, четырнадцатого апреля. Через этот узел вы не можете прорваться в своё прошлое. А ведь человек не может жить без прошлого — подсознание требует подпитки, вот вы и срываетесь в этом узле в очередной вираж по петле. Другими словами, насколько бы странным это ни казалось — всё, что вам снится в ваших особенных снах, происходило на самом деле.
  Профессор откинулся на спинку стула, забросил ногу на ногу и продолжил:
   — Люди еще мало знают о себе, о мире, в котором живут, а уж о времени вообще строят одни только предположения. Только совсем недавно догадались: оно не всегда линейно, может идти по спирали, по кругу, выделывать те еще коленца. После того, как мы кое-что о вас поймем, мы срежем узел со всех уровней вашей памяти, и течение жизни восстановится, как непрерывное развитие от младенчества до настоящего времени: сделаем вас, что называется, цельной.
   — Что это значит — срежем? — раздаётся женский голос, и Юлия не сразу понимает, что слышит она сейчас саму себя, сидящую напротив Прошкина.
   — Что это значит — срежем? — испуганно повторяет она.
   Юлия увидела, как вздрогнул всем телом и испуганно оглянулся водитель. Картинка перед глазами растаяла. Она посмотрела на таксиста, парня с круглым веснушчатым лицом, и сказала извиняющимся тоном:
   — Я, кажется, задремала. Долго еще ехать?
   Таксист с явным облегчением вздохнул и ответил:
   — Да все, считайте, приехали, минут пять осталось.
   На пути к зданию вокзала Юлия удрученно думала: «Разве возможно, чтобы доктор говорил своей пациентке о парадоксах времени, о том, что она попала в какие-то петли? И чтобы он нёс подобную чушь даже не на даче у общих друзей за пятой рюмкой водки, а в официальной обстановки клиники — нет, этого категорически не может быть. Получается, что я принимаю за воспоминания игру больного воображения. Тогда я напрасно ушла из клиники. Еще не поздно вернуться».
   Она остановилась перед входом с надписью «Кассы билетов на поезда дальнего следования» и задумалась: почему ей вообще пришло в голову сбежать? И как удалось это сделать, если профессор не хотел упускать её особенный случай?
   Всплыла слышанная когда-то фраза: «Психически больные люди хитры и изобретательны». Да, мы такие, горько усмехнулась Юлия.
   Вспомнила: одышливая женщина в медицинском халате за приоткрытой дверью рыхлым голосом разговаривает по телефону:
   — Но вы меня тоже поймите: я не имею права держать эту Астахову без истории болезни. Прошкин блатных понаберёт, а шишки потом валятся на меня. Вот интересно, на каком таком основании она находится тут со вчерашнего дня? Почему, спрашивается, её одежда не сдана? Сегодня прямо с утра настроение испортили — гардеробщик настоящий скандал устроил. В который раз уже приходят на консультацию к Прошкину, потом остаются в клинике, а верхнюю одежду в гардеробе бросают. Нет, это не первый случай. Вон, месяца полтора тому назад осталась мужская куртка, кожаная, дорогая. Я у себя её повесила — думала, родственники потребуют, так до сих пор никто даже не поинтересовался. Я не нанималась за незабранную одежду отвечать. А тапки? Ложатся-то в стационар со своими. А куда деваются те, которые завели для амбулаторных посещений? В этом году четыре или пять пар пропало. Сейчас позвоню Светке, пускай у прошкинской блатной вещи примет, ту одежду, что осталась у неё на номерке, заберёт, а тапки пусть в гардероб сдаст. Не хватало мне ещё из своего кармана за тапки платить.
  Юлия оглядела помещение, в котором находилась, и обнаружила свой новый брючный костюм, аккуратно развешанный на спинке стула, а на его сиденье — проверенный в поездках саквояж. Подслушанный разговор наводил на тревожные размышления. Прошкин, разумеется, пребывал в клинике на особом положении. Но то, как мэтр поступал с ней, даже для него являлось чем-то исключительным, он нечасто таким образом отступал от принятых здесь норм. Загадка «блатных прошкинских» пациентов, так и не вернувших в гардероб тапочки, призывала к журналистскому расследованию, однако соображение о жуткой вероятности разделить их участь охладило профессиональный пыл. Нужно выбираться из этого странного места, и, скорее всего, после появления неведомой Светки такой возможности ей больше не представится.
  Юлия схватила саквояж, побросала в него одежду, прикрыла всё полотенцем и беспрепятственно вышла из отделения в халатике и больничных тапках. Вовсе не из отделения! Выйдя на лестничную площадку, она оглянулась и увидела табличку на двери. Надпись начиналась: «Лаборатория...», дальше Юлия не помнила. Её мучили в неведомой лаборатории, как лягушку, как морскую свинку!
   «А что если Прошкин говорил мне о временных ловушках именно для того, чтобы я посчитала, что угодила в ловушку безумия? Но зачем ему это может быть нужно? — недоумевала Юлия. И сама себе ответила: — Я ничего не знаю об этом человеке, у меня нет никаких данных, чтобы строить предположения о его истинных целях. Я знаю только, что панически боюсь этого странного, а, возможно, и сумасшедшего, профессора, абсолютно ему не доверяю, и что в результате его исследовательского интереса ко мне что-то случилось с моей памятью. Нет, я правильно поступила, сбежав из клиники».
  
  
  

Глава двадцать шестая

  
  
   Поздним воскресным вечером, когда тревога начала было отпускать Ивана Антоновича, явился Сергей. Он определённо был сильно обеспокоен, явился без звонка, без предупреждения, а ведь час уже был поздний, хозяева могли бы уже и спать улечься — такой неделикатности Сергей раньше не допускал. Теперь припозднившийся гость разговаривал с внучкой в её комнате.
   — Сядь, дорогая, — сказал Сергей перепуганной подруге — по его лицу Наташа сразу догадалась, что произошло нечто из ряда вон выходящее. — И, пожалуйста, выслушай меня предельно внимательно.
  Наташа и слушала предельно внимательно, потом перебила:
   — Знаешь, Серёжа, нужно позвать деда. Он имел дело с НКВД — из-за бабушки, и вообще, сейчас нам очень не помешают его мозги.
   — А он сможет отнестись серьёзно к этой истории? Вся эта паранаучная головоломка не покажется ему полной бредятиной?
   — С некоторых пор я не уверена, что понимаю деда. Даже приблизительно не могу предсказать, как он оценит ситуацию. Но равнодушным он не останется, это точно.
  Иван Антонович уже собирался нарушить им же самим установленное правило — без приглашения пойти к внучке и выяснить, что, в конце концов, происходит. И тут к нему вошла Наташа.
   — Дед, нам с Серёжей срочно нужно с тобой поговорить, — сказала она очень серьёзно.
  Слушал Иван Антонович внучкиного друга, всё более мрачнея лицом, слушал, вопреки своему обыкновению, нетерпеливо, то и дело перебивая и подгоняя фразами «нет-нет, это место пропустите», «про Пастухова так подробно не надо», «это ясно, рассказываёте дальше», а когда Сергей закончил говорить, не стал погружаться в мутную воду с плавающими в ней загадками времени, сразу же перешёл к злобе дня.
   — Так, значит, вы, Серёжа, приняли решение ехать на Украину?
   — Пока семья там, я относительно спокоен. Но такое положение вещей не может продолжаться вечно, — ответил растерявшийся Сергей — Иван Антонович только что озвучил его мысль, ещё не до конца им самим сформулированную.
   — Это понятно. Я для краткости пропустил промежуточные этапы рассуждения. Разумеется, сейчас неподходящее время для возвращения вашей семьи. Разумеется, если в ближайшие дни ситуация кардинальным образом не переменится, вы будете вынуждены уехать и перевезти свою семью оттуда, где их легче всего найти, в более безопасное место. Вариант с фальшивыми документами, который вам кто-то насоветовал, не слишком хорош — с ними можно попасть в ещё большие неприятности. Полагаю, вашему другу Мунцу должно воспользоваться тем, что сейчас правительство Германии всячески способствует репатриации этнических немцев. Правда, для выезда потребуется какое-то время, но вы говорили про одноклассника Германа и Юли, — кажется, его фамилия Горшков. Возможности этого человека, судя по всему, немалые, и он, вероятно, поможет вашим общим друзьям в безопасности дождаться выезда. Семья Германа уедет за границу, и вам, Серёжа, не о чем будет больше беспокоиться. Ведь не сами по себе вы профессора, как бишь его, Прошкина, и его церберов интересуете, а только как ниточка, ведущая к Юле. А пока всем нужно затаиться, в этом одном безумный Пастухов прав. Моей Наташе тоже необходимо скрыться, и как можно скорей.
   — Иван Антонович, вы полагаете, Наташу это как-то затронет? Но каким же образом? Ну, работает она у меня. Так не одна же она. Всех моих сотрудников трясти будут, что ли? Училась она на одном курсе со мной и Герой. Так мало ли кто с кем учился. Это какими же возможностями надо располагать, чтобы устраивать тотальное прочёсывание?! У Прошкина не может быть таких ресурсов. Имеется у него крыша в силовых структурах, и что с того? Не кинется же весь личный состав КГБ ловить гипотетическую странницу во времени, а заодно её семью, её знакомых и знакомых её знакомых?
   — Да выкиньте вы из головы всю эту чушь собачью про странницу! Прошкин наплёл Юле про спирали времени, и понятно зачем. Эксперименты с человеческой психикой — слишком серьёзная вещь, чтобы допустить утечку информации. Вот теперь, сумев сбежать от Прошкина, она примется говорить и писать статьи про бесчеловечные опыты, которым в обычной неврологической клинике подвергают странников во времени — кто ж к эдакому отнесётся серьёзно? Ясное дело, её разоблачительные речи спишут на переутомление и нервный срыв. Даже страшно представить, что довелось вытерпеть Юлии Павловне у Прошкина, если такая здравомыслящая женщина, как она, всерьёз рассуждает о петлях и развилках времени. А вот то, что в эту фантастику поверили вы с Германом...
   — Но, послушайте, ведь Пастухов, у которого побывала Юля — он же доктор физико-математических наук ...
   — Пастухов являлся некогда академическим учёным, а потом превратился в зэка и по политической статье длительное время отсидел в лагере. Это такое испытание, доложу я вам, что не каждый его без ущерба для психики выдержит. А ещё более тяжкое испытание, выпавшее на долю Пастухова — отлучение от профессии. Мыслительный аппарат, натренированный на решении трудных задач, лишается содержательного момента и начинает работать вхолостую. Тут уж, чтобы заполнить пустоту, любых тараканов в ход пустишь, не то что парадоксы времени. Пастухов, вероятно, руководим благими намерениями, Прошкин — определённо, злыми, но доверившихся им людей оба они ведут к одному и тому же месту — к психиатрической лечебнице.
   Иван Антонович неожиданно встал из-за стола:
   — Прошу прощения, я покину вас на минуту.
  Дед ушёл в кабинет, и через какое-то время стало слышно, что он разговаривает по телефону. Всё время, пока дед отсутствовал, Сергей и Наташа сидели молча, отчего-то боясь встретиться взглядами.
   — Вы сказали про тотальное прочёсывание, Серёжа. Его не потребуется, — продолжил Иван Антонович, вернувшись менее мрачным, чем был до телефонного разговора. — Есть Юлия с мужем, исчезнувшие из поля зрения Прошкина и компании, есть ближайший друг, замеченный в том, что куда-то вывез их детей. А если слежка вам только померещилась, так есть родители Германа, которые скажут, что это вы, Серёжа, забрали их внуков. В любом случае вам известно, где скрывается Юля с мужем и детьми. Допустим, Прошкин поверил Герману, что тот не знает, где сейчас его жена, допустим, на выходные вы с другом могли просто вывезти его детей за город. Но уже завтра, в понедельник, когда выяснится, что Герман не вышел на работу, а дети не явились в школу, станет ясно, что семейство Мунцев скрылось, и сделано это было с вашей помощью. Так что уже с завтрашнего дня вам, Серёжа, нельзя показываться ни дома, ни в офисе.
  Кстати, Герману надо как можно скорей позвонить родителям — из телефона-автомата, разумеется, — и дать им неверную информацию. Пусть скажет, например, что жена вынуждена лечь на обследование в московскую больницу, а он с детьми поехал её проводить, поддержать. Родители Германа, когда к ним обратятся — а к ним непременно обратятся — на чистом глазу направят прошкинских ищеек по ложному следу. Это может ненадолго задержать ваших врагов. Да и старики до поры будут относительно спокойны.
   — К родителям Германа, скорее всего, обратятся, и Наташе, возможно, зададут какие-то вопросы. Ну и что тут такого уж страшного? Наташа знать ничего не знает, ведать не ведает.
   — Однако вам, Серёжа, страшно за свою семью, а ведь она тоже не имеет ни малейшего отношения к странникам во времени. С вашего позволения я продолжу мысль. Есть Герман, Юлия, их дети. Есть вы, засвеченный в этом деле, и есть моя внучка, к которой вы почти ежедневно наведывались три года кряду. Думаете, в городе нет людей, которым известна ваша тайна? Ошибаетесь, Серёжа. И вот какая картина вырисовывается: вы все исчезаете, остаётся одна Наташа, которая непосредственно перед вашим исчезновением из Загряжска занималась ликвидацией фирмы. Будет ли она знать, куда вы подевались, или не будет — большого значения не имеет. Она всё равно попадёт под пресс.
   — Иван Антонович, извините, но мне кажется, вы сгущаете краски. Ведь не бандиты же они...
   — Именно что бандиты, Серёжа. Бандиты, подкреплённые с одной стороны самой мощной и не самой разборчивой в средствах структурой, с другой — психотронными умениями Прошкина. Горшков ясно дал понять Герману, что происходящее в клинике является загадкой для спецслужб — Прошкин творит свои безобразия без соответствующей санкции, и позволяет он себе это потому, что заказчики его очень сильны. Выходит, сейчас, как в семнадцатом — чуть власть из рук выпустили, её тут же бандиты и подобрали. А вы собираетесь бросить Наташу один на один с ними. Вы подставляете её, Серёжа.
   — Что вы такое говорите, Иван Антонович?! Чем же я её подставляю?
   — Хотя бы тем, что хотите от Наташи подготовки вашей фирмы к ликвидации.
   — Но я же её шеф. Приказал — она исполнила.
   — Эх, Серёжа! Кабы Наташу вызвали на официальный допрос! А то ведь затолкают в машину — и концов не найдёшь.
   — Дед, — вступила в разговор Наташа — сейчас Серёже без меня не обойтись. На мне вся бухгалтерия, на финансовых документах должны стоять мои подписи. А если оставить всё как есть и разбежаться, на фирме повиснут долги. Так можно и под уголовную статью угодить.
   — А их — Серёжу и его друзей — если будут разыскивать, то именно по уголовной статье. По какой же ещё? У нас так всегда было: если нужно прижать человека, подходящая статья УК всегда найдётся. — Дед помолчал. — Всё же, вряд ли у Мунцев получится перебраться Германию. Скорее всего, на них повесят какую-нибудь уголовщину и объявят в розыск. — И без логического перехода он заключил: — Вы правы, Серёжа, вашу фирму нужно срочно ликвидировать. Если вы сейчас не будете терять драгоценного времени...
  Телефонный звонок, раздавшийся в утихшем ночном доме, прозвучал сигналом. Во всяком случае, Сергею, и Наташе показалось, что дед воспринял его именно так. С неожиданной готовностью он поднялся, забыв вопреки обыкновению извиниться за прерванный разговор.
  Спустя несколько минут он, будто бы даже слегка повеселевший, продолжил с того места, где остановился:
   — Если вы, Серёжа, не будете терять драгоценного времени, а сейчас же отправитесь в свой офис за документами и привезёте их сюда, останется пара часов для работы над тем, что вам сейчас так необходимо. Тебе ведь хватит двух часов, Наташенька?
   — Возможно, — неуверенно покрутила рукой та. — А почему ты говоришь о двух часах, дед?
   — Позже объясню. А теперь давайте поспешим. Серёжа, возьмите в гараже машину — вот ключи. Моя «Волга» пожилая уже, но всё ещё шустрая. Так что минут за сорок, думаю, обернётесь.
   — Без меня он не найдёт нужных документов, — поднялась Наташа.
   — Ты никуда не поедешь, — отрезал Иван Антонович. — Пусть Серёжа заберёт все документы, какие есть, пусть опустошит сейф.
  Наташина растерянность, нараставшая в течение разговора, достигла крайней степени: никогда ещё дед не разговаривал с ней так безапелляционно.
   — Вот, прочти последнее письмо от своего жениха. — Едва за Сергеем закрылась дверь, дед протянул Наташе нераспечатанный конверт.
   — Ты по-прежнему Батурлина в моих женихах числишь?
   — Прочти, Наташенька, похоже, другого выхода всё равно нет. Не хотела ты читать, да жизнь заставила. Нужно слушать жизнь, дочка, нужно быть внимательной к её сигналам.
  Иван Антонович не выглядел чересчур взволнованным, но Наташа догадывалась, скольких усилий ему стоило сохранять видимость спокойствия.
   — Ладно, дед, считай, что ты меня убедил. Прочту, но чуть позже, когда закончу с Серёжкиными бумагами.
   — Боюсь, что чуть позже будет слишком поздно: в данный момент Батурлин уже на пути к московскому аэропорту. Через три часа с небольшим он должен быть здесь, а ещё через три часа вы улетаете в Москву.
   — Вот это новости! Ну, ты даёшь, дед! Оказывается, ты уже всё решил! Без меня меня женили.
   — Никто никого не женил, дочка. Соприкосновения с психотронными темами слишком опасны, тут уж лучше перестраховаться. Тебе необходимо выехать из страны, и как можно скорей, а Батурлину нужен фиктивный брак, чтобы провести усыновление — ваши интересы совпали. Сложится у вас, или не сложится — ваше дело, больше ничьё. Выяснится, что опасность была преувеличена — вернёшься домой, а если за Юлю возьмутся всерьёз, тут уж делать нечего — останешься во Франции, во всяком случае, на время. А сейчас тебе пора читать письмо и упаковывать чемоданы.
   Возле своей любимой зелёной настольной лампы Наташа прочла письмо, обернулась к деду, и тот облегчённо вздохнул: внучка ещё может состояться как женщина. Она и сама поняла это, когда сквозь строчки письма ощутила любящий и властный призыв, когда почти воочию увидела, будто родовое древо Батурлиных поманило её ветвями.
   — Я должна помочь Юле, это первое. И ты поедешь со мной, это второе, — сказала она еле слышно, и сомнений в том, что её условия придётся принять, не оставалось.
   — Чем дальше от Загряжска ты будешь находиться, тем верней сможешь оказать помощь своим друзьям. Я дам Серёже номер телефона одного надёжного человека в Москве, так что связь у вас будет. Со своей стороны я обещаю сделать для них всё, что будет в моих силах. Батурлин, без сомнения, тоже не останется в стороне, он хороший человек. А вот насчёт того, чтобы мне ехать с тобой — стар, я уже, дочка. На восемьдесят шестом году срываться с насиженного места, и не куда-нибудь, а в чужую страну — не дело это. Тебе ещё жить да жить, а мне помирать скоро, а помирать русскому человеку нужно в России. И от Оленьки мне уезжать никак нельзя. Ты же знаешь, я каждое воскресное утро у неё. И она меня ждёт. Возможно, ты примешь это за старческое слабоумие, но мы с ней разговариваем. Сяду возле могилки, посижу, помолчу, и будто слышу: «Ну, здравствуй, Ванюша». Если, случается, приболею, не приду — чувствую: она скучает, ждёт. Нет, меня от Оленьки отрывать нельзя.
   — Всю жизнь ты корил себя за то, что не поехал с бабушкой во Францию, всю жизнь считал, что ей довелось страдать по твоей вине. Не возражай, я это знаю, дед. Прошло каких-нибудь шестьдесят пять лет, и жизнь предоставила тебе до смешного похожий выбор. Если ты решишь остаться, я останусь с тобой, и будь что будет.
   — Тебе никак нельзя здесь оставаться, дочка, — Иван Антонович сложил ладони у груди.
   — А тебе можно? Если меня, действительно, будут искать, сюда придут в первую очередь, а тебе с твоим сердцем одного допроса с пристрастием за глаза хватит. Я уверена, что бабушка Оля была бы сейчас на моей стороне. Решай, дед, но учти: я тебя не брошу и вместо себя не подставлю.
  
  
  

Глава двадцать седьмая

  
  
   Юлька Астахова сбегала по школьной лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. Ей надо было успеть заскочить в свой класс, усесться за парту, раскрыть какой-нибудь учебник и изобразить глубокую задумчивость раньше, чем её настигнет Зинон — Зинаида Николаевна, их классная руководительница.
   На её, в общем-то, невинные проказы раньше в школе смотрели сквозь пальцы — Юля уверенно шла на золотую медаль, а к медалистам всегда был особый подход. В десятом классе всё изменилось, сейчас ей не прощалась ни одна мелочь. Сочувствующие Юльке ребята советовали стать как можно незаметнее, слиться с ландшафтом. Астахова и сама прекрасно понимала, что сейчас для её шуточек климат неподходящий, но в последнее время уж слишком сгустился вокруг неё школьный воздух, и для разрядки она всё же время от времени взбрыкивала.
  Её мелкие шалости неожиданно для всех обернулись «неудом» по поведению за первое полугодие. Кого угодно этот грозный сигнал заставил бы ходить ниже травы, но Юлька, обычно вполне здравомыслящая девчонка, не желала считаться с опасностью. А ведь она должна была понимать, что не только медаль могла ускользнуть из-под носа, ей вообще светило выйти из школы с таким аттестатом и с такой характеристикой, что её не взял бы ни один самый завалящий институт, не то что престижный и малодоступный журфак университета, на который навострила лыжи Астахова.
  Журналистика была давнишней Юлькиной мечтой, и эта целеустремлённая девушка приложила много труда, чтобы мечта могла осуществиться. Третий год она занималась в «Школе юного журналиста», который при областной газете вели загряжские акулы пера. И публикации у неё уже имелись, и положительные отзывы на эти публикации, тем не менее, Астахова понимала, что этого недостаточно для журфака. Когда Юлька пришла к «юным журналистам», один осведомлённый человек по секрету сказал ей, что хотя при поступлении занятия под руководством профессиональных газетчиков какую-то роль сыграют, но реальный шанс попасть на журфак, если у предков нет крепких связей на самом верху, может дать только медаль. Она ничего не знала о связях своих родителей, да это и не имело большого значения. Юлька ни за что не обратилась бы к ним за помощью, может быть, потому, что догадывалась: родители вряд ли отзовутся на просьбу посодействовать исполнению её мечты. Так что ей не оставалось ничего другого, как только упорно зарабатывать себе медаль.
  Уже давно мало кто из ребят и учителей сомневался, что Астахова — самая вероятная медалистка в их выпуске. Но в начале десятого класса Зинон стала проявлять к Юльке непонятную суровость, а потом грянул полный аут: двойка по поведению за первое полугодие.
   Удивительно, что Юлька, вместо того чтобы прижать хвост, продолжала резвиться как ни в чём ни бывало. Мало того, чем жёстче была с ней Зинаида Николаевна, тем хулиганистей и задорней становилась Астахова.
  Некоторые училки, подпевалы их классной руководительницы, будто обрадовались возможности клевать девочку, которую совсем недавно сами же расхваливали на все голоса, и по всякой мелочи стали придираться к бывшей всеобщей любимице. Однажды произошло вроде бы, ерундовое, но почему-то многим ребятам запомнившееся событие. Историчка, наверное, самая лицемерная училка в школе, из тех, которые, сладенько улыбаясь, рассказывают всякие гадости про людей, глядя на Юлю со своей фирменной поганой улыбочкой, сказала, что та напоминает ей одну литературную героиню — Оленьку Мещерскую. Дескать, она такая же шаловливая, у неё те же открытые и радостные глаза. Бунина никто из класса, кроме Юли, не читал, поэтому никто и не понял, почему она так испуганно тогда взглянула на учительницу. Но было ясно, что на этот раз подлая тварь поддела Астахову особенно заковыристо.
   И чего они к Юльке цепляются? — недоумевали в классе. Она ведь только дурачится, настоящего хулиганства за ней сроду не водилось. Особенно сильно возбухала Зинон. Даже если придраться к Астаховой было совсем не за что, классная всё равно бросала в её сторону такие свирепые взгляды, словно Юлька каждый день подбрасывала ей в сумку дохлых кошек. Многих одноклассников Астаховой удивляло и огорчало безобразие, разворачивающееся на их глазах. Ребята пытались выяснить у Юльки, которую до наступления всего этого бреда любили называть Джульеттой, чем она так умудрилась достать классную. Юлька отвечала, что просто Зинаиде пришла пора подлечить свою голову, а она ничего такого особенного не делала и не делает.
  Вот сейчас, что уж такого она натворила? Ну, втолкнула Герку в класс к первоклашкам и подперла дверь снаружи ногой. Малыши замерли, увидев так близко двухметрового «взрослого ученика», их молодая училка что-то растерянно лопотала. Герка, он же Герасим, он же Герман, глупо улыбаясь, пытался открыть дверь. Потом Юлька тихонько отошла, а Герасим, разбежавшись, со всей дури ударил в дверь плечом, и снарядом вылетел из класса. Убегая, Юлька слышала радостно-испуганный визг малышни и ликовала.
  Только самые близкие к Юльке знали, в чём дело: это из-за Герасима, из-за того, что эти двое теперь вместе. Зинон — Зинаида Николаевна — и Юльке на мозги давила: оставь в покое Германа, типа того, ты его не достойна. И с Геркиными родителями Зинон беседы проводила, против Астаховой их всячески настраивала, говорила, например, что маленькая целеустремлённая карьеристка из спортивного интереса подомнёт их сына под себя, а потом бросит без зазрения совести. Юлька и от Герасима не отказывалась, и по одной плашке ходить не желала.
   А теперь за ней гналась Зинон. Учительница прекрасно понимала, чья это выходка, но у неё не было доказательств — никто не видел Юльку на месте преступления, а Герасим умрет, но не сдаст. Юлька влетела в класс раньше, чем из-за угла показалась погоня.
  Урок был «пустой» — заболела учительница английского, и, чтобы десятиклассники не болтались по школе, их пристроили украшать актовый зал к очередному мероприятию. От этого дурацкого надувания и развешивания шаров Юлька и утащила Германа, прежде чем затолкать его к малышне.
  В классе находилась одна только Оля Назарова, лучшая Юлина подруга — её оставили доделывать стенгазету.
   — Я здесь уже минут двадцать, стою вот, рисую с тобой, — быстро проговорила Юля, схватив кисточку.
   — Опять, наверное, чего-то вытворила, — с укором сказала Оля. — Не видишь что ли, наша Зиночка совсем озверела? Угомонись, пока не поздно.
   — Всё, угомонилась, — заверила подругу Юля.
   В класс ворвалась Зинон. Задыхаясь, яростно сверкая глазами, она что-то отрывисто выкрикивала.
  Слушать, какие именно слова произносит классная руководительница, не имело смысла. Юля и так уже знала про свой уродливый моральный облик, про то, что она, не имея ни гордости, ни девичьей чести, прицепилась к мальчику, которого и пальца не стоит, про то, что очень странно, как это в интеллигентной и порядочной семье вырастают такие вот «оторви-да-брось». На этот раз дело заключалось не в словах, а том новом металлическом напоре, с которым эти слова произносились.
   «А ведь эта гадина и в самом деле может по полной программе перекрыть мне кислород. — Вдруг отчётливо поняла Юля. — Выпустит меня из школы с волчьим билетом, и потом поздняк метаться. И что мне теперь делать? Неужели мне, действительно, придётся расстаться с Геркой?»
   Дверь неслышно приоткрылась, и в класс проскользнул Герман. Стоя за спиной Зинаиды Николаевны, он подавал Юле какие-то знаки, из которых понятно было только: «молчи!».
   «Какой же он мальчишка ещё! — удивлённо подумала Юля. — А с другой стороны, зачем Герасиму включать соображалку? — ему-то ничего не грозит. Получит аттестат, поступит на свой архитектурный. Кажется, он не хочет понимать: шутки кончились, мне из-за него всю жизнь могут поломать. В опасности я одна, я одна и должна решать. Получается, нужно уступить грубой силе».
   Едва Юля допустила мысль о расставании, её будто током ударило — не в том метафорическом смысле, что потрясла какая-то догадка, — её тело в буквальном смысле пронзила внезапная боль, похожая на удар током, пронзила с такой силой, что она даже покачнулась. А следом пришло непривычно ясное понимание: ей с Германом расставаться нельзя. В этом случае им обоим станет совсем плохо. Юля не успела ни удивиться, ни засомневаться в невесть откуда явившемся к ней знании. Глядя на неутомимо орущую Зинон, на Геру, продолжающего подавать ей знаки, Юля непривычно, совсем по-взрослому, поняла: только одна она может найти выход из тупика, в котором сейчас оказались все трое. Но она не видела выхода. Взлететь мне, что ли, и сверху поискать дорогу? — невесело сама с собой пошутила Юля.
   «В вечернюю школу перейти? — заметалась мысль. — Ну, не поступлю на журфак, пойду в политех какой-нибудь. И тут же следом: — Позволить этой гадине погубить мою мечту?! Ни за что! Что же мне делать? Что делать-то? — мысленно кричала Юля. — Зинон от меня не отвяжется, вон как орёт, будто белены объелась».
  Неожиданно на ум пришёл чей-то совет: затаиться. Юля принялась лихорадочно вспоминать, кто же ей такое присоветовал — почему-то сейчас вспомнить это казалось крайне важным — но её обычно дисциплинированная и отзывчивая память в этот раз подвела.
   «А ведь хорошая идея! — обрадовалась Юля. — Сделаем вид, что расстались, а сами будем по-тихому встречаться. Чего уж там — эта четверть скоро заканчивается, потом ещё одна, последняя, совсем короткая — дотянем. Скажу Зинаиде, что из глубокого уважения к ней я решила поступить так, как она хочет. Нет смысла что-то доказывать спятившей тётке — вон рожа какая у неё бессмысленная, глаза дикие, дура дурой».
   — Оля, — вполне человеческим голосом, а не мерзким визгом, обратилась классная к лучшей Юлиной подружке. — Ответь честно — я знаю, ты всегда была честной девочкой — ведь Астахова вбежала в класс за пару минут до меня?
   Оля Назарова густо покраснела, опустила глаза и промолчала.
   — Всё ясно. Молчание — знак согласия. Видишь, Астахова: не все ещё, как ты, совесть потеряли.
   — Зинаида Николаевна, мне нужно поговорить с вами с глазу на глаз, — тихо сказала Юля.
  
   Астахова уже два месяца не веселилась и не дурачилась в школе. После того, как она уговорила Геру затаиться на время, Юля стала бояться классной руководительницы. Мысль, что Зинон может узнать, что они по-прежнему встречаются, приводила её в настоящий ужас. Время работало против Юли: она не привыкала к своему подпольному положению, а с каждым днём всё сильней пропитывалась страхом. Сначала они с Герой поджидали друг друга после уроков невдалеке от школы, потом перенесли встречи за два квартала, позже специально проезжали несколько остановок на троллейбусе, и там уже пересекались, в конце концов, стали поодиночке выбираться в отдалённый район города — всё для того, чтобы Юля пугливо не озиралась по сторонам, без конца не вздрагивала и не бледнела.
  Герман знал, что его распахнутая миру подруга, не умеющая хитрить и изворачиваться, дорого платит за их запрещённое счастье. «Ничего, немного нам уже прятаться осталось, — успокаивал он себя. — Скоро конец учебного года, сдадим экзамены, и — получай фашист гранату, придём на выпускной вместе». Но даже он, хорошо знавший Юлю, не до конца понимал, как тяжело ей приходится. Юля и сама не сумела бы объяснить, чего она так отчаянно боится. Теперь её уже мало беспокоила перспектива потерять медаль и, стало быть, журфак, она боялась, что Зинон раздавит её своей злобой, если вдруг вскроется правда о них с Герой. Боялась она ещё чего-то, и, если бы Юлю попросили ответить, не размышляя, чего именно, ответила бы: боюсь задохнуться. Её жизненное пространство медленно, но неуклонно сужалось с тех пор, как они с Герой «затаились».
  Четырнадцатого апреля Зинон явилась на свой урок в десятом «Б» с таким лицом, что все ребята мгновенно поняли: сейчас что-то будет. Побелевшими от гнева глазами классная руководительница обвела класс и сдавленно произнесла: «Помните, я говорила я вам, что всё тайное рано или поздно становится явным? Вот!» — она развернула небольшую записку и с минуту молча потрясала ею. Юля помертвела: это была её записка для Геры, которую она вчера оставила в парте — в последнее время они шифровались, как шпионы в кино.
  Случилось самое страшное: их разоблачили! Словно издалека до неё долетали обрывки злых фраз Зинон: «Развели разврат... позор для школы... лживая девчонка... водить за нос... преподавательский состав... мы верили...». Глядя на шевелящиеся губы классной руководительницы, Юля мучительно пыталась сообразить: вот это самое с ней однажды уже происходило, но когда? И чем в тот раз всё закончилось? Внезапно она ослабла всем телом: тогда Гера сначала попал в тюрьму, а потом их обоих убили. Ножом. Больно, очень больно, вот тут, в груди. Неужели нас снова будут убивать? — со смертельной тоской размышляла Юля. Ноги не держали, она опустилась на колени, и, глядя снизу вверх на онемевшую учительницу, сказала: «Зинаида Николаевна, что уж мы такого сделали, чтобы нас убивать? Пощадите хотя бы Геру — он же не давал вам никаких обещаний, за что ему идти в тюрьму?».
  В классе повисла небывалая тишина: не скрипнула ни одна партой, не зашелестела ни одна тетрадка, никто не кашлянул и не чихнул, как всегда случалось даже в самые ответственные моменты. Юля повернула голову и увидела замерших в потрясении одноклассников: их Юлька, весёлая, насмешливая, независимая, их Джульетта, стояла на коленях перед классной и несла полную чушь. Нет, я не вставала на колени, не волнуйтесь, — хотела успокоить их Юля, — просто у меня ноги подкосились; но тут её взгляд упал на Галю Криваго, и она заулыбалась:
   — А я тебя узнала, — Юля глупо хихикнула. — Никого больше не узнала, только тебя. Галь, а зачем ты парик натянула? Для маскировки?
   — Вы... Вы... Понимаете теперь, что вы наделали? — раздался срывающийся Герин голос.
   А следом тишину пронзил визг классной руководительницы: «... цирк решила устроить... издеваться... расширенный педсовет... вопрос об исключении».
   «Да решайте вы, какие хотите вопросы, — безразлично подумала Юля. — Только без меня». И она потеряла сознание.
  Она пришла в себя в больничной палате. Оказалось, что она пережила клиническую смерть — это из-за сердца, из-за какой-то непонятной сердечной ножки. Юля вспомнила и про то, что их разоблачила Зинон, и про страшные кары, которыми грозила классная. Воспоминание о том, как она опустилась на колени и что-то мямлила, прожгло насквозь. Как такая глупость могла прийти ей в голову? Зинон — никто, учительница средней школы. Подумаешь, достижение! И это ничтожество сумело её сломать! Астахова решила, что вылезет из кожи, но её позор отольётся классной горькими слезами.
  Ещё находясь на больничной койке, Юля написала рассказ, в котором описала свою школьную историю с настоящими именами и фамилиями всех действующих лиц и сразу же отправила его письмом в редакцию областной газеты. Свою фамилию под рассказом она заменила псевдонимом «Логинова». Юля позвонила редактору этой газеты, знакомому по «Школе юного журналиста», попросила продвинуть её рассказик, напечатать его как можно скорее — «сами понимаете, до вступительных экзаменов на журфак мне во что бы то ни стало нужно заиметь яркую публикацию». Рассказ понравился, и его напечатали в одном из ближайших номеров.
  Как только это произошло, Астахова принялась заваливать письмами и заявлениями все инстанции вплоть до министерства образования. В горком партии она отправила анонимное письмо, в котором указала, что ситуация, описанная в рассказе, не вымышлена, она действительно имела место в загряжской двадцать третьей школе. Из горкома в райком было спущено указание «разобраться».
   Дальнейшие события развивались стремительно: созвали общешкольное собрание учеников и родителей с участием представителей РОНО, райкомов партии и комсомола. Юлиных родителей не было в зале по той простой причине, что они не знали ни о собрании, ни о сути происходящего. Известно им было только сказанное Юлиным лечащим врачом: у их дочери, по-видимому, на почве переутомления, произошла внезапная блокада проводящих путей сердца. Невмешательство Юлиных родителей в скандальные события в школе расценивали как немую угрозу. Юная Астахова учла и это.
  Юля выступила на собрании блестяще, сумела завоевать симпатии практически всего зала, включая всевозможных представителей. Она тщательно готовила свою речь, отпечатала текст на машинке, но говорила легко, «без бумажки». Свою личную историю Юля не выдвигала на первый план, сантиментов не разводила. Основной пафос выступления она перенесла на политику партии и правительства по формированию нового человека, использовала все знакомые ей штампы официальной пропаганды — врага надо бить его же оружием. «Все во имя человека. Все ради человека», «Коммунизм — это молодость мира, и его создавать молодым!» — этими и подобными сентенциями она обильно сдобрила свою речь. Щекочущий в горле смешок не столько мешал, сколько помогал, поддерживал необходимый для победы уровень презрительной злости: «Что, взяли? Против лома нет приема!».
  Если бы кто-нибудь из находящихся на собрании узнал, что эта молоденькая девушка выступает перед большой аудиторией впервые в жизни, что публичные выступления всегда были для неё сущей пыткой, он вряд ли поверил бы.
  В итоге Зинон была посрамлена и морально уничтожена. Её даже хотели лишить классного руководства, но потом пришли к выводу, что в самом конце учебного года в этом нет смысла, и разрешили Зинаиде Николаевне довести десятый «Б» до выпуска.
  Директор школы товарищ Селиванов, по случаю форс-мажорных обстоятельств, все последнее время совершенно трезвый, быстро сообразил, что с десятиклассницей Астаховой нужно дружить. Из-за связанного с ней скандала директор тоже получил взыскание, но это не помешало ему искренне восхищаться этой умной и решительной девушкой.
  Товарищ Селиванов вспомнил, что шапочно знаком с её отцом, позвонил ему и удивил предсказанием:
   — Ваша дочь далеко пойдет, школа будет гордиться тем, что здесь училась Юлия Астахова.
  У товарища Селиванова всегда было хорошее чутье, чем и держался на плаву. И в тот раз оно его не подвело, правда, с небольшой оговоркой: школа будет гордиться не Юлией Астаховой, а Юлией Логиновой. Фотография известной в Загряжской области журналистки много лет будет украшать вывешенный в холле стенд «Ими гордится школа» без указания настоящей фамилии бывшей ученицы.
   Юлин отец, до того слабо замечавший факт существования дочери, начал посматривать на неё с удивлением и любопытством. Когда он попытался выяснить у Юли, что означает звонок директора, та предпочла отшутиться. Отец начал задавать дежурные, призванные демонстрировать родительскую заботу вопросы: «Как у тебя дела в школе? Что с готовностью к экзаменам?». «Все отлично», — неизменно отвечала Юля. Отцу определенно нравилось, как легко она давала меткие язвительные характеристики и директору школы, и учителям, и одноклассникам. Саркастичные Юлины комментарии телевизионных новостных передач приводили его в восторг. Отсмеявшись, отец ласково говорил: «Ты язык не очень-то распускай, у нас везде уши. Лучший друг настучит, не почешется».
   Видимо, из-за того, что отец начал общаться с дочерью, мать тоже стала уделять ей внимание. Дошло до того, что однажды Юля увидела во взгляде матери что-то похожее на желание узнать, что за человек живет рядом с ней последние семнадцать лет.
   «Не раскисать!» — приказала себе девочка и мило улыбнулась матери. Она не хотела возвращаться в прежнюю жизнь.
   Юля Астахова неизвестными науке кожными рецепторами всегда ощущала настроение окружающих, а сейчас это её качество резко усилилось. Она чувствовала, что отношение к ней в классе изменилось, стало прохладнее, появилась настороженность. «У нас только убогих да страдальцев любят», — подытожила Астахова и решила «забить» на одноклассников. Пришлось расстаться с подругой Олей Назаровой — та лепетала что-то насчет ожесточенности, что она боится за Юлю:
   — Как бы ты сама себя не победила в запале.
   — Что ж ты, подруга, глазки долу опускала, когда Зинон меня гнобила? О выпускных экзаменах думала, об аттестате? И все точно так же рассуждали. Так уж позволь мне защищаться так, как у меня получается. И еще: мне не нужна больше твоя дружба, — и Юля запела, некрасиво кривляясь: «Школьные годы чудесные! С книгами, с чем-то там, с песнею! Ля-ля-ля, что-то там. Не-е-е-т! Не забудет никто никогда школьные годы». А я забуду, причем, с тобой вместе, Олечка. Сразу забуду, как только получу аттестат.
   На самом деле Астаховой, очень неглупой девушке, хватило бы ума понять, что не только забота об аттестате помешала Оле и другим одноклассникам защитить её от нападок классной руководительницы. Зинаида Николаевна была их первой учительницей, некогда обожаемой ребятами, и по сию пору они сохранили к ней остатки детской любви. Да, все было сложнее, но Юля предпочла ту версию, которая позволяла ей пренебречь нюансами.
   Только печальные взгляды Гали Криваго, которые она ловила на себе, немного смущали ее. «Ты не понимаешь. Отвали, девушка с косой!», — мысленно говорила Астахова и отводила глаза. Галя была единственной в классе, сохранившей свою роскошную пушистую косу.
   Один Гера не замечал в Юле никаких перемен — к нему она ничуть не изменилась. Друзья говорили ему, и не раз, что-то в том духе, мол, матереет Астахова, не страшно тебе? Гера только недоуменно пожимал плечами, уж он-то знал, какая она, его Юлька.
   Зинаида Николаевна, встречаясь с Юлей, притормаживала — похоже, она хотела с ней поговорить. Но, Астахова, завидев классную издали, громко здоровалась и быстро проходила мимо. Тем не менее, Юлю беспокоила судьба её медали. На журфаке был сумасшедший конкурс — прежде всего, не знаний, а связей и денег, и медаль была нужна дозарезу.
   Однажды она, встретив Зинаиду Николаевну возле школы, остановилась и, демонстрируя своим видом, что хочет поговорить, ждала, пока классная поравняется с ней. Та откровенно обрадовалась, даже порозовела лицом.
   «Зря радуешься», — жестко подумала Астахова, а вслух сказала со своей новой очаровательной улыбкой:
   — Зинаида Николаевна, я надеюсь, вы понимаете, что моя медаль нужна вам не меньше, чем мне?
   — Будет тебе медаль, Юля, не волнуйся. Девочка моя...
   Астахова прервала излияния классной и двинулась дальше, и услышала за своей спиной:
   — Прости меня, дорогая.
   Юля, не оглядываясь, ускорила шаг, она почти бежала, но не домой, куда направлялась до встречи с учительницей, а в сторону набережной — днём там обычно бывало безлюдно. Её лицо заливали слезы.
   — Получила, гадина?! Это тебе за все, это тебе за «Асканио», за чай с конфетами! — прорыдала она вслух и внезапно остановилась, будто наткнулась на стеклянную стену — это что же сейчас она такое сказала?
   Юля вспомнила залитый солнцем двор, тринадцатилетнюю себя, радостно бегущую навстречу любимой учительнице.
  Роман Дюма «Асканио» стал первой книгой, которую Зинон, тогда еще Зинаидочка Николаевна, дала ей почитать из своей домашней библиотеки.
   С тех пор она не плакала двадцать лет.
  
  
  
  

Глава двадцать восьмая

  
  
   Хорошо, что ей не пришло в голову лететь самолётом, в поезде можно будет основательно обдумать произошедшее. Сначала немного поспать, а потом думать.
   Пока Юлия стояла в очереди к билетной кассе, вата в голове снова начала уплотняться, сбиваться в тугие комки. За её спиной раздались разъяренные голоса, а женщина в окошке с негодованием чего-то от неё требовала. Юлия растерянно молчала — не смогла припомнить ровным счетом ничего из того, что, по всей видимости, она должна была сейчас произнести.
   Она вышла на привокзальную площадь, вернулась туда, где она находилась, прежде чем направиться к кассам, постояла, и память начала понемногу возвращаться. Надо постараться вспомнить всё. В этом спасение.
   Сначала — билет на поезд. Повторно встав в очередь, она изо всех сил напрягала память. Какая-то ускользающая деталь из воспоминаний, к которым она недавно подобралась, особенно тревожила её. Часы! Когда она встала, чтобы идти вслед за профессором в комнату пыток ночными кошмарами, она взглянула на настенные часы. Они показывали без чего-то шесть. Получается, в день своего появления в клинике она провела в компании с Прошкиным около трех часов. О чем же они столько времени разговаривали? Она вспомнила только несколько общих фраз профессора, из тех, какими обычно доктора начинают прием. И ещё его последние слова: «Надеюсь, наше общение будет взаимополезным». А куда же делись три часа? И ведь, точно, какой-то разговор был. Вспоминались интонации профессорского голоса, но она не могла восстановить произносимые фразы. Память выдавала ни о чём ей не говорящие разрозненные слова: катафрения... парасомния... циркадные ритмы. Она вспомнила своё ощущение во время первого, выпавшего из памяти, разговора, будто Прошкин нарочно опутывает её непонятными терминами как паутиной. Да, вот ещё — давление! Тогда она испытывала сильное физическое давление, исходящее от профессора. И сейчас ей дышалось тяжело, мышцы тела болели, как после приличной физической нагрузки. «Следующий!» — услышала Юлия, очнулась, несколько секунд с недоумением смотрела на женщину в билетной кассе, вспомнила, зачем она здесь, выпалила скороговоркой: «Один билет до Загряжска, вагон купейный, поезд ближайший». Впервые в жизни она чувствовала себя так неуверенно.
   До отправления поезда оставалось около двух часов. Юлия направилась в вокзальный ресторан, там с отвращением попробовала поесть, не смогла, за кофе вспомнила, что в такси не досмотрела картинку — тогда её отвлек водитель. «Где я остановилась? Ах, да!»
   — Что значит — «срежем»? — она опять узнаёт свой голос.
   — У нас есть методы, — отвечает Прошкин, ничего, кроме ужаса, у неё уже не вызывающий.
   — Знаете, профессор, я вернусь домой, всё основательно обдумаю и, возможно, приму ваше предложение. — Ответ звучит вполне уверенно, но Юлия, сидящая за ресторанным столиком, помнила, какого труда ей стоило сегодняшним утром связно формулировать свои реплики.
   — Вряд ли это получится. Даже если бы у меня было желание отпустить вас, я не смог бы этого сделать. — Прошкин будто бы загрустил. — Процесс уже пошел, и даже я не в силах его остановить
   — Муж знает, где я нахожусь. Он приедет, и я скажу, чтобы он забрал меня отсюда. — Юлия слышит старательно удерживаемые нотки паники в своем голосе.
   — Мы свяжемся с вашим мужем, голубушка, когда посчитаем нужным. Думаю, мы сумеем добиться его понимания, — с холодной вежливостью в голосе парирует профессор и поднимается со стула.
   Он направляется к выходу, потом останавливается и произносит уже без намёка на прежнюю ласковость:
   — Сейчас мне придётся отъехать на пару часов. А по моём возвращении приступим к самому интересному.
   Картинка свернулась. Вот оно что! Прошкин «отъехал», и она воспользовалась его отсутствием — не дожидаясь «самого интересного», свинтила из клиники.
   Но что могут означать слова профессора о процессе, который даже он не в силах остановить? В них угадывалось что-то пугающее, грозное даже.
   В поезде она, заведя будильник наручных часов, сразу устроилась спать. Часа четыре сна до наступления ночи она могла себе позволить. Потом, Юлия понимала, возможны кошмары с криками и стонами, а ей не хотелось пугать попутчиков.
  Поспать удалось не больше получаса, Юлия рывком проснулась от предельно реалистичного сна.
  Она жарит рыбу, видит сверху свой выступающий живот — похоже, она пребывает месяце на седьмом беременности. С улицы доносится чей-то сдавленный крик, она выглядывает в окно, и хотя ничего особенного не замечает, начинает испытывать внезапную тревогу за мужа. Она выбегает из подъезда, заворачивает за угол дома и видит лежащего на снегу окровавленного Геру и двоих парней, пробегающих мимо неё.
   «Сюжет в общих чертах знаком мне по прежним кошмарам. Но появились новые подробности, — она пыталась обдумывать увиденное во сне. — Что там Прошкин говорил о ложных воспоминаниях? И когда он о них говорил? Я разговаривала с ним дважды. Второй разговор я помню от начала до конца, в нём ничего подобного не произносилось. Значит это из той беседы, что состоялась в первый день. Кажется, Прошкин сказал, что мои кошмары — это не ложные воспоминания, как он думал вначале. А чем же, по его мнению, они оказались? Не помню. А сегодня... уже вчера... он говорил, что якобы снящееся мне в кошмарах происходило со мной на самом деле в загадочных временных петлях».
   Юлия почти не спала трое суток, поэтому снова задремала. Спустя несколько минут она проснулась с ещё одним ярким «воспоминанием». Она на железнодорожном вокзале встречает Геру. Из вагонного тамбура показывается его лицо — оно осунулось, посерело. Прежнего трогательного мальчика больше нет, перед ней огрубевший мужчина, и это её Герасим.
   В поезде, везущем её в Загряжск, Юлия пришла в полное замешательство: она отлично помнила то утро на вокзале! Тогда моросил дождик, холодный ветер продувал её лёгкое пальто, а тёмно-серое ноябрьское небо нависало над головами зябнущих на платформе людей. Незнакомое Герино лицо, со странно натянутой на нем кожей, его тоскливо-радостный взгляд, прикосновение колючих обветренных губ к её щеке. Невозможно поверить, что всего этого на самом деле не было, что у неё лишь разыгралось воображение!
  Юлия так разволновалась, что не могла больше оставаться в неподвижности. Она вышла из купе и, вглядываясь в ночную темноту за окном, попыталась привести мысли хотя бы в относительный порядок. Уже не сомневаясь, что некогда встречала на вокзале Германа, вернувшегося из лагеря, она, тем не менее, твёрдо знала, что этому событию не было места в реальной жизни. Её муж никогда не был осуждён. Школа, институт, проектная контора — и всё, никакого лагеря!
   Из-за монотонного гула, по-прежнему притуплявшего слух, она не заметила приближения встречного поезда, и когда за окнами вагона загрохотало сверкающее чудовище, она оцепенела от ужаса. Потом, глядя на мелькающие огни, вбирая в себя дрожь несущихся вагонов, почувствовала, что дрожит сама. От страха. Прошкину откуда-то было известно о событиях, случившихся с ней в десятом классе, он даже точное число назвал. Вот с этого момента, когда он сказал про четырнадцатое апреля, она и начала испытывать страх.
  
  Все двадцать лет, прошедшие после четырнадцатого апреля шестьдесят седьмого года, Юлия в самом зародыше приканчивала воспоминание об этом дне, не дожидаясь, пока оно наполнит её горечью, стыдом и досадой на себя. Сейчас, напряжённо вглядываясь в ночную темноту за вагонным окном, она вынуждена была дотерпеть воспоминание до конца — у неё не было сил на то, чтобы отвязаться от него или загнать поглубже. А когда дотерпела, поразилась: она говорила Зинаиде и про тюрьму, и про то, что их с Герой убьют. Выходит, её жалкий лепет про пощаду не был временным помрачением рассудка перед клинической смертью, как она всегда считала, выходит, в десятом классе она заболела всерьёз и надолго. А «надолго» в случае психического расстройства, полагала Юлия — это навсегда. Она тщательно отгораживалась от всего, что могло бы напоминать о том злосчастном дне, но всё равно её сны обнаруживали неявную до поры болезнь. В последнее время кошмары участились, стало быть, болезнь прогрессировала. Именно учащение кошмарных сновидений заставило её искать помощи специалиста. И она нашла самого подходящего, как ей казалось, врача — профессора Прошкина.
  Но ведь Прошкин не счёл её психически больной. А вдруг этот тип вовсе не запутывал её, не пугал загадочными парадоксами времени? А что если мир, действительно, устроен не совсем так, как полагает здравомыслящее большинство? Пусть уж лучше будут временные петли, лишь бы не самое мрачное, самое безысходное, что может случиться с человеком — не безумие. Сейчас главное — добраться до дома, принять лошадиную дозу снотворного, выспаться, наконец, а потом решать, что со всем этим делать. Только бы утих этот гул в голове, затрудняющий восприятие сиюминутной реальности и смолкла назойливая болтовня профессора, пусть негромкая и неразборчивая, но не прекращающаяся ни на минуту.
  И всё-таки, что он там говорил про временные петли? Опрометчиво вернувшись к беседе с профессором, она не сумела её остановить. Подремать ей больше не удалось. Разговор с Прошкиным несчетное количество раз в мельчайших подробностях воспроизводился по замкнутому кругу. По другому кругу плыли воспоминания о не бывших в её настоящей жизни событиях. Оба круга воспоминаний переплетались в голове Юлии, лишь на самой поверхности сознания оставалось — она сейчас в поезде, и она едет к своим детям. Юлия цеплялась, как за соломинку, за то и дело ускользающую мысль: «Дети! У меня есть дети! Им нужна мать. Надо искать выход».
  
   Утром из поезда вышла измученная женщина неопределённого возраста с лицом застывшим в испуганной растерянности. Она шла по перрону и разговаривала вслух. Ловя на себе недоуменные взгляды, она спохватывалась и замолкала, но уже через минуту возобновляла свой нескончаемый диалог с кем-то невидимым.
   Юлия села в такси и назвала свой адрес. Через некоторое время водитель услышал, что его пассажирка что-то говорит, оглянулся и обнаружил, что она внимательно смотрит в пустоту перед собой, будто эта странная женщина видит того, с кем сейчас беседует. Водитель резко затормозил, и очень кстати — Юлия заметила будку телефона-автомата, и тут же поняла, что ей необходимо сейчас делать. Попросив таксиста подождать несколько минут, она направилась к телефону, но не успела сделать пару шагов, как машина рванула с места.
   «Вот придурок», — вяло подумала Юлия.
   Она уже знала, кто ей был нужен сейчас: Юрчик, главный балагур, шутник, бабник и трепач в их редакции, при этом вполне добродушный парень, готовый, если надо, прийти на помощь. Только бы Юрчик оказался на месте!
  В газете он выполнял кучу различных функций, именуя себя прислугой за всё, а зоной его персональной ответственности была колонка юмора. В редакцию приходили письма от доморощенных философов, от самородков из глубинки, мыслящих не иначе как в планетарном масштабе, от изобретателей вечного двигателя с восемью классами средней школы. Такими письмами с наступлением «гласности» редакцию стали просто заваливать, и Юрчик взялся их обыгрывать в виде довольно забавных хохм.
   Где-то с полгода назад у него было такое:
   Вопрос:
   — Что делать, если голова застряла во временной петле?
   Ответ:
   — Навешайте на уши скользкой лапши и постарайтесь протащить петлю на шею.
   Это было в шутке по поводу письма какого-то деда, учителя физики из захолустного городка. Тот писал что-то о парадоксах времени. Юлия слышала тогда об этом краем уха. Юля заметила, что стоило ей вспомнить об учителе физики, круговерть в голове поутихла. Забрезжила надежда, что выход еще возможен, и его нужно искать в только что нащупанном направлении.
   Когда Юлия по телефону просила Юрчика найти адрес деда, написавшего в редакцию о парадоксах времени, она из остатков сил старалась не выдавать, что совершенно выбита из колеи. Чтобы говорить в своей обычной манере и воспроизводить интонации собственного голоса, ей пришлось прижаться лбом к стеклу телефонной будки и зажмуриться.
   — А на хрена тебе понадобился этот Эйнштейн из Крыжополя? — удивился Юрчик.
   Юлия тут же выдала вполне правдоподобную версию:
   — Одна московская газетенка берёт у меня материал по нему. Они как раз такой ерундой занимаются.
   Психически больные люди хитры и изобретательны, кольнуло опять.
   — Молодца! На ходу подметки рвешь, — похвалил Юрчик. — Как там Москва? Шумит?
   — Что ей сделается? Как шумела, так и шумит.
   — А домой когда думаешь?
   — Пока трудно сказать, — ответила она как можно неопределённее, отметив про себя, что раз уж Юрчик не сомневается, что она сейчас в Москве, и не нужно выводить его из этого заблуждения. — Ты уж яви верх благородства, не говори никому, зачем я звонила, — сказала Юлия, сообразив, что лучше, если никто не будет знать, куда она направляется. — Сам понимаешь, не хочется терять репутацию серьёзного газетчика. Статья выйдет под вымышленной фамилией, так что если ты не проболтаешься, всё будет шито-крыто.
   — Не боись, тайна сия велика будет.
  Сведения об «Эйнштейне из Крыжополя» он обещал предоставить «в лучшем виде» и попросил перезвонить через тридцать минут.
   Полчаса ожидания надо было немедленно чем-то заполнить. Юлия не могла позволить себе расслабиться и отдохнуть, «круговерть» сразу же принималась заполонять сознание. Думать и вспоминать она больше не могла — устала. Лучше всего сейчас было бы поговорить с кем-нибудь, и раз уж она в телефонной будке, этим стоило воспользоваться.
  Она никогда не задавалась вопросом, к кому в первую очередь ей обращаться в трудную минуту — разумеется, к мужу, но сейчас, когда эта самая минута наступила, она вдруг поняла, что Герман — последний человек, кому ей нужно звонить. Если её случай так заинтересовал Прошкина, вряд ли он легко выпустит его из рук. По логике вещей, чтобы вернуть сбежавшую лабораторную крысу, он первым делом должен связаться с Германом. Когда в разговоре с Прошкиным она попыталась прикрыться мужем, этот страшный человек уверенно заявил, что добьётся его понимания. Несложная это задача для Прошкина — сделать Геру своим союзником, с горечью подумала Юлия. Герман, с его неистребимым доверием к жизни, с желанием быть как все, вполне мог пойти на поводу у безумного профессора и содействовать возвращению жены в камеру пыток.
  Нельзя сказать, что эти мысли чётко оформились в сознании Юлии, сейчас ни одна её мысль не была чёткой и додуманной. Но ощущение опасности, поджидающей её дома, возникло. Ещё совсем недавно Юлия истово верила, что, стоит ей добраться до своего дома, и все страхи останутся позади, сумятица в голове уляжется, и произошедшее в клинике начнёт казаться дурным сном. С телефонной трубкой в руке, уже набрав первые цифры рабочего телефона мужа, Юлия произнесла вслух: «Предатель!». Она не вдумывалась, когда и в чём именно её предал Герман, просто вырвалось откуда-то из самой глубины: «Предатель!», и она с силой надавила на рычаг.
  Две недели назад, в Никольском, говоря Наташе про ненадёжность слабого мужчины, она озвучила свои собственные тревоги, а осознать это не осмелилась. Наташа — вот кто захочет и сумеет её понять, вот кто не убоится сложностей.
   Юлия неожиданно почувствовала облегчение, когда оказалось, что Наташи нет дома — не было ни малейшего практического смысла в том, чтобы грузить её такими мрачными проблемами, только вместо одной спятившей женщины могло появиться две.
  Трубку взял Наташин дед. Милый и всегда внимательный старик сразу же заподозрил неладное, стал зазывать к себе на улицу Гоголя. Своим новым обострённым чутьём Юля определила, что сейчас Иван Антонович ей не помощник, она только потратит остатки сил на напрасную попытку связно донести до него то, чего совсем не понимает сама. Нет, сейчас нужно дождаться, пока Юрчик сообщит адрес «Эйнштейна из Крыжополя», и направляться туда. Возможно, учитель физики такой же сумасшедший, как и Прошкин, тем не менее, — Юля это чувствовала — только он сумеет сейчас помочь.
  О чём-то она не договорила Наташе в Никольском. Юлия напрягла память — что-то важное нужно было сказать Наташе, сделать это было нужно именно сейчас, потому что... потому что, может статься, ей больше не представится такой возможности. Да! — нужно сказать о Батурлине, о том, что если бы не ответственность за чужого мужа, которую зачем-то тащит на себе одинокая Наташа, она внимательнее отнеслась бы к попыткам своего бывшего жениха возобновить их отношения.
  Ошеломив Наташиного деда пассажем о Батурлине, она нажала на рычаг телефона и взглянула на часы — прошло всего пять минут. Звонить больше было некому, но разговаривать хоть с кем-то было единственным спасением от неостановимой карусели в мозгу, и она сказала себе: «В конце концов, у меня есть родители. Зачем-то же они даются человеку. Может быть, как раз затем, чтобы в критическую минуту почувствовать и отвести опасность, нависшую над их чадом».
  И Юля набрала номер матери.
   — Здравствуй, мама.
   — Что у тебя с голосом, Юлия, дорогая?
   — Простыла немного. Послушай, мама, у меня к тебе есть вопрос. Тебе он может показаться странным, но, пожалуйста, ответь — мне это сейчас очень нужно. Зачем вы после первого класса забрали меня у бабушки? — Юлия сама удивилась вопросу — только что она понятия не имела, о чём будет говорить с матерью. — Я хорошо помню, как она уговаривала вас с отцом оставить меня в деревне до окончания начальной школы. И я тоже очень хотела остаться.
   Юлия говорила сейчас об одном из тех воспоминаний, которые застряли у неё в мозгу после общения с профессором Прошкиным.
   — Действительно, странный вопрос. Мы, как ответственные родители, хотели дать тебе приличное образование, устроили в престижную школу. Разве это не понятно?
   — Да, но в начальной школе престиж не важен.
   — Не пойму я что-то — ты хотела учиться с дурно воспитанными деревенскими детьми?
   — Мне хотелось тепла, и бабушка мне его давала.
   — Бабушка сильно болела, её следовало освободить от лишних хлопот. Она ведь умерла совсем скоро после того, как мы тебя забрали. Ты ведь не хотела бы, чтобы это случилось при тебе? Мы облегчили ей жизнь, и нас же за это осудили. На поминках неграмотные деревенские старухи причитали, что она за внучку вся исстрадалась. Будто мы тебя не к себе в городскую квартиру забрали, а в приют отдали.
   «Бедная бабушка!», — с тоской подумала Юлия, а в телефонную трубку сказала:
   — Я неверно сформулировала вопрос. Не зачем, а почему вы меня забрали? В вашем доме я стала чем-то вроде маленького домашнего приведения. Иногда отец садился в кресло, не замечая в нём меня — в буквальном смысле в упор дочку не видел.
   — Ты решила довести меня до гипертонического криза?! Ты же знаешь, мне нельзя волноваться — моё давление...
   — Поволнуйся сейчас за меня, мама. Мне очень плохо. Обеспокойся жизнью своей единственной дочери.
   — Ты ведь знаешь, Юлия, я всегда готова придти тебе на помощь, но твое сегодняшнее поведение...
   — Так приди на помощь! Ответь: почему вы меня забрали?
   Удивительно, но мать не скатилась в истерику, а стала отвечать:
   — Если ты так настаиваешь, пожалуйста, хотя я не уверена, что тебе понравится ответ. У бабушки развился старческий маразм. Всё пыталась нас чему-то учить. Совсем уже, видимо, не понимала, кто — она и кто — мы. Окончательно нас добило то, что она, оказывается, даже твоё имя неправильно произносила, Улей тебя называла. Уля! Гадость какая!
  Конечно же, Юля сразу вспомнила, как её называла бабушка — Улей, Ульяной.
   — Спасибо, мама, ты мне очень помогла. Пока!
   — Погоди прощаться, дорогая. Теперь выслушай меня: в следующий раз, когда надумаешь мне звонить, сначала приведи себя хотя бы в относительно уравновешенное состояние. Сейчас ты находишься в таком возбуждении, что меня через телефонную трубку будто током бьёт.
   — Ты права, сейчас твоя дочь не в лучшей форме. И что это означает для тебя, мама?
   — Я уже высказалась по этому поводу: никогда не звони мне в таком взбаламученном состоянии. Ты должна бережней относиться к своей не слишком молодой и не слишком здоровой матери.
   — Я поняла, мама. Извини.
   Юля взглянула на часы — время будто остановилось.
   — Алло! — отозвался в трубке приятный баритон.
   — Привет, папа! Только не спрашивай меня про мой голос. У меня мало времени, надо кое-что у тебя срочно выяснить...
   — Как удачно ты позвонила, Юленька! Я не знал, что ты уже вернулась, а то бы сам позвонил. Должен тебе сказать, что в твоей последней статье — на «афганскую тему» — тебе внезапно изменил вкус. Хочу предостеречь, дабы это не стало тенденцией. Сентиментальная, бабья интонация, надрыв — откуда все это?
   — О статье потом, ладно? У меня сейчас к тебе есть несколько неожиданный вопрос. Это мне нужно... для теста. Знаешь, сейчас это модно — разнообразные психологические тесты. Сформулируй краткий ответ на вопрос: как ты ко мне относишься?
   — Я тебя очень ценю и уважаю, — легко включился отец, — ты оправдала все мои родительские надежды. Я горжусь тем, что являюсь отцом Юлии Логиновой.
   — Но, ведь «Юлия Логинова» — всего лишь мой псевдоним. Я и мое «имя» — не одно и то же.
   — Опять ты мудришь.
   — А, если меня перестанут печатать, и я пойду мыть сортиры, как ты тогда будешь ко мне относиться?
   — Почему же сортиры сразу? Университет тебя на преподавание с руками оторвёт.
   — Но, если я, скажем, умом тронусь и не смогу делать ничего другого, кроме, как сортиры мыть?
   — Ну и тесты у тебя! Прямо не знаю, что и ответить.
   — Спасибо, папа. Ты уже ответил. Извини, я спешу.
   Так, с отцом тоже полная ясность.
  Полистав записную книжку, на букве «з» Юлия наткнулась на свежую запись, сделанную почерком мужа. Это оказался номер бывшей классной руководительницы Юлии и Германа. Сейчас эта, может быть, последняя услуга мужа пришлась кстати.
  
  
  

Глава двадцать девятая

  
  
   — Алло! — раздался в трубке голос, который она узнала сразу, хоть и не слышала его больше двадцати лет.
   — Зинаида Николаевна, здравствуйте. Это Юля Астахова.
   — Юленька! Как хорошо, что ты позвонила, и хорошо, что именно сегодня! Я как раз только что прочитала твою новую статью — о бывших «афганцах». Замечательно! Я все время горевала: такой талант пропал! — одни штампы да канцелярщина, себя считала в том повинной, а сегодня...
   — Сейчас не об этом. Мне нужно задать вам один вопрос. Это важно для меня.
   Юлия уже не «держала голос», говорила отрывисто, хрипло.
   — Юля, тебе плохо? Скажи, куда мне надо подъехать? — заволновалась Зинаида Николаевна.
   — Мне плохо, но ехать вам никуда не надо. Ответьте мне, пожалуйста, на вопрос, в последние дни по ряду причин не выходящий у меня из головы. Зинаида Николаевна, почему тогда, в десятом классе, вы были абсолютно уверены, что я испорчу Гере жизнь?
  Учительница так растерялась, что Юля на другом конце телефонного провода сумела это почувствовать.
  Даже спустя двадцать лет Зинаида Николаевна не могла сказать правду.
  В начале Юлиного десятого класса ей позвонила Элеонора Михайловна Астахова и потребовала встречи для конфиденциального разговора. К тому времени классная руководительница уже вполне сориентировалась в социальной значимости родителей своих учеников и прекрасно знала, что Астаховы в рейтинге их двадцать третьей школы занимают отнюдь не высокое место. Юлин отец некогда являлся быстро растущим функционером, но совершил какую-то ошибку и вылетел из обоймы. В последние годы его держали на незначительных должностях, часто перемещали с места на место, или по горизонтали, или даже с понижением, не оставляя шансов для продвижения по карьерной лестнице.
  В то время как муж бодро интриговал, рассчитывая ещё раз ухватить ускользающую фортуну за хвост, — людьми у нас не бросаются, рано или поздно наступит и на его улице праздник — Элеонора Михайловна жестоко страдала от утраты своего статуса. Бывшие приятельницы, чьи более успешные мужья обеспечивали им устойчивое положение в обществе, сначала всё реже приглашали её в свою компанию, а потом и вовсе стали старательно избегать разговоров с ней при случайных встречах. Элеоноре Михайловне стоило всё больших хлопот добывать достойные вещи, а когда связи окончательно перестали срабатывать, она стала переплачивать за дефицит втридорога. Элеонора Михайловна не могла ударить в грязь лицом, обнаружив перед бывшими подругами отсутствие у неё, например, гедеэровского костюма джерси, из тех, что небольшой партией, только для своих, поступили в город.
  
  Она слишком хорошо помнила, что там, внизу, куда вернуться было бы хуже смерти, она была не Элеонорой, а обычной Ленкой с ненавистной ей фамилией Гаврюшкина. Там злобилась коммуналка, беспробудно пил отец, целыми днями орала мать. В существование достойной жизни там, внизу, она не верила, потому что никогда с таковой не соприкасалась. Сначала был Каляевск, захолустный городок её детства, где все, кого она знала, жили одинаково — там пальто не покупали, а «строили», там болтались на проводах заляпанные извёсткой выключатели, там женщины выбивали из мужей их жалкую «получку», а после боя, не слишком стесняясь, ходили с долго выцветающими синяками.
  А потом Ленка попала в квартиру двоюродной тётки, просторную и обставленную красивой мебелью с завитушками. Она напросилась к богатой родственнице в гости вскоре после того, как шестнадцатилетней девчонкой в сорок шестом году поступила в загряжский строительно-монтажный техникум. Тётка, тоже ведь из Каляевска, а сумела прорваться, жизнь её была прекрасна и светла: непьющий муж-полковник, блестящие паркетные полы, каракулевая шубка, духи «Красная Москва». Ленке выпала счастливая карта: тётка пригласила её жить к себе, в солидный дом с гулкими парадными, расположенный почти в самом центре города. Недолго размышляя, она перебралась из холодной, обшарпанной и пропахшей мочой общаги в крохотную, но уютную комнатку при полковничьей кухне.
  Ленка размышляла недолго, хотя выяснилось, что за счастье быть приближенной к приличным людям и харчиться с общего стола, на котором копчёная колбаса лежала не по большим праздником, а каждый день, она должна была не только помогать тётке по хозяйству, но и «дружить» с её сыном-студентом.
   — Понимаешь, Леночка, — ворковала тётка, — у Вадика есть невеста, девушка из очень приличной семьи. Через два года, сразу по окончании института, они поженятся. Тьфу-тьфу-тьфу, чтобы не сглазить. Но ведь наш Вадик — молодой здоровый парень... Понимаешь? — Ленка ещё не понимала. — Ну, сама посуди, не по грязным же девкам ему бегать. Почему бы тебе, моя дорогая, не подружиться с ним? А я уж не поскуплюсь на подарочки, одену-обую тебя как куколку. Хочешь, прямо сейчас пойдём к моему знакомому завмагу и купим тебе ботики как у меня?
   Такие как у тётки боты Ленка хотела до горловых спазмов, и не потому, что уж очень любила наряжаться — они стали бы существенным вкладом в дело полного отрыва от каляевской жизни. Она, наконец, догадалась, куда клонила полковничиха и растерянно спросила:
   — А как же мне замуж потом выходить?
  Свою девственность Ленка берегла пуще глаза: знала, как всю жизнь от мужей достаётся тем дурёхам, которые до замужества повелись на слюнявые разговорчики о любви.
   — Это намёк на то, что ты целка? — насмешливо посмотрела на неё тётка, не сомневающаяся, что девчонка просто набивает себе цену.
   Грубое слово «целка» Ленка слышала только от одетой в отцовские обноски шпаны из каляевских подворотен. Она не могла поверить, что его произнесла дама в шёлковом халате, чьи брови были выщипаны в ниточку, а пальчики тщательно наманикюрены.
   — А то я каляевских парней не знаю! — продолжала насмешничать тётка. — Позволишь разок проводить себя да в щёчку чмокнуть — всё! — твоего согласия уже никто и спрашивать не станет.
   — Я никому не позволяла себя провожать, — с достоинством ответила претендентка на прикухонный закуток.
  Ленку и в самом деле не интересовали ребята, окружавшие её в школьную пору. С тех пор, как она начала себя более или менее осознавать, она поняла, что ей во что бы то ни стало надо выбраться из каляевского болота.
   — Леночка! Золотце моё! — всё-таки поверила бедной родственнице тётка. — У меня есть прекрасный хирург, через два года мы опять сделаем тебя невинной девушкой. Не сомневайся даже, сделаем так, что комар носу не подточит. А я тебе, раз такое дело, ещё и пальто сразу куплю.
   — С каракулевым воротником? — деловито спросила Ленка.
   — Конечно с воротником! Мне для тебя, моя дорогая, ничего не жалко. Ты у нас как сыр в масле кататься будешь.
   — И муфту купите сразу же, — подытожила Ленка.
  Тёткин сын, великолепный Вадик, после того, как Ленка обосновалась в своём уютном и чистом уголке при кухне, в первый же вечер зашёл к ней, без предисловий произнёс: «Раздевайся». Два года она глотала обиду, когда Вадик, проводив невесту и сдав её с рук на руки будущему тестю-генералу, входил в прикухонную комнатку. Она терпела насмешливые взгляды полковничихи, улыбалась, когда полковник за спиной супруги больно щипал её, где ему вздумывалось. Ленка и большее бы снесла — школа, которую она проходила в тёткином доме, того стоила. Она научилась правильно есть и говорить, правильно сервировать стол, но главное, она научилась правильно понимать устройство жизни.
   — Все люди делятся на три неравные части, — объяснял Вадик. — Самая обширная человеческая категория — планктон. Эти ни к чему не стремятся, не желают прикладывать усилий и не умеют приносить жертв. Им бы только дрянью какой-нибудь набить свою требуху, да дешёвой водки нажраться. Ну, ещё футбол — это их изыск. Биомасса искренне верит, что она — гегемон, и всё, что делается, делается для её блага. Вторая категория: обслуга. Эти способны к жертвам и усилиям, за что имеют объедки с барского стола, иногда очень даже жирные. У некоторых из обслуги есть мечта — пробиться наверх, занять место возле своих хозяев. И если они умеют терпеть и прогибаться, не исключено, что их мечта может осуществиться. Последняя категория: персоны. Редко это баловни судьбы, когда жизнь преподносит им всё на блюдечке, чаще право считать себя персонами они выгрызли и вылизали. Хороши они или плохи, это не важно. Жизнь предназначена только для них, вот что важно. Про тебя я давно всё понял: у тебя есть мечта, и ради неё ты готова терпеть и жертвовать. Из планктона ты пробилась в обслугу, и это был твой первый шаг. Думаю, у тебя есть реальный шанс стать персоной. Возможно, однажды повстречав меня на улице, ты даже не повернёшь в мою сторону головы кочан.
  Спустя двенадцать лет всё произошло в точности так, как в прикухонной комнатке предсказывал Вадик. Тогда её муж находился на пике своей карьеры. Элеонора Михайловна шла по центральной улице Загряжска в компании двух приятельниц, которыми обзавелась на самом успешном витке своей жизненной спирали. Она заметила, что на неё как-то уж слишком пристально смотрит невысокий хиловатый мужичонка и ещё, видите ли, имеет наглость улыбаться. Она не в первую секунду узнала в невзрачном прохожем великолепного Вадима, которого когда-то охотно признавала своим хозяином, а, когда узнала, содрогнулась — ещё не хватало щеголять такими сомнительными знакомствами перед дамами из высшего общества! — и, не обернувшись, прошла мимо.
  Вскоре она пожалела об этой небрежности: карьера мужа стремительно покатилась вниз, а Вадим, как она успела выяснить, был не такой уж мелкой сошкой, мог бы и поддержать по старой дружбе. Но после той знаменательной встречи Элеонора Михайловна долго кипела негодованием — как он посмел оказаться таким ничтожеством! — в её памяти он оставался лощёным небожителем, всегда элегантно одетым и пахнущим хорошим одеколоном. Ей не пришло в голову, что тогда, в сорок шестом, Вадик выглядел таким холёным да гладким потому, что ни дня не мёрз в окопах, не засыпал на ходу в пеших переходах, не спал на голой земле, его не трепала малярия, он не мучился от ран, не глох от контузий. Во время войны Вадик сыто проболтался при интендантском складе, а потом, как только вновь открылся его институт, герой, звеня медалями, вернулся к учёбе.
   — Для таких, как ты — для провинциалок без роду и племени — самый вероятный шанс пробраться наверх даёт комсомольская работа, — поучал её Вадим, тогда ещё великолепный.
  И она стала комсомольской активисткой, она входила во всевозможные бюро и комитеты, научилась бойко выступать на собраниях, порицать и давать гневную отповедь.
   Комсомольская работа свела её с будущим мужем. Они познакомились на выездной конференции, вернее, на банкете, непременно следовавшим за «мероприятием». На той конференции она выступала с докладом, говорила, как всегда, сложными предложениями, используя «умные слова» и богато интонируя. Она знала, что её манера говорить производит на комсу, нахватавшуюся верхушек, ошеломляющее впечатление, и настолько ошеломляющее, что никому из них не приходило в голову после банкета просто и непринуждённо потащить её в койку — как вообще-то среди них было принято. Она была недосягаема для комсомольской мелочёвки — хорошо воспитанная девушка из приличной семьи, пользующаяся во время еды ножом и вилкой, живущая в «сталинском доме», со вкусом одетая.
  Но Павел, вроде бы, простой секретарь райкома комсомола, из деревенских, невыразительный лицом, к тому же хромой после фронтового ранения, был из другого теста — она сразу догадалась об этом. Ленка к тому времени уже многое понимала про жизнь, и быстро смекнула, что этот, казалось бы, простак — именно то, что надо. Павел был амбициозен, напорист, беспощаден к тем, кто вставал у него на пути. «Этот прорвётся», — сделала вывод Ленка, поставила на хромого, и выиграла: стала впоследствии Элеонорой.
  Павел робел перед культурной девушкой, про которую все знали, что с ней можно только разговаривать. И то, если она снизойдёт. Ему была нужна именно такая жена: которую не стыдно привести в приличное общество, которая сумеет организовать красивый дом и принимать в нём гостей самого высокого ранга. Павел не сомневался, что пройдёт не так уж много времени, и он будет общаться только с такими людьми, а тех, что окружали его на комсомольском этапе биографии, он и не узнает, если встретит.
  Преодолев неуверенность вчерашней деревенщины, он начал осторожно увиваться вокруг недотроги Елены Гаврюшкиной. Она принимала его ухаживания благосклонно, но когда после долгого пуританского периода Павел отважился было поцеловать Елену, та отшатнулась: «Сначала ты должен познакомиться с моими родственниками». Конечно! Как он сам не сообразил? — такая девушка может подарить поцелуй только жениху!
   Сидя за столом, уставленным трофейным фарфором, Павел оробел окончательно: он не знал, как взять чашку, куда положить ложку. «Ничего, — думал он, — при умной жене я быстро овладею этими премудростями. Не боги горшки обжигают». Он с восторгом наблюдал, как ловко Елена меняет приборы, как изящно она сметает щёткой с серебряной ручкой в серебряный же совочек крошки со стола. «У меня всё точно так же будет организовано», — размышлял он, внутренне ликуя.
   — Ну и какие у вас планы относительно нашей племянницы, Павел? — любезно улыбаясь, спросила тётка.
   — Как какие? — он растерялся от неожиданности вопроса, но тут же овладел собой: — Вот, руки ее хочу у вас просить.
   — Вы, Павел, произвели на нас впечатление порядочного человека. Но мой ответ будет таким: не нужно спешить со свадьбой. Вам с Леночкой нужно сначала лучше узнать друг друга, — с достоинством произнесла тётка.
  Ленка знала, отчего тёткин ответ был именно таким: до назначенной свадьбы Вадика оставалось ещё полгода, и ей предстояло «отдружить» это время в прикухонной комнате.
   — Он же сорвётся накануне женитьбы! - перетянув голову полотенцем, причитала тётка за два часа до прихода Павла. — Истаскается по бардакам — у него дружки сплошь непутёвые. Дойдёт до генерала, и все наши планы полетят к чертям! А я и приданого за тобой хорошего дам: пуховое немецкое одеяло, двуспальное, две пуховых подушки, постельного белья дам и столовый сервиз на двенадцать персон.
   — Чайный сервиз добавьте, — сказала Ленка, благоразумно взвесившая все за и против.
   — Вот ведь зараза какая! — по-доброму усмехнулась тётка, стащила с головы полотенце и согласилась на чайный сервиз.
  За полгода, отведённые до свадьбы, Павел, почти не отвлекаясь на простушек и стервозных умных баб, сделал головокружительную карьеру: стимул был у него мощный. Свернув не одну шею, настрочив не один донос, он перепрыгнул через несколько должностных ступеней, и на свадьбе у него присутствовали такие лица, что полковничихе пришлось быстренько стереть свою обычную насмешливую улыбочку.
   Тётка казалось очень искренней, когда, выпив больше обычного и оттого размякнув, она громко говорила через стол новобрачному: «Для тебя девушку хранила, для тебя цветок берегла. Ты уж, зятёк, люби её, наряжай не хуже нашего. Сам ведь знаешь: у нас Леночка как принцесса ходила».
  А вскоре полковничиха была отставлена от дома зятька: Элеоноре не нужны были свидетели жалкого начала её жизни. К тому же статус тёткиного мужа, вечного полковника, был недостаточен для того, чтобы знакомством с этими людьми стоило дорожить.
   — Что уж ты с ними так строго, Элечка? — ласково спрашивал супруг. — Пусть они невысоко поднялись, но они же родня тебе.
   — Тётка обещала мне к приданому добавить чайный сервиз, а не добавила, пожадничала, — объясняла она мужу своё нежелание принимать полковничиху и полковника.
   — Подумаешь, сервиз! — тепло смеялся супруг. — Если хочешь, я тебе этими сервизами весь буфет забью.
   — Дело не в сервизе. Обещала — выполняй, — отстаивала свою позицию Элеонора.
   — Тогда, да, — согласился супруг. — Это ты права, умница моя: если человек один раз протрепался, ему уже веры нету.
  Элеонора Михайловна Астахова не уставала совершенствоваться в понимании жизни, и, прорвавшись наверх, быстро смекнула, что спесь — не слишком старательно спрятанная, а когда и демонстративная — является чем-то вроде опознавательного знака людей её нового круга. Если в ком-то не доставало спеси, персоны начинали считать, что этот человек оказался среди них по ошибке, и скоро вылетит из обоймы. Элеонора Михайловна научилась прогибать обслугу и не замечать планктона. Гибкости в отношении вышестоящих она научилась ещё в прикухонной комнате, так что время от времени Элеонора Михайловна оказывала посильную помощь мужу в продвижении по карьерной лестнице.
  Теперь от прежней жизни, нарядно украшенной близостью к значительным персонам, у мадам Астаховой осталась только спесь. Она по-прежнему разделяла людей на персон, обслугу, и планктон; школьные учителя, безусловно, относились ко второй категории. Зинаиде Николаевне было трудно разговаривать с Юлиной матерью — даже понимая, что эта женщина смешна в своих претензиях на особенное к ней отношение, она терялась перед высокомерным напором Элеоноры Михайловны.
  И в тот раз Юлина мать с первых же минут подавила её видом и манерами аристократки, вынужденной снисходить до прямого общения с обслугой — в силу досадного отсутствия в стране чётких разграничений между социальными слоями. Элеонора Михайловна не стала терять драгоценного времени на болтовню, которую пристало вести лишь между равными по положению, сразу приступив к делу. Она велела Зинаиде Николаевне внимательней следить за моральным обликом своих учеников, тем более, что это является прямой её обязанностью, за что она, собственно, и получает деньги в виде доплаты за классное руководство. Если даже её дочь, разумная девочка из приличной семьи, в выпускном классе, вместо того, чтобы сосредоточиться на учебном процессе, играет в любовь с одноклассником, то страшно представить себе, какая вообще распущенность творится в этом детском коллективе.
   В ответ на сбивчивые возражения классной руководительницы, что дело-то как раз в том, что они уже не дети, что в семнадцатилетних юношах и девушках просыпается их способность любить, а первое чувство — оно такое трепетное, такое важное в жизни человека, по нему нельзя бить запретительной кувалдой, да и Герман очень славный мальчик, он плохого Юле не сделает, Элеонора Михайловна отрезала:
   — Первая трепетная любовь потому играет такую важную роль в жизни девушки, что она часто заканчивается ранним абортом и, как следствие, проблемами с возможностью иметь детей в бестрепетном законном браке. Вы же понимаете, Зинаида Николаевна, что вас не погладят по головке, если выяснится, какую вседозволенность вы развели во вверенном вам классе.
   Учительница, отлично зная, что ничего из ряда вон выходящего в десятом «Б» не происходит, всё же струхнула. В данный момент кружком её приятельниц разрабатывалась кампания по выдавливанию завуча Морозовой на пенсию, на освободившееся место поставить намечалось Зинаиду Николаевну, и проблемы на пустом месте, которые вполне могла раздуть стоящая перед ней стервозная баба, сейчас пришлись бы совершенно некстати. Решив осадить Астахову-старшую, она заявила, что, вообще-то родителей от воспитания собственных детей никто не освобождал, а перекладывать ответственность за нравственность своей дочери на педагогический коллектив уже само по себе аморально.
  Попытка отбить мяч, поданный Астаховой, удалась, однако вовсе не потому, что аргументы учительницы показались той убедительными, а совершенно по другой причине. Элеонора Михайловна воспылала праведным гневом настолько, что впервые за Юлину школьную жизнь по своей инициативе пошла на контакт с педагогом вовсе не потому, что её вдруг обеспокоило будущее дочери. Родительница одного из одноклассников дочери, вхожая в «сферы», принесла на хвосте весть о том, что дочка Астаховых связалась с немцем, и её семья ничего не имеет против. Видимо, Астаховы окончательно смирились со своим падением, заключили дамы из высшего общества. В этой ситуации Элеоноре Михайловне не оставалось ничего иного, как выказать своё несмирение. Когда её лобовая атака на учительницу захлебнулась, она пошла более каверзным путём.
   — В нашей семье культивируются непредвзятость и демократичность. Мы с Павлом Ивановичем ничего не имеем против того, что Герман, новый друг нашей дочери, является сыном простых заводских рабочих...
   — Его родители инженеры..., — кинулась на защиту своего любимца Зинаида Николаевна.
   — Это несущественно, — перебила Астахова. — Было бы даже лучше, если бы его отец стоял у токарного станка, а мать протирала какие-нибудь болванки ветошью — это ещё нагляднее демонстрировало бы широту наших взглядов. Но дело в том, что ваш славный мальчик Герман происходит из немецкой семьи. Немец, это всё же приличнее, чем еврей, но, согласитесь, в этом тоже мало хорошего.
  Юлина мать не без удовольствия наблюдала, как при последних словах по лицу Зинаиды Николаевны пробежала лёгкая судорога. У неё была отличная память на «кто есть кто», и она, разумеется, помнила, что муж позеленевшей от злости учительницы, Владимир Ефимович, для многих из десятого «Б» с начальной школы так и оставшийся дядей Володей, был евреем. Пусть это не в меру ретивое ничтожество разъярится как следует, решила Элеонора Михайловна, тем верней пойдёт слух, что Астаховы не желают сдавать позиций.
   — Сейчас Юленька ещё слишком молода, чтобы разбираться в таких вещах, но мы-то с вами, Зинаида Николаевна, знаем, что немцы входят в негласный список лиц, чьё продвижение по службе не приветствуется. Юля повзрослеет и поймёт, что потакая её отношениям с бесперспективным молодым человеком, мы с вами сослужили ей плохую службу.
  Не отдам я вам Геру на съедение, подумала Зинаида Николаевна, подумала она и о яблочке от яблоньки, и о том, что харатерец у Астаховой-младшей уже сейчас непростой. В средних классах Юля стала вести себя с Зинаидой Николаевной вызывающе дерзко, потом смягчилась, видимо, сообразив, что свой норов учителям до получения аттестата показывать не стоит — она рано настроилась на медаль. И, по всей видимости, подстроилась. Куда против неё Гере, бесхитростному и начисто лишённому бойцовских качеств! В начальной школе, пока мальчики были неудержимо драчливыми, он не только никогда не нападал первым, даже сдачи не давал — не мог ударить человека, за него всегда заступался Валя Горшков.
  Герман смотрел на свою ненаглядную Юленьку такими глазами, что за версту можно разобрать: парень влюблён по уши. А для этой избалованной девчонки он, оказывается, был только «новым другом» — очередным увлечением.
  Зинаида Николаевна, найдя в себе силы для любезной улыбки, сказала:
   — Я вам обещаю, Элеонора Михайловна, что сделаю всё возможное для того, чтобы ваша дочь оставила Германа Мунца в покое.
   Такая постановка вопроса несколько озадачила Юлину мать, но кто там кого оставит или не оставит, это уже было делом десятым. Её второй заход привёл к нужному результату: учительница не сумеет молча пережить наезд, поделится со своими товарками, двумя грымзами, днями и ночами копающимися в чужом грязном белье. А грымзы, пресмыкаясь и кланяясь, донесут о содержании сегодняшнего разговора как раз тем, кому нужно.
  И вот сейчас, спустя двадцать лет, взрослая Юля Астахова захотела узнать, что заставило педагога, рассуждавшего про недопустимость битья кувалдой по хрупкому первому чувству, взять в руки эту самую кувалду. Нет, не могла Зинаида Николаевна рассказать Юле про давнишний разговор с её матерью. Не распался же её брак с Герой, живут они, говорят, дружно, детей растят. Вероятно, Юлины родители смерились с неизбежностью, приняли зятя — что ж теперь прошлое ворошить? Да и что сам по себе тот разговор объясняет? Все устремления Зинаиды Николаевны двадцать лет назад были направлены к завоеванию должности завуча. Как альпинист, обдираясь в кровь, страдая от кислородного голодания, она карабкалась к своему пику Победы. Все происходящие события Зинаида Николаевна делила на относящиеся и не относящиеся к её цели. Всё из категории «не относящееся» отодвигалось как неважное, а относящееся требовало к себе внимательного отношения: тут попадались и подводные камни, о которые можно было споткнуться, и камни, летящие прямиком в голову. Визит Юлиной матери был из разряда камней, возможно, даже летающих. «Если бы не одержимость в заполучении места завуча, овладевшая мной тогда, — подумала Зинаида Николаевна, не стала бы я сходу и так нахраписто вмешиваться в отношения Юли и Геры. Так что дело не в словах Элеоноры Михайловны, пусть плохих, но всё же только словах, не в Юлином дерзком характере и не в том, что я что-то там предвидела».
   — Я уже говорила тебе, Юля, что была неправа тогда, — сказала Зинаида Николаевна в телефонную трубку. — И сейчас повторю: я была не права. Прости меня, девочка, если сможешь.
   — Зинаида Николаевна, я позвонила вовсе не для того, чтобы вас обвинять, и мне вовсе не нужно, чтобы вы просили у меня прощения. Я только хочу узнать, почему вы были убеждены, что я испорчу Гере жизнь. Должны же вы были иметь какие-то основания для того, чтобы так считать.
   — Основания... Не тех подруг я себе нашла.
   — Да, я помню — две дамы, неприятные во всех отношениях, постоянно тёрлись возле вас. Но при чём тут эти мелкие интриганки?
   — Стыдно в этом признаваться, но они имели на меня сильное влияние, а ведь я не девочка уже была. Потащило меня совсем не туда, куда мне самой нужно было, и с такой яростной силой потащило... Ох, Юля, если бы не ты, затянуло бы меня в такой омут, что и подумать страшно. Муж мой покойный ...
   — Дядя Володя умер? — При этом известии неумолчные «беседы» с Прошкиным, всё время негромко продолжавшиеся в голове Юлии, почти полностью утихли.
   — Умер, Юленька.
   — Примите мои запоздалые соболезнования, Зинаида Николаевна. Хорошим он был человеком и мужем замечательным. Вам должно его очень не хватать.
   — Спасибо, Юля. Ты права, мне плохо без Володи. Пять лет, как ушёл, а всё никак не научусь жить без него. Теперь-то понимаю, что муж всегда мне дело говорил, а пока жив был, не всегда к нему прислушивалась. Вот и тогда он пытался меня вразумить: «Вспомни, Зина, ради чего ты столько лет терпела муку мученическую: не бросая работы, пошла в институт, да с малым дитём на руках. Потом — двое детей, то один болеет, то другой, и бесконечные тетради по ночам, а ты не сдавалась. Всё это для того было тобой пережито, чтобы не потерять твоих первенцев, довести их под своим крылом до выпуска. И ребята сторицей отплатили за твою преданность — тем, что полюбили друг друга и тебя. А сейчас ты их теряешь, Зинуля. Никто у тебя больше не отбирает твой класс, ты сама их теряешь, по собственной воле».
  Володя, как всегда, был прав. Но уж раз у нас с тобой, Юленька, зашёл такой разговор, скажу: основания не доверять тебе у меня всё же были. Классе в восьмом, кажется, твой характер резко изменился, в тебе и нахальство вдруг появилось, и высокомерие. Потом ты так же резко изменилась ещё раз: стала неудержимо весёлой и бесшабашной. Конечно, эти перемены можно было объяснить трудностями переходного периода, но всё же...
   — Не в восьмом, а в седьмом классе я стала вам досаждать, Зинаида Николаевна. А вы как себе процесс отталкивания ребенка представляли? Приласкали бездомного щенка, а потом, когда он привязался, поверил вам, со всей дури наподдали ему — и что бы он при этом не тявкнул?! — хрипло прокричала в трубку Юлия.
   — Но почему бездомного? — растерялась учительница. — У тебя была приличная, интеллигентная семья. Может быть, твои родители были слишком требовательными, но...
   — Требовалось от меня только одно — чтобы я как можно реже попадалась им на глаза, — перебила Юлия, — Я заболеть боялась, чтобы не раздражать их лишний раз. Почему вы оттолкнули меня от себя? Вы тогда в больницу попали, я очень скучала, ждала вас, а вы сразу после выздоровления резко изменились ко мне: в гости к себе больше не звали, в школе смотрели, как на пустое место.
   — Что с тобой, девочка? Я чувствую, с тобой случилось что-то страшное.
   — Почему вы оттолкнули меня, Зинаида Николаевна? — продолжала наседать Юлия.
   — Это как раз связано с началом моей дружбы с теми двумя дамами. Раньше никто не принимал меня всерьез, всё больше шпыняли, а тут такие важные, по моему тогдашнему разумению, особы отнеслись ко мне, как к равной. Они говорили, что любимчиков в классе у педагога быть не должно, особо пеняли мне за то, что сильно отличаю тебя. А ведь они правду говорили: и отличала я тебя, и любимчиков иметь непедагогично. Я решила немедленно исправить положение, только не знала, как это лучше сделать. Оттолкни я тебя не так резко, ты ведь продолжала бы ластиться ко мне. Не получилось бы у меня отодвинуть тебя осторожно, во всяком случае, так мне новые подруги объясняли. Знала бы ты, девочка, как я тогда переживала из-за того, что придется проявить по отношению к тебе жёсткость, я и заболела тогда, может, из-за этого. Ну, а потом ты уже сама добавила — обиделась, начала всё делать мне наперекор. Юленька, хочу, чтобы ты знала — я тебя больше всех любила. И как раз тебя сильнее всех обидела.
   — Ладно. Прощаю. Я вас тоже любила, — сказала Юлия и бросила трубку на рычаг.
  
   Каникулы перед шестым классом тянулись невыносимо медленно. Юлька в одиночестве слонялась по двору. Было скучно до дурноты: все её друзья-подружки разъехались на лето, не с кем было Юльке ни поиграть, ни словом перекинуться. И тут она увидела любимую учительницу.
   При всей любви к своим первенцам Зинаида Николаевна умела держать дисциплину в классе. Только однажды ситуация вышла из-под её контроля — в конце четвёртого класса, когда ребят выпускали из начальной школы и делали общую фотографию. Недавние младшеклассники бились за место рядом с учительницей, мальчики передрались, девочки плакали и толкались. Им казалось, что близость к телу первой учительницы выражает степень любви к ней. Пришлось, пересаживая ребят, сделать несколько фотографий, и каждый получил ту, на которой он был запечатлён максимально близко к Зинаиде Николаевне. На одном снимке Юлька Астахова, худенькая, смуглая, большеглазая, прижавшись к учительнице, вцепилась ей в рукав — она боялась, что в последний момент её опять оттеснят; за другой рукав Зинаиды Николаевны крепко держалась Галя Криваго, хорошенькая девочка в облаке пушистых волос. Застенчивый мальчик Гера на всех снимках был где-то с краю.
  В пятом классе ребята сильно скучали по своей Зинаидочке Николаевне, девочки плакали, мальчики из рук вон плохо себя вели, а потом произошло чудо — в начале третьей четверти она стала их классной руководительницей, и жизнь наладилась.
   А сейчас, в конце долгих летних каникул, Юлька увидела Зинаиду Николаевну в своем дворе и бросилась ей на встречу. Та была, прежде всего, преподавательницей литературы, поэтому второй или третий вопрос, который она задала, звучал так:
   — Какие книги ты прочитала за лето?
  Юлька, прочитавшая к своим тринадцати годам почти половину родительской библиотеки, в тот период читала «Сагу о Форсайтах» Голсуорси.
   Тогда учительница стала называть фамилии авторов, которых девочка никогда не слышала: Андерсен, Дюма, Купер, Жюль Верн.
   — Так каких же ты знаешь писателей? — спросила Зинаида Николаевна.
   — Достоевского, Бунина, Стендаля... — начала перечислять Юлька.
   — Это хорошо, что тебя с детства приобщают к высокой литературе, — с озадаченным видом сказала учительница.
   Женя не знала, что значит «приобщают», поэтому промолчала. Книги из шкафа она брала украдкой, ей ничего не разрешалось трогать в комнате родителей.
   — Но все-таки нужно читать книги более подходящие для твоего возраста, — продолжала учительница, — Хочешь, пойдем ко мне, подыщем тебе что-нибудь? Только сначала тебе нужно попросить разрешения у родителей.
   На самом деле никакого разрешения не требовалось, Юлька могла хоть весь день бродить где угодно, но, чтобы не осложнять дела, она забежала в свой подъезд, постояла пару минут, а потом выскочила с криком: «Отпустили!».
   Юлька ликовала так, что временами даже тихонько повизгивала: она шла домой к самой Зинаидочке Николаевне. Классная руководительница что-то долго искала в огромном, до потолка, книжном шкафу, забиралась на специальную лесенку, спускалась, забиралась снова и, наконец, сказала:
   — Вот это для начала. Почитай, потом обсудим. Это «Асканио», роман французского писателя Дюма. Думаю, тебе понравится.
   Домой она шла, опьяненная нежданным и негаданным счастьем: самая лучшая на свете учительница заботилась о ней, размышляла о том, какая книга может ей понравиться.
   Потом она часто приходила домой к Зинаиде Николаевне. Они пили чай с конфетами, обсуждали очередную книгу, прочитанную Юлькой, и учительница доставала из книжного шкафа следующее сокровище.
   Как-то само собой получилось, что Юлька начала писать для своей учительницы отчеты о прочитанных книгах, в них она пыталась выстраивать внутреннюю логику, по которой развивались события в книге, размышляла о том, что могло остаться за пределами описаний, спорила с автором. Зинаида Николаевна внимательно читала её работы, комментировала их, а однажды сказала:
   — Знаешь, девочка, то, что ты пишешь, называется «эссе». Конечно, работы твои получаются наивными, но какими же ещё в этом возрасте они могут быть? Кажется, это твоё, — Увидев, что Юлька не поняла её, пояснила: — Возможно, у тебя имеется склонность к литературной деятельности. Из того, что есть у нас в Загряжске, самым подходящим местом для твоей учёбы по окончании школы может стать факультет журналистики, который недавно открылся в нашем университете.
   Так у Юльки появилась цель.
  
  
  

Глава тридцатая

  
  
   До назначенного Юрчиком времени оставалось несколько минут, которых хватило бы для того, чтобы позвонить Герману и, если Прошкин уже успел сообщить об исчезновении жены, успокоить, сказать, что она, если и не совсем здорова, то, во всяком случае, жива.
  Теперь, когда во время разговора с учительницей свистопляска в голове утихла, профессорские речи не прокручивались по тысячному разу, не звучали смутно знакомые женские голоса, бесконечно долго ведущие обсуждения событий десятого класса, её сознание более или менее прояснилось.
   «Я газетчик, и могу написать об экспериментах над человеческой психикой, которые Прошкин проводит в своей клинике. Конечно, ни одно серьёзное издание не примет у меня статью, полную непроверенных утверждений, к тому же не подкреплённых конкретными фактами. Но не зря же я в разговоре с Юрчиком упомянула о бульварных газетёнках, хватающихся за любые дутые сенсации. Серьёзные люди подобных газетёнок не читают, но первый камень будет брошен. После публикации могут найтись другие пострадавшие от Прошкина, пойдут письма, газетёнка примется раздувать скандал — он сработает на увеличение её тиража. Рано или поздно загадочной клиникой могут заинтересоваться органы, обычно называемые компетентными.
  А ведь Прошкин не может не понимать, что я представляю для него опасность. Ему ничего не остаётся, только затащить меня в свою клинику и сделать так, чтобы у меня навсегда отшибло желание писать о нём и его деятельности. Если он уже связался с моим мужем, то, скорее всего, сумел его убедить в том, что я нуждаюсь в срочной госпитализации. Раньше я не сомневалась бы, что Гера сначала непременно переговорит со мной, а потом уже решится на какие-либо действия, но теперь я готова допустить любые другие варианты. Он может сообщить Прошкину о моём звонке. Выяснить, что я звонила из Загряжска, будет не сложно».
   Юлия выпустила из вида, что звонила родителям, и о том, что её местонахождение можно определить по звонку в редакцию, тоже не думала. Сейчас она предвидела опасность только со стороны мужа и кипела гневом.
   «Предатель! Герман предал меня, и я попала в настоящую беду. Если бы он не о встрече с бывшими одноклассниками беспокоился, а сопроводил жену до клиники, сидел под дверью профессорского кабинета, Прошкин не посмел бы вести себя как мучитель из Аненербе. Видимо, он понял, что, по сути, я очень одинокий человек, поэтому со мной нет смысла осторожничать. Нет, звонить Герману нельзя. И дома показываться нельзя. Сейчас мне надо быть крайне осмотрительной. И я должна покончить с Прошкиным. Или он покончит со мной. Чем раньше я разошлю статью по московским изданиям, тем скорее наступит час, когда я увижу своих детей».
  Юлия взглянула на часы — пора было перезванивать в редакцию.
   Юрчик не только сообщил точный адрес деда, но и «пробил» его по журналистским каналам.
   — Оказывается, дед, ох, какой не простой! — чему-то радовался Юрчик. — В своё время Пастухов — это его фамилия — был вполне даже заметным ученым, доктором физмат наук. Потом по жуткой статье — что-то вроде разглашения государственной тайны — отмотал приличный срок. Он, вроде бы, коллеге из буржуинской страны на международной конференции передал какую-то свою работу — здесь она была никому не нужна. Какое это имело отношение к тайнам нашей с тобой Родины, не понятно. Пастухов фунциклировал в области фундаментальной науки, ни с оборонкой, ни с космосом не соприкасался. После лагеря наука ему, естественно, не светила. Устроиться он смог только обычным учителем физики, к тому же в полной запинде. А прошло сколько-то лет, и его ученики стали побеждать на всесоюзных олимпиадах, сотрудничать с научными центрами, публиковать научные статьи. Кто-то проморгал его анамнез, и двинули нашего дедка на заслуженного учителя. Знатный скандалец был! О том, что Пастухов по-тихому съезжает с шариков — изучает парадоксы времени — никто не подозревал, пока он не взыграл духом — гласность! перестройка! — и не начал строчить про свои парадоксы во все места.
   Юлия вернулась на вокзал и выяснила, что электричка на Митяево, где жил Пастухов, уже ушла, следующая отходит через три часа, и вечером будет ещё одна. Юлия решила, что трёх часов ей хватит, чтобы накропать статью, и ещё останется время сходить на почту и разослать её по нескольким московским изданиям. Оставалось определиться с местом, где никто не помешает, где стояла бы печатная машинка и имелся запас бумаги. Таких мест у неё было раз два и обчёлся — редакция и собственная квартира. В редакцию Юлия не могла пойти, во-первых, потому, что будет правильнее, если там останутся во мнении, что она сейчас в Москве, а, во-вторых, никто из коллег не должен её видеть такой измученной и некрасивой.
   Сейчас, когда появилось веская причина, чтобы пойти домой, Юлия принялась убеждать себя, что наверняка её опасения преувеличены. Позвонить из клиники Герману могли, а вот следить за её квартирой — это уже слишком. Дома сейчас никого нет, никто не узнает, что она туда заходила. К тому же одета она слишком легко, — Юлия и в самом деле почувствовала, что мёрзнет — да и одежда её слишком заметна, а рыжий саквояж, привезённый из Болгарии, вообще может выступать в качестве опознавательного знака. И денег у неё с собой совсем немного, а ведь неизвестно, сколько времени придётся скитаться. Дома в столе припрятана приличная сумма, но это пусть останется семье, а вот сберкнижку, на которой тоже что-то есть, нужно забрать и как можно скорей снять все средства со счёта.
  Она подыскивала аргумент за аргументом, чтобы позволить себе побывать дома, прикоснуться к вещам своих мальчиков, почувствовать запах детской одежды — может быть, это последнее человеческое, тёплое, что ей осталось в жизни. Единственные соседи по лестничной площадке уехали в отпуск, так что с ними возле квартиры ей тоже встретиться не грозило. Конечно! — соседи, уезжая, оставили им ключи. Можно будет заскочить домой на пару минут, заглянуть в детскую, похватать всё необходимое, взять печатную машинку, бумагу, и перейти в квартиру напротив, а там уже без опасения, что её застукают, спокойно поработать над статьёй.
   Спустя два часа Юлия повесила соседские ключи на прежнее место, вернула на письменный стол печатную машинку и покинула свою квартиру в состоянии полного душевного смятения: всё любимое ею было так близко, и так недоступно.
   На почте, стоя в очереди, чтобы отослать статью в московские газеты несколькими заказными письмами, она вдруг заметила: время, которое только что бежало с такой скоростью, что она волновалась не управиться со статьёй до электрички на Митяево, начало двигаться всё медленнее и медленнее, руки почтовой девушки то и дело замирали в воздухе, люди в помещении разговаривали, странно растягивая слова, выдерживая театрально длинные паузы..
  Прошкин что-то говорил про неравномерность хода времени, подумала Юлия, тут же спохватилась, но было поздно: в голове уже включилась заезженная пластинка с профессорскими речами. Вскоре подключились женские голоса, из невнятного бормотания которых то и дело выскакивало назойливым рефреном: «Кто-нибудь из наших был на похоронах Герасима?».
   Уже смеркалось, когда Юлия обнаружила себя сидящей на парковой скамье. Она очень замёрзла и устала. Вспомнила, что ей непременно нужно куда-то ехать. Порылась в сумочке: несколько газетных обрывков с адресами редакций, почтовые квитанции, сберкнижка, паспорт, фотографии детей и мужа, железнодорожный билет из Москвы — всё это ни о чём ей не сообщало. Вот ещё сложенная вчетверо бумажка — адрес какого-то А. И. Пастухова. Митяево... Митяево! Ей срочно нужно ехать туда, там живёт человек, разбирающийся в загадках времени. Об этих загадках говорил... Да, вспомнила: Прошкин, московская клиника, Юрчик дал адрес Эйнштейна из Крыжополя. Скорее на вокзал!
  Она успела на вечернюю электричку.
   В дороге Юлия, как ни держалась, время от времени проваливалась в сон — сказывались четвёртые сутки, за которые она толком и нескольких часов не поспала. Стоило ей задремать, тут же отчётливо и ярко в памяти всплывали всё новые и новые эпизоды категории «небываемое бывает». Сон сейчас был её главным врагом, она боялась, что если уснет по-настоящему, «воспоминания» и реальность перепутаются окончательно. Юлия начала цепляться памятью за события прошедшего дня. Сегодня произошло знаменательное событие: впервые за двадцать лет она разговаривала со своей классной руководительницей.
  Юлия вспомнила голос Зинаиды Николаевны, кажущийся тёплым даже в телефонной трубке, и тут же следом — визг из школьного прошлого: «... цирк устроила... издеваться... расширенный педсовет...»
  Она тогда, стоя на коленях, о чём-то просила классную, а потом потеряла сознание.
  
  Юля пришла в себя и с изумлением обнаружила, что висит в воздухе, под самым потолком. Прямо под ней столпились одноклассники, тут же стояли склонившиеся над чем-то Зинон и завуч Морозова.
  Завуч распрямилась и сказала, обращаясь к Зинаиде Николаевне:
   — Это вам с рук не сойдет, не надейтесь.
  Юлька сверху рассмотрела, что все склонились, как это ни странно, над ней, лежащей на полу, иссиня бледной, с запрокинутой головой и некрасиво подвернутыми ногами. Герино лицо выражало такую муку, что на него больно было смотреть.
   — Это мой труп, что ли? Точно, труп! — Открытие показалось Юле страшно забавным, но она тут же сообразила, что забавного на самом деле мало. — Так что же получается: эта мегера будет жить, как ни в чем не бывало, а я — нет?! И Гера, наверное, не сможет жить теперь. Ну, уж нет, я не согласна. Эй, слышите вы, те, кто за это отвечает! Я хочу попытаться еще раз, прошу дать мне еще один шанс. Пожалуйста!
  Юлька увидела, что Миша Подпоркин, лучший спортсмен в классе, внезапно выйдя из ступора, растолкал всех, оторвал от её тела Герины руки, скомандовал: «Отойти всем!» и стал делать ей массаж сердца и искусственное дыхание.
   — Сообразили, наконец! Зачем-то же вас всему этому учили! Неужели не понятно, что если здоровая молодая девка умирает после стресса, то только потому, что у неё произошла внезапная остановка сердца, — подумала Юля и удивилась какой-то непривычности в том, каким образом она это подумала.
  Через минуту она почувствовала, что стремительно падает с потолка. Юля вздохнула, потом открыла глаза. Она не сразу поняла, что за веселье вокруг неё происходит. Все улыбались, некоторые одновременно улыбались и плакали, Зинон тоже плакала и повторяла: «Юленька, девочка моя!».
   «Но эта история на самом деле происходила со мной! — Мысленно кричала Юлия в электричке. — Что уж здесь такого невероятного? Переживала я клиническую смерть? Переживала. В подобных ситуациях сознание изменяется? Да, это доказанный факт. Я сама читала про то, что люди, находящиеся в состоянии клинической смерти, видят своё тело со стороны... Так я читала об этом, или переживала сама?»
  В клинике с ней случилось нечто, сделавшее её мир зыбким. Она не могла опереться ни на одно воспоминание, оставаясь до конца уверенной, что оно выдержит испытание вопросом: «А так ли всё происходило на самом деле и происходило ли вообще?». Юлии теперь представлялось, что до того, как она решилась ехать на консультацию к Прошкину, она крепко стояла на ногах, у неё был надёжный оплот — семья. Но ведь оплот покачнулся ещё до её отъезда в Москву. Так, может быть, вовсе не Прошкин, вернее, не он один, выбил её из привычного течения жизни? Вряд ли вся эта фантасмагория, в которой она пребывала уже трое суток, смогла бы наброситься на человека, действительно, крепко стоящего на ногах.
  Вот в этом ей сейчас и есть смысл поразбираться, раз уж спать нельзя.
  
  
  

Глава тридцать первая

  
  
  Дата приёма у профессора Прошкина была окончательно согласована, билет на самолет куплен, пятнадцатого сентября, то есть уже послезавтра, она вылетала в Москву, а мужу об этом ещё не было известно. Сразу же после утреннего звонка из московской клиники обнаружилась целая куча дел, и служебных, и домашних, которую требовалось разгрести до отъезда. Как назло весь день её беспрерывно отвлекали по пустякам, дети потребовали к себе большего, чем обычно, внимания, и в довершение всего Герман почему-то задерживался. Юлия ждала мужа с нетерпением — сегодня она как никогда нуждалась в его поддержке. Дети уже улеглись, сама она падала с ног от усталости, а муж всё не возвращался. Это было необычно: Герман всегда звонил, предупреждал, что задержится.
  За все пятнадцать лет семейной жизни ни одной неприглядной сцены не случилось между ними, подрастало у них двое чудесных сыновей — застенчивый, не по возрасту серьезный Володя десяти лет и без устали резвый шестилетка Платон, и при всём этом никто из окружающих не считал их брак счастливым. Юлины знакомые недоумевали, почему эта яркая, блестяще состоявшаяся в профессии женщина терпит возле себя откровенную серость, если не сказать ничтожество. Друзья и родные Германа его творческую нереализованность объясняли тем досадным обстоятельством, что он связал свою жизнь с холодной и расчетливой стервой, которая без зазрения совести строит карьеру за счет мужа, безропотно уступающего ей во всем, везущего на себе основной груз домашних и родительских забот.
  Если бы первые, те, кто восхищался женской половиной этой семьи, узнали и о том, что основную долю семейного бюджета обеспечивала именно Юлия, они призадумались бы и принялись искать скелет в шкафу.
  Так уж пошло с самого начала, со студенческой поры, когда они, наплевав на общественное мнение, сурово порицавшее незаконное сожительство, поселились во временно пустующей квартире Гериной родственницы. Первый их совместный год был скудным в смысле«фунансов», как по молодости они между собой шутливо обозначали свои мизерные доходы. Стипендии, Герина обычная и Юлина повышенная, её копеечные гонорары за публикации в заводских и районных многотиражках — вот и все их тогдашние«фунансы». Герман попытался взять на себя роль кормильца и поильца. Первым их совместным летом он со стройотрядом ездил на заработки в Сибирь, и привезённых деньжищ, приплюсованных к стипендиям, хватило на полгода сносного существования. На следующий год ему пришлось отказаться от идеи повторить стройотрядовский опыт — отцу потребовалась помощь в расширении дачного домика.
  — Мы организуем тебе стройотряд без отрыва от маминого борща, — сказал отец. — И ты хоть какое-то время будешь питаться по-человечески, и семье польза. На жизнь мы с матерью будем тебе подбрасывать, так что в деньгах ты только выиграешь.
   Родители Германа, действительно, начали«подбрасывать» сыну на пропитание, да только недолго продлилось сытое житьё неузаконенной парочки, всего два месяца. К тому времени Юля уже изрядно пообносилась —не до приобретения обновок было, быть бы живу.
  Уйдя из родительского дома, она не страдала из-за отсутствия новых шмоток, пока не выяснилось, что зимние сапоги окончательно вышли из строя, а зиму, тем не менее, никто отменять не собирается. Юля никогда не интересовалась, где мать покупает ей вещи —просто они время от времени появлялись в доме.
  И вот наступила пора, когда Юля отправилась в загряжский обувной магазин за парой сапог.
   — Нет, это я под дулом пистолета не надену! — заявила она, обозрев широкий ассортимент старушечьих опорок.
   Герман был с ней полностью солидарен: расставленное по магазинным полкам убожество носить было нельзя. Пришлось обращаться к Лене, той самой родственнице, на квартире которой они в то время жили. Она откуда-то имела самые обширные связи с торговыми людьми. Нужную пару обуви«достали», но заплатить за неё пришлось столько, что сюда ушли не только дотационные деньги Гериных родителей, но и вся Юлина стипендия, осталась только одна Герина.
  — Как же мы целый месяц будем жить на сорок пять рублей? — ужаснулась Юля, и решила отказаться от дорогостоящей покупки.
  Но друг проявил твёрдость:
   — Берём! Макароны у нас есть, чай, сахар пока не закончились. Дотянем.
  Конечно, в разговоре с Гериной матерью Лена не могла не рассказать про добытые сапожки — должна же она была в очередной раз похвастаться своими возможностями по части«доставания». Вскоре в любовном гнёздышке, свитом в Лениной квартире, появилась мать Германа. В прихожей она сразу же обратила внимание на Юлину обновку:
  — Шикарные сапоги! Дорогие, наверное.
  Мать заметно нервничала, поэтому молодые решили, что она случайно, от избытка волнения, открыла дверцу холодильника. О том, что ничего случайного ни в этом неожиданном визите, ни в ревизии пустого холодильника не было, они догадались, когда услышали отзвуки набата в голосе Гериной родительницы.
   — Мы даём сыну деньги не для того, чтобы он их на твои наряды тратил, Юлечка! Гера должен полноценно питаться — это наша забота. А модные сапожки пусть тебе покупают твои родители — это их забота.
  Юля готова была провалиться от стыда: действительно, она потратила деньги Гериных родителей не на еду, не на лекарства, в общем, не на жизненно важные вещи.
  Герман смущённо бормотал:
   — Мама, ну что ты такое говоришь? Это была моя инициатива, это я хотел купить Юле новые сапоги.
  — Впредь мы с отцом будем проверять, как расходуются деньги, выделяемые тебе на питание.
   — Мама, как ты ... зачем ты... — совсем расстроился Герман.
  — Нет, не будите проверять, — тихо сказала Юля. — Мы больше не возьмём у вас ни копейки.
   — Вы можете ничего у нас не брать, мы с Гериным папой не каким-то«вам» деньги даём, а конкретно сыну. — Мать ещё не успела осознать шаткость положения, в которое сама себя поставила.
   — Нравится вам это или не нравится, но наше«мы» уже давно существует: это я и Гера. И мы всё решаем сообща. И если я не соглашусь принимать вашу помощь, Гера тоже от неё откажется, — говорила она по-прежнему тихо и будто бы неуверенно, но теперь у Гериной матери не возникло сомнения, что всё сложится точно так, как решила эта маленькая бестия.
  — Хорошо, я признаю, что погорячилась. Никаких проверок, конечно, не будет, — пошла на попятную мать.— Давайте просто договоримся, что впредь вы будете экономнее. А пока, вот, возьмите. — Она вытащила из сумки несколько некрупных купюр. — Не голодать же вам теперь, в самом деле.
  — Этого недостаточно, — твёрдо сказала Юля, уже овладевшая ситуацией.— Вы должны нам приблизительно столько, сколько в прошлом году Гера заработал в стройотряде; разумеется, за вычетом той суммы, что вы уже передали ему. А ваших подачек нам больше не нужно.
   — Это уже слишком! — задохнулась от возмущения мать. — Мы должны платить собственному сыну за помощь на даче, которая ему же самому и понадобится, когда у него появится настоящая семья?! Этого не будет!
  — Но вы же прекрасно знаете, что именно работа на вашей даче лишила Геру возможности купить жене пару сапог. А когда мы вышли из положения, как сумели, вы возмущаетесь, что мы неправильно потратили ваши деньги. Вот я и говорю: нам не нужны ваши деньги, отдайте нам наши.
  —«Жене»! Это ты удачно сказала — жене». Сынок, помни: мы с отцом любим тебя и всегда ждём.
  И мать, громко хлопнув дверью, покинула поле битвы за Геру.
  Это неприятное происшествие заставило Юлю прийти к выводу, что пришла пора самой учиться зарабатывать достойные деньги. Прилично оплачивались статьи только в областной газете, но пробиться туда с публикациями студентке журфака было почти нереально. Одно дело: пишет девочка-школьница, пишет задаром, из любви к искусству, тут ещё чудеса возможны, и совсем другое — на равных с профессионалами зарабатывать себе на хлеб журналистской работой. Необходимо «лица необщее выраженье», размышляла Юля, необходимо чем-то особенным привлечь к себе внимание. Нужно без стеснения плевать во все стороны, но так, чтобы ни одна собака не прикопалась, чтобы никакого инакомыслия — жёсткая критика, но строго в рамках дозволенного. Эмоциональный перехлёст, который легко спишут на юношеский максимализм, наглость, которую примут за смелость, комсомольский экстремизм: наши отцы и деды, не щадя своих жизней, боролись и умирали за светлые идеалы, и далее по тексту — Павка Корчагин с пишущей машинкой наперевес.
  Она вспомнила успешный опыт своего выступления на школьном собрании: проглотили же, никто не заподозрил её в издевательстве над советскими святынями. Кипя праведным гневом, стрелять из пушки по воробьям, яростно размахивая деревянной сабелькой, бесстрашно кидаться на ветряные мельницы. И каждое слово согласовывать с начальством. Найти острую тему, для начала отослать статейку в горком комсомола. Потом осторожно подбираться к областным верхам. Пусть попробуют не напечатать, если сверху прикажут!
  Спустя несколько месяцев статьи Юлии Логиновой, молодой и отважной журналистки, стали регулярно появляться в областной газете. Она научилась зарабатывать на жизнь, лелея надежду, что весь этот газетный треск — временное занятие. Вот встанут они с Герой на ноги, и она займётся тем, чем всегда мечтала: эссеистикой.
  Гера на ноги всё не становился, следующим летом он опять не поехал со стройотрядом. На этот раз заработки сорвались по той причине, что родители достали для него путёвку в санаторий.
  — Тебе, сынок, нужно подлечить гастрит, — утверждала Герина мать. — Ты ведь не хочешь всю жизнь мучиться язвой?
  Герины возражения на тот счёт, что нет у него никакого гастрита, родителями не были приняты, а Юля не хотела выглядеть злыдней, посылающей любимого человека в Сибирь, когда тот нуждается в лечении. Да и не было уже к тому времени особенной необходимости в Гериных заработках: Юля уверенно стояла на журналистских ногах.
  Так с тех пор так и повелось, что семью обеспечивала, в основном, она. Скелет был надёжно спрятан в шкафу, их семейная лодка течи не давала. Связи между скелетом, деньгами и устойчивостью этого брака не было, но тайна, и в самом деле, имелась.
   Почти каждой успешной женщине есть что скрывать от посторонних глаз, и чем заметнее она, тем, как правило, костистее её персональный внутришкафный скелет. В данном случае женщина была вполне успешной и заметной. У неё как у газетчика было известное в масштабах области имя, а во время перестройки, когда дали волю разоблачать и клеймить, она, можно сказать, стала знаменитостью; на местном телевидении считалось удачей заполучить в эфир саму Юлию Логинову. Её журналистский слог был точен, остроумен, язвителен, находилось немного желающих попасть под шквальный огонь её критики.
  Про то, что Герман закопал свой талант в землю, Юлия знала лучше, чем кто-либо, а обсудить эту мучительную проблему ей было не с кем. Вернее, с недавних пор в её жизни появился человек, с которым она могла быть откровенной — речь о Наташе Василевской, бывшей однокурснице Германа, — но Юлия, не имея опыта доверительного общения ни с кем, кроме мужа, так и не сумела поговорить о том, что тяжёлым грузом уже давно лежало на душе.
  Она перестала понимать мужа с тех пор, как Тимохин, затеяв собственное дело, стал усердно зазывать к себе на работу лучшего друга. Герману, наконец-то, представилась возможность вырваться из череды однообразных дней в унылой строительной конторе, стать кормильцем семьи, и Юлия не понимала, почему он упорно отказывается от перспективы стать хозяином своей жизни. Раньше она объясняла профессиональную неуспешность мужа отсутствием у него пробивных качеств. Его друзья были и в самом деле друзьями, а не «нужниками», он не умел обращать на себя внимание начальства, так ведь Сергей преподнёс ему всё на блюдечке: дерзай, Герасим, твори. В сотрудничестве с Тимохиным у него появлялся шанс выйти на интересную творческую работу — это, разумеется, в отдалённой перспективе, а в краткосрочной — муж мог начать зарабатывать совсем не те смешные деньги, какие он все годы недрожащей рукой приносил в дом.
   Герино окружение было единодушно в мнении, что Юлия подавила мужа, и поэтому тот растерял собственные идеи и способность рисковать. Ещё жёстче оценивали роль невестки родители Германа: они считали Юлию не только плохой женой, но и плохой матерью. Герман, с его трепетным и сверхответсвенным отношением к детям, по убеждению свёкра и свекрови, должен был жестоко страдать оттого, что у матери его сыновей на первом месте стоят не семейные ценности, а карьера. Разумеется, в такой ситуации ему пришлось в какой-то степени заменить мать для своих мальчиков и это постепенно выхолостило из него качества добытчика. Всё перепутано в семье сына, считали Герины старики, жена целыми днями пропадает на работе, а муж хранит семейный очаг — от такого искажённого положения вещей добра ждать не приходится.
   Когда Платоша был совсем маленьким, установился следующий режим: с утра за внуком присматривала недавно вышедшая на пенсию Юлина свекровь, а во второй половине дня её сменял Герман, которому начальство разрешило брать на дом часть работы и уходить со службы пораньше; сама же Юля, как правило, возвращалась домой запоздно. Соседка, неимоверно гордившаяся тем обстоятельством, что живёт на одной лестничной площадке с известной журналисткой, поведала Юлии, что Герина мать, прогуливаясь с детской коляской, вовсю полощет свою невестку в непременных разговорах на скамейке у подъезда, выводит её и «воскресной мамашей», и «кукушкой». «Хоть бы она с Платошей, как с первым сыном, до года досидела, а то, ребёночку только-только восемь месяцев исполнилось, как у неё терпение лопнуло. Скинула малыша на нас с Герой, а сама по редакциям своим порхает. На людях-то оно, ясное дело, веселей, только зачем она тогда замуж выходила да взялась детей рожать?», — прорвалось вдруг возмущение обычно сдержанной на язык свекрови.
   В тот же вечер Юлия, не мешкая, отправилась к родителям мужа устраивать «большой бэмс». Настолько жёстко, как тогда, она больше никогда с ними не говорила, да и необходимости в том больше не возникало: впечатление от того разговора продержалось несколько лет, и только недавно стало ослабевать.
  Она могла бы тогда многое сказать Гериным родителям, только в этом не было смысла. Они и сами всё прекрасно понимали, только это понимание не проясняло вопрос, почему их умный и трудолюбивый сын бездарно протирает штаны, занимаясь рутинной работой, не требующей высокой квалификации, и вдобавок получает за неё унизительно низкую зарплату. Кто-то должен быть в этом виноват, и кроме невестки на роль виновника никого не находилось.
   — Так я бросила грудничка, чтобы порхать, говорите? — с места в карьер взяла Юлия, едва войдя в квартиру. — С Володей ещё не такой заматеревшей карьеристкой была, кормила до года, а сейчас меня уже и на это не хватило? Да будет вам известно, что с первым сыном я до годовалого возраста смогла быть рядом потому, что мои родители дали мне денег, и на них мы жили последние недели перед моим выходом на работу. Денег они дали, но предупредили, что делают это в первый и в последний раз. Моя мать заявила, и не без резона, между прочим, что если мужчина не в состоянии обеспечить семью, от него нельзя рожать детей. — Родители Германа слушали, скорбно поджав губы. — И на этот раз отложенных мной денег не хватило на то, чтобы я смогла год не работать и ухаживать за своим малышом. Вы ещё не забыли, куда ушли почти все накопления, когда мы готовились завести второго ребёнка? — на обмен с доплатой нашей двушки на трёхкомнатную и на ремонт новой квартиры. Я перетянула грудь, чтобы закончилось молоко, оторвала от себя ребёнка и вышла на работу, потому что нам уже не на что стало покупать еду. — Свёкр со свекровью заскорбели ещё сильнее. — Да, моя профессиональная жизнь для меня много значит, да, я работаю не только из-за денег, но при всём при том...
   Юля всмотрелась в закрытые лица родителей мужа и осеклась. Она поняла, что не достучится, не сможет понудить этих людей изменить взгляд на семейную жизнь их сына, поэтому закончила жёстко:
   — Я публичная персона, обычные бытовые сплетни могут нанести мне, и, стало быть, моей семье, ощутимый вред. Я запрещаю вам в бездумной болтовне на скамейках как либо касаться моего имени, запрещаю выносить на суд околоподъездной общественности дела, касающиеся самых близких мне людей. Если вы сейчас не услышите меня, придётся оградить от вас мою семью. Надеюсь, вы понимаете, что в таком случае ваше общение с внуками встанет под вопрос. — Наконец-то выражение их лиц изменилось, вместо «говори-говори, уж мы-то знаем, кто сделал из нашего сына безвольную тряпку», появился нескрываемый испуг. Пусть лучше боятся, чем вредят, решила Юлия и, не смягчая тона, добавила:
   — Если Гера узнает о моём сегодняшнем визите, я расценю это как объявление войны. И уж потом не обессудьте: на войне как на войне.
  На деле в их семье всё складывалось совсем не так, как себе представляла сочувствующая Герману сторона. Первый их сын появился на свет спустя пять лет после свадьбы, когда Юлия уже сумела застолбить свое место в журналистике. Семейных обстоятельств, которые могли помешать Герману реализоваться в его любимой архитектуре, продолжительное время не имелось никаких. Большая часть забот с детьми и домом, действительно, перекочевала к нему, но это произошло не вдруг, постепенно, из-за того, что жена была более занятой, сопряженной деловыми отношениями и обязательствами с множеством людей. Герман же кроме скучноватой службы в затрапезной проектно-строительной конторе ничем не занимался, о творческих амбициях никак не заявлял, необходимой поддержкой не обзавелся, ни одного сколько-нибудь серьезного самостоятельного проекта ему так и не поручили.
   Герман тоже ни с кем не обсуждал хронически угнетавшее его обстоятельство: Юлия при всей внешней приветливости была абсолютно равнодушна ко всем представителям человеческого рода; исключением являлись только он сам, их дети, да ещё, пожалуй, Наташа Василевская. Особенно мучительным для Геры было то, что жена прохладно относилась к его родителям, а ведь старики, обожая внуков, изо всех сил старались угодить снохе. Сначала его предки не очень тепло относились к Юле, это правда, так ведь на этот счёт им настоящую промывку мозгов устроила его бывшая классная руководительница. А когда они с Юлей решили пожениться, родители с уважением отнеслись к выбору сына, никаких возражений и сожалений от них не поступало, и, приняв однажды сноху, никогда не отзывались о ней плохо. Он страдал от того, что родители слегка робели перед Юлией, а её, кажется, это вполне устраивало.
   Еще, по его мнению, Юлия слишком болезненно относилась к малейшей критике в свой адрес как профессионала. Сарказм, который она обрушивала на посмевшего её задеть, по своей силе был абсолютно не сопоставим с вызвавшим его поводом. Это случалось и тогда, когда друзья Германа за дружеским столом могли сказать что-нибудь вроде: «Как-то трудно сопоставить эту хрупкую, элегантную женщину — и её жесткую, мужскую манеру письма», или: «Притупи свое перо, Юленька, будь снисходительней к человечеству». Ответный выпад Юли был молниеносным и безжалостным.
   Герман в этих случаях молча страдал. Потом, когда они оказывались вдвоем с женой, с неё моментально слетала вся «фанаберия», как он это называл. Домашняя Юлька не вызывала в нем никаких других намерений кроме того, чтобы и дальше оберегать то, что от неё осталось.
   Последние полгода Юлия стала замечать, что угнетенное состояние мужа, раньше быстро проходившее, как только из поля зрения исчезали внешние, необязательные люди, стало застревать в нём надолго. А весной он завел первый и пока единственный неприятный разговор:
   — Мне кажется, что в нашей семье уже давно существует проблема, и называется она «Юлия Логинова».
   О Юлином творческом псевдониме Гера говорил не раз, полушутя предупреждал жену об опасности раздвоения личности, сейчас он говорил совершенно серьезно:
   — Если бы это был просто псевдоним, то стоило ли о нём говорить? Но ты становишься совершенно другой, когда ощущаешь себя Юлией Логиновой — у тебя меняется лицо, взгляд будто стекленеет, даже голос делается чужим.
   Так оно и было, «Юлия Логинова» являлась удобным, почти идеально подогнанным под неё инструментом для общения с внешним миром: с коллегами, начальством, объектами критических статей, близкими и дальними знакомыми. У Юлии был муж, были их дети, и больше вблизи ей никто не был нужен. Все остальные оставались во внешнем круге, ограниченным «ничего личного» — словосочетанием «Юлия Логинова». Приятели менялись по мере продвижения по карьерной и социальной лестнице — стоило ли тащить за собой неудачников? — рано или поздно они начнут завидовать, потом будут лелеять фигу в кармане.
   Юлия понимала: муж огорчен тем, что она не подпускает к себе ни его родных, ни его друзей, тем, что у неё нет своих друзей. Но она точно знала, как к ней относились близкие Гере люди — они считали её бездушной карьеристкой и больше никем, а тратить силы и время на их переубеждение считала нецелесообразным. Свои друзья... «От друзей спаси нас Боже» — Юлия давно убедилась, что и в этом вопросе Александр Сергеевич был прав, как почти во всех остальных вопросах. Изо всех внешних людей особняком для неё стояла Наташа Василевская, но то, что их соединяло, не называлось дружбой, здесь было что-то другое, что-то очень важное и глубокое, чему Юлия не могла подобрать определения.
  
  
  

Глава тридцать вторая

  
   Последнюю попытку завести друзей она предприняла на первом курсе университета. Тогда они с однокурсниками организовали кавээновскую команду, и с первой же игры уверенно вошли в лидеры среди городских вузов. Капитаном команды был Тимка Ерофеев, главным шутником, способным выдавать молниеносные экспромты — Юрка Борисов, а Юля стала кем-то вроде координатора. Эти трое являлись ядром команды, её мозговым центром. Они часами репетировали, придумывали мизансцены, сочиняли скетчи, на сцене во время игры чувствовали себя единым организмом, им не нужно было долго что-то обсуждать, каждый с ходу включался в игру, затеянную другим. Юля, казалось, начала оттаивать после потрясения, пережитого ей в конце десятого класса, а находясь на сцене, и вовсе забывала о своих невзгодах.
   Когда в начале второго курса они встретились после летних каникул, выяснилось, что Тимка очень переменился. События в Чехословакии в августе того года совершили такой переворот в его сознании, что о продолжении кавээновских игр он даже не хотел говорить.
   По поводу начала учебного года ребята организовали вечеринку, однако Юля догадываясь, что Тимка вскочит на своего теперешнего конька, наговорит лишнего — а ведь «у нас везде уши», как ей объяснил отец — и сама не пошла на вечеринку, и Ерофееву посоветовала не ходить. Смущаясь, вспыхнув лицом, сказала ему тогда:
   — Тим, ты слишком откровенно разговариваешь с ребятами о чехословацких событиях, а тема-то небезопасная. Один неглупый человек дал мне однажды совет «не распускать язык», и я ему следую. Помнишь, в сталинские времена был такой плакат: работница в платочке прижимает палец к губам, а внизу большими буквами написано: «Не болтай!». Понятное дело, заказчики плаката имели в виду: «Болтун — находка для шпиона», а получилось, по-моему, совсем другое: женщина предупреждает своих близких о том, что вокруг много стукачей, мол, не хотите неприятностей — помалкивайте.
   Тимка обвинил её в конформизме, на вечеринку все-таки отправился, наболтал там всякой всячины, и Юрка ему вовсю поддакивал. Еще Ерофеев громогласно заявил, что Юлька Астахова оказалась не тем человеком, каким он себе её представлял. Результаты Тимкиных и Юркиных выступлений не заставили себя ждать: их исключили из университета, из комсомола, и тут же загребли в армию. «Твои приятели ещё легко отделались», — заметил тогда Юлин отец.
   Юле пришлось пережить неприятный разговор с деканом. Он, всё яростней багровея шеей, — видимо по ней изрядно настучали в «нужном месте» — сдавленно рычал, что не станет её покрывать, если она и впредь будет общаться с политически неблагонадежными ребятами. Юля недоумевала, с какой стати декану пришлось её «покрывать» — она-то «язык не распускала». Позже она узнала: Ерофеев выболтал то, что она говорила о стукачах.
  Она заметила, что однокурсники начали её сторониться, замолкали при её приближении. Вскоре выяснилась причина этой перемены: кто-то пустил слух, что она, будучи «наушницей» декана, донесла, что Тимка зациклился на чехословацкой теме, тот «стукнул» куда надо, и на квартире, где студенты устраивали вечеринку, установили прослушку. В качестве доказательства приводились перековерканные Тимкины слова, что она не тот человек, за которого себя выдает. Этой неточной цитаты не хватило бы для обвинений в «стукачестве», но кто-то раскопал её школьную историю. «Представляете: ей чем-то не угодила классная руководительница, и Юленька стерла училку в порошок! Разве под силу такое обычной школьнице? Вероятно, через своих родителей она как-то связана со спецслужбами», — шептались на курсе. Юля не сочла нужным оправдываться, но друзей с тех пор решила больше никогда не заводить. «Тем лучше, — утешала себя она, — Одни придурки болтают, что ни попадя, другие с остервенением «стучат», потом все вместе ищут виноватых. Тоже мне, студенческое братство! Было бы что терять».
   С началом перестройки были рассекречены некоторые архивы, и Юлия, воспользовавшись своими связями, сумела выяснить, что «стукачом» в их группе был Виктор Стоцкий, общительный, компанейский, но не большого ума парень. Он-то и доложил своим кураторам об антисоветских настроениях студентов, он и стрелки на неё перевел. Ох, и поплясала тогда Юлия Логинова в своей разоблачительной статье на политическом трупе товарища Стоцкого, партийного функционера среднего звена!
   — Ничего страшного, повеселись пока, Юлечка, — приехав в редакцию, сказал бывший товарищ Стоцкий, — увидишь, что скоро я куплю эту твою газетку со всеми потрохами, со всеми борзописцами. Был мой верх, и всегда так будет.
   Дело обошлось без верха стукача, вскоре Стоцкого убили при невыясненных обстоятельствах. Это было что-то вроде криминальных разборок — так, во всяком случае, поговаривали.
   И ведь Гера в подробностях знал о той студенческой истории, но это ничего не меняло в его отношении к друзьям и вообще к теме дружбы. Однажды Юлия заметила мужу, что тот слишком сблизился с Леонидом, коллегой по работе:
   — Скользкий он какой-то, мутный, ты бы с ним поосторожнее, Герасим.
   Герман сделал «бровки домиком», что сигналило о его крайнем огорчении, и надолго замолчал. Юля поняла, что муж расстроился не из-за сомнений в искренности своего приятеля, а потому, что она опять плохо отзывалась о людях, и свернула тему.
   А в том разговоре о псевдониме Гера продолжал с накопившейся горечью говорить:
   — Ты не замечаешь разве, что, когда дети подзывают к телефону Юлию Логинову, они напрягаются, сжимаются внутренне? Они заранее знают, что ты изменишься, и только через несколько секунд после того, как ты положишь трубку, снова появится их мать. Наверное, они боятся — а вдруг на этот раз маму заклинит в Юлии Логиновой навсегда? Признаться, я уже и сам этого слегка опасаюсь.
   Результатом того разговора стало то, что, когда её подзывали к домашнему телефону, Юля теперь следила за своим лицом, постаралась свести звонки на дом к необходимому минимуму — для неё не могло быть ничего, что имело бы право посягнуть на покой семьи. А Гера, оценив перемены, быстро успокоился. На самом деле он многое был готов простить своей жене, потому что прекрасно знал, откуда взялась эта Юлия Логинова с её «фанаберией».
   Вот теперь пришла пора выпасть из шкафа скелету.
  
   Один-два раза в месяц Юлию мучили ночные кошмары. Набор сюжетов был ограничен — числом четыре — и постоянен.
   Первый: их с Германом убивают. Она так много раз видела во сне лицо убийцы, что узнала бы его среди тысяч лиц, повстречайся ей этот человек наяву. Визуальный ряд в разные ночи слегка менялся, но определённо представлял собой как бы разные ракурсы одной истории: то Юлия видела лежащего на снегу и истекающего кровью совсем молодого Германа; то она, одной рукой зажимая рану на груди, а другую протягивая вперёд, ползет по снегу, видит перед собой мужскую руку, тут же понимает, что это Герина рука, иногда их пальцы соприкасаются, иногда она умирает, не успев дотянуться; то на неё в упор смотрит человек, про которого она знала, что он только что убил Геру и сейчас убьёт её. Переживая этот кошмар, Юля стонала и корчилась, как от страшной боли, а муж не мог её разбудить раньше, чем она умирала во сне. Просыпаясь, она наяву несколько секунд чувствовала сильную боль в груди.
   Во втором сюжете она видит себя школьницей. В этом случае действие происходит в помещении, сильно напоминающем классную комнату, в которой проходили почти все уроки пять её последних школьных лет — тогда ещё не существовало кабинетной системы. И всё же это не класс, в годы её ученичества закреплённый за их десятым «Б»: на стене висит необычная школьная доска, никогда не виденная Юлией наяву, на полу линолеум, которого в её времена в их школе не было и в помине; чёрных парт с открывающимися крышками нет, вместо них стоят новенькие светлые столы. Все детали окружающей обстановки вплоть до орнамента на линолеуме Юля видит обострённо чётко. В комнате кружком сидят незнакомые взрослые женщины и тихо разговаривают между собой. Неожиданно Юля-школьница из сна узнаёт кого-то в одной из женщин, подходит к ней, и, желая обратить на себя внимание, хочет взять женщину за плечо, и... её рука проходит сквозь тело будто сквозь воздух. Ей становится жутко, она кричит. Кричит не только Юля-школьница, но и спящая взрослая Юлия страшно кричит, иногда при этом будя и пугая детей. Из этого кошмара она часто выходит со словами: «Я узнала её, это была Галя Криваго», после чего просыпается окончательно. В такие ночи Герману приходиться долго успокаивать испуганную жену, Юле становиться легче, когда он крепко прижимает её к себе.
   Третий сюжет называется: «Юлия-алкоголичка». Ей плохо, её смертельно мутит, в голове гул, в груди невыносимая пустота. Всё, что чувствует Юлия: ей просто необходимо выпить, иначе она может умереть. Иногда в этом сне она собирает пустые бутылки, ищет их в урнах, за скамейками, в мусорных баках: пока она не сдаст бутылки, купить спиртное будет не на что; иногда она видит недобро ухмыляющуюся женщину, в которой узнает свою бывшую одноклассницу Людку Семенчук, и понимает, что та тоже её узнала. Ничего приятного в том, что её узнали, нет, и сквозь сон Юлия понимает почему: она не видит своего лица, но страшное зрелище распухших рук и ног не оставляет сомнений, что и физиономия её выглядит не лучшим образом. От насмешливого взгляда Людки Семенчук ей становится совсем плохо, потребность в выпивке накрывает с головой. Она скрежещет зубами и мучительно стонет во сне, а проснувшись, направляется к холодильнику. Там у них, как правило, есть что-то из спиртного, оставшегося от гостей. Она наливает себе на донышко чашки, глотком выпивает, и начинает отпускать вцепившаяся во сне дикая тоска.
   Четвертый кошмар, собственно, не имеет сюжета. За Юлиной спиной смутно знакомый, но никак не вспоминаемый женский голос говорит: «Кто-нибудь из наших был на похоронах Герасима?». Юля во сне дергается всем телом, внезапно просыпается и смотрит на мужа не сразу узнающим взглядом. Потом она садится в постели, и Герман, зная уже, что именно на этот раз приснилось жене, обнимает её и говорит что-нибудь вроде: «Так был хоть кто-нибудь на моих похоронах?». Потом Юля не может уснуть до утра из-за бешеного сердцебиения.
   В том, что ноги этих кошмаров растут из событий, происходивших в их десятом классе, они оба не сомневались хотя бы потому, что в ночь на четырнадцатое апреля Юля всегда просыпалась от собственного крика. Уже давно она вообще не ложилась спать в эту ночь.
   Чета Мунцев не общалась с бывшими одноклассниками, не ходила на вечера встреч выпускников — любое прикосновение к школьному прошлому всегда стоило Юле ночных кошмаров. В первые годы совместной жизни Герману ещё случалось обмолвиться о пересечении с кем-то из десятого «Б'», тогда в зрачках жены что-то неуловимо дергалось, до конца дня она выглядела подавленной, а ночью её накрывало кошмаром. И Герман перестал упоминать дома обо всём, что даже косвенно было связано со школьной юностью.
  Герману было ясно, что кошмары жены причудливым образом отражают школьную историю, тем не менее, начались они после неприятных событий, связанных с Юлиными кавээновскими друзьями. Он один знал, как тяжело Юля переживала случившееся и понимал это так: Юля попыталась начать всё с чистого листа, но жизнь будто нарочно перекрывала ей возможность восстановить нарушенную связь с миром.
  Нет худа без добра: начавшиеся у Юли кошмары привели к тому, что эти двое стали жить вместе.
   — Они меня в дурку упрячут! — Юля в тревоге ходила из угла в угол комнаты. — И не в том только дело, что я своими криками мешаю им спать, вернее, вообще не в этом. Отца вызывали — понимаешь? Ему сказали, что он воспитал антисоветски настроенную дочь. Родаки в шоке, говорят, что я их под монастырь подвела.
   — Не понимаю, — недоумевал Герман. — Не ты же про Чехословакию на каждом углу вопила, а эти твои, как их...
   — Я сказала Ерофееву, чтобы поменьше языком болтал, что кругом полно стукачей, и он кому-то мои слова передал. Видимо, как раз тому, кому не стоило, и передал. Не думаю, что моя персона кого-то сильно интересует. Ну, пожурили отца немного, так, на всякий случай, должны же были они как-то отреагировать на сигнал. А он-то думает, что всё! — теперь ему недалеко до того, чтобы положить партбилет на стол. Как я начала кричать по ночам, отец сразу же загоношился: к психиатру надо меня отвести, видите ли. Конечно, если мне присобачат вялотекущую шизофрению, то какой с него будет спрос: больная на голову девушка, такое со всяким может случиться. А мне потом как с таким диагнозом жить? Какая мне после этого будет журналистика?
   — Почему сразу шизофрения? Других диагнозов нету, что ли? Может быть, у тебя просто стрессовое состояние не снялось?
   — Вялотекущую шизофрению ставят политически неблагонадёжным. Не знаешь, что ли?
   — Да ну? А тебе откуда про такое известно?
   — Один умный мужик из редакции по секрету сказал. Ещё он говорил, что вялотекущей шизофренией никого с бухты-барахты не клеймят. Человека в психушку кладут, долго колют всякую дрянь, от которой мозги разжижаются, потомвыпускают с диагнозом.
   — Ты что, Юлька?! Неужели ты всерьёз думаешь, что твой отец на такое пойдёт?
   — Ты его не знаешь! Отец так перепугался, что, мне кажется, он на всё пойдёт, лишь бы себя выгородить. Тот мужик из редакции сказал, что мне нужно немедленно уйти из дома. Отрезанный ломоть, живу сама по себе, сама за себя отвечаю — совершеннолетняя. Тогда отец успокоится. Вот, думаю теперь, куда уйти.
   — Я знаю, куда, — тут же отозвался Гера. — Моя Лена опять вышла замуж, так что её квартира пока пустует. — Тридцатилетняя двоюродная сестра Германа вышла замуж в третий раз. Первые её два брака вышли неудачными, оба продлились меньше года, так что в этот раз Лена не стала сдавать жильё, дабы не вносить дополнительных сложностей в свою и без того достаточно запутанную жизнь.— Правда, она в любой момент может вернуться, но пока там можно жить, а Лена только рада будет, что за квартирой присматривают.
   — Вернётся — тогда и будем думать, а пока — ура!
  Юля остановилась напротив Германа, посмотрела ему в глаза, будто хотела что-то сказать, но смутилась и отвернулась.
  То, что она не решилась сказать, уловил и произнёс вслух Гера:
   — Давай жить вместе, а, Юль? Мы ведь уже решили, что всегда будем вместе. Чтобы предки не возникали, можно пожениться.
   — Пожениться? Тогда надо, чтобы всё по-настоящему: свадьба, белое платье, пупс на капоте, малознакомая родня, и, конечно, родители, без них никак нельзя. Когда-нибудь я смогу позвать их на свадьбу. Когда-нибудь, но не сейчас — сейчас меня от них трясёт. — И, после заминки, негромко: — Я согласна, Гера. Давай жить вместе. Чего тянуть-то?
  Около трёх лет они прожили в квартире двоюродной Гериной сестры — столько, сколько продержался её третий брак. А потом Лена появилась на пороге с разбитым сердцем и с чемоданами. Свалить быстро получилось только к родителям Германа, которые все три года делали вид, что не придают Юлиному присутствию в жизни сына большого значения — не законная же супруга, а так. Требовалось срочно менять статус, и, раз уж Юля этого не представляла себе без соблюдения всех условностей, возникала необходимость наладить отношения с её предками.
  — Юль, признайся сама себе: ведь ты накрутила тогда. Ты произвольно объединила два разнородных факта: скандал из-за того, что ты что-то не то сказала своим кавээнщикам, и естественное беспокойство родителей о твоём здоровье, когда у тебя начались страшные сны. Сама объединила, сама вывод сделала: они хотят меня как неблагонадёжную в психушку спровадить. Тоже мне диссидентка нашлась! Звонят же всё-таки твои предки, редко, но звонят, интересуются, когда мы, наконец, узаконим отношения: переживают за тебя, значит.
  Юля решила, что не будет настраивать Геру против будущих родственничков — ему будет трудно общаться с теми, кого он не сможет уважать, пусть так и останется при своих прекраснодушных заблуждениях. Она промолчала, а чуть позже заявила, что готова примириться с родителями.
  Юля не хотела говорить о том, почему родителей беспокоит затянувшееся узаконивание её отношений с сожителем — так они называли Геру — дочь ставила их в неудобное положение перед знакомыми.
   — Ты, пойми, для парня это только плюс, — втолковывала дочери по телефону элементарные, на её взгляд, вещи Элеонора Михайловна. — Если он безо всяких обязательств имеет девушку, и не пэтэушницу какую-нибудь, а студентку журфака — значит, он ого-го, значит, что-то из себя представляет. А для тебя это позор — жить он с тобой живёт, а замуж не берёт. И следующий мужчина так же будет рассуждать: с другим без росписи соглашалась, и со мной согласится. Да хоть бы вы тайно встречались, а то открыто живёте! Выйди замуж, разведись, и живи, с кем захочешь — уже самостоятельная дама будешь, а пока — просто аморальная девка! Себя не жалко, так хоть бы о нас с отцом подумала. Мы-то чем такой позор заслужили?
  Астаховы уже готовы были смириться с зятем-немцем. Пусть хоть за чукчу выходит, всё лучше, чем демонстративное и наглое попрание всяческих представлений о приличиях, которое позволяла себе дочь.
   — Представления о правилах поведения в социуме закладываются в первые годы жизни ребёнка, — в разговоре с мужем вспоминала Элеонора Михайловна то ли вычитанное некогда, то ли слышанное.— А наша дочь до восьми лет прожила с полусумасшедшей деревенской старухой. Прости меня, Павел, что я так жёстко отзываюсь о твоей матери, но ты ведь сам понимаешь, что так оно и есть.
   — Да, упустили мы Юльку, — соглашался отец. — Не выйдет из неё ничего путного.
   Юля не верила в заботу родителей, но не только из-за этого ей было трудно пойти на сближение с ними. После того, как отца «вызвали», скандалы в их доме продолжались целую неделю. Затормозил отец в своём праведном гневе после того, как Юля страшно кричала ночью во сне, и её невозможно было разбудить — тогда это случилось впервые.Тем вечером отец сказал такое, чего Юля никак уж не могла проглотить.
   Всю неделю он неутомимо возмущался её ролью в «чехословацкой истории», каждым вечером рассматривая её с новых позиций. Однажды он утверждал, что кавээнщики были обыкновенными провокаторами.
   — Они попались на чём-то другом, например, на фарцовке — ты сама же признала, что они ходили в американских джинсах. Они в загряжском магазине их покупали, по-твоему? Попались на фарце, и выбор у них был: или в тюрьму, или помочь органам провести своеобразную проверку на лояльность. Они рассуждали о пражских событиях, отслеживали реакцию собеседников, а потом сообщали о ней куда следует. Точно, так оно и было, иначе не армией они отделались бы, а чем похуже — сейчас у нас с чехословацкой темой строго. А ты, дура набитая, принялась их осторожности учить! Хорошо ещё, что не выболтала, что это я тебя о стукачах предупреждал. Спасибо, дочка, что не заложила родного отца, земной тебе поклон! - куражился отцец.
  В ту ночь Юля долго не могла уснуть, она уже почти верила, что Ерофеев, выполняя чьё-то задание, тестировал её на политическую вшивость. Она вспомнила несчастное Тёмкино лицо, когда он говорил про танки на пражских улицах, и с сомнением думала, что, может быть, дело было не в танках, а в джинсах, на которых он попался. В тюрьму никому не хочется, будешь тут несчастным.
  А следующим вечером отец сменил пластинку:
   — Ведь видела же ты: обалдуй, кретин! Мелет языком незнамо что! Ты же должна была понимать: сдадут его ваши однокурсники, наперегонки побегут закладывать. У вас на журфаке, наверное, каждый десятый, если не каждый пятый, сотрудничает. А кто не заложит, тот сам под подозрение попадёт. Многие слышали, как он тебе про Чехословакию заливал. Неужели ты не могла догадаться, что в той ситуации нужно предпринять? Сама не сообразила, ко мне обратилась бы: папа, что делать? — так, мол, и так, парень в открытую несёт антисоветчину.
   — И что бы ты мне посоветовал, папа? — холодея от предугаданного ответа, спросила Юля.
   — Идти и сдавать этих идиотов с потрохами. Кто сам себе враг, у того друзей быть не может.
   Юле стало так страшно, как никогда ещё не было, а ночью она кричала.
  Герман долго надеялся на время, которое, как известно, лучший доктор, что оно постепенно загладит Юлины горести, о половине которых и не догадывался, долго верил, что рано или поздно всё само собой рассосется. Однако проходили годы, а ничего и не думало рассасываться, проблема кошмаров у жены продолжала усугубляться.
  Наступил момент, когда супруги вынуждены были признать, что это болезнь, или почти болезнь, в любом случае, проблемой Юлиных снов нужно заниматься всерьёз. Гера разыскал психолога, про которого говорили, что, выявляя скрытые проблемы, мучавшие людей многие годы, он творит с пациентами чудеса. В семидесятые годы психолога и вообще-то найти было трудно, а тут нашелся специалист с такими блестящими рекомендациями — случай упускать было нельзя. Гера поехал в город, где тот работал, и за очень солидное вознаграждение договорился об анонимной консультации — Юлии как публичному человеку нельзя было давать никаких поводов для толков об её психологических проблемах. Знаменитый доктор долго мучил Юлию расспросами, заключение, к которому он в итоге пришёл, обекуражило. Решение проблемы, по мнению доктора, заключалось в том, что она должна «отпустить», как он выразился, психотравмирующую ситуацию, сложившуюся в десятом классе. «Что значит — отпустить? — недоумевала Юлия, — Отпустить можно обиду, злость, желание мстить, но у меня ничего этого нет. А то, что с той ситуацией нужно расстаться, я и так понимаю. Только как это сделать?» Больше ничего от консультации получить не удалось, практическая польза была равна нулю. Действительно, как она могла «отпустить» пустоту? К своей бывшей классной руководительнице, ко всем, кто был как-то связан с той школьной историей, она испытывала лишь холодное безразличие.
   С началом «горбачёвской перестройки» на свет выбрался прятавшийся до того времени неизвестно где андеграунд, и выяснилось, что в подполье находились не только художники, поэты, но и врачи, диковинных, не разрешенных ранее специальностей ученые, занимавшиеся тем, что при советской власти называлось псевдонауками. Так, обнаружилось, что в стране существуют психоаналитики, которые все годы засилья коммунистической идеологии тайно практиковали. Юлия стала наводить справки, искать подходящего врача, объясняя, что это нужно для её несуществующей племянницы. И вот, недавно, в самом конце лета, такой врач отыскался. Это был профессор Прошкин, известный специалист в области нарушений сна, и он заинтересовался Юлиным случаем.
  Профессор пригласил Юлю в Москву — лечь в его клинику для обследования, как он предполагал, на месяц-два. Находиться в больнице так долго, так далеко, да ещё при том, что ни детям, ни мужу не позволят её навещать — это было решительно невозможно. Юлия вела сложные телефонные переговоры с профессором, убеждала, упрашивала, и выговорила-таки приемлемые для себя условия: в этот раз она приедет к нему на два-три дня, а там они определятся, как быть дальше.
  
  
  

Глава тридцать третья

  
  
   И вот сегодня, когда этот вопрос был окончательно решен, что-то случилось с Герой. Ничего другого ей уже не приходило в голову, время шло к полуночи, ни друзья, ни родители ничего не знали о его местонахождении — она уже обзвонила всех, кого могла. Когда не просто тревога, а паника стала подбираться к ней, и мысль насчет звонков по больницам и моргам уже начала оформляться в голове, она услышала звук поворачиваемого в замке ключа.
   Юлия кинулась в прихожую. На пороге стоял радостно-возбужденный и заметно подвыпивший муж.
   — Что случилось? Где ты был? Почему ни разу не позвонил? — она забросала Германа вопросами.
   — Угадай, с кем я сегодня встречался? — не отвечая жене, спросил сияющий супруг, и, так как Юлия не думала строить догадки, ответил сам:
   — С Галей Криваго!
  От неожиданности Юлия не нашлась что ответить.
   — Она нашла меня по рабочему телефону — наши собираются на двадцатилетие окончания школы. И другие десятые подтягиваются. Сначала будет вечер в актовом зале, а потом по классам разойдемся — пьянствовать.
   Юлия передёрнула плечами — сразу же будто замёрзла. Рано или поздно это должно было случиться, но почему именно сейчас, когда у меня, наконец, появился шанс? — потрясённо размышляла она, стоя посреди прихожей.
   Лицо она держала, но Гера слишком хорошо знал свою жену, чтобы не суметь заметить, как ей плохо сейчас.
  Тем не менее, он продолжал с прежним воодушевлением:
   — Галя говорит, что ты должна прийти обязательно. И Зинаида Николаевна тебя очень хочет увидеть. Оказывается, Галя общается с ней все эти годы. Галя говорит — Зинон теперь такая же милая, какой была раньше, в младших наших классах, помнишь?
   Юлия помнила.
   — Если ещё не наужинался с Галей — еда на столе. В следующий раз, когда будешь общаться со своими одноклассниками, предупреждай, что задержишься. На встречу я не пойду. Эта тема закрыта. Мне сегодня еще придётся поработать, не мешай, пожалуйста, — и она закрылась в кабинете.
   Но Гера не сдавался, он взывал к жене, стоя перед закрытой дверью кабинета:
   — Юль, не сердись! Ну, понимаешь, такой день. Я, что, часто задерживаюсь? А тебе и правда пора забыть старые обиды. Пойдем вместе, а? Помиришься с Зинон — самой же станет легче, вот увидишь.
   Она крикнула через дверь:
   — Иди, куда хочешь, общайся, с кем хочешь, только оставь меня в покое — у меня срочная работа.
   Гера не унимался:
   — Знаешь, а мне Галя понравилась. Тебе надо с ней встретиться — она тебе тоже понравится, вот увидишь. Она доцент в педагогическом. Но не в этом суть. Понимаешь, Юль, она — что называется, цельная натура. Вот именно, Галя — цельная. И это так радует, с ней легко!
   Юлии хотелось броситься на пол и завыть, но из-за двери донесся её спокойный голос:
   — Меня очень радует, что тебя так радует Галя. Но мой лимит радости на вас с Галей исчерпан. Позволь мне, наконец, заняться делом.
   Гера ещё немного потоптался и ушел спать. Всё, теперь можно выдохнуть и обдумать всё только что произошедшее. Ключевое слово, произнесённое Германом — «цельная». Именно оно било в самую точку, оно причинило особенную боль. Стараясь не обращать внимания на бешеное сердцебиение, Юлия начала анализ ситуации. Привычнее это было делать в письменном виде, да и Герка не сунется — услышит, что она работает — Юлия лихорадочно застучала по клавишам пишущей машинки.
   «Сегодня муж держался со мной не как обычно, не щадил меня. Он устал меня жалеть. Он хочет жить как все, без оглядки на моих тараканов.
   Вон как он обрадовался встрече с Галей! А ведь и то: я поставила Геру в положение, когда, по сути, он должен был отказаться от своего прошлого. Какой успешности и инициативности можно было от него ждать, если свой основной багаж — впечатления детства и юности — Гера оставил в десятом классе, а я закрыла туда доступ? Получается, Зинон была права, когда говорила, что я сломаю ему жизнь?».
   Она не собиралась спать до утра, знала — сегодня кошмары замучают, в этом не было сомнений. В последнее время они случались бы чаще, но она научилась узнавать их приближение и в эти ночи не ложилась спать совсем. Щадя мужа, Юлия говорила, что будет работать, а ляжет под утро — когда начинало светать, кошмаров не случалось. В отличие от Геры, у неё был нерегламентированный рабочий день, она могла себе позволить отсыпаться утром, а муж в такие дни кормил детей завтраком и провожал в школу.
   Когда Юлия работала за печатной машинкой, ей приходили в голову мысли, сначала казавшиеся случайными, пустыми, а потом по витиеватому пути ассоциаций выводившие на нужное решение. Вот и этой ночью, после долгих поисков нужных вопросов и хоть каких-нибудь ответов, после того, как корзина для бумаг была наполнена скомканными листами, ей неожиданно вспомнилась встреча с бывшим «афганцем».
   Тогда она быстро нащупала нужный тон, «разговорила» парня, написавшего в газету пронзительное письмо. Результатом встречи стала статья, в которой она в свойственной ей манере гневно обвиняла властей предержащих в отсутствии внятной позиции в отношении воинов, выполнивших перед Родиной свой интернациональный долг и оказавшихся ненужными Родине. Патетики, как всегда, было многовато, но оснований для возмущения, действительно, хватало. Никто всерьез не занимался ни социальной адаптацией, ни психической реабилитацией ребят, вернувшихся с чудовищной по своей жестокости войны, искалеченных физически и душевно. У них не получалось вписаться в мирную жизнь, семьи их рушились, они спивались, попадали в тюрьмы.
   Главный редактор отклонил статью. Он знал, когда можно спускать с поводка обличительный пафос Юлии Логиновой, а когда попридержать. Он так тогда и сказал:
   — Попридержите пока статью. Несвоевременно вы за это дело взялись, Юлия Павловна. Неподходящий сейчас политический момент для педалирования афганской темы.
   Вероятно, он лучше разбирался в особенностях текущего момента, но теперь ей предстояло сообщать «афганцу», что статьи не будет — пусть не надеется ни на какие перемены.
   Когда она связалась с ним, парень ответил:
   — А никто особо ни на что не надеялся. Выслушали — и то хорошо.
   Он предложил журналистке сходить к его друзьям-"афганцам», и Юлии в той ситуации показалось неловким отказать парню ещё и в такой малости.
   Ребята не могли говорить об Афгане на трезвую голову. Они пили водку и рассказывали о таком, что мозги скручивало, вылетали предохранители; и скоро выяснилось, что не то что говорить, но и слушать про это без наркоза нельзя. Она пила с ними водку, под гитару подпевала «афганские» песни, слушала с болью в ушах про их друзей, с сатанинской фантазией изувеченных духами, поминала погибших, не чокаясь.
   «Кто там не был — не поймет» — рефреном звучали в её голове слова кого-то из ребят.
   За руль садиться было, естественно, нельзя, и она вызвала редакционную машину. По дороге домой, она, обливаясь пьяными слезами, яростно декламировала: «Все мы «Груз двести», кто — в тело, кто — в душу», клялась кому-то: «Я пробью этих сволочей, я их заставлю об этом узнать! Обещаю!». Старый водитель Илья Григорьевич кряхтел, мотал головой и едва сдерживал слезы: «Эвон как её проняло! А говорили — змея хладнокровная».
   Теперь, когда воспоминание о встрече с «афганцами» о чём-то усердно подсказывало, она поняла — здесь, и правда, много странного. Почему она, например, позвонила в редакцию, а не мужу? — ведь тогда б ей не пришлось бросать машину в чужом дворе.
   Илья Григорьевич, приговаривая: «Тише, голубка; не рви так душу, тебе ещё детей поднимать», довёл известную журналистку до её квартиры, и не успел нажать на кнопку звонка, как в дверях появился Герман, на лице которого крайняя встревоженность быстро сменилась таким же крайним изумлением — он впервые в жизни лицезрел свою жену пьяной «в лоскуты». Почему же она тогда не пыталась ничего объяснить, не стала искать у Геры поддержки и утешения, сказала только: «Банкет в редакции был... по случаю... неважно..."?
   В нашей отчизне хватало горя и подлости, она знала об этом не понаслышке. Юлии в своей журналистской жизни приходилось общаться с очень разными людьми. Например, с вышедшим из тюрьмы молодым человеком, которого с клеймом зэка не принимало в свои плотные ряды сообщество достойных граждан. А ведь он попал туда, откуда, получается, не возвращаются, по обычной ребячьей глупости. Или с одинокой матерью, перед которой стоял выбор: сдать своего ребенка в «Дом малютки», или околеть вместе с ним — девчонке попросту негде и не на что было жить. Или с выпускником детского дома — он, как и все ребята с такой судьбой, не умел жить в большом мире, наступал на всевозможные грабли; а большой мир и не думал протягивать ему руку помощи.
   Нельзя сказать, что Юлию всё это совсем не волновало, не вызывало в ней никакого сочувствия, но человеческое горе являлось для неё, прежде всего, материалом для работы, для статей, поводом для заявления о своей гражданской позиции — так она это обозначала вслух, а для себя тоже самое называла: «держать площадку».
   Почему же именно эта встреча — с «афганцами» — так много для неё значила?
   Когда один из ребят сказал: «Кто там не был — не поймет», она подумала, вернее почувствовала: «Я понимаю». Юлия, не пережившая тысячной доли того, что пришлось перенести «афганцам», ощущала себя похожей на них. Она начала понимать — главная боль этих ребят не в том, что они побывали в кромешном аду, а в том, что их туда выбросили, а потом не приняли обратно. Они не вернулись оттуда теми же милыми мальчиками, которыми уходили, и добропорядочное общество недоумевало по этому поводу.
   Жестокая обида догладывала этих и так уже порядком искалеченных парней — это с молчаливого согласия тех, кому повезло больше, их отдали на заклание. А жертвы не должны никого беспокоить. Их уже нет. А живым — живое. Между ними и остальными людьми была непреодолимая стена. Стена между живыми и не умершими по недоразумению. И состояла она из смертельной обиды с одной стороны и подленькой уверенности, что их покой стоил жертвы — с другой. Если уж стране понадобилось жертвоприношение, то довольно некрасиво и даже неприлично агнцу дергаться и нецензурно выражаться.
   Вот оно! Тогда, двадцать лет назад, она оказалась самой незащищенной в классе, поэтому именно ей выпал жребий стать козлом отпущения для незнающей удержу классной руководительницы. У кого-то из одноклассников были пьющие отцы, малообразованные матери, но и они пришли бы на выручку свои чадам в критической ситуации. Знала ли Зинон наверняка, что за Юлю никто не заступится или только интуитивно догадывалась, сейчас уже неважно. Кому и зачем понадобилась в тот момент жертва — тоже другой вопрос. Ребята ей сочувствовали, конечно, но при этом втайне радовались, что их миновала чаша сия. Ладно, и это можно понять. А вот испытывать чувство вины за то, что она не умерла, вернее не совсем умерла тогда, она не собиралась. «Наши» перестали считать её своей; и она разлюбила их, потому что чувствовала невысказанную укоризну — или «умерла, так умерла», или оставайся такой же, какой была. Недобитые и недоумершие не вызывают ни доверия, ни симпатии.
   Юлия нашла «попридержанную» статью и перечитала ее. Не то! Совсем не то! Нужно всё переделать. Когда она полностью переписала статью и взглянула на часы, выяснилось, что о сне можно забыть.
   «Сделав лицо», она помчалась в редакцию. Сегодняшний день был последним не только перед отлетом в Москву, это был последний день отрезка её жизни длиной в двадцать лет, а надо было еще многое успеть, со многим разобраться.
   Юлия положила перед главным редактором написанную за ночь статью и сопроводила это совсем не подчеркнуто корректным тоном, предназначенным только для начальства. Не задумываясь о возможных последствиях, она сказала просто и буднично:
   — Я прошу вас прочесть это и дать ответ — примите или не примете — и непременно сегодня. Завтра я буду в Москве, и, если вы откажетесь напечатать статью, причем в ближайшее время, я найду там тех, кто не откажется. И мне плевать, кто именно возьмется за это. Да, вот ещё что — имейте в виду, я припишу, что в нашей газете публиковать статью не стали.
   В своей новой статье на «афганскую» тему она никого не низвергала, не обличала. Это был сдержанный по форме и по интонации призыв к состраданию и пониманию.
   Выйдя из кабинета поперхнувшегося от её наглости главного, Юлия разыскала своего «человечка», который выполнял для неё разного рода деликатные поручения, и «зарядила» его на очередное задание. Она подгребала незаконченные дела, очищала от завалявшихся материалов стол, раздавала копеечные долги. «На свободу — с чистой совестью!»
   К концу дня позвонила секретарь главного и сообщила, причем в таких выражениях, что скорее подошло бы: «доложила», что статья подписана, выйдет в одном из ближайших номеров.
   Вернулся «человечек» и предоставил уже отпечатанный «отчетец».
   Итак. «Филимонова (Криваго) Галина Михайловна, родилась... окончила... поступила на филологический факультет... в августе этого же года вышла замуж за своего бывшего одноклассника... в декабре этого же года у них родилась девочка...»
   Интересные дела! Цельная-то наша! О том, что пока она за свои поцелуи с Геркой выходила у Зинон в законченные шлюхи, Милка Иванова делала аборт за абортом, Светка Сергеева развлекалась в групповухах, Людка Старикова со Славкой Андрейченко давно и старательно занимались тем, что тогда называлось «жили», она знала еще в школе. Но чтобы эта тихоня, скромница, тургеневская барышня! Когда Зинаида, выплеснув на Юльку очередной ушат помоев, переводила взгляд на Галю, её голос тут же наполнялся благодатной росой. Всем должно было тут же становиться ясно — кто Юлька, а кто Галя.
   «Закончила аспирантуру... второй ребенок... доцент кафедры.... Так, дальше самое интересное. Значит, они все-таки разошлись с Володькой. Девушка с косой опять в свободном поиске», — Юлия впервые испытывала ревность, поэтому не узнала ее. Просто что-то неважно себя почувствовала. Еще бы — ночь не спала, — нашлось подходящее объяснение.
   Она уже направлялась к выходу, когда её в очередной раз позвали к телефону. Гера радостным голосом почти прокричал в трубку:
   — Валька Горшков приехал — специально на встречу!
  Юлия не знала, куда уезжал Горшков и откуда вернулся, но отреагировала, как положено:
   — Надо же! Подумать только!
   Гера продолжал:
   — Мы с Валькой сегодня поедем...
   — Я поняла: ты придешь поздно. До встречи, — она прервала радостные излияния мужа и положила трубку.
   Дома Юлия наполнилась новыми для себя ощущениями: она была с детьми одна, не имея мужа ни рядом, ни в мыслях, и это привело к неожиданным результатам.
   Проверяя уроки у старшего, читая книжку младшему, Юлия неожиданно поняла, что поднадоевшие родительские обязанности сегодня стали приятным поводом для общения с сыновьями. В тот вечер ей не приходилось припоминать, какие вопросы она ещё не задала детям: о школьных отметках, как удалась лепка из пластилина в детском саду, что происходит по части друзей и недругов мальчишек, как их успехи в спортивных секциях. Сыновья наперебой принялись рассказывать о прошедшем дне, в их голосах она слышала открытые радостные нотки, раньше предназначавшиеся только Гере. Юлия предупредила детей, что папа сегодня задержится, и ни разу за весь вечер они не начали беспокоиться, как всегда бывало в таких случаях: когда придет папа, где папа, почему нет папы?
   Уложив мальчиков, удивительно послушно отправившихся спать, слегка ошеломленная Юлия принялась осмысливать впечатления вечера. Выводы оказались тревожными: она переложила на мужа часть своих материнских забот, и он охотно их тащил. Гера, действительно, был замечательным родителем, она в свою очередь старалась не злоупотреблять готовностью мужа заменять детям вечно занятую мать. Но мать заменить невозможно, дети скучали о ней, им не хватало материнского участия.
   В тот вечер она не отвлекалась на служебные телефонные разговоры, не вспоминала о неотложных делах, о статьях, срочно нуждавшихся в доработке. Она была только матерью, и мальчики радостно открылись навстречу её взгляду, предназначенному только им. Юлия с мукой вспоминала, что раньше, выслушивая кого-то из сыновей, она нередко продолжала обдумывать, или предстоящий важный разговор, или очередную статью.
  Ещё не поздно. Еще не поздно все изменить. Юлия решила по возвращении из Москвы перетрясти многое в жизни, поставить под вопрос расстановку приоритетов. Накануне отъезда она подводила промежуточные, во многом неутешительные жизненные итоги.
   Хорошо бы, не втягивал её сегодня Герман в разговоры о встрече с одноклассниками — она боялась сорваться. К тому же, она просто падала с ног от усталости, и рано легла спать в кабинете, оставив на кухне записку: «Всю ночь работала, днем не прилегла, завтра рано вставать, не буди». Ей хотелось уехать в Москву, не наломав сгоряча дров. Потом, все потом.
   Юлия услышала, засыпая, что муж пришел домой. Сон развеялся от мысли: Гера не знает, что она улетает завтра. Он обрадовался, когда жена вышла к нему, тут же заговорил навстречу:
   — Мы с Валькой ездили на какой-то закрытый склад. Знаешь, у него везде свои люди. Достали два ящика вина — один красного сухого и второй крепленого. (Спиртное в те годы странного полусухого закона не так-то просто было купить.) Как думаешь, хватит?
   — Я думаю, тебе надо знать, что завтра я улетаю в Москву. Дня три-четыре пробуду в клинике у того профессора, про которого я тебе говорила. А сейчас я иду спать — вторые сутки на ногах.
   — Подожди. Как, улетаешь завтра? Почему я узнаю об этом только сейчас? — говорил Гера в спину жене — она входила в кабинет.
   — Когда бы я могла тебе об этом сказать? Когда ты вчера пьяненький рассказывал о цельной натуре Гали Криваго? Всё, я сплю, — сказала она, и, не оглянувшись, закрыла дверь на защелку.
   — Только не надумывай того, чего нет и быть не может. — Герман опять разговаривал с женой через дверь. — Поверь, Галя желает тебе добра. Она поможет тебе выяснить отношения с Зинаидой Николаевной. Мы с Галей вспоминали о тех событиях — в десятом классе...
   — Общайтесь с Галей, ностальгируйте, жуйте сопли! Только оставьте меня в покое! Я спать хочу.
   Не получилось у Юлии сохранить лицо до отъезда.
   — Последний вопрос. Каким рейсом ты летишь?
   Жена назвала номер рейса; и он, наконец, ушел.
   Во сне Юлия видела, как она, спившаяся, опустившаяся, собирает бутылки, и громко стонала. Гера, выбив дверь кабинета, кинулся обнимать жену, но та с неожиданной злостью отрезала:
   — Уходи. Я больше не хочу твоей заботы, — и добавила, уже по пути за выпивкой: — Ты не был там — не поймешь.
   Когда она проснулась, муж и дети уже ушли. В редакцию она заскочить не успевала, пора было ехать в аэропорт. На кухонном столе она увидела записку от мужа. В ней было: «Я приеду к регистрации рейса».
   — Давай, приезжай — усмехнулась Юлия. Она вчера назвала ему не тот номер рейса. «Потом, все потом, когда вернусь». Она не хотела обижать мужа, но того, чтобы в их жизнь вошло лицемерие, не хотела ещё сильнее. Сейчас у неё не получилось бы с искренней улыбкой прощаться с мужем и подставлять щёку для поцелуя.
  
  
   Ей хватило сил на то, чтобы сойти на нужной станции, а потом ещё потрястись в прокуренном раздолбанном автобусе. Юлия, пошатываясь, брела по бесконечно длинной улице, преодолевала впервые ощущаемое ею сопротивление воздуха. Уже совсем стемнело, когда на самой окраине городка она нашла дом Пастухова. В окнах небольшого бревенчатого дома горел свет. Нащупав на калитке электрический звонок, Юлия надавила на кнопку. Только бы звонок работал, заволновалась она — на то, чтобы докричаться до тех, кто был в доме, сил у неё вряд ли хватило бы. На крыльцо вышел хозяин дома и крикнул в темноту:
   — Кто это ко мне на ночь глядя?
   — Я из областной газеты... вы нам писали... парадоксы времени... — она плохо слышала свой голос.
   — Батюшки! — В темноте возникла его плотная фигура. Хозяин, подбежал к калитке, но открывать её не спешил.
   — Я — Юлия Логинова. Может быть слышали?
   — Юлия Логинова! Не только слышал, но и читал много вашего. Сама Юлия Логинова приехала ко мне в тмутаракань интервью брать! Вот чудо-то! — торопливо и будто бы радостно говорил хозяин, тем не менее, не открывая калитку.
   — Я к вам за помощью... мне плохо... если не хотите, пустите хотя бы переночевать... где-нибудь в сарайчике... всё равно я не смогу уйти...
   Дед приблизился, заглянул Юлии в лицо и, засуетившись, почти на себе втащил её в дом.
   — Чайку сейчас выпьете — на травах, да с медком — сразу легче станет. А поесть не хотите?
   — Хочу, наверное, но не могу.
   Но под душистый чаек сало с черным хлебом пошло замечательно.
   — Я бы поспала немножко, — После еды её непреодолимо стало клонить в сон.
   — Обязательно. Только сначала соберитесь и объясните в двух словах, что вас ко мне привело. Постарайтесь, вы сможете.
   — Ночные кошмары... были, — Юлия говорила отрывисто и хрипло, — Обратилась к профессору Прошкину. — Взглядом она спросила деда, говорит ли ему о чем-нибудь это имя. Дед кивнул. — Провела в клинике около суток. Сбежала. Теперь то, что я называла кошмарами, не отпускает меня ни на минуту. Я будто продолжаю разговаривать с Прошкиным, слышу его, а то и вижу. Он сказал, что я запуталась в петлях времени. Я вспомнила про ваше письмо. Поехала к вам.
   — Достаточно, а теперь спать. — Дед провел свою гостью в другую комнату, где она, не раздеваясь, рухнула на кровать. Засыпая, Юлия чувствовала, будто её укрывают огромным и почти невесомым одеялом.
  
  
  

Глава тридцать четвёртая

  
  В аэропорту Герман сначала впервые всерьез разозлился на Юлю, а потом неожиданно почувствовал облегчение. Зря он отпрашивался с работы, чтобы приехать к регистрации Юлиного рейса. На этот раз жена выкинула номер, который он не смог бы проглотить, даже если бы захотел — жена назвала номер рейса, которым не летела и лететь не собиралась.
   «Видимо, пришла пора делать серьезные выводы», — буднично и нетяжело думал Герман, возвращаясь в город. С него слетело напряжение, в котором он жил несколько последних недель, с тех пор, как он стал в новом свете видеть всё происходящее в его семье. А поменялся его взгляд на жизнь после вопиющего случая: жена однажды заявилась домой в непотребном виде. Совершенно пьяная и какая-то уж очень усталая, она заплетающимся языком пробормотала о банкете на работе, но, как на следующий же день выяснил Герман, никакой пьянки в редакции не было и не предполагалось.
   До него начал доходить смысл того, что про его жену давно уже говорили два лучших Гериных друга. Дипломатично и не слишком уверенно на его семейное неблагополучие намекал Серёга. Категоричнее говорил о Юле коллега по работе, Лёня, пятнадцать лет проходивший вместе с Германом огонь и воду, и вместе с ним так и не добравшийся до медных труб.
   «Ты женат не на самой красивой, веселой, доброй, и вообще самой лучшей девочке в классе, а на взрослой, стервозной, очень себе на уме бабёнке. Перестань жить воспоминаниями ранней юности, Гера, посмотри правде в глаза, и ты увидишь, что той милой девочки давно уже нет. А может быть, её никогда не было. Ты, как человек с богатой творческой фантазией, изначально мог её придумать. Юленька твоя далеко не дура, она ловко играет на образе десятиклассницы, застрявшем в твоих мозгах — и ты у неё под каблуком, и в свою взрослую жизнь она тебя не пускает. Что ты вообще знаешь о том, что происходит с ней за стенами дома? Где, например, она бывает, когда чуть ли не ежедневно задерживается на работе, в какие такие командировки беспрерывно ездит? Что за мужики звонят ей чуть ли не по ночам? — так приблизительно, обобщая неоднократные разговоры за кружкой пива, можно изложить точку зрения Лёни.
   С некоторых пор Юля все чаще уходила на ночь в кабинет — якобы ей предстояла срочная работа. Герман как-то утром зашел к спящей жене и обнаружил на письменном столе следы самой обычной, рутинной работы, которую можно было сделать днем, завтра, послезавтра — никакой срочности в ней не наблюдалось. Получалось, что жена не только поздно приходила домой, не хотела обсуждать с ним свои служебные дела, но и избегала супружеской постели.
   Герман нервничал всё сильней, но затягивал с выяснением отношений.
   «Не могут в семье оба супруга быть ведущими. Как ни крути, один ведет, другой, ведомый, прикрывает тылы. В самом начале нашей совместной жизни Юлька захватила жёлтую майку лидера, и сделала это так решительно, что мне ничего не оставалось, как пристроиться у неё в хвосте. Вот и не вышло из меня ничего путного. И она же меня теперь презирает, не считает достойным себя. Если бы не её страшные сны, которые напрягут любого другого мужика, она бы и не думала скрывать пренебрежение ко мне». В таком ключе одинокими вечерами рассуждал Герман, когда жена в очередной раз задерживалась неизвестно где.
   Потом у жены случался очередной кошмар, и Герман отбрасывал все лишние мысли — он необходим Юле, без него она пропадет. И вот, жена обнаглела настолько, что предпочла, чтобы её проводил в Москву кто-то другой. Иначе зачем бы ей врать про номер рейса? Возможно, и не провожал ее этот кто-то, а летел с ней вместе. И не к профессору, и не в Москву, а на еще теплые юга?
  У Германа, играющего желваками у стойки регистрации, сработала новая мысль: «А ведь то, что я не брошу ее, больную, орущую по ночам, она тоже может учитывать, и не только учитывать, но и строить на этом соображении свою тактику в отношении меня. Вот тварь!»
   Для подобных предположений у Германа были основания: ведь смогла же Юля в свои семнадцать юных лет просчитать, что невмешательство родителей в скандальной школьной истории вражеская сторона расценит как немую угрозу.
  
   Исход приснопамятного общешкольного собрания, на котором ожидалось присутствие важных партийных товарищей, чиновников от образования и представителей прессы, был отнюдь не предрешен. Напротив, ближе к дате собрания стало проясняться, что позиции Астаховой довольно шатки. Никому, кажется, не была нужна Юлина победа: учителя готовились отстаивать честь мундира, теткам из РОНО не желательны были скандалы на вверенной территории, родители опасались, как бы смена классного руководителя перед выпускными экзаменами не привела к осложнениям в виде отсутствия помощи и подсказок их чадам. Одноклассники, уже не слишком сочувствуя Юле, начали жалеть Зинаиду Николаевну. Ведь классная руководительница глубоко переживала случившееся с Астаховой, ее клиническую смерть, госпитализацию, и заметно сдала за последнее время. Зинон и так уже достаточно наказана, а Юльке пора угомониться, считало большинство ребят.
   Гера очень удивился, когда выяснилось, что родителей подруги в этот напряженный момент не будет на собрании. Он считал, что их присутствие в зале стало бы фактором серьёзного психологического давления на Юлиных оппонентов. Тут-то Юля и продемонстрировала недевичье умение просчитывать ходы. «Только в первый момент мои предки будут кого-то смущать, а потом, когда уже бросят в меня пару-тройку камней, постепенно разойдутся и забудут про бедняжек-родителей, едва не потерявших единственную дочь. А если они не придут на собрание, чинуши могут призадуматься: вдруг на них телегу мощновецкую заготавливают?», — почти весело объясняла ему десятиклассница Юля.
  Позже, когда Герман ближе познакомился с Астаховыми, когда увидел, насколько равнодушно те относятся к дочери, он понял, что эти люди или не пришли бы на собрание, сославшись на самочувствие, занятость, что-то ещё, или пришли вовсе не за тем, чтобы горой встать за своего ребёнка, а чтобы продемонстрировать свою хвалёную принципиальность. Да, Юлины родаки вполне могли склонить общественное мнение против собственной дочери. Юля это всё понимала, догадался Герман, поэтому и не сказала им про собрание, а потом уже, исходя из того, что их не будет, придумала, какой позитив для себя она может вывести из этого. Даже мне не хотела открывать свою боль, не хотела настраивать меня против своих родителей, думал Герман, в очередной раз удивляясь Юлиной деликатности.
  Когда-то он понимал всё это, а теперь вспоминал только искорки весёлой злости в Юлиных глазах, когда она, по её выражению, собиралась «толкать речугу» перед битком набитым актовым залом.
   «И где только были мои мозги?! — запоздало сокрушался Герман. — Говорили же мне, дураку, что эта маленькая стервочка в большущую стерву вырастет».
  
  Юля не звонила из Москвы. То, что она не пожелала рассказать, как приняли её в клинике, было еще туда-сюда. Но жена не поинтересовалась детьми, как это обычно бывало, стоило ей уехать из дома хотя бы на день. К вечеру Герман более или менее вышел из душевного раздрызга, ведь дети не должны почувствовать, что отец выбит из седла. «Завтра же позвоню в клинику Прошкина, выясню, появлялась ли у них вообще моя жена, а там увидим, куда плясать дальше», — решил он.
   А вечером его поджидала ещё одна неожиданность. Мальчишки, привыкшие к нередким, но кратковременным отлучкам матери из дома, обычно по два-три дня не скучали, и, как ему казалось, даже не вспоминали о ней, в этот вечер только о маме и говорили. Младший, Платоша, притащил календарь, где просил красным фломастером отметить день, когда она приедет, а Володя вдруг обратился к отцу:
  — Пап, а расскажи про маму молодую — ну, когда вы с ней в еще школе учились. Ты ее с первого взгляда полюбил? Еще в первом классе? Она сразу тебя полюбила, как ты признался? Ее, наверное, все мальчишки в классе полюбили, а как же она тебе одному досталась? Это из-за спорта — что ты в баскетбол хорошо играл?
  — Полюбил с первого взгляда, но не с первого класса, а со второго, когда маму перевели к нам в школу. В первом классе я в другую девочку был влюблен. До того, как мама ваша появилась, наши пацаны считали самой красивой Галю Криваго. А когда мама пришла к нам в класс новенькой, тут я Галю сразу из головы выбросил.
   Многое изменилось в доме в последнее время, а он не заметил, когда и почему это произошло. Вот и сыновья к матери тянулись сильнее, чем раньше. Весь оставшийся вечер, радостно подпрыгивая, блестя глазами, мальчишки слушали рассказы о маме-школьнице. Не приходилось сомневаться, что разрыв с женой больно ударит по детям, но, кажется, другого выхода Юля ему не оставила.
   Ночью навалилась тревога, вытащила Германа из постели, заставила пойти на кухню, курить в форточку, пить воду — в горле всё время пересыхало. Потом жёстко сдавило грудь, и ему время от времени приходилось делать глубокие сильные вздохи, чтобы раздышаться. Даже если Юля уехала не одна, и не в клинику, всё равно она непременно позвонила бы домой хотя бы затем, чтобы узнать, как там мальчики — страх за жену, преодолев сопротивление злости, ревности и обиды, охватил Германа.
  С женой стряслась беда, к утру Герман уже не сомневался в этом. Пусть между ним и Юлей что-то разладилось, но она мать его детей, мать любимая и любящая. Если с Юлей произошло что-то непоправимое, для мальчиков это будет чудовищной катастрофой.
   Только не надо прикрываться детьми, это станет его личной катастрофой, нашёл в себе мужество признать Герман. Утром, расправившись с детьми — кого в школу, кого в детский сад, звонок в Москву:
  — Профессора Прошкина подозвать не можем, у него консультация. Это его секретарь. О вашей жене мне ничего не известно, в списках пациентов она не значится. Нет, из этого не следует, что в данный момент она не находится в клинике. Если ваша жена поступила к нам вчера после обеденного перерыва, то её просто могли ещё не вписать. Постарайтесь связаться с профессором во второй половине дня.
   Несколько часов маеты, неутихающего беспокойства, снова звонок в клинику:
  — Профессора сейчас нет в клинике, но он обещал еще заехать сегодня, позвоните ближе к окончанию рабочего дня.
   Звонок, Гера хватает трубку: Валька Горшков:
  — Слушай, старичок, а не начать ли нам вечер воспоминаний уже сегодня? У меня есть пузырь первоклассного шотландского виски, могу с ним вдвоем к тебе подвалить. А то завтра — шум-гам, и не поговоришь о нашем, о девичьем.
   Нет, он не может, очень жаль, да, хотелось бы, но никак, старик, не обижайся.
  — Да я, признаться, больше хотел на жену твою посмотреть. Галя Криваго сказала, что Юлька не придет на встречу. Говоришь, она в командировке? Отпускаешь. Доверяешь, значит? Ты прав, старичок, ей можно доверять. Такая изворачиваться не будет, как почти все бабы, прямо скажет, что разлюбила. Вот почему я даже благодарен тебе, что ты мне масть с Юлькой перебил. Долго я под нее клинья бил, а потом пришел баскетболист, увидел и победил. Зато теперь — сколько любвей, хороших и разных, больших, маленьких, совсем малюсеньких у меня в багажнике, да и, хе-хе, в бардачке. А как у вас там с ней — любовь еще не ржавеет, помидоры не вянут? Надо же! Бывает, значит. Ну ладно, я понял, ты, действительно, очень занят, поговорим при встрече. До завтра, старичок.
   Родителям:
  — Алло! Мама заберешь сегодня мальчиков к себе? Завтра суббота, их никуда вести не нужно. Да, закрутился с делами. Спасибо, мам, до завтра.
   Звонок, нет, это Серега:
  — Слышь, Герасим, как тебе сегодняшняя Юлина статья? То есть, как это «какая"? Ты разве ещё не читал? — в сегодняшнем номере. Ты был прав, когда говорил, что я не знаю твой жены. Она — человек. Так ей и передай.
   В витрине газетного киоска на углу выставлен сегодняшний номер газеты, развернутый на Юлиной статье. Не только Серега, оказывается, не знал Юли. Как случилось, что Герман уже давно не замечал главного в своей жене? «Логинова» — маска, под которой не десятиклассница Юлька, а взрослый, ответственный, способный к состраданию и очень ранимый человек.
   В клинику — «Соединяю вас с профессором Прошкиным».
  — Добрый день, голубчик, вы-то мне и нужны. Я собирался связаться с вами завтра, но хорошо, что вы позвонили.
   Тревога, перешедшая в отчетливое чувство опасности, и мешала вникать в смысл слов, и настораживала одновременно: «Ушла из клиники... Билет на самолет она не покупала, это точно».
   Нет, говорит Герман, она не любит ездить поездом, только в чем, собственно, проблема — ушла, значит, решила, что так для неё будет лучше. «Вы не понимаете, голубчик, ...расщепление... ложная личность... она может быть опасной... для ваших детей, прежде всего».
   Если все так серьезно, как говорит профессор, то при чём тогда его клиника, специализирующаяся на лечении неврозов и нарушений сна? Ведь тогда Юле нужен не психотерапевт Прошкин, а психиатр.
  — Именно мы сможем помочь вашей жене быстро и эффективно. Мы восстановим нарушенные фазы сна, и тем самым решим её проблему кардинально. А психиатры — что они могут? Они ее только докалечат, переведут в разряд хроников. Вы непременно должны связаться с нами сразу же, как только Юлия Павловна объявится. Повторяю: сейчас она может быть опасна для окружающих, помните об этом.
   Наверное, нужно сыграть согласие:
  — Хорошо, профессор, я непременно свяжусь с вами. Да-да, сразу же.
   Откуда у обычной клиники взялись полномочия и возможности узнать, покупала ли женщина, никем не признанная недееспособной, билет на самолет? С чего это вдруг профессор настаивает на своём лечении пациентки с непрофильным для его клиники заболеванием? Забота Прошина о совершенно постороннем человеке показалась Герману слишком настойчивой, поэтому подозрительной. Здесь что-то не так, здесь всё не так.
   Сейчас спать, нужно прийти в форму после бессонной ночи. Завтра, похоже, денек ждёт непростой.
   Выспаться не удалось. Вскоре ему начал сниться необычно яркий и реалистичный до малейших деталей сон. Он возвращается с работы домой, тихий зимний вечер, крупными пушистыми хлопьями падает снег. Он заворачивает за угол дома, про который знает, что это его дом, поднимает голову и видит в окне второго этажа Юлин силуэт — она на кухне, готовит ужин к приходу мужа. Большой тёплой волной его заполняет счастье. Навстречу идут двое парней, он узнает их, и в одно мгновение понимает, что означает эта встреча. В памяти Германа вспыхивает сцена в лагере, где он отбывал срок: «Ладно, поживи пока, фраер. Недолго тебе осталось землю топтать, только до той самой поры, как я из академии откинусь». И длинный плевок через жёлтые фиксатые зубы.
   Почти нет боли от удара ножа. Он слышит голос жены: «Негодяи!». Юленька, что же ты наделала, девочка!
  
   Герман просыпается и не сразу понимает, что проснулся — слишком реальными остаются впечатления сна. Он ощущает холод тающих на лице снежинок, грудь продолжает раздавливать боль и раскаяние: «Это всё из-за меня, из-за того, что я едва не убил Зинаиду».
   Когда он окончательно осознал, что ни лагеря, ни того преступления, за которое он туда угодил, не было в его жизни, ощутил, что чувство вины его не оставило. В чем-то он был крепко виноват перед Юлей — тогда, в самом их начале, и именно поэтому всё сложилось не так, как могло сложиться. Если Юле снились такие вот потрясающе реалистичные сны, и не изредка, а с настойчивым постоянством, то как же тяжко ей, бедной, приходилось всё это время! Тут поневоле заведешь себе «Логинову», и это в лучшем случае.
   Он долго не может уснуть: «Юленька, родная, Джульетта моя, что с тобой? Возвращайся, мы во всём разберемся вместе», засыпает только под утро, но вскоре его будит телефонный звонок:
  — Герман Петрович, вас беспокоят из клиники профессора Прошкина. Ваша жена ещё не появлялась дома? Нет? Но она как-нибудь давала о себе знать? Странно. Вы не забыли, что немедленно должны с нами связаться, как только что-то прояснится? Это в ваших интересах.
  Последняя фраза прозвучала двусмысленно. С чего же они так переполошились? Юля узнала в подозрительной клинике что-то нежелательное для профессора? Сладковатый тенор секретаря Прошкина доверия не внушал. Юля находилась в опасности, это было ясно. Но почему она не пыталась связаться с ним, своим мужем? Неужели она совсем не считала его человеком, на которого можно опереться в критическую минуту? По всему было похоже на то.
  Следующий звонок:
  — Герман, — мелодичный голос Элеоноры Михайловны, тещи, — что там у вас происходит? Вчера эти безумные Юлины звонки — мне домой, отцу на работу, а потом тишина, никаких объяснений.
   Так она вчера звонила родителям? Что же такого срочного ей нужно было у них выяснить? Бабушка? При чём тут бабушка? А потом Юля спросила у отца, чего ей ожидать от него, если она сойдет с ума. Может быть, в клинике грубо вмешались в её психику, она это поняла, но слишком поздно? Какой выход в таком случае мог показаться ей единственно возможным? Только не это! Нужна любая зацепка, по которой можно начать разыскивать жену. Статья. Вот, Юля пишет: «... письмо в редакцию... встреча с афганцами... теплый августовский вечер...». Так ведь в августе и случилось то происшествие, когда его в стельку пьяную жену притащил на себе Илья Григорьевич, редакционный водитель. Илья Григорьевич!
  — Алло, редакция?
   Перезвонив по нескольким номерам, некоторые из которых были к тому же подолгу заняты, наконец:
  — Илья Григорьевич на выезде, но он будет через час-полтора. Вы оставьте свой номер, и он вам обязательно позвонит. Да, как только приедет.
   Сегодня его ждут на встрече выпускников! Нужно предупредить, пока есть время:
  — Здравствуйте, дорогая Зинаида Николаевна! Это Герман... К сожалению, я не смогу быть сегодня...
  — Я так и поняла, Гера. Что с Юлей? Я очень хотела позвонить, но побоялась быть навязчивой. Ее звонок не выходит у меня из головы.
  — Она звонила вам? Когда?
  — Вчера, около десяти утра.
  — О чём она говорила? Это важно, Зинаида Николаевна, постарайтесь вспомнить поточнее.
  — Не думаю, что это что-то тебе даст, Гера. Важнее другое: ей было очень плохо.
  — Вам не показалось, что она... как бы это... не совсем в себе?
  — Если ты имеешь в виду, не произвела ли она на меня впечатление психически нездорового человека, то отвечу определенно: нет, не произвела. Но с ней явно случилось что-то плохое, возможно, она даже находилась в опасности. Зря я, конечно, не решалась позвонить.
   Итак, проблема не в том, что рассудок Юли поврежден — Зинаиде Николаевне можно доверять. Уже легче.
  — Алло! Илья Григорьевич, наконец-то! Рад вас слышать. У меня к вам несколько странный вопрос: в августе, когда, Юля выпила лишнего, и вы ее домой доставили... Помните? Расскажите что-нибудь о том вечере.
  — А что тут скажешь? Сильно душевная женщина ваша супруга, чересчур даже душевная. Ей афганцы тогда душу растравили по полной программе. Юлия-то Павловна к спиртному непривычная, на банкетах в редакции — я видел — только шампанского слегка пригубит и всё, а тут водку чуть ли не на равных с «афганцами» пила. Знаете, Герман Петрович, что она тогда сказала: «Мне нужно было себя оглушить, чтобы не так сильно чувствовать боль этих ребят». А когда Юлия Павловна на работу выйдет?
  — Пока неизвестно, она еще не вернулась из Москвы.
  — Так это она из Москвы Юрчику звонила?
  — Когда звонила?
  — Так вчера и звонила. Юрчик в буфете рассказывал, что Юлия Логинова какие-то чудеса чудесатые разыскивает — так он выразился. Да в городе она, точно. Я вчера мимо вокзала проезжал, видел вашу жену, она возле расписания пригородных электричек стояла. Я круг сделал, чтобы, значит, сплошную не пересекать, вышел из машины — хотел подвезти её, если надо, только Юлии Павловны не нашёл. Да вы не переживайте, Герман Петрович. Жена ваша, я так думаю, решила сразу же отправиться за своими чудесами, не заезжая домой. Даже мужу не позвонила, получается? Вот ведь как увлеклась новым делом-то! Да, она у нас такая. — Последнюю фразу Илья Григорьевич произнес с явной гордостью.
  У Юрчика сегодня и завтра выходные. Его телефон, адрес. На звонки никто не отвечает, дома его Герман тоже не застал. Снова и снова звонки Юрчику, трубку не берут. Да, Юля говорила, что он ходок по дамской части, а тут выходные, и сразу два, что редкий подарок в редакции. Загулял, видимо. Поехал домой к нему, оставил записку в двери: «Будьте добры, срочно позвоните на домашний телефон Юлии Логиновой. Звоните в любое время! Это очень важно. Герман».
   Вечером звонок. После длинной тирады, состоящей из одних нецензурных слов, Валька Горшков:
  — Ты хоть представляешь себе, голова, чего мне стоило приехать на встречу? — ещё одна трёхэтажная тирада, — А он, видите ли, не мог прийти! Занят он, видите ли! Завтра утром я улетаю. Всё, повидались, твою мать!
  — Валь, тут такое дело: Юля потерялась. С ней, кажется, беда.
  — Так, рассказывай. У меня есть людишки в загряжских конторах. Думаю, они смогут тебе помочь. Сейчас я сижу в кабинете директора школы, разговаривать мы можем сколько угодно долго. Рассказывай.
  — У Юли нарушился сон, кто-то ей порекомендовал клинику профессора Прошкина в Москве. Позавчера она появилась в клинике, а вчера ушла оттуда — об этом мне сам Прошкин сообщил. Но дома она до сих пор не появилась. Вчера утром она была в Загряжске, звонила нескольким людям, а потом пропала.
  — Вот что, старичок, завтра утром в районе восьми часов не занимай телефон, я буду тебе звонить. Постараюсь помочь, чем только смогу. Я потом сразу в аэропорт, так что, если ты не возьмешь трубку, дело сильно усложнится.
  — Куда я денусь с подводной лодки? Очень надеюсь на тебя, Валя.
  Последние звонки: родителям: «Всё в порядке? Дети спят? Нет, Юля еще не вернулась. Спокойной ночи», потом Юрчику — длинные гудки. Герман поставил телефон у изголовья и, не раздеваясь, рухнул на диван.
  
  
  

Глава тридцать пятая

  
  
   Ему снилась Юля, десятиклассница, ее серое лицо с темными кругами вокруг глаз, она опускается на колени перед Зинаидой Николаевной, умоляет пощадить хотя бы его.
  Он просыпается с тяжестью на груди. А он, что он делал в тот момент? Стоял, растерянно глядя на творящееся на его глазах безобразие, и помалкивал. Ему вспомнились предшествующие события: погасшая Юля просит его «затаиться», вспомнилось, как она затравленно оглядывается по сторонам, встречаясь с ним в отдалённых районах города. Сопляк! Чего ему тогда не хватило, чтобы отнять Юльку у всех бед, у всех мучителей? Он не боялся Зинаиды, Гере не страшно было вылететь из школы, он на многое был готов пойти ради любимой подруги, а преодолеть слишком активное участие в своей жизни классной руководительницы не сумел, не решился открыто выступить против заботливой первой учительницы.
  «Вспомнить бы, что делал Валька, когда Юля на коленях перед Зинон вымаливала нашу любовь, а я слюни пускал... Горшкова не было тогда, он на своих горнолыжных соревнованиях ногу сломал. Уж он-то не стоял бы, разинув рот, когда Зинон Юльку доламывала. Про остальных ребят я не помню — только про то, как Мишка Подпоркин — опять не я! — кинулся оказывать Юле неотложную помощь».
  Несмотря на тяжелые раздумья, он опять задремал. Юлька внезапным толчком забрасывает его в класс к первоклашкам, с высоты своего почти двухметрового роста он видит низенькие парты, ошарашенные личики малышни, потом вбегает в свой класс и видит орущую Зинаиду и испуганное Юлино лицо. Такой подавленной Герман видит свою подругу впервые. Неважно, насколько в тот раз Зинон превзошла саму себя, возможно, всё происходило по обыкновению последнего времени, не в этом суть. Но именно в тот день Юлька начала ломаться. Он должен был сделать все, чтобы ее защитить: вызвать огонь на себя, спровоцировать скандал, в котором пришлось бы разбираться другим взрослым. Он сам обязан был проделать то, что позже пришлось взять на себя его девушке. Всё, что происходило с Юлей все эти годы — результат его предательства тогда, в десятом классе.
   Это не Юля захватила инициативу в их паре, он сам отдал её совсем еще девочке, отдал для того, чтобы она спасала их любовь. А то, что случилось с его женой сейчас — разве это не прямое следствие его глупой ревности? Ревности к кому или чему? Нет, прежде всего, он думал не о другом мужчине, считая Юлю изменницей, а об её успешной жизни в профессии, всё категоричнее отбирающей у него жену.
  Внезапно вспомнились слова Прошкина, сказанные вчера по телефону: «Вам ведь известно, что в последние недели кошмары у вашей жены резко участились». Герман пропустил эту фразу в разговоре, сейчас же до него дошел её чудовищный смысл: он отстранился от жены, оставил её одну, и несчастье не преминуло воспользоваться случаем, навалилось на Юлю всей тушей. Так вот почему она всё чаще оставалась в кабинете, не ложась спать до утра — она чувствовала приближение кошмара. Получается, она уже не считала мужа своим другом, если изо всех сил скрывала серьезность ситуации.
   События последнего времени неявно перекликались с той школьной трагедией. Может быть, это отчётливое ощущение повтора связано с Лёней, с его откровенным неприятием жены друга? Лёня и на статью об афганцах отреагировал так же, как и на все остальное, что было связано с Юлей: «Вот как бабу прёт от крутых парней! Даже человечинка какая-то в ней вдруг появилась!». Позволял же он Лёне говорить о своей жене неприемлемые, в общем-то, вещи. Юля чувствовала Лёнино отношение к себе и распространяла его на всех Гериных друзей, прежде всего на Серёгу, испытывающего к Юле совсем не однозначные чувства: симпатию вперемешку с настороженностью.
   Серёга всё последнее время занимался организацией собственного дела.
  — Посмотри внимательно, Герасим на то, что происходит вокруг. Скоро прикроют все наши проектные бюро, да и вообще всякое строительство накроется медным тазом. Дачи нуворишей, загородные дома — вот Клондайк наших дней. Да, это не уровень Корбюзье, согласен. Но выживать нужно — у нас с тобой семьи, дети, и мы должны их кормить нужно при любой власти.
   Лёня же неутомимо отговаривал Германа от этой, как он говорил, авантюры:
  — Сейчас ты сидишь в государственном учреждении, под тобой твердая почва, а все частные инициативы — они, поверь мне, до поры, до времени. Да и представь себе, каково иметь дело с заворовавшейся сволочью. Тебе будут ставить нереальные задачи с эстетической планкой на уровне плинтуса, а ничего не поделаешь — будешь холуйствовать, из кожи вылазить, чтобы угодить хозяевам. Про то, что ты перед своей драгоценной Юлечкой травой стелешься, всем давно известно, а вот что ради неё готов податься в услужение к бандюганам и хапугам, это уже перебор, Гера.
   Ну, почему я так упорно отказывался от Серёгиных предложений?! — недоумевал Герман. Западло работать на нуворишей показалось? А на шее у жены сидеть пятнадцать лет не западло было? Нет, на жратву он себе худо-бедно зарабатывал, а отдых на море, ремонт в квартире — это пусть жена обеспечивает. И как только Юля терпела его полусонное существование? И когда он сделался эдакой снулой рыбой?
  Прислушавшись к себе, Герман получил ответ: тогда же, когда контузило Юлю, тогда же прибило и его — четырнадцатого апреля шестьдесят седьмого года.
   Так что Лёня тут совершенно ни при чём. Серёга будил его, да так и не разбудил. Он уж и про большой международный проект говорил, и самые радужные перспективы перед ним обрисовывал, и всё мимо: мы с Лёней как-нибудь в госконторе отсидим. А ведь Лёня не сразу настроился против Серёгиного дела. Сначала он предложил Герману вместе перейти на работу в создаваемый кооператив, только Серёга не захотел брать к себе Лёню. Оно, по правде сказать, и понятно: Лёнька парень с ленцой, да и нетривиальных идей за ним отродясь не водилось. Раньше Лёня таким же образом был настроен по отношению к конкурсу, в котором предложили участвовать Герману: «Ты им мальчик, что ли? Это шанс для тех, у кого молоко на губах не обсохло. Не позорься, Гера, со своими сединами среди пацанов». Может быть, он в чём-то тогда был прав, да вот только одна закавыка: самого Лёню на конкурс не приглашали. Права была Юля: мутный парень этот Лёня. И всё, что он говорил о Юле, во-первых, не его ума дело, во-вторых, чушь полная.
  Дед Наташи Василевской тоже его будил — Герман отлично помнил тот разговор, давний, произошедший ещё в его студенческие годы. Иван Антонович тогда не произнёс: «Да стань же ты мужиком, наконец! », но именно это он имел в виду, когда говорил, что-то в том духе, что Юле нужна настоящая опора, а не телячьи нежности. А ведь он понял тогда старика, понял, запомнил, а толку — пшик!
  Герман опять уснул только под утро, а ровно в восемь его разбудил звонок Вали Горшкова.
  — Знаешь, старичок, совсем непросто оказалось с этим Прошкиным. В его клинике отрабатываются какие-то спецтехнологии. После «лечения» у него пациенты в разной степени теряют память: от выпадения отдельных фрагментов, до полной амнезии. У некоторых сохраняются воспоминания о последних днях пребывания в клинике, а то, что было до этого — полный аут. Иные вообще превращаются в бамбук, не могут вспомнить ни мамы, ни папы. За всем этим безобразием стоят настолько серьёзные люди, что к загадочному профессору очень трудно подобраться — не тот политический момент. Я думаю, Юлька своим острым умом там о чём-то лишнем догадалась. Это опасно, но ты не дрейфь, старичок, и против Прошкина аргументы можно подобрать. А то, что она в городе, и не объявляется, это очень даже понятно: не хочет семью подставлять, а сама тем временем ищет поддержку. Эй, старичок, ты там скис совсем?
  — Я в порядке, Валя, не отвлекайся.
  — В порядке он! Ты свой голос-то слышишь? Эй, старичок, ты не западай там, у тебя сейчас нет роскошной возможности предаваться рефлексиям.
  — Это другое. Мне не понятно, как так может быть: в центре Москвы легально существует медицинское учреждение, в котором людям калечат психику, и всё шито-крыто.
   Если «не понятно» заменить на «страшит», то можно сказать, что Герман не кривил душой. Ощущение невидимой паутины, в которой угораздило запутаться жене, было почти физическим.
  — Так в основном-то в клинике всё замечательно. — Бодрые нотки в голосе Горшкова, казалось бы, должны были настраивать Германа на оптимистическую волну, но этого не происходило. Напротив, недавняя уверенность в том, что можно во всём положиться на Вальку, таяла.
   А тот по-прежнему бодро продолжал:
   — Психопаты-неврастеники оченно даже довольны лечением у светилы-профессора. Никто из них не знает, что в клинике у очень небольшого числа пациентов происходят чудеса с памятью. Наблюдают за ним приблизительно год, и за это время отследили троих пациентов, которые находились в клинике на особом положении, и у которых после вмешательств Прошкина нарушилась память. Свои эксперименты над людьми Прошкин умело засекречивает. Доказать, что нарушения памяти возникли в клинике или в результате его действий, пока не сумели. Пытались разобраться, по какому принципу он отбирает себе подопытных кроликов, но из этого ничего не вышло. Это абсолютно разные люди, молодые и старые, интеллектуальные и малообразованные. Ясно одно: отбор жертв не случаен: ходоки от Прошкина целенаправленно выискивают их и везут в клинику из разных регионов. Возможно, разгадай мы принцип отбора, выросли бы шансы подыскать против него методы. — И Горшков внезапно сменил тему: — У тебя есть какие-то мысли насчёт того, куда могла податься Юлька?
  — Мысли есть; есть, кажется, и человек, который об этом может знать точно. Осталось только его выудить.
   Герману не хотелось вдаваться в подробности, рассказывать про Юрчика, про Юлину «охоту за чудесами».
  — Давай, старичок, выуживай активней, но желательно не с домашнего телефона. Должен предупредить: тебя могут начать слушать. Сейчас ваш телефон чист — проверено, но прошкинские людишки могут подключиться в любой момент. И тачку нужно поменять. Есть такая возможность?
  — Могу взять на время машину у друга. Он надёжный парень, болтать не будет.
  — Не годится, друга вычислят враз. Ладно, через...так, через тридцать минут к тебе подъедет мой человек, подвезёт ключи от тачки. Документы на машину, доверенность на твоё имя найдёшь в бардачке. Там же будет листок с номером телефона, по которому ты будешь связываться со мной. Только...
  — Номер запомнить, бумажку съесть?
  — Приблизительно так. Сам понимаешь, если архаровцы поляковские меня просчитают, старику Горшкову уже трудно будет тебе помочь. Но, вообще, раз ты можешь шутить, то я прощаюсь с тобой с более или менее лёгкой душой. Всё, до связи через два дня, то есть до утра вторника. Удачи, Герасим.
  — Спасибо, Валя. До связи.
   Положив трубку, Герман уже знал, что и в какой последовательности ему нужно сейчас делать.
   Он оделся, чтобы спуститься к уличному телефону-автомату, но вовремя вспомнил о ключах, которые оставили соседи по лестничной площадке, уезжая в отпуск — из-за цветов, которые они просили поливать. Это было кстати. Через минуту он уже звонил из квартиры напротив:
  — Серёга, привет! Мухой лети ко мне. Форс-мажор случился, неслабый, серьёзно.
   Позвонил родителям и попросил поднять детей, покормить их завтраком — скоро он за ними заедет и повезёт за город. Потом звонок Юрчику — тишина. Звонок Михайлову — начальнику, хорошему мужику — надо бы с завтрашнего дня отпуск за свой счёт на недельку, да, по семейным обстоятельствам, спасибо.
   Герман уже собирался вернуться домой, но в глазок соседской двери заметил шевеление на лестничной площадке. Прильнув к глазку, он увидел, что возле их квартиры стоит незнакомый мужчина в нелепой шляпе пирожком. Было похоже на то, что он уже позвонил в дверь, и теперь ждал, пока откроют. Не дождавшись, незнакомец позвонил ещё раз, постоял и ушёл. Когда за ним хлопнула подъездная дверь, Герман перешёл в свою квартиру. Происходящее нравилось ему всё меньше.
   В огромную дорожную сумку он начал торопливо сбрасывать детские вещи, школьные принадлежности, кое-что из любимых детьми игрушек и книг. В сумку поменьше так же беспорядочно полетели Юлины тёплые вещи, бельё, колготки, кроссовки, сапоги. Из его одежды почти ничего не поместилось. Деньги, документы, самые ценные фотографии с собой, все фотоальбомы не забыть отдать родителям — не исключено, что скоро в их личных вещах будут рыться чужие люди.
  Когда появился Сергей, сборы были закончены, и Гера дожёвывал на ходу бутерброд — с минуты на минуты должен был явиться человек от Горшкова.
  — Ну, ты даешь, Герасим! Страху на меня напустил, я уж думал... А он в отпуск всего-навсего срывается.
  — Нет, не в отпуск, Серёга, не в отпуск. Всё объясню по дороге. — Герман, уже накинув куртку, закрывал форточки, он не сомневался, что тот, кого он ждёт, явится по-военному точно.
   В дверь позвонили, как только минутная стрелка показала истечение означенных Валькой тридцати минут.
   Передача ключей не заняла много времени. «Машина, зелёная девятка, вот тут номер, стоит возле «Бутербродной». Знаете, где это?». Он кивнул в ответ, и Валькин посланец выскользнул за дверь. Герман хотел уже было подхватить сумки, но вспомнил о таинственном посетителе в дурацкой шляпе.
  — Серёга, мне не хотелось бы светиться с этими сумками, — сказал он другу, который теперь выглядел совершенно растерянным.
   Раздался телефонный звонок. Бросив на ходу Сергею: «Возьми ключи и забрось сумки в машину. Ты слышал, она стоит у «Бутербродной». Я подойду чуть позже. А ты пока сиди в машине и не высовывайся».
   Гера схватил трубку. Голос Прошкина он узнал с первых звуков его «здравствуйте». Получив отрицательный ответ на вопрос, появилась ли Юлия, профессор, припустив ласковости в голосе больше обычного, разразился тирадой:
  — Я не был уверен, что вы меня правильно поймёте, голубчик, поэтому в прошлый наш разговор не сказал вам, пожалуй, о самом главном: особенности заболевания вашей жены выражены в её нарушенных взаимоотношениях с категорией времени, вернее пространства-времени. Можно по-разному трактовать подобные нарушения, но суть не в этом. Дело в том, что вы, Герман Петрович, много лет были супругом женщины, живущей в несовпадении физического и биологического времени. На вас, голубчик, это не могло не отразиться. Собственно, об этом я и хотел поговорить. С вами никогда не случалось ничего похожего на дежавю? Не было у вас странных встреч, вызывающих неясные тревожные ассоциации?
  — Это очень интересный разговор, профессор, но сейчас я, к сожалению, спешу, извините, — Герман старался говорить подчёркнуто вежливо.
  — Да это и не телефонный разговор, Герман Петрович. К вам сегодня заглянет мой ассистент, он проведёт с вами предварительную беседу, а там, возможно, вы ко мне заглянете. Затраты на авиаперелёт в оба конца мы берём на себя, — сладкий голос профессора вызывал уже непреодолимое раздражение, но Герман сохранял любезность до конца:
  — Сегодня я занят весь день: хочу немного развлечь детей, чтобы они не слишком скучали о матери. Пусть ваш помощник зайдёт ко мне завтра. Срочности, я думаю, никакой нет.
  — Завтра, так завтра, голубчик. Тогда прямо с утра мой коллега к вам и заглянет. Может быть, и Юлия Павловна к тому времени объявится. Она мать, должна же она хотя бы навестить детей.
  «Вот, сука, на детей, как на живца, решил Юльку ловить»,- с мгновенно ослепившей его яростью подумал Герман, и, старательно придавая голосу оттенок доверительности, ответил:
  — Считайте, что мы договорились, профессор.
   Последние слова Прошкина подтвердили уверенность Германа в том, что, первым делом ему нужно обеспечить безопасность сыновей. Потом поиски Юрчика — должен же тот рано или поздно объявиться.
   Звонок в дверь раздался через секунду после того, как Герман начал открывать замок, чтобы выйти из квартиры. Перед ним стоял Юрчик.
  — Герман, привет. Я понимаю, тебя удивляет мой приход, но нам надо срочно переговорить. Может быть, дело того и не стоит, но меня кое-что сегодня насторожило, — говоря, Юрчик в изобилии расточал те ароматы, что являются следствием «вчерашнего, плавно преходящего в сегодняшнее».
  «Пруха попёрла, зверь на ловца прибежал», — подумал Герман, слушая похмельного журналиста, а вслух сказал:
  — Давай поговорим по дороге — ну, очень спешу.
   Только сейчас Герман понял, что совершенно не помнит: Юрчик — это междусобойное имя, производное от «Юрий», фамилия это, или вообще ни с чем не связанный псевдоним. Вероятно, когда их знакомили несколько лет назад, имя называлось, но оно напрочь вылетело из головы — Герман ни разу не слышал, чтобы этого молодого человека называли как-нибудь иначе, нежели Юрчик. Они не приятельствовали, виделись всё больше мельком и нечасто, называть журналиста, чьи помощь и доверие ему сейчас были крайне нужны, фамильярным «Юрчиком», возможно, не являлось самым удачным решением, но спрашивать, как его зовут, было, пожалуй, ещё глупее.
   Спускаясь по лестнице, Герман выглянул в подъездное окно — напротив, в тёмно-синем «Москвиче» сидел тот незнакомец, что сегодня навещал его квартиру.
  — Сказано завтра, значит завтра. Ты что, ещё новые инструкции от профессора не успел получить? — Сказал он вслух, не обращая внимания на изумлённое лицо Юрчика.
  — Послушай, ты не мог бы отвлечь вон того типа в шляпе, пока я не заверну за угол? — Герман обращался уже к журналисту.
   Юрчик кивнул, не меняя выражения лица.
  — Потом очень по-быстрому подтягивайся в «Бутербродную» — она через два дома отсюда. Знаешь?
   Пока Юрчик, размахивая руками и преувеличенно пьяно шатаясь, что-то громко говорил «шляпе», заслонив собой водительскую дверь «Москвича», Герман юркнул за угол.
   Журналист, через пару минут после Германа влетев в кафешку, тут же начал забрасывать его вопросами:
  — Что это за мужик, а, Гер? Это из тех, кто за Юлькой охотятся? Где она сейчас? Не хочешь отвечать, скажи хотя бы: она в безопасности? Что это за бредовая история с парадоксами времени?
  — Стоп. Что ты сейчас сказал — о парадоксах времени — что ещё за история? Юрчик, рассказывай всё по порядку, ты же за этим пришёл — Юле помочь. Вот и давай, излагай. Потом я отвечу.
   Журналист рассказал о Юлином звонке с просьбой разыскать адрес одного чудака, в двух словах изложил то, что он знал про этого учёного-зэка-учителя.
  — А я сегодня прихожу домой, только собрался завалиться спать — мы всю ночь колобродили — телефон звонит. Мужик незнакомый, представился следователем, говорит, что ведёт дело об исчезновении Юлии Логиновой. А я, получается, последний человек, с кем она разговаривала по телефону перед тем, как потеряться из виду. Спросил, зачем она звонила, что говорила. Я, понимаешь, с бодуна, голова не варит, а тут ещё такая новость — мозги окончательно заклинило — не могу вспомнить, зачем Юлька звонила, как отшибло. Пока соображал, вдруг — бац — у неё же другая фамилия в паспорте, не Логинова. Тут мужик с другого конца заходит: не знаю ли я о контактах Логиновой с людьми, занимающимися какими-нибудь странными проблемами, например, парадоксами времени.
   Ну, думаю, какой же ты на фиг следователь, если паранучными проблемами интересуешься, и фамилии потерявшихся граждан путаешь? Ладно, отвечаю, постараюсь вспомнить, позвоните вечерком, а то я сейчас не в форме, пьяный я как последний свинтус, говорю. Решил сразу тебе позвонить — книжки телефонной найти не могу. Я же Юльке домой звонил редко, номер ваш в памяти не держал. Вот, пришлось к тебе идти. Что случилось-то?
  — Юлька кому-то на хвост наступила. И этот кто-то опасен. Кажется, она специально на этот раз не нарывалась, случайно всё получилось.
  — Дела. Моя помощь нужна?
  — Зачем бы я тебе записку оставлял, если бы ты не был мне нужен до зарезу?
  — Какую записку? Где оставлял?
  — Понятно. Дальше в лес, крупнее помидоры. Послушай, мне нужны те данные, что ты дал Юле во время вашего последнего разговора, и срочно. Я тебя за этим самым уже два дня разыскиваю.
  — Так они в редакции. Щас сгоняю, принесу. Через полчаса можем встретиться здесь же.
  — Давай лучше в скверике возле редакции. — На всякий случай Герман решил перенести встречу подальше от дома.
  — Тогда получится быстрее, встречаемся через двадцать минут. А само письмо с адресом принести?
  — Юрчик, ты голова! Это возможно?
  — Иногда письма теряются, ничего особо криминального. Тем более оно давнишнее, вполне могло куда-нибудь завалиться. Только имей в виду, что все письма фиксируются в специальных журналах, которые хранятся у секретаря. Там и адреса и фамилии указаны, так что, если начнут искать прицельно, разыщут твоего чудака. Я могу журнал так переложить, что и на месте будет, и никто кроме Ники, секретаря, не найдёт. А она с дачи только утром понедельника приезжает.
  — Тогда у нас ещё почти сутки форы, это здорово. Только, знаешь, тот, кто представился следователем, сумеет тебя растрясти. Нет, я не про утюг на животе, — поторопился он объяснить навстречу встревоженному взгляду Юрчика, — но там, похоже, опытные психологи работают, до правды сумеют докопаться безо всякого полиграфа.
  — Сначала нужно меня найти, а это даже им не по мозгам. Дома сегодня не появлюсь — я, что, обязан помнить про всякую чушь, которую мне впаривают наутро после пьянки?
  — Спасибо, Юрчик, я знал, что ты хороший мужик.
   С лица журналиста слетела маска весельчака-циника, мгновенно растворились тысячи его ухмылочек, совсем ещё мальчишка с благодарной и застенчивой улыбкой взглянул на Германа и почти бегом поспешил в редакцию.
   Сергей, сидя в чужой машине, начал терять терпение:
  — Я могу получить хоть какие-то разъяснения, Герасим? Тебе угрожают? Ты от кого-то прячешься?
  — Первым делом нужно отвезти моих пацанов в безопасное место. Есть у тебя такое на примете?
  — Детей надо прятать?! Дожили! Ты же знаешь, есть у меня ключи от дачи в Никольском — это где мы с Наташей встречаемся. Хозяева в загранкомандировке, будут нескоро. Про Наташу никто кроме вас с Юлей не знает, дачу я тоже не афишировал. Так что место там, я думаю, безопасное, к тому же вполне комфортное. Денег что ли ты кому-то должен? Сколько?
  — А ты сможешь побыть там с детьми, например, до завтрашнего вечера?
  Герман никогда раньше не отличался манерой вести беседу, в которой игнорировал вопросы собеседника, но Сергея, кажется, уже ничего не удивляло:
  — Легко и с удовольствием. Я сейчас вольная птица, своему времени хозяин. Мы с твоими пацанятами порыбачим, за грибами сходим. Мои-то ещё на Украине — соскучился — так хоть с твоими пообщаюсь.
  «Какой же я гад, — подумал Герман, — ведь мог вместо своих детей Серёгиных подставить. Про то, что его семьи сейчас нет в городе, и не вспомнил, а Серёга, небось, думает, что я учёл это обстоятельство. Нет, пора мозги включать».
  — А ты куда? — спросил надёжный друг Серёга.
  — Я буду Юлю разыскивать, — под упрёками совести, не выдержав прямого взгляда Серёги, Герман стал смотреть в окно.
  — Юлю? А она хочет, чтобы её разыскивали?
  — Погоди, Серёга. Сейчас мне нужно встретиться с человеком, который даст наводку, где её искать. Ты на своей машине забирай детей у моих стариков и подруливай к Дому Архитектора, там место тихое. Пересечёмся, потом решим, что дальше делать. Только вот что: ты к самому дому родителей не подъезжай, остановись в Гжельском переулке. В подъезде есть окно, оно выходит на противоположную сторону от входной двери, вот через него — и туда и обратно, с мальчишками. Детей только не пугай, устрой им из этого что-то вроде игры. Да, родителям скажи, что у меня телефон не работает — на всякий случай.
   Про крайний случай Герман сказал, чтобы не касаться до поры тревожной темы «что будет после того, как он найдет Юлю и отвезет её в Никольское».
   Сергей, глядя на друга с выражением насмешливого сомнения, сказал:
  — Прямо кино про шпионов. Слушай, Герасим, а ты ничего не накручиваешь?
  — Вот послушай, а потом сам решай, накручиваю я или нет.
  — Так ты считаешь, что вычислил принцип, по которому Прошкин отбирает себе подопытных, — заговорил Сергей после того, как его друг коротко пересказал события последних дней. — И ты думаешь, что дело в особенностях взаимоотношений физического и биологического времени у определённой категории людей?
   Герман, по-прежнему глядя в окно, молча кивнул.
  — То есть, проблема не в том, что Юля догадалась о чём-то лишнем, как думает твой Горшков, а в том, что она сама подошла на роль подопытного кролика?
  Герман перевёл, наконец, взгляд на Сергея и глухо сказал:
  — Они её мучили. И собирались мучить, долго мучить, пока она не потеряла бы память.
   Сергей вдруг заметил, как осунулось и пожелтело лицо друга.
  — А сейчас она для них опасный свидетель — Юля журналист, у неё есть имя, репутация, связи, она может доставить много хлопот. — Нашёл в себе силы произнести Герман.
  — Ладно, брат, не умирай раньше смерти. Пока-то ещё ничего непоправимого не произошло. Юля уехала к странному деду разгадывать парадоксальные загадки времени, очень вовремя уехала. Дети. Да, детей надо сховать. Найдёшь Юлю, привезёшь на дачу, пересидите там, пока Валя твой не разберётся с конторой профессора. Он же тебе сказал: поймём принцип отбора подопытных пациентов — найдём методы против Прошкина. Ну, в крайнем случае, придётся вам месяц-два пожить на даче, так это не фатально. Пройдётесь пока с Володькой по школьной программе сами. Некоторые вообще экстерном учатся, и ничего. Зато мать при детях будет — не было бы счастья, да, как говорится, несчастье помогло.
   Герман не стал возражать, хотя иллюзий, что Горшков чудесным образом сумеет разрулить ситуацию, у него уже не оставалось. Скорее можно было ожидать иного варианта развития событий: из самых лучших побуждений Валька свяжется с людьми, для которых Юлина проблема станет удобным случаем, чтобы подобраться к прошкинской клинике. То, что молодая женщина, мать двоих детей, окажется между молотом и наковальней — досадные, но вполне допустимые потери в большой игре.
   Герман уже был на месте, когда подъехала машина, из которой ему весело махали сыновья. Вид у Сергея был встревоженный. Он быстро пересел к Герману.
  — Ну, брат, теперь я понял, насколько всё серьёзно. Меня, видимо, пасли от самого твоего дома. Того синего «Москвичонка» я заметил, когда уже забрал мальчиков и выруливал из Гжельского переулка. Хорошо, что я проходные дворы в том районе знаю, сумел оторваться. Теперь «они» знают, что дети со мной, и номер машины, наверняка, срисовали. Как я теперь буду детей из города вывозить?
  — Ладно, это решаемо. Я довезу вас на этой машине, — Герман постучал по рулю, — до ближайшей к Никольскому железнодорожной станции. Потом вы поедете дальше, а я рвану на электричку. Ты только не забудь по дороге набросать подробный планчик — как мне вас потом искать. Серёга, смотри, как сегодня всё удачно складывается: ты на месте оказался, из квартиры я вышел как раз тогда, когда явился тот, в шляпе, профессор вовремя подкинул информацию к размышлению, Юрчик пришёл как нельзя кстати, а теперь ещё оказалось, что твое Никольское как раз по тому направлению, что и Митяево, куда уехала Юля. Это ведь добрые знаки, как считаешь?
   По дороге в Никольское Германа хватило на шутливое пикирование с сыновьями. На расспросы мальчиков о матери отвечал легко: «Так я же за мамой сейчас и поеду. Привезу её вам сегодня к вечеру, ну, в крайнем случае, завтра». Дети ни за что не смогли бы догадаться, что их отец часто покашливает из-за того, что тревога накрепко передавила ему грудь. Только Сергей, глядя на побелевшие пальцы Германа с силой сжимающие руль, понимал, как нелегко тому сейчас удаётся держаться бравым молодцом.
  Помахав вслед машине, увозящей сыновей в направлении дачного посёлка, Герман, наконец, позволил лицу принять выражение, соответствующее мыслям: «Я сделаю всё, чтобы защитить вас, мои родные. И ваша мать вернётся к вам. И ко мне».
   В ожидании электрички на продуваемой сквозняками платформе Герман готовился к мозговому штурму, на который у него оставалось совсем немного времени, меньше часа в пути до Митяево. Главным звеном в цепи размышлений он выделил неоднократно упомянутые сегодня пресловутые парадоксы времени. Герман не был знатоком достижений альтернативной физики, но именно о парадоксах времени он однажды прочёл небезынтересную научно-популярную статью — то ли в «Науке и жизни», то ли ещё в каком-то приличном журнале, не скомпрометировавшем себя погонями за дешёвыми сенсациями. Научные выкладки автор статьи постарался представить на культурно-историческом фоне, писал о том, что ещё в средние века люди сохраняли ощущение времени не только в привычном для нас линейном варианте, но знали, что время может замедляться, возвращаться, повторяться. Это знание нашло свое отражение в эпосе, указывал автор, и в качестве иллюстрации приводил «Песнь о Нибелунгах», с его сложно устроенным пространством-временем.
   Опорной точкой статьи, несомненно, являлся рассказ о знаменитом Филадельфийском эксперименте, в котором в числе других крупных учёных принимал участие Эйнштейн. Боевой корабль, помещённый в «электромагнитный пузырь» с целью сделать его невидимым для вражеских радаров — дело было во время второй мировой войны — стал невидимым для невооружённого глаза, исчез физически, и неожиданно объявился за сотни миль от места эксперимента, в Норфолке. По мнению автора статьи, физика, доктора наук, объяснение этого феномена каким-то образом может вытекать из Единой теории поля, к которой так близко подобрался Эйнштейн.
   Все эти чёрные дыры, кротовые норы, в которых менялись характеристики пространства-времени и, возможно, соприкасались между собой вселенные, раньше вызывали у Германа только некоторое любопытство. Ну, вселенные, ну, соприкасаются, почему бы и нет? Но когда эта тема оказалась связанной с его маленькой, хрупкой, уязвимой Юлькой, она наполнилась холодным ужасом космической пустоты. Абстрактные и мало что говорящие гуманитарию понятия «квантовая флуктуация», «теория искажений», «перетекание времени в ленте Мёбиуса», «замкнутое пространство-время», теперь несли в себе угрозу его семье, всему его привычному миру.
   Из того, что Герман понял из статьи, следовало, что туманная формулировка профессора «несовпадение биологического и физического времени» мало соотносится с темой временных парадоксов. Это не субъективные переживания человека, а физическая реальность, во всяком случае, если доверять в этом вопросе мнению учёных, среди которых попадались крупные имена научного мира. «Несовпадение», о котором говорил Прошкин, относится, вероятно, к психологическим проблемам, или может являться признаком заболевания мозга. Но ведь, как их обозначил Валя, «архаровцы поляковские» интересовались знакомствами Юли с людьми, занимающимися отнюдь не медицинскими аспектами взаимоотношений со временем. Юля, едва сойдя с поезда, тут же принялась разыскивать не доктора, а физика. Означает ли это, что между его женой и Прошкиным поднималась тема загадок времени и как это может быть связано с ночными кошмарами Юли? А ведь как-то связано: именно темы кошмаров настолько заинтересовали профессора, что он настойчиво приглашал её в свою клинику, хотя очередь для пациентов, желающих там обследоваться и лечиться, протянулась на несколько месяцев вперёд.
  «Письмо!», — Герман вспомнил, что у него в кармане лежит письмо «Эйнштейна из Крыжополя», как его назвал Юрчик — того самого физика, к которому поехала Юля. Определённо, дефицит сна сказывался, соображалось с трудом. Герман безнадёжно подумал, что чашка крепкого кофе сейчас пришлась бы сейчас весьма кстати, вздохнул и принялся за письмо.
   Теоретическая часть, кратко изложенная в письме, не расходилось с тем, что было уже знакомо Герману по статье. Но различие между текстами всё же было, и существенное: автор журнальной публикации не ставил никаких задач, кроме ознакомления читателей с любопытными необщепризнанными научными теориями; с письмом Пастухова всё обстояло не так просто. Автор письма ставил перед собой вовсе не просветительскую задачу. Его послание имело определённую цель: дать информацию, которая должна была воспринята далеко не всеми — только теми, кого она могла лично касаться. В ткань теоретических рассуждений были вплетены слова о том, что во все времена существовало и существует незначительное количество людей, в силу тех или иных обстоятельств слишком близко подошедших к «пространствам-между-мирами», где время проявляет свои неочевидные качества. О причинах, провоцирующих такое событие, было упомянуто вскользь, говорилось об эмоциональном или травматическом шоке, клинической смерти, остальные пусковые моменты отошли в графу «многое другое».
   Что происходит с теми, кто попадает в сами эти загадочные пространственно-временные континуумы, по мнению Пастухова, никто не знает, а вот о тех, кто только обжёгся, приблизившись к ним, кое-что известно. Перемежая конкретную информацию мнениями современных физиков и высказываниями философов древности, Пастухов выложил признаки «обожжённости» изменённым временем: частые и сильные ощущения дежавю, сопровождающиеся тревогой или тоской, слишком реалистичные сны, повторяющиеся, или развивающие один и тот же сюжет, время от времени возникающее чувство своей отделённости от окружающих реалий, «узнавание» незнакомых людей (эта позиция показалось Герману самой непонятной), интуиция, которая может быть в целом и не очень развитой, но при этом срабатывающая иногда с поразительной точностью.
   В конце письма Пастухов предлагал читателям, заинтересовавшимся темой парадоксов времени, писать ему на абонентский ящик. «Так он ещё и предусмотрителен — понятное дело, дай он свой адрес, назавтра ему бы только и оставалось, что бежать из дома от понаехавших к нему психопатов, истеричек и просто сумасшедших», — с усмешкой подумал Герман и тут же вспомнил, что письмо так и не было опубликовано.
   «Кажется, он тоже выискивает людей совершенно определённой категории. Как и Прошкин». — Герман, было, встревожился, потом, успокоился, поразмышляв о том, что простой учитель из маленького городка, оставивший свой точный адрес на конверте письма в редакцию, не может представлять собой опасности.
   К прибытию электрички в голове Германа выстроилась логическая, хоть и не очень пока понятная цепочка: Юлины сны — попадание в категорию «подопытных кроликов» Полякова — побег жены из клиники — организованная за ней погоня — поездка Юли к физику, пропавшему для научного мира — сам Герман, причастный, по словам профессора, совместно с женой к таинственным парадоксам времени — его сны после отъезда Юли. Начинать всегда лучше с самого знакомого, в данном случае, это был он сам.
   Электричка оказалась полупустой, что было ещё одним везением — в переполненном вагоне среди толкотни и гомона вряд ли получилось обдумать всё основательно.
  
  
  

Глава тридцать шестая

  
  Электричка тронулась, за окном поплыли перелески, одинокие строения неясного назначения, проехали шлагбаум с будкой и козой на верёвке. Герман — так с ним всегда бывало, когда он смотрел в вагонное окно — рассеянно думал о нескольких вещах сразу, не сосредотачиваясь ни об одной из них. В памяти всплывали и тут же тонули обрывочные воспоминания, то ли непонятным образом связанные между собой, то ли как-то относящиеся к тому, что происходило в последнее время, то ли просто случайные.
   Гера вздрогнул, когда поезд остановился на очередной станции. «Нашёл время отключаться! — И следом, — А что это мне сейчас припоминалось?». Воспоминание вернулось сразу же, как поезд возобновил ритмично постукивающее движение.
   Это случилось несколько лет тому назад. Платон тогда ещё не появился на свет, да, это был восьмидесятый год. Юля уехала на два дня в командировку, и Герман решил этим воспользоваться — пристроить сына к родителям и встретиться со школьными приятелями по полной программе, так чтобы дым коромыслом.
  Герман шёл по улице, на которой прошли его детство и юность. С каждым домом, с каждым двором у него была связана куча добрых памяток.
   Вскоре после свадьбы Юля провернула многоходовой квартирный обмен, в результате которого их однокомнатная квартира в центре, вскладчину купленная молодым родителями, превратилась в просторную двушку в новом районе города, считавшемся в Загряжске престижным из-за отсутствия там промышленных предприятий и близости к лесопарковой зоне. Герман догадывался, что главной Юлиной целью при обмене была смена района. Таким финтом она окончательно разорвала связи со своей юностью.
   Герман редко появлялся в родных местах — его старики давно уже перебрались поближе к сыну и внукам, а Юлины родители не слишком любили, когда к ним приходили гости — и теперь смотрел вокруг с жадным ностальгическим наслаждением.
   Внезапно перед его глазами всё рывком сместилось и тут же снова установилось на место — так бывает, когда дёргается кинокадр. Герман остановился напротив дома, в котором жил Пашка Каплев, у которого сегодня и собирались «наши пацаны». У него появилось неприятное ощущение, что после того, что он счёл приступом головокружения, всё окружающее неуловимо изменилось. Стоял ранний июльский вечер, солнце ещё ярко светило — всё было точно таким же, как и минуту назад, но появилось ощущение невидимой преграды, отделившей его от улицы, от идущих по ней людей, даже от асфальта под ногами, даже от солнечного света.
   На третьем этаже дома Герман отыскал глазами балкон Пашкиной квартиры, и тут же вспомнил тот давний солнечный день. Во время летних каникул перед десятым классом, он, находясь у Пашки, безо всякой цели вышел на балкон и увидел внизу Джульетту — одноклассницу Юлю Астахову, в которую давно был тайно влюблён. Почему-то в тот раз у него хватило храбрости окликнуть Юлю, помахать ей сверху рукой и показать знаками, чтобы она подождала его — он сейчас спустится. Через минуту он, запыхавшийся от спринтерского бега, стоял перед Юлей. «Привет, Джу! Давно не виделись. В кино не хочешь сходить?» — с удивлением слышал он собственные слова. «Хочу», — непонятно улыбаясь, ответила самая замечательная девочка в классе, в школе, в городе, на всём свете. То, что он совершил в кинотеатре, было уже просто невероятно: посредине фильма, наклонившись к Юле, он едва слышно прошептал: «Знаешь, а я тебя люблю». Она посмотрела на Геру с той же непонятной улыбкой и кивнула. Он потом долго ломал себе голову над тем, что означал этот кивок — не то Юля соглашалась выслушивать его объяснения, не то давала понять, что, да, она знает про его любовь.
  Они встречались каждый день, события развивались «стремительно»: через день он посмел взять Юлю за руку, через неделю, сидя на скамейке в парке, он коснулся губами её щеки, ещё через неделю Юля сказала ему, что насчёт любви она не знает, но то, что Гера ей очень нравится, это точно.
   Тридцать первого августа, накануне начала занятий в школе, они не то чтобы поссорились, но какая-то кошка пробежала между ними, и расстались они прохладно.
   Остаток вечера Гера не находил себе места. Происходящее в его душе, в полной мере иллюстрировалось неожиданно разыгравшейся непогодой: дождь лил как из ведра, чёрное небо яростно разрывали молнии, где-то совсем близко грохотал гром, ветер завывал, как сумасшедший.
  «Увидимся завтра в школе», — в этих последних словах, которые Юля бросила перед тем, как войти в подъезд, Гера угадывал теперь что-то тревожное. «Закончилось лето, закончилась любовь, так что ли? Теперь будем видеться только в школе — это она имела в виду?»
   Он больше не мог оставаться в неведении, а телефоны не работали — буря нарушила связь. Гера накинул походную брезентовую штормовку и хотел незамеченным выскользнуть из квартиры, но это ему не удалось:
  — Куда ты, сынок? Не видишь разве, что на улице делается? По радио передают, чтобы люди из домов без необходимости не выходили, — прижимая руки к груди, пыталась удержать сына мать.
  — Я к Витьке в соседний подъезд. Не волнуйся, мам, я скоро вернусь. — Гера уже сбегал по лестнице. И добавил мысленно: «У меня-то как раз есть необходимость».
   Ноги промокли сразу же, куртка — спустя несколько минут. Идти было трудно: ветер в истерике метался во все стороны, норовил сбить с ног, не давал дышать. Они с Юлей жили в трёх автобусных остановках друг от друга; обычно Герман преодолевал это расстояние за десять минут, теперь на тот же самый путь у него ушло в три раза больше времени.
  Юли дома не оказалось, для её родителей это было неожиданностью: они не заметили, как дочь вышла из квартиры. В прихожей не оказалось Юлиной куртки и её резиновых сапог — версия с подружкой, живущей в том же подъезде, автоматически отклонялась. «Куда это она могла сорваться в такую погоду?», — недоумевал Гера. Напрасно прождав в подъезде с полчаса, он двинулся в обратный путь — уже совсем стемнело, мать могла разволноваться. Обратная дорога показалась в десять раз тяжелее, теперь кошки, скребущиеся в его душе, превратились в злобных пум и пантер. «Где же она?», — единственная мысль, никак не развиваясь, крутилась у него в голове.
  Войдя в свой подъезд, Гера остановился, не снимая капюшона штормовки, и тупо смотрел, как с него ручьями стекает вода. Заметив чьи-то ноги в резиновых сапогах, он поднял голову и увидел посиневшую от холода, промокшую до нитки Юлю.
  — А я к тебе ходил.
  — Я так и поняла, — сказала Юля, стуча зубами. Я кое-что ещё поняла: я тоже тебя люблю.
   Приблизительно на этом месте, где теперь находился Герман, и стояла Юля, когда он окликнул её с балкона четырнадцать лет назад. Погружённый в воспоминания, он смотрел перед собой. Мимо него прошёл, шатаясь так сильно, что было удивительно, как он вообще держится на ногах, в стельку пьяный парень очень высокого роста. Боковым зрением Герман отметил, что пьяный посмотрел на него, отшатнулся, едва не грохнулся на асфальт, потом, заплетаясь ногами, с забросами на всю ширину тротуара то влево, то вправо, направился дальше.
   Герман взглянул на часы — да, ребята уже ждали, пора было завязывать с воспоминаниями и двигать к Пашке. Сделав пару шагов, Герман ощутил, что странное чувство отключённости от внешнего мира не исчезло. Он попробовал потрясти головой, покрутил шеей, с силой потёр руками лицо — ничего не менялось. Настоящее воспринималось менее реальным, чем воспоминания школьной поры.
  Неожиданно Герману почудилось, что только что встреченный пьяный парень был ему знаком. Он уже шагал к Пашкиному дому, когда нелепая, но сильная мысль заставила его остановиться: «Это был я!»
   Перед его глазами всё снова дёрнулось и встало на место, неясная тревога моментально улеглась. «Вот чушь! Придёт же в голову такая чушь!», — подумал с досадой Герман и мысленно покрутил пальцем у виска. Подойдя к Пашкиной квартире, он понял, что ощущения невидимого кокона вокруг него больше нет. «Переутомился я, кажется, вот сейчас и расслаблюсь с ребятами».
   Мальчишник прошёл на высоте, «расслабились» настолько успешно, что на утро долго не могли подняться; посовещавшись, решили, что без реанимации пивком не обойтись.
  Мужики в пивной обсуждали только одну новость — ночью умер Высоцкий.
   С пунктом «я и моя причастность к загадкам времени», таким образом, удалось более-менее определиться: таковая имеется. К вопросу Прошкина о странных встречах, порождавших тревожные ассоциации, только что прокрученное воспоминание относилось вполне, оно укладывалось также в формулу Пастухова «узнавание незнакомых», к месту пришлось и «чувство отделённости».
  На этом мозговой штурм захлебнулся — Герман уснул в электричке, да так крепко, что проехал Митяево.
  
  
  
  
  

Часть четвёртая

  
  

Домой

  
  
  

Глава тридцать седьмая

  
  
   Длинными напористыми лучами сквозь щели закрытых ставней вовсю пробивалась яркость запоздалого бабьего лета. Юлия проснулась, взглянула на часы и изумилась: приближалось к трём. В голове стояла уже подзабытая тишина — ни давно осточертевших речей Прошкина, ни голосов загадочных женщин, нескончаемо выясняющих, кто из них был на похоронах Герасима.
   Юлия вышла из боковой комнаты в просторную горницу и увидела хозяина дома, задвигающего в печное устье закопченный чугунок.
   — Ухват! Настоящая русская печь! Оказывается, все это ещё есть на свете! Доброе утро! — весело поприветствовала она Пастухова.
   — Встала моя гостьюшка, — отозвался хозяин, устанавливая печную заслонку. — Как спали, Юлия?
   — Спала без снов и задних ног. Выспалась на неделю вперёд.
   — Вот и славно. А я как раз ставлю щи томиться. Такой вкуснотищи вы никогда не едали, уверяю вас. Пока вы себя в порядок приведёте, они и подойдут.
  Пастухов вывел её в сени, ещё державшие запахи ушедшего лета, открыл обитую дерматином дверь, за которой оказалась пристроенная к дому баня.
   — Думаете, просто банька? Ан нет, у меня тут все городские удобства оборудованы. — Хозяин указал на перегородку. — И душ даже теперь есть. Только вчера его закончил устанавливать, как специально к вашему приезду обустроился.
  Расслышав горделивые нотки в голосе хозяина, Юлия улыбнулась.
   Никогда вода не доставляла ей такого наслаждения. Юлия ощущала кожей, что тёплыми струями с её тела смываются следы недавних страхов и треволнений. «Будто снова на свет народилась» — пришедшее вдруг на память бабушкино выражение удачно передавало её теперешнее состояние.
   — А у меня уже всё готово. Не думал, не гадал, что когда-нибудь Юлию Логинову буду щами кормить, — Пастухов ловко накрывал на стол.
   — Логинова — это псевдоним. Моя настоящая фамилия Астахова, а вот имя — Юлия — подлинное. — И неожиданно для самой себя гостья добавила: — В детстве меня бабушка Ульяной звала — это русский вариант Юлии.
   Хлебосольный хозяин дома замер возле стола:
   — Ульяна! Какое роскошное имя!
   — Мне тоже нравится.
   — Да разве ж такая красота может не нравиться? Ульяна! Русская Джульетта — Ульяна, — совсем не та, что у Шекспира. Там — жертвенность, импульсивность, обречённость, а Ульяна — в этом имени слышится и стать, и выдержка, и сила. И это вам не латинская Юлия, нежная, но очень напряжённая. Не будете возражать, если я стану называть вас Ульяной? Так вкусно произносить это имя!
   — Раз уж вам Ульяна вкусной кажется, не имею оснований возражать, — засмеялась гостья, никак не производящая впечатление человека, нуждающегося в неотложной помощи. — А про вас я знаю только, что вы — Пастухов А. Н.
   — Александр Николаевич, — с легким поклоном представился хозяин.
   Дедом его можно было назвать с большой натяжкой. Это был крепкий, нестарый еще мужчина лет шестидесяти-шестидясяти пяти. Лицо обветренное и пропечённое солнцем, какие обычно бывают у людей, много работающих на открытом воздухе, совсем лицо охотника или крестьянина, если бы не внимательные глаза много познавшего человека.
   Во время обеда Юлия, радуя хозяина, постанывала и жмурилась от удовольствия, за чаем разговорилась, будто затем только и приехала, чтобы повидаться с давним знакомым.
   — Ваш дом, Александр Николаевич, напоминает мне о детстве. Мы с бабушкой в очень похожем доме жили: и печь такая же у нас была, и пол точь-в-точь такой же — из широких крашеных досок. Вот только у бабушки висела угловая полка с иконой.
   — Угловая полка это хорошо, — рассеянно проговорил Пастухов. — Впрочем, давайте ближе к делу, Ульяна.
   — Пришла пора говорить о том, что меня сюда привело? — кисло улыбнулась Юлия. — Понимаете, Александр Николаевич, я ехала сюда в отчаянии, с одной мыслью: «Только бы добраться!». А сейчас, когда мне удалось выспаться, я не склонна уж слишком драматизировать события последних дней.
   — Насколько серьёзно произошедшее с вами, в этом ещё предстоит разобраться. Прежде всего, мне нужно выяснить вот что: кому известно, что вы сюда направились? Муж наверняка в курсе. Кто ещё?
   — Муж не в курсе. Вчера мне казалось, что Прошкин во что бы то ни стало захочет вернуть меня в свою клинику. Поэтому и мужу не позвонила, не предупредила, что еду к вам — совсем запуталась в страхах. Сегодня при ясном свете дня я плохо понимаю, что мне помешало поговорить с мужем. Вероятно, Прошкин позвонит, попытается надавить на Геру, заявит, что мне нужно лечиться у него — что уж такого страшного? Муж скажет, что если я ушла из клиники, стало быть, на то у меня имелись веские основания, и Прошкин отвяжется.
   — Хотелось бы поддержать ваш оптимистический настрой, да не могу. Прошкин не отвяжется, он будет-таки преследовать вас.— После небольшой паузы, Пастухов сказал, никак не расшифровав своего заявления: — Знаете, Ульяна, а это хорошо, что вы мужу о своих планах не сообщили. — И опять помолчав немного, продолжил: Получается, с поезда вы сразу заехали в редакцию, взяли мой адрес и направились сюда? В редакции знают, что вы поехали ко мне? Кому-то вы об этом говорили? Вспомните, Ульяна, это важно.
   — В редакцию я не заезжала, ваш адрес по телефону мне продиктовал коллега. Я выдала версию, что разыскиваю вас в связи с работой над псевдонаучной статьёй.
   — Значит, кто-то знает, что вы поехали ко мне, — огорчённо констатировал Пастухов.
   — Коллега не спрашивал, каким образом я собираюсь с вами связываться. К тому же он решил, что мой звонок был из Москвы, и я не стала его разубеждать, — ответила Юлия, начинающая испытывать смутное беспокойство.
   — Из Москвы. — Пастухов с силой потёр лоб. — Из Москвы. Если предположить худшее: что прошкинские уже вышли на вашего безымянного коллегу, всё равно наблюдение за моим домом они вчера не установили, — зачем? — до сегодняшнего утра вы всё равно не успели бы до меня добраться. Так что, будем надеяться, о том, что вы сейчас здесь, никому не известно. Тогда у нас вагон времени, — хозяин, устроившись в кресле, раскуривал трубку. Рассказывайте, Ульяна. Говорите обо всём по порядку: о содержании ваших кошмаров, когда они начались, с какими событиями вы связываете их возникновение, вспомните, о чём рассказывали Прошкину, прежде чем поехать в Москву, потом переходите к тому, что помните о произошедшем в клинике.
  В горле внезапно запершило, и Юлия закашлялась. «Что он несёт? С какой стати за его домом будет вестись наблюдение? Неужели он всё-таки сумасшедший? Первым делом убедился, что никто не знает о моём пребывании здесь — зачем? Что у него на уме? Ну почему я не сказала, что мужу доподлинно известно, куда и к кому я поехала?! — тогда была бы хоть какая-то подстраховка. А теперь я полностью в его руках!». Юлия обратила внимание на то, чего раньше почему-то не замечала: в комнате стоял полумрак из-за того, что окна, выходящие на улицу, плотно закрыты ставнями, свет поступал лишь из окна, смотрящего в огород, и то было завешено тюлевой шторкой.
   «Окно можно разбить табуреткой. Если не удастся выскочить, то можно будет хотя бы закричать, позвать на помощь — рядом стоят дома, там наверняка есть люди. Только успею ли я сделать что-нибудь? Силища у этого медведя должна быть неимоверная. Он свернёт мне голову раньше, чем я добегу до окна». Юлия подняла глаза на Пастухова, увидела, что он, помрачнев лицом, внимательно смотрит на неё, и перепугалась окончательно.
   — Вы можете уйти прямо сейчас, — сухо сказал Пастухов. — Но не через дверь. Мне не нужны из-за вас разборки с прошкинскими — эти ребята обычно не шутят. Я выведу вас через баньку в огород, в заборе есть потайная калитка, не просматриваемая с улицы. За калиткой увидите тропинку, она привёдёт вас прямо на станцию, только не на «Митяево», а на следующую от Загряжска, на «Моршино». Но я должен предупредить вас, Ульяна, что вернуться ко мне этим путём не получится — вы не откроете калитку снаружи. Если же подойдёте к дому со стороны улицы, я вас и во двор не впущу. Крикну с крыльца погромче, что не люблю журналюг, а пуще всего тех, что из загряжской областной газеты — за то, что посмеялись, вместо того, чтобы отнестись со вниманием к моему письму про лапшу на ушах написали.
   — А почему вчера меня пустили? — вы же ещё не знали, что за домом не наблюдают.
   — Нельзя было не пустить. Вы упали бы возле моей калитки и, скорее всего, не дожили бы до утра, тем более что по ночам уже холодно; а мне потом до конца дней со своей совестью диалоги вести. Нельзя не протянуть руку помощи тому, кто стоит у самой черты.
   — Сегодня я в лучшей форме, и вы с чистой совестью можете отправить меня домой. Можете не волноваться, Александр Николаевич: я не вернусь и не подставлю вас под неприятности.
   — Вы очень захотите вернуться, Ульяна, потому и предупреждаю: это у вас не выйдет. Мы не довели дело до конца, поэтому мучения ваши, хоть и не с прежней силой, вернутся уже сегодня. Но тут уж не моя вина, я помощь предлагал.
   — Возможно, вы правы. Но всё-таки я поеду домой. Извините за доставленное беспокойство...
   — Домой вам нельзя. В подъезде, или ещё на подходе к нему, вы почувствуете несильный укол, после чего без сопротивления позволите усадить себя в машину и увезти в клинику. Прошкин вас не выпустит. Вы ему нужны, и вне его досягаемости небезопасны. Если у вас есть надёжные друзья, поезжайте к ним, и оттуда ищите поддержки. Только будьте очень осторожны — скрываясь у друзей, вы рискуете не только собой, но и этими людьми.
   — Неужели мои дела так плохи, Александр Николаевич? — спросила Юлия, уже догадываясь, что всё обстоит в точности так, как он говорит. — Зачем я так незаменимо нужна Прошкину? И какую опасность могу для него представлять?
   — Зачем нужна — это следующий разговор, а опасность... Вы журналистка, и разоблачения сейчас в моде. На чистую воду вам его не вывести, но вы сможете доставить ему немало хлопот: ненужный шум вокруг его честного имени, проверки, то, сё. Придётся приостановить эксперименты, а кого-то и ликвидировать на всякий случай.
   — Кажется, вчера... нет, не кажется, а точно! — вчера я разослала статью о прошкинской клинике по нескольким изданиям, гоняющимся за сенсациями.
   — Тогда всё совсем серьёзно. Из клиники Прошкина вас быстренько спровадят в психиатрическую больницу, и в таком состоянии, что самый объективный эксперт подтвердит вашу неадекватность — Прошкин умеет скручивать головы. По скольким редакциям вы разослали письма?
   — Не помню. По пяти-шести.
   — Допустим, по шести. В трёх газетах вашу статейку выкинут в мусорное ведро, из двух побегут к Прошину и предложат ему выкупить компромат, причём совсем незадорого. Какое-то издание, возможно, захочет опубликовать ваш материал, но к главному редактору придут интеллигентной внешности люди, покажут фотографию его детей, и вежливенько попросят не компрометировать себя публикацией клеветнических наветов. Против лома есть только один приём — лом. Вот его-то и следует искать, Ульяна, а не пустыми газетками с риском для жизни размахивать. Прошкин в сложных отношениях со спецслужбами: кто-то его покрывает, а кто-то копает под него. Нужно выходить на вторых, но это непросто сделать, и это потребует времени. Так что вам нужно приготовиться к длительному подпольному существованию со всеми вытекающими: фальшивые документы, явки, пароли. Если вы мне доверяете, я помогу всё это организовать, если нет — ищите другие варианты. Но в любом случае из Загряжска вам придётся уехать.
   — Уехать? А как же мои дети?
   — Дети — самое уязвимое место, детей придётся спрятать, и затягивать с этим не стоит.
   — С этого и нужно было начинать, Александр Николаевич! — Юлия, подскочила со стула. — Я должна немедленно связаться с мужем. Не знаю, смогу ли я донести до него серьёзность ситуации, но за детей он испугается, хотя бы на время вывезет их куда-нибудь, а потом и я подключусь. Откуда я смогу позвонить домой?
   — Не из Митяева, во всяком случае, — хладнокровно ответил хозяин. — Не хотите же вы поставить меня под прошкинских заплечных дел мастеров? Пока нет следов вашего присутствия здесь, а если позвоните, так откроете все карты разом — телефон-то ваш домашний вполне может прослушиваться. Прятать детей, безусловно, нужно, но пока с этим не горит. По логике вещей, вы, потерявшая сон, измучившаяся в своей мозгодробилке, должны приползти к нему сдаваться. Второй вариант: вы чудом добираетесь до дома, ищете поддержки мужа. Третий вариант, вполне реальный в этой ситуации и предпочтительный для Прошкина: вас, совершенно дезориентированную, бесцельно бредущую по Москве, обокрали, отобрали документы, и вы или прибились к какому-нибудь бомжатнику, или вообще бесследно сгинули. Процесс уже запущен Прошкиным, тенденция его развития всегда одна, а вот скорость развития — это индивидуально, тут может быть по-разному. По его прикидкам, в данный момент вы ещё можете держаться и даже более или менее здраво рассуждать, но не исключен такой вариант, что вы даже имя своё уже могли бы позабыть. Единственное, что могло вас спасти, это полноценный сон, но Прошкин знает, что без его помощи вам не уснуть.
   — Тем не менее, сегодня мне удалось отлично выспаться.
   — Вам удалось выспаться только потому, что я установил у вашего изголовья одну интересную штукенцию, на моём птичьем языке называемую «временнЫм блокиратором». И я абсолютно уверен, что вам необходимо провести здесь ещё одну ночь — нужно повторить установку. Если уедете сегодня, скорее всего, ваши мучения вернутся уже в дороге. Чтобы выбраться из своего очень серьёзного положения, вы должны приложить много усилий. Рассказывайте, Ульяна, обо всём с самого начала — это будет первое усилие.
  При упоминании о «штукенции» её вернувшееся было доверие к Пастухову как ветром сдуло, в памяти вспыхнуло: лаборатория, заставленная аппаратурой, проводки, тянущиеся от её головы; руки мгновенно похолодели, обдала страхом мысль: «Кажется, я опять влипла!». Стараясь держать себя в руках, она как можно спокойнее проговорила:
   — Как-то мне не по себе, Александр Николаевич. Неожиданно выясняется, что радушный хозяин без ведома гостей устанавливает какие-то приборы. Не хотела бы я снова ощущать себя морской свинкой, как в лаборатории Прошкина.
   — Согласия вашего вчера некогда было спрашивать — требовалось проведение реанимационного мероприятия. Не спрашивают же у пациента, проваливающегося в кому: «Вы не возражаете, если мы подключим аппарат искусственного дыхания и спасем вам жизнь?» — Пастухов поднялся, подошёл к окну, и сквозь задёрнутую кружевную занавеску стал смотреть в огород.
   «Наблюдателей высматривает, — догадалась Юлия. — Неужели всё и в самом деле так страшно, как он говорит? Или это паранойя как она есть?»
   — Ульяна, вы приехали ко мне в состоянии, угрожающем вашей психике необратимыми изменениями, — жёстко произнёс Пастухов. Походило на то, что он начинал сердиться. — Мало того, сама ваша жизнь была под угрозой. Так что мне пришлось пренебречь не только вашим согласием на проведение экстренной помощи, но и элементарной осторожностью. Сначала установил блокиратор, потом уже походил, осмотрелся: вроде бы чисто. Не факт, что прошедшая ночь не ознаменовалась бы, например, поджогом дома; а сумей мы выбраться из огня, нас и тут поджидал бы сюрприз. Нечего об этом долго толковать: вчера вы не были в состоянии принимать решения.
  Теперь он стоял спиной к окну, и Юлия не видела его лица.
   — Сегодня я уже в состоянии принимать решения, но я не знаю, чем ваши приёмы отличаются от прошкинских, — она собралась и говорила ровным голосом.
   — Ваша настороженность более чем понятна, Ульяна. Когда-нибудь я объясню, каким воздействиям вы подверглись в клинике. Сейчас эта информация может вас испугать, — проговорил Пастухов, проходя в середину комнаты.
  Он снова уселся в кресло и посмотрел на собеседницу взглядом, в котором та прочла грусть и сострадание.
   — Это меня как раз успокоит, Александр Николаевич, — гостья не удержалась от облегченного вздоха. — Меня то и тревожит, что я не понимаю, что со мной случилось у Прошкина.
   — Пока коротко о том, чем мои методы отличаются от прошкинских. Не хочу кривить душой и говорить, что мной движет только одно желание — помочь вам. Исследовательский интерес тоже имеет место быть. Но сразу расставлю приоритеты: прежде всего — помочь, и, если получится, что-то почерпнуть для себя. У Полякова с точностью до наоборот — сначала взять для себя всё, что можно выкачать из конкретного случая, потом, если получится, помочь. Только не получается у него помогать тем, чью психику он сам же разрушил, выкачивая память. Не получается! Единственный человек, которого я не сумел вытащить, серьезный ученый, мой бывший коллега, попал ко мне после так называемого лечения в клинике Прошкина. Но он там пробыл несколько недель, а вы всего сутки, так что будем надеяться, у вас всё сложится хорошо.
   — Вы произнесли «выкачивая память». Что означает это неприятное словосочетание?
   — Объяснить суть метода Прошкина я вам не смогу.
   — Но почему? Я к вам ехала для того, чтобы вы помогли мне во всём разобраться.
   — И я помогу вам разобраться в том, в чём вам действительно необходимо разобраться. Поверьте, Ульяна, лишние знания вам только повредят. Сейчас отвечу на вопрос, который вы задавали раньше: зачем вы понадобились Прошкину. Вы — странница во времени, и только этим вы ему интересны.
   — Странница во времени — это что-то новенькое. — Юлия нервно изобразила улыбку.
   — Вы не слышали этого от Прошкина?
   — Он произнёс изрядное количество загадочных слов, но про странницу я слышу впервые. А почему вы так уверенно заявляете, что я какая-то там странница? Вы меня совсем не знаете, толком мы и не говорили ещё. Какие у вас основания для такого неожиданного утверждения?
   — Оснований три, и этого вполне достаточно — чтобы табуретка стояла, нужны, как минимум, три ножки. Во-первых, только странники интересуют Прошкина. С обычным нарушением сна попасть на лечение в его клинику, «просто так», что называется, с улицы, да не после полугодового ожидания своей очереди — нереально. А вот странников туда приглашают, даже зазывают. Он же не с бухты-барахты вас пригласил, наверняка сначала долго расспрашивал о кошмарах. Второе: допустим, он ошибся, вы оказались обычной истеричкой, а он уже запустил процесс. В этом случае ваша личность оказалась бы стёртой и не подлежала бы восстановлению. А вы сбежали из клиники, вы добрались до меня: такое под силу только настоящему страннику. Последнее доказательство получил я сам. Есть диагностический метод в медицине, который называется «если поможет». Даже соответствующий латинский термин на этот счёт у эскулапов имеется. То есть назначают специфическое лечение, и если оно поможет — диагноз был поставлен верно, а не поможет — лечение выпущено в молоко. Разумеется, вчера я не был до конца уверен, что вы странница, запутавшаяся в прошкинских сетях, но исходил именно из этого предположения. Знаете, почему? Потому что только в этом случае я сумею вам помочь. Психические нарушения — это не ко мне, я не врач.
  Вчера, когда Юлия и впрямь ощущала себя человеком, приблизившимся к черте, за которой нет возврата, она была готова допустить существование каких угодно временных парадоксов. Теперь же, когда к ней вернулось привычное здравомыслие, произнесённое Пастуховым «странница во времени» не вызвало в ней ничего, кроме отторжения. Но, кажется, ей не оставалось ничего иного, как попытаться разобраться в этих странностях.
   — «Странница во времени» — вероятно, это термин из той же бочки, что и «парадоксы времени», «временные петли»?
   — Из той же.
   — Тогда с этого и начнём. Объясните, пожалуйста, Александр Николаевич, что это за парадоксы такие.
   — Это категорически невозможно. Вы не знаете ни математики, ни физики даже в пределах университетского курса, а тут нужны серьезные знания. Но даже не это главное. Тема загадок времени одной наукой не исчерпывается.
   — Загадки времени! Неужели вы не понимаете, Александр Николаевич, что всё, что вы произносите так легко, совершенно ново для меня, непонятно, тревожно?! И все эти странные понятия, как вы утверждаете, имеют ко мне непосредственное отношение! Так объясните хоть что-нибудь!
   — Знаете, Ульяна, когда вы, как я всё ещё надеюсь, расскажете о себе, кое-что объяснить мне все-таки придется. Не волнуйтесь, то, что вы сможете без вреда для себя узнать — узнаете. Конечно, можно ещё долго препираться, но, согласитесь, это непродуктивная трата времени.
   — Понимаю: мне всё-таки придётся говорить о том ужасе, который я переживала в последние дни. Для того и приехала. Но, если бы вы, Александр Николаевич, знали, как не хочется! Сейчас у меня в голове тишина, а начну все снова ворошить...
   — Вечером я баньку истоплю. Банька, Ульяна, она своим духом всю дрянь из мозгов изгоняет. Помните у Высоцкого: «Пар мне мысли прогнал от ума?». Навязчивые мысли тут имеются в виду, я полагаю. А на ночь установлю для вас временной блокиратор, уже не в экстренном режиме, а в пролонгированном.
   — А что дальше? Когда я смогу отсюда уехать?
   — Завтра с утречка и поедете. Если есть у вас надёжное место, где можно самой пересидеть, и куда можно будет без опаски перевезти ваших детей, туда и поезжайте. Если нет такого, я направлю вас к своим друзьям.
   — То есть уже завтра можно будет считать, что загадочные проблемы со временем остались для меня позади?
   — К сожалению, это не так. Предстоит долгий путь, и пройти вам придётся его самой. Свою же задачу я вижу лишь в одном: помочь вам преодолеть острую стадию кризиса.
  
  
  
  

Глава тридцать восьмая

  
  
   Уже совсем стемнело, когда Юлия закончила свой рассказ. Всё время, что она говорила, Александр Николаевич то срывался с места и вышагивал по комнате, то вновь усаживался в кресло, сосредоточенно глядя на гостью. Пастухов часто перебивал её, задавая неожиданные вопросы, иногда смотрел так пристально, что Юлия замолкала, полагая, что Пастухов хочет задать какой-то особенно важный вопрос, но тот энергично махал руками, что должно было означать: «Продолжайте, продолжайте».
   Потом он, молча, готовил ужин, разливал чай, убирал со стола, не подпуская гостью к своему скромному кухонному хозяйству: «Отдыхайте, Ульяна».
   — Во-первых, это никакая не петля, а развилка, обыкновенная временная развилка, — заговорил он, наконец. — И это значительно облегчает дело. Ваша клиническая смерть приоткрыла доступ к поливариантности развития событий. Но суть не в эпизоде с клинической смертью, рано или поздно что-нибудь в этом духе всё равно произошло бы: болезнь, травма, тяжелые роды; и результат был бы тем же. К тому моменту, когда у вас произошла остановка сердца, вы уже прошли точку бифуркации, так что сама по себе она не могла стать причиной попадания во временной карман. Да, Ульяна, это важно: в больнице у вас обнаружили какие-нибудь отклонения в сердце?
   — Доктор в больнице объяснил, что в сердце у меня частичная блокада чего-то там. Он сказал, что путь, по которому проходят импульсы, в одном месте как будто перерезан. Подробнее я не помню.
   — Подробнее и не надо. Итак, вы уже знаете от Прошкина, что всё клубящееся в ваших кошмарах, происходило на самом деле. Это очень сложно принять, чрезвычайно сложно, я понимаю. Сегодня мы постараемся получить доказательства, которые помогут вам осознать новую реальность, а пока примите это шокирующее утверждение в качестве рабочей версии. Если бы Прошкин не разрушил защиту вашего сознания от проникновения альтернативных реальностей, так и большой проблемы не было бы. До встречи с этим экстремалом вы нуждались лишь в восстановлении фаз сна. Кошмары прекратились бы, личность потихоньку начала бы восстанавливаться. Дело в том, что с момента прохождения вами точки бифуркации и до самого последнего времени ваша психика функционировала в стрессовом режиме. Огромный процент внутренней энергии уходил на затыкание дыр в другие пространственно-временные континуумы, поэтому вы, экономя силы, закрылись от внешнего мира, надели броню. И, кажется, броня эта звалась Юлией Логиновой.
   — Я совсем девчонкой была, когда придумала себе этот псевдоним. Не загадывала тогда, что он мне пригодится в будущем. Думала, что это разовая акция по использованию Юлии Логиновой — в целях наезда на классную руководительницу. А он уже двадцать лет сидит на мне как влитой, и нигде не жмет, — с грустной иронией произнесла гостья.
   — И это лучше, чем ничего, — подхватил Пастухов, шагая по комнате — иначе вы не вынесли бы ни одного ощутимого жизненного удара. Тем не менее, в том, что вы срослись со своей маской, кроется опасность — эдак можно допрыгаться до раздвоения личности. Все мы носим маски, зачастую не замечаем, как она всё больше подменяет собой наше «я», но в вашем случае это особенно опасно. От мужа вы не закрывались, вот и не смогли перенести, когда он волевым порядком решил соединить оборванные концы своего времени. Помните у Шекспира: «Прервалась дней связующая нить. Как мне обрывки их соединить?» Только это соединение — совсем непростая задача, кавалерийским наскоком её не решишь. Вероятно, им двигал инстинкт самосохранения — ваш Герман чувствовал, что ваше разорванное время и его жизнь надорвало. Только это не совсем так, вернее совсем не так. Вы — пара. И вы вместе жили в других временных путях. Он подустал, полагая, что ваши общие проблемы — только ваши, Ульяна, проблемы. Видимо, внутренне ваш супруг уже готовился к тому, чтобы сбежать из сложной ситуации. Нужен был внешний толчок, призыв из того времени, когда его путь был ещё целостным. И призыв не заставил себя ждать — объявилась ваша одноклассница Галина. Не случайно применительно к этой женщине Герман задействовал словечко «цельная» и неслучайно в вас оно отозвалось болью. Так что, думаю, вы были правы, называя своего мужа предателем. Только вот ведь парадокс: поток доказательств вашей несомненной правоты верее всего потопит вас саму. Выбираться поодиночке для вас обоих будет значительно сложней, и в этом случае не факт, что выберутся оба. Хотя вы, безусловно, правильно расценили перемену в своём муже и то, что его внутренний отказ нести ваш общий крест привёл вас к адовым мукам. Прошкин — только исполнитель.
  Говорил Пастухов, экспансивно жестикулируя, в глазах его горел азарт.
   «Он похож на сыщика, напавшего на след. Улик ему не хватает, и он пытается умозрительно достраивать картину происшествия», — думала Юлия, испытывающая теперь к Пастухову симпатию пополам с досадой на то, что её жизнь, как недавно для Прошкина, стала для него, прежде всего, «интересным случаем». О муже, о его роли в том, что с ней произошло в Москве, она старалась не думать. Потом, после, ещё будет время. Пока слишком больно.
  Хозяин будто подслушал её мысли о недостаточном количестве улик и заявил, внезапно остановившись посреди комнаты:
   — Не хватает каких-то деталей. Возможно, без них мы мало что теряем, но не исключено, что вся ситуация предстаёт перед нами в неверном свете. И точку бифуркации мы не определили. Четырнадцатое апреля — это уже манифестация, здесь находится триггерная точка, но причина не там. Знаете, что, Ульяна. — Пастухов приблизился к гостье и заговорил, чуть ли не заискивающе заглядывая ей в лицо: — Прошкин, конечно, скотина. — Юлия усмехнулась, отметив, что в запале Пастухов не заметил, что заговорил так, будто они были накоротке. — Скотина-то он скотина, но раз уж он поснимал вам блоки, глупо этим не воспользоваться, прежде чем я установлю надёжную защиту от проникновения временнЫх вариантов. В каком-то смысле вы были правы, когда решили, что вспомнить всё — это спасение от беспрерывного влезания в вашу память кусочков небывшей, тем не менее, вашей реальности. Да только, чтобы вспомнить всё, вам и целой жизни не хватит. Вспомнить всё и сразу, схватить в общих чертах, не теряя времени на пространные воспоминания, можно только в точке бифуркации. — Дальше Пастухов стал говорить такое, отчего у Юлии снова запершило в горле: — Мы даже не знаем, сколько у вас этих временнЫх вариантов. Тот, где вас с мужем убили — раз, вы алкоголичка — два. Ещё какие-то женщины, чьи голоса вам смутно знакомы. Сдаётся мне, эти загадочные женщины нам помогли бы на многое раскрыть глаза. А совет «затаиться», то есть встречаться с Герой тайно? — ведь вы так и не вспомнили, от кого его получили, хотя почему-то вам казалось, что этот момент непременно нужно прояснить. И то, что вы сильно изменились, стоило вам последовать этому совету — стали испытывать какой-то уж слишком сильный, неадекватный ситуации страх разоблачения — тоже склоняет меня к выводу, что к тому моменту вы уже странствовали и внутренне знали, что «затаивание» приведёт к тяжёлым последствиям. Нужно вернуться в тот день, когда вам на ум пришла идея «затаиться». Да, именно в тот. Там произошло нечто такое, о чём вы не помните, и, возможно, там и прячется ускользающая деталь, необходимая для того, чтобы мозаика сложилась.
   — Допустим, вы правы, Александр Николаевич. Но каким образом можно вернуться в тот день?
   — Технические вопросы предоставьте решать мне. От вас требуется только решимость довести дело до конца. Моё мнение: это сделать необходимо. Пройдёте снова точку бифуркации и соединитесь с собой до возникновения временной развилки — станете цельной.
   — Прошкин тоже обещал сделать меня цельной натурой, говорил, что срежет мне какой-то узел, — настороженно усмехнулась Юлия.
   — Ни боже мой! Ничего срезать нельзя! В человеке нет лишних деталей, даже если он запутался во временных петлях. Ваш Прошкин — просто авантюрист! Срезать! Ему бы самому что-нибудь срезать. Проблему странника устранить механически, да без того, чтобы не сделать его ущербным, невозможно. Знаете, Ганди считал, что даже удаление аппендицита делает человека неполноценным. А тут — опыт, заработанный на других путях! Такое богатство — и на помойку? Так что, Ульяна? Дерзнём вернуться в точку бифуркации?
   — Дерзнём, — бесшабашно заявила Юлия, уже сделавшая вывод, что этому чудаку вполне можно доверять.
   — Тогда пройдёмте в ту комнату, где вы ночевали. — Пастухов набросал подушек в изголовье кровати, на которой минувшей ночью спала Юлия. — Вот так, полусидя. Устраивайтесь поудобнее, Ульяна, постарайтесь освободиться от мышечных зажимов. Сейчас я музыку включу, она поможет вам рассредоточиться.
  Пастухов повозился с допотопным репродуктором, стоявшим на тумбочке возле кровати. Вскоре полилась негромкая спокойная музыка, но исходила она вовсе не из чёрной тарелки, как можно было ожидать, а из дальнего угла комнаты.
   — Теперь, Ульяна, неспешно, не напрягаясь, вспоминайте. В тот день вы пошалили, втолкнули вашего будущего мужа к первоклассникам, — Его голос звучал так, словно Пастухов медленно удалялся. — Потом вы убегали от своей классной руководительницы, надеялись провести её, сделать вид, будто не по школе носились, а всё время находились в своём классе.
  Сейчас Александр Николаевич был где-то очень далеко от неё.
  
  
  
  

Глава тридцать девятая

  
  
  Юлька Астахова сбегала по школьной лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. Ей надо было успеть заскочить в свой класс, усесться за парту, раскрыть какой-нибудь учебник и изобразить глубокую задумчивость раньше, чем её настигнет Зинон — Зинаида Николаевна, их классная руководительница.
   Она влетела в класс, прежде чем из-за угла показалась погоня. Никого из одноклассников там не оказалось, зато сидели какие-то старые тетки и разговаривали между собой настолько неразборчиво, что Юлька сначала подумала, что они говорят не по-русски. Потом прислушалась: вроде бы они произносили обычные русские слова, но таким странным манером, что ничего разобрать было нельзя.
   Всё в классе непостижимым образом изменилось за те полчаса, что Юльки тут не было. Вместо парт стояли незнакомые столы, доска висела невиданная, вместо дощатого пола, выкрашенного немаркой коричневой краской, лежал линолеум, изображавший из себя паркет.
   Юля помялась, потом подошла к женщинам:
   — Добрый день!
   Полный игнор. Юля кашлянула. Тётки продолжали её не замечать.
   — Извините, вы не знаете, куда ушел 10 «Б»?
   Тётки, не отвлекаясь на такой пустяк, как стоящая перед ними десятиклассница, продолжали своё невнятное бормотание.
   «Они глухие! — осенило Юльку. — Оттого и бормочут, будто у них рты кашей набиты. — И тут же засомневалась в своей догадке: — Пусть они глухие, но не слепые же: вон как дружка на дружку любуются. А меня в упор не видят». Она вспомнила: кто-то говорил, что глухие живут за невидимой стеной, отделившей их от слышащих людей. Да, именно на это походило больше всего общение глухих женщин: они будто находились в другом мире.
   Юля растерялась. Не было никакого смысла в компании с глухими старухами ждать у моря погоды. Но и выйти из класса она опасалась: а вдруг наткнётся на кого-то из учителей, и тогда выяснится, что она опять несанкционированно болталась по школе, потому и не знает, куда подевались одноклассники. От нечего делать она подошла к одному из столов, на котором лежала большая открытка. «Встреча выпускников» — было написано крупными золотыми буквами на её лицевой стороне.
   Кажется, что-то начинает проясняться.
   Перевернув открытку, Юлия прочла: «Дорогой выпускник 1967 года! Поздравляем Вас с сорокалетием окончания школы! Ждем Вас в нашей школе 14 апреля».
   «Здрасьте! Какое еще сорокалетие? Четырнадцатое апреля тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года будет не через сорок лет, а уже через два месяца». Юле надоели все эти непонятки, она решила выглянуть в коридор — если на горизонте чисто, можно попытаться найти своих. Подходя к двери, она вдруг ясно расслышала, как одна из тёток за её спиной спросила:
   — Не знаете, кто-нибудь из наших был на похоронах Герасима?
   Она рывком развернулась — этот немыслимый вопрос вполне разборчиво задала грузная и важная тётка, чей голос уже давно казался Юльке смутно знакомым.
   — А никто тогда не знал, что Герка умер. Его тихо похоронили. Он же пил сильно — да вы знаете — от пьянки и помер. В один день с Высоцким, в восьмидесятом, умудрился уйти. Все тогда о Владимире Семеныче только и говорили, может быть, ещё из-за этого про Герку не знали, — уныло, но тоже чётко проговорила совсем старая женщина.
   — А ведь какой парень был! Все из-за Астаховой, звезды нашей. Как она его бросила, так он и сломался, — включилась в разговор тётка без двух передних зубов.
   — Да вы вспомните, как тогда ее обложили. И какой у нее выбор был: или медаль — журфак — интересная работа, или вылет из комсомола, школа рабочей молодежи плюс завод. Такая жизнь при Юлькином темпераменте и таланте — да её изнутри разорвало бы.
   Эта добрая женщина очень походила на мать Оли Назаровой.
   — Талант себе дорогу всегда пробьет. Трудностей испугалась! Жизнь человеку разбить оказалось легче, — продолжила наезжать беззубая.
   — Я не помню, из-за чего, собственно, был весь сыр-бор? Кому надо было, чтобы они расстались? — спросила важная.
   — Наша Зинон не хотела своего любимчика Астаховой на съедение отдавать. Считала почему-то, что та со временем в акулу вырастет. Помню, она говорила, что Юлька повеселится с Геркой, а потом разжует его и выплюнет — уберечь хотела хорошего мальчика от беды. Зинаида Николаевна тогда в большую силу в школе вошла, зверела прямо, если против её характера шли, а Юлька её не слушалась и Геру не оставляла, — присоединилась к разговору худая женщина с запавшими глазами.
   — Акула она и есть, — встряла беззубая. — Пару лет назад встречала я как-то эту фифу. Смазливый парнишка при ней состоял, вертлявый такой, чуть постарше моего внука. Позорище! Кожа на морде перетянутая — пластику, видно, раз двести делала. Сделала вид, зараза такая, что меня не узнала.
   — Девчонки, — так назвала старых тёток женщина в кудрявом парике, — да вспомните вы нашу Джульетту! Разве она могла такой вот жизни для себя хотеть? Ни детей, ни семьи, ни любви настоящей. Гера, говорите, сломался. А она не сломалась?
   — Ты даешь, Галка! — не унималась беззубая. — Сломалась — и выбрала себе дольчевиту. А не сломалась бы — сидела бы сейчас здесь счастливицей измочаленной, вроде нас.
   Юля напряженно вглядывалась в лицо женщины, которую назвали Галкой, и в нем начало проявляться другое лицо — юное и отчего-то кажущееся знакомым. Юля с ужасом начала узнавать в этой женщине свою одноклассницу — это была Галя Криваго, только пожилая и без своей роскошной косы. Необходимо было срочно разобраться в происходящем. Юлька вышла из ступора, в котором пребывала в течение всего разговора таинственных теток, на непослушных ногах подошла почти вплотную к той, которая была старой Галей Криваго, набрала полную грудь воздуха и выпалила:
   — Галя, посмотри на меня!
   Женщина никак не отозвалась и не взглянула в её сторону.
   — Жалко их обоих, — вздохнула худая тетка, — Надо было им тогда затаиться. Встречались бы где-нибудь втихаря, подальше от Зинаиды и её стукачей.
   — Джульетта жила, как дышала — легко. Она не смогла бы таиться, хитрить, — грустно вздохнув, произнесла добрая.
   — Красиво сказала! Поэтично! — ярилась беззубая. — Предательство...
   В класс ворвалась Зинон, следом за ней вбежал Герка. Ещё живой, милый Герасим!
   Зинон тяжело дышала, будто только что пробежала кросс по пересечённой местности. «Ах, да! Она же за мной гналась, по лестницам скакала, — вспомнила Юлька и удивилась: ей сейчас казалось, что радостный визг первоклашек и вопли Зинон она слышала не только что, не пару минут назад, а когда-то очень давно.
  Испепеляя Юльку яростным взглядом, Зинон что-то отрывисто говорила. Из-за спины классной выглядывал Герасим и подавал непонятные знаки.
   Юлька оглянулась — тётки исчезли. Вместо них она увидела необычным каким-то зрением: всё, что они только что тут наговорили, превращается в блестящие нити. Потом нити сами собой скатались в сверкающий клубок, который стал быстро улетать вверх. Вместе с ним улетала и память обо всем услышанном. Юлька смотрела на Геру и твердила про себя, напрягая все свои душевные силы: «Не забыть, только не забыть — надо затаиться. Ещё что-то опасное для Геры... и для меня... Ах, да! — нельзя дышать легко».
  
   Уже два месяца Астахова не веселилась и не дурачилась в школе. После того, как она уговорила Геру затаиться на время, Юлька стала жутко бояться классной руководительницы.
   Она заглянула в свой класс, когда там были только те, кто под присмотром математички переписывал контрольную.
   — Можно взять тетрадку? — робко спросила она.
  На самом деле ей была нужна вовсе не тетрадка — в парте Гера оставил для неё записку. Теперь они шифровались, как шпионы в кино. Юлька незаметно вытащила сложенный листок и сунула в карман школьного фартука. И тут в класс ворвалась Зинон. Сходу, уставившись на Юльку какими-то дикими глазами, она принялась орать.
   Юлька помертвела: случилось самое страшное, их разоблачили! Словно сквозь вату до нее долетали обрывки злых фраз Зинон: «Развели разврат... позор для школы... лживая девчонка... водить за нос... преподавательский состав... мы верили...».
   У Юльки никогда не было обмороков, но сейчас, похоже, он самый готов был с ней приключиться. Когда туман перед глазами рассеялся, уши отложило и стало легче дышать, Юля обнаружила, что Зинаида куда-то подевалась. Вместо неё в классе сидело несколько старых теток. Они разговаривали между собой, но так странно, что слов было не разобрать.
   Неожиданно из невнятного разговора теток прозвучало вполне отчетливо:
   — Не знаете, кто-нибудь из наших был на похоронах Герасима? — это спросила грузная и важная тетка в блестящей кофте.
   — А никто ничего и не знал, его тихо похоронили, — ответила старая грустная женщина.
   — Такой парень был! Все из-за Астаховой, звезды нашей. Как она запила, он и сломался. Так по больницам до конца и мотался, выболел — в чем только душа держалась. — Подключилась к разговору тётка без передних зубов.
   — А Джульетта не сломалась, её не надо пожалеть? — Сказавшая это женщина очень походила на мать Оли Назаровой. — Вспомните, ей в десятом классе не зачли практику в заводской лаборатории, из-за этого вовремя не выдали аттестат. Вот и накрылся ее университет медным тазом. А, главное, из комсомола исключили с какой-то непонятной формулировкой, аморалку пришили. Ну и на какой журфак ей было соваться с таким волчьим билетом? А ведь она так мечтала о журналистике! Вот ещё придумали: аморальная! Это Юлька-то аморальная?! Да она насквозь прозрачной была, а ей кислород по полной программе перекрыли.
   — Видела я эту вашу прозрачную Джульетту то ли в восемьдесят шестом, то ли в восемьдесят седьмом, ну, незадолго до ее смерти, — с нехорошей усмешкой проговорила беззубая. — Не помните, в каком году она умерла?
   Никто не помнил. Беззубая с явным удовольствием продолжила:
   — Бутылки собирала, опухшая, черная вся. Это же надо было до чего докатиться!
   — Я не помню, из-за чего, собственно, был весь сыр-бор? Чем Астахова так достала учителей? — спросила важная тетка в блестящей кофте.
   — Как это, чем достала? Она обманула Зинаиду Николаевну, в душу ей, можно сказать, наплевала. Зинаида говорила, что всё ей простила бы, но такую изощренную ложь — никогда. Эта красотка на голубом глазу уверяла, что у них с Герой всё закончилось, а сама в это время продолжала тайно с ним встречаться. Зинаида её на медаль тянула, а эта краля ни в чем не хотела уступить. А ведь от неё не так много и требовалось — лишь оставить Германа в покое. Зинаида Николаевна заслуживала уважения — она была неравнодушной, душой за нас болела, — как по написанному говорила худая тетка.
   — Уж лучше бы она была равнодушной, — бросила женщина в парике.
   — Вот только не надо порочить имя Зинаиды Николаевны! Она замечательный педагог. Если бы это было не так, то разве назначили бы её завучем вскоре после нашего выпуска? А потом она около десяти лет, пока не вышла на пенсию, находилась на посту директора школы, — продолжала гнуть своё худая.
   — И завучем, и директором Зинон стала исключительно благодаря своему интриганству, — с явной неохотой включилась женщина в парике. — Но это бы ладно, только, как ты выразилась, «на посту директора» она развалила школу. Все об этом знали, да сковырнуть её долго не получалось — связи у Зиночки были серьёзные. А ведь до тех пор, пока её группировка не захватила власть, двадцать третья школа всегда считалась очень сильной. Я в теме, потому что здесь работали выпускники нашего пединститута. Вернее, пытались работать. При директорстве Зинаиды Николаевны в коллективе шла перманентная война: доносы, клевета, травля. Уходили все, кто находил себе хоть какое-то место. Оставались лишь те, кто чувствовал себя в мутной воде комфортно. От учителей не требовалось ни повышения квалификации, ни введения новых методик, ни умения заинтересовать учащихся, ценилась только личная преданность Зинаиде и умение по её команде рвать зубами любого. Как мы её на пенсию выдавливали — это отдельная история.
   Юля внимательно вглядывалась в лицо женщины, говорившей про группировку Зинон, и к своему изумлению в совсем уже немолодой женщине стала узнавать одноклассницу Галю Криваго. И Юля вспомнила: однажды эти тетки уже были здесь. Тогда она узнала, что поддалась давлению классной и ушла от Геры. В том случае он тоже умер, а сама она осталась живой, хоть у неё как-то всё не очень складывалось. Тогда она услышала от теток подсказку: затаиться. И затаилась. И вот, пожалуйста, что из этого вышло.
   — У Бунина есть рассказ, где про героиню Оленьку Мещерскую, молоденькую девушку, ещё гимназистку, говорится: у неё «лёгкое дыхание». Такая вот ёмкая характеристика, — грустно проговорила та, что была одновременно и пожилой женщиной в парике, и Юлиной одноклассницей Галей Криваго. — Когда я читала этот рассказ, вдруг подумалось, что это про нашу Джульетту — не сюжетно, а в том смысле, что очень она похожа на женский тип, обрисованный Буниным. Оленька Мещерская переломилась, как ветка, и наша Юля тоже. Тут кроется какая-то загадка. Вроде того, что девушек с этим особенным «легким» дыханием земля не удерживает, на волю ветрам отдает, вот и попадают они в жизненный смерч.
   — Галя, ... попыталась заговорить потрясенная Юля, но горло сдавило, она закашлялась, и из-за этого пропустила момент, когда невесть откуда появляющиеся женщины исчезли, вместо них в воздухе появились тонкие блестящие нити.
   «А теперь нити смотаются в клубок, и он улетит вверх», — вспомнила Юля. Так всё и получилось.
  
   Перед ней по-прежнему стояла Зинаида Николаевна и, все сильнее распаляясь, продолжала орать. Герка, бледный, со сжатыми челюстями, стоял за спиной классной. Завуч Морозова, которая каким-то образом тоже оказалась здесь, выглядела растерянной.
   — Нельзя, чтобы Зинон меня «зарубила», тогда всем будет очень плохо. — Остатки памяти о том, что она только что слышала от таинственных тёток, ещё плавали в голове Юли. — Гера опять умрет, а я ... тоже что-то ужасное...
   Она опустилась на колени и сказала:
   — Зинаида Николаевна, не убивайте нас! Пожалуйста! Хотя бы ради Геры, ведь вы же его любите.
   Вскоре девочка будто бы пришла в себя, она уже сама не понимала, как ей пришла в голову такая глупость — ведь это было то же самое, что стоять на коленях перед танком и просить, чтобы он тебя не переезжал. Зинон визжала: «Цирк... кривляться... общешкольное собрание... педсовет...».
   Юля обвела глазами класс, заметила, что Галя Криваго потрясённо смотрит на неё, и сказала, радостно улыбаясь: «Галя! А я тебя узнала. Никого больше не отгадала, только тебя».
   — Понимаете, вы?! Понимаете теперь, что наделали?! Вы ещё пожалеете! Вы об этом сильно пожалеете! — Гера оттолкнул классную и бросился к подруге. Обхватив её лицо ладоням, он быстро заговорил:
   — Юленька, не обращай внимания на эту идиотку. Я с тобой, и никому не позволю тебя обижать. А эта курица, — он бросил бешеный взгляд на онемевшую Зинон, — ещё покудахчет, я тебе обещаю!
   Завуч подбежала со стаканом воды и поднесла к Юлиному рту, но та отворачивалась. Вода расплескалась на завучин пиджак, это показалось девочке невероятно смешным, и она расхохоталась. Потом в класс зашли симпатичные парни в белых халатах, они уговаривали Юлю поехать с ними. И завуч Морозова уговаривала, уверяла, что теперь все будет очень хорошо, замечательно просто.
   Юле поставили нестрашный диагноз: «Реактивное состояние» и уже через две недели выписали из психиатрической больницы. За это недолгое время много чего успело случиться. Кто-то ударил Зинаиду Николаевну в её собственном подъезде по голове, да так сильно приложился, что она до сих пор лежала в больнице. Геру арестовали — именно его подозревали в нанесении тяжких телесных повреждений учительнице. Завуч слышала, как он угрожал Зинаиде Николаевне, ребята сначала молчали, а потом подтвердили этот факт следователю. Вроде бы, кто-то видел, как очень высокий парень заходил в день происшествия в тот подъезд, где жила Зинон, а одна бабулька-божий одуванчик опознала в парне Германа. А у него не было алиби.
   Когда он вышел на свободу, Юля уже оканчивала политехнический институт. Они долго узнавали и вновь привыкали друг к другу, со временем прежняя нежность появилась между ними.
   А через год освободились двое отморозков, с которыми Гера не поладил на зоне, они подкараулили его вечером и убили.
   Юлия, счастливая будущая мать, поджидая мужа, готовила ужин. За окном страшно вскрикнул мужчина, и тут же пронзило насквозь: «Гера!». Она сразу же поняла: случилось непоправимое, как была — в халатике и тапочках — выбежала на улицу и увидела мужа. Гера лежал на спине, из его рта струйкой текла кровь. Двое парней пробежали мимо неё. «Негодяи! Что вы наделали?!» — закричала Юлия. Один из парней обернулся, широко шагнул к ней и ударил ножом в грудь.
  
   Юлька медленно осознавала, что она находится уже не во дворе их с Герой дома, а в каком-то знакомом помещении. Грудь разрывала боль — и от ножевого удара, и от горя — мужа только что убили. Но Гера находился тут, рядом с ней, живой, невредимый, ещё совсем юный. Она вновь была ученицей десятого класса и по-прежнему стояла на коленях перед орущей Зинаидой Николаевной.
   «Но ведь это уже было. Нас снова, что ли, теперь убьют? — с тоской думала она. — Хватит! Я больше не могу». Не обращая внимания на вопли классной, Юля жадно вглядывалась в милое Герино лицо. Боль в груди не отпускала, но это её не тревожило: «Все равно вместе нам не выбраться». Она хотела что-то сказать, и охрипшим голосом начала:
   — Гера...
  Она обнаружила, что висит в воздухе, под самым потолком, а прямо под ней столпились одноклассники, тут же стояли склонившиеся над чем-то Зинон и завуч Зимина. Там, внизу, лежало её мёртвое тело.
  
  
  
  

Глава сороковая

  
  
   — Вот мы и закончили. Возвращайтесь, Ульяна. Успокойтесь, всё позади, — услышала она голос Пастухова. — Вы, должно быть, уже поняли: механизм предательства запущен вами. Тогда — в десятом классе, в первоначальном течении вашей жизни, вы решили, что без Геры, вам будет легче. Закон бумеранга в действии. Этот летучий предмет имеет обыкновение возвращаться в самую неподходящую минуту. Не допусти вы минутной слабины, сочтя, что медаль важнее вашей с Германом любви, не произошло бы ничего из того, что связано с вашими странствиями во времени. У каждого своя отмычка к ящику Пандоры, и никто не знает, в какой момент он нажимает на заветную кнопочку.
  Удивительное дело! Совсем ещё юная девушка дрогнула, прогнулась — ничего экстраординарного. К тому же прессовала учительница её не на шутку, тут и покрепче человек мог не выдержать. Так почему же настолько сурово с ней обошлась жизнь — сразу отправила странствовать?
   — И почему? Есть у вас ответ, Александр Николаевич?
   — Нет, Ульяна. Нет у меня ответа. Пока скажу только о том, что лежит на поверхности. В ваших ПВК — этой аббревиатурой я обозначаю пространственно-временные континуумы — отчётливо проявлен фактор алкоголизма. В одном случае спился Гера, в другом — вы. Не исключено, что, если бы ваша классная руководительница не была такой яростно-напористой, и ваш союз с Германом состоялся легко, без заметных препятствий, вы спились бы вместе, дружно и весело. Но не будем строить предположений, а оценим полученные данные: ради медали и будущей карьеры вы готовы были отказаться от любви. Герман не сделал ради спасения любви ничего. Теперь вы оба имеете то, что имеете.
   Она чувствовала правду в суровых словах Александра Николаевича. Она сидела с осунувшимся лицом, но навстречу встревоженному взгляду Пастухова твердо сказала:
   — Все в порядке. Я готова продолжать разговор.
   — Нет, Ульяна. Сейчас пора затапливать баньку. Это недолго. А вы пока отдыхайте.
  Юлия никогда не была склонна к мистике, не испытывала интереса ко всему тому туманному и загадочному, что с окончанием советской эпохи вдруг пылко полюбили образованные дамы и вечные юноши с взором горящим.
   Она не отбрасывала сходу эти флогистоны, как иронически именовала метафизические категории и эзотерические объекты все разом, допуская, что на самом деле не так уж много мы знаем об устройстве мира. Но одно дело — теоретические допуски, и совсем другое — самой неожиданно очутиться не в привычном трехмерном пространстве, а на перекрестке неведомых путей, где время — не только одна из констант физического мира, а нечто самостоятельное и грозное.
  Но, странное дело, Юлия не испытывала ни страха, ни тревоги, только растерянность. Мелькнуло минутное опасение, что сейчас, когда она совершила невероятное путешествие в прошлое и будущее одновременно, каша из воспоминаний, разговоров и кошмарных снов снова заварится в её голове, и тут же поняла, что этого не произойдёт. Она начала думать о Германе, о том, под каким соусом нужно подать ему непривычную правду, в которую, если выкладывать всё без обиняков, не поверит ни один разумный человек.
  В горницу вошёл Пастухов, и, не успев добраться до своего кресла у печки, заговорил:
   — Итак, ваш муж. Это единственный человек, который сумеет вам помочь. Опять я не так сказал. Только вы и ваш муж сумеете помочь друг другу. Если вы будете выбираться вместе, специальные средства, даже если и понадобятся, будут играть только вспомогательную роль. Вашему Герману, как это будет ни трудно и горько, но придётся осознать, что всё произошедшее с вами в Москве, произошло по его воле. Это он толкнул вас на путь страданий. Если муж возьмет на себя ответственность за ситуацию, тогда вы обойдётесь небольшой внешней помощью. Только вот какая незадача: выйти на путь страданий легко, сойти с него совсем не просто. Согласится ли он пойти с вами по пути страданий — вот в чем заключается первый вопрос.
   — Давайте притормозим, Александр Николаевич. Что это значит — пойти со мной по пути страданий?
   — Много чего значит. Для начала это нужно понимать буквально, остальное — потом. Вам с мужем придется сменить фамилии, уехать из Загряжска, не оставляя никому своих новых координат. — Пастухов решил перебить тяжёлую информацию, улыбнулся и сказал: — Начало положено: имя вы уже, будем считать, поменяли — Ульяной ведь вас никто не знает.
   — Александр Николаевич, неужели нет ни единого шанса, что Прошкин оставит меня в покое? Я могу пообещать ему, что никаких статей не будет, что я вообще забуду о его существовании.
   — Он не оставит вас в покое — вы обладаете слишком ценной информацией.
   — Вы ошибаетесь, я ничем таким не обладаю.
   — Внимание, Ульяна. Сейчас на дворе восемьдесят седьмой год. Школу вы окончили в шестьдесят седьмом. В каком-то смысле вы присутствовали на встрече выпускников по поводу сорокалетия выпуска. Не сложно сосчитать, что это происходило в две тысячи седьмом году. Еще не ясно? Из вас можно выкачать информацию, как минимум, на двадцать лет вперед. Для политиканов и жуликов крупного масштаба ваши сведения бесценны. Они могут узнать, на кого ставить, когда сваливать, против кого дружить.
   — Это вряд ли. В моих кошмарах-воспоминаниях никогда не проскакивало ничего, чтобы хоть как-то было связано с политикой.
   — А вот давайте, попробуем, и вы убедитесь, что не так уж мало вам известно. Не хочется вас перенапрягать, вы сегодня и так достаточно потрудились, но нужно уточнить кое-что важное и для вас, и для меня. Когда, если не сегодня? — после того, как вы поспите эту ночь под блокиратором, так просто, без применения прошкинской мозгодробилки, вы уже нового ничего не вспомните. Приготовьтесь, Ульяна. Девяносто первый год, девятнадцатое августа.
   — Я смотрю телевизор. Передают балет «Лебединое озеро». Танцует Плисецкая, но меня это не радует. Почему-то очень тревожно.
   — Так, дальше. Следующий день.
   — Я опять у телевизора. Я в ужасе — танки двигаются по Москве.
   — Вы понимаете, что происходит?
   — Смена власти.
   — Достаточно. Возвращайтесь, Ульяна. Напряги я вас посильней, вы назовёте фамилии всех участников этого действа, вы много чего ещё вспомните. Но я не буду безответственно любопытен, потому что точно знаю: воспоминания о будущем разрушают память. Так, уточнили кое-что. И вам подмога: после смены власти в августе девяносто первого года Прошкин потеряет своих покровителей в спецслужбах, и вам больше нечего будет опасаться.
   — Вы это вывели из того, что я сейчас говорила о Плисецкой и танках на улицах?
   — Вы же не одна такая, Ульяна. Про то, что через четыре года Прошкина найдут с проломленным черепом, мне было известно до встречи с вами.
   — Кто вы, Александр Николаевич Пастухов? Вы рассылали письма по редакциям, чтобы привлекать таких как я? Зачем вам это нужно?
   — Я рассылал письма с целью поиска себе подобных. Первым человеком, которого я выпутал из паутины времени, и так, чтобы при этом не попасть в паутину спецслужб, был я сам. У меня на это ушло больше десятка лет, но я наработал опыт, который может пригодиться другим. Например, вам, Ульяна. Помочь страннику может только выбравшийся странник. Вы ведь знаете про моё лагерное прошлое? — Юлия кивнула. — Представьте на минуту, что должен был испытывать человек, попавший из высокой науки в компанию к отморозкам. Меня ведь не в спецзону определили, а к особо опасным рецидивистам, на убой. И это — ни за что, ни про что. Уж потом, во второй половине срока, меня перевели к обычным уголовникам, а несколько лет я каждый вечер засыпал без всякой надежды дожить до утра. Я вылетел из своего времени со свистом, и мои странствия были посерьезнее ваших. Ваше дело для меня — на одну трубку, как говаривал мистер Холмс. Для меня, но не для вас. Вам предстоит большая и серьезная работа.
   — А про будущее Прошкина откуда знаете?
   — Во-первых, странники рассказывали, а во-вторых, вот так вам все и расскажи. Если после того, как выберетесь, захотите помогать своим собратьям по странничеству, тогда вы многое должны будете понять. А пока ваша забота — вы, и только вы.
   — Так вам только то и нужно было от меня, что уточнить про август девяносто первого? Этим одним удовлетворён ваш исследовательский интерес?
   — Каждый человек своей собственной историей открывает что-то новое. История в более широком смысле, вещь, конечно, интересная, часто имеющая практическое значение, да только повторю: воспоминания о будущем разрушают память. А Прошкину было глубоко наплевать на то, что стало бы с вашей памятью, и вообще с вами, после многочасовых сеансов выкачивания информации. Он безжалостно выпотрошил бы вас и выбросил из клиники с объяснением, что вы — не его случай, что вам нужно лечиться у психиатров. Теперь вы получили ответ на свой вопрос, зачем вы так незаменимо ему нужны?
   — Нет, не получила. Если так поразительно легко вылететь в то место, которое у вас обозначено как ПВК, если одной-единственной промелькнувшей мысли достаточно для того, чтобы пуститься в странствия по времени, тогда можно предположить, что всё взрослое население Земли — странники. Почему же именно я понадобилась Прошкину?
   — Э, нет, Ульяна. С каждым встречным-поперечным такое случиться не может. Странники — очень специфическая категория людей, и очень немногочисленная. И потом, странничество — это же не единственное испытание, которое даётся людям. Есть и потяжельше кресты. Если спросите, кто, почему, зачем и для чего становится странником, я не смогу дать вам исчерпывающего ответа. Пока я только пытаюсь разобраться в этом. Одна из уже найденных мной закономерностей — сиротство. Все странники с детства живут сиротами, даже если у них наличествуют оба биологических родителя. Я не расспрашиваю о том, как вам жилось в отчем доме — детали не важны. Можно смело констатировать по факту странничества — вы всегда ощущали себя сиротой.
   Вот мы и подобрались к самому главному, к той основе, на которой сложилась ваша внутренняя странница. Вам нельзя уходить от этой коренной проблемы, а надо смело смотреть ей в лицо. Ваше отношение к родителям — это высокомерная снисходительность Юлии Логиновой. Юля Астахова здесь — сплошная обида. А вы теперешняя — Ульяна? Сможете ли вы стать мудрее, великодушнее? Научитесь ли принимать своих родителей такими, какими они вам даны — слабыми, равнодушными, не способными защитить собственную дочь? Сумеете ли, не отворачиваясь от жестокой правды, не упиваться самосожалением? Вот послушайте, Ульяна. В каком году родился ваш отец?
   — В двадцать пятом.
   — Отец воевал?
   — Да, и был тяжело ранен. Ранение дало осложнения, он долго лежал в госпитале, домой вернулся только в сорок шестом. Знаю, что его раненая нога ещё несколько лет сильно болела. А хромота так и осталась на всю жизнь.
   — Ваш отец был совсем ещё пацаном, когда узнал, что такое война. Думаете, он только в ногу был ранен? Или, может быть, вы думаете, что та война — Отечественная — была менее жестокой, чем афганская, про которую вы недавно так хорошо написали? Я уже уехал из дома и поступил в институт, когда мой отец вернулся. Я всю войну ждал его до исступления. Не было у меня счастливее дня, чем тот, когда я узнал, что отец возвращается. А потом я много раз думал, что было бы лучше, если бы его там убили, и он остался для меня героем. Я только одного тогда напряженно и отчаянно хотел, чтобы после техникума, как на работу устроюсь, успеть мать к себе забрать, да не успел — забил он её раньше. Мать во время войны на тяжелой работе надорвалась, болела все время, на ласку для меня её уже не хватало, думала только, чем бы дитё накормить, да одеть хоть во что-нибудь. А чуть что не так — в крик, за ремень, а то и на улицу выгоняла. Думаете, я, или еще кто-нибудь из тех, кто попал в сложные взаимоотношения со временем, не мучился от обид на родителей и не наслаждался при этом своей правотой? Запомните, Ульяна: нет непрощаемых обид. Вы должны предоставить родителям право быть такими, какими их сделала жизнь. Тем более что другого выхода у вас все равно нет. Это не благие пожелания, Ульяна, это домашнее задание. Не справитесь — при неблагоприятных обстоятельствах странничество, живущее внутри вас, проявится снова.
   И добавил без паузы:
   — А сейчас — банька. Потом попьем травяного чайку, и ляжете спать с блокиратором. Вопросы дальнейшего взаимодействия обсудим завтра с утра.
   — Подождите, Александр Николаевич. Ещё одно, теперь уж точно последнее. Странников не так уж много, но они есть, Прошкин не раз и два имел с ними дело — то есть у него была возможность получить всю так необходимую ему информацию. Значит, и в этом нестандартном деле у нас нет незаменимых. Почему же он всё-таки в меня вцепился?
   — Зачастую выкачать можно только разрозненные фрагменты памяти. При этом возникает много ошибок, факты перемежаются ложными воспоминаниями и фантазиями. Показания многократно перепроверяются, и те, что совпадают с данными других испытуемых, складываются в мозаику будущего. Я ответил на ваш вопрос? А теперь — банька.
  
  На следующее утро Юлия проснулась заполдень, и, выскочив в горницу, сердито спросила:
   — Почему вы не разбудили меня, Александр Николаевич?
   — Та засиделись мы с вами вчера, а с блокиратором нужно спать не менее двенадцати часов. Да вы не волнуйтесь, Ульяна, никакой спешки нет. Две утренние электрички на Загряжск проходят слишком рано, первая дневная будет в два часа, да только я не помню, ходит ли она по выходным. А вот в три часа электричка будет точно. В три с минутами какими-то. Вот на неё и пойдёте. Так что? — доброе утро?
   — Доброе утро, — виновато улыбнулась Юлия.
   — Уже решили, куда отправитесь?
   — Да. В Никольское. Там есть пустующая дача, хозяева в отъезде. Человек, присматривающий за дачей — друг моего мужа. Он приглашал нас туда, и я знаю, где лежат ключи.
   — Так Никольское, это же по нашей дороге! Вот везенье, так везенье! Мне всего ничего будет до вас добираться. Вы адрес дачи помните?
   — Улицу только — улица Лесная. Расположение дома помню, а вот номера не знаю.
   — Набросайте схемку, — Пастухов протянул лист бумаги и карандаш. — Было бы совсем хорошо, если бы у вас оказались с собой фотографии мужа и детей. Мой человек сумеет связаться с вашим Германом, не привлекая ненужного внимания, и постарается разъяснить ему ситуацию. В лучшем случае Германа вместе с детьми доставят к вам в Никольское, в худшем — привезут детей.
   Пастухов, внимательно изучив «схемку», смял листок и бросил его в печь. Фотографию, на которой улыбающийся Герман обнимал сыновей, он засунул во внутренний карман пиджака, висящего на спинке стула.
   Юлия решила наудачу отправиться к двухчасовой электричке: «В крайнем случае погуляю часок на свежем воздухе, поразмышляю в одиночестве. Согласитесь, мне есть над чём поломать голову».
   Расставались совсем по-дружески, Пастухов сказал на прощание:
   — Ну, с Богом, Ульяна. А я тут возле дома покручусь — вот, мол, я, не прячусь, не жду никого. Чуток позже тоже пойду, сначала гордо по улице, потом оторвусь, и — огородами. Нужно насчёт ваших документов похлопотать, да и нет у меня особенного желания знакомиться с прошкинскими архаровцами. Отсижусь у друзей, пока ситуация не прояснится, а там видно будет.
  
   Юлия шла по широкой тропе, пролегающей посреди убранного поля. В покое земли и неба казалось невероятным, что ещё совсем недавно она договаривалась с Пастуховым, каким образом держать связь с ним самим и его другом, который будет добывать для них с Герой фальшивые документы. Она начала бы сомневаться в том, во что вчера её заставил поверить Пастухов, если бы ... Если бы не отчетливо сохранившееся воспоминание об обтянутых сероватой кожей скулах и незнакомых мужских глазах, когда из тамбура вагона Герман напряженно высматривал её среди встречающих.
   Юлия думала о том, что впервые за много лет она ощущает запахи земли и увядающей травы. «Давненько я не обращала внимания на такие необязательные в реальной жизни вещи, — потрясённо размышляла она. — В них ведь нет ничего важного, кроме того, что это и есть жизнь».
   Вдруг припомнилось, как старший сын, рассказывая о своих важных детских проблемах, часто смотрел в её глаза по очереди — то в один глаз, то в другой — будто искал, в котором из них найдет больше материнского внимания. С младшим тоже было непросто: шестилетний беззаботный весельчак, каким его все считали, уже давно, превращая это в игру, уворачивался от материнских ласк. Только в последний вечер перед её отъездом в Москву Платоша не выскользнул, как обычно, из её рук, когда она притянула ребёнка к себе — тогда между ними всё было по-настоящему, и он сумел это почувствовать.
   Даже общение с детьми уже давно давалось ей с напряжением, всё больнее отзывались в ней живые чувства самых близких и дорогих — она ощущала, что в своей нарастающей отдельности не может ответить им тем же. Только Гера умел, не прикладывая усилий, придавать происходящему в доме ощущение реальности. Или ей только так казалось — что он не прикладывал усилий?
  Здесь, среди поля, где глаза насыщались пространством, где дышалось легко — как в детстве, — верилось, что ещё ничто не потеряно безвозвратно. Юлия почувствовала: она готова сражаться за то, чтобы это сильное ощущение реальности не исчезло.
  
  
  
  

Глава сорок первая

  
  
  Герман не беспокоился, что может уснуть в электричке — слишком не располагали к этому тревоги последних дней. Но на самом подъезде к Митяеву он задремал на несколько минут — сказался длительный недосып, — открыл глаза, когда за окнами вагона уже прощально мелькали митяевские станционные постройки. Сойдя на следующей станции, Герман поговорил со словоохотливой старушкой и успокоился: теперь ему не приходилось зависеть от сложного расписания автобусов. Нужная ему улица находилась на самой окраине Митяева, по существу, в деревне, с недавних пор прилепившейся к разросшемуся районному центру. От станции «Моршино», на которой он сошёл, через поле туда можно было дойти минут за сорок.
   К дому Пастухова Герман подошёл, когда хозяин выметал листву с дорожки, ведущей от калитки к крыльцу. Тогда они оба сочли удачей, что Герман явился как раз в те четверть часа, когда Александр Николаевич решил «покрутиться» возле дома и продемонстрировать возможным наблюдателям, что живёт он своей обыденной жизнью, никаких гостей не принимая. А после Герман долго сокрушался, что, если бы его не угораздило появиться так максимально не вовремя, Александр Николаевич, скорее всего, остался жив. Задержись он немного, и Пастухов отправился бы добывать документы для них с Юлей, а пришёл бы чуть раньше, когда хозяин находился в доме, ему никто не открыл бы — Александр Николаевич счёл бы его прошкинским засланцем и ушёл огородами.
   Пастухов узнал Юлиного мужа —, это лицо он совсем недавно видел на фотографии — но открывать калитку не спешил. Герман вполне мог притащить за собой хвост, и это ещё был не самый худший вариант из всех возможных. На вопросы о Юлии отвечал с отлично разыгранным недоумением: нет, никто не приезжал, никакой журналистки Юлии Логиновой он не знает. «Ничего, — думал Пастухов, глядя в растерянное и крайне огорчённое лицо Германа, — направлю его по тропинке полем, отслежу, всё ли чисто, потом нагоню, тогда и поговорим». Однако его настороженность пропала, когда Герман сказал:
   — Должен вас предупредить, Александр Николаевич: не только я считаю, что Юля поехала к вам. Завтра после десяти утра не слишком разборчивые в средствах люди узнают вашу фамилию, адрес, и приедут сюда в поисках моей жены.
   — Пройдёмте в дом, Герман, — совсем другим тоном, по-дружески, сказал Пастухов. — Нам нужно кое-что обсудить. — И, уже пропустив неожиданного гостя во двор, добавил: — Около часа назад той же тропой, что вы пришли сюда, ваша супруга ушла на станцию «Моршино». Удивительно, как вы с ней умудрились разминуться.
   — Уже второй раз такая история, — сказал Герман, и пояснил: — Однажды мы с Юлей вот так же разминулись, когда шли друг другу навстречу одной и той же дорогой. — И тут же заволновался: — Ей нельзя домой! Я постараюсь поймать машину. Может быть, мне удастся перехватить Юлю возле вокзала.
   — Погодите, Герман, — остановил его Пастухов. — Юлия Павловна поехала в Никольское.
   — В Никольское? — удивился Герман. — Сегодня я увёз туда наших детей.
   — Вот как всё ладно сложилась, — обрадовался Пастухов. — Мы успеем перекинуться парой слов. Если двухчасовая электричка проходила сегодня, ваша жена уже уехала, или же она сейчас дожидается трёхчасовой. Но в любом случае двадцать минут у вас есть, а я, раз такое дело, теперь и вовсе никуда не тороплюсь. Пройдёмте в дом, Герман.
  
   В ожидании электрички Юлия бродила по лесочку, жидко растущему вдоль железнодорожного полотна, и вышла к началу тропы, по которой она пришла от Пастухова. Вдалеке она увидела человека, спешащего в сторону станции, догадалась, кто это, и тут же её охватила радость, какой она не испытывала со времён юности.
  
  Объявились Юлия с Германом в Никольском, когда день ещё не угас, а Сергей ещё не начал по-настоящему беспокоиться. Спокойные пришли, а слова произносили немыслимые, легко так произносили, будто им не привыкать было жить по фальшивым документам, а именно это предложил митяевский учитель физики. «В Загряжск нам теперь дороги нет», — сказал Герман так просто, будто и не понимал, что это означает: прежняя жизнь, в которой было место для друга Серёги, кончилась. О существе вопроса — отчего Юля настолько понадобилась Прошкину, что он организовал на неё настоящую охоту, говорил сдержанно. Да, Юля нужна Прошкину, и она представляет опасность для его деятельности, да, Пастухов считает, что Юля — странница во времени.
   — Чушь! — кипятился Сергей. — Ты по-прежнему серьёзно относишься к этому компоту из парадоксов? Юля с тобой, она жива и здорова. Пора уже, Герасим, здраво оценить ситуацию. Нужно сесть и обмозговать всё как следует.
   — Погоди, Серёга, — сказал друг. — Конечно мы всё обсудим, но сейчас толком поговорить не получится — видишь, дети уже вовсю копытцами бьют. Должно быть, чувствовали пацаны: в семье происходит нечто необычное, тревожились, только вида не подавали — мужики! Вон как теперь радуются нашему появлению. Давай отложим разговор до завтра?
  Супруги кинулись к детям, будто год их не видели, а Сергей неприкаянно бродил по дачному участку, потом принялся кашеварить: должен же кто-то несмотря ни на что заботиться о хлебе насущном.
   После ужина завалился было спать, потом вдруг подскочил, отозвал Германа в сторонку.
   — Я в город, доберусь на попутках. Буду завтра утром. Не волнуйся, подставляться не буду, домой заезжать не собираюсь, сразу к Наташе.
   — Остался бы лучше с нами, Серёга. Ситуация пока совершенно непонятна, а здесь ты недосягаем для плохих парней.
   — Дела горят, Герасим. Нужно подготовить фирму к ликвидации. Именно это я с Наташиной помощью собираюсь провернуть за ночь. Попрошу её всё завершить, а сам чуть свет рвану сюда.
   — Ты чего, Серёга? Не паникуй раньше времени. — Герман был обескуражен. Он не предполагал, что, обращаясь к другу за помощью, ставит под удар его архитектурное бюро. — Может быть, всё ещё обойдётся малой кровью, а ты сразу засуетился о ликвидации.
   — Да не собираюсь я пока ничего ликвидировать, говорю же: подготовиться надо, чтобы потом нечего было арестовывать. И некого. Срисовали они мою машину или нет, всё равно первым делом на меня выйдут — лучший друг как-никак. А нашего брата, частного предпринимателя, взять в оборот легче лёгкого. Уж лучше, знаешь, перестраховаться. Приостановку работы Наташа объяснит сотрудникам внутренней реорганизацией, так что никакой паники в бюро не будет. Поживём-посмотрим, малой кровью, или большой нам выбираться из этой лажи; одно помни, Герасим: я с тобой. Тебе завтра в восемь Горшкову твоему звонить, так что до семи утра я буду здесь как штык. Это в том смысле, чтобы Юля с мальчиками не оставалась одна, пока ты отъедешь.
   — Понимаешь, какая штука, Серёга. Я не знаю, есть ли тут поблизости междугородний телефон. Придётся, видимо, в Загряжск пилить. Как бы не засветиться, думаю. Раз уж ты у Наташи будешь, может быть, от неё и позвонишь? Обскажешь Вальке ситуёвину: что к нам домой приходил некто в шляпе, и что к сослуживцу жены липовый следователь заявлялся, Юлию Логинову, без вести пропавшую, разыскивал. О Пастухове ни слова — старик настоятельно просил не упоминать о нём в разговоре с Валькой. По понятным причинам он не доверяет спецслужбам. Ах, да, ты же не в курсе — Александр Николаевич по политической срок мотал. Даже лучше, если Вальке звонить будешь ты. Тебе проще будет умолчать про Никольское — Пастухов велел не трезвонить о том, где мы ховаемся. Послушаем, что Валька предложит, обмозгуем это дело, хотя вообще-то у меня больше надежды на Пастухова. Сегодняшним вечером он должен был связаться с людьми, которые помогут нам обзавестись документами. Сюда, в Никольское, старик обещал нагрянуть на днях. Этот хвоста за собой не приведёт, одно слово — учёный. И ты, Серёга, когда будешь возвращаться, осматривайся, как выражаемся мы, нелегалы. Завтра, в понедельник, ещё Юрчику надо будет звякнуть. Но это уже ближе к вечеру, так что я отъеду подальше и наберу ему, узнаю, что да как.
  
  
  
  

Глава сорок вторая

  
  
  Юрчик проснулся, но глаза открывать не спешил. Оказалось, что спал он сидя, в одежде и — ого! — даже в ботинках. «Куда ж меня на этот раз занесло? Где опять я, собака такая, надрался? И, главное, с кем? — Юрчик пытался восстановить в памяти хоть что-то из вчерашнего. Он решился приоткрыть глаза; это действие вначале не повлекло за собой существенных перемен — в помещении было темно. Постепенно глаза привыкли к темноте, и в ночном свете, скупо поступающем из окна, Юрчик с облегчением обнаружил, что сидит в собственном кресле, у себя дома. Юрчик недоумённо вглядывался в загадочный бесформенный силуэт, топорщившийся на диване. Можно было предположить, что там кто-то спит, комом набросив на себя одеяло. Лерочка? Маша? Ирулька?
   «Нет, интересно всё-таки — Юрчик пытался мыслить логически, — если я нажрался до полной ретроградной амнезии, каким образом тогда попал домой? Или мы здесь и пили? Но как начинали-то — это хотя бы я помнить должен! Вчера... Ага! Я был с Лерой, и она вознамерилась наведаться в «Трактиръ».
   «Трактиръ» был ни чем иным, как недавно открывшимся в Загряжске кооперативным рестораном, про который в городе ходило много разнообразных слухов. Этот кабак, говорили, был оформлен в опереточном русском стиле: лубочные картинки на стенах, огромный пузатый самовар в центре зала, официантки в мини-сарафанах и кокошниках, половые в подпоясанных атласных рубахах. Кухню тамошнюю, в отличие от китчевых интерьеров, хвалили — балычок-осетринка-икорка-расстегаи. Смекалистые рестораторы организовали подходящее местечко для любителей погулять на широкую купеческую ногу, а таковых в бурное перестроечное время стало появляться всё больше.
   — Хочу в русский ресторан! Ну, хорошо, в псевдорусский, — поправилась Валерия в ответ на его возражения в части терминологии. — Хочу хоть раз в жизни испить сбитня с медовухой! Али я не русская баба, мужем битая, начальством пуганая, живучая?
   Лера и впрямь была бита бывшим мужем, причём настолько убедительно, что идея ещё разок попытать счастья на матримониальной ниве её не посещала. Это было, с одной стороны, печально, с другой — удобно: Юрчику не приходилось с регулярностью, достойной лучшего применения, объяснять, что удел семьянина — не его удел, а совсем чужой.
  Сложности в этом смысле у него время от времени возникали с Ирулькой, почему-то горевшей желанием вступить в законный брак. Юрчик никак не мог взять в толк, зачем женщине выходить замуж, если она не хочет иметь детей. А Ирулька категорически отказывалась от материнской доли.
   — Ну, женишь ты кого-то на себе, не меня, конечно, а кого посговорчивей, так любой мужик захочет ребёнка — что за семья без детей? — втолковывал Юрчик подружке.
   — Вбили себе в голову, что вам для полноты счастья нужны дети. А если подумать? Вон, папашка мой, как бросил нас с матерью, когда мне четыре года было, так ни разу больше на глаза и не показался. Мать алименты всю дорогу из него выбивала, а про то, чтобы интересоваться, как там его кровинка живёт-поживает, про это и говорить нечего. Вам нужна койка? Будет вам койка. А про детей не заливайте, ищите дур в другом месте.
   «Койка» Ирулькина была настолько хороша, изобретательна и неутомима, что ни один мужик в здравом уме не вылез бы из неё по доброй воле. Вот и Юрчик совсем не желал её лишиться, тем более что с Ирулькой не приходилось опасаться сюрпризов в виде зачатых плодов любви.
  Сложнее всего дело у Юрчика обстояло с Машей. В отличие от Ирульки, она не заговаривала о своей молодости, стремительно уходящей совместно с шансами на замужество, не делала в самый неподходящий момент скорбного лица, не грозила, что выскочит за первого встречного, кто позовёт в ЗАГС. Проблема с Машей заключалась в том, что она явилась в мир именно затем, чтобы стать женой: с ней было спокойно, с ней было уютно, с ней было сытно.
   — Зачем тебе такой обалдуй, как я? А, Марусь? Тебе замуж надо, ищи серьёзного человека, — с особо сильного похмелья мучился своей неуместностью в жизни этой женщины Юрчик.
   — Где ж я его примусь искать? — улыбалась Маша. — Вот ты мне и найди, раз такой заботливый.
   «И найду, — размышлял Юрчик. — Вот подвернётся достойный мужик, и просватаю Марью». Подходящей кандидатуры всё никак не подворачивалось, и Юрчик самоотверженно заполнял мужской вакуум возле Маши собственной персоной.
  Три подружки Юрчика сливались для него в Идеальную Женщину. В этом нераздельном триумвирате Ирулька представляла обаяние койки, Маша — обаяние борща, а Лерочка — обаяние ума. Идеальная Женщина вобрала в себя самые выигрышные части тела каждой из участниц действа. От Ирульки она взяла нижний этаж — ножки и попку. Попка вызывала особенное восхищение Юрчика: «Такие теперь только в Бразилии делают». Маша была представлена в Идеале плечами, руками и грудью. В случае с Машей эстетический вкус Юрчика и его мужские предпочтения приходили в рассогласованность. «Скажу тебе как художник художнику, — говаривал он по пьянке приятелю, — её ваять надо. А рук потом не обламывать. Пусть прямо так, с руками, и стоит». Тем не менее, Юрчик, не в художнической, а в мужской ипостаси, считал, что роскоши в виде рук, плеч и груди у Марии в некотором переизбытке. Лера предоставила Идеалу своё лицо. Вообще-то Юрчику в ней нравилось всё, в том числе и то, что Лера была невысокой и тоненькой. Но одно дело его субъективный взгляд, другое — создание Идеальной Женщины. Лерино лицо венчало собой женский триумвират. Оно было настолько совершенно, что это не было очевидно чужому равнодушному взгляду. В Лерино лицо нужно было долго всматриваться, к нему нужно было привыкать.
  С Валерией Юрчику было весело, но иногда она выдавала настолько глубокие и точные замечания, что он затихал и принимался грустить. «Какой же скотиной надо быть, чтобы поднимать руку на это изящное и умное явление природы, — недобро поминал Юрчик бывшего Лериного мужа. — Теперь она к себе мужика близко не подпустит. И это очень жаль. Замечательнейшие хромосомы пропадают». Себя, как «мужика», он в расчёт не принимал, точно зная, что не является героем романа этой тридцатилетней женщины.
   — Почему ты меня терпишь возле себя? — спросил он как-то, нежась в Лериной постели. — Других прочих разгоняешь, и метла в руке не дрогнет, а для меня почему-то делаешь исключение.
   — Потому что ты ду-ра-чок, — ласково протянула Валерия.
  Ласковость интонации не обманула Юрчика: «Всё верно, потому и подпускает меня к себе, что за мужика не держит, так, шут гороховый, забавник, балабол — ботало, как совершенно справедливо утверждает наш редакционный водила. Ей со мной прикольно, а, бывает, даже ржачно».
   Встретил бы её бывшего супружника, ноги бы ему на фиг повыдёргивал, подумал однажды Юрчик, с нежностью глядя в Лерино лицо. И вскоре, на чьём-то дне рождения, встреча состоялась. Приятель, которому Юрчик по пьяному делу плакался о загубленной Лерочкиной свежести и забитом мужем-изувером половодье чувств, сказал, отведя его в сторонку:
   — Видишь того застенчивого хмыря в интеллигентных очках и трогательной безрукавке? Как, по-твоему, похож он на изверга рода человеческого? Не похож? Между тем, это великий и ужасный Михаил Шолохов. — И, видя, что это громкое имя для Юрчика не совмещается с образом хмыря в безрукавке, добавил: — Тот самый, который на полном законном основании измывался над твоей трепетной ланью Лерочкой.
  Юрчик весь вечер внимательно наблюдал за Михаилом Шолоховым и его нынешней женой. Парень действительно был застенчив, и это, пожалуй, была его самая яркая характеристика. Он был не из красавцев, но довольно-таки приятной наружности, манер мягких, с женой предупредителен. Говорил Михаил Шолохов со своей половиной мало, но он вообще всё больше молчал, а его жена, кажется, и рта за весь вечер не раскрыла. «Ему, наверное, для душевного комфорта такая вот молчунья и замухрышка нужна была. Валерия за словом в карман не полезет, да и красотка ещё та, вот Мишаня и гневался — сам-то он ни рыба ни мясо. В глазах новой жены он, наверное, почти светский лев — та вообще ни ступить, ни молвить не умеет». Присмотревшись к женщине, сменившей его подругу возле Михаила Шолохова, Юрчик открыл, что, если бы не утолщенный кончик носа, она была бы очень и очень миленькой. «Делов-то! В Москве, говорят, такие бульбочки на раз убирают. Вжик! — и очаровашка вместо кикиморы».
  Ближе к концу празднества произошёл небольшой застольный инцидент. Миша Шолохов, видимо, осмелев от выпитого, принялся пространно о чём-то разглагольствовать. Разгулявшейся компании Мишино занудство в кайф не пошло, его бесцеремонно перебили и продолжили пустой весёлый трёп. А неудачливый спичмейкер молчал, надувался и краснел. Юрчику скоро наскучило любоваться переливами багрянца на Мишином лице, а когда он через какое-то время поискал его глазами, увидел, что тот, приобняв за плечи свою очаровашку с бульбочкой, углубляется в парк — дело происходило летом, в открытом кафе.
  Стараясь не выходить на освещённую фонарями часть аллеи, Юрчик последовал за четой Шолоховых. Вдруг застенчивый Миша, резким движением убрав руку с плеч жены, с силой ткнул её в спину. Женщина едва не упала лицом в землю, выпрямилась, и получила следующий тычок. «По одному и тому же месту тычет, гад, — подумал Юрчик, — чтобы, значит, лучше прочувствовала мужнину руку». Они остановились, мужчина что-то негромко говорил, женщина плакала, закрыв лицо ладонями и содрогаясь всем телом. Юрчик подкрался как можно ближе, чтобы слышать, что интеллигентный хмырь втирает жене. Он увидел, что Шолохов с силой отвёл руки жены от лица, а дальше произошло что-то уж совсем невообразимое: указательным и средним пальцами он зажал кончик носа любимой и с силой дёрнул, да так, что не только голову её пригнул, она вся согнулась, хватаясь за руку супруга, видимо, чтобы хоть как-то смягчить болезненность процедуры.
   — Я всё видел. — Юрчик вышел из укрытия. — Ты сначала толкал женщину, потом сделал ей «сливу». Я-то думал, твоя жена гримом намазалась, чтобы нос меньше казался, а она синеву скрывала. Выходит, её нос — не дефект внешности, а дефект выбора спутника жизни?
   — Шёл бы отсюда, парень, — сказал Михаил Шолохов, засунув руки в карманы брюк и без тени смущения глядя Юрчику в лицо.
   — Набью тебе морду, и уйду. Только вот ведь незадача: моя высокая этика не позволяет мне бить человека по лицу, если у того руки в карманах. Я тебе кое-что обидное скажу, ты ручки из карманов вынешь, в кулачки сожмёшь, вот тут-то я тебе и врежу от всей души. Слушай обидное: ты никому не интересное ничтожество. Но, в очередной раз в этом убеждаясь, ты делаешь неправильные выводы. Нужно бы тебе так думать, что ты говно, а ты думаешь, кого бы вместо себя говном сделать. Понятное дело, что с мужиками разобраться — с чего это они тебя заткнули? — очко у тебя заиграет. А вот с женщиной ты орёл. При чём тут женщина-то? — сам подумай, Мишаня. Ведь говно же ты, а не она.
  Мужчина, обозначенный говном, постоял-постоял, и, не вынимая рук из карманов, гордо пошёл прочь. Юрчик решил, что высокая этика вполне допускает пинок под зад человеку, держащему руки в карманах, и тут же осуществил это деяние. Мужчина упал, торопливо поднялся и, не оборачиваясь, поспешил по своим делам. Юрчику почему-то было важно знать, побежит ли женщина за своим мучителем, примется ли утешать, оказывать моральную поддержку. Женщина пошла в другую сторону.
   «Может быть, сегодня я совершил первое в жизни доброе дело, — думал Юрчик. — Пусть невзначай, но я дал понять Мишуткиной жене, что нельзя позволять обращаться с собой как с девочкой для битья. Может быть, она сирота, может быть, ей жить негде, но Лерка! — она-то с какого перепугу прогибалась под это чмо? Она же не безответная, не зашуганная. Она-то чего?! »
  Нет, решил Юрчик, в этом деле без поллитры не разобраться, и повернул в сторону покинутого застолья. Он уже принял на грудь водочки, уже ухватил вилкой малосольный огурчик, и тут вспомнил, что, когда он однажды, играя, хотел потеребить Леру за нос, та отбросила его руку и, чуть ли не с ненавистью глядя на него, заявила: «Никогда не прикасайся к моему носу! Я этого терпеть не могу». Неужели этот гад и с ней такую развлекуху устраивал?! — Юрчик замер, не донеся огурец до рта. Необходимо было срочно выяснить, что заставляло его подругу целых три года счастливого брака с Мишей терпеть боль и унижение. Юрчик, презрев Лерин запрет на неурочные визиты, тем более в состоянии крепкого подпития, тем более без предварительного созвона, тем более за полночь, направился к ней домой, не забыв про посошок на дорожку.
  Не отвечая на глупые Лерочкины вопросы, не обращая внимания на её грозный вид, Юрчик, слегка покачиваясь, начал с порога:
   — Познакомился я сегодня с этим...ну, который «Тихий Дон» ещё... точно! — с Шолоховым твоим. И жёнку его новую лицезрел, и кое-что подсмотрел. Лерочка, как ты могла? Почему? Три года! Валерия! Его же лечить надо. Электрошоком. Или лоботомию, как Николсону — ну, мы с тобой смотрели, помнишь? — там ещё Милош Форман и сука-медсестра. Николсону-то зачем? — это твоему Мише надо мозг раскроить, да в придачу пару раз шибануть на двести двадцать вольт. Для верности. А, Лер?
   — Зачем тебе это знать? — Валерия отвернулась.
   — Надо. Я не уйду, пока не объяснишь.
   — Меня мама одна воспитывала. Она лет десять откладывала каждую лишнюю копейку мне на свадьбу и на приданое. Что б по-людски. Она хотела, чтобы у меня жизнь сложилась лучше, чем у неё. Я не могла её разочаровать. Мама должна была считать, что у меня всё отлично. Он же не перманентно диковал. Месяца два-три жили как люди, а потом что-то случалось — не в доме, то ли на работе, то ли ещё где — напивался и начинал выделываться. Потом прощения просил, плакал, клялся, ходил тише воды, ниже травы, жизнь постепенно входила в колею, я уж начинала думать, что весь кошмар остался позади, а потом опять...
   — А как отдикует своё, снова ниже травы. Ну, и в какой момент твоё терпение лопнуло?
   — Оно само уже не лопнуло бы. Мне стало всё равно. К тому времени я перестала надеяться, что рано или поздно он успокоится. Я не знала, что делать, не могла решиться на разговор с мамой, и жить так больше не могла. Его раскаяние меня больше не трогало, он стал мне одинаково противен и добреньким, и дурным. Однажды мама пришла без предупреждения, она никогда раньше так не поступала. Ей позвонила соседка, которая накануне слышала из нашей квартиры подозрительный шум. Раньше почему-то до неё никаких лишних звуков не доносилось, а тут услышала. Я не хотела открывать, но мама не уходила... В конце концов я поняла, что мама будет думать, что всё обстоит ещё хуже, чем есть на самом деле, и открыла дверь. Она увидела то, чего ни в коем случае не должна была видеть. Больше мне нечего было бояться, всё самое страшное уже произошло — мама узнала. В тот же вечер я собрала его чемодан.
   — Он просто ушёл, и всё? Не подкарауливал, не угрожал, не нападал?
   — Подкарауливал. Где-то с год проходу мне не давал. Не нападал, не угрожал, только просил прощения и говорил, как сильно меня любит. Я знала, что он меня любит, я всегда это знала. Но я понимала, что никогда ничего не изменится, никогда он не станет другим. И дело не только в этом, вернее, совсем не в этом: он был мне противен, несмотря на всё его искреннее раскаяние, сокрушение, сожаление. Мне не нужны были его объяснения, их уже хватало. Про него я всё давно поняла, знала, откуда произрастают его неуправляемые приступы злобности. По-человечески его было жаль, но он стал мне противен. Я так ему и говорила. Он долго не хотел верить, потом поверил, и отвязался.
   — А откуда произрастали приступы?
   — Отчим там был сволочь.
   Они сидели на полу в прихожей, курили и молчали.
   — Ну, ладно, пойду я. Завтра на работу вставать. — Юрчик поднялся.
   — Оставайся уж, — мягко сказала Лера. Куда ты среди ночи пойдёшь? Будешь спать на диване.
  Ссылку на диван он выдерживал четверть часа. Потом, отцеловавшись, вместо того, чтобы поспать остаток ночи — назавтра у Юрчика была рабочая суббота, — он зачем-то принялся рассказывать свою трагикомическую первую лавстори.
   — Я влюбился в Киру, как только увидел её в самый первый студенческий день. Она вошла в аудиторию — и я пропал. Весь первый курс и вился вокруг неё, провожал до дома, приглашал в кафе, в кино, даже сочинял стихи — представляешь, я писал стихи, полные романтического бреда, про Ассоль и Грэя, про Алые паруса, про Зурбаган.
   — Представляю.
   — После обмывания летней сессии мы до ночи гуляли с Кирой, и я её поцеловал. Среди друзей я с младых зубов считался большим знатоком и умельцем в сексуальных делах, со мной даже консультировались по этому вопросу, а на самом деле все мои познания были сугубо теоретическими. Тогда, с Кирой, я целовался впервые в жизни. Представляешь?
   — Представляю.
   — Ну, что ты всё «представляю, да представляю», может, ещё какое-нибудь словечко добавишь?
   — Я так и думала, что ты из чистеньких, домашних, романтичных мальчиков. Вон сколько слов тебе добавила. Давай дальше про Киру.
   — Мы ещё раз встретились летом, ещё целовались, а потом родители до конца каникул увезли её из города, а я остался колотиться в любовной лихорадке. О том, чтобы найти Кире временную замену, я и не думал, на девчонок не смотрел, даже на самых красивых не оборачивался. А потом мы с мамой поехали на море. В первый день я пришёл на пляж, белый, синеватый, прыщеватый. Вокруг блестящие загорелые тела, а я как бледная моль. Понятное дело, я закомплексовал, решил, что пока не подзагорю, буду ходить на нудистский пляж — там широко раскинутые жирные тётки, а между ними без устали бродят мохноногие фавны, зато приличного народу мало. Вот, пришёл, бросил свои манатки, хотел искупаться, поднимаю голову — из пены морской выходит Афродита. Не совсем голая, топлесс. Да будь она хоть в водолазном костюме, это, наверное, ничего не изменило бы.
   — В водолазном изменило бы, — спокойно вставила Валерия.
   — Афродита водрузила на голову шляпу с большими полями, потом лифчик от купальника надела и поплыла по берегу, едва касаясь ступнями гальки. Я, как намагниченный, подскочил и полетел вслед за Афродитой, за её шоколадной кожей, по которой стекали сверкающие капли. Все мысли о Кире мгновенно выскочили из головы. Я догонял Афродиту, даже приблизительно не зная, что скажу, зачем подошёл, она оглянулась, и — я испугался, решил, что спятил: у Афордиты было Кирино лицо, только очень загорелое.
   — Юрчик! — воскликнула Кира-Афродита. — Вот так встреча! Так ты, оказывается, тоже здесь? — Увидев мою телесную синеву, поправилась: — Ты тоже сюда приехал? А мы сегодня уезжаем. Жалость какая! Проскучала целый месяц, а уезжаю как раз, когда ты нарисовался.
   Уже две недели как начались занятия в институте, а я всё не насмеливался приблизиться к Кире. «Подумать только, эту богиню я целовал и не подозревал, что счастье мне выпало просто невероятное», — медленно размышлял я, разглядывая в двух рядах перед собой завитки на Кирином затылке, а в это время лектор чего-то там бубнил с кафедры. По рядам втихаря передавали фотографию, при этом те, кто получал её в руки, тут же начинали оглядываться, выискивать кого-то, а обнаружив меня на обычном месте, принимались хихикать. Фотография дошла до Киры, она тоже закрутила головой, встретилась со мной взглядом и, давясь смехом, отвернулась. Я заглянул через головы, когда фотка оказалась в ряду передо мной, и увидел то, о чём я, собственно, уже почти догадался. На фотографии в позе Давида на постаменте от давно разрушенной скульптуры, с ремнём от джинсов вместо пращи, совершенно голый — только кленовый листок прилеплен на причинном месте, — был запечатлён я. Это мы с пацанами дурачились в заброшенной части парка, когда отмечали последний звонок в школе.
   — А как ты листок прилепил? — поинтересовалась Валерия.
   — Обыкновенно: послюнявил и прилепил. Это единственное, что тебя заинтересовало в моей леденящей кровь истории?
   — Только не говори, что ты был раздавлен и уничтожен. Что вообще произошло? Стоишь себе культурно на постаменте, никого не трогаешь, с ханжеским листком где надо, а не как этот бесстыжий Микеланджело наваял.
   — Я был смешон. Я вообще был смешон, я ей был смешон. Когда она почти нагая вышла из вод морских — это было грандиозно, а я был смешон. Понимаешь?
   — И ты решил: ах, я вам смешон, тогда так тому и быть. Смейся, паяц, над разбитой любовью!
   — Не то чтобы решил. Ну да, сначала покривлялся, чтобы скрыть смущение, а вскоре выяснилось, что это очень удобная позиция: девки сами тебя в койки затаскивают, и при этом, что самое интересное, никому из них не приходит идея женить на себе по залёту — какой из меня муж?
   — Никакой. Жизнь — не шутки на скамейке, не анекдоты при луне.
   Шальная мысль «А не жениться ли мне?» теряла всякий смысл, если к ней добавлялось Лерино имя: она не пошла бы за него, даже если бы сумела преодолеть отвращение к лицам одного пола с Мишей Шолоховым. Женитьба на Ирульке не предполагалась даже в теории: семья являлась для Юрчика прежде всего институтом по выращиванию детей. Маша... Он представил себе как-то бесконечную череду одинаковых дней, спокойных и сытых, и понял, что сойдёт с ума от скуки в мягком семейном гнёздышке. Нет, семья — это не моя стезя, решил Юрчик, и закрыл тему.
   «Итак, вчера мы с Лерой собирались отведать архиерейской ухи под перезвон традиционных русских напитков с балалайками. — Юрчик принялся выстраивать логическую конструкцию «вчерашнего». — Она пошла домой наводить марафет, а я отправился к себе за деньгами для пиршества. Всё. Дальше — тишина. Нет, ещё мужик высветился. Точно! Я встретил его на лестничной площадке, когда дверь открывал. Чего он хотел-то? А потом мужик почему-то очутился здесь, за этим столом. Помню, он вытащил «учителку» — бутылку «Teachers Whisky». Я поплёлся на кухню, открыл и закрыл холодильник — и зачем, спрашивается? — ведь знал прекрасно, что там только полбутылки кефира. Полная ерунда получается! С какой стати я позвал к себе незнакомого мужика? И почему я совершенно не помню того момента, как мы оказались в квартире? Я же трезвый был, почти как стекло. Ну, выпили мы с Леркой шампусика в кафешке, так об этом смешно говорить».
   Юрчик насмелился щёлкнуть переключателем торшера, в его свете картина вчерашнего предстала ещё более загадочной, чем была до этого. На диване никто не спал, только одиноко топорщилась его брошенная куртка. На столе стояла едва початая бутылка виски; стакан, специальный, толстодонный, прозябал в одиночестве. Юрчик прошёл на кухню, и обнаружил, что в буфете не хватает одного стакана для виски, пять остальных стояли аккуратным рядком — Юрчик был педантом по части порядка в доме. «Бред какой-то! Я отлично помню, что принёс в комнату два стакана, и ещё про лёд сказал — что его нет. То есть, вы намекаете, что никакого мужика не было, а есть «белочка» — допрыгался, братец, дорезвился — мысленно обратился к неведомым собеседникам Юрчик. — Тогда откуда здесь взялась «учителка»? Нет, ребята, меня на арапа и на вымытый стакан не возьмёшь».
   Юрчик принялся восстанавливать в памяти события минувшего воскресенья. Подробно вспомнил утренний поход с Машей на рынок, потом то да сё, потом обед с непременным Машиным борщом. После обильной еды с рюмкой ледяной водки последовал отдых — нет, отдых в буквальном смысле, сон, с Машей Юрчика не тянуло на послеобеденные подвиги в постели — это вам не Ирулька, заводившая его и натощак, и после любого количества съеденного-выпитого. Затем сытый и довольный жизнью Юрчик направился к подруге Валерии. Они болтались по городу, сходили в кино, зашли в кафе, а оттуда разошлись по домам — Лера за тем, чтобы привести себя в порядок, а он для пополнения кошелька. И у самой двери в свою квартиру Юрчик встретился с человеком, с которым потом каким-то образом оказался за столом в собственной комнате. Появление мужика с бутылкой виски никак не вытекало из событий дня.
  Не оставалось ничего другого, как вспоминать то, что происходило накануне, в субботу. Ничего особенного: до вечера проспал у Марьи, ещё бы ему не отключиться — в пятницу хорошо посидели с ребятами, угомонились только под утро. Потом он прибивал полку в Машиной квартире, потом тихо-смирно, по-семейному смотрели телевизор... «Стоп! К Маше я пришел к обеду, к борщу, а утром я встречался с Германом». Юрчик обмяк в кресле: гость, угощавший его вискарём, расспрашивал его о последнем телефонном разговоре с Юлией Логиновой. Он вспомнил свои вчерашние мысли под тяжёлым взглядом незнакомца: «Всё равно ведь ему известно, что Юлька интересовалась крыжопольским Эйнштейном — я ж сам об этом трепался в редакции, чего теперь темнить». А потом Юрчик вспомнил, что продиктовал адрес учёного деда, который, что удивительно, он успел запомнить, лишь мельком взглянув на конверт в ту минуту, когда передавал его Герману. «Всё чудесатее и чудесатее, — подумал вконец растерявшийся Юрчик. — С какой стати я ему докладывался, кто звонил, зачем звонил, почему звонил? Как всё равно под гипнозом... Почему бы и не под гипнозом? Ведь намекал же Юлькин муж на гэбэшников, а в «конторе» говорят, штучки-дрючки, специально предназначенные для разжижения мозгов у клиентов, хорошо разработаны. Эти могут».
   Юрчик закручинился. Он сидел, уставившись в пол перед собой, и думал горькую думу: «Я обещал Юльке, что буду как рыба об лёд молчать про Эйнштейна, а сам протрепался. Я обещал Герману, что не покажусь дома все выходные, а сам припёрся. Обещал, что любой, кто заинтересуется тем человеком, про которого спрашивала в последнем телефонном разговоре Юля, получит от меня лабуду вместо конкретной информации. Вроде того, что, да, звонила, задавала дурацкие вопросы, но я не помню толком, что Логиновой в тот раз понадобилось. Кажется, речь шла о письме в редакцию от какого-то чересчур оригинально мыслящего провинциального самородка. А кто таков — не помню. Помнить, что ли, мне больше нечего? Этих Невтонов российская земля в последнее время столько нарожала, что впору обустраивать абортарий. Пусть сами ищут, если сильно надо. Я-то тут при чём? А вот, поди ж ты, всё выболтал, с фамилией-именем-отчеством, с адресом. Правильно меня Илья Григорьевич боталом обзывает. Ботало я и есть. А с другой стороны, кто бы на моём месте не выболтал — под гипнозом-то?
  Хватит заниматься самобичеванием, тоже мне адвентист седьмого дня нашёлся! Нужно не раскисать, а напрягать бестолковку, каким образом исправлять ситуацию. В котором часу мужик приходил? С Лерой мы расстались около десяти вечера. Допустим, я пришёл домой в десять. Какое-то время мы тут с ним общались. Не потащились же они на ночь глядя в тьмутаракань? Не тридцать седьмой всё-таки, чтобы людей из постелей вытаскивать, поедут с утреца. Значит, нужно двигать к Эйнштейну сейчас. Если Юлька ещё у деда, нужно предупредить, чтобы сматывалась. Поймаю тачку и махну в Митяево, — Юрчик взглянул на часы, было около трёх ночи. — К утру обернусь».
  Он начал собираться, не забыв о конспирации — не хватало ещё, чтобы «конторские» привязались. Обулся в ненадёванные ботинки, модные, но ужасно неудобные, потом снял их и сложил в рюкзак — запутывать следы надо, а не от самого дома вести по чётким оттискам рифлёных подошв. Нашёл в кладовке старую куртку, в каких полгорода ходит, тоже засунул в рюкзак — потом и выбросить будет не жалко. Как поступить с ботинками по возвращении из Митяево, он ещё не решил, но выбрасывать, пусть жёсткую, как испанский сапог, обувь, не собирался. Достал из ящика письменного стола деньги, документы, футляр с очками, разложил по карманам. Юрчик был немного близорук, но очков не носил, стеснялся того, что выглядел в них как типичный ботаник. Очки служили Юрчику для единственной цели — в них он в одиночестве смотрел телевизор, но в данной ситуации они, сильно меняя его лицо, становились отличной маскировкой. Прихватил лыжную шапочку, взял перчатки — пусть дактилоскопия отдохнёт.
   «Кажется, всё предусмотрел. Хорошо бы ещё паричок натянуть. Вот тогда меня мама родная не опознала бы. У Лерки есть несколько париков. У Ирульки тоже есть, но эта разнесёт по всему городу, что я есть скрытый трансвестит, раз парик у неё заимствовал. А нам, конспираторам, огласка ни к чему».
  Уже решив направить свои стопы к Лериному дому, Юрчик оглядел напоследок комнату. Его взгляд упал на украшавшую журнальный столик бутылку виски.
   «Почему он оставил бутылку? — тревожно подумал Юрчик. — Забрал бы вчерашний мужик вискарь, помыл стакан, так я, скорее всего, вообще про него не вспомнил бы. Или он думал, что я проснусь, увижу прямо перед своей рожей бухло, и, как последняя пьянь, тут же высажу весь флакон? Тогда бы уж я точно всё позабыл». Юрчик скис, но заставил себя сунуть бутылку в рюкзак — «надо будет знакомым из ментовки отдать на экспертизу».
   Юрчик решил, что пороть горячку не следует, нужно сначала всё основательно обмозговать. Он сварил крепкого кофе, сел в кресло. Мучительные попытки вспомнить хоть что-то о вчерашнем посетителе не дали ничего. Ни его лица, ни одежды Юрчик совершенно не помнил. Голос... странно меняющийся, будто магнитофонная лента, которая то заедает, замедляется, то проматывается на повышенной скорости. Юрчику стало не по себе. Нет, этот голос лучше забыть раз и навсегда — «потом ещё приходы начнутся, голос будет мне команды отдавать».
  Внезапно он отчётливо вспомнил руки незваного гостя. Руки как руки, ничего особенного, но на левой кисти, на возвышении между большим и указательным пальцем едва заметное розовое пятно, а рядом с ним — такое же пятнышко, но маленькое. «Я ещё подумал вчера, что это след от сведённой татуировки. Так бывает, если вывести букву, а рядом с ней — точку».
  Больше ничего ни о посетителе, ни о разговоре с ним Юрчик вспомнить не сумел. Но кофе сработал: пришло понимание, что прежде всего нужно позвонить Юлии домой — а вдруг она и Герман уже вернулись?
   «Хорошо ещё, что мужик про Юлькиного мужа не спросил, а то я и про него выболтал бы. Или он спрашивал?! — Юрчик сжал голову руками: — Говорил я ему про Германа или не говорил?». Ответа от мозга не последовало.
   Юрчик кинулся из квартиры. Добежав до первого телефонного автомата, он набрал Юлин номер. Длинные гудки. Перезвонил. Трубку опять не сняли.
  Лера задохнулась от возмущения, когда, поднятая с постели, она обнаружила за дверью Юрчика.
   — Ты?! Морда бессовестная! Пошёл за деньгами и пропал! Твой телефон не отвечал весь вечер. Я уж не знала, что и думать. Потом заявляется среди ночи!
   — Лерочка, пусти, пожалуйста. У меня к тебе важное дело.
   — Что тебе надо, гад ползучий?
   — Мне нужен парик.
   — Что-о?!
   — Всё очень серьёзно, Лерочка. Очень серьёзно.
  Внимательно посмотрев на Юрчика, Валерия впустила его в квартиру.
   — Рассказывай, что стряслось.
   — Поверь, птичка моя, тебе лучше ничего не знать. Просто дай парик не очень лохматый, и всё.
   — Или ты рассказываешь и получаешь парик, или не рассказываешь и получаешь половником по башке. Выбирай.
   Юрчик выбрал парик.
   — И ты решил ехать в Митяево, — сказала Валерия, выслушав краткий рассказ Юрчика. — Но ты ведь понимаешь, что в эту ситуацию вмешиваться крайне опасно.
   — Считаешь, не нужно ехать?
   — Нет, не считаю.
  Когда Юрчик, замаскированный до неузнаваемости, превратившийся из белобрысого парня с лукавым и одновременно открытым лицом в романтичного «волосатика» — из-под лыжной шапочки на плечи ниспадали тёмные локоны, — прощался с Лерой в прихожей, она крепко поцеловала его в губы. Потом, с тревогой глядя в его лицо, сказала: «Как вернёшься — сразу ко мне. Домой не заходи, никуда не заходи, сразу сюда. Да, сделай сейчас контрольный прозвон Юле своей — из ближайшего автомата. Вдруг нам повезёт, и окажется, что она просто спала без задних ног и твоего звонка не слышала».
   Пока он искал телефон-автомат, пока ловил машину — только пятый таксист согласился ночью ехать за город, — на холодных осенних улицах Юрчик грелся воспоминаниями о Лерином поцелуе, впервые в жизни передавшем ему не страсть, не желание, даже не ласку, а участие, не дружеское, не бесполое участие, а женское, нутряное, как определил его он сам. Она сказала «вдруг нам повезёт» — не мне, а нам, чуть ли не со слезами на глазах вспоминал растроганный Юрчик. Видя, что таксисту стало не по себе, когда они выехали за пределы города, Юрчик принялся на ходу «лепить к стене горбатого» — сочинять историю про ссору с подругой, к которой он якобы ехал сейчас. «Понимаешь, к-командир, с моей стороны, к-конечно, была подлянка, обычная мужская подлянка. Но ведь я её люблю! К-как эта дура не может взять в толк, что мне к-когда-то и погулять надо? Даже собаку, и ту погулять отпускают. С меня убудет, что ли? Люблю-то я её одну». Своим душещипательным рассказом Юрчик убивал нескольких зайцев сразу: успокаивал водилу, располагал его к себе общими для всех мужиков проблемами, готовил к тому, что пассажира придётся какое-то время подождать в Митяево с тем, чтобы потом отвезти назад, в город, и искусно имитировал лёгкое заикание — «пусть теперь ищут длинноволосого очкарика-заику. Это будет кто угодно, но только не я».
  Юрчик попросил таксиста остановиться, не доезжая до дома Пастухова — «чтобы мать подруги не выскочила, она злю-ющая!». Попросил подождать его минут пятнадцать, оставив в залог золотой Лерин медальон, который та вручила на прощанье. Звонка на калитке он в темноте не разглядел, да и нужды в том не было: калитка оказалась не заперта. Входная дверь в дом тоже открылась сама собой, едва Юрчик к ней прикоснулся.
   — Эй, хозяева! Есть кто живой? — крикнул Юрчик в темноту, тут же вспомнив, что именно так происходит в киношных детективах.
  По законам жанра в доме должен был оказаться труп. Труп там и оказался. Когда Юрчик, нашарив на стене выключатель, зажёг свет, он увидел посреди помещения, в луже крови, лежащего ничком мужчину, из его спины торчал нож. Юрчик подошёл, хотел проверить пульс на шее, как это делалось в фильмах, обнаружил, что тело лежащего мужчины уже окоченело. В кармане пиджака, висящего на спинке стула, оказались паспорт на имя Пастухова Александра Николаевича и фотография, на которой был избражён улыбающийся Юлин муж и её сыновья. Юрчик впал в ступор. «Бежать, бежать!», — носилось в звенящей голове, а ноги не желали слушаться. Вдруг его внимание привлёк нож.
  Юрчику был знаком этот чудовищный предмет. В редакции их газеты время от времени выдавали так называемые «заказы» ? — дефицитные товары, не поступавшие в торговую сеть. Дефицит должен был оставаться дефицитом, и оттого особенно желанным, «заказов» на всех не хватало, и сотрудники разыгрывали их между собой в импровизированную лотерею. Кто-то мог «вытянуть» ненужную ему кофемолку, а вожделенный комплект постельного белья уходил к любителю кофе. В таких случаях происходил обмен лотами. Не так давно Юрчику выпал набор ножей, отличных, между прочим, ножей, немецкой стали, Золинген, великолепной заточки. Юрчик подержал в руке один из ножей, убедился, что ручка исключительно удобна, полюбовался, вздохнул, и поменялся своей добычей с Юлией Логиновой. В тот раз ей достался женский махровый халат, поразивший Юрчика в самое сердце. Ему страстно захотелось поиметь халат для подарка одной из своих подружек, той, у которой день рождения окажется ближе всего, и Юлька, добрая душа, уступила ему великолепную вещь в обмен на набор ножей. Тогда повезло Ирульке, в свой тридцатилетний юбилей она стала счастливой обладательницей пушистого розового халатика — предмета роскоши, который она видела в заграничных фильмах.
  Ручки ножей запомнились Юрчику. Кроме отлитой на них надписи «Solingen», они имели характерный вид: чёрного дерева с красными и латунными вставками. Именно такая рукоять торчала из спины убитого Пастухова.
  «Вряд ли в Загряжске найдётся с десяток комплектов таких ножей», — размышлял потрясённый Юрчик. У него получилось сделать пару шагов назад и упасть на стул. «Если кинематографические параллели будут продолжаться, — тоскливо думал Юрчик, — сейчас должен ввалиться милицейский наряд. Непросто будет объяснить, зачем я сюда припёрся, зачем весь этот маскарад с париками, зачем высокохудожественный свист таксисту про несуществующую подругу». В голове продолжало звенеть, сквозь звон тихо кричало «бежать, бежать!», а он сидел и смотрел на нож, торчащий из трупа. «По самую рукоять засадил. Состояние аффекта, что ли? В обычном состоянии Герман не сумел бы с одного удара уложить такого бугая — убитый Пастухов выглядел мужчиной крепким и коренастым. Это же рёбра надо было пробить. И, смотри-ка, левей позвоночника, прямо в сердце метил. Профи работал, не иначе. Герман мог убить только в том случае, если бы ему пришлось спасать жену. Но если ножичек он захватил с собой из дома, значит, готовился к убийству. Какой же тогда может быть аффект? А раз готовился, у него хватило бы ума взять менее узнаваемый нож. — Разрозненные мысли Юрчика постепенно начали выстраиваться в логическую цепочку. — Итак, что мы имеем? В пятницу Юля поехала в Митяево к деду, вчера утром, в воскресенье, за ней отправился муж. Вчера, но уже вечером, возле квартиры меня подкарауливает мужик, который, как Герман и предупреждал, безо всякого полиграфа вытягивает из моего кишечника адрес, по которому поехала Юля. Скорее всего, я выложил и то, что Герман тоже собирался ехать в Митяево. Я приезжаю в ночь на понедельник и нахожу Пастухова мёртвым. Первый вопрос при раскрытии любого убийства: кому оно выгодно? Это выгодно тем, кто гоняется за Юлей — вероятно, муж сумел бы её защитить. А теперь Герман выбит из игры. Ничем другим, как подброшенной уликой, золингеновский нож, являться не может: таких в Загряжске раз-два и обчёлся, а, возможно, и вовсе наличествует лишь в комплекте числом один. Значит, эту убойную улику надо убрать». Последняя мысль сопровождалась подступившей к горлу тошнотой, голова пошла кругом. Но надо, так надо.
  Юрчик встал, шагнул к трупу, схватился за рукоять ножа и дёрнул на себя. Труп шевельнулся, зашевелились и волосы на голове Юрчика, а нож не поддался. «Нет, я не смогу сделать этого», — слабо пронеслось в голове Юрчика. И он сделал это: пробормотав вслух: «Прости дед. Тебе уже не больно, а живому Герману может помочь. Ты же не хочешь, чтобы пострадал невинный человек?», упёрся ногой в мёртвое тело и обеими руками вырвал нож. Уже лезвие выходило из тела, когда Юрчик запаниковал: «Сейчас фонтаном хлынет кровь!». Но кровь не хлынула. В хозяйское кухонное полотенце Юрчик завернул нож и сунул его в рюкзак.
   «Так, одно дело сделано, — хладнокровно подытожил Юрчик, изо всех сил стараясь не обращать внимания на звон и сумятицу и безостановочное «бежать, бежать!» в голове. Из кармана пиджака Пастухова он вынул Герину фотографию. — Надо посмотреть, может, они ещё тут чего из Юлькиного дома накидали». При беглом осмотре комнаты ничего подозрительного обнаружено не было. Тогда Юрчик прошёл в соседнюю комнату и в изголовье кровати увидел женскую заколку. «Юля тут ночевала и, возможно, забыла. А, может быть, и подбросили». В любом случае заколку требовалось изъять. Поколебавшись, Юрчик сорвал с подушки наволочку, потом скомкал простыню, сунул в наволочку — там могли остаться Юлины потожировые следы. Во всяком случае, в кинодетективах на постельном белье они оставались.
  Круглый чёрный предмет, стоявший на прикроватной тумбе, бросился в глаза Юрчику. Больше всего он походил на репродуктор сороковых годов, в фильмах про войну такие служили реквизитом, или не такие, но похожие. Тем не менее, загадочное устройство не являлось допотопным радио — оно через адаптер подключалось к электропитанию. «Юлька, наверное, эту штуку из Москвы привезла и деду для изучения оставила. А что, если из-за этой тарелки и разыгрался весь этот чудовищный бардак? Захватить, что ли? Может, она станет весомым аргументом в полемике с «конторой"? А почему тот, кто убил Пастухова, не забрал тарелку? Мало ли почему. Не знал, например, как выглядит искомый аппарат. А про тарелку подумал так же, как и я вначале — что это рухлядь, старый-престарый репродуктор».
  На размышления времени не оставалось: выпрошенные у таксиста четверть часа истекали. Юрчик сунул тарелку в наволочку. Зачем-то выдвинул ящик прикроватной тумбочки, с которой только что стащил загадочный репродуктор, обнаружил там стопку толстых тетрадей в клеёнчатых переплётах, открыл наугад — записи, формулы. «Лерка разберётся что к чему, зря она, что ли, кандидат физматнаук. А вдруг ценное что-то? Не отдавать же убийцам». Бросил и тетради в наволочку. Затем тряпкой быстро протёр все дверные ручки, стол, изголовья стульев, всё, к чему прикасался, и, подхватив рюкзак, направился было к выходу.
   «Стоп! А если за домом следят? Прихватят меня тёпленьким на выходе с полным комплектом вещдоков и корыстным мотивом в придачу — с хренью в наволочке?»
  Юрчик не стал гасить свет в горнице и снова направился в боковую комнату, из которой только что умыкнул предмет неясного назначения. Тут он обнаружил, что пол в избе просто испещрён бурыми следами от протекторов его ботинок — умудрился вляпаться в кровь, натекшую из смертельной раны Пастухова. Судьба новой обуви, таким образом, была предрешена. В любых других обстоятельствах для рачительного Юрчика это стало бы стрессом лёгкой степени тяжести. А в кошмарной ситуации, в которую он угодил, вместо того, чтобы пренебречь таким пустяком, как потеря пары башмаков, Юрчик расстроился так сильно, что из глаз неожиданно брызнули слёзы. Его реакция хоть и была нелепой, однако пошла на пользу: вместе со слезами излилось навязчивое «бежать, бежать», до этого безостановочно звучавшее в его голове, плавное кружение предметов перед глазами прекратилось.
   Не включая света в спальне, Юрчик раскрыл окно, ведущее в огород, выбрался из дома, затем, спрятав в кустах рюкзак и наволочку с загадочным артефактом, вышел к заждавшейся его машине. Теперь уже и в самом деле заикаясь, причём сильнее, чем наигрывал это раньше, сказал таксисту: «Командир, я ост-таюсь. Она меня прост-тила. Вот, возьми по д-двойному т-тарифу, как обещал. А медальончик-то верни, ага. Ну, д-давай, к-командир, уд-дачи на д-дорогах!».
  Проследив, что за машиной хвоста не увязалось, Юрчик сказал себе: «А т-теперь огородами, и к К-кот-товскому», и побежал в направлении лесочка, видневшегося в свете занимающегося утра. Углубиться в лесок не удалось — он оказался поросшим хилыми деревцами болотом. Юрчик переоделся, переобулся, утопил улики, нож погрузил в болотную жижу подальше от всего остального, и пошёл куда глаза глядят с соображением, что рано или поздно выйдет на какую-нибудь дорогу. Через полчаса он уже трясся в кабине раздолбанного грузовика, потом пара пересадок, и так, на перекладных, он добрался до города.
  Когда в восемь утра он нажал кнопку Лериного звонка, дверь открылась почти немедленно — будто хозяйка квартиры так и простояла в прихожей последние несколько часов.
   — Ну, как? Всё нормально? — шепотом спрашивала она, помогая Юрчику раздеться.
   — Нормально. Т-только, п-прости Лерочка, п-парик т-твой п-пришлось ут-топить, — ответил Юрчик, от усталости едва стоявший на ногах. — Я п-пару ч-часов п-посплю, и на работу. Разбудишь, или т-ты уходишь?
   — Я останусь с тобой, возьму отгул. Спи, миленький, через два часа разбужу.
  Жалостное бабье «миленький» прозвучало так обыденно, будто вовсе не впервые в жизни она произнесла это слово. Юрчик упал на постель и мгновенно уснул. Лера легла рядом, она смотрела в измученное и постаревшее лицо друга и тихо плакала от жалости. Не прошло и получаса, как Юрчик вздрогнул всем телом, громко застонал и широко раскрыл глаза. Сначала он непонимающим взглядом смотрел на Леру, потом пришёл в себя и рывком сел.
   — Т-там был т-труп. Т-того деда, к которому ездила Юля, убили. Ножом в спину.
   — Миленький, миленький, — шептала Валерия, прижимая его к себе.
   Юрчик, заикаясь и всхлипывая, принялся рассказывать о произошедшем в Митяево.
   — Иди ко мне, миленький. Иди, я тебя успокою. — И Лера принялась его раздевать.
  В усталом мозгу Юрчика неприятно кольнуло: Лера, обычно не отличавшаяся повышенной страстностью, решила предаться любовным утехам именно сейчас, после всего услышанного. Но скоро нечто совсем ему незнакомое, проявившееся в Лериных ласках, заставило Юрчика выкинуть из головы соображения о несвоевременности постельных забав. Да и не забава это была. Происходившее между ними в то утро было совершенно серьёзно. После он сразу же уснул, и спал крепко, пока Лера не принялась его тормошить:
   — Тебе на работу пора. Вставай, миленький.
   — А ты знаешь, Лер, я выспался, я бодр и свеж, готов к труду. Ни одна ищейка не посмеет бросить мне в лицо: «Чем вы занимались прошедшей ночью, гражданин? Уж не трупы ли ворочали?"
   — Ты не с трупом провёл ночь, а со мной. Я и на страшном суде могу это подтвердить.
   — Надо выбирать правильных женщин, и они в нужный момент обеспечат нам правильное алиби.
   — И на раз-два вылечат вас от заикания.
   — Точно! Как это у тебя получилось, а, Лер? Камасутру для заик изучала?
   — Вставай давай. На работу опоздаешь, — засмеялась Лера.
   — Знаешь, Лерок, ты ведь только поверхностные симптомы сняла, — принялся ласкаться Юрчик. — А внутри у меня сплошной стресс. Полечишь ещё вечерком?
   — И как долго ты собираешься сидеть на моей шее?
   — Лет пятьдесят, не больше.
   — На часы посмотри.
   — Караул! — тихо сказал Юрчик и выскочил из постели.
  
  
  

Глава сорок третья

  
  
   Уже въехав в город, Сергей вдруг понял: фирму надо ликвидировать. Не готовить к ликвидации, а безотлагательно ликвидировать. Открыть дело заново не так уж сложно, а сейчас до весьма вероятной катастрофы осталась всего одна ночь.
  Пришёл к Наташе, стараясь не осознавать, почему так трудно смотреть ей в глаза. Только под ложечкой неуклонно собиралось в желвак: всё кончено.
  Иван Антонович пригвоздил: подставляете мою внучку, Серёжа. Не понимал сначала — почему?
  Ушёл с улицы Гоголя с документами, проработанными Наташей. Не включая света, скрючился на офисном диване, дожидался утра, в голове — прогорклая темнота. И вдруг! — уже начинало светлеть за окнами — дошло, что дед сказал: «Вам пора уходить, Серёжа. Сейчас сюда прибудет человек, он увезёт Наташу от беды». Что за человек?! Откуда прибудет? Куда увезёт?
   Понимая, что унижается, позвонил на улицу Гоголя. Малодушно, заискивающе — Ивану Антоновичу:
   — Мне бы в Москву позвонить ровно в восемь утра. Это для Геры, это отчаянно важно. Можно от вас?
  А у самого телефон — рукой достать, на его рабочем столе стоит. Но дед же не знает, что он сейчас у себя в офисе.
   — Хорошо, приходите, Серёжа. Дожидайтесь здесь восьми часов, звоните, а мы раньше — уже совсем скоро, минут через сорок — отправимся в аэропорт. Я ведь тоже отбываю, Наташа уговорила. Пришёл мой Андрюша — прощаться. Тогда уж он дверь за вами запрёт. До восьми полежит в углу за печкой — легко ли в его-то возрасте по ночам шастать? Это мне ещё можно туда-сюда летать, а его дело стариковское — на печи лежать. Да и то, приходите, Серёжа, попрощаетесь по-человечески. Не так вы с Наташей простились. Это всё из-за меня, не хотел, чтобы, когда Наташин жених в дом войдёт, вы здесь были. Понимаете?
  Так и сказал беспощадно: жених.
  Рванул на улицу Гоголя — бегом по спящему городу, не остановился ни разу, дыхания хватило — ноги сами несли.
  Странно так: чужой человек в доме. Руку подал, представился: Владимир Батурлин. Сергей вспомнил: это граф, который Наташу в Париже про изумруды выспрашивал. Вот почему его Наташины драгоценности интересовали! Кто бы сомневался.
  Увидел: она, как на четвёртом курсе, когда Дунаев обхаживал, глазищами зелёными сверкает. Что же это такое? Почему для него так не светилась? А рядом — нестерпимо! — жених. Осанистый, сам себе памятник. Сергею мягко так: «Знаю, ваши друзья попали в беду. Я на какое-то время ещё задержусь в Москве — формальности, визы, ну вы понимаете. Вот телефон, звоните, разумеется, с уличного телефона, сделаю всё, что в моих силах». Благородный.
  Хотел выбросить листок с номером, хорошо, что не успел — пригодился телефончик-то жениховский, ох как пригодился. Тогда такая каша заварилась!
   Валентин Горшков, бывший Герин одноклассник, а теперь не понятно кто, только ясно: что-то такое, связанное с силовыми структурами, когда с ним созвонились, посоветовал Мунцам быстренько собирать документы на выезд в Германию. Обещал ускорить процесс, сказал: «Пусть пока Герка с Юлей затаятся где-нибудь». Слово какое-то чудное: «затаятся».
  Уже на следующий день выяснилось: Геру объявили в розыск, он числился подозреваемым в убийстве митяевского учителя физики. Задним числом стало ясно, что Валино предложение легально уехать в Германию, которое всех привело в замешательство — как это, вот так взять и уехать? — было бы самым лёгким и безболезненным решением. А теперь его нет.
  Герман ещё раз позвонил Горшкову, услышал: «Плохи дела, старичок. Чтобы с тебя сняли все подозрения, понадобится немалое время. Там кто-то сорок третьим размером наследил поверх твоего сорок пятого, и таксист возил туда ночью парня. Примет хоть ложкой ешь, и с тобой ничего общего. По всему, не тебя должны бы ловить, но твою кандидатуру усиленно подсовывают. Искать тебя будут, несмотря на то, что следователю ясно, что кто-то с ним играет в кошки-мышки. Толковый следователь. И Юлю ищут — кто-то невидимый продавливает версию, что её ты тоже убил. На почве ревности. Как я понял, ищут её труп. Им нужен её труп, старичок. Драпать вам надо. Далеко. За границу. Под чужими документами. Мы поможем. — А потом, как бы между прочим: — Что там Юля накопала — раз уж они так всерьёз взялись?»
  И начался торг. Нет, конечно, не напрямую, а по сути — торг. Гера — Горшкову: «Твои друзья очень удивятся, если узнают принцип, по которому Прошкин отбирал своих «потеряшек памяти». Так удивятся, что даже не сразу поверят. Юля как узнала? Подслушала один интересный разговор в клинике. А потом уж ей покойный Пастухов развернул ситуацию. Да, скорее всего, его убили не только для того, чтобы меня подставить. Много лишнего он знал. Старик-то непростой был. Так, говоришь, помогут моей семье выехать за границу? Какие у меня доказательства? Дневник Пастухова устроит? Там о прошкинских делишках немало понаписано. Каким образом ко мне попал дневник? Это совсем не то, о чём ты сейчас подумал. Нет, не подумал? Ну, и ладушки. Был бы жив Пастухов, мы справились бы без твоей помощи. Я же сказал, что он непростой старик был. А теперь, Валюха, нам с Юлькой без тебя не обойтись. Выручай, брат».
   Закончилось тем, что объявили цену — не в информации, в рублях. Информацию Герман к тому времени уже передал. Вывезут по дипломатическим каналам, комар носа не подточит. «Я не могу напрягать серьёзных людей задаром. Себе ни копейки не беру. Веришь, старичок?»
  Гера верил. И правильно делал — Горшков говорил правду. Но таких денег у Германа не было. Лежало что-то в сберкассе, но, во-первых, этого всё равно меньше чем недостаточно, а во-вторых, до денег не добраться. Ясное дело, что на кнопку под столом тут же надавят — из сберкассы под белы руки Геру в кабинет к милицейскому следователю. И тогда бы уж Прошкин: «Как же вы так, голубчик? Нехорошо, ох, как нехорошо! И где же теперь ваша очаровательная супруга?»
  Если бы не двое детей, сумма могла бы существенно уменьшиться. Настолько существенно, что денег, обналиченных Сергеем при спешной ликвидации предприятия, могло хватить.
  Вот тут-то и пригодился жениховский телефон: «Я постараюсь вывести детей во Францию по своим каналам — якобы для оказания благотворительной медицинской помощи. И передайте вашему другу, Сергей, что во Франции, если его семья надумает там обосноваться, я на первых порах поддержу, помогу с видом на жительство». Жених постарался, детей вывез, денег Сергеевых на организацию выезда Юли и Германа хватило.
  Уже не жених, уже муж, увёз во Францию Наташу и мальчишек.
  Иван Антонович тогда: «Не казните себя, Серёжа. У вас дети, Серёжа, берегите себя. Всё к лучшему.
  А граф: «Натали, Натали», как болонку, как шансонетку.
  Позже, когда уже все разъехались — Герман с женой за границу, он — на Украину, тогда ещё не заграницу, тогда ещё не «в Украину», звонок из Парижа: «Не бойся ничего, Серёга, возвращайся в Загряжск, о твоём участии в нашем с Юлей побеге ничего не известно. Это совершенно точно. Если про меня спросят, смело отвечай, что я с семьёй уехал во Францию. Мне предложили интересный проект, и мы уехали. Они нас теперь не достанут — руки коротки. Это ведь не официальная «контора», в спецслужбах у них имеется что-то вроде крыши, а сами они никто. Всё хоккей, Серёга, ».
  Только один человек на свете звал его Серёгой. Так уж сложилось. В школе Серым звали, в институте Тимохой, только Герасим — Серёгой.
  Вот так: никто машину, на которой Сергей увозил Гериных мальчиков, не преследовал. Не было необходимости выходить замуж Наташе за благородного графа, не обязательно было ей уезжать. Поздно.
  Только не похоже было на то, что она от безвыходности. Видел её Сергей перед отъездом, приходили за сыновьями Мунцев — и граф с ней, и дед. Спокойная, печаль из глаз пропала, улыбается. А у него не получилось прогнать печаль. Почему?
  Вот и уехали. И единственный друг, и она, единственная.
  Наташа уехала, и сразу всё стало ясно. Во второй раз мог принести беду. И кому?! — ей, единственной. Тогда, в молодости — толкнул под толстые пальцы в подпольном абортарии, под Витькины кулаки. Сейчас могло быть и похуже.
  Гера с Юлей ещё два месяца в стране прожили, пока ждали оказии с выездом. Дед Наташин перед отъездом во Францию подключился: «В начале века мой отец создал в Алтайских горах ботаническую станцию. За семьдесят лет посадки заросли или повымерли, а в домах при станции лесник с семейством обустроился. Стоят, говорят, дома, без малого сто лет стоят. А что им сделается? — из вековой лиственницы поставлены, горный воздух чист как счастье ребёнка, так что ещё сто лет простоят.
  Года два назад в Барнауле объявился человек, сотрудник Института леса, который каким-то образом узнал о планах моего отца организовать на Алтае ботанический заповедник. Он загорелся этой идеей, меня разыскал — не сохранилось ли записей, что мне вообще известно о деятельности отца на Алтае. Я ему про станцию рассказал, так он аж подскочил: «Как? Там уже начиналась практическая работа?». От меня прямо на станцию рванул — энтузиаст, не все повывелись. Лесника потеснили — больно шикарно тому на три дома жить — один дом забрали под институтское помещение. Я спрашивал, какой именно дом станции отошёл, выяснилось, что ближний к реке. Получается, тот самый, в котором мы с Наташиной бабушкой во время гражданской войны жили.
  Если хотите, Герман, я могу позвонить в Барнаул и спросить, можно ли вам и вашей супруге пожить там пару-тройку месяцев. Насколько мне известно, в зимнее время дом, отведённый сотрудникам станции, пустует. Документы ваши там проверять некому. Даст какую-нибудь бумажку мой знакомый энтузиаст, вроде той, что вы числитесь сотрудником ботанической станции, и ладно. Попрошу, чтобы разрешил вам пользоваться рацией, какая на станцию завезена. Так что связь с миром у вас будет, не упустите момента, когда можно будет за границу выезжать — не двадцатый год всё-таки».
  Герман с Юлей тогда жили по фальшивым документам. «Откровенная липа, — сказал Горшков. — Если будет проверять специалист, быстренько раскусит. Хорошие документы будут готовы к выезду, а пока постарайтесь не попадать в ситуации, при которых ваши личности могут вызвать интерес». Гера, уже отрастивший бородку, и перекрашенная в блондинку Юля уехали на Алтай, а Сергей с пустым сердцем подался на Украину. Готов был завербоваться на северные прииски, как в молодости собирался, а поехал к своим. Жил с одним: Герка с женой выезжать из страны будут, тогда ещё повидаются. В последний раз.
   Спустя два месяца Сергей приехал в Москву провожать друга. Целый день вместе. Сергей горевал так, что зубы болели, всё тело болело. Друг успокаивал: «Завязывай хоронить меня, Серёга. Через четыре года мы вернёмся. Это не срок». Только не верил Сергей, что они расстаются на четыре года, думал — навсегда, или так надолго, что почти навсегда. А Герман, хоть и грустил о предстоящей разлуке, не мог спрятать весёлой силы. Сергей и раньше догадывался об этой силе друга, но не подозревал, что её так много.
   — Послушай лучше, что со мной на Алтае произошло. Знаешь, говорят: «Не было бы счастья, да несчастье помогло"? Так это про меня, — радостно округляясь лицом, говорил друг. — У меня никогда не было счастья, а я об этом и не догадывался. На Алтае только прочувствовал, что это за диковина такая — счастье. Ты когда-нибудь видел звёздный купол, Серёга? Нет, не в планетарии, в реальной жизни? Так вот, мы под ним жили — под огромным звёздным куполом. Ты не подумай, это не сентиментальность. Мы соприкоснулись с чем-то грандиозным. Юля стала совсем другой — замечаешь? Нет, меняться она начала сразу, как побывала у Пастухова в Митяеве. Но Алтай совершил с ней настоящее чудо! Знаю, между нами не принято говорить про это, да и вообще как-то о своей жене рассказывать... Но, если я сейчас тебе не скажу, потом уже некому будет. А сказать ну очень хочется. Сказать? Такой кайф, когда твоя любимая женщина с тобой вся, целиком, когда ты достаёшь её... Нет, не умею про это. Это кайф, чувак!».
   Счастливый Герман уехал. Теперь Сергей остался один, и Оксана почувствовала, что наступило её время. Командовать принялась. Когда друг сообщил из Парижа, что ничего не мешает Серёгиной семье вернуться в Загряжск, сказала, как отрезала: «Останемся здесь, Тимохин. Не хватало ещё своими телами Геру с Юлечкой прикрывать». Сказала.
  Потом опять Герман из Парижа: «Вышли мне банковские реквизиты, Серёга. Должок верну». Оксана тут же смоталась в Киев, открыла счёт, на который из-за границы можно перевести деньги — сметливая. На своё имя, разумеется. Герман выслал вдвое больше того, что взял: «Возвращайся в Загряжск, начинай всё заново».
  Это Наташа. Она заложила колье, подаренное графом — Гера не произнёс «муж». Что уж теперь? У неё муж. История этого колье почти детективная, сказал Гера. «Изумрудные слёзы»? Да, речь именно о них. Колье было куплено на аукционе через посредника, приобретатель остался анонимным. Граф долго выслеживал — не сам, конечно, он же граф всё-таки, с помощью частных детективов. В конце концов, оно проявилось. Батурлин выкупил семейную реликвию жены за сумму, в несколько раз превышающую ту, что была уплачена на аукционе. А Наташа тут же заложила, и — Герману: «Отдашь, когда сможешь. И у вас будут подъёмные, и с Серёжей рассчитаетесь. Ему нужно, он скиснет без своего дела». Колье, выслеженное, выкупленное, не пожалела — Серёжа без дела скиснет. У мужа не стала помощи просить, а колье — её собственность. И какая собственность! — появляющаяся во второй раз, как раз тогда, когда нужно спасать. «Изумрудные слёзы» спасли Наташу. Лицо.
  И Сергея спасли бы, да только Оксана не отдала денег. Всё взяла в свои руки. Никаких Загряжсков! Дачи и на Украине строят. Дачи — они везде дачи, но не здесь же, в глуши — под Киевом строить будем. Смоталась в Загряжск — «Я оперативнее справлюсь», пустила в квартиру жильцов, отправила контейнер с вещами, а ещё рулоны проектов, коробки с документацией, расчётами. Стала директором предприятия, муж у неё в архитекторах числился, только не нужен был архитектор — работали на старых заготовках. Как раньше, в Загряжске, вроде бы, — дачи, бани, коттеджи. Но без мечты о настоящей работе, без полёта. Дачи, они везде дачи. И всё.
   Скучно. Но, права Оксана, детей нужно кормить. Работал, считай, прорабом, жил на стройке. В вагончике, но один, не в общем с рабочими — супруга-деректорша проявила заботу.
  Оксана перевезла семью в Киев, сначала на окраину, потом в престижный район, аппетиты росли, появилась огромная квартира — холодные серые стены, отовсюду мёртвый свет, много стали, камня, неуютно — сама себе дизайнер. Мужу: «Не понимаешь, это европейский класс». А Сергею какая разница? — он в вагончике.
  Среди строительных рабочих были из Средней Азии. Курили самодельную анашу — нашли заросли дикой конопли. Научили, как просеять, слепить, набить. И пусть дачи, и пусть вагончик. Зато вечерком забьёшь косяк, и легко так вспоминается: комната в доме на улице Гоголя, Иван Антонович рассказывает, Наташенька стучит на пишущей машинке, он стоит за кульманом. Хорошо! Домой стал ездить всё реже. Мыться стал реже, бриться, стричься, когда Оксана заставит. Какая разница?
  Мать вернулась в Загряжск. Не вникал. После узнал: не нужна стала невестке в огромной квартире. Проглотил. Матери в Загряжске привычней, там у неё сестра.
  
  
  
  

Глава сорок четвёртая

  
  
  
  Время висело, висело, и вдруг, в девяносто первом, взорвалось: приезжают из Франции, все приезжают, и Гера с семьёй, и она с мужем и со старшей приёмной дочерью. Иван Антонович тоже. Из-за него, собственно, и приезжают — хотел лежать рядом со своей Оленькой. Похороны.
  Оксана на дыбы: «Не поедешь!». Он упрашивал, но ещё жёстче: «Не поедешь, я сказала! Гера твой свалил, а мы тут, как хочешь, так и выкручивайся. А как явиться соизволил, ты на полусогнутых к нему». Никакие доводы не проходили — нам-то, собственно, ничего не угрожало, ну, отсиделись на Украине, пока Герман из страны не уехал, а потом бояться уже было нечего — не поедешь! Она сказала.
   Ослушался, дерзнул. Работал на двух объектах сразу, мотался каждый день туда-сюда. Один — на который Оксана поставила, другой — левак, расчёт налом. Дубасить стало некогда, дурь забросил — появилась цель. Заработал, заначил. Увидеть своих любимых — это о маме, о ней, и Герасиме. А дети? Дети — долг. Сын — косо, с усмешкой, как мать, порой даже презрительно — как к неудачнику. Дочка другая. Ей одиннадцать, а уже многое понимает. Кажется, понимает больше, чем может вынести, в глазах печаль — как у Наташи когда-то. Дочку жалко.
   Дочери одной сказал, что едет в Загряжск, чтобы на следующий день матери передала: четырьмя годами каторжных работ он заслужил право на отпуск. Маша обрадовалась: папа отдохнёт и с друзьями увидится.
  В Киеве огляделся, понял, что одичал. Купил джинсы — беспроигрышный вариант, пару футболок, ветровку, кроссовки. Теперь не стыдно на глаза показаться. Ей.
  Преодолел неуверенность, зашёл в дорогой салон — не просто постричься, а с изыском, не просто побриться, а с масками-компрессами-прочими прибамбасами. Мы не графья, но тоже кое-что соображаем. Не заметил, как спину разогнул, глаза раскрыл, вздохнул.
   Вот ведь, Оксана насмехалась над тем, что Юля с Герой поверили какому-то чудаку из Митяева — собирались приехать из Франции в девяносто первом, когда закончится четырёхлетний срок, предсказанный Пастуховым, во время которого надлежало скрываться от команды Прошкина. А так и вышло — в августе в Москве сменилась власть, «крыше» Прошина стало не до него и его подлого бизнеса. Сошлось!
  В Загряжске сразу к матери — к кому же ещё? Та руками всплеснула: «Совсем такой как раньше! Не возвращайся к жене, сынок, она тебя замучает, останься со мной. Или вот, с Германом в Европу поезжай, он заходил, говорил, что это вполне реально».
  Уже приехали!
  Руки задрожали, когда набирал номер — неужели сейчас!? Всё так, трубку взяли, голос мягкой волной ударил в голову, в грудь: «Серёга! Мухой к нам!». Гера сначала — тот же, потом — нет, изменился, возмужал. Они никогда не обнимались раньше — Сергей осознал это, когда друг обнял его при встрече. И Юля другая, лёгкая, улыбается.
  Гера набросился: «Серёга, поедем с нами во Францию! Там есть то, что ты искал — выходы на стоящие проекты». Невозможно — сказал про семью, но не про то, что там будет она. И граф. Невозможно.
  Назавтра встретились на кладбище. Пришла Наташа. Она в шляпке с вуалью. Надо же — вуаль! Лица не рассмотрел, она не плакала, но грустная, муж обнимал. Поминки — и где! — в доме на улице Гоголя! Опять осень, опять разрывающий дубовый запах, в доме всё как прежде. В кабинете Ивана Антоновича — лампа зелёная, ар нуво, на зелёном сукне стола. Сердце согрелось, и вошла она: «Серёжа!», бросилась к нему, разрыдалась. «Мне так не хватает деда! Я скучаю о нём, Серёжа, всё время о нём скучаю». «Да-да, бедная моя, бедная, бедная!» И вдруг — что это? — не узнал, в последний раз плакал в детском саду, когда Васька-большой отобрал машинку — вырвалось, и слёзы по щекам, за всё сразу, потому что никогда, никогда.
   Потом застолье, и не противно слушать слова, потому что — правда, потому что Иван Антонович их заслуживал. А в конце, когда уже заговорили, зашумели, подсела, стала спрашивать. Кажется, догадалась, что не сложилось у него в Киеве. «Возвращайся в Загряжск, Серёжа. Начнёшь всё заново. Можешь жить здесь, в этом доме, здесь теперь только одна Марья Петровна».
  Получается, знала, что квартиру, в которой когда-то вся семья обитала, Оксана обменяла на однокомнатную для его матери — мамину квартиру, всё, что у мамы оставалось.
  Приехав в Загряжск, перестал понимать, почему позволил. Что Оксане в маминой квартире? — ведь в ту пору сама уже в киевских хоромах жила. «Так, что, Серёжа, может быть, подумаешь о возвращении?» Обещал подумать, и в самом деле собирался подумать.
  На следующий день ждал, что опять увидит — не позвала. Был у Германа. «Я вернусь, Серёга, но пока не знаю, когда. Сейчас замутили большой проект, это года на три. Знаешь, с кем в связке работаю? — с Наташей. Она прошла мастер-классы, семинары, курсы, всё вспомнила, как профессионал дотянулась до самого высокого европейского уровня. Талантище! Может быть, всё же к нам, Серёга? Я поддержу тебя на первых порах. А?» — и смотрит тепло.
  Как сказать Герасиму: «Я давно уже не архитектор»? Прораб, бригадир, чернорабочий, кровельщик, бульдозерист, кто угодно, только не архитектор. Но даже не это. Жену взять с собой? — нет! Оставить детей? — Оксана их искалечит.
  После, когда оказался в вагончике, додумал: всё равно не сможет ничего изменить. Он — никто. Сын уже искалечен, и с Машей рано или поздно будет то же. А тогда, в Загряжске, верил, что вернёт себе положение в семье и фирме. Пусть сын упущен, но Машу сохранит. В Загряжске всё казалось решаемым, потому что не одиноко, потому что мама, Гера, потому что где-то совсем недалеко ходит она, единственная.
   И потому что — бывает. У Германа тоже в семье не всё ладно было. А теперь? — хозяин! Юля забросила журналистику, открывает для Европы Андрея Платонова. «Нет, литературоведение — только часть, причём не основная. Это не просто писатель, это космос, Серёжа. Его нужно рассматривать, как говаривали в старину, в целокупности. — Юля говорит долго и охотно. Никогда раньше, в Загряжские времена, не видел её Сергей такой оживлённой — живой. — Его игра словами изумительна, но это не ради игры, не ради только точности, это уже производное от сущностного — ещё одно измерение». Написала большую работу, позвали в Сорбонну читать цикл лекций о Платонове, теперь пишет книгу. «Долго буду писать. Куда мне торопиться? — муж пока кормит, не отказывается», — смеётся. «Пока кормлю», — ласково Герман на неё смотрит. Ну, вот, бывает же всё-таки!
  На следующий день собирались однокурсники — Герасим позвал. Сергей не знал, как спросить: придёт ли она? — тоже ведь четыре года однокурсницей была. Юля заметила его мучения, будто невзначай бросила: придёт Наташа на встречу, придёт.
  
  Ну и язва же эта Василевская! — соглашались друг с другом Тамары. Сначала ещё в институте Тимохина бросила. Не сумел он оправиться от такого подлого предательства, не вышло ничего примечательного из самого многообещающего на курсе студента. Когда с «горбачёвской перестройкой» многие вдруг зашустрили, Тимохин тоже оживился, организовал свой кооператив: надумал строить дачи для новых русских. И, вроде бы, дело у него пошло, но тут опять в Загряжске объявилась Наташка Василевская. Чёрной кошкой дорогу ему перебежала и опять умотала, теперь уже не в Сочи, а в Париж.
  Хорошо ещё, что Оксана, на последнем курсе женившая на себе отвергнутого Наташкой Тимоху, оказалась мудрой женщиной. Она не стала устраивать сцен ревности, а увезла Сергея к себе на родину, в Украину, организовала там архитектурно-строительную фирму: всё для любимого муженька, чтобы не раскисал, тоскуя о её сопернице.
  Приезжала как-то Оксана в Загряжск, встречалась с Тамарами, и те потом при каждом более или менее подходящем случае восхищались женским подвигом бывшей однокурсницы. «Не перевелись ещё на Руси жёны-героини. Оксана — из таких, - непривычно пафосно утверждали Тамары, теоретически знакомые с семейной стороной женской жизни. — Муж разнесчастный, любовницей брошенный, то в запои ударялся, то просто месяцами бездельничал, а она — ни слова упрёка, молчала и тащила на себе и фирму, и дом, и детей, да ещё супружника неверного. И ведь вытащила! Сейчас они, можно сказать, процветают».
  Сергей, навестивший Загряжск спустя пару лет после приезда жены, всем своим обликом подтвердил непробиваемую правоту Тамар: выглядел вполне успешным и состоявшимся. Но настоящей сенсацией стало тогда не это обстоятельство, а повод, приведший Тимохина в родной город: в Загряжск нагрянула чета Мунцев, и откуда нагрянула! — из самого города Парижа. О том, что Мунцы в восемьдесят седьмом уехали за границу, разумеется, знали и, в целом, одобряли, хоть и свалили они как-то внезапно и втихаря, не попрощавшись ни с кем, не сыграв отвальную.
  Рассудили так, что уехали Мунцы на ПМЖ в Германию, а оказалось, что они почему-то живут во Франции. «Небось, Геркина не в меру амбиционная жена захотела на Елисейские Поля. Пустите Юльку в Париж! Подумала бы сначала своей микроцефальной головкой: кому и на какой предмет они там нужны. Германия — это ещё понятно, как-никак Фольксдойче, идея воссоединения Германа Мунца с исторической родиной. Там пособия, господдержка переселенцев. А Франция тут с какого боку?», — отозвались на новость Тамары.
  Но выяснилось, что Герман ворочает в Париже значительными архитектурными проектами. Эта неожиданная новость ошеломила всех. Герман, конечно, отличный парень, но звёзд с неба не хватает — таков был невысказанный вслух общекурсовой вердикт. А вот, поди ж ты, ухватил звезду, и не из разряда жёлтых карликов. Один только Тимоха всегда верил, что рано или поздно Герасим проявит себя как архитектор, и ещё как проявит. Но думал ли когда-нибудь Сергей, что верный друг так лихо обскачет в профессии его самого? Как Тимохин смог пережить эдакий кульбит судьбы — вот что отчаянно волновало Тамар, когда они готовились к встрече с бывшими однокурсниками. Однако Тамары не обрели радости от вскрытия второго дна во взаимоотношениях друзей: Тимохин будто бы даже гордился достижениями Германа, а тот держался, как всегда, с обаятельной скромностью.
  Прищепка Юлечка, хоть и не смогла растопить лёд, давно намороженный однокашниками мужа специально для неё, удивила всех несказанно: она весь вечер улыбалась, и не дежурно, не натянуто, даже пошутила пару раз, и вполне удачно.
  Под конец встречи произошло нечто, ввергшее Тамар в тоску и печаль: Наташка Василевская, теперь мадам Батурлина, на несколько минут явилась народу в нестерпимом блеске парижского шика. Она мелькнула на неярком загряжском небосклоне в сопровождении забугорного супруга, импозантного и, судя по всему, состоятельного господина. Специально заглянула, чтобы француза своего продемонстрировать, носы нам утереть, горько рассуждали Тамары. Позже кто-то сморозил: Васькин муж чуть ли не граф, и живут они в старинном особняке, расположенном в аристократическом округе Парижа. «Не граф он, конечно, но мужчина вполне достойный», — сдержанно прокомментировали этот совсем уже несуразный слух Тамары.
  Тем не менее, самым запоминающимся впечатлением от появления Василевской стала реакция на это Тимохина, дважды ею преданного. Тот засиял самоваром, когда в ресторанный зал вошла его бывшая, не отводил глаз от Наташкиного лица, глупейшим образом улыбался, пытаясь перехватить её взгляд; впрочем, безуспешно. «Ну, не дурак ли? — говорили между собой Тамары. — А мы с первого курса его за большого умника держали».
  
  После встречи с однокурсниками два дня никаких известий с улицы Гоголя, потом как холодной водой — завтра уезжают, зовут прощаться. Пришёл вместе с семейством Герасима, и правильно поступил — в толпе не так заметно, что едва держится на ногах от волнения и печали. Как хороша! И как величава! И тот, который муж, вроде того генерала — и нос, и плечи выше подымает. Гордится.
   Уехала. Не успел опомниться, а тут и Гера:
   «У нас большая программа, сначала в Москву, потом по Золотому Кольцу кружок дадим. Наши мальчишки на всех континентах побывали, а родину совсем не знают, да и Танюша тоже мало чего здесь видела. — Гера с Юлей приёмную дочку Батурлиных в путешествие везли. — Ты, конечно, присоединишься, Серёга? Первым пунктом в нашей программе значится Владимирская земля, прежде всего, конечно, Суздаль. Ты бывал в тех краях?
  Да, он бывал, с Наташей. Неужели, всё это происходило на самом деле? — они, крепко обнявшись, мчатся на катере, ветер бьёт в лицо, Наташины волосы летят над рекой, над берегом восходит храм Покрова на Нерли, а потом вместе с небом отражается в воде.
  Не могу, Герасим: маме по хозяйству помочь надо. Не мог же он признаться, что денег осталось только на обратную дорогу до Киева.
  Недели через три мы ещё завернём в Загряжск. Дождёшься нас, Серёга? Нет, не получится — дела. А дела такие, что Оксана по два раза на дню звонила, матери нервы трепала: развод, детей не увидит. И вы, мама, тоже больше внуков не увидите, хоть заплачьтесь потом. Чтобы немедленно возвращался!
  Ехал в Киев с твёрдым решением расставить всё по своим местам, вернуть себе руководство фирмой, но, главное — дети, стать для них авторитетным отцом. Знал, конечно, что встретит сопротивление, но такого не ожидал. С порога вцепилась острыми ногтями в лицо — кровь, визг, Маша плачет: «Папочка!», сын хохочет: «Обалдеть!». Схватил за руки, хотел образумить, завизжала: «Костик! Он меня бьёт!». Из спальни хлопец, гарный, быковатый, она: «Сейчас же отвези этого дебила на объект. Ему с нормальными людьми жить нельзя. Да, пусть в общей бытовке, не граф, чтобы в персональном вагончике роскошествовать». Почему сказала «не граф"? Знает? И как давно? Теперь мстит?
  Быковатого не испугался, пусть искалечит — не подчинится. Но — Маша дрожит, плачет: «Папочка!». Почему Машу не убрали? Готовились ведь к встрече, а девочку оставили. Всё рассчитали — не станет он при дочке кочевряжиться. Уступил силе.
  Работяги после работы каждый вечер пили, и он с ними — чем ещё заняться? Не глазеть же, не слушать пьяный трёп? Прошло полгода, смилостивилась, велела перевести в отдельный вагончик.
  Съездил в Киев, купил в книжном толстенный том Платонова. Хозяйка работой так завалила, что лишь бы до нар добраться, но перед сном, хоть немного, — читать. Стало легче.
  А летом на выходные Маша стала приезжать. Сама добиралась, смелая девочка. Гуляли, говорили, она любознательная. Про архитектуру всё расспрашивала, рассказывал про Фьораванти, Растрелли, Кваренги, Баженова, Казакова, Гауди, Корбюзье, Эйфеля. Маше интересно, всё хочет увидеть. Выбрался, купил пару альбомов по архитектуре, потом ещё, Маша с жадностью — дорвалась. А ему, как ветер в лицо: всё заново. Наташа сказала: начни заново. И Герман так говорил.
  Начались школьные занятия, но дочка продолжала приезжать, с субботы на воскресенье оставалась ночевать в вагончике. С папой. Утром завтрак сварганят — и гулять, разговаривать. Зимой на лыжах, весело даже. Нет, Машу он не упустит, Маша — его.
  Следующим летом гуляли как-то в лесу, дочка говорит:
   — Вот бы своими глазами на всё это посмотреть, на собор Святого Петра, на базилику Сан-Лоренцо, на Саграда Фамилия, на Эйфелеву башню. — И без перехода: — Папа, а мы можем переехать в Париж? Ты и я. Ведь дядя Герман зовёт. Он вчера звонил...
   — Он звонил?
   — Да, вчера звонил, спрашивал, здоров ли ты, почему на его письма не отвечаешь.
   — Мама ничего мне не передавала. — Сам он в свой бывший дом не заходил с тех пор, как быковатый выдворил.
   Маша стала проверять почту, с утра перед школой, и после уроков, не заходя домой, — к ящику. Ждала. Стала мечтать, что уедут, папа вместе со своим лучшим другом будет работать над большими проектами, она окончит школу и тоже станет архитектором. Как папа.
  Однажды в ящике оказалось письмо, то самое. Еле дождалась субботы, рано утром — на стройку, торжествующе протягивает: вот, от дяди Геры пришло.
   Сначала бушующая радость, потом вчитывался и не понимал, снова вчитывался. Не мог поверить. Геру волновали две вещи: что случилось с другом, почему не пишет, и судьба денег, вложенных им в Серёгино предприятие. Деньги перечислены несколько месяцев назад: «Ты же дал согласие». Сергей не давал никакого согласия! Он впервые узнал, что Гера вошёл в его — нет, не его, Оксанино — предприятие! «Для меня это не пустяковая сумма, Серёга, это всё, что я сумел собрать за семь лет напряжённой работы».
  Оказывается, Герман отдал все свои деньги, чтобы создать общее с ним дело — как мечталось когда-то.
  Тут же в «каблучок», в машину, которая за ним числилась — привозить строительное по мелочи.
  Маша разволновалась:
   — Папа, что случилось?
   — Подожди, подожди, дочка, сейчас всё выясним.
   Ворвался, приступил, почти не видя Оксану, её ухоженного лица. От неожиданного напора растерялась, да и Костика не было в спальне — выложила. От его имени она обокрала Германа. А сумма! — во рту пересохло — ему такую и за двадцать лет не собрать. Быстро успокоилась, обнаглела:
   — А на какие шиши, ты думаешь, я квартиру в Москве купила?
  Только что была незалежная, только что: «кацапы, москали», а до денег кацапских дорвалась, тут же в Москву.
  Сергей заревел: «Развод!», она спокойно так: «Конечно, развод. Но знай: ты останешься на улице, ты нищий. И детей больше не увидишь. Никогда».
  Маша заплакала в голос: «Я с папой!». Мать — непробиваемо: «Своего жилья у него нет, работы с сегодняшнего дня тоже нет, украинского гражданства, и того нет. Ни один суд тебя с таким отцом не оставит. Да я и без суда обойдусь».
  Сергей знал: решается судьба дочери. У Оксаны имелась не только квартира в центре Киева, но и дом в двадцати километрах от города, в лесной зоне, где сотка земли стоила дороже стандартного дачного участка со всеми постройками. Он бывал там, в хозяйские апартаменты, правда, допущен не был, но во флигеле как-то переночевал. Этот дом Оксана записала на официального супруга. Из каких соображений так поступила, вопрос десятый, только де-юре дом — собственность Сергея. Без малого половина фирмы тоже принадлежала ему, формально, конечно — доходы Оксана забирала себе.
  О своих материальных претензиях Сергей поспешил уведомить бывшую хозяйку, а когда-то и верную жену: «Зря, что ли, батрачил на тебя столько лет? Так что я не бомж, не безработный, и вполне могу воспитывать дочь».
   — Вот как ты заговорил?! Дурак ты, дурак! Ну, что ж, сам захотел. А теперь — вон отсюда! Убирайся в свою конуру! Хотя конура у собаки, а ты хуже собаки: та добро помнит. Персональный вагончик ему выделили, как человеку, а он руку хозяина укусить норовит. Свинья неблагодарная, вот ты кто!
   — Папа, подожди, я вещи соберу, я с тобой! — Маша, плача навзрыд.
  Оксана вцепилась дочери в волосы.
   — Стой, идиотка! Он же наследственный алкаш, у него отец, дед твой, от пьянки помер, и этот в своей конуре не просыхает.
   — Ничего, ничего, Машенька. Оставайся здесь пока, а я всё сделаю, чтобы ты со мной жила, — Сергей решил не доводить ситуацию до полного абсурда.
   — Я приеду к тебе, папа! — в дверь, когда выходил.
   — Приедешь, конечно, приедешь. Отец всё-таки, — нехорошо усмехнулась Оксана.
  Маше удалось сбежать от материных надсмотрщиков только на четвёртый день. Вагончик был пуст, дверной замок лежал внутри, на тумбочке. Единственный человек, который мог что-то рассказать — сторож. Он был самым трезвым в тот вечер. «Вошли к нему какие-то, трое, что ли. Или двое, точно не помню. Сначала сидели, разговаривали, потом зашумело, вроде как лавка упала, я уж забеспокоился, потом опять тихо. Вышли, отца твоего под руки вели, будто сильно пьяного, в машину усадили и уехали.
   — Папа часто бывал... пьяным?
   — Я тут только пятый месяц вообще-то. За это время он в рот не брал, — догадавшись, что девочка не поняла идиомы, разъяснил: — Не выпивал он совсем.
   — А потом? Уехали они, а что было потом?
   — Ничего не было. Уехали, и всё. С тех пор твой отец тут не появлялся. А без него — никак. Сидим, ждём хозяйку, а она всё не приезжает.
   Маша зашла в вагончик, вытащила из-под нар чемодан. Она знала, что под ворохом одежды отец держал деньги и документы. Деньги — немного — на месте. Паспорт отсутствовал. Маша взяла отцовы деньги и отправилась на железнодорожный вокзал — когда-то заметила там будку для международных телефонных переговоров. Продемонстрировав сметливость не по годам, — всего ведь тринадцать — вытащила из-за подкладки рюкзачка тетрадный листок с номером телефона папиного друга. Мать наряду с остальными Машиными вещами перетряхивала рюкзачок, искала что-то, а не нашла запрятанную бумажку.
   — Дядя Гера! Папа пропал! — не выдержала, расплакалась. — Это мама, это из-за меня, из-за того, что мы с папой хотели вместе жить. — Рассказывала подробно, давясь рыданиями. — Уже четыре дня, как папы нигде нет. Дядя Гера, у меня скоро жетоны закончатся. Вы поможете? Вы всё поняли?
   Он мало что понял. Что за «папин вагончик», про который толковала девочка? Как могло случиться, что другу не было известно о переведённых на счёт его предприятия средствах: на высланных во Францию Гериных экземплярах договора стояли подписи Сергея. «Всё потом. Приеду, разберусь на месте. Сейчас — выручать Серёгу».
   Звонок Вале Горшкову: «Поможешь?».
   — Базара нет, старичок. — Новое в лексиконе. — Под землёй твоего друга найдём. Нет, на этот раз башлять не придётся. У меня среди хохлов должнички имеются. То, что ты рассказал, для нашего прекрасного сегодня — типичная история. Все кидают всех, за бабло жёны мужей, мужья жён заказывают. Не боись, бабу эту за жабры возьмут, как шёлковая станет, всё расскажет, всё покажет, всё подпишет.
   Не стал грузить Вальку собственными проблемами, решил, что с уворованными Оксаной деньгами разберётся сам. Главное сейчас — Серёга.
  Уже вечером бабу взяли за жабры, и она, действительно, стала сговорчивой. Сергея отыскали той же ночью, и, действительно, под землёй: в глубоком подвале. Его пришлось везти в больницу — туго пришлось, когда заставляли подписывать бумаги, означавшие: он больше не увидит дочь. «Не отдам дом, не отдам фирму. Машенька, ты будешь жить со мной». А ведь то и дело сознание терял, вот до чего дошло.
  
  
  
  

Глава сорок пятая

  
  
  Герман приехал, когда всё неприятное осталось позади: и скорый, но на удивление праведный суд — дом за Сергеем остался, и фирма, с нулевым, правда, счётом, но зато с оплаченной на год вперёд арендой офисного помещения, поспешный отъезд в Москву Оксаны и сына. Маша осталась с отцом.
  Мама приехала, кинулась к внучке, слёзы. Горько: как мог допустить столь долгую разлуку любимых своих?! Дом богатый продал, купил скромную городскую квартиру и небольшую дачку: маме возиться на грядках. Оставшиеся деньги — в дело. Герман настоятельно: поедем во Францию, Серёга. Мама: поедем в Загряжск, Серёженька. Дочка: давай уедем, папа.
  Никого не послушал: здесь наработки, здесь кой-какие связи, здесь его фирму знают. Надо начинать здесь. В Париж? — там Наташа, и она знает про украденные у Геры деньги. От его расслабленности произошло. Давно уже не читал бумаг, которые Оксана подсовывала на подпись — какой смысл? — в любом случае всё будет, как хозяйка решит. Его вина, как ни крути.
  И в Загряжск нельзя — оказывается, на годовщину смерти деда она приезжала, и следующей осенью опять приедет, уже на трёхлетие. Как он в Наташины глаза посмотрит, раз она знает про него — тряпка. Гера сказал: «Забудь про долг. Это моя забота. Сам виноват: чувствовал ведь: тут что-то не то, а не смог добиться телефонного разговора с тобой. Оксана умеет убалтывать». Нет, это его, Сергея, забота. Отдаст хотя бы половину суммы Герасиму, тогда можно будет думать о переезде.
  Работал день и ночь, обдирался до крови, но не отступал. Если сдаться — пятый угол.
  На каждом шагу препоны — то ли таковы особенности постсоветского бизнеса, то ли Оксана держит руку на пульсе. Два тяжелейших года, уже можно было осторожно, шёпотом: да! получилось! — тут подстава, и такая мощная! Всё коту под хвост, опять на нуле. На этот раз отследил: действительно Оксанина рука из Москвы дотянулась. А его руки опустились.
  Опять вагончик, опять дачи, опять он прораб, теперь уже в собственной, почти фиктивной, фирме. Снимал напряжение самым доступным способом, сначала немного коньяка, потом на коньяк не стало хватать — водка, стакан, потом два, скоро нормой стала бутылка, а потом и её уже было мало. В пятницу не пил, держался — завтра домой, там дочка, мама, они не должны страдать. Делал попытки вырваться — глухая стена. Зачем дёргаться-то? Герасиму долг всё равно не вернуть, а своим на жизнь он всегда заработает.
  Сколько времени прожил так, не считал. Однажды осенью работы шли одновременно на двух объектах. У себя — где ночевал — рабочим с утра задания роздал, пошёл на вторую дачу, там всех построил, и обратно. В вагончике на утро заначено, тяжко с бодуна. Из-за угла выворачивает, видит: к его вагончику подъехала машина, Маша из неё выходит. Что такое?! Ведь строго-настрого наказывал не приезжать на стройку — не дай бог, нарвётся девочка на пьяного отца. Следом выходит... Герман, за ним — не может быть! — она.
   Бежать! — чтобы не увидели его опухшего лица, мутных глаз, не учуяли поганого выхлопа, чтобы не догадались.
  Бежал, а в голове: он давно не отвечал на звонки и письма, вот и решили махнуть к другу Серёге. Махнули. Опять станут в Париж зазывать, утешая, говорить, чтобы про долг забыл. А он и так уже почти забыл. Водкой залил.
  Какой ему Париж? — он больше не архитектор, он никто. Без него всем станет легче, мама с дочерью вернутся в Загряжск, давно ведь хотят. Квартиру в Киеве продадут — денег надолго хватит. Всё равно не вырваться, только будет за собой тянуть своих любимых. В пятый угол. Это его угол, больше ничей.
   В лесок забежал, сумку холщовую, рабочую, на землю сбросил — там моток верёвки. Удачно! Всё складывается удачно! Наконец-то пруха пошла. Ждал её, ждал, и дождался. Взобрался легко, будто только тем всю жизнь и занимался, что по деревьям лазал. А вот сук крепкий. Набросил, узел затянул — смотри-ка, хорошо получилось, надёжно. Пруха, она если попрёт, так уж только успевай поворачиваться. На шее петлю сноровисто соорудил. Всегда бы так-то, всё как по маслу идёт... Эх, не намылил верёвку, да авось сойдёт. Проделал всё за полминуты, стоя на ветке, волнующейся под ногами. Теперь прыжок.
  И тут в несколько мгновений промелькнуло столько мыслей, что безумие происходящего открылось. Как он может так поступить со своими любимыми? Мама не переживёт. А переживёт, ещё хуже — как с таким горем жить? Дочку Оксане отдадут. Маша, прощаясь с матерью, говорила почти виновато: «Мама, я к тебе в гости буду приезжать». Та, ярость едва сдерживая: «Ну, уж нет. В гости не приезжай. Нахлебаешься с отцом, в ногах у меня ползать будешь, пущу к себе. Но не прощу, никогда не прощу, так и знай». У матери Маше будет страшно, горько.
  Наташа себя корить начнёт, спокойствие уйдет из её глаз. Поздно ей досталось счастье, а он отберёт и это. Гера никогда не простит себя. Будет считать, что своим легковерием поставил друга в безвыходное положение, стал инструментом Оксаниной мести. Пришло: жить, начать всё заново!
  Попытался одной рукой развязать узел на шее. Не тут-то было. Завязывал обеими руками, ни за что при этом не держался, будто не на пружинящей ветке, а на твёрдой земле стоял. Теперь одно неверное движение — и он падает, петля затягивается.
  Насколько верёвка позволит, перебраться ближе к стволу, опереться об него спиной, освободить руки.
  Переставил ногу на ветке, потом вторую — треск.
  Уже падая, ухватился за более низкую ветвь, нащупал опору для одной ноги — коротко обломанный, но крепкий сучок.
  Верёвка натянулась, давит. Долго на одной ноге, вцепившись руками в тонкую ветку, не простоять, но и сдвинуться он не сможет. Петля.
  Когда окончательно понял, что ничего нельзя исправить, что это конец, во все лёгкие: «Нееет!». Стоя на дрожащей от напряжения ноге, не оставлял попыток одной рукой стянуть с шеи петлю. Узел, затянувшийся было, начал ослабевать. Или так хотелось думать?
  Вдруг снизу: «Серёга, держись! Я сейчас». Посмотрел вниз: дочка, прижав руки к груди, смотрит на него не своими светло-карими, а чёрными глазами — будто в сильном приближении он рассмотрел почерневшие Машины глаза. Наташа крепко держит его дочь за плечи. На него не смотрит. Гера собирается взбираться на дерево.
   — Герасим, там, в сумке, нож, — сдавленно крикнул Сергей.
   — Понял, — отозвался друг.
  Он сидел на мокрой осенней земле, на шее обрывок верёвки — усталый раб. «Замыслил побег, идиот», — думал Сергей, стыдясь поднять глаза. Она и Маша, крепко обнявшись, стояли неподвижно, в его сторону не смотрели, не плакали. Гера сидел, прислонившись к стволу дерева. Все молчали.
   — Ну, здравствуй, Герасим, — осмелился, наконец, заговорить Сергей, не оглядываясь на сидящего за его спиной друга. — С приездом!
   Герман не ответил.
   — Порадовал я тебя, да? — Сергей виновато.
  Ответа не последовало. Сергей обернулся — в остановившихся серых глазах Германа отражалось серое осеннее небо.
   Они сделали всё, что могли, что умели. Бесполезно. Патологоанатом потом сказал: обширнейший инфаркт, в народе такой зовётся разрывом сердца.
   Наташа, тронув Сергея за каменное плечо — он весь стал как каменный, тихо:
   — Не вини себя. Я не должна была соглашаться на то, чтобы Герман ехал вместе со мной. Ему на сердце операцию назначили. Нужно было дождаться, пока он в клинику ляжет, и уехать тихонько. Могла бы догадаться, что он тоже сорвётся к тебе. Мы все понимали, что с тобой неладное творится. И когда я сообщила, что еду, Гера сразу заявил: «Я тоже». Мы с Юлей отговаривали, как могли.
   — Так это не ты с Герасимом поехала, а он с тобой? Зачем вы вообще свалились на мою голову?
   — Маша позвонила Гере, попросила приехать.
   — Маша?! — «Маша всё понимала! Доченька!»
   — Гера плохо себя чувствовал. История с Оксаной дорого ему обошлась. Хотя и раньше сердце прихватывало. Обследовался, сказали, что нужна срочная операция, а тут Маша позвонила. Гера решил, что поедет к тебе после выписки из клиники. Но, знаешь, после операции требуется длительный реабилитационный период, какие могут быть поездки? Я когда про Машин звонок узнала, сказала, что поеду сама, пусть Гера спокойно лечится. Он сначала согласился, а потом: «Это же не кишка тонкая или толстая, это сердце, оно будет за Серёгу рваться, когда я окажусь на операционном столе. До госпитализации в клинику ещё неделя, все анализы я сдал. Успею обернуться. Мне на Серёгу надо своими глазами посмотреть, самому с ним поговорить, иначе я не буду спокоен». Убедил.
   Если бы Сергей не кинулся бежать, когда увидел дочь и гостей из Парижа, узнал бы, что Герман решил вопрос Оксаниного долга. Не прибегая к помощи властей и бандитов, Гера нашёл способ надавить на бывшую жену Сергея. Оксана вынуждена была продать московскую квартиру и вернуться в Киев. Квартирантов из своих каменно-стальных апартаментов сгонять не стала — а жить-то на что? — поселилась с сыном в маленькой съёмной квартирке на окраине. Костик упорхнул — презирал неудачниц.
  Оксана не приходила, не звонила, не выражала желания увидеться с дочерью, только когда узнала о смерти Германа, явилась, заплаканная: «Прости!».
   — Простил уже, — сказал Сергей. — Только на глаза мне не показывайся.
  Для транспортировки «груза 200», как официально именовалось Герино тело, потребовалось время — нужно было собрать кучу бумаг, кучу подписей, в том числе в российском посольстве. Юля прилетела в Киев, ходила тихая, бледная, не рыдала, в истериках не билась, волосы на себе не рвала. Наташа отправилась в Загряжск — подготавливать похороны.
  С тягостными формальностями было покончено, назавтра Сергей с дочкой и матерью и Юля прямым рейсом улетали в Загряжск. В последний киевский день поехал прощаться с сыном: «Бизнес передаю тебе. Делай с ним, что хочешь. На жизнь, во всяком случае, вы с матерью всегда заработаете». Сын растерянно, без прежней усмешки: «Папа, я смогу приезжать к тебе в Загряжск?». Мальчишка ещё, всего девятнадцать. «Конечно, Борис. Обустроимся, и приезжай». Оксана тут же: «Мы вместе приедем», он: «Не хочу тебя видеть. Прости. Прости за всё. Но — кончено».
  Прилетели утром, а днём уже ехали на кладбище. Герины сыновья тихо плакали над наглухо запаянным гробом, граф Батурлин со скорбным лицом обнимал жену, Юля сидела, опустив голову, Сергей продолжал сомневаться в реальности происходящего. Гроб опустили в могилу, кто-то подал вдове ком земли: «вам первой бросать». Ком глухо ударился о крышку, и тут Юля со страшным криком прыгнула в яму — никто не ожидал, не успели удержать. Она выла, обнимая гроб: «Не отдам, не отдам!», вырывалась из рук, кидалась снова: «Не отдам! Я с ним! Уйдите все! Уйдите же!». До Сергея дошло: Гера умер, это всё на самом деле. Ему хотелось завыть, как Юля, хотелось прыгнуть вслед за ней, но он только разрыдался, громко, не сдерживаясь. Маша плакала: «Папа! Успокойся, папочка!» Прижал к себе дочь.
   На поминках Юля тихо посидела между сыновьями, тихо ушла: нужно лечь, устала. Герины однокурсники, подавленные первой смертью в своих рядах, потрясённые душераздирающей сценой на кладбище, выплёскивали на несимпатичную им раньше Юлю реки сочувствия. Из школьных друзей Германа и Юли на кладбище присутствовал один Валентин Горшков, ему Наташа в Москву позвонила. Это он, преодолевая отчаянное сопротивление, выдерживая удары локтями и ногами, вытаскивал Юлю из могилы. Одноклассников прилетевший в день похорон Валя собрать не успел. Лишь две женщины из бывшего Гериного класса пришли на поминки, перешёптывались, осуждая вдову: «Хоть бы для приличия слезинку уронила. Сидит королевой английской».
  Сергей вместе с дочерью поселился на улице Гоголя. Их пригласила туда Наташа, оставшаяся после отъезда мужа одна в доме — уже несколько месяцев, прошедших после кончины Марьи Петровны, дом пустовал.
   — Зачем вам втроём в одной комнате тесниться? — рассуждала Наташа. — Я знаю, твоя мать занимается обменом киевской квартиры на Загряжск. Только ведь не скорое это дело. Я скоро уеду, живите с Машей здесь, сколько захотите. Мне невыносима мысль, что дом нужно продавать, но и пустующим его надолго оставлять нельзя.
  Находиться в этом доме, вдыхать его воздух, прикасаться к вещам, помнившим загряжскую Наташу и Ивана Антоновича, для Сергея было бы блаженством, если бы не горе, наваливающееся, стоило открыть глаза утром, если бы не вина. И всё же, через тёмное тоскливое недоумение — неужели это возможно, что всё есть, а Геры нет, и больше никогда не будет? — рассмотрел: сияющая Наташина красота, с появлением Батурлина сбившая Сергея с ног, поблекла. Теперешняя Наташа казалась ему милей, теплей, привычней, но тревога — а всё ли хорошо складывается в её парижской жизни — съедала остатки сил. Он пытался объяснить перемены в Наташе их общим горем, но нет, чувствовал: это из глубины, из самой женской сути. Вместо надежды — а вдруг у него появился шанс? — разрасталось чувство вины. Неужели мало ему вины за Геру, неужели и её жизнь он сломал безвозвратно? Жаль было Наташиной красоты.
  Она скоро уедет, и это к лучшему — слишком близкое Наташино присутствие причиняло боль. Но она вернулась в Париж не так скоро, как собиралась. На четвёртый день после похорон, и на девятый после смерти — они собирались ехать на кладбище — ранним утром на улицу Гоголя прибежал старший сын Юли и Германа, взволнованный, напуганный даже.
   — С мамой неладно. Она не в себе.
   — Успокойся, Володя, и рассказывай, что произошло.
   — Ночью мама кричала, страшно кричала. Смутно помню — такое случалось, когда я был маленький. Платон не помнит, а я что-то такое припоминаю. Наверное, этот страх из моего детства вылез — сегодня ночью. Жуть просто. А утром, проснулась уже совсем, вышла на кухню и говорит несуразное, про то, что папу убили, что ему в сердце всадили нож.
   Помчались к Юле. Внешне всё как обычно, собиралась на кладбище, напоила чаем, потом вдруг: «Когда Гера вернулся из колонии...». Сергей оторопел: когда, в каком году? «В шестьдесят седьмом он туда угодил, вышел спустя четыре года», — уверенно сказала. Сергей: «Юля, опомнись, в шестьдесят седьмом мы с Герой поступили в институт, и пять лет проучились на одном курсе. Не было никакой колонии, Юленька». «Как же так? — Растерянность, испуг. — В семьдесят первом Гера вышел, в семьдесят втором мы поженились, а в семьдесят третьем его убили». «Мама! Я родился в семьдесят шестом, а Платон в восемьдесят первом!», — срывающимся голосом Володя. Долгим взглядом смотрела на сына: «Как это может быть?», побледнела, пошатнулась, подхватили, уложили.
   — Кажется, я понял, как это может быть, — сказал Сергей, когда они с Наташей вышли из комнаты, в которой смотрела на стену перед собой потерянная Юля. — И, кажется, я знаю, кто нам может сейчас помочь. Юрчик будет сегодня на кладбище?
   — Юрий Валентинович Юрчик? Журналист, бывший Юлин коллега? — удивилась Наташа. — Обещал непременно быть. Но объясни...
   — Помнишь, из-за чего у Юли начались неприятности девять лет назад, в восемьдесят седьмом?
   — Временные петли, странники, поливариантные пути развития событий? — неужели ты к этому серьёзно относишься? Мне казалось, тогда всем было ясно: Юле заморочили голову парадоксами, чтобы скрыть истинный смысл экспериментов, которым её подвергли в какой-то сомнительной клинике.
   — Мы с Герасимом в восемьдесят восьмом в Никольском много толковали об этом. Ему однажды приснилось то же самое, что и Юле — Гера говорил, что ничего подобного раньше не испытывал: полное ощущение сна как реальности. Во сне они переживали события каждый через себя, поэтому нюансы разнились, но оба сна вместе сложились в цельную и абсолютно логичную историю. А то, что Юле говорил Пастухов — митяевский учитель, которого тогда убили — вообще из области научной фантастики. Ты ведь знаешь, что Герасим никогда не страдал избыточной чувствительностью, но он был совершенно потрясён безднами, в которые заглянул краем глаза. Когда выяснилось, что Гера в розыске, что на него навешивают убийство, парадоксы времени стали неактуальны. Но отступили они из Гериных мыслей не навсегда. После похорон Ивана Антоновича мы встречались здесь, в Загряжске, и он настойчиво возвращал меня к событиям восемьдесят седьмого года. Ты с мужем уехала в свой Париж, а мы с Герой тогда ещё долго и плотно общались. Хорошо так разговаривали..., — и голос Сергея дрогнул.
   — Вот что странно: Юля ни разу не поднимала тему всех этих парадоксальных вещей, — выдержав паузу, заговорила Наташа. — А ведь она должна была быть потрясена уж никак не меньше Германа.
   — Тут такое дело, — Сергей собирался с мыслями. — Собственно, это уже к тому, зачем нам сейчас нужен Юрчик. Пастухов устанавливал на две ночи возле Юлиной головы некое устройство, блокирующее ходы в другие пространственно-временные континуумы. Тем самым эмоциональная значимость событий в других вариантах её жизни была снижена. Юля сохранила память обо всём том невероятном, что с ней происходило во временных петлях, но постепенно для неё это стало не фактами реальной жизни, а, скорее, информацией к размышлению. Пастухов настоятельно не советовал ей обсуждать с кем-либо, кроме мужа, свой необычный опыт — он нужен только тем, кого время увлекало в свои извилистые ходы. — Он посмотрел в Наташино лицо и увидел, что ожидал: недоумение и недоверие.
   — Ты это серьёзно?!
   — У меня нет оснований не доверять Герасиму... Не было. Ты же не станешь спорить со мной о том, что Герман был весьма здравомыслящим человеком? Так вот, он совершенно серьёзно относился к загадкам времени. Ответь: почему вы приехали перезахоранивать Ивана Антоновича только осенью девяносто первого — умер-то он весной? Это ведь Гера таким образом всё устроил, что раньше приехать не получилось. Не так ли?
   — Вообще-то... так.
   — От странников во времени, вызывающих твоё недоумение, митяевский учитель знал, что в августе девяносто первого в стране произойдут события, в результате которых Прошкин потеряет своих покровителей в спецслужбах и станет неопасен. Самое занятное, что Пастухов говорил о двоевластии, о двух президентах страны. В восемьдесят седьмом, когда он это сообщал, у нас имелся только генеральный секретарь, и ни одного президента. А тут сразу два! — это же бред полный. Но ведь в точности так всё и произошло. Невероятно, но факт: несколько месяцев страна имела двух президентов одновременно. Гера дождался августа, и понял, что осенью можно ехать в Россию: теперь до них с Юлей никому нет дела.
   — То, о чём ты сейчас говорил — вы обсуждали это с Германом? Или ты что-то достраиваешь, домысливаешь? — Наташа, недоверчиво.
   — Осенью девяносто первого, в Загряжске, мы обстоятельно говорили с Герасимом обо всём этом, — Сергей, спокойно. — Спустя два года его стараниями меня вызволили из подвала — ты ведь знаешь об этой дикой истории? — Наташа сдержанно кивнула. — Герман тогда приезжал в Киев, и говорил о связи временной ловушки, в которую угодили они с Юлей, и событий, происходивших с тобой и со мной. Не смогу пересказать его тогдашние слова даже приблизительно: не в лучшей форме я находился. Смысл того, что Герасим говорил: неслучайность жизненных событий и пересечений судеб, детерминированность и свобода выбора, расплата за слабость и невнимательность в точках бифуркации — в особых моментах жизни, когда малейший неверный шаг может стать фатальным.
   — Про точки бифуркации Герман и мне говорил. Но ведь про то, что это были решающие выборы, понимаешь лишь задним числом.
   — Вот-вот. Если жить осознанно, отслеживать отдалённые результаты своих поступков, постепенно развивается особого рода внимание, которое не позволит пропустить точку бифуркации. Это Герины слова. Его непосредственный опыт переживания того, что по незнанию других слов я могу обозначить как мистическое, был невелик, но этого хватило, чтобы Герман научился за разрозненными событиями, за хаосом эмоций и поступков, рассматривать закономерности, выстраивать логические цепочки, парадигмы. Мало того, что это помогало ему совершать меньшее количество неверных шагов, ещё и выводило на прогнозирование. Знаешь, о чём он предупреждал меня тогда, в Киеве? — о петле, в которую я угодил, и из которой очень сложно выбраться. «Тебе предстоит трудное время, Серёга, — сказал он. — У тебя нет, и ещё долго не будет ни малейшей возможности расслабиться и ждать пока всё рассосётся само по себе. Не рассосётся. Молоти изо всех сил лапками, Серёга, взбивай сметану, рано или поздно она превратится в масло. Ты нащупаешь под ногами опору, и только тогда сможешь снять петлю со своей шеи».
   — Неужели даже так — буквально? — удивление Юли.
   — Получается, что так. А ведь я слышал его. То есть слышал не только слова. Помнил и слова, и то, что они с собой несли, долго, а потом сдался, как-то сразу и вдруг.
   — Так. — Наташе совсем не хотелось, чтобы Сергей погрузился в сокрушительные воспоминания. — Обо всём этом мы ещё успеем поговорить. А теперь о Юрчике. Чем он может помочь Юле?
   — Тебе должно быть известно, что после того, как Юля с Герой вечером уехали из Митяева, ночью туда рванул Юрчик. И обнаружил там труп Пастухова.
   — Да, я в курсе. Юля по этому поводу говорила: «Вот, считала его славным парнем, но вертопрахом, пустельгой, а он взял и совершил геройский поступок».
   — Так вот, Юрчик прихватил из Митяева некий прибор и несколько тетрадей с записями. Устройство было знакомо Юле — она говорила, что Пастухов своим блокиратором спас её от безумия. Вывезти прибор из страны не получилось, и он остался на сохранении у Юрчика. Сначала полагали, что, когда твой муж по делам благотворительного фонда в очередной раз поедет в Советский Союз, Юрчик передаст ему блокиратор. Но необходимости в нём у Юли не возникло — она и Гера, вернее, они с Герой обошлись своими силами. А временной блокиратор Пастухова до сих пор хранится у Юрчика. Кажется, этому загадочному устройству настала пора вновь появиться.
   — Допустим, временные петли действительно реально существуют. Допустим, что Юля действительно из них в своё время выпуталась. В таком случае, можно только догадываться, какого труда это ей стоило. — Наташа говорила медленно, с трудом осмысляя новую информацию. — Сейчас, после тяжёлой утраты, её отбросило назад, в кашу из времён и событий. Приходим добрые мы, устанавливаем некую конструкцию, о назначении которой не имеем ясного представления, механическими манипуляциями внедряемся в проблемы, о которых также не имеем ясного представления. А что в результате нашего вмешательства станет с той трудной душевной работой, которая вывела Юлю к собственным ресурсам? Сравни язык Юлиной журналистской поры и тот, каким она пишет о Платонове — это же всё равно, что сравнивать плоскость и объём. Серёжа, ты уверен, что мы можем рискнуть и ударить молотом по хрупкому, эфемерному, чему мы и названия подобрать не сумеем, но чем и жив человек?
   — Это только скорая помощь, Наташа. Никаких кардинальных перемен не произойдёт — ведь эту штуку уже применяли к Юле, так что приблизительный эффект процедуры спрогнозировать можно. Механическое вмешательство, говоришь? Да, механическое, но оно необходимо только для того, чтобы настоящее время выделилось из сплетения ложных времён. Хотя, по правде говоря, я думаю, что «настоящее», «ложное» — очень условные определения. Вполне возможно, что время, в котором Герасим отбывал срок в лагере, не менее настоящее, чем то, в котором мы втроём учились на архитектурном факультете. Как думаешь, было ли в том времени место для тебя и для меня? — ведь случайных пересечений судеб не бывает.
   — Ой, не запутывай меня вконец, Серёжка!
   «Серёжка»! — она произнесла забытое «Серёжка», и утраченное безвозвратно сразу стало казаться Сергею ещё возможным. И так захотелось выдохнуть: «Наташенька!», но он сказал только:
   — И ещё. Не только горе выбило Юлю на прежние мытарства. Их было двое, они вдвоём утвердились в жизни, а теперь ей нужно начинать всё заново, уже одной. Так что лёгких путей мы ей не готовим, только отводим от черты, за которой — безумие. У тебя есть телефон Юрчика? Давай не будем затягивать, разъясним ему ситуацию, попросим захватить с собой пастуховскую тарелку, чтобы с кладбища — и сразу к Юле. Сил же нет смотреть на её мучения.
  И было скорбное молчание на кладбище, и Юрчик, теперь уже не Юрчик, а отец Георгий, приехавший с матушкой Калерией из Митяева, из своего прихода. И был долгий сон Юлии в доме на улице Гоголя — чтобы не пугать сыновей репродуктором сороковых годов, зачем-то установленным у изголовья матери. И было пробуждение, ещё более тяжёлое, чем все предшествующие после смерти мужа пробуждения: беспощадно прояснившимся сознанием Юля окончательно осознала, что мужа у неё больше нет. И предстоял путь, требовавший долгого её пребывания в Загряжске.
  Наташу опыт применения пастуховской «тарелки» в странничестве подруги не убедил.
   — Допускаю, что Пастухов создал хороший аппарат, работающий на биофизическом уровне. Я знаю, сейчас в Европе применяются такого плана приборы. Возбуждённым клеткам мозга навязываются здоровые биоритмы, задаётся правильный алгоритм их работы. Всё остальное — про странницу во времени, про временные карманы — или способ не говорить пациенту, что его психика повреждена, — чтобы не пугать — или фантазии самого Пастухова. Возможно, он был гениальным полусумасшедшим учёным — сам не понимал, что создал. Всегда такие были, и всегда будут.
  Сергей никак не прокомментировал Наташино заявление, но он хорошо помнил, что рассказывал друг о пребывании его жены у Пастухова.
  
  
  
  

Глава сорок шестая

  
  
  Год, прошедший после похорон Германа, Юля большей частью жила в Загряжске. Ненадолго отлучаясь в Париж, возвращалась в сопровождении лучшей подруги — тяжело до невыносимости было той подъезжать всё ближе и ближе к могиле мужа. Платон боялся за мать, и, перебравшись в Загряжск, стал учиться в последнем классе местной гимназии. На этот шаг его сподвиг старший брат. Сам Володя не мог часто уезжать из Парижа и пропускать лекции в киношколе Луи Люмьера. Он готовился стать оператором документального, или как там это назвалось, неигрового кино.
   В доме на улице Гоголя стало многолюдно: Сергей с дочерью и младшим Юлиным сыном, сама Юля, останавливающаяся именно здесь, а не в своей кваритире: «там ещё живёт слишком много воспомнинаний». На время Юлиных отъездов в Париж на улицу Гоголя перебиралась мама Сергея: за детьми присматривать. «Они уже не дети, мама», — хотел уберечь её Сергей от хлопот. «В том-то и дело, что уже не дети», — ворчала мать.
  Наташа, оставив подругу в Загряжске, не сразу возвращалась в Париж, жила на улице Гоголя по нескольку дней — и дом сразу оживал, днём радостно скрипел половицами, легко вздыхал по ночам. Уезжала — время останавливалось, затвердевало, казалось, его можно коснуться рукой, Возвращалась — оно рассыпалось, растворялось. В стеклянном времени к Сергею подползала тоска: «Герасим!». Просыпался в поту: Герман сидит, опершись спиной о дерево, в глазах отражается небо. Герасим! Возвращалась Наташа — взглядами, или ему так хотелось понимать, говорила: «Никто тебя не винит. Так сложилось». И на время отпускало.
  Не только забота о подруге — трогательная, но и общие с Сергеем дела приводили Наташу в Загряжск. Герман не закончил работу над большим проектом — собирался завершить её после выхода из клиники. «Ты сможешь, — заявила Сергею Наташа. — Задержимся со сроками, выплатим неустойку, но никому не передадим, сделаем сами. Ты и я. Этот проект много значил для Геры, под ним должна стоять его фамилия».
  Наташа знала, как трудно ему придётся, сама несколько лет назад совершила скачок из давно забытого в далеко ушедшее вперёд. Она смогла, поэтому не сомневалась: и Сергей сможет. Привозила предыдущие работы Германа, терпеливо разъясняла, склонясь над чертежами. Он слышал запах Наташиных волос, и время от времени терял нить её рассуждений. Давала Сергею маленькие кусочки на разработку, помогала, исправляла, и: «ты сможешь». Он вгрызался, прочитывал горы изданий по современной архитектуре, вникал всё глубже в логику построений Герасима.
  В один из её приездов Сергей сообщил: «Дом нуждается в капитальном ремонте. Нужно укреплять фундамент, менять перекрытия, балки поплыли». Да, она это понимала. Как только умер дед, дом тоже принялся умирать. Сергею даже на время было жаль покидать двор, где пахло дубами. Обустроил кое-как флигелёк, перебрался на лето, нанял рабочих, стал поднимать дом. Смысл в этом был: улица Гоголя вошла в заповедную зону города. Вот радость-то неожиданная! При всём архитектурном маразме, который нарастал в Загряжске в последние годы, да разве только в одном Загряжске? — нашлись, решили сохранить исторический облик прелестного городского уголка.
   Дочка на время ремонта переехала к бабушке, Платоша с матерью — в квартире, где они когда-то все вместе, с Володей и папой жили. Платон помнил. Юля тогда приехала в Загряжск на всё лето — сын сдавал выпускные экзамены в гимназии и готовился поступать на архитектурный факультет туда, где учился отец. Хотела поддержать сына, и до осени, до похоронных годовин уже не трогаться с места.
  Разбросало всех, и стало тоскливо. А тут ещё Наташа на пару недель должна приехать — им над проектом работать. За ремонтными заботами не оставлял Сергей каторжного труда, вытаскивал Герин проект. Не во флигельке же, так похожем на его прежний вагончик, принимать Наташу. Неожиданно: а что если на время её приезда получится перебраться в Никольское? Выяснил: дача опять пустует. «Так мы там поживём пока?» — Сергей не мог поверить, что это возможно, но оказалось, что прошлое умеет возвращаться, пусть по-новому, но всё же.
   Юля — с чуть заметной улыбкой: «Не боишься, Серёга? Справишься с воспоминаниями?». Теперь она звала его Серёгой — кто-то же должен. Чего ему бояться? — пусть печаль, пусть сожаление, но ведь и счастье. Другого опасался: как бы Наташа, несмотря на присутствие в Никольском, и Маши, и его мамы, не восприняла это приглашение как предложение продолжить «рыбалки». Она поняла всё правильно, выходные на даче её порадовали, она даже предложила Сергею посидеть с удочкой на бережку: «как раньше».
  Следующий Наташин приезд ожидался в сентябре, ближе к очередной годовщине похорон деда и первой Германа. Боялись за Юлю: как бы опять не выбросило её в странное пространство-время, где нет утешения. Основания для опасений имелись: накануне сорокового дня Гериной кончины Юля соскользнула куда-то, где мучилась от дикой тоски, от неё, вообще-то, непьющей, уже сильно пахло спиртным, а она всё искала выпивки. Хорошо ещё, что Юрчик, вернее, отец Георгий, предусмотрел возможность рецидива и, приехав из Митяева на сороковины, захватил с собой пастуховскую тарелку. На годовщину смерти Германа блокиратором дело не обошлось: Юлю мотало не на шутку, уносило то в одни, то в другие таинственные дали. Отец Георгий увёз её до зимы в Митяево. А там и новоселье на улице Гоголя подоспело, к которому и Юля, другая, спокойная незнакомым ещё спокойствием, вернулась от отца Георгия, и Наташа из Парижа пожаловала.
  Уехали, и, как выяснилось, надолго, на год. Юля вернулась к лекциям в Сорбонне и к своей книге. Проект, над которым Наташа и Сергей совместно работали, был успешно завершён — необходимость в её частых приездах в Загряжск отпала. Следующим летом и Маша поступила туда же, что и Платон: на архитектурный факультет загряжской строительной академии — так теперь стал называться институт, в котором когда-то учились Герман, Сергей и Наташа.
  Осенью прилетели Юля с Наташей, ненадолго, на неделю. Сергей ждал, дождался, простился, думал, опять на год, и то в лучшем случае. Но девочки — так он называл роскошных парижских дам Юлию Мунц — она давно уже носила фамилию мужа — и графиню Батурлину — неожиданно появились в Загряжске под Рождество. «Девочки» уже знали от Платона остававшееся тайной для Сергея: он скоро станет дедом, а Юля, соответственно, бабушкой. «Маше только что семнадцать исполнилось! — сокрушался Сергей. — Первый курс! Что удумали, паршивцы?» Юля смеялась, как ни в чём ни бывало: «Кто ж в семнадцать лет такое специально удумывает? Так Господь управил». И Наташа улыбалась: «Не дадим твоей дочуре бросить институт, поможем с ребёнком. Не волнуйся, Серёжка». Мать Сергея сначала корила себя: «Это я не доглядела, дура старая!», но уже скоро с радостной деловитостью принялась готовиться к появлению малыша.
  В начале лета появился на свет внук Иван. Помощниц и помощников Маше был полон дом, и первый — муж, Платоша, сам совсем мальчишка, а отец взрослый, муж заботливый.
  Наташа приезжала чаще Юли — та уже не только в Сорбонне, но и в американских университетах читала лекции о Платонове. Наташа стала подолгу жить на улице Гоголя, возилась с маленьким Иваном. «Иванова внучка теперь бабушкой Ивану стала», — шутила не без горчинки. Куклу Лидочку, заветную, вынесла из своей комнаты для Ваньки, да только отказался он в куклы играть — мужичок. «Будет у нас ещё и внучка, пригодится твоя Лидочка», — умилялся Сергей нежности Наташиной.
  Три года Ивану исполнилось, и затеялись молодые перебираться в Париж — продолжать образование в Европе. Сергей и подумать про их отъезд не мог без того, чтобы не свело желудок, да так, что ни стать ни сесть. Опустеет дом, замолчит, не затопают Ванюшины ножки, не зазвучит молодой смех. И она не приедет: зачем? Дела общего больше нет, общая радость — маленький Иван — тоже упорхнула из дома.
  Без дела Сергей давно не сидел: встретился со своими бывшими студентами, которых когда-то подбирал для своего предприятия, объединились и отхватили большой заказ: проект торгово-развлекательного комплекса. Следом заполучили аквапарк, так дело и пошло. Ребята молодые, без избыточных рефлексий, легко вписались в предлагаемые обстоятельства: научились и «крышу» находить, и «откаты» кому надо производить. Что делать, если без этого сейчас нельзя? Ребята, по их выражению, не парились над эдакими пустяками. Главное — есть настоящая работа, и, значит, не нужно уезжать, можно жить дома. Сергею не приходилось заниматься сопутствующими творческой работе проблемами: на нём мозговой штурм. Молодые архитекторы уважали «старого спеца», не догадываясь, что прорыв Сергея произошёл совсем недавно. Наташа верила в него, и он смог. Никакой стены. Хотел, чтобы дочка им гордилась, и у него вышло.
  Что же теперь? Для кого всё? — ведь ни дочки, ни Наташи с ним больше не будет. А тут новость: «На следующий год вернёмся, здесь поучимся, потом опять на какое-то время уедем, наверное, в Англию. Это сейчас нормальная практика — учиться в разных университетах. Пап, мы сможем пока оставить здесь Ванечку? Тётя Наташа обещала приехать, пожить в Загряжске, потом Платошина мама её сменит, бабушка согласна помочь с правнуком, да и мы будем прилетать при малейшей возможности. Не возражаешь?». Бабушка — это, разумеется, мать Сергея, Юлины родители к тому времени давно уже перебрались в Подмосковье и почти никак не отзывались на происходящее с дочерью. И на похоронах зятя их не было.
   Конечно, он не возражал. Конечно, он был безмерно рад. Конечно, конечно. И начались вечера на улице Гоголя: Сергей, Наташа и Иван — только уже не Антонович, а Платонович. Осень. Сергей за кульманом — как раньше. Наташа, теперь не записывающая дедовы рассказы, а читающая книжки маленькому Ване. Мама Сергея стала уходить к себе, в свою квартиру. Только позже поняли: оставляла одних, надеялась: сладится у них. И Ванечку стала к себе всё чаще забирать. Им с сестрой радость с маленьким повозиться — так объясняла.
  Вечерами уже прохладно, а они сидели на крыльце подолгу, говорили о пустяках, о ежедневном, а чувствовали — важное что-то проскальзывает. И ускользает.
  Однажды сидели вот так, и вырвалось: «Не кончалось бы это никогда! Да только о невозможном размечтался — скоро уедешь в Парижи свои, а я снова примусь тебя ждать». Не надеялся услышать ответ — что тут ответишь? Конечно, уедет, как ей не уехать — семья. Но ответ прозвучал, и такой, что Сергей не сразу поверил, что именно эти слова оставили эхо в голове, прежде чем улететь высоко, попросил повторить. И она повторила:
   — А я примусь ждать следующей поездки в Загряжск.
  В ответ на его замерший взгляд заговорила:
   — Всё дело в детях. Они очень славные дети, очень. Я к ним хорошо отношусь, но это, как ты понимаешь, совсем не то. Владимир сроднился с ними, а я нет. Сказано: «И будут два одна плоть». А мне нужно было стать одной плотью не только с мужчиной, но и с детьми — он с ними одно целое. Моя вина, что я не стала частью этого целого. Если бы мы были вместе с самого начала, вместе срастались, может быть и вышло. А я появилась в их жизни слишком поздно, что-то даже нарушилось со мной. Дети начали ревновать меня к Владимиру... Нет, я оправдываюсь. Я могла стать им матерью, и было время, когда это стало получаться. Но когда умер Герман... Было страшно за Юлю и за тебя — я же видела, как тебе тяжело, как ты казнишь себя.
  Помнишь, ты говорил, что мы, все четверо, связаны, крепче, чем сами полагаем? Сердца четырёх. Вот тогда я это сильно чувствовала, понимала: моё место здесь, рядом с тобой. И с Юлей. Если бы муж сумел меня понять... Володя говорит, что в России опасно, сплошное мошенничество, что жить здесь нельзя. Может быть, и нельзя, но только здесь и можно — мне.
   Разве ж это не юродство — сейчас, когда из России бегут, куда глаза глядят, я хочу вернуться? И дед хотел вернуться. Он всю жизнь винил себя за бабушкины страдания, за лагеря, горевал, что не спас свою Оленьку, не увёз из России. Решил исправить со мной. Дед из-за меня уехал: я заявила, что без него с места не сдвинусь. Он не хотел уезжать. Здесь пожил бы ещё, крепкий ведь был старик, а там он держался, держался, потом сломался, и всё, не поднялся. Мечтал вернуться домой, а я не отпускала, уговаривала. Позже до меня дошло, зачем я изо всех сил удерживала возле себя деда: Владимир женился на нас обоих. Тогда ведь не только Герман умер, но и дед. Не сразу мне стало ясно: без деда наши отношения потеряли вес. И для меня, и для мужа. И мой дом снова оказался здесь, на улице Гоголя. Я не собиралась уезжать из Парижа часто и надолго, так получилось — ты ведь и сам это знаешь. А потом меня всё сильней стало тянуть сюда, домой. Моя связь с детьми оказалась не окончательной, стала слабеть с моими отлучками, а Владимир всегда оставался с ними, даже когда уезжал. Что-то разорвалось.
  Я возвращалась в Париж и понимала: дети испытывают двойственное чувство, они и рады мне, и знают, что со мной им не будет так целостно, так гармонично, как с одним отцом. После — и с мужем такое же. Нет, он хороший, он слишком хороший, он лучше меня — вот в чём дело. Когда нас с дедом было двое, Володина хорошесть не так заметно перевешивала. А теперь им без меня лучше. Но ведь и мне лучше не с ними, а с тобой, да ещё с Иваном твоим. Вот он родной мне. Вы оба мне родные. — Всё это не глядя на Сергея. И, помолчав, продолжила: — Необходимость моих приездов сюда и в самом деле была, но приезжала я чаще, оставалась дольше, чем того требовали обстоятельства. Муж выразил недовольство моими поездками в Россию, я согласилась, целый год не трогалась с места. Но весь тот год мне каждый день хотелось в Загряжск. Серёжка! Я не хочу уезжать! Здесь мой дом. — Она, наконец, подняла глаза и посмотрела на Сергея. Навстречу ринулось его давно готовое: «Люблю!» и угодило в Наташин вздох, облегчивший душу и дыхание.
  И был вечер, и было утро, и целый месяц ночей и дней. Целый месяц! Всего лишь месяц продлилось счастье. Наташа так и не решилась поговорить с мужем: по телефону нельзя. Нужно чтобы глаза в глаза, я всё объясню, он поймёт, он и так давно уже всё понимает. И тут звонок из Парижа: сын серьёзно заболел, хочет, чтобы мама была рядом. Наташа — мама.
   Кинулась сразу же, не попрощалась толком: мама. Только через неделю позвонила в Загряжск.
  Всё совсем не так, как она себе представляла. Она нужна семье, нужна детям и мужу. Просто они обижались на неё за частые и долгие отлучки из дома. «Нет, Серёжка, между нами ничего не кончено. Как это возможно?!» Она поговорила с мужем, он понял, согласился отпускать — каждый сентябрь, на месяц. Это будет их отпуск.
   Что ж, сентябрь, так сентябрь, стал ждать, привык.
  
  
  

Глава сорок шестая

  
  
   Она вышла из вагона — не разрешила встречать себя в Москве: «Ты должен ждать меня в Загряжске. Ты всегда должен ждать меня в Загряжске» — вышла, молча стояла, приблизилась медленно, будто неуверенно, в глазах почему-то тревога, от этого и Сергей начал тревожиться, потом, когда уже совсем близко, кончиками пальцев коснулась его щеки: «Ну, здравствуй».
   Потом она долго ходила по дому, прикасалась пальцами к стенам, трогала стулья, безделушки, говорила: «Вот я и дома». Сергей суетился, хотел накормить завтраком — она прибыла утренним поездом. «Нет, — скучным голосом. — Кофе я бы выпила, а есть не хочу». Потом поехали на кладбище — к Ивану Антоновичу. Раньше у деда она любила бывать одна, а тут, в свой первый санкционированный графом приезд: «Пойдём, посидим у могилы». Сергей сидел, раз позвала.
   Когда возвращались с кладбища, она задремала в машине. Вошла в дом, сказала с виноватой улыбкой:
   — Посплю немного. В поезде так и не смогла уснуть. По правде говоря, за последние дни перед отъездом я ни разу не выспалась по-человечески — волновалась.
   Поднялась к себе, в комнату, которую в её отсутствие никто никогда не занимал - Наташина! — и до вечера не спускалась. Сергей, чувствуя себя последним дураком, готовился к романтическому ужину при свечах, и ждал приговора. Приехать с разрешения мужа... Да граф своим благородством их просто подкосил! Разве можно такому изменять?! Наверное, Наташа это поняла ещё возле вагона, когда он стоял со своими жалкими незабудками — она их раньше любила. Так то раньше, теперь, небось, орхидеи любит. И мужа благородного. Сейчас потому и не спускается, что не знает, как сказать: приезжать не стоило.
   Появилась незаметно, подошла, осмотрела стол, улыбнулась, как ему показалось, чересчур любезно, сказала:
   — Давай сначала немного посидим на крыльце, подышим дубами.
   Вышли.
   — Ты чего на кладбище так напрягался? — спросила после долгого молчания.
   — Заметила?
   — Ещё бы не заметить — ты же как каменный сидел.
   — Мне показалось, тем, что мы пришли к нему вместе, Иван Антонович недоволен... был бы. — И в ответ на её удивление торопливо, словно скороговорку: — Ты нарушаешь со мной супружескую клятву.
   — Знаешь, Серёжка, однажды дед сказал, что любовь — это сила, которая даётся людям, чтобы жить. Покажется кому-то любовь неподходящей, неправильной, откажется от неё человек, и может ничего не получить взамен. И жить станет нечем.
   — Если ты беспокоишься обо мне, не надо, Наташа. будешь ты приезжать, или нет, моя любовь уже никуда не денется. Мне всегда останется чем жить.
   — Я опасалась, что разрешение мужа на сентябри тебя раздавило.
   И опять, как прорыв запруды: «Наташа! », и полились её слёзы: «Серёженька! ».
   Пошли сентябри. Приезжала, сразу же забывал, что это ненадолго, одиннадцать месяцев между встречами сплющивались в ничто, оставались только одни сентябри. За неделю до её возвращения в Париж подкрадывалась тоска, старался держаться, а накануне отъезда — хвать за горло! — и отпускало только спустя месяца два. Старался не думать, но думалось: там, в Париже, у неё муж. Без любви Наташа не смогла бы. Неужели опять этот пресловутый супружеский долг? Нет, без любви Наташа не смогла бы. Решал, что непременно поговорит с ней, а приезжала — всё из головы вон.
  Четыре года, четыре сентября, а потом вместо неё приехал граф. Так больше продолжаться не может. Да, он согласен с графом, не может.
   — Я предложил Наташе выбор: развод или расставание с вами, Сергей. Она пока согласилась три года не приезжать в Россию. Полагаю, что за три года вы устроите свою жизнь.
  Наступило время без Наташи, пытался справиться, даже и в самом деле как-то попробовал устроить свою жизнь, да ничего не вышло.
  Посреди безвременья позвонила дочка:
   — Пап, мы с Платошей уезжаем в путешествие. Юлия Павловна повезла Ваньку на Лазурный Берег, а нам эта гламурная скука совсем никак. Мы отправляемся в джунгли Амазонки. Класс, да? Нам обещали настоящую экзотику: непроходимые леса, дикие племена, настоящие перуанские шаманы, единение с духом джунглей. Класс, да? Так что имей в виду, в течение десяти дней мы будем недоступны — в тропических зарослях, как ты понимаешь, нет мобильной связи.
   — Машенька, а это не опасно — забираться в джунгли? — рывком вышел из забытья Сергей.
   — У нас опытный проводник. Всё пучком, не волнуйся. Да, пап, если Юлия Павловна позвонит, успокой её, скажи, что мы на острове Пасхи — она там бывала, поэтому не испугается за нас.
   — А если узнает про джунгли — испугается?
   — Конечно. Всякое же говорят про Амазонию — ну, те, кто там не был.
   — А те, кто там был, что говорят?
   — Говорят, что это тропический рай. Да не волнуйся ты, папа. Мир у наших ног, и он не страшен, а захватывающе интересен. Выбирайся почаще из Загряжска, и ты сам в этом убедишься. Ну, всё, целую, созвон ровно через десять дней. Обещай, что не будешь волноваться.
   Он начал волноваться, как только Маша положила трубку, а скоро беспокойство уже не давало ни спать, ни есть. В назначенный, одиннадцатый, день он ни на минуту не расставался с телефоном, то и дело проверял, есть ли связь, хватает ли зарядки. Ни Маша, ни Платон не позвонили и не отвечали на звонки. Ни на одиннадцатый день, ни на двенадцатый. В ночь на тринадцатый день, когда Сергей уже решил, что утром свяжется с Юлей — пора немедленно организовывать поиски, телефонный звонок.
   — Да! Алло! Машенька! — охрипшим вдруг голосом прокричал в трубку Сергей.
  Но это была не дочь. Звонил сын из Киева.
   — Что случилось?
   — Ничего, вроде бы, не случилось.
  ѓ— Тогда какого чёрта трезвонишь среди ночи?! — сорвался Сергей.
   — А Машеньке, стало быть, можно беспокоить тебя по ночам?
   — Она не звонит третий день, я беспокоюсь.
   — Третий день?! — притворно ужаснулся сын. Между прочим, мы с тобой не разговаривали месяца три. Ты этого не заметил? Не беспокоился обо мне?
   — Так, говори, зачем звонишь, — Сергей с трудом сдерживал ярость, в которую неожиданно перелилась его тревога.
   — Утром я вылетаю в Загряжск. Встретишь?
   — Нет, Борис, не прилетай. Сейчас это очень несвоевременно. Я позвоню.
   — Мне необходимо срочно увидеться с тобой, папа.
   — Нет, Борис. Возможно, мне придётся отъехать, и, возможно, завтра. То есть, уже сегодня.
  Положил трубку и тут же забыл о сыне. Маша! Паника ударила тугой волной, сдавила голову. Сбегал в ночной магазин, купил, поставил на стол, смотрел, отходил, возвращался, покрутил в руках, открыл, быстро пошёл и вылил водку в унитаз: «Нет!».
  Носился раненым зверем по дому. Выбежал во двор, бросился на землю, вцепился в траву: «Маша! Где ты?! Отзовись, девочка моя!». Почувствовал дубовый запах, стало легче. Лежал долго, когда стало светать, даже задремал. И тут обострённым слухом услышал: телефон! «Я ж его в доме оставил! Растяпа!». Огромными прыжками, но не успел. Схватил: она, Машенька, её номер! Перезвонил, и почти сразу:
   — Папа! Я разбудила тебя? Просто я думала, что ты волнуешься, поэтому набрала тебе, как только...
   — Боже мой, дочка, как хорошо, что ты позвонила! У тебя всё в порядке?
   — Всё нормально, папа. Мы живы и здоровы. Днём перезвоню. Пока!
  И сразу навалилась усталость, мозг начал засыпать, когда Сергей ещё не успел добрести до дивана. Уже улетая в сон, вспомнил: сын звонил, зачем-то он понадобился Борису.
   —У меня переигралось, встретить смогу, вылетай.
   Так, три часа на сон, и в аэропорт.
   Борис кинулся, обнял, широко улыбаясь, и это было необычно: раньше он вёл себя сдержанно, при встречах с отцом чувств, если таковые у него и имелись, не демонстрировал. К тому же он прилетел с объёмистым чемоданом, хотя в предыдущие приезды ему хватало небольшой дорожной сумки.
   — Ты куда-то ещё, кроме Загряжска? — Сергей кивнул на чемодан.
   — Да, сегодня ночным поездом еду в Москву.
   — Уже сегодня? Из дома в котором часу выезжать? В одиннадцать? Ну, ничего, я постараюсь вернуться пораньше. А сейчас, ты уж не сердись, Борис, но довезу тебя, и сразу на работу — дел невпроворот. К шести вернусь, и поговорим.
  Доставал из багажника чемодан, рванул, а тот оказался лёгким, будто совсем пустым. Удивился, но некогда было задумываться; он, действительно, за последние две недели, пока Маша бродила по джунглям, запустил все дела — все мысли сейчас там, на фирме.
   Сергей не вернулся к шести, как обещал сыну. С порога наткнулся на чемодан, уже выставленный в прихожую из бывшего кабинета Ивана Антоновича — там всегда останавливался Борис. После чемодана увидел белое лицо. Сергей помнил о сыне, поэтому и спешил уладить самые срочные вопросы, он помнил, но только до Машиного звонка. Потом — всё из головы вон. Замотался с делами, опомнился, когда уже подходило к девяти. Помчался домой. А в голове не досада на свою забывчивость, не чувство вины перед сыном, а одно только: что же на самом деле произошло в джунглях?
  Нет, не напрасно болела у него душа все последние дни, ох, не напрасно: в группе туристов, с которыми Маша и Платон путешествовали по Амазонии, пропал человек, молодой австриец. Ушёл ночью в джунгли, один, и пропал. Потому и задержались с возвращением в Икитос — перуанский город, из которого можно звонить — искали пропавшего австрийца. Парня до сих пор ищут, но пока не нашли.
  Он чувствовал, что дочка о чём-то умалчивает, и продолжал тревожиться.
  Позже, когда Маша приехала навестить отца, он ошеломлённо слушал про церемонию айяуаска, во время которой выворачивается ум, появляются эльфы и анаконды, а время визуализируется: «Это лабиринт, папа. Время — это лабиринт. Я его видела, трогала его стенки, я блуждала по нему».
   — Машенька, девочка моя! В этом лабиринте столько тупиковых ходов, столько ответвлений, что не каждый из него выберется!
   — Вроде бы, такого не случается. У нас были опытные проводники, хорошо знакомые с техникой безопасности.
   — Но австриец-то ваш не вернулся!
   — Этот парень принимал какие-то таблетки. Вероятно, они оказались несовместимыми с айяуаска, вот его и утащило. Призывы из джунглей многие слышали, а ушёл только он, — как о чём-то почти обыденном говорила дочь.
  Сергей больше не боялся выглядеть старорежимным провинциалом с зашоренным сознанием. Если бы Маша не вняла его предостережениям не любопытничать попусту, когда дело касается загадок времени, он готов был на коленях умолять об этом.
   — Кому-нибудь другому можно, наверное, ради интереса взламывать замки на входе в лабиринт времени, но не вам с Платоном. Не вам! У родителей твоего мужа была сложная история, связанная со временем. Он твой муж, вы — пара, тебе тоже нельзя проявлять в этом вопросе неоправданное любопытство. Я не могу об этом, это не моя тайна, поговори с матерью Платона, тогда поймёшь, что я имел в виду.
  Маша пыталась объяснить отцу, что время в ритуале айяуаска вовсе не главная категория, что речь идёт о расширении сознания, но Сергей непреклонно: « Девочка моя, ты уже взрослая, я не имею права тебе приказывать. Но я прошу тебя, я никогда ни о чём тебя не просил. Обещай, что вы с Платошей поговорите с Юлией Павловной, а до тех пор — никаких психоделических забав». Она вздохнула и пообещала.
   Но этот разговор случился уже после, а сейчас Сергей стоял посреди комнаты в доме на улице Гоголя и медленно осознавал, что на общение с сыном у него осталось менее двух часов, и что готовое полыхнуть негодование Бориса вполне можно понять.
   — Извини, так получилось. Отчего такая срочность с отъездом? Может быть, недельку поживёшь в Загряжске, Борис? Сходили бы с тобой на рыбалку, посидели, — говорил торопливо, пытался скрасить неловкость.
   — Ты ничего не путаешь насчёт рыбалок? — ухмыльнулся сын. — Рыбалки — это не со мной. И задержаться не могу, завтра в Москве у меня важная встреча.
   — Тогда к делу. Ты хотел о чём-то со мной поговорить.
   — Да, времени на лирику, пожалуй, не осталось. Тут вот какое дело. Завтра последний день приёма предметов антиквариата на большой аукцион. Это очень хорошего уровня мероприятие, там будет много богатых людей, иностранцев. Такое нечасто происходит.
   — У тебя есть что-то такое, что можно выставить для продажи на престижном антикварном аукционе? — удивился Сергей.
   — У меня нет. У тебя есть, папа. В этом доме без дела пылится целое состояние. Если продать хотя бы небольшую часть этих побрякушек..., — Борис заговорил возбуждённо, даже краска вернулась к лицу.
   — Это всё мне не принадлежит, — Сергей, сухо.
   — Ты сторож в доме? — насмешливо. — Хранишь воспоминания, чтобы твоя бесплодная графиня могла изредка наезжать из парижей и тупо ностальгировать? Сторожам хотя бы платят, а ты рискуешь жизнью за эпизодический перепих со стареющей красоткой. — И, перебив отца, собирающегося возразить, продолжил: — Это раньше люди цены безделушкам не знали — старьё и старьё. Теперь многие поумнели. На этот дом наведут, грабанут, а тебя, скорее всего, убьют. Сейчас такую роскошь можно держать только за трёхметровыми заборами и с очень хорошей охраной. А что у тебя? Вот ты установил сигнализацию, но ведь она работает, только если в доме никого нет! Вижу: есть внутренние ставни, но ведь они были открыты, когда мы приехали из аэропорта. Ты плохой сторож, отец. Дом запросто можно обворовать. Так что не будет ничего удивительного, если твоя парижанка загряжская кое-чего не досчитается.
   — Вообще-то я собирался организовать охрану, уже флигель под это дело приспособил, а потом как-то выпустил из виду. Спасибо, что напомнил, Борис, — Сергей рассчитывал, что сможет увести сына от темы, приведшей того в Загряжск.
   — Из своего кармана охранникам собираешься платить? — насмешливо Борис. — Чтобы ещё какое-то время поддерживать в графине Батурлиной иллюзию, что у неё есть дом. Нет у неё больше дома! От него остались только стены и вещи. Ни у кого из нас нет дома. У тебя он, что ли, есть? Ты не хозяин здесь — сам сказал, тебе здесь ничего не принадлежит. У меня нет дома, мы с матерью уже, наверное, десяток съёмных квартир сменили. Да, у нас есть своё жильё в Киеве, но оно так давно сдано внаём, что нашим домом быть перестало. У Машки с мужем нет дома, то тут, то там приткнутся, полетают и сядут на ветку отдохнуть — аки птички небесные. Юля ваша, вдовица, вообще бомжиха: тут квартиру продала, а в Париже, насколько мне известно, своего угла у неё нет. А графиня твоя? Во Франции все мужнино, а здесь — иллюзии, в любой момент способные стать утраченными. Она, наверное, думает, что пока она с графом шляется по светскии приёмам да по миру раскатывает, время в Загряжске останавливается. Нельзя жить в двух временах сразу! Никому не дано усидеть сразу на двух конях; как говорил другой граф, не Батурлин, а Калиостро, седалища не хватит.
   — Пока этот дом стоит, у всех нас есть почва под ногами. Что-то должно оставаться неизменным.
   — Понятно: хранитель вечности. Так, значит, — нет?
   — Нет, Борис. И давай закончим этот разговор. Поужинаем, и я тебя отвезу на вокзал. Или необходимость в поездке в Москву теперь отпала?
   — Не отпала.
  Когда выходили к машине, Сергей заметил, что сын подхватил чемодан с усилием. Подошёл к багажнику, как бы поправляя, проверил: теперь чемодан весил изрядно. Вернулся, обошёл дом. Пропали серебряные подсвечники, несколько бронзовых статуэток — это только то, что бросилось в глаза при поверхностном осмотре.
   Подавив горечь и злость, Сергей сел за руль. У вокзала, когда Борис вышел из машины, он махнул рукой на прощанье, рванул с места, и тут же из кармана куртки звонок:
   — Папа, у тебя в багажнике остался мой чемодан!
   — Я не позволю тебе обворовать дом. Но за науку спасибо, сынок. Немедленно найму охрану.
   — Вот, оказывается, как я тебя достал! Ты даже смог произнести это слово — сынок, — правда, в издевательском ключе, но смог же!
   Сергей резко затормозил.
   — А как я тебя называл?
   — Борисом. Только Борисом. Я ещё пацаном был, а ты не сынком меня, не сыном, не Борей, а Борисом!
   Отбой.
   Сергей вдруг ясно вспомнил худенького большеглазого мальчика, выбегающего в прихожую, когда отец возвращался домой. Маша, та не каждый раз его встречала. А Борька всегда. Вспомнил застенчиво-радостную улыбку на детском лице, когда он уделял сыну внимание. Уделял, потому что — долг. Никогда не любил. С самого его рождения не любил сына. Так и не смог полюбить. Только долг.
   Вернулся, на скамье у вокзала сидел и плакал тридцатилетний мужчина.
   — Борис... Если тебе нужны деньги, сынок, у меня есть. Сниму со счёта завтра же. Давай вернёмся домой. Поживи у меня.
   По дороге Борис заметил, что едут они совсем не в сторону улицы Гоголя.
   — Заедем на склад моей фирмы, оставлю там чемодан, — пояснил отец. — Так, и правда, будет спокойней. Завтра я и картины туда же перевезу. А охрану всё равно нанять придётся; это ты молодец, что напомнил.
  Сын прожил на улице Гоголя около месяца, так долго он никогда не оставался вдвоём с отцом. Много говорили, споры, ссоры, упрёки, раскаянье, насмешки, примирение, опять споры, опять ссоры. Когда Борис уезжал, обнялись и оба поняли: они не чужие друг другу.
   Уехал сын, и Сергей дал волю печали. Наташа больше не приедет. И дом без неё заболеет от тоски.
   В следующий сентябрь отправился в Париж — туристом. Вместо Лувра и Елисейских полей бродил по улицам седьмого округа, старался угадать, по комнатам какого из особняков сейчас ходит она. Возле музея Родена усаживался на скамью — помнил, она говорила, что живёт поблизости. Уставал, брал такси и нарезал круги всё по тем же улицам. И однажды: прогуливающаяся пара, немолодой элегантный господин, и его спутница подошли к дверям особняка. Дама уже вошла в дом, мужчина задержался, почему-то оглянулся, а Сергей как раз в эту минуту опустил окно такси — Батурлин его увидел. Граф подошёл, сел в машину рядом с Сергеем.
   — Зачем вы приехали? — спросил нежёстко.
   — Собственно, вот за этим: увидеть, как мелькнёт силуэт. Не волнуйтесь, завтра улетаю из Парижа.
   — Завтра? А послезавтра Наташа вылетает в Россию — в Загряжск. Она всю неделю пыталась с вами связаться. За последние месяцы жена сильно сдала. Я испугался. Уж лучше ваши сентябри, чем... Зайдёте к нам?
  Нет-нет, он не готов. Там — другая Наташа, не его, парижская, мужнина жена, рядом с этой Наташей ему нет места.
  И снова начались сентябри, и уже ничего не хотелось ни менять, ни выяснять: так бы и оставалось всегда. Однажды приехала Татьяна, старшая Наташина дочь. «Мои русские друзья, — с энтузиазмом рассказывала она — организовали в Москве очень интересный медицинский центр по реабилитации детей с поражениями нервной системы. Я буду заниматься там музыкотерапией. Программу я уже разработала, и её утвердили. Так что теперь я москвичка, буду к вам наезжать, если не прогоните». Конечно, приезжайте, Танюша, конечно. Он был рад — перепал ещё один кусочек Наташиной жизни. «Я знаю, вы давно любите маму. Спасибо вам, что не отняли её у нас, хотя легко могли это сделать». Вот как! Значит, она ждала его твёрдого решения. Но была бы Наташа счастлива, если бы он потребовал от её жертвы? И смогла бы она любить его после этого? Нет уж, пусть так, как есть.
   В дом на улице Гоголя время от времени слетались дети — Володя Мунц из Парижа, Танюша Батурлина из Москвы, Борис из Киева, Маша с Платоном из самых разных точек земного шара, летом подолгу жил Ванечка, на это время и мама Сергея поселялась в доме. Зацокали по дому каблучки Клэр - Володиной жены, потом затопали ножки их дочки Оленьки. «Я Оленьке кузен, но я стану ей настоящим старшим братом. Буду защищать Оленьку от врагов», — рассуждал вслух Ваня. Все заулыбались, а Наташа тихо заплакала, и только Сергей понял отчего: когда-то юный Иван Антонович давал себе слово стать старшим братом и защитником для Оленьки Оболенской. Продолжались их с Наташей сентябри. Всё так и шло, и только ничего не случилось бы, но умерла мама. А следом, когда ещё не успел прийти в себя — основа, то, что привносило ощущение неизменности во времени, почти вечности — дом.
  Фирма, расположившаяся на соседней улице, надумала расширяться. Ей потребовалась земля. Территория фирмы граничила с задним двором дома Ивана Антоновича. Они были настойчивы: сначала денег предлагали, квартиру, потом Сергея избили на улице, покалечили машину. Он знал, что последует дальше, понимал, как можно преодолеть запрет на строительство в заповедной зоне города — всё не раз уже происходило в Загряжске. Запасся огнетушителями, нанял ещё одного охранника, самое ценное из раритетов Ивана Антоновича то перемещал на склад своей фирмы, то, к приезду Наташи, возвращал, расставлял, развешивал. Уговаривал её вывезти из страны хотя бы картины. Не соглашалась: это должно оставаться на улице Гоголя. Дурные времена пройдут, а дом будет стоять.
   Не устоял дом. Ночью, когда у него гостила Танюша, дом подожгли, да так ловко, что вмиг зашёлся огонь, охватил всё за считанные минуты. Охранник бегал с огнетушителем — мёртвому припарки. Успел вынести Танюшу — задышала, открыла глаза. Тогда снова в дом — спасти хоть что-то. Лампу зелёную из кабинета Ивана Антоновича у огня отобрал, да выхватил кейс с документами. Танюшу в больницу отвезли, недолго полежала, а граф переполошился: уезжай немедленно из России, там жить нельзя! Танюша уехала, но не в Париж, в Москву. Русский человек должен жить в России, сказала.
   Сергей ходил вокруг пепелища, не мог мысли собрать. Всё в прошлом: нет больше дома, и мама умерла. Наташе запретил приезжать — не уберёг дом, вина давила.
  Поддержала Юля Мунц — она уже три года, как жила в Митяеве. Сначала подолгу гостила у отца Георгия, потом купила обычный деревенский дом и всерьёз обосновалась в «Крыжополе».
   — Не могу я одно и то же талдычить про Платонова по разным университетам, — объясняла своё решение остаться в российской глубинке. — Всё, что я сумела сделать, сделала при Гере, без него ничего не могу. А в Митяеве я нужна. Думаешь, если я не обладаю специальными знаниями, так и толку от меня мало? Ошибаешься, Серёга. — Она по-прежнему звала его, совсем уже седого, Серёгой. — Загадки времени одними научными вопросами не исчерпываются. К тому же меня там Ульяной зовут. Раньше меня так один Герман называл — ещё с Алтая, потом — никто, теперь вот — митяевские.
   — Хочешь, я тоже Ульяной тебя буду звать? — предложил Сергей.
   — Нет! — засмеялась. — Для тебя и для Наташи пусть остаётся Юля. Это митяевское имя — Ульяна. Там у меня жизнь другая.
  В Митяеве, в доме, в котором раньше жил Александр Николаевич Пастухов, Юрчик — отец Георгий — организовал что-то вроде странноприимного дома, для тех странников, что бродят не только по пространству, но и по времени. Тоненькой струйкой, два-три человека в год, туда стекались странные люди с надеждой, что им помогут вернуться в настоящую жизнь.
   — Каким же образом они узнают про вас? — недоумевал Сергей, когда, наезжая в Загряжск и, останавливаясь, разумеется, на улице Гоголя, Юлия рассказывала ему про своё житьё-бытьё.
   — Это, наверное, самое загадочное в митяевской истории, — задумчиво отвечала Юлия. — Говорят, что кто-то посоветовал, кто-то направил, а кто именно — вспомнить не могут. Конечно, большинство наших странничков намедни с надысь путают, иные и фамилии своей не помнят, но всё же чтобы ни один человек не знал, кто ему сказал про Митяево — в этом, согласись, ощущается какая-то тайна.
   — И всем беспамятным получается помочь?
   — О, нет, далеко не всем. Есть такие, которые начали что-то вспоминать, случаются отдельные истории, просто потрясающие, когда человек будто просыпается, и сразу же вспоминает о себе всё. Но это, скорее, исключение. К сожалению, в основном, наши странички перемещаются в Чёрную Речку. Никакого отношения к дуэли Пушкина наша Чёрная Речка, как ты понимаешь, не имеет, но согласись, что-то трудноопределимо-знаковое в этом есть. Заброшенная деревня, в пару десятков домов, наши спонсоры выкупили её, там поселяются странники. Крыша над головой, возможность обеспечить себе пропитание. Волонтёры наезжают, учат обращаться со скотиной, завозят посевной материал, обучают элементарной агрономии. Да толку от этих стараний немного: наши чернореченские тут же всё забывают. А если кто-то из них начнёт оживать, сразу уходит — искать свою родню, свой дом. Но делать из Чёрной Речки интернат для инвалидов времени отец Георгий не собирается, и правильно поступает: пусть и пропадает большая часть семян, но что-то же взрастает. Чёрная Речка — не дом скорби на свежем воздухе, там люди не доживают свой век, а живут и приходят в себя, слишком медленно, не все, но приходят в себя. Мы далеко не в полной мере владеем методикой, разработанной Пастуховым. Дело в том, что в записях Александра Николаевича много лакун. То ли он намеренно их оставлял, то ли не все его бумаги у нас. Но, знаешь, Серёга, недавно появилась надежда на расширение наших возможностей. Пришёл к нам странник — бомж бомжом, грязный, вшивый, вонючий. Провели санобработку, как положено, уложили под блокиратор — не спит, бормочет. Ночь бормочет, вторую бормочет. Отец Георгий на третью ночь ему уже по максимальному режиму блокировку зарядил — бормочет. И тут отец Георгий говорит: «А попробуем-ка мы вот так», и уставил новый, неизвестный мне, режим воздействия. Говорит страннику: «Называйте код», и тот начал выдавать цифры, много цифр, а потом взглядом прояснился, спрашивает: «Кто вы, товарищи?». Это он, получается, ещё во времена «товарищей» из реальности выпал. «Вы работали на профессора Прошкина? » — спрашивает отец Георгий. «Да, я на него работаю», — отвечает. «Работали, — поправляет отец Георгий. Профессор умер более десяти лет назад. На дворе сейчас две тысячи шестой год». Странник дико повращал глазами и спрашивает голосом, от которого у меня всегда идёт мороз по коже — мы уже не раз слышали такую тоску, неподъёмную, неземную какую-то: «Кто я?». «Вы всё вспомните», — отвечает отец Георгий.
  Живёт сейчас в Чёрной Речке, за кроликами ухаживает, очень ответственный товарищ. Время от времени отец Георгий привозит его к нам, проводит сеансы. Странник уже вспомнил имя-фамилию, вспомнил, что жил в Москве, даже адрес точный знает, но домой почему-то не спешит. Я спросила у отца Георгия: «Что за код вы велели ему назвать? И почему вам пришло в голову, что этот странник работал на Прошкина?». Он говорит: «Я узнал его руки, и узнал сведённую татуировку возле большого пальца. Конечно, я до конца не был уверен, что это тот самый человек, который по заданию Прошкина вытянул из меня сведения о том, что Юля поехала к Пастухову, что и Герман туда направился. Вот, спросил, и получил ответ. А код... Подозревал, что должна существовать какая-то кодировка, замыкающая его сознание».
  Юлия нередко приезжала из своего Митяева — уставшая, иногда даже измученная, приезжала, чтобы набираться сил на улице Гоголя. Как-то вечером, сидя с ней на крыльце, Сергей насмелился:
  — Юль, скажи, а как у Наташи с графом? Ты— то наверняка знаешь, что там у них на самом деле.
   — Знаю: на самом деле у них семья,— усмехнулась Юлия.
  У Сергея выпал дубовый лист, который он вертел в руке. Юлия проследила за листом, пока он благополучно не улёгся на землю, потом сказала:
  — Понимаю, тебе хотелось бы услышать, что они с Владимиром Николаевичем обитают в разных половинах особняка, встречаются только за завтраком, он чмокает Наташу в щёчку, она мило улыбается, и этим их интимная жизнь ограничивается. Но это не так, Серёга. Или вот ещё неплохой вариант: она терпит своего графа ради детей. Ради детей Наташка, действительно, на многое способна. Наверняка ведь знаешь, как она два года сына выхаживала...
   — Нет, не знаю, — насупился Сергей.
   — Ты вообще в курсе, что Серёжа, тёзка твой, долго и тяжело болел?!
   — Когда мы решили больше не расставаться, у Наташи заболел сын. Из-за этого она к мужу вернулась. И начались наши сентябри. О том, что с Серёжей всё нехорошо, Наташа мне не говорила.
   — Интересное дело! Она два с лишним года от сына не отходила, только когда к тебе ездила, оставляла вместо себя сиделку, а так всё сама. А с тобой про свою беду, получается, молчала.
  — Получается, так, — совсем сник Сергей.
  — Кажется, я догадываюсь, в чём дело: она, видимо, считала, что если будет рассказывать тебе о своих внутрисемейных делах, это уже измена в квадрате.
   — Но если у Наташи с мужем всё по— настоящему, какое место занимаю я? Я нужен в качестве приложения к дому — для полноты ностальгических переживаний?
   — Ох, Серёга, спроси чего полегче. С мужем у них всё по-настоящему. А ты... Делала же Наталья попытку расстаться с тобой. И начала угасать. Владимир Николаевич возил жену по самым дорогим клиникам, медицинским светилам показывал — все только руками разводили. Уж он и в горную Швейцарию свою Натали, и на яхте по океану — чахнет женщина, и всё тут. Тогда-то Владимир Николаевич и предложил Наташке поехать к тебе. Заметь, не она об этом заговорила — Батурлин сам к любовнику жену отправил. И что ты думаешь? — забегала наша графинюшка. На следующий же день вышла с мужем на прогулку, а то ведь почти не поднималась уже. Вот, что это такое? Если не любовь, то я не знаю, что же тогда любовь.
   — Боюсь, что это не любовь, а жалость, невыносимая жалость, которая ни жить, ни дышать ей не даёт. Юль, прошу тебя, постарайся убедить Наташу, что я не пропаду без неё. У твоего Платонова мне попадалось что-то в том духе, что не обязательно иметь любимого человека возле себя, если он стал постоянным жителем твоего сердца. Наташа стала для меня таким человеком, так что я не пропаду. Скажи, пусть живёт спокойно со своим графом.
   — Вот и Гера — постоянный житель моего сердца. Но, знаешь, Серёга, чего я больше всего хочу? — увидеть его живого. Ничего другого на этом свете я так не хочу. Пусть бы в толпе промелькнул, но не во сне, а наяву. — Юлия заплакала, потом всхлипывая и вытирая слёзы, сказала: — Неужели ты, действительно, по доброй воле можешь отказаться от такой роскоши, как ваши сентябри? И не жалость это, не жалость. Знаешь, как она волнуется перед поездками сюда? — звонит мне, просит съездить на разведку в Загряжск, выведать, ждёшь ли ты её по-прежнему.
   — Если это не жалость, тогда, болезнь. Не укладывается у меня в голове: как это так, чтобы она и мужа любила, и меня.
   — Вот у нас всегда так: если что-то не укладывается в голове, значит, это что-то — патология. А, может быть, просто голову надо расширить, и всё уложится.
   Помолчали.
   — Хорошо здесь. Дубами пахнет, трава у дома. И неба много. Ах, Серёга, какое небо было у нас с Герой на Алтае!
   — Герасим рассказывал про звёздный купол. — Сергей ещё не сумел переварить известие, что у его любимой, оказывается, замечательные отношения с мужем, но сделал над собой усилие и включился в разговор — он касался Герасима.
   — А про лося он тебе рассказывал?
   — Нет, про лося я, вроде бы, от него не слышал.
   — Так слушай от меня. На Алтае я постепенно начала избавляться от страха перед Прошкиным. Мы находились далеко от него, но дело заключалось не только в этом. Купол, тот самый звёздный купол, про который тебе говорил Гера. Под ним не нужно было понимать, само пришло: Прошкин — не самая существенная деталь в нашей с Герой истории. Взаимоотношение со своим звёздным человеком — вот, что, действительно, важно. В каком-то смысле звёзды находятся внутри каждого из нас — мы с Герой так чувствовали на Алтае. Может быть, Кант это тоже понял, и поэтому объединил в одном флаконе звёздное небо и нравственный закон. Вселенная раскрывается внутри человека, а нравственный закон изнутри проецируется на Вселенную. Нет, почувствовать это проще, чем объяснить.
   В разговорах с Иваном Антоновичем в Париже, мы с Герой пытались как-то сформулировать наши нестройные мысли насчёт звёздного эха. Старик тогда сказал, что наши мистические переживания на Алтае — он именно так и выразился: «мистические переживания» — вышли более глубокими, чем у них с Ольгой. Он сказал, что мы прибыли туда более зрелыми, лучше, чем они, подготовленными к принятию нового опыта. Иван Антонович в том разговоре начал с Пифагора с его музыкой сфер, а закончил той же трактовкой кантовского императива, к которой мы с Герой одновременно пришли на Алтае: нравственный закон внутри и звёздное небо над головой — это разные ипостаси одного и того же явления.
   Но сейчас я, собственно, не о старике Иммануиле хотела. Это произошло ещё в первой половине нашего пребывания на Алтае, когда звёзды ещё не успели приоткрыть меня. И смотрела я тогда в основном не на небо, а на Геру — будто после долгой разлуки не могла на него налюбоваться. Мне казалось, что я перестала бояться преследований Прошкина, тем не менее, от Геры не отрывалась — на всякий случай. Он в тайгу, я — на лыжи, и за ним. Он на рыбалку, я в тулуп укутаюсь и рядышком сажусь. А тут как-то раз Гера пошёл на охоту, а я затеялась уху варить по науке, преподанной мне нашим соседом, лесником: чтобы, стало быть, уха в печи томилась и напитывалась от рыбы духом речным. И я отважилась остаться дома — к тому времени мы стали ощущать избу, в которой обитали, не временным прибежищем, а именно домом. Хватилась: лаврушки нет. А что за уха без лаврушки? Пошла к Татьяне, лесниковой жене, смотрю: у них окна ставнями закрыты. И тут я с ужасом вспомнила: Татьяна же мне говорила, что они всем семейством на несколько дней уезжают в Манжерок! Собак она ещё просила кормить. Получалось, на несколько часов я осталась посреди безлюдной тайги в полном одиночестве. Мне стало очень не по себе, но я твёрдо решила, что буду держать себя в руках и в панику не скачусь. Принялась что-то такое бравурное напевать, кинулась и готовить, и порядок в доме наводить, потом схватилась за вязание. У меня никогда терпения на это дело не хватало, а тут руки дрожат, нитки запутываются, а я упорно стараюсь сосредоточиться на процессе — с чего-то же взяли люди, что вязание успокаивает. Петли пытаюсь считать, а в голову лезет: вот сейчас-то засланцы прошкинские меня и накроют. А потом ещё страшнее мысль: а что, если Прошкин в голове у меня опять свои речи заведёт? На часы взглянула: время будто остановилось. Сколько всего переделала, а всего два часа прошло, это означало, что до Гериного возвращения мне колотиться в липком поту не меньше трёх часов. И тут раздаётся стук в дверь. Будто прямо по голове мне постучали. Я заставила свои ноги двигаться, подошла, спрашиваю, и сердце прыгнуло в горло: Герин голос! Оказалось, что это лось заставил его вернуться домой. Гера ещё углублялся в тайгу, когда вдруг прямо на него вышел тот красавец, постоял недвижно, потом с достоинством удалился. И в ту же минуту взяла Геру тревога за меня. Нёсся, рассказывал, не разбирая дороги, лыжу потерял, где бегом, где кувырком. Эту историю я потом в Париже излагала — красочно — тебе я сейчас в сокращённом виде выдаю, потому что хочу скорее добраться до сути. Так вот, дошла я в своём красочном рассказе до лося, и Наташа воскликнула: «Дед! Помнишь, ты рассказывал про лося, который тебя домой направил? — в тот день, когда Прохор на бабушку напал. Вечный лось ходит по тайге и своим появлением предупреждает об опасности — не знаешь, дед, есть такая легенда на Алтае?».
   Ты слышал историю о Прохоре, Серёга?
   — Да, и в подробностях — от Наташи. Но в её варианте не было лося.
   — Так вот, там тоже лось фигурировал — Наташин дед после встречи с ним в тревоге за Оленьку свою кинулся домой, и застал там Прошкина... то есть, Прохора.
   — На свете много есть такого, друг Горацио...
   — Это уж точно.
   — А знаешь, Юль, твоя речь сильно изменилась. В ней появилось что-то митяевское, и это не противно.
   — Так в данный период времени я митяевская и есть.
  
  Как только Юлия узнала о пожаре, примчалась, покружила вокруг места, где ещё недавно стоял дом Ивана Антоновича, пригорюнилась было, потом потом остановилась посреди двора, упёрла руки в бока и заявила:
   — Всё совсем небезнадёжно, Серёга: фундамент цел, и дубы остались живы!
   — Дубы — это да, — без энтузиазма отозвался Сергей.
   — И старые держатся, и поросль поднялась. И нам нужно держаться, Серёга. Неужели мы управы на этих беспредельщиков не найдём?! Прессу поднимем, телевидение. Всколыхну в себе былую яростную напористость, напишу письмо — гневное, но абсолютно политкорректное, взволнованное, но выверенное по степени накала эмоций. И не рассылать мы его будем, а лично разносить по редакциям. Ты не забыл, что когда-то я была знаменитостью загряжского розлива? Связи ещё кой-какие остались.
   — А что, — отозвался Сергей, — давай походим. — Вряд ли что-то из этого путное выйдет, но ты о себе напомнишь, и, может быть, сумеешь вернуться в профессию.
   — Тебе нравились мои статьи? — усмехнулась Юлия.
   — Ну, не то, чтобы... Хотя твоя последняя статья — про «афганцев»...
   — То-то и оно, что если бы не та статья, так обо мне и вспомнить было бы нечего. Нет, Серёга, я нужна в Митяеве. Понимаешь, есть вещи, о которых мне не хочется разглагольствовать, скажу лишь, что страннику по-настоящему может помочь только бывший странник. Так когда-то сказал Пастухов, и только недавно я поняла, насколько он был прав. Появится замена мне, тогда я с лёгкой душой сбегу с митяевских галер, а пока там без меня не обойдутся.
   Юля написала письмо, исполненное гражданского негодования. «Совершён поджёг дома, в котором пятьдесят лет прожил известный врач, орденоносец и почётный гражданин Загряжска — и тишина! У следствия никаких версий, хотя они лежат на поверхности, власти города безмолвствуют, а соседствующая с домом фирма уже раскатала губу на освободившийся от строения участок. На стене больницы, где работал Иван Антонович, висит мемориальная доска с его именем, а дом доктора жгут, его наследников гонят со двора. Тысячи и тысячи жителей Загряжска лечились у Ивана Антоновича, у кого-то он оперировал родственника, кому-то спас жизнь. Неужели настали такие времена, что на добро стало принято отвечать злом?»
   — Это же скандал, и журналисты на него поведутся — я неплохо знаю эту братию, — подытожила Юлия.
   — Ты опять перестала бояться пафоса? — улыбнулся Сергей.
   — Всё, что я написала про Ивана Антоновича — правда. А правду в особых обстоятельствах можно защитить только кулаками. Пафос — тот же кулак. Сейчас сниму всё митяевское — она указала на длинную тёмную юбку, сняла с головы платок — оденусь на парижский манер, причёсочка, маникюрчик, и пойдём мы с тобой по кабинетам. Отстоим дом, Серёга.
   Они отстояли. Чтобы отстроиться заново, Наташа надумала расстаться с «Изумрудными слёзами», на этот раз уже, вероятно, навсегда. Однако Сергей сказал категоричное «нет» — сам решил возвести дом, на свои средства. К сентябрьскому приезду Наташи сруб первого этажа был почти полностью собран из венцов, и брёвна, доставленные с Алтая, расточали лиственничный дух по всему двору. Запахи дубов и лиственницы соединялись, не убивая друг друга. Загряжск тоже не остался в стороне. Сумма, выделенная местными властями, заметно не сказалась на общих расходах, но зато программа, под которую из городского бюджета были выделены деньги, называлась красиво: «Восстановление здания, имеющего культурно-историческое значение».
  
  Четырнадцатого апреля две тысячи седьмого года по коридорам двадцать третьей загряжской школы разгуливали празднично одетые немолодые люди, оживлённо разговаривали, громко смеялись, то и дело вскрикивали: «Танька! Танька Терехова пришла!» или что-то ещё в таком же роде. За дверью с табличкой «Кабинет литературы» и приколотым листом картона, на котором красовалась огромная надпись «10 б» и ниже: «1967 год», находились пять или шесть женщин полуторобальзаковского возраста, тоже радостно возбуждённых, вскрикивающих и смеющихся.
   — Сегодня ожидается общий сбор, как в восемьдесят седьмом. Помните, как мы тогда хорошо посидели?
   — Мишка Подпоркин приехал! Я вчера с ним по телефону полчаса проговорила.
   — И Валька Горшков будет!
   — А Юлька Астахова придёт? Кто-нибудь сообщил ей о встрече?
   — Когда Галка Криваго явится, надо будет у неё насчёт Юльки спросить — они же теперь подружки.
   — Это на какой же они почве сдружились? Астахова же, вроде, в секте какой-то.
   — Да ты что?! Наша Джульетта — и в секте?
   — Видела я прошлым летом Джульетту вашу пенсионерскую, — заговорила женщина, во рту которой не хватало двух передних зубов. — Идёт: юбка чуть ли не по асфальту тащится, на голове платок старушечий. Что же ты, говорю, с собой сделала, Астахова? Посмотри, говорю, на кого ты похожа. А она смеётся: я, грит, когда надо, по последней парижской моде наряжаюсь, и поверь, грит, по сути это мало что меняет. Она всегда с лёгким прибабахом была.
   — Ой, девчонки! — включилась в разговор дородная женщина, к которой здесь обращались как к Оле Назаровой, хотя уже почти сорок лет она носила другую фамилию, и Олей её давно никто не называл, всё больше Ольгой Ивановной величали. — Давайте в такой день не будем никому косточки перемывать.
   — Насчёт секты не знаю, — включилась в разговор женщина с туго навитыми кудряшками на голове, — а вот знаете, девчонки, что мне вчера по телефону Валька Горшков сказал? Я ему говорю: «Что же ты, Валюха, не женишься-то никак? Седой уже как лунь, а всё женихаешься». А он мне серьёзно так: «Я Джульетту жду. Она о Герасиме тоскует. Ничего, подожду, мне теперь спешить некуда ».
   И тут же все подскочили, кинулись обнимать очередную «девчонку», вошедшую в школьный кабинет с красивым букетом цветов.
   — Галка! Галочка Криваго!
   Никто не заметил, когда в их бывший десятый «б' зашла нынешняя старшеклассница. Девочка то и дело порывалась что-то сказать старушкам, пришедшим на сороковую годовщину выпуска, но никто не обращал на неё внимания. Неумеренное возбуждение пожилых дам вдруг сменилось тихой печалью: они заговорили про умерших одноклассниках. Славка Андрейченко... цирроз... артист — это профессиональное...
   «Ну, теперь это надолго, их покойников мне не переждать — вон какие старые. Наверное, половина класса у них уже поумирало», — подумала ученица одиннадцатого класса и направилась к двери, так и не выполнив задания пригласить десятый «б» шестьдесят седьмого года на торжественную часть встречи выпускников. Она уже взялась за ручку двери, когда за её спиной прозвучало:
   — Кто-нибудь из наших был на похоронах Герасима?
   Девочка резко развернулась, её вмиг побелевшее перепуганное лицо теперь привлекло всеобщее внимание.
   — Ты что-то хочешь сказать? — спросила дородная женщина.
   — Я... Вас приглашают в актовый зал, — с трудом шевеля губами, сказала девочка.
   — Погоди-ка. — Дама в парике, которую тут называли Галочкой, обняла старшеклассницу за плечи. — Ты чего так испугалась? — спросила она, когда остальные женщины вышли из класса.
   — Мне показалось... Я уже поняла: вы про какого-то другого Герасима говорили, про своего.
   — Как тебя зовут?
   — Катя. Бортникова Катя, одиннадцатый «а».
   — С твоим Герасимом случилась беда, Бортникова Катя?
   — Да, Серёжку исключили из школы, он куда-то пропал, его родители темнят, я ничего не понимаю, а он ни в чём не виноват, я точно знаю, что он вообще ни при чём, — выпалила она и разрыдалась.
   — Так Герасим или Серёжка? Что-то я не пойму, Юля.
   — Серёжка Герасимов, сокращённо — Герасим. И я не Юля, а Катя.
   — Разумеется, ты не Юля, — Женщина неожиданно молодо рассмеялась. — Просто день сегодня такой — время перемешалось... Впрочем, тебе это не интересно. Давай сбежим с торжественной части и поищем местечко, где можно посекретничать. Я знаю один тайный закуток, не уверена, что он сохранился, но в наше время там было уютно.
   — Под лестницей, на подоконнике? — вытирая слёзы, спросила Катя.
   — Под лестницей. На подоконнике, — легко вздохнув, ответила немолодая женщина, которую только что называли Галочкой.
  
  

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"