Илюшин не понимал, как давно он сидит в этом кафе - может быть, пару часов, а может быть, полнокровное столетье: он выпил уже одну белоснежную чашку кофе, заказал еще, и с ней разделался так же до обидного незаметно, без плавной магии удовольствия, и суетливый официант то с пустым, то вновь с полным подносом уже начинал подозрительно коситься на него, и он подумывал, не заказать ли третью, да все ломал грубо, трудно спички, принесенные ему к сигаретам, из нарядного коробка, собирая их в неопрятную занозистую кучу ласкового бежевого цвета. Был вечер четверга, который нес в себе последний рабочий день и бодрящее предвкушение скорейших выходных. Вокруг Илюшина расположился красочный мир: за столиком рядом в одно туловище сплелась юная пара, которая с вкусным причмокиванием уменьшала воздушные шапки молочных коктейлей в двух своих стаканах, но с гораздо большим увлечением отрывалась от них, чтоб поцеловать друг другу глаза и свежо обрызгаться довольным хихиканием. Чуть дальше женщина в невозмутимом офисном костюме, с ужасно усталым, почти серым от этой усталости, лицом хладнокровно курила длинную сигарету в рыжего мальчика лет шести; он говорил, фальшиво растягивая слова, чему могут научить лишь в детском саду, о своем любимом мультфильме; и сквозь муть утомленности во внимательных глазах ее светилась изумляющая бешеная заступническая страсть, великое восхищение, хвастливая гордость, вызванные ее вертлявым, глуповатым сыном. Еще был посетитель в черном пиджаке, нервно звонивший куда-то, недозванивавшийся, чертыхавшийся беззвучно и напряженно вглядывавшийся во входную дверь; каждый, кто наблюдал его, несомненно должен был решить, что он ждет любимую и нерасторопную женщину, но тут в зал вбежал мужчина с неаккуратной бородой художника в линялом полосатом свитере с высоким горлом и накинутым поверх старомодным плащом, ожидающий разом подскочил навстречу его торопящемуся шагу, и они, приветливо расхохотавшись, звонко соединили ладони радостным жестом давно не видавшихся друзей. У каждого из них, вплоть до потерявшейся в тумане потайных желаний официантки за чересчур высокой для ее низенького роста барной стойкой, была своя, наверняка не лишенная любопытнейших подробностей жизнь. Мир играл вокруг Илюшина, упоительно танцевал и приветливо манил, но не принимал в себя, и ему оставалось только бесцельно смотреть на смутное отражение своей тритцатидвухлетней лысины и впалых щек в лакированной вертикали стола, чувствовать, как он сам перетекает в неприятную плоскую твердость стула, и кидать в безобразную кучу обрывки спичек.
Илюшину не нравилась навязчивая теплота прокуренного зала кафе, не нравилась и промозглая темень октябрьского вечера; ему давно и нестерпимо хотелось в привычный домашний уют, где были с гостеприимным задором охающий диван, мерцание футбольного матча по телевизору и воздушная грация сиамской кошки. Но домой идти было неопределенно то ли страшно, то ли противно, там властвовала она: Любовь.
Вообще теперь было неясно это, как и многие другие поползшие бунтующей армией, словно муравьи из раскуроченного основательно муравейника, факты и фактики, зачем ее капризной матери потребовалось выбрать дочери столь далекое от сомнительного образа имя. Еще более странным, необъяснимым казалось ему, что он прожил с этой женщиной семь бесконечно долгих лет, представлявшихся ему неизменно счастливыми, боготворил каждую родинку на тогда еще прекрасном ее теле, внимал, униженный сознанием собственного ничтожества перед величием ее совиной мудрости, любому осколку богатой мысли, целовал ее, застывая в медовом блаженстве, не знал другого приятного запаха, кроме приглушенного аромата коротких волос, мучительно гнал дни, чтобы вечером побыстрее добраться до ее заветного силуэта и получить из ее рук всегда немного острый ужин, крикливо ревновал к каждому не виденному им мгновению, и для него существовала только одна любовь - Любовь. Теперь представлялось зловещей ошибкой, предательской каверзой обидевшегося за что-то на него мира, что в неизмеримо далеком дне, возможно, никогда в реальности не существовавшем, на свадьбе слишком далекой, чудом вспомнившей о его существовании (вот она: каверза!) родственницы, она выпрыгнула из черно-бело-розовой толпы, бойко подсела к нему, описав дугу стройной ногой, водружаемой на другую, и без долгих вступлений сказала: "Я слышала, Вы приехали сюда на машине. Вы подвезете меня до дома?", - и знак вопроса там был как-то неощутим. Толпа колыхалась, звенела бокалами и с пьяным энтузиазмом скакала по залу под разудалую команду усатого тамады. Острый кожаный носок, венчавший ступню ее, строго указывал на привставшую у стола с дареными букетами престарелую тетку жениха в безвкусной бордовой шали. Боже, зачем он только не смог противостоять, почему вежливо согласился, отчего она безумно взволновала его своей внезапностью и напористой энергией, как он мог тут же согласиться целовать ее в своей старенькой машине рядом с темным подъездом, ради чего перезвонил, встревоженный чем-то поразительно новым для его спокойной натуры, на следующее же утро по оставленному щедрым жестом снисходительной рабовладелицы телефону?! Теперь тошно было все это припоминать, и непроизвольно качалась голова в недоумении при всяких риторических вопросах.
Он мог, если б не боялся начинать ворошить то далекое, ужасающее сейчас, вспомнить, кажется, каждую минуту их совместного существования, каждое ее слово, каждый его ответ; однако отчего-то не мог припомнить, когда именно его семейная гармония обратилась в чудовищную пытку. Конечно, процессом распада были все ее незамеченные фразы и действия, но, кажется, началось все со знакомства с двадцатилетней девочкой с простеньким именем Маша, так шедшим к ее смешливости, скромности и доброте. Маша была девушкой единственного оставшегося ему близким друга, и поначалу тот рассказывал увлеченно Илюшину о ее непохожести на остальных, грубых и корыстных, образовавших полосу неудачной личной жизни. После познакомил их, и Илюшин не пришел в восторг, не впечатлился, но сразу же почувствовал милую радость при виде ослепительно приветливой улыбки на широком веснушчатом лице этого юного создания. В Машеньке, как ее сразу же невольно окрестили все, кто узнал, не было ни капли женщины - она не отличалась ни грацией, ни элегантностью, ни опрятностью. Всегда на ней были бесформенные свитера, мало косметики, она, тяжелой походкой топоча по комнатам, непременно смахивала со стола пепельницы и вазончики - но бережно несла в себе тихое свечение ангельской чистоты и всепрощения. Машенька громко не говорила, зато всегда улыбалась, смеялась так заразительно, что хотелось рассыпаться в бесконечном хохоте без всякой причины; Машенька не давала резких оценок, не умела осуждать и ругать, но твердо для своей мягкости утверждала, что каждый человек хорош, надо только разгадать его прекрасный секрет; Машенька восхищалась искренно жизни в любом ее проявлении, будь то недавно проснувшаяся бабочка или объемное облако, похожее на вереницу носатых рыб; Машенька приносила с собой уже готовым обжитой уют деревенского дома всюду - в кинотеатр, в ресторанчик, в надушенный маем парк.
Нет, Илюшин не влюбился в нее: ему казалось диким, что можно гладить ее пухлые пальцы, небрежно целовать ее по утрам, засыпать в одной постели и любить так же, как любят земных вполне женщин, - но, поговорив с ней раза три, полностью разделил влюбленный восторг своего друга: эта девочка, выросшая в крошечном селе Ярославской области, впитавшая в себя простодушное счастье козьего блеяния, парного молока и потонувших в сугробах бревенчатых домов, была не только молчалива, но и до ужаса косноязычна - однако слушать ее было невообразимо приятно, потому что в плавном разводе двух пухлых ручек, в обаятельной улыбке, в искрах восхищения, мерцавших из глубин болотного цвета взглядов, сквозили особенные, редкостно правильные, человечные, мудрые слова, понятия, которых она не умела выговорить, но которые ясно и естественно жили в ней. И Илюшин, глядя на нее, завистливо представлял, как ждет она его друга домой, варя ему борщи, как встречает его фонтанирующим счастьем, не требуя сварливо принесенных денег, как слушает с прилежным ребяческим вниманием его слова, соглашается со всем, как жалобно просит его не сердится на жадного начальника, не грешить - и постепенно осознавал, что вот это-то и есть настоящая женщина, в которой заключена божественная мягкость, податливость, истинное чудо. Даже теперь, едва подумав о ней, он заулыбался расслабленно и мечтательно, как будто тут и сияло вечное солнце невиданных эдемских стран.
А за окном вслед за ним рыдала осень по надолго сгинувшему лету. Лету, которое начиналось так обыкновенно: они с Любой строили планы на грядущий отпуск, принимали в гостях ее подруг, разливая по вытянутым бокалам сухое вино, жевали бутерброды на сочной поляне в ближайшем Подмосковье и даже сходили однажды на интимный джазовый концерт. А потом оказалось, что на работе отпуск ему дать никак не могут, и жена весь вечер кричала на него, как на несмышленого ребенка, затем перешла к еще более стыдному строгому отчитыванию, а оставшиеся полторы недели называла зловещими, странно скомбинированными словами его начальника, кипя отвращением. Ею тут же были свирепо порезаны на жалкие клочки его новые плавательные шорты, все подруги оповещены о бесчеловечном грехе, решено было, что отдыхать она все равно поедет, даже и одна, пусть это послужит пугливому мужу наказанием за мягкотелость и необоротливость, а он метался в попытках умалить жуткую вину перед ней и с содроганием ожидал ее двухнедельного отсутствия, когда он не сможет видеть ее, обнимать и быть уверенным в непогрешимости, боялся, что не выдержит проводов и станет умолять остаться, чем навлечет на себя и так сильно распаливший весь воздух их трехкомнатной квартиры гнев. И так неожиданно он помог ей собрать вещи, посоветовал взять хоть одну теплую кофту на всякий случай, отвез в аэропорт и размеренно поцеловал в макушку, отпустив разом прочь, чем вызвал неприкрытое ее изумление; а оставшись один в доме, вдруг, без участия поначалу разума, почувствовал невероятное облегчение: свободен от непрерывного контроля и никак не вырождавшихся, несмотря на все искренние старания угодить, обид. И лишь тогда он заметил, как много и как тяжело занимала она его жизнь, давила и душила; что давно уже начал сравнивать ее с Машенькой, не находя плюсов, противопоставляя их холодность и живость, гневливость и безмятежность, требовательность и бескорыстие, начитанность напоказ и мудрость внутреннюю. Жена, раньше остававшаяся неповторимым идеалом, внезапно сдавала свои позиции.
Илюшин встретил Любу пожившим на "вольных хлебах", увидевшим, наконец, что и для себя одного готовить вкусные ужины приятно, что очень удобно не умолять вечерами жену хотя бы раз в неделю позволить ему поглядеть увлекательный матч вместо ее затянувшегося сериала о домохозяйках, что принимать у себя друзей, принесших в гости ящик пива, и обсуждать легкомысленно с ними документальный фильм о Марадонне так же интересно, как слушать ее витиеватые рассуждения о прочитанных романах. И, когда она заполнила своей шумной неудовлетворенностью, окружающей ее совокупностью всех невидимых вещей, уже распробованную им на вкус ровную тишину, обнажились резко все ее недостатки, даже прежние достоинства обратились в них. Ему стало невыносимо слушать - и он не понимал, как раньше считал их своей мирной обыденностью - ее непрекращающиеся ругательства об очереди в сбербанке и неразумно вышедшей замуж подруге, обвинительные жалобы, начинавшиеся с "Мои родители никогда не любили меня - ты, баловень, даже не можешь представить, как это ужасно!" и заканчивавшиеся "Ты никогда, никогда не умел понять, что творится у меня в душе!". Вечное ее никогда! Она всегда была "никогда"! Он озирался назад в поисках спасительных воспоминаний о былом семейном счастье, о застилающей глаза его громогласной любви - но видел только дурные подтверждения нынешнему отчуждению, слышал только ее резкое "никогда". Вот она, не стыдясь совершенно его участливого присутствия, говорит своей, так жадно, со смаком ненавидимой матери, спустя лишь месяц после широкой женитьбы: "Да, муж мой, конечно, очень глупый, но я думаю, это в моих силах исправить", - и обе они так ехидно смеются, косясь на него. Вот она при четверых его институтских друзьях, знающих его очень долго и хорошо, злобно кричит за то, что принес из магазина вместо вишневого сока клубничный, и он тоскливо извиняется перед ней, не зная способов заставить смолчать, а товарищи смотрят на него даже не с презрением, а - хуже намного - с мукой жалости. Вот она уже говорит ему сухо: "Мне страшно видеть, с какими пустыми, никчемными людьми ты общаешься всю свою жизнь! Вы отвратительную ерунду всегда обсуждаете, ваши интересы пугающе мещанские! Если хочешь жить правильной жизнью, быть достойным меня, моего круга - ты ведь заметил, насколько они превосходят интеллектуально твоих тупоголовых футбольных фанатов - тебе следует свести к минимуму все свои нелепые дружбы".
Да, она много полезного привнесла в его существование: пристрастила к искрящемуся, волшебному, беглому джазу, к размеренному течению романов Тургенева и сводящей с ума нервичности Достоевского, научила красиво рассуждать и сложно рефлексировать. Но, странное дело, теперь привлекательный образ ее был окутан мерзостностью, а все, что попадалось о ней хорошего, тут же омрачалось соседствующей грязью. Да, она была необычайно умна и интересна, но как же выпячивала она свою образованность, как же отчаянно рекламировала неординарность. Он не знал, где могли научить ее так беспардонно унижать одним словом, так хладнокровно хамить прямыми обращениями, как можно было виртуозно поигрывать с грубыми ругательствами, словно музыкальный гений со скрипкой: в нескольких коротких фразах внушить человеку, что он ничтожество. И, пока он был рядом с ней, верил, что он - ничто, верил, что все окружение его, да и ее также - сборище цирковых артистов в ее величавой тени. Он стал незаметно для себя угрюмым, ворчливым, и ему казалось, что обступают его одни только злобные твари, хотя на самом же деле злобной тварью была одна она.
Он возненавидел ее так же страстно, как когда-то полюбил. Он дошел сейчас до крайней степени отвращения, сменившего восхищение, к ней, ко всему, что с ней соприкасалось: ее бесконечной череде кремов на зеркальном столике, купленному ему в подарок темно-синему с белыми прожилками галстуку, надетому на его палец аскетичному обручальному кольцу - она вызывала в нем гадкие приступы тошноты, даже выступавшие чрезмерно косточки, делящие на две части тощие пальцы ног и как бы отводящие их слегка в сторону, хотелось с вскипающим омерзением надломить. Недавно она перекрасила свои привычно каштановые волосы в абсолютно расходящийся с ее всегдашней невозмутимостью белобрысый оттенок, и этот желатин ломких волос рявкающе бесил его; когда она тянулась к нему тонкими пальцами, венчавшимися холеными оруще-красными ногтями, ему хотелось дернуться и убежать прочь, как в тягостном ночном кошмаре. Она, млея от предвкушения будущей своей неотразимости, демонстрировала ему поздним вечером новенькие блестящие, как только вымытый ранним утром асфальт, бордовые туфли, где угнетенные его глаза отражались, словно в зеркале, и он вспоминал с содроганием настырно вползавшую в его машину, приторможенную поздней ночью возле табачной палатки, проститутку: у той была та же умирающая белизна волос, такие же невыносимо яркие когти, только сильно потрескавшиеся на заостренных краях, лакированные яркие туфли, приоткрывавшие носы, сетчатые чулки и леопардовый плащ, который имелся и у жены - все, конечно, вопиюще дешевле, но, тем не менее, слишком похоже, особенно в общей нахальной настырности.
Он отрицал ее полностью. Все, что говорила она теперь, воспринималось им в штыки, за каждым незначительным словом слышалось ему десять гнусных, воображение само дорисовывало ей бурлящую уродливость, и любую ее мелочь он окутывал пеленами замеченной раз и навсегда гадливости, поэтому самое невинное замечание вызывало в Илюшине сквозь незыблемую призму его открытия лютое бешенство. Иногда он даже будто бы специально выводил ее на ворчливые монологи, чтоб убедиться в своей правоте относительно этого истекающего ядовитым соком, вызревшего отвращения. Он с удовольствием слушал ее нескончаемые претензии, ликующе подмечал то, как командует она им, как пропускает мимо искусственное проявление заботы, зато зорко отлавливает и увлеченно критикует малейшую оплошность. Она - недавно еще стройная, великолепная, величественная, неподражаемая - обратилась в грязное пятно распластавшейся шлюхи (в клокотавшей безмолвно ярости он безоговорочно уже поверил в робко подозреваемую за ней длинными годами ленту наплевательских измен). Он видел неоспоримо всю ее лживость, когда она истерично уверяла его, что драгоценную молодость положила на их безбедную семейную жизнь, ничего не получив взамен, или разговаривала приторным голоском по телефону с одной из своих подруг, а повесив трубку, будто бы напрочь забывала о существовании этой женщины в жизни - и ведь той же искусственной интонацией сахара она обращалась к нему в несвойственные ей мгновенья нежности. О, она обратилась в чудовище! Особенно же напоминала химеру, когда сидела, сгорбившись, в глубоком кресле, оправляя шустрым движением съехавшие на самый кончик острого носа незримые стекла дорогих очков. И как же он топтал ее, жестоко пинал своими мыслями!
Находясь рядом, Илюшин самозабвенно искал в ней новые признаки тошнотворности, ловил жадно каждое слово, додумывая за нее коварные мысли, следил за движениями, отмечая с удовольствием ее корявость и неприглядность, радовался очередному ее недовольствию, новой принятой за смертельную обиде, сознательно иногда осмеливался заговорить с ней резко, чтоб еще сильнее взволновать эту неспокойную, везде ожидающую удара и всюду заранее вкладывающую горькую претензию натуру. Пока был вдалеке, мечтал, как убьет ее, расчленит, растопчет, заставит страдать и отомстит за окаменевшую свою, опустевшую душу, поруганную и использованную, некогда скромную и всему удивлявшуюся, ожидавшую в завтрашний день от мира невольной радости потрясающего сюрприза. Жизнь дальнейшая рядом с ней представлялась невыносимой мукой вечного мрака, воплощением горячего ада, некогда ошибочно принятого за рай. От нее необходимо было избавляться, вытолкнуть эту исковерканную любовь, этуЛюбовь из своей жизни, стряхнуть с согнувшихся за годы унылой семейной жизни плеч пыль усталости и пойти ровно, бодро новой, гуляющей, а не торопливой походкой. Пусть даже от таких цепких, коварных людей, как она, всегда сложно избавиться! Он уже твердо знал, что сейчас ворвется в свой дом и сразу же, с порога, объявит ей о том, что может собирать свой нескончаемый гардероб вульгарных вещиц, уносить прочь надоедливые банки ненужных ее ведьминской коже кремов, но что может тоже рассчитывать и на выплаченную ей сумму за половину квартиры - он не злопамятен, он, напротив, алчно хочет избавиться от всаженной в него незаметно злости, а на свою корректорскую зарплату она ни за что бы не прожила все это время, так и дальше, естественно, прожить не сможет.
Илюшин, возбужденный освободительной силой этой смелой мысли, решительно подскочил, подзывая разгулявшейся от сознания скорейшей абсолютной свободы рукой официанта. Он ясно представил себе, что будет после его высокого, красивого, изничтожающего объявления. Она отвернется от него, поспешит в кухню и оттуда, через хулиганское шипение жарящихся котлет выкрикнет: "Придумал, чем поразить! Я договорилась с мамой: завтра пораньше утром мы отвезем моих родителей на дачу и поможем им дособирать яблоки. А вечером я хотела встретиться с Лизой, но отдала свои осенние сапоги в ремонт недалеко от дома Волошиных, в их районе. Так что ты, будь добр, до того, как я проснусь, успей съездить за ними, и уже потом разбуди меня". И задорное "Счет!" как-то незаметно обратилось в скомканное "Еще кофе, пожалуйста".