Гиневский Александр Михайлович : другие произведения.

Мост, пролётка и Нева...

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   МОСТ, ПРОЛЁТКА И НЕВА
  
   Асе Львовне Майзель
  
  
   Я нуждался в крыше над головой. Она нашла меня сама. Вот как это произошло.
   В декабрьских сумерках я месил сырой снег на углу Садовой и Малкова переулка. Здесь был голубиный точок, куда стекались в поисках жилья. Замкнутая озабоченность страждущих делала одинаковыми их лица. Я вглядывался в них с весёлым любопытством наблюдателя. Можно было подумать, что то, в чём нуждались они, у меня уже есть.
   Опираясь на палки, прихрамывая, выползали из трамваев степенные старички и старушки. На подходе к точку их согбенные плечи приподнимались, палки постукивали твёрдо и властно. Шли владельцы недвижимости. Владельцы комнат и углов. Это было видно издалека.
   Она подошла ко мне, туго закрученная серой шалью, как кочешок капустным листом. Её взгляд был долгим и пасмурным. Определила безошибочо: такому комнату не предложат.
   - Сдам угол. Не обворуешь?
   Я рассмеялся неожиданной прямоте вопроса.
   - Обворую!
   - Ладно, не скалься. Поехали.
   В трамвае она назначила плату. Умеренную. Я мог платить больше.
   Агафья Егоровна жила на Литейном, недалеко от Невы. Я был счастлив одним этим.
   Её дом примыкал к высокому казённому зданию, облицованному большими серыми плитами гранита. Да, к тому самому - Большому Дому...
   Поселился я в комнате с низкими потолками, с двумя окнами на уровне земли. Широкие подоконники были плотно уставлены горшками с высокой геранью, поэтому свет гасили только на ночь.
   Теперь у меня была кровать. Просторная и затейливая, как саркофаг. Хозяйская, точно такая же, изнывала от пухового гнёта подушек напротив.
   В моём положении мечтать о лучшем было бы грешно.
   Всего одним трамваем я добирался до завода. Я работал на "Красном Октябре" оператором токарных автоматов. Работа была тяжёлой, в три смены. Как и другие, приезжал пораньше. Получал со склада оснастки, резцы, металлический пруток заготовки. Выдавался он на вес, десятками килограммов. Всё это надо было разнести и развезти на тележке по станкам. У меня их было шесть, иногда восемь.
   Станки не выключались. Их передавали сменщику на ходу.
   Заправленный в станок металлический прут, бешено вращаясь, бил о железо кожуха. Разнотонный вой и грохот не умолкали. Непросто было расслышать, какой автомат работает вхолостую. Я подходил, заправлял его новым прутом. Но прежде проверял калибрами последние детали. Затачивал севшие резцы. Устанавливал их, снова проверял размеры, склоняясь над суппортами с оснасткой. Брызги охлаждения били в лицо, Тёмными маслеными или сульфофрезольными шариками скатывались они по груди вниз. Комбинезон надевался на голое тело. Он становился липким и тяжёлым.
   С ночи я уставал. Отмываясь под душем, мечтал о своей кровати. Я называл её ласково "лайба на четырёх надёжных якорях". Хотелось добраться до неё поскорее. Но как ни старался, всё равно заставал кого-нибудь из гостей Агафьи Егоровны. Таких же старушек, приходивших к ней по утрам. Молчаливых, со слезящимися глазами, с сердечными улыбками на выцветших губах.
   В тесной комнате их могло поместиться не больше двух. Чаще они приходили по одной, словно у хозяйки для каждой был свой день.
   Старушки чаёвничали, сидя за выпирающей доской буфетного шкафа. Он громоздился в проёме между окнами. Ветхий тёмный. Весь в шероховатых пятнах облезшего лака. С горкой, с узким пятнистым зеркальцем над поверхностью доски. За одной из дверок с гранёным стеклом лежал мой паспорт, отобранный на всякий случай.
   Чай можно было пить и на кухне. По утрам она пустовала. Но у Агафьи Егоровны был на тот счёт свой резон: "Коммунальная, она и есть коммунальная. Простору много, а всё - не дома".
   Я входил.
   - Откукарекал своё? - встречала хозяйка. - Ну, проходи. Проходи, чего мнёшься? - говорила она голосом, напоминавшим шкворчание сала на сковороде. И тоном, каким говорят старики: "Но, но у меня..."
   Она бросала взгляд на порядок в розетках с вареньем, в дымящихся чашках.
   - Тебе-то плеснуть?
   - Спасибо. Я уже.
   - Уже на ноже, а чай в душу. Как знаешь, за стол не пихаем. - И голос её вдруг теплел: - Мой. Поселенец. Покуда смирный.
   Голос и тон Агафьи Егоровны меня не смущали. В них она была сама собой. Но раздеваться при чаёвницах было неловко. Даже разбирать постель. Как ни отмывался после смены, на моих подушках желтели масляные пятна. Хозяйка смотрела на них сквозь пальцы. Но всё равно было не по себе.
   Особенно я тяготился присутствием одной гостьи. Редкой, правда. Совсем не похожей на прочих. Как я узнал, фамилия её была Еланская. Екатерина Николаевна. Высокая, худая. Прямая, как трость. Затянутая в чёрное, тонкое, обветшавшее, с узкой седой головкой наверху. Головка лежала на белоснежной полке кружевного ворота и казалась серебряным набалдашником этой трости. Седину её едва прикрывала маленькая чёрная шляпка с вытертым ворсом. Шляпку когда-то украшало короткое перо. От него осталась серая ость.
   Похоже, Еланской было много лет. Но её тёмные глаза всё ещё хранили живой блеск, блеск влажных слив.
   Вид, одна фамилия её волновали меня смутной догадкой. Мне хотелось думать, и я в конце концов стал думать: передо мной последний, отмирающий корень некоего знатного дворянского рода. Меня бы огорчило, если бы это оказалось не так. Поэтому позже я никогда её не расспрашивал.
   Что общего могло быть у неё с моей хозяйкой? Странно, но Еланская приходила одалживать деньги. Я узнал это не сразу. Тогда же, догнав в коридоре, я предложил ей взять у меня. Лицо её, мучное от пудры, порозовело. Она опустила глаза и твёрдо отказалась...
   В конце концов, старушки поворачивались ко мне спиной.
   Я забирался на свою лайбу.
   Спал крепко. Меня ничто не беспокоило. По ночам спалось хлопотней... Без рассказа об этом не обойтись.
   У хозяйки моей жил еще один постоялец. Пожизненный. Кот Киря. Большой, серый, с чёрными тигровыми полосами от спины к брюху. С пятном белого сердечка под горлом, как у гималайского медведя. И башка у него была - большая, по-медвежьи квадратная, с короткими ушами, срезанными по дуге. В отличие от медведя, Киря был злой, наглый циник. Меня он презирал, полагая, что я настырно затесался в его вотчину. Взгляд жёлтых немигающих глаз семафорил мне: "Насквозь тебя вижу. Сволочь ты. Ой, сволочь..."
   Подружиться не удалось, мы враждовали. Наши войны протекали по ночам. Недосягаемый, он дожидался своей минуты под кроватью хозяйки. Я старался отдалить эту минуту как мог. И потому засыпал разом и крепко, - обессиленный. Киря выходил из укрытия. Мягким прыжком он оказывался на моей кровати. Просовывал голову под одеяло и долго полз к моим ногам с осторожностью минёра. Занимался он почему-то только большими пальцами. Удобно расположившись, начинал вылизывать ближайший. Основательно, со тщением. Так дезинфицируют нужное место перед операцией. После этого он приступал к мягким и нежным покусываниям. Так он, видимо, подыскивал "рабочее место" для каждого зуба. И только потом запускал свои белосахарные, алмазной крепости. На всю катушку...
   Да, Киря был циник.
   Ужаленный, я с воем подпрыгивал на своей лайбе. Поддевал ногами сквозь одеяло кота и с мстительной злостью швырял в потолок. Киря не успевал. Потолок был низкий, ударившись, он опять летел мне в ноги. И я снова отправлял его по прежнему маршруту. Со второго раза он уже приземлялся на нейтральной полосе: с мягким стуком падал на толстый домотканый коврик между кроватями.
   Кота Агафья Егоровна любила. Знай она о наших ночных поединках, гладить бы мне снова пыльную батарею на вокзале. Но какое-то время ей было невдомёк. По ночам она спала глубоко и шумно. Низкий, с переливами храп, казалось, резонировал в никелированных трубах кровати, как в трубах органа. Я привыкал к нему дольше, чем к её манере разговора.
   Иногда, среди ночи, она расталкивала меня:
   - Очнись, тебе говорят! Вот заспался, обалдуй этакий...
   - А-а? Чего-о?.. - бубнил я, приходя в себя, одурело глядя по сторонам. Сразу на ум приходил Киря. Я невольно нашаривал ноги.
   - Слышь?! Проснулся, ай нет?
   - Проснулся.
   - Слава те... добудилась. Слышь, чего это они?..
   Я прислушивался.
   Опять бушевали супруги Потугины.
   Они занимали комнату в конце коридора. Обоим было за сорок, детей не имели. Работали на ткацкой фабрике, где-то у Тучкова моста. Обычно их не было слышно и видно. Но порой... И обязательно ночью.
   Я поднимался. Честил про себя, на чём свет стоит Агафью Егоровну, Потугиных, а за одно и Кирю.
   Подходил к двери. За нею, вдоль узкого коридора, задевая стены, пролетали весомые аргументы супругов. Улучив минуту, я выскакивал в кухню.
   Бодая висящую на шнуре лампу, стоял длинный Володя. В нательном белье. Босой, со сковородником в руке. Он был пьян. Ноги подламывались. Жидкие волосы тонкими косицами липли к бледному лбу. Над разбитой губой шевелились усы. Он цедил сквозь зубы, посасывая губу:
   - Ну, л-ладна...
   Дверь в конце коридора распахивалась. Появлялась Валентина, красная от вина и гнева. Вызывающе выставив ногу вперёд, упиралась рукой в тяжёлое сырое бедро. Вторая рука оставалась за спиной.
   - Я те покажу, как на семёркинских девок заглядывать! Так покажу, что и глядеть нечем будет! - Валентина швыряла мужнин ботинок. - Я те... - она вовремя захлопывала дверь. Сковородник, просвистев мимо, летел в стену.
   - Ну, не стерва ли? - сокрушённо, с томительной злостью говорил Володя. Подбирал с полу ботинок, готовясь на этот раз быть точнее. Но тут он замечал меня. Я окликал его уже несколько раз...
   Круто пришлось мне впервые. Среди ночи, со сна оказаться в такую минуту на кухне. Агафья Егоровна и словом не обмолвилась о моей будущей роли блюстителя покоя и миротворца. Разбудила она меня тогда всё теми же словами:
   - Слышь, чего это они? - будто не знала, "чего это они..."
   Тогда я растерялся не на шутку. Звать милицию? Была она рядом, в двух шагах. Да ещё какая!.. Но жил я без прописки, прописан был за городом, во Всеволожской. Для милиции был человеком явно здесь лишним. Да и не хотелось, по правде говоря.
   Начал с увещеваний. Правда, Валентина дала мне только открыть рот:
   - Товарищи! Вы забываете, в каком вы городе...
   Неожиданно она толкнула меня в грудь пухлой сильной ладонью.
   - Агафья, что ли наняла? Ступай, без наёмников капитала разберёмся. Твоё дело хозяйские пружины мять да простыни пачкать.
   И карусель завертелась снова.
   - Ну, злыдни! - заорал я. - Утром на работу, а вы?! Держитесь же!
   На глаза мне попался алюминиевый таз. Огромный. Он висел на стене. Я шваркнул им о кафельный пол. Всё, что было на полках из небъющегося, полетело вслед за тазом.
   Когда бросать было нечего, наступила тишина.
   Озадаченные Потугины стояли с вытянутыми лицами.
   - Ты что? С приветом от тёти Фени? - спокойно спросил Володя и повертел пальцем у виска.
   - Есть того, - сказал я. Меня трясло. - И справка есть. Если что, не отвечаю...
   По трезвости это вряд ли прошло бы. Да и был я тогда действительно не в себе.
   С тех пор мне достаточно было просто войти в кухню.
   Разобравшись с Потугиными, я шёл к себе.
   Агафья Егоровна всматривалась в десятый сон. Глубоко и шумно, как ни в чём не бывало.
   Утром я иногда заставал Володю и Валентину. Они спали, сидя за кухонным столом, среди ночного разгрома. Головы их едва касались. Пахло перемирием на пять-шесть дней.
   Под свою крышу я приходил только спать. В остальное свободное время душа и тело разрывались между прогулками по городу и Эрмитажем, между библиотеками и филармонией. У меня ещё не было ни друзей, ни хороших приятелей. Я туго сходился с людьми. Мешала застенчивость провинциала. Косная, неповоротливая речь. Как-то в разговоре произнёс "Наволочная", по-видимому от слова наволочка. "Станция Навалочная" - поправили меня. При этом посмотрели так, что я готов был провалиться. Тугодум, я часто терялся среди бойких горожан. Открывал рот и чувствовал, как сразу же глупею в собственных глазах...
   И всё же одиночество меня не тяготило. Передо мной был прекрасный город. Одним своим существованием он мог утешить любого. Так мне тогда казалось.
   Я слишком давно о нём мечтал.
   Эти дома, улицы, площади, дворцы, скверы, мосты, каналы, саму Неву никто не мог у меня отнять. Они были ничьи. И потому принадлежали мне. Ночью и днём. Я открывал их красоту дом за домом. Внезапно. Так открывают неведомые, неожидаемые страны. Тайной отошедших, испепелившихся времён веяло на меня от моих открытий. Каменное, застывшее дуновение. Оно поражало. В минуты причащения к нему сердце билось живо и сильно. Оно имело формы, объём, цвет - было вещным. Но тайна... Тайна оставалась. Жалкие путеводители расколдовывали её. Сухо и скучно. Я избегал путеводителей, как чёрт ладана. Было сладко вверяться воображению. Всему, что оно подсказывало. Даже самому, быть может, вздорному на чей-то взгляд. Вздорное так и оставалось никому не ведомым. А трепетная тайна сгущалась. Она жгла, волновала, переполняла восторгом. И была радость. И была боль. От не разделённой ни с кем радости...
   Я давно решил для себя: ехать в Петергоф зимой не стоит. Если ехать за чудом, то, дождавшись весны. Но... не утерпел.
   Я бродил по заснеженным паркам. Я уже начал отвыкать от холодной и ровной белизны на земле. А она здесь была чистой, как у нас дома. И застывшие ели, меченные той же белизной, - точно такие же. Лишь ростом и мощью - не те.
   Я спускался, поднимался по террасам. Эти спуски и подъёмы тоже напоминали о доме. Они походили на увалы наших предгорий. Но вдруг... на перекрестье дорожек... во всё расширяющемся, как луч, проёме между деревьями, строго означенном двумя безукоризненными линиями вершин, открывался треугольник залива. До самого горизонта белый, он томился подо льдом. И - неожиданность - сквозь дымку низко нависающего неба можно было разглядеть сухогруз. Снежная линия горизонта резала судно по ватерлинии. Оно ползло серым удлинённым пятном. Словно его тянули на проволочке, как мишень в тире...
   Фонтаны молчали. Они были слитны со всем живым, что притихло под снегом. Природа перемогается до весны в молчаньи.
   Пуховый беретик, хоккейные налокотники и наколенники лишали Самсона библейского величия. Я попробовал представить себе струю над ним. Тугую, высокую, звучную. Не получилось. Струя увиделась серой, как вытертый шланг. Короткой, ненужной. Непригодной даже для заливки катка. Не хватало божественных пустяков. Чистого звонкого солнца, которое приподняло бы и подсинило небо. Шалости тёплого ветра для сотворения из брызг алмазов. Для сотворения лепета, игры бликов ожившей зелёной листвы. Без этих пустяков картина виделась уныло заземлённой: холод перехватывает горло струе. Пасть льва разрывает не могучая длань Самсона, а замёрзшая вода. В такой картине не было поэзии. И значит, не было жизни... Уезжая, я подумал: "Хорошо, что в белые ночи нельзя приехать, как в Петергоф..."
   Их надо было ждать. И я мечтал о городе под куполом белых ночей. Я ждал нетерпеливо, сверяя свои представления с картинами в музеях. Мне не давала покоя воображаемая сумеречность венецианского стекла над серой гладью канала; туманная расплывчатость теней под шарообразными липами набережных. Особенно волновало небо. Его свет, цвет, оттенки. Каким оно увидится в полночные часы над Невой, от берега до берега приколотое двумя иглами Адмиралтейства и Петропавловки; осеняющее вставшие на дыбы мосты, матовую желтизну Исаакия, изразцовую лазурь Татарской мечети? В ночном воздухе мне мерещились растворённые цвет и запах сирени. Но, глядя на Неву от Летнего сада в сторону залива, я говорил себе: "Нет. Какая сирень? Свинец! Серый свинец..."
   Не только промозглая сырость иных дней подсказывала "свинец". Ещё не видя города, я знал об этой грани его красоты. Величаво-холодной, отрешённо-беспощадной. Она существовала. Я убедился. Слишком много обработанного камня под северным небом. Глыба гранита не тронет так болезненно остро. Но побывавшая в руках мастеров, уложенная по математическому расчёту... Какое надменное равнодушие к человеческой плоти - вечная недвижность сфинксов и львов среди болотной мглы, у низкой просторной воды. В самом выборе места была уже предопределена эта грань. Не без неё пошатнулся рассудок пушкинского Евгения.
   При виде её мрачнели лица Гоголя, Достоевского и самого Пушкина. "Добро, строитель чудотворный! - шептал он, злобно задрожав, - ужо тебе!.." Я не мог отделаться от этих саднящих слов. Не мог простить городу не его вины. Непрощение было затаённым, мучающим. Потому что любовь идёт наперекор нашим умствованиям...
   Окончательно продрогнув, устав от прогулки, я забирался в библиотеку.
   Устраивался поудобней за свободным столиком у окна.
   От нетерпения покалывало в кончиках пальцев. Я разламывал книгу.
   Терпкое отношение к миру захватывало. В руках автора горел негасимый фонарь. Исчезало "было", "когда-то". Есть! и только - есть!.. Фонарь светил нам обоим. Мы становились друзьями, благодарными друг другу. Он - за то, что я пришёл на свет его фонаря через тьму лет. Я - за то, что под фонарём не умирало мгновенье, промелькнувшее тьму лет назад. Какая привилегия обретать друзей через тьму лет!
   Но вдруг глаз выхватывал слово. Строку.
   Вспыхнув, слово искрой сгорало в сознании. Его задувало налетевшим вихрем смутных чувств, ощущений и мыслей. Они переплетались между собой. Были обрывистыми, краткими, как жизнь молнии. Далеко уносило меня этим вихрем... В сильном волнении смотрел я в окно, ничего не видя перед собой.
   Но вихрь удалялся, бросив меня. Пыль смятения медленно оседала.
   За окном угадывалось застывшее русло Фонтанки. Чугунная вязь решёток.
   Дворник - широкая наполненная лопата в руках. Поднимает с трудом. Вываливает сколотый лёд за решётку. Город снова входит в меня...
   Хочется курить.
   В курилке дым, окурки, раздавленные плевки в бетонном углу. Но здесь было по-своему уютно. Исподволь, под затяжку, завязывались разговоры. Исподволь они переходили в споры. О последних книгах, о нашумевших статьях.
   Здесь молодые горячие головы дерзко ниспровергали авторитеты. Бесцеремонно вырывали маршальские жезлы из их рук и вручали другим, ходившим до того в не видных чинах...
   Было кого послушать, на кого посмотреть. И на тех, кто искал истину, и на тех, кто за видимым поиском ловко скрывал голое желание блеснуть.
   Спорщиков окружали. Поначалу слышны были сразу несколько бодрых голосов. Но спор набирал остроту. Резче обнажались позиции. Доводы требовали всё большей глубины, гибкости и дерзкой находчивости. Один за другим голоса умолкали. В конце концов оставались двое. Яростные, непримиримые, порою внешне спокойные. Ироничные от сознания своей силы. Похоже, эта сила-то и застекляла их глаза холодком высокомерия...
   Такие без нажима, между прочим, уснащали свою речь матерком, что придавало их аргументам убедительную сочность и живизну...
   Очередная реплика одного казалась победой. Она склоняла слушателей на его сторону. Но следовал ответ. И большинство, как по команде, словно перебегали к другому борту. Теперь "судно спора" кренилось в противоположную сторону.
   Глядя на этих двоих, я потел от невольного к ним уважения...
   Как и самого себя, как и библиотеки, город подарил мне филармонию. Я не мог обойти её: от дома до неё было рукой подать. Одна прогулка туда многого стоила. Ну и... филармония эта была известна на весь мир. Правда, не эта известность подогревала моё любопытство. Всё было куда проще. "Серьёзную" музыку я слушал случайно, и только по радио. Вернее, пытался слушать. Кроме почтения к громким именам композиторов и усыпляющей скуки от их произведений, я ничего не вынес. Я совершенно искренне думал, что и в филармонии большинство будут притворяться - валять ваньку в меру значительности самооценки; сидеть себе с умным видом. Словом, красиво сидеть. Я пошёл туда в первый раз понаблюдать, как это у них получается.
   Достал билет. Входной. Удивило, что стоил он чуть дороже билета в кино или в баню.
   Холодно мерцающий свет люстры, белизна высоких колонн, сухая строгость переполненного зала несколько смутили. Всё же я подумал: "Пусть так. Тем забавнее будет".
   Кашель в зале, чиханье... Мне никогда не доводилось бывать среди такого количества простуженных. Причём как-то одновременно занемогших...
   Но дальше забавляться не пришлось.
   Шорох рассаживающегося оркестра, короткие жалобы настраиваемых инструментов, мгновенье тишины, в которой раздался последний шелест листа на пюпитре дирижёра, и...
   Из неведомой какой-то дали потянулся звук. Слабый, робкий. Он долго блуждал под сводами. Мне казалось, он мучился одиночеством. Он обрывался и вновь повисал на паутинке надежды. Он, может быть, умер бы, если бы в унисон ему не зазвучал совсем иной по природе. Потом другой, третий... И в том, первом вспыхнула радость. Она нашла отзвук в остальных, откликавшихся всё более широко, слитно, сильно. Эта сила росла. Стремительно. И, наконец, обрушилась на меня всей оркестровой мощью. Что-то дикое, хищное стало угадываться в затемнившейся глубине её - именно то, что может походя раздавить... Сам дирижёр, казалось, был в ужасе, заслоняясь от неё руками. На мелькнувшем бледном лице застыла гримаса отчаянья. Но мало-помалу он обуздывал эту силу. И, отступая, откатываясь, она вдруг лизнула взметнувшиеся руки. Покорно сникая...
   Внезапная усталость навалилась на меня. Я невольно расслабился, переводя дух.
   Посмотрел в зал. Увидел, как осторожно прикрывают зевающие рты синеватыми клочками программки. Их было мало. Глаз больше натыкался на сосредоточенные лица погружённых в себя. Впору было устыдиться такого подглядывания. Но смотрел я рассеянно, было не до того. В успокаивающем разливе мелодии зарождалась новая волна. Я чувствовал, как нарастает во мне напряжение перед встречей с ней...
   Я зачастил в филармонию.
   Нравилось, что всегда можно достать входной билет. Нравилось стоять за колонной, прижимаясь к ней разгорячённой щекой, ощущая прерывистое дыхание сзади. Здесь неуместными и лишними были разговоры. Хватало музыки. На какое-то время ей было дано породнить всех, кто ей внимал. Дух этого родства витал в воздухе зала. Он был возвышенно чистым. И не оставлял в антракте, когда можно было посидеть, отдыхая, здесь же, на узкой банкетке у стены.
   Я уже узнавал многих капельдинеров в лицо. Кивал им при встрече. Были это пожилые худощавые женщины со строгими несуетными лицами. В их движениях, походке сквозила мягкая сдержанность. Всем своим видом они, казалось, приуготавливали публику к предстоящему таинству. Я без улыбки думал о том, что такие лица, такая стать были у жриц.
   Как-то я пришёл чуть раньше. Занял своё место у колонны. Неожиданно ко мне подошла одна из них.
   - Пойдёмте, - она взяла меня за руку, отлепила от колонны, повела.
   Куда? За что?.. Я смешался, но вырывать руку было неудобно. Её - сухая, костлявая - держала крепко.
   Мы шли по проходу в партере под взглядами уже сидящих меломанов.
   Дошли до четвёртого ряда.
   - Вон то кресло, восьмое, - показывая глазами, шепнула она, - сегодня будет свободно.
   Растерянный, я не успел поблагодарить. Она отошла всё с тем же непроницаемым лицом, с высоко поднятым острым подбородком...
   Где-нибудь в столовой мне угловато-хамовато-снисходительно толкали тарелку с холодными биточками, а здесь... Но здесь, как я начинал понимать, был храм.
   Раздались первые аккорды. Я смотрел прямо перед собой, не смея откинуться на широкую плюшевую спинку. Стиснув зубы, смотрел на дирижёра, на оркестр. Я их не видел. Но иногда, когда отпускала музыка, в голове моей проносилось: "Господи, да как же я раньше жил, без неё?!" И было трудно дышать...
   Среди прочего в тот вечер исполнялись фрагменты из "Волшебной флейты" Моцарта. Он сочинял её одновременно с "Реквиемом", разрываясь между двумя работами. С той и другой его торопили. "Реквием" по заказу неизвестного оказался написанным для самого себя. Но как в душе умирающего Моцарта могли жить бок о бок "Реквием" и... воздушные, искрящиеся заразительным жизнелюбием мелодии "Флейты"?!. Это какой же божественный дар надо было носить в себе!..
   Я бродил по улицам, размышляя над этим. Ноги не скоро привели меня к дому.
   В кухне горел свет. Агафья Егоровна ставила на газ чайник. Почему-то здесь, на кухне, у стола, положив на колени белые узкие ладони, сидела Еланская. Она порывисто и тревожно взглянула мне в лицо. Я почувствовал что-то неладное.
   - Явился, не запылился... - произнесла Агафья Егоровна более хмуро, чем обычно.
   В чём дело? Вдруг вспомнилось, как забегал после работы. Сунул в чемодан купленную по дороге книжку и ушёл. Хозяйки дома не было.
  - Явился, а что собственно?
  - Ну, ну. Ступай, глянь, чего наделал...
  - Кто наделал?
  - Ещё спрашивает, мазурик. Иди, иди...
   - Агафья Егоровна, зачем вы так? - Еланская чуть привстала с краешка табуретки. В её голосе была мольба.
   - Ты, Николавна, посиживай, - косо, из-за плеча взглянула на неё моя старуха. - Твою сердобольность уже слышала...
   Дверь нашей комнаты была настежь.
   Я смотрел и не верил своим глазам. Всё, что стояло и лежало под зеркальцем на столешнице в строгом порядке, всё это теперь было разбросано по полу.
   Тюлевые занавеси сорваны. Скомканные, они лежали на буквально вытоптанных цветочных горшках; с гвоздей тянулись жалкие обрывки нитяных верёвочек. С подоконников свисали красные и розовые шапки цветов на изломанных ветках.
   Подушки на кроватях были сбиты, покрывала смяты.
   Я ничего не понимал.
   Не сразу попался мне на глаза хвост Кири, торчавший из-под кровати.
   Странно изогнувшись, кот тёрся ухом и шеей о пол. Глаза его были закрыты. Я отодвинул кота ногой и увидел темневшее на полу пятно. Кот недовольно фыркнул, открыл глаза. Страшные. Без зрачков. Большие, как у совы. Он захлопнул их и снова потянулся к пятну. Рядом валялись письма Павла, сына Агафьи Егоровны. Тут же лежал пузырёк. Чуть поодаль - колпачок крышки.
   Уже и по запаху было ясно, что пузырёк из-под валерьянки. Он был пуст. Резьба колпачка, видно, давно искрошилась - он легко снимался.
   - Ну-у?.. Абдурманил моего кота? - услышал я за спиной.
   - Почему же это я?
   - А то кто же? Так тебе кот сам и открутит крышку. Мой хоть и не дурак, а на такое не горазд. Да и прячу я пузырёк, небось, знаешь где...
   - Чего тут отвинчивать! Агафья Егоровна, взгляните...
   - Нечего мне глядеть, нечего... Который час смотрю, тебя дожидаючи. Да и кот мой тебе не по носу пришёлся, знаю...
   Последние её слова сбили меня с толку.
   - В мыслях ничего худого не держал, - промямлил я. - Зачем мне это было делать, посудите сами.
   - Чего там воду в ступе толочь. Будет. Нагостевался. Пора и честь знать, - она решительно повернулась, пошла на кухню.
   Я вспомнил, как однажды она показала мне письмо сына. Павел работал по вербовке на Шпицбергене. Он писал, между прочим: "...мать, какого лешего опять мужика пустила? Мало, что ли, тебе денег шлю? Ну, погоди, Егоровна, приеду с этих чёртовых куличек, разберусь..."
   Что ж, видимо, пора было и честь знать. Но как по-глупому всё вышло. Да, не такими уж надёжными оказались якоря моей лайбы. Киря, Киря, уел ты всё-таки меня...
   Я собрался. Вышел на кухню. Очень неловко было перед Еланской. Она сидела, потупившись, пальцы её мяли маленький платочек.
   - Чего ж это, на ночь глядя, - сказала хозяйка, взглянув на Еланскую. - Ночуй до завтрева. Не гоню.
   - Спасибо, Агафья Егоровна. Спасибо за всё. Я уже собрался. Пойду. Возвращаться - ведь дороги не будет.
   - Коли так, как знаешь. Парень ты молодой, здоровый. Не затопчут.
   Во дворе я поставил чемодан, закурил. Странно, теперь в глубине души я был рад случившемуся. Бездомность меня не пугала. И на этот раз она сулила новое приключение. Видит Бог, я его не искал. Но и уклоняться от него - не хотел. Обида моя улетучилась. Я вспомнил Кирю. Мне было его жаль, жаль было расставаться с ним.
   - Вам ведь некуда идти, - окликнула меня Еланская.
   Я не слышал, как она подошла.
  - Почему же? Есть.
  - Вы говорите неправду. Я вижу.
  - Я бы в темноте не увидел.
  - Вы смеётесь, - грустно сказала она.
  - Нет. Не волнуйтесь.
   - Пойдёмте ко мне, прошу вас. У меня, правда, сестра больная, тесновато тоже, но хоть переночуете.
   - Спасибо, Екатерина Николаевна. Не беспокойтесь. Я переночую у приятеля. А завтра... завтра у меня уже есть кое-что на примете. Я бы раньше ушёл, но, думал, обидится Агафья Егоровна.
   - Ну, хорошо бы, хорошо... - недоверчиво протянула она. - Вы уж на неё не сердитесь. Пожилой человек, и характер...
   - Ну, что вы! Я вовсе не сержусь... Екатерина Николаевна, а откуда у вас такая фамилия? - спросил я неожиданно для самого себя.
   - Фамилия? Вам интересно? - оживилась она.
   - Очень.
   - Зайдёте как-нибудь? Когда у вас будет время. Я вам тогда многое расскажу. Ведь какая жизнь позади - и самой не верится, что она была...
   Она назвала адрес.
   - Обязательно зайду.
   - Так непременно. Обещайте. Я рада буду знать, что вы устроились.
   Мы попрощались.
   Я вышел к Неве. Пошёл по набережной.
   На плитах парапета топорщился короткий ворс инея.
   С залива дул порывистый февральский ветер. Здесь, на просторе, было где разгуляться его ушкуйному посвисту. Временами он задувал снизу вверх, взметая льдистую пыль. Колючий снег то струился, закручиваясь в жгуты, то вдруг повисал тонкой колеблющейся кисеёй. Впереди, за этой пеленой, угадывалась чёрная штриховка Кировского моста, на котором матово желтели круглоголовые фонари.
   Город снова входил в меня.
   Что-то блоковское, неотвратимо-гибельное виделось мне в этой продуваемой ветром ночи над Невой. Но я шёл с лёгким сердцем, принимая как благодать свой прошедший день, идущую ночь и день наступающий - завтрашний...
   Так начинался для меня шестьдесят первый год. В то время вольный дух раскованной поэтической речи туманил головы, как мне казалось тогда, всем. Всё вокруг дышало ладом стиха: газеты, журналы, дома, улицы, звонки трамваев и сама Нева. Здесь, в этом городе, я только прикоснулся к стихам. Только-только начинал понимать, что без них и без музыки мир груб и уныл. Что они растворены во всём сущем. Что надо научиться, лишь научиться видеть, слышать, ощущать...
   У меня в чемодане лежали две толстые общие тетради. Зачем? Я пока не знал. Доставал иногда. Перелистывал эту уйму белых, глянцевито сверкавших страниц. Они были чисты, как снег у меня дома. Порой мне хотелось хоть что-нибудь записать. Но я робел перед нетронутостью страницы. Не хватало духу замахнуться на её чистоту. Да и сама жизнь казалась куда интересней, чем то, что приходило мне в голову.
   Со временем обе тетради оказались заполненными... формулами, расчётами программных профилей. А тогда я шёл по набережной, не чувствуя холода. С крыш домов под ноги срывалось белое крыло позёмки. И сам снег наскрипывал сладостно щемящее:
  
   Когда я думаю о Блоке,
   когда тоскую по нему,
   то вспоминаю я на строки,
   а мост, пролётку и Неву...
  
   ...Я приехал с Урала. Из глухого рабочего посёлка под Невьянском. Мне шёл двадцать первый год.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"