Окно моей комнаты выходит на маленькую бухту. Ясными утрами я могу видеть, как над зарослями бурых водорослей вьются стайки пугливых рыб - кажется, что я различаю шевеленье их губ, но слух мой хуже зрения, и я не слышу, о чем они шепчутся. А когда штормит, верхушка серебристого тополя под моим окном скребет по карнизу и стучит в стекло. Комната моя пуста - один старый топчан на полу и одноногий вентилятор, машущий в углу ушами, - а на окне нет штор, и вечерами в черном стекле отражаюсь я - голый загорелый дикарь, поднявшийся с топчана, чтобы остыть и обсохнуть после дикарских своих трудов.
Окраины южных городов совпадают с окраинами времени. Здесь до сих пор выпасают гусей и коз, а под легким навесом маленького базарчика высятся горы мясистых помидоров и наполненных слезами огурцов, висят янтарные плахи копченых и серые щепки сушеных рыб, - и все это прохвачено ветром с большой воды. Там Жар песка и стон огромного парохода, там голубая глубина с солнечной сетью на дне, - и я путаюсь в ней, пока хватает дыхания, запасенного за щеками подводного трубача, а когда выныриваю, солнце снова пишет на моих плечах своей жгучей кистью. Мы с солнцем старые мастера, мы лессируем прозрачно, кладем слой за слоем - от ожога до терракоты, - мы превращаем синекожее животное поросячьей породы в гнедого кентавра, который, согласно моему любимому мифу, вспахал и засеял выходящую из воды.
Это рай.
Стоял бесснежный декабрь, когда я ослеп. Мороз - больная грязная псина - грыз едва присыпанный серым снегом город. Голые деревья стучали окостенелыми ветками, зябко поджимая корни. Срочно нужен ветер с теплых морей. Он принесет лохматые тучи, вал мягкого снега - и сразу отпустит, как это бывало не раз. Я еще пытался спастись и барахтался. Бодро говорил в трубку про лягушачий оптимизм на масле, вспоминая медленное стояние ложки в густеющих сливках, грибную прохладу подпола, и золотые слитки с лиственными отпечатками женских ладошек...
Неужели когда-то я мог видеть в темноте даже папиллярные линии? - удивлялся я, поднося к носу серый туман собственной руки. Человек-невидимка, постоянно протирая в ванной запотевшее зеркало, ничего, кроме дыма, там не видел.
А спасительный снег, - сообщало неумолкающее теперь радио, - валил по всему миру. Он укрыл пирамиды Гизы и Чечен-Ица, львы в саванне озадаченно мотали косматыми башками, вытряхивая из рыжих грив белый холод, масаи тонули черносливами в сливках, и кровь из шейной артерии удивленного буйвола веснушчато кропила африканский снег.
Мир был полон пушистого тепла, и только надо мной звенело стальное заиндевевшее небо и, замыкая полукруг, заваривая наглухо, трещало и вспыхивало синее солнце. Один раз неимоверным напряжением удалось собрать немного облаков, сгустить пар своего собачьего дыхания, но тут же налетел стерегущий ветер, угнал и скинул их, как свиней, за лиловый горизонт.
И я сдался. В новогоднюю ночь уже стоял у больничного окна, прижавшись лбом к стеклу, и слушал, как невидимые фейерверки рвут на куски черный небесный атлас.
...В больничном предбаннике холодно и людно, в клубах темного пара сияют лампы - лунами в ночных облаках, временами совсем пропадая.
- А кто-нибудь из женщин к тебе еще ходит? - говорит она, доставая завернутую в полотенце кастрюльку. - Кроме меня?..
- Никто, - привычно вру я, тыкаясь губами в ее голос. - Какие холодные щечки, как новогодние яблоки. Все еще мороз?
- Не спадает. Здесь пюре с котлетами, горячие еще, поешь прямо сейчас, при мне...
- С ума сошла, время терять? - я расстегиваю ее куртку, запускаю руки, проникая дальше, обвивая теплое, голое под свитером. - Так соскучился... А чего мужу сказала, кому корм?
- Подруга на сохранении, ее кормлю... Прекрати, вон сколько людей тут! А вдруг знакомые войдут...
- Так темно же, ни черта не видно. Ну пойдем вон за фикус, если стесняешься...
- Слепой урод! - смеется она. - Это пальма в бочке! Тут светло, и все пялятся! Застегнись, с ума сошел!
Вслед за ней приходит кто-то, пахнущий пивом, рыбой и луком, надевает шуршание бахил и скорбный голос, говорит, что надо держаться, что у него тоже зрение село - книгу теперь держит на вытянутой руке, - но как-то же живем, ты не кисни...
На прощанье он сообщает на ухо шепотом, что у меня расстегнуты штаны. Я смеюсь. В своей собственной темноте совсем не стыдно, - меня определенно никто не видит, я могу выглядеть как угодно - зубная паста на щеке, пятна неизвестного происхождения на расстегнутых, оказывается, штанах... На себя посмотрите - в разрывах грязного тумана мелькают серые покойницкие лица, одноглазые, со смазанными ртами, - этот город полон уродов, мир полон их.
Местных зовут к обеду. Слышен звон алюминиевой ложки в кружке, и коридор наполняется шарканьем тапок и шлепаньем ладоней по стене, - тянутся брейгелевские персонажи.
- Йоп! - беззлобно ругается мужской голос. - Куда летишь, п... слепая?!
Коридор хохочет, не останавливая скольжения.
Я не хочу есть. Я не чувствую себя своим в этих вереницах. И не хочу привыкать. Это недоразумение. Как в первый день детского сада или пионерского лагеря. Кто-то должен прийти, приехать за мной - прямо сейчас или вот-вот - и забрать домой. Но никто не забирает и даже не обещает. Более того, есть ощущение строгой холодности - что за детские капризы, если давно и неоднократно выносились предупреждения? Вспомнить хотя бы ту Луну, пойманную в трубу маленького телескопа. Она висит в черном круге - вовсе не сыр, а когда-то полировано гладкая жемчужина гигантской жемчужницы, облепленная бугристыми наростами и так окаменевшая в своей древности. Зрительный диск ночи, на который наползает земная тень, - фазы этих затмений кропотливо зарисовывал в толстую тетрадь юный астроном-любитель, оценивая плотность покрытия по шкале Данжона, и когда менял глаза - уставший на свежий, - видел, как ярко желт, а вовсе не цементно сер еще не покрытый тьмой край луны... Те рисунки затменных фаз один в один повторились в результатах сегодняшней периметрии, - здесь это называется выпадением полей зрения.
Или вспомнить последнее, изящное, как удар кисти каллиграфа. .. Да, я оценил его восточную тонкость. В тот прекрасный летний полдень, когда я блаженно прижмурился на солнце, что-то паутинно-легкое коснулось переносицы, бровей и век. Я открыл глаза. Все было в трепещущем слюдянистом тумане. Я поднес руку к лицу, чтобы протереть, смахнуть, прояснить, но, не дожидаясь руки, с моей переносицы слетела стрекоза. Она зависла на мгновение перед лицом, глядя пучеглазо на мое изумление, и, вильнув в воздухе, словно кто-то невидимый взмахнул дирижерской палочкой, унеслась, вальсируя. Это ее крылья накрыли мне глаза, когда она села на переносицу, постелив свое тело-хвост вдоль моего носа.
И вот теперь, давно предупрежденный, с мыслью о завтрашнем утре стоя у заледенелого окна и трогая голубые искры мерзлых фонарей, дыша в полынью, где фиолетовая вода ночи и мутная рыба-луна, - не знаешь, к кому взывать. Нет, но кто-то же посылал ту стрекозу, не сама же... Баловство все это, молодой человек, игра, одна порча ледяного покрова - ложились бы вы лучше - завтра у вас тяжелый день. Утром, утром, когда над седым лесом взойдет бледное вымороженное солнце, и печные дымы будут стоять курчавыми колоннами, держа небо, и нормальные люди еще будут спать с особой сладостью - тут-то мы вас и...
Да, да, сделайте же что-нибудь, чтобы вернуть, я согласен на все. Я даже выйду сейчас из тела - брови выбриты, ресницы отстрижены, - чтобы не препятствовать вам сомнением, чтобы увидеть, как приблизятся к нему, лежащему в сиянии синего солнца, ангелы-бедуины - только глаза в щели чалмы, в мягких портянках-обмотках, - они накинут на его лицо плат с дыркой, коснутся легкими перстами, и будут копаться в его хрустальном черепе, налитом теплой соленой водой, погружая руки по локоть, будут ловить резвящихся там дельфинов, и снова выпускать. А потом остро и тонко потянут - нить пропущена через око - за сердце, за желудок, за яааайй...
- Тихо лежать! - суровый окрик. Слушаюсь, как пес, попавший, наконец, в добрые руки, - вытянусь смирно, вцепившись скрюченными пальцами в кушетку, и солнце, горящее над морем, начнет клониться и сядет, и наступит штиль - только пенный шипящий набег на вечерний песок, - а в глубинах закрываются все раковины, темнеет вверху и внизу, стихает...
Потом он спал. Но сон его был странен. Спящий слышал все, что происходит вокруг. И видел, словно на его глазах не было не только повязки, но не было и век или они были прозрачны. Правда, видел он плохо, в сумерках двигались тени, и только приближаясь к нему, тени становились узнаваемыми.
- Папа, ну как ты тут? - говорил женский голос под шуршание морозного пакета, пахнущего мандаринами. - Что врачи говорят, когда операция?
- Завтра обещали порезать, - говорил старик на соседней кровати и голос его прерывался всхлипами.
- Не плачь, папа, все будет хорошо, - говорила женщина. - Это лучший глазной центр страны, будешь видеть как молодой...
- Да я не про то, - говорил старик. - Я жеребя в деревне оставил, мне жеребя жалко...
К спящему, кивая и пошатываясь , подошел рыжий жеребенок, потянулся мордочкой. Спящий поднял руку, чтобы погладить...
- ...Надо было его зарезать! - захныкал старик. - Кто ж его там кормить без меня будет...
Жеребенок испуганно вскинул мордочку, она прошла сквозь ладонь спящего.
- Не плачь, деда, - сказал девочкин голосок. - Я поеду и покормлю жеребенка...
- Ах, ты моя хорошая! - умилился дед, и кровать его заскрипела. Девочка захихикала.
- А пощекочи так еще! - сказала она.
Жеребенок переступил, качнул головой в замшевом тумане, и обернулся девочкой с длинными рыжими волосами.
- Ну, потрогай! - попросила она, выпячивая голый живот с круглым пупком.
Он протянул руку и даже приподнялся, чтобы достать, но туман вдруг колыхнулся тяжелой шторой, и девочка исчезла, осыпалась замшевой пылью. Кто-то мягко надавил на плечо, заставляя лечь.
- Спи, спи... - сказал женский голос. - Почуял, животное...
Повеяло знакомыми духами - смородиной и сиренью. На черном бархате возник голубой пузырек с маслянистой жидкостью сладкого яда.
Женщина с лицом Снежной королевы сидела у кровати спящего и смотрела на него. Он был бледен до восковой, даже до стеариновой прозрачности. В больничной пижаме, ветхой от стирок, с розовыми остатками когда-то красных цветочков, с короткими - будто вырос из нее - рукавами, - он был такой светлый и беззащитный, что ей почудилось - он лежит на своих белых, смятых падением крыльях. Но она не поддалась мгновенному помрачению, закрыла глаза, и, открыв, снова увидела холодного и надменного спящего.
"Если ты думал, что я шутила, - говорила она молча, глядя на его бескровные губы, - ты ошибался в своей гордости, в своей гордыне. Вы все - животные, звери, а ты был всего лишь самым умным из них, мне даже поначалу казалось, что ты просто притворяешься зверем, как я - бог - притворяюсь человеком, и я думала - мы с тобой движемся навстречу друг другу - еще чуть-чуть, и мы станем тем единым, кем были там, в светлом мире..."
"Так и было, - отвечал спящий, читая на внутренней стороне сна бегущую строку. - Тебе просто не хватило немного, чтобы понять, - я не животное, а тоже бог, но другой, дионисийской породы, я был послан, чтобы дополнить твою холодную гармонию теплом плоти..."
"Нет, - говорила она, глядя, как пульсирует слабая жилка на его запястье. - Ты не бог, разве что похотливый сатир из его свиты. Посмотри на себя, - ты покрыт рыжей шерстью, недаром наша кошка всегда спала с тобой, отрицая меня, корм ей дающую. Она и сейчас спит на твоих вещах - я свила из них гнездо для нее, все равно они тебе уже не нужны..."
"Да, я давно одет во все новое, - говорил он. - Я же покинул тебя в чем был, даже шапку не успел надеть, и когда бежал, метель гнала меня в спину, и новогодние огни хохотали - то ли радостно, то ли злорадно... И ты права, кошка любила мою животную сущность, она даже приходила в мои сны в красных туфельках на шпильках, и соблазняла меня, когда ты гладила белье, и я укорял ее и стыдил, боясь, что ты обернешься и увидишь, как она гладит меня хвостом по щеке..."
"Ты даже хуже животного, - говорила она, - Ты тот, кто дарит ложные надежды, кто, заманивая, закрывает жертвам свет. У тебя взгляд василиска, ты как паук, парализующий мух, оставляешь их в своей паутине, растянутой на весь мир, чтобы питаться ими... Ты поставлен охранять восьмой круг ада , король лжецов. Но всему есть предел. Глаза твои переполнились тем бесстыдством, которое ты без устали впитывал..."
"Так вот в чем дело! - говорил он, вдруг все понимая. - Я помню твое заклятье "глаза б твои их не видели!" Но они сами открывали моим рукам и глазам свои горячие, влажные, сладкие, - как я мог устоять? Я, между прочим, думал, что это тебеугодное дело - дарить этим длинноногим и нежнокожим свое восхищение, дарить мгновение счастья как плату за всю предыдущую и последующую тягомотину. И только тебя за все эти годы ни разу не удалось мне вознести в небеса на пике своей главной силы, ты так и не смогла пасть. Но ты, вероятно, права, глаза мои переполнились, сердце тоже, а самое главное, все стало повторяться, даже имена и лица, - это уже верный признак. И я готов отступить - забирай их всех на свой ледяной астероид, - я без малейшей заминки меняю их на мой прежний свет. Махни же крылом - и пусть вновь откроется чистый, глянцево-блестящий, матово-тисненый, местами чернильно-черный, бликующий, мокрый, ветреный, сочный как ассорти из свежих фруктов - потерянный мой..."
"Как ты мерзок и мал, - сказала она, слыша его участившееся дыхание, видя, как заскребли по одеялу пальцы в поисках пера, которым подписывают подобные договоры. - И подписывать ничего не надо, потому что я ничего не требую взамен, с тебя нечего взять. Не радуйся сильно, это будет небольшая отсрочка - все зависит от того, как ею распорядиться. К тому же, я верну тебе только способность ориентироваться в пространстве, ты будешь выглядеть, как нормальный, ты будешь ходить и даже иногда подбирать оброненные тобой монеты, и даже нащупывать их достоинство, чтобы оплатить проезд. Но ты больше не увидишь, как женская рука сжимает поручень в автобусе, как ее тонкие пальцы обнимают полированный ствол и скользят по нему, ты никогда не увидишь, как набухает и пульсирует венка на щиколотке сидящей перед тобой юной незнакомки, как оплетают ее лодыжки ремешки босоножек, и как розовеют ноготки ее пальчиков... Отныне ты только в памяти будешь рассматривать эти и другие любимые тобою картинки, а они будут засаливаться и выцветать и рваться по углам и на сгибах, пока не превратятся в прах. Но это всего лишь лишение сладкого. Главное наказание совсем иное. Ты все поймешь, когда захочешь увидеть самое желаемое - посаженный тобою цветок - и не сможешь... Ну, а пока - спи. Как проснешься, просто съешь Луну и Солнце, которые я оставлю, - свет их, смешавшись, даст тебе то, что я обещала..."
Когда он проснулся, в палате храпела многоголосая ночь. Глаза под неплотной сырой повязкой пылали двумя кострами. Губы его были сухи, как мандариновые дольки, оставленные дедом на столе. Он сел на кровати, провалившись в ее продавленное нутро, открыл дверцу тумбочки, поискал рукой коробку сока. Рука нащупала холодный плод, гладкий и тонкокожий, с жесткими клеенчатыми листиками у черенка, потом второй. Плоды были оранжевы на ощупь, холод их был нутряной, от ледяной сердцевины. Они лежали в ладонях, как два январских солнца. Кто-то приходил, когда он спал, - понял он, - но сейчас нет разницы, кто это был, главное, что хурма холодна.
По его щекам из-под повязки текли огненные слезы. Он наклонился, и слезы закапали, полились голубоватыми пламенными струйками на пол, продолжая там гореть, словно полиэтилен или пластилин. Наступив на капли пламени тапками, он прижал к щекам оранжевый округлый холод, и, подержав немного, впился в бок одного из плодов зубами. Он рвал его сладко-терпкую волокнистую мякоть, всасывая и глотая, сок стекал в рукава пижамы до самых локтей. Доев один, он принялся за другой, и огонь в его глазницах начал гаснуть и погас, там загулял ветерок, обдувая...
А на следующий день начнет прибывать свет. Начнут открывать окна, солнце будет тенями рисовать объемы, и на круглых часах над медсестринским постом вдруг проступят стрелки - такие тонкие, прерывистые, кривые - но это уже мое время, я вижу его! И еще вижу, опуская взор под часы, что волосы у моей невидимой до того медсестры распущены против больничных правил, а халатик короток, и она такая, как рассказывал мне о ней ветер - тот свежий, с реки или с далекого моря, который всегда ходит за ней. А как она смеется, - взахлеб, девчоночьи, над моими пошлыми шутками.
- Мне просто необходимо вас ощупать, дело наше слепое, - шевелю я пальцами, когда она ставит мне капельницу..
- ...И ничего кроме щуплости не нащупаете своими щупальцами! - хохочет она.
Моя рука лежит на кровати, уже перепоясанная по бицепсу жгутом, но ее коленка так близко, что кулак разжимается и пальцы, как бы невзначай, касаются этой коленки.
- Разрешите всего одну чашечку счастья? - делаю умоляющее лицо , зная, что за эти слова мне должно выйти снисхождение. И она снисходит, коварно улыбаясь:
- Можно целых две. Но кружки. Эсмарха...
И, не выдержав, прыскает. Я тоже хохочу, уже уверенный, что она любит читать, а, значит, я подарю ей свою книжку - как только выберусь на свет и снова научусь писать на форзацах и титулах.
- Буду ждать, - говорит она, нежно вводя иглу в мою вену, и ее волосы веют у моего лица.
- Катерина! - шипит старшая, сквозящая мимо дверного проема. - Опять простоволосая! Кто тебя тут видит-то, красавица-ё!
Ошибаешься, милая тетушка, я уже вижу ее. Катя с долгими крепкими ногами и тонкой талией, принцесса из Бремена (рифма требует немедленного и сладкого наполнения прекрасной вазы!), - живая как жизнь, она встречает меня первой в неверном еще свете, и, закрывая за собой дверь процедурной, я говорю ей, что она красива, как я и ожидал, Катя, и что уколы ее были невероятно легки, и сейчас, Катя, ей придется вытерпеть мою месть. И я касаюсь осторожными губами ее щеки, виска, ушка, слыша ее торопливое сердце... - ...Терпимо, - выдыхает она, когда я отстраняюсь медленно. И улыбается смущенно: - А книжку мне ждать?
- И не только книжку, - говорю я, смутно тревожась, перечисляя про себя и вино и фрукты и цветы... Я приду, как только вернусь из важного путешествия, ладно?
- Какое еще путешествие? - строгим голосом говорит она. - Вы же знаете ваш диагноз, там в любой момент...
- Там, куда я еду, совсем другие моменты, - начинаю я, но дверь открывается, вползают, обнимая косяк, слепые, и я выхожу.
Я выхожу на ослепительную волю, на липкий уже снег, - всю зиму пропустил, просмотрел! У входа - скульптура серого камня. Наткнувшись на ее наждачную твердость в той декабрьской тьме и ощупывая толстые спирали рогов и пушкинские бакенбарды, я не мог понять, зачем здесь поставлен этот баран-привратник, что хотел сообщить своей слепой пастве хозяин клиники - великий и ужасный обитатель картонной пирамиды, садовник в шапочке из фольги, выращивающий в своем саду глазные яблоки, - какую надежду оставлял или обретал у каменного овна всяк сюда входящий? Но когда мои пальцы, перебравшись на каменно-курчавую спину ария, встретили там стеклянную инкрустацию человеческой пятерни, я тут же приложил к холодному стеклу свою отчаявшуюся ладонь и начал жадно вбирать, втягивать, качая насосом сердца, солнечную силу солнечного бога, думая, как мудр хозяин, и он меня спасет! Я оторвался от живительного барана, когда рука, заледенев, перестала вбирать...
И вот теперь, щурясь от яркого весеннего света, я читаю по слогам, наклоняясь к низкому пьедесталу, кривое, бледное, кусками пропадающее слово: "...от-пу-ще-ни-я". Первое слово, скорее всего, на другой стороне, но я туда уже не заглядываю.
Это вовсе не баран, - понимаю я, - это козел. Я поднимаю руку, но передумываю, и, похлопав животное по спине, ухожу.
Я иду по слепящей улице мимо тощих сугробов, под синим грабаревским небом, иду, нагруженный грехами всех слепых, ступая по мокрой плитке тротуара, глядя на носки своих ботинок - бледные, мятые, а на самом деле твердые, черные и начищенные до блеска копыта, -наступая на лужи, расплескивая небо. И пусть этот новый мир весь в дырах, пусть совсем нет резкости -пьяный художник писал акварелью по сырому, - я все равно иду быстрым шагом, влетая в невидимые ямы, чертыхаясь, но не сбавляя, и солнце поет в черных стеклах.
По пути домой заворачиваю на работу.
Вхожу из света в тьму, в шум печатных машин, содроганье стен и полов, в запах бумаги, "здравствуйте" синих халатов, иду, кивая, не снимая черных очков, поднимаюсь по лестнице. В закутке, отгороженном картонными стенками, царит привычный полуденный сон. Пахнет гречневой кашей, подтухшей рыбой, коньячным напитком, присланным дагестанскими писателями, нагретой пластмассой мониторов и принтеров; с полов тянет хлорной влагой, со столов - слежавшейся, плесневелой прозой и высохшими, осыпающимися стихами. Услышав шаги, выходят, восклицают, расспрашивают, приседая, заглядывают под очки, машут пальцами - нас видишь? Скоро выйдешь? Не скоро, - отвечаю я, понимая, что нужно уходить сейчас же, - я отстал от них, неторопливых, сделав огромный крюк, я уже не могу идти по коридору стремительно, не глядя под ноги, а глядя в верстку в руках, в бумагу с буквами, кеглем девять, с криком "публицисты! - я, что ли, должен ваших блох ловить?!" Это неповторимый сейчас, и, чувствую, уже никогда, трюк. И верстальщица уже не всхлипнет, - на нее даже муж не кричит! - потому что смешно было бы сейчас на кого-то кричать, когда и лица за три шага уже неузнаваемы...
Попрощавшись, я вышел в коридор.
- Здравствуйте, - сказала тоненько тьма у стенки.
Я посмотрел на голос поверх очков.
- Здравствуйте, Полина, - угадал я.
- Зашла узнать о судьбе своих стихов. Ваша почта давно молчит. Сказали, вы болеете...
- Ваши стихи уже пристроены...
Я не врал. Я еще успел тогда открыть присланный файл, увеличить шрифт, и начать читать сквозь быстро сгущающийся туман, не ожидая ничего. Наперед же известно, что подростково тонкие принцессы, по неписанному редакторскому закону, не приносят редактору ничего, кроме желания закрыться с ними в кабинете и долго беседовать о том, что ее стихи хороши, но над ними надо работать, и...
Но я ошибся. Стихи ее были совсем не похожи на нее, смущенно и зябко прячущую руки в отсутствующую муфту. Изгибы этой поэзии были наполнены звериной гармонией, стихи двигались с грацией пантер, и хотелось запустить руки в их шерсть, чтобы ощутить теплые перекаты мышц. Нет, она не принцесса, она девочка-Маугли, ведущая стаи своих зверей сквозь душные джунгли остальной поэзии, в гости к старому питону с густыми бровями, - как и полагается змеям, он мудр и слеп, он чувствует тепло живых тел, как сейчас почувствовал ее тело, обвивая его нежными кольцами, виток за витком измеряя всю ее хрупкость, от щиколоток до ключиц...
- Ждите мартовский номер, ваша подборка идет первой, - сказал я.
Не видя женских глаз, мимики, жестов, ориентируясь только на интонации, невозможно говорить так, как я говорил бы с ней раньше. Я помню ее лицо, она была последней, она успела войти, и камера-обскура закрылась.
Я говорю ей, что тороплюсь, что утром уезжаю туда, где чаша земли до краев налита солнцем, где серое и мертвое вновь станет розовым и живым, выжженные поля зазеленеют, а на белых моих листах мир снова начнет рисовать тонким пером и красить яркими кистями. Что-то в этом роде говорю я.
- Пусть так и будет, - говорит она, и я подношу к губам ее легкие пальцы.
Я буду собираться всю ночь. Теперь это не так просто делать - укладывать вещи в черную дорожную сумку с замками и карманами. Комната темна, крива углами и предметами, полна пустот, в которых пропадают искомые рубашки, джинсы, шорты, шлепанцы, коробка с лекарствами... Теперь я знакомлюсь с ними заново, на ощупь, учусь совмещать их с местами приписки, как когда-то совмещал фотопленку и спираль проявочного бачка в душной беспросветной темноте под одеялом.
Пиликает телефон.
- А ты помнишь, что у тебя мои кастрюлька и полотенце? - говорит она шепотом. - Когда мне за ними прийти? Хоть немного видишь теперь? Меня узнаешь?
- Как приеду, сразу дам знать, - отвечаю я тоже шепотом. - Да, в санаторий... Конечно, буду скучать! Иди, ложись, а то муж проснется...
Отключившись, понимаю, что забыл кастрюльку и полотенце в больнице, они сгинули в темном зеве тумбочки и плывут сейчас где-то в бескрайнем космосе.
Глубоко за полночь телефон с звонит опять. Это Катя. Она сегодня дежурит. Я вижу, как она сидит в ночном холле за стойкой своего поста, и ее распущенные волосы и ее халат ярко голубеют в свете ксеноновых ламп.
- Извините, что так поздно, - говорит она. - Скучно без вас дежурить. Как вернетесь, приходите, вы обещали. Хочу, чтобы вы опять погадали мне по руке по холмам и ямкам, - может, уже новые знаки появились?
- Обещаю, - говорю я, вспоминая мягкую податливость ее ладошки. - А вы готовьте укол нежности кубиков на десять...
Она тихо смеется в трубку и желает счастливого пути.
Когда я выхожу на улицу, там уже утро, но еще не светает. Летит мокрый весенний снег. Мир набух белым тяжелым пухом, хлопьями его унизаны геодезические линии пространства, укрыты крыши, облеплены стены, в его мохнатой изоляции - ветви деревьев и троллейбусные провода, и одинокая моя фигура тоже бела на белой улице. Я иду на вокзал, шлепая по рыжему коньяку под слоем пломбира. Снег целует меня в лицо мокрыми холодными губами. Его поцелуи пахнут хурмой, он упирается в мою грудь, он опутывает меня белой сетью, говоря своим шелестящим шепотом, - ты же хотел снегопада, останься, не уезжай...
Я уезжаю. Вагон почти пуст - никто никуда не хочет в такую снежную рань. Снегопад остается висеть над покинутым мною городом. Вырвавшись из липких его тенет, поезд набирает ход. Он идет по нищей зиме, - изображая ее, художник явно скупился. Картон, мел, уголь, сверху - лист кальки, но я угадываю: желтая трава, зализы снега, черные пучки кустарника и палочки деревьев, и небо все затерто мелом. Калька все плотнее, я протираю окно занавеской, но, видимо, просто хмарь...
Зудит и мигает телефон. Это Полина. Ей приснилось сейчас, что я надеваю на нее пояс чемпиона поэтов.
- Как боксерский, знаете? - говорит она. - Я проснулась такая гордая, лежала, улыбаясь, и вдруг вспомнила, что вы в пути, а я вам не пожелала...
Она сидит на широком подоконнике, обняв колени руками, говорит со мной. В окне за ее спиной светит фонарь и летит снег.
- Когда приедете, - говорит она, - приходите в гости. Я почитаю вам стихи, мы будем пить "Бьянко" и говорить о поэзии - мне не с кем о ней говорить, ни с подругами, ни с мамой. Кстати, вы ровесник моего отца, я его, правда, не помню. Вы, наверное, думаете... Не думайте так. Но сегодня вы посмотрели на меня поверх черных очков, и теперь мне отчего-то не спится...
Я слушаю ее тонкий голос и, закрыв усталые глаза, рассматриваю ее коленки, щиколотки, пальцы ее ног, по-обезьяньи обхватившие край подоконника.
- Ложись, пока постель теплая, - говорю я. - От окна наверняка дует....
- А я в пижамке, - говорит она. - Маечка в зайчатах, а шортики в котятах. Приходится в детских отделах покупать...
Она поворачивается ко мне боком, показывая, и я вижу котят на ее коротких мягких шортиках.
- Ложись, ребенок, - говорю я. - Рано еще...
Но связь уже прервана, мы вышли из зоны покрытия. Я отключаю телефон и вытягиваюсь на полке.
Днем меня будит немой. Он ставит на столик плоскую коробку, полную игрушек, достает одну, вертит ее в руках, опускает передо мной и уходит. Игрушка прыгает по кругу и лилипутским голосом поет: "Я зайка-попрыгайка, я волка не боюсь!" Немой возвращается, я покупаю зайца и снова падаю в сон.
Просыпаюсь в ужасе - кто-то мохнатый бьется и пищит, прижатый к стенке моей ногой. Нащупываю, подтягиваю за уши, долго ищу потайную кнопку, не нахожу, и заяц утихает сам. В вагоне темно. Мне не нравится эта темнота - сейчас в ней плавают пятна полного мрака, пустоты, отсутствия пространства. За окном тоже тьма, но кое-где измазанная каким-то непонятным светом - он скользит по той тьме вместе с движениями моих глаз, словно это они излучают его, и остается видимым даже когда я закрываю веки. Потом открываю и снова закрываю - картинка не меняется. Я больше не повторяю опыт. Так и должно быть, - ночью всегда темно и ничего не видно, поэтому ночью нужно спать, а не пялиться. Ночь впереди, целая ночь, утром развиднеется, как и положено.
Я снова ложусь - заяц устраивается рядом, на подушке. Где-то подо мной бессонный барабанщик стучит по своим тарелкам. Вдруг мерное постукивание обрывается грохочущей пустотой, - поезд идет над рекой. На этой реке - знаю точно - уже нет льда. А завтра, когда я проснусь, я увижу за окном знакомую степь, где на восходе и на закате тени от верблюжьих горбов загибаются за белый от соли горизонт. Степь будет поворачиваться целый день, как сценический круг, пока не остановится. И тогда я выйду в самом конце перрона, закину сумку за спину и пойду медленно, - как всегда, когда возвращаюсь.
Там уже сухо и солнечно, там полуденные ветры гонят воду каналов, морщат ее синий шелк, и голые ветки уже полны сладкой горечи. Я еще успею пройтись по набережной, сверкая носами своих черных ботинок и стеклами своих черных очков, я покормлю выплывших на пруд лебедей и прокачусь по прозрачному парку в маленьком вагончике за маленьким паровозиком, - как бикфордов шнур весны, едва занявшись, сгорит, и полыхнет лето.
Я буду идти по городу, такой летний и легкий, в майке, шортах и шлепанцах, оставляя за спиной дыхание большой воды, жар песка и слоновий стон парохода, Я буду идти мимо зеркальных громад торговых центров и старых татарских базаров, сопровождаемый священными здесь кошками и собаками, идти под крики муэдзинов и звоны колоколов, через горбатые мосты и осыпающиеся арки подворотен, по пыльным улочкам и мощеным площадям, сквозь тени лип и радугу фонтанов. Я сверну во двор, где маленькая песочница с подсыхающими куличиками и качели, поющие синичкой, если их качать, войду в прохладный полумрак, взлечу по лестнице, вдавлю кнопку чирикающего звонка, и, прижимая к бешеному сердцу притихшего зайца, услышу за дверью твой голос:
- Да не беги, споткнешься...
И рядом с твоими шагами - маленький топоток.