Аннотация: О княжне немолодой и страннике даровитом...
Тихо.
Мягкой поступью идет навстречу дева-осень, сыплет медными грошиками на крутые загривки деревьев, те отряхиваются недовольно, и земля вздыхает - слишком уж много на нее ложится ненужного богатства...
- Лелюшка, княжинька, откушай пирожка.
- Не хочется, мамо.
Качнула седой головой дряхлая нянька Параскева, уковыляла в угол, к печи. Самое милое дело в старости - на печи полежать, кости согреть, кровь разогнать, чтобы быстрее по усталым веночкам разбежалась... А молодым лучше у окошка сидеть, глядеть на вольную волю, думу думати.
Опустила княжна лицо в руки: нет, не молода, вон и седины сколько в тяжелой, темно-золотой косе, и в уголках глаз разбежались крохотные паутинки морщинок. И походка другой стала, и плечи не так прямы, как в юности, да и голос изменился - хрипловат, ломок... А как заслушивались им, бывало, гости отца: сядут на лавки с ендовами, полными хмельной браги, глазами в нее вопьются, дыхание затаят. А она сказывает одну старину за другой, временами запевает, и гусляр подыгрывает ей тихонечко, в лад, то песни веселые, то песни печальные.
Что за стук?
Тяжело поднявшись, пошла Елена к двери, открыла. На пороге - гость. Юноша, калика перехожий, лет осьмнадцати-двадцати. Из-под шапки ветхой блестит лихорадочно больной голубой глаз, голоса почти не слышно:
- Пустите за-ради Христа... Хоть на конюшню, хоть в сараюшку... В деревне, что под горой, все погнали, а я человек мирный, мне б только переночевать.
Дран, бит парень жизнью, видно, на самом краю. Вон и сума дырява, хоть пальцы все просунь... Кольнуло княжну в самое сердце:
- Иди в сарай. Пустила бы в дом, да нельзя...
Живет Ладомир, калика одноглазый, неделю, другую, болеет, кашляет, тает, аки свеща, с обоих концов запаленная. Елена, не слушая воркотни няньки, единственной своей прислуги, по многу раз в день выскальзывает из дома, торопливо бежит в сарайку. Уж и постель теплую устроила, и дорогой масляный светильник, из Царьграда привезенный, отдала, и сама, белыми, непривычными ручками варит каши и похлебушки... А он, упрямец, все сипит в кулак, едва до еды дотрагивается, да пишет что-то стилусом по навощенной дощечке. Сказы, говорит, стихи разные, что на ум приходят. Робко расспросила княжна, где он был, что видел. Ладомир нехотя ответствовал: да почитай, что везде успел калиги свои потоптать, вон и на востоке с братчиной гулял, и на север наведывался, и на юг заносило попутным ветром. Даже спел как-то о царевиче индийском Иоасафе.
Суму держит у изголовья, прячет в нее свои записи. Один раз, когда ходил до ветру, успела она залезть туда и порыться. Нехорошо, да любопытство, известно, кошку сгубило. Чего там только не было: от диковинных заморских карт до тряпичной куколки, какими дети малые играют. И видно, женская сума - по краю вышита цветами, листьями, а на уголке птица Гамаюн.
Ночами, когда не слышит и не видит никто, плачет пожилая княжна. Довелось же вот так повстречать сказителя лучше себя, певца, которому и в подметки не сгодилась бы даже в лучшие свои годы. И от самой себя прячет Елена не только зависть, но и гораздо более темное, жуткое, ни разу не изведанное прежде чувство... Страсть.
Ох, как тяжела ты, доля так и не заневестившейся невесты. Должно быть, такими же горючими слезами плакала и давно жившая здесь гордая Лыбедь, отказавшая всем женихам... От ее слез и река разлилась широко, не перейти по камушкам даже в летнюю засуху.
Кто ж тебе вышил ту суму, любый мой? Кто была та соперница-разлучница? Неужто из-за нее ты теперь на меня, несчастную, и смотреть не хочешь?
Отняла руку, осмелилась посмотреть, а Ладомир улыбается, так грустно, что хоть в речку вниз головой:
- Лучше. Твоими заботами, светлая княжна. Завтра в путь...
- Нет! - нутряным, почти звериным криком вырвалось из нее. - Нет, не пущу! Погибнешь... слаб еще. Ухода никакого. Не пущу. Не пущу...
- Иди ко мне, - сказал молодой сказитель. - Вот сюда, рядышком. Присядь, спою песню, которую сложил тебе...
Сидит княжна, роняя слезы на плечо любимого, слушает. А он все поет: о том, как дочь князя полюбила смерда, замуж за него захотела, а он, чтобы от позора ее избавить, обернулся соколом и улетел в дальние края.
- Суму оставь, другую дам, - затаила дыхание. Откажет - значит, не любит. Согласится...
- Бери, - на ресницах единственного голубого глаза застыла слеза. Молодое лицо непривычно сурово, кажется, не из плоти оно, а из кости, той, северной, диковинных клыкастых зверей. - Я вещи переложу, но не все. И зашью ее наглухо. Когда уйду, сделай так: месяц пережди, потом распори и погляди, что оставил. Клянись.
- Клянусь, - и Елена, уже не сдерживая себя, утыкается в неширокую, но такую родную грудь и воет по-бабьи, как простая крестьянка.
Месяц и два дня она не открывала вышитую суму - боялась, что разорвется от боли сердце.
Потом аккуратно, стежок за стежком, выпорола крепкие швы, растянула круглый тряпичный зев. Закрыла глаза и так полезла дрожащей рукой внутрь. Достала, взглянула.
Камни. Плоская речная галька, на ней выбиты буквы. "Я так научился читать - по каменной азбуке, когда у дальнего князя служил... Давно. Если пропускал хоть одну - он в меня этой буквой и швырял".
Елена широким броском раскинула камни по полу, они стучали, подпрыгивали, катились. "Я внизу детей видел... Голодные, холодные. А хуже того - неучи, ничего не знают, ничего знать не хотят. И никого не нашлось, чтобы осветить им дорогу жизни..."
- Теперь нашелся, - хрипло произнесла Елена. Сухи глаза, спокойны. - Лети, соколик мой. Знаю, чего хочешь. Исполню.
Щедрая осень уходит прочь. Насмешливо хохочет ей в спину скупая, белоглазая старуха-зима. Кружится, разметывая длиннополыми рукавами вихри поземки, накидывает на старые домики под горой ледяные шали, платки, водит длинным носом, ловя запахи уныния и страха человеческого. И не ведает, что в одном сердце сейчас воцарилась весна.