Грумдт Г. : другие произведения.

Типа еще одна книга

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  ...И вот еще что... ты слишком-то умных разговоров не начинай... Ты что-нибудь там полегче. Типа - Сергей Есенин, армянское радио.
  С. Д. Довлатов. Компромисс
  
  Часть первая
  
  Иду я как-то по улице Лодейнопольской. Поскольку улица эта явно не самая известная в Санкт-Петербурге, позволю себе уточнить, что с одной ее стороны расположен не то бульвар, не то сквер, а с другой - автостоянка. Намного приятней, естественно, идти по ней сквером. Тем более что сквер этот тихий, тенистый и чуть не по щиколотку усыпан сентиментальной палой листвой.
  И вот иду я как-то этим сентиментальным тенистым сквером, а навстречу мне ветхий дедушка с песиком. То есть это дедушка ветхий, а песик еще ничего себе. Матерый такой ротвейлер килограммов на восемьдесят. Причем гуляет безо всяких ненужных условностей, типа там намордников и поводков.
  Аккуратная, в общем, животная.
  И взгляд у нее пустой-пустой.
  Короче, очень мне вдруг захотелось обогнуть эту пару не с той стороны, где песик, а с той, где дед.
  Но для этого нужно было специально свернуть и сделать петлю.
  Чего я, как более или менее уважающий себя мужчинка, себе, естественно, позволить не мог. Более того! В виде своеобразной пени за трусость я решил идти вообще не сворачивая, так, чтоб пройти мимо деда с собачкой впритык. На расстоянии двух или трех шагов.
  Но...
  Но!
  Но в самый-самый последний момент я неожиданно осознал, что вполне смогу себя уважать, даже если пройду шагах в пяти с половиной.
  * * *
  А сразу же за Лодейнопольской начинается Большая Зеленина. Улица эта длинная и красивая. Типа - местный Невский проспект. Ну и народа на ней, соответственно, полным-полно.
  И вот иду я стало быть по Большой Зелениной, приближаюсь к своему любимому дому с выцарапанной на фасаде надписью "Путин - фуфло!" и одновременно ловлю долетающие до меня обрывки чужих разговоров:
  - С Пашей случилась хуй-ня! Теперь нам надо мо-олиться, чтобы...
  - А я вот не буду ругаться, как ты любишь, Рая, ругаться. Все богу молис-с-ся и все черта гладишь по головке...
  - Пашку вчера опустили на тонну баков. Теперь-то ты понял, какая с ним приключилась хуй-ня?
  - А папка сказал: без меня все решили, без меня и на свадьбе гуляйте!
  - Типа обиделся?
  - Типа да.
  - Не, ты хоть понял? На ТОННУ! БАЧКОВ!!!
  - Знаешь что, Рая, я прямо-таки удивляюсь с тебя... Как же ты, Рая, смерти боис-с-ся! Да чего в этой жизни такого хорошего?
  - А нам его деньги и не нужны. Мы без него свою свадьбу справим...
  И т. д. и т. п.
  Причем одновременно с этим я еще и размышляю мыслю (с ударением на "ю").
  Вот авторов книг читатель обычно считает интеллектуалами. И молчаливо предполагает, что ежели автор идет и размышляет мыслю (с ударением на "ю"), то эта мысля не абы какая, а умная. Что-нибудь там про Борхеса или Кустурицу. Или, на худой конец, про аллитерацию у Карла Маркса. Или, на самый худой конец, что-нибудь о роли бессознательного в пьесе Корнейчука "Фронт".
  Увы, все это не про меня. Девяносто девять процентов приходящих мне в голову мыслей - мысли на редкость простые и глупые.
  Ну, например:
  - А хорошо бы найти на дороге бумажник, а в нем - семь тысяч евро.
  Или:
  - А хорошо бы трахнуть (желательно в извращенной форме) какую-нибудь кинозвезду.
  Или:
  - А ведь пора, пора наконец-то прославиться, и желательно - на весь мир.
  И т. д. и т. п.
  Вот и сейчас я как раз иду и размышляю о соблазнах всемирной славы.
  Будучи человеком мудрым, я понимаю, что ни президентом России, ни центрфорвардом "Реала" мне, пожалуй, уже не стать. Следовательно, нужно прославиться как литератору. Ведь так?
  Так!
  А чтобы прославиться, как литератору, нужно, как минимум, выпустить книгу. И, скажем, назвать ее...
  Ну, например, "Сексуальное подполье гения".
  Да-да!
  Именно так: "Сексуальное подполье гения" (психоделические аспекты творчества М. Булгакова, В. Набокова, В. Бокова и Ф. М. Достоевского).
  И хотя (будучи человеком мудрым) я хорошо понимаю, что писать подобную книгу - мартышкин труд, и прославиться с ее помощью ну никак невозможно, остановить бесконтрольный полет своей фантазии я уже не могу. Ибо она, фантазия, вырисовывает мне картины одна прекрасней другой.
  Ну, например, такую: иду я к метро, приближаюсь к своему любимому ларьку, а там уже пьет пиво Фазиль Искандер.
  Увидев меня, он роняет от изумления кружку.
  - Постойте! Постойте! - слабым старческим голосом кричит он. - Это ведь вы? Вы?! Михаил Метс?! Знаменитый автор "Психоделических аспектов"?
  - Да, - с достоинством отвечаю я старику. - Это действительно я. Вы не ошиблись, Фазиль Абдулович.
  - Четвертую ночь не сплю! - продолжает он. - Все читаю взахлеб вашу книгу!
  - Что ж, - с достоинством отвечаю я, - хорошую книжку прочесть не вредно.
  - Ве-ли-ко-леп-но написано! Просто бунинский стиль!
  - У вас тоже приличный слог, Фазиль Абдулович, - приободряю я старикана и все с тем же нерушимым достоинством шествую далее.
  А здесь...
  А здесь и действительно показалась станция метро "Чкаловская".
  Стоящая перед нею страшная, насаженная на тонкий гранитный шест голова навевает на меня мысли о бренности славы...
  Мои мысли о бренности славы
  Ведь что такое, в сущности, слава?
  Тлен, прах и пыль.
  Давайте составим список бестселлеров за последние полтора - два века:
  "Юрий Милославский" - "Иван Выжигин" - "Бедные люди" - "Что делать?" - "Тысяча душ" - "Гарденины" - "Мелкий бес" - "Кровавый смех" - "Санин" -"Без черемухи" - "Время, вперед!" - "Кавалер Золотой Звезды" - "Звездный билет" - "Альтист Данилов" - "Дети Арбата" - "Белые одежды" - "Байки кремлевского диггера".
  И кто теперь вспомнит, о чем все это? И покажите-ка мне эрудита, способного поименовать хотя б половину написавших эти шедевры гениев. А ведь в свое время все эти книги гремели. И Дора Абрамовна названивала Изабелле Юрьевне и с придыханием спрашивала: "А вы читали?" И редактор Пал Палыч ходил королем, и сам модный автор Василь Василич смотрел орлом, а не мокрой курицей.
  И куда это делось?
  Все тлен, прах и пепел.
  * * *
  Я вам больше скажу. Не только слава, но и бессмертие ровным счетом ничего не значит.
  Вам требуются доказательства?
  Их у меня сколько угодно.
  Возьмем, например, Ю. Гагарина. Надеюсь, всем очевидно, что и через пару-тройку тысячелетий человечество будет чтить это имя наряду с именами Колумба и Гутенберга. Но так же ясно и то, что если взять реальный масштаб этой личности, то Ю. А. Гагарин не слишком-то далеко ушел от Белки и Стрелки.
  А вот вам еще более вопиющий пример.
  Некогда жил в Петербурге чиновник фон Зон. Был он типичным представителем тогдашнего среднего класса и в качестве такого - на редкость типичного - представителя очень любил ходить по вертепам. И вот в одном из блудилищ его и зарезали. Дело попало в газеты, а из газет - на перо к Ф. М. Достоевскому (см. небезызвестный роман "Бр. Карамазовы").
  А поскольку тексты Ф. М. Достоевского, судя по всему, бессмертны, то, следовательно, и через тысячу лет люди будут помнить фон Зона. Представляете? Забудут Путина и Пелевина, забудут Брежнева и Черненко, забудут Зыкину и Газманова, самый русский язык станет языком полумертвым и будет полностью вытеснен примитивным русско-английским суржиком, а где-нибудь в Новой Зеландии все равно отыщется чудак-профессор, слыхавший о существовании фон Зона.
  Следовательно, и фон Зон обрел бессмертие. А фули толку?
  * * *
  Все тлен, прах и пепел.
  * * *
  Между тем, я давно уже стоял на лениво струившейся вниз эскалаторной ленте, и мыслей в моей голове решительно не было. То есть мысли имелись, но совсем уже не годящиеся для увековечивания. Они, если честно, были практически полностью посвящены бюстам (и попкам) проезжающих мимо дев и дам.
  "Это не дело, - подумал я. - Нужно срочно родить хоть какую-то мысль, достойную имени автора "Психоделических аспектов"".
  "Ну!" - понукал я самого себя.
  Мысль вроде забрезжила.
  Это была не слишком, быть может, ученая, но по-своему интеллигентная и довольно культурная мысль.
  "Ну!.. Матушка!!" - крикнул я ей.
  Мысль подошла чуть поближе.
  Но здесь эскалаторная лента кончилась...
  * * *
  Начался подземный перрон. В самом центре перрона возвышался навеки закрытый газетный ларек, расписанный радужной сеткой граффити.
  Кстати, в прошлом году, стоя рядом с этим навечно закрытым киоском, я оказался свидетелем одного... мини-триллера. Рассказать?
  * * *
  Дело было так.
  (Собственно, это даже не триллер, а как бы наудачу выхваченный кусок настоящей жизни: без начала, без конца и без середины.)
  Однажды ночью, часу в одиннадцатом, я стоял около этого киоска в ожидании поезда. И вдруг - в тот момент, когда поезд уже почти подошел - я увидел следующую картину:
  а) зареванного пацана лет десяти,
  б) пытающегося войти в вагон коренастого мужчину в спортивном костюме,
  в) двух активно препятствующих ему в этом граждан - какого-то бойкого, но крайне физически хилого юношу и старика с костылем.
  Бойкий и физически хилый при этом истошно вопил: "Стоять, ты арестован! Стоять, ты арестован!"
  "Мань-як!!! - моментально вычислил я. - Чикатило, блин, Чикатило!"
  И, с превеликим трудом отодрав себя от уютной стенки киоска, я кинулся на помощь старику и физически хилому.
  Итак, я бросился к ним. И стоило мне лишь слегка прихватить коренастого мужчину за шиворот, как он тут же расслабился и капитулировал.
  (Я думаю, здесь сыграло главную роль не столько приложенное мною дополнительное физическое усилие, сколько чисто механическое увеличение противостоящих ему людей с двух до трех. Втроем мы стали общественностью. Толпой. Коллективом.)
  Короче, прихваченный мною за шкирку мужчина капитулировал, и мне на редкость легко удалось выдернуть его из вагона.
  На перроне нас тут же густою толпой облепили желающие поучаствовать в нашей победе, и мужчину (уже без меня) сдали в ментовку.
  Вот такая микроистория. Конца я ее, повторяю, не видел.
  (И еще такая деталь - к уже спеленатому по рукам и ногам лжеспортсмену подбежал тот самый зареванный пацаненок и, каким-то нехорошим и пристальным взором проверив, достаточно ли крепко мы его держим, вдруг начал лупить его кулачком по лицу, приговаривая: "А на хуя ты это сделал? А на хуя ты это сделал?")
  От совершенного мною подвига в душе надолго остался привкус гадливости. Привкус этот в значительной степени усиливался тем, что в процессе вытаскивания странный спортсмен облил меня пивом, и рукава моей куртки еще очень долго приванивали дешевым "Петровским".
  * * *
  Воспоминание об этой истории, я вам честно скажу, ничуть меня не развеселило. А здесь еще сквозь раскуроченные местной шпаной жалюзи просвечивали голые внутренности навеки заброшенного киоска.
  (Надобно заметить, что ларек этот открылся в 1999 году и проработал ровно одну неделю. В память о том давным-давно отшумевшем времени к заросшему пылью и грязью стеклу был прилеплен отрывной календарь с довольно похожим портретом Александра Сергеевича.
  Под портретом чернели следующие бессмертные строки:
  Вот 200 лет уж отшумело,
  А он по-прежнему живой.
  Своей поэзией чудесной,
  Своей курчавой головой.)
  И здесь копившееся внутри меня раздражение вдруг вскипело и вылилось в...
  * * *
  В хулу.
  * * *
  В хулу на Александра Сергеевича.
  * * *
  Вот такой я отчаянный...
  "Культ Пушкина - единственный справедливый и честный культ на свете!" - так, помнится, говорила наша пламенная учительница литературы Ефросинья Петровна.
  Вы знаете, лично я - не уверен. Не уверен, что на свете существуют справедливые и честные культы. Культ хоть Пушкина, хоть Путина, хоть Есенина - вещь почти одинаково гадкая и мерзкая, ибо стремится приписать лучезарность и цельность тому, что по определению является шипящим клубком противоречий. То бишь - че-ло-ве-ку.
  Вот вам, короче, кусочек моей хулы.
  Внимайте.
  Мое непохвальное слово Пушкину
  А собственно, почему... Пушкин?
  Нелепый вопрос.
  А почему Луна не из чугуна? Почему Петербург кончается на "ург"? Почему "лотерея" рифмуется с "гонорея"?
  И все-таки: а почему именно Пушкин - первый поэт Империи?
  Ну... видимо, потому, что Пушкин - единственный в русской литературе пример того, как содержание подчинилось форме, то есть он - это как бы и есть осуществившаяся на бумаге Империя.
  Содержание Пушкину глубоко безразлично. Единственная затрагивающая его лично тема - это родовитый, но бедный дворянин в крайне стесненном положении. Все остальное зависит от выбранной на сегодня формы. Вот он льет слезы о милом Дельвиге, а вот рассуждает о его смерти как о вполне постороннем факте. Вот восхищается дерзостью восставшей Польши, а вот добавляет, что с точки зрения чисто практической всех поляков нужно как можно скорее передавить. Вот он с огнем в очах славит свободу, а вот не за страх, а за совесть служит режиму, по степени непоэтичности уступающему лишь нынешнему да сталинскому. Вот в своей "Капитанской дочке" он живописует романтического бунтовщика Пугачева, а вот Пугачев в его же "Истории бунта" - трус и садист, сдирающий кожу с побежденных и кланяющийся в ноги полонившему его Панину. Вот он провозглашает госпожу Керн "мимолетным виденьем", а вот в частном письме равнодушно роняет, что это виденье он буквально на днях благополучно "от..б". Ибо для Пушкина, повторю, важна только форма.
  И вот почему именно Пушкин одинаково люб любому начальнику. Именно Пушкин и только он. Единственный из всех русских классиков.
  Автор "Бесов" был ненавистен Сталину.
  Автор "Хаджи-Мурата" не слишком в чести у нынешнего покорителя Кавказа.
  И я, знаете ли, не уверен, чтоб юдофил Ленин питал особо нежные чувства к автору "Тараса Бульбы".
  И только Пушкин люб всем и каждому.
  Взгляните на памятник Пушкину и хоровод сменяющего вокруг него начальства. Вот генералы в вицмундирах, вот комиссары в пыльных шлемах, вот наркомы в ядовито-зеленых сталинках, вот товарищ Хрущев с кукурузным початком, вот лично дорогой Леонид Ильич звенит боевыми наградами, вот въезжает осанистый Ельцин верхом на танке, а вот входит припорошенный пылью терактов Путин в обнимку с Героем России Патрушевым.
  Всех приемлет Пушкин. Ничьего венка не отвергает.
  * * *
  И еще раз о Пушкине.
  Так уж случилось, что большую часть 199... года мне пришлось провести в следственном изоляторе ИЗ 45/1 "Кресты". Обстоятельств этого дела я даже сейчас вспоминать не желаю, но во избежание ненужных сплетен уточню: дело было бытовое, а обстоятельства его были таковы, что на суде смеялся конвой. Но - так или иначе - целых полгода из жизни выпали. Но я сейчас не об этом. Я - о Пушкине.
  Не знаю - а впрочем, какие мои годы? - напрочь не знаю, как там сейчас, а в те времена в российской тюрьме существовали довольно обширные возможности для чтения. То есть имелось главное - свободное время. А вот книг практически не было. То есть книги-то были, но несколько... м-м-м... специфические. Перечислю одни названия: "Верность океану", "Буденовка для сына", "Рассказы современных узбекских писателей", "Сыны степей донских"...
  На этом унылом фоне даже "Как закалялась сталь" Николая Островского проходила за праздник души и читалась с восторгом, взахлеб. Да что там Островский! Помню, как в упомянутой чуть выше "Узбекской антологии" мне попался один-единственный мало-мальски живой рассказ о некоем ташкентском чудаке Юсуфе (тоже, кстати, чуть было не загремевшем в тюрьму), и этот рассказ, талантливый и молодой (но, конечно, не более), восхитил меня так, как на воле не восхищали ни Мопассан, ни Флобер. А каким пиршеством мыслей и чувств явился для меня разрозненный том "Фрегата "Паллада""! Я даже, ни разу не сморщившись, отмахал восемьсот страниц писем Чехова (которого не люблю).
  И вот к исходу четвертого месяца моего пребывания в "Крестах" равнодушный библиотечный баландёр принес к нам в камеру однотомник Пушкина.
  Чего там скрывать, ручонки тряслись. Ведь теперь (с каким-то почти что любовным восторгом думал я) я смогу выучить наизусть всего "Евгения Онегина"! И вот я раскрыл однотомник...
  И...
  Ну что?
  Читатель ждет уж рифмы "розы"?
  Так вот. В специфических тюремных условиях Александр Сергеевич Пушкин НЕ ПОШЕЛ.
  Слишком все сухо. Слишком холодно. Слишком все вскользь. Измученная эмоциональным голоданием душа требовала чего-нибудь покорявее и поподробнее. Типа того же "Фрегата "Паллада"".
  Вот такая история. А из "Евгения Онегина" я, как и в школьные годы, помню сейчас наизусть лишь половину первой главы.
  * * *
  Кстати, сегодня у нас в Петербурге праздник.
  День ВДВ.
  И в нашем полупустом вагоне уже стоит один празднующий - помятый тридцатилетний мужик в тельняшке. На голове у него синий берет, в руках - бутылка пива "Степан Разин".
  Выглядит он полным идиотом и где-то в глубине души и сам это понимает. То, что он выглядит дураком, кажется не только мне. Так кажется и находящимся в нашем вагоне барышням (чей голос всегда решающий). Барышни полностью игнорируют супермена в тельняшке.
  Десантник пьет пиво. Томится. Скучает. Напротив него сидит одинокий и хилый негр, но наш разговляющийся пивом спецназовец даже и не пытается организовать никаких неразрывно ассоциирующихся с днем ВДВ лихих куклукслановских мероприятий. Может быть, дело в том, что десантник - тоже один, а в одиночку погромы не устраивают. А может быть, он (несмотря на берет) попросту человек нормальный.
  Кстати сегодня, проходя по Большой Зелениной, я уже видел приготовления ко Дню десантника. У нас на Зелениной есть два торговца арбузами: один торгует у самой "Чкаловской", другой - чуть подальше. У того, что торгует у "Чкаловской", арбузы по восемь, а у того, что подальше, - по семь рублей килограмм. Первый (что отдает арбузы по восемь) торгует талантливо и немного похож на Саддама Хусейна, а второй (что отдает их по семь) торгует с прохладцей и слегка напоминает Аслана Масхадова. Не закрылись сегодня оба. И оба подготовились ко дню ВДВ основательно. У обоих чуть-чуть в сторонке стоит человек по восемь братов и сватов. У обоих под правой рукой лежит отточенный, словно бритва, ножик. У обоих в глазах какая-то тщательно спрятанная хищная радость.
  Ох, ребята из ВДВ! Лучше бы вам сегодня сюда не соваться.
  * * *
  Оба, ясное дело, ждут погромов. И не без основания, ибо наш родной город давно уже стал почти официальной столицей расизма. А ведь еще каких-то пятнадцать-двадцать лет назад никакого такого расизма в городе Ленина не существовало.
  Ну да, не любили евреев. Немного чурались негров.
  И все.
  Сейчас же любой брюнет может быть совершенно свободно объявлен "чуркой" и на этом основании забит бейсбольными битами насмерть.
  Да, господа, расизм - вещь не слишком красивая. И в то же время ни один, даже самый разлиберальный, человек не может считать себя абсолютно свободным от этой заразы. Чтобы не тыкать пальцем в других, скажу за себя: я очень люблю англичан и армян. Все остальные нации мне неприятны.
  Так что расизм - грех настолько всеобщий, что его в какой-то мере даже можно считать простительным. Это некий условный, несмертный грех, вроде супружеской измены или рукоблудия.
  По крайней мере, так кажется нам, носителям этого яда. А вот что такое расизм с точки зрения людей, на которых он направлен.
  * * *
  Это было давно, в пионерлагере "Юный климовец".
  И хотя в среде либеральной интеллигенции принято вспоминать пионерские лагеря с ужасом, лично я свой лагерь любил. Мне он, уж извините, нравился. Нравился наш четвертый отряд, нравилась возможность попросить в столовке лишнюю порцию каши, нравилась одна очень взрослая девочка с роскошным именем Злата Сгущанская, нравилась нестрогая (в сравнении с полутюремной школьной) дисциплина, нравились даже (стыдно сказать) ежеутренние линейки, на которых я проводил трехминутные политинформации, утоляя терзавший меня тогда просветительский пыл. Не нравилось мне одно: в пионерлагере не было библиотеки. Вернее, была, но какая-то издевательски маленькая - книг тридцать-сорок. И единственною жемчужиною этого хилого книжного фонда был черный шеститомник Конан Дойла.
  Нет, конечно, даже и речи не шло о том, чтобы мне, ничем не примечательному пионеру, можно было осмелиться претендовать на тома с Шерлоком Холмсом. Их читала высшая администрация лагеря.
  Не светили мне и "Затерянный мир" с "Бригадиром Жераром". Ими зачитывались чудо-богатыри из первых отрядов: Леха Петров, Серега Румянцев и Женя Морин. И еще (во всяком случае, мне очень хотелось так думать) их, скорее всего, читала наша главная лагерная сексбомба - первая красавица первого отряда Наташа Столярова.
  Собственно говоря, вообще никакие такие тома конан-дойловского собрания мне, по моему тогдашнему скромному социальному статусу, не светили, но библиотекарша, сжалившись, однажды дала мне на день какой-то дальний, никем не читаемый том с фантастической повестью "Отравленный пояс".
  Для людей, никогда не бывавших в пионерлагере "Юный климовец", я на всякий случай уточняю, что по сюжету этой повести планета Земля попадает в гигантское облако ядовитого газа, якобы убивающее (а на самом деле - усыпляющее) все живое. И еще одно свойство этого газа состояло в том, что чем выше был интеллект соприкасавшегося с ним существа, тем медленнее газ на него воздействовал.
  И вот облако этого странного газа накрывает тогдашнюю Австро-Венгрию.
  "НАРОДЫ СЛАВЯНСКИХ РАС, - писал сэр Артур, - К ДВУМ ЧАСАМ ДНЯ УЖЕ ПОГОЛОВНО ВЫМЕРЛИ, НО НЕМЕЦКАЯ ЧАСТЬ НАСЕЛЕНИЯ ЕЩЕ ДЕРЖАЛАСЬ".
  ...Вот, собственно, и все.
  Вот так я и вылечился от расизма.
  * * *
  До деталей вижу эту картину: в классической замкнутой комнате находятся Пушкин, Чехов, Толстой и некий практически безымянный г-н Мюллер - владелец перчаточной фабрики "Мюллер и сыновья". И вот к ним вползает чуть-чуть желтоватое облако газа. Первым слетает с катушек Пушкин (он - полунегр). Потом Антон Павлович, как внук крепостного, хрипит и хватается посиневшей рукой за пенсне. А потом и Лев Николаевич, заблевав бородищу, режет дуба.
  "Руссише швайне!" - бормочет лишь чуть-чуть побледневший херр и, аккуратно прикрыв входную дверь, возвращается к себе в офис.
  * * *
  А напротив сидят две барышни.
  Обычные вроде бы барышни (лет по шестнадцать-семнадцать). Одна носатенькая, в меру страшненькая, чуть-чуть похожа на певицу Земфиру. Вторая - круглолицая и кудрявенькая, и похожа... да ни на кого она, собственно, не похожа.
  Похожа лишь на свои шестнадцать лет. Губки, глазки, носик.
  Сидим мы, стало быть, tete-a-tete и время от времени, хочешь - не хочешь, встречаемся взглядами. И что мы, казалось, друг другу? Я... нет, вы только поймите меня, пожалуйста, правильно: я, конечно, джигит, орел и атлет, и любая нормальная женщина именно о таком мужике и мечтает, но... но давайте-ка взглянем на вещи трезво.
  Я:
  а) немолодой,
  б) незнаменитый,
  в) небогатый
  мужчина с весьма заурядной внешностью.
  Да и одет не так чтоб с иголочки.
  А барышни... а что - барышни? Барышни шепчутся о чем-то школьном: о контрольной по алгебре, о Витьке из 11-го "А", о мымре-географичке и Сидоровой-задаваке.
  Итак, что мы, казалось, друг другу? Но я - постепенно спускающийся под гору немолодой самец, а они - неумолимо набирающие силу юные самки. Так что этот контекст неизбежен. И буквально через пару минут становится ясно, что носатенькая - не прочь, а кудрявенькой я, увы, абсолютно по барабану.
  * * *
  Вообще-то, гм...
  Вообще-то истинные джентльмены на эту тему не говорят. Но я - увы! - не совсем джентльмен (а может быть, и совсем не джентльмен). Короче, я говорю на эту тему.
  Так что, гм... разрешите продолжить?
  * * *
  Сравнительно недавно (и опять же в метро, но не в вагоне, а на эскалаторе) я неожиданно стал объектом весьма настойчивых сексуальных домогательств. Приставала ко мне одна молодая, но уже заметно потрепанная жизнью женщина лет восемнадцати-девятнадцати. Была она, ясное дело, под газом. И я ее (практически на автомате) в довольно резкой форме отшил. Отшил, а потом подумал: а не последняя ли это барышня, которая ко мне пристала?
  * * *
  Здесь я умудренно вздохнул. А потом стал незряче елозить взглядом по не слишком красивым внутренностям метрополитеновского туннеля... Одновременно я размышлял. Мыслей в моей голове на этот раз накопилось изрядно. Я начал вдруг, например, составлять список курьезных фамилий.
  Получилось вот что:
  а) Шестисоткин,
  б) Пятихаткин,
  в) Жаляпин,
  г) Иванов-Маркетинг,
  д) товарищ Экологически-Чистый,
  ж) товарищ Богобоязненный.
  * * *
  А вот странное имя-отчество: Джордано Брутто.
  * * *
  И выкрики чаек, похожие на икоту.
  * * *
  Нет-нет, никаких истошно икающих чаек в метрополитене, ясное дело, не было. Просто мне неожиданно вспомнилась расположенная неподалеку от нашего дома помойка. Место это приметное. Помните, у Ю. Полякова:
  Мы с тобою - городские чайки.
  Мы давно забыли запах моря...
  Мы всю жизнь летаем над помойкой
  И кричим с тоской: "Мы чайки! Чайки!"
  Что правда, то правда. Там этих чаек полным-полно.
  И не только чаек.
  Там еще много бродячих собак. И бродячих котов. И вконец одичавших представителей homo sapiens. Попытались было прижиться бродячие крысы, но - не выдержали конкуренции.
  А по ночам туда потихоньку наведываются живущие неподалеку пенсионеры. Днем-то им стыдно, а ночью вроде и не видать. Хотя и ночью, конечно, видно, но не так отчетливо. Ну и стыда, соответственно, меньше. (К тому же ночью и стыд не такой. Не полновесный, дневной, а как бы ночной - урезанный.)
  Помню, как пару недель назад мы с дочкой возвращались из цирка. Она сидела у меня на плечах, а на голове у нее подрагивали купленные в цирковом киоске игрушечные проволочные рожки. Возвращались мы очень поздно и как раз потревожили одного такого вышедшего на ночной промысел пенсионера.
  Завидев нас, старичок рефлекторно отпрянул. Тут же вцепился в заранее приготовленное ведро: ничего, мол, особенного, выношу себе мусор. Потом настороженно глянул: мол, мы - не знакомые? Затем, разглядев, что не только мы не знакомые, но и вообще - существа из какого-то параллельного мира (мужчина в дорогом пиджаке и сидящая на плечах у него разодетая, словно кукла, девчонка, причем на голове у нее - вот умора! - колышутся игрушечные, проволочные, купленные где-то за дикие баксы-доллары рожки), старик расслабился и решил прокомментировать увиденное.
  Он очень долго подбирал какие-нибудь особенные, не затертые в обиходе слова и наконец произнес, ласково глядя на мою дочку:
   - Ну ты просто... какой-то... СКАЗОЧНЫЙ ПЕРСОНАЖ.
  После чего бесшабашно махнул рукой и начал уже не таясь копаться в помойке.
  * * *
  А на "Спортивной" в наш вагон завалилась парочка нищих. Это были нищие устаревшего типа - люди не местные. "Извините-што-к-вам-обращаимся-помож-жите-кто-скока-смож-ж-жит". Вообще-то в наше циничное время таких допотопных нищих встретишь не часто. Сейчас больше бомбят лихие колясочники в камуфляже.
  Ветераны неведомых войн, одинаковые, как всамделишные солдаты.
  Равнодушный потухший взор. Опухшие фиолетово-красные рожи. Сзади - деловитая цыганка-провожатая.
  Короче - унифицированный и очень-очень серьезный бизнес. Любой безногий колясочник у нас на "Чкаловской" так же неотличим от любого колясочника где-нибудь на "Проспекте Ветеранов", как "Макдоналдс" в Москве от "Макдоналдса" в Дели.
  Так дела обстоят сейчас. А вот раньше...
  * * *
  Раньше тот, взбаламученный Перестройкой мир был намного разнообразней и красочней.
  И я, прижавшись носом к стеклу, вспоминаю
  Питерских чудиков эпохи гласности
  Начну с продавца газеты "На дне" в вагоне метро.
  Внешность его изгладилась из моей памяти начисто (очевидно, она была заурядна). Помню лишь голос и интонацию. Голос был зычный. А интонация - как у тамады на свадьбе:
  - КУПИТЕ (скороговоркой) газету-на-дне! ЕДИНСТВЕННУЮ (скороговоркой) социальную-газету-санкт-петербурга. ПОМОГИТЕ бездомным. ПЛОХО нам-на-чердаках-и-в-подвалах. ПО-МО-ГИ-ТЕ, аль-на-руси ХЛЕБОМ НЕ ПОДЕЛЯТСЯ?!!
  * * *
  А вот интеллигентный дворник у станции "Нарвская". Очень строгий, в круглых очках.
  Подметая, ораторствует:
  - Диктатура нетрезвозачатых дебилов! Ха-ха! Какая, на хрен, свобода с куриными мозгами! Ха-ха! Какая такая, на хрен, свобода! Только - диктатура! Диктатура нетрезвозачатых дебилов!
  Минуты две покликушествовав, идет себе дальше.
  Пусть в ватнике и при метле, зато интеллигентный и трезвозачатый.
  * * *
  Вспоминаю и личность вообще легендарную.
  Леню-барда.
  Леня был бардом в химически чистом виде - явившейся, так сказать, во плоти идеальной Идеей Барда. У бардов, как правило, со слухом не очень, голос слабенький и не слишком-то складываются взаимоотношения с гитарой. Редкий из них знает больше пяти аккордов.
  А у Лени - как у супербарда - не только совсем не было ни слуха, ни голоса, и он не только вообще не умел играть на гитаре, но даже из текста исполняемых им песен он помнил, как правило, только пару строчек.
  На Невском его собиралась слушать толпа человек в четыреста.
  * * *
  - Америка! - как попало лупя по струнам, выкрикивал Леня. - Не валяй дурака! Отдавай нам Аляску!
  Толпа благодарно ржала и кидала в разложенный супербардом гитарный футляр тогдашние огромные желтые сотни с Лениным.
  * * *
  Теперь на месте Лени стоят крышуемые все теми же гореловскими цыганами молодцы в камуфляже и, опираясь на свежеоструганные КОНЦЕРТНЫЕ костыли, спевают песни о том, когда последний враг ничком на землю ляжет.
  * * *
  И почти что, читатель, последнее. В начале 90-х я зарабатывал себе на жизнь, торгуя газетами и журналами. И к моей газетно-журнальной точке периодически подходил один человек.
  Ткнув пальцем в какое-нибудь особо понравившееся ему издание, он неизменно спрашивал: "А это сколько сто-о-оит?", после чего, никогда не дослушав ответ, гордо приосанивался и сообщал: "А мне ничего не нужно. У меня отдельная квартира! Мне ничего не нужно! У меня о-отдель-на-я квартира!" - и торжественно шествовал далее.
  * * *
  Этого же чудака я встретил лет через восемь. Он (прежде довольно ухоженный) стал небритым и грязным. А его признание-монолог звучало теперь так: "А мне ничего не нужно! У меня отдельная квартира! Мне ничего не нужно! У меня о-отдель-на-я квартира... только... только у меня мамочка умерла".
  * * *
  И еще одно, на этот раз действительно последнее воспоминание.
  Коротенькая преамбула. Занявшись газетной торговлей, я недолго работал на дядю. В те времена почти любой человек мог, чуть напрягшись, начать свое дело. Получилось это и у меня.
  Уже к концу 1993-го у меня было несколько собственных точек, приносивших в месяц чуть ли не триста долларов, что, по тогдашним понятиям, позволяло мне с полным правом считать себя человеком богатым.
  * * *
  Итак, к концу 93-го у меня впервые в жизни появились хоть какие-то деньги. Я был одинок, бездетен, не очень-то знал, зачем я вообще живу, и, соответственно, пил по-черному.
  Вспоминаю, как в первых числах только что наступившего 94-го в городе вдруг начались перебои с алкоголем (продолжал, очевидно, сказываться только-только закончившийся социализм). Во всяком случае, в моей любимой разливухе "Коньяк. Шампанское" на углу Фонтанки и Невского продавался лишь один напиток - ликер вишневый. Ну уж второго-то января даже и менее, нежели я, влюбленный в алкоголь человек вряд ли бы стал выеживаться. И я заказал себе 250 граммов ликера.
  ...Тонкий чайный стакан был практически пуст, когда невдалеке от меня вдруг зависло какое-то рыло.
  - Зе-е-емляк! - прохрипело оно.
  - Ну? - высокомерно ответил я.
  (Мне было тогда не до рыла: ко мне как раз подступала та самая эйфория-гармония, ради которой мы, собственно, и травим себя алкоголем.)
  - Зе-е-емляк! - продолжал почти что предсмертно хрипеть мордоворот. - Оставь... чу... точку.
  - А на каком... - начал было я и - обессилел.
  - А? - осторожно разбудило меня рыло.
  - А на каком... я извиняюсь... основании? Я должен? Тебе? Что-нибудь? Оставлять?
  - Да я тока-тока откинулся.
  - С зоны?
  - Ага. С зоны.
  - Пиздишь, небось? И не боишься, что предъявлю?
  - Какие предъявы, зёма? Вон справка об освобождении.
  И он сунул мне мятую справку с лиловой печатью. Такой удивительный документ мне приходилось держать в руках впервые. Но дату выдачи я все ж таки разглядел: 16.12.93.
  - Ха! - продолжил вовсю изгаляться я. - И трех недель не прошло. Тебе ж еще минимум месяц можно пить и гулять на халяву.
  - А? - недоуменно спросило рыло.
  - Ну, если то, что написано в этой бумажке, - правда, то любой твой друг сейчас тебя накормит, напоит и бабу подложит. Чего ж ты ко мне прилип?
  - А?! - все силился понять мои слишком сложные для него речи зек.
  - Ну, - помаленечку закипая, продолжил я, - ведь ежели человек и вправду только-только откинулся, то любые, даже самые что ни на есть говнистые друзья уж пару-то месяцев обязаны поить и кормить его на халяву. Так что-то у тебя здесь не сходится.
  - А-а... - ухмыльнулся зек. - Друзья... А у меня нету друзей.
  - А ты... - попытался что-то такое еще сформулировать я и вдруг... понял смысл последней сказанной зеком фразы.
  Я взглянул на него. Да. Он не врал.
  Какие у него могли быть друзья...
  Мне стало вдруг невыносимо больно и стыдно.
  Я подошел к окошечку кассы, заказал для бомжа поллитра ликера и, ни слова не говоря, вышел на Невский.
  * * *
  ...И еще очень долго при любых неприятностях и в особенности тогда, когда мне искренне хотелось считать себя самым-самым несчастным человеком на свете, я вспоминал этого зека. Я видел его небритую морду и слышал эти равнодушно произнесенные им слова: "А-а... Друзья... А у меня нету друзей..."
  Как же, в сущности, нам с вами легко живется на свете!
  * * *
  Да... жизнь штука сложная. Что, кстати, лишний раз подтверждает и висящий напротив меня рекламный плакатик. Плакатик, опять же, не так чтоб типичный. Он рекламирует не супермаркет, а театральный спектакль. На плакатике широко улыбается средних размеров телезвезда - московский актер Ростя Хайкин.
  Спектакль называется "По барабану", но Хайкин почему-то держит в руках скрипку. Уже побывавшая в этом вагоне шпана расстаралась: под левым глазом у Ростислава Александровича чернеет огромный фингал, в зубах - папироска. Два зуба выбиты.
  Но внешность у этой московской звезды столь... м-м... специфическая, что я, положа руку на сердце, просто не знаю, проиграл Ростислав Александрович от происков хулиганов или же наоборот - выиграл. Порою мне кажется, что так - с папироской и прикрывающим пол-лица фингалом - он выглядит даже немного солидней.
  Между прочим, звезда хотя и московская, но с крепкими питерскими корнями. Хайкины - старинный интеллигентский санкт-петербургский род. Что-то вроде Лурье. Хотя, конечно, и послабже.
  Рассказывают, что Ростин дед - художественный руководитель Александринского театра Семен Абрамович Хайкин - в послевоенные времена был вызван чуть ли не к самому товарищу Жданову, где ему без особых обиняков и намекнули, что возглавлять императорский театр с такой местечковой фамилией как бы... политически неправильно. И что, мол, фамилию надо сменить.
  Согласно легенде, крошечный Семен Абрамович гордо вскинул свой политически неправильный нос и, приосанившись, отчеканил:
  - Фамилию менять отказываюсь. Но согласен пожертвовать второй буквой. Получится очень по-русски.
  * * *
  Короче, род и древний и славный. И, видимо, именно как представителя старинного рода Ростислава Александровича в 1999 году и позвали на встречу с полковником Путиным.
  Это сейчас полковник Путин может - возникни у него такая блажь - поделиться красотою и обаянием хоть с самой Мэрилин Монро. А вот в те времена именно В. В. Путину приходилось брать напрокат обаяние у любимых народом артистов.
  И я на всю свою жизнь запомнил двух таких, сидевших в самом первом ряду, знаменитых деятелей театра - уже упоминавшегося мною Ростю и Мрака Андрониковича Джахарова, главу "Комкона". Помню точеный профиль Джахарова и подвижную, чисто актерскую физиономию Рости. Помню, как с монетного лика Джахарова явственно считывался своеобразный аристократизм видавшего всякие виды публичного мужчины. Лицо это как бы без слов говорило: "А мне хоть Путин, хоть Распутин, хоть Брежнев, хоть Горбачев. У меня, товарищи, театр".
  (А рядом вовсю хлопотал своею наполовину юношеской и наполовину старческой мордочкой впервые, быть может, позванный на ритуальную случку с властями Ростя. Он как бы тоже без слов кричал: "И у меня театр! И у меня театр!! И у меня театр!!!")
  Джахаров в эту минуту выглядел...
  Джахаров в эту минуту выглядел как выглядит пожилая и дорогая великосветская блядь на фоне бескорыстной деревенской давалки.
  * * *
  Я вновь прилипаю взглядом к плакату.
  Какое-то время думаю о странных извивах актерской профессии.
  Наконец, после долгих раздумий, прихожу к выводу, что роковая зависимость от телепиара и объективно вытекающая из нее беззаветная преданность всем власть держащим - суть неотъемлемые атрибуты лицедейства.
  Писатель имеет возможность писать в стол, актер же способен сыграть только в ящик.
  Да. Это так.
  В Интернете не полицедействуешь.
  Писатель имеет возможность писать в стол, актер же способен сыграть только в ящик.
  Зо-ло-ты-е сло-ва!
  Но бывают и - исключения.
  * * *
  И я вдруг припомнил виденный все в том же далеком 1999 моноспектакль Сергея Юрского "Евгений Онегин".
  Впечатление, дорогие читатели, странное. Донельзя.
  Ведь что такое, собственно, моноспектакль (то есть так называемое художественное чтение: публичное шпаренье заранее вытверженных стихотворных строк наизусть)?
  Ха!
  Старожилы-то помнят, какие лохани, ушаты и ванны вполне узаконенной юбилейной халтуры обрушиваются на нас раз в пятьдесят лет, в каждую круглую дату Александра Сергеевича.
  А здесь вдруг... я извиняюсь!
  Мо-но-спек-такль.
  Евгений, я еще раз извиняюсь, Онегин.
  Да сам Бог велел!
  Сам, дорогие товарищи, Бог!
  С кавалергардской выправкой, поигрывая сочным качаловским баритоном поведать почтеннейшей публике про дядю самых честных правил, про Татьяну, русскую душою, и про мальчишек радостный народ.
  Однако...
  Ни фига подобного.
  Ну, во-первых, ничего этого нет. Нет ни гвардейской выправки, ни качаловского баритона. Голос надтреснутый, тусклый. Лицо располневшее и неправильное. Над лицом возвышается огромных размеров лоб, незаметно переходящий в почти что ульяновских масштабов лысину.
  А что ж тогда есть? А есть лишь оно - ис-кюс-ство. То есть, друг мой читатель, присутствует нечто почти конгениальное дарованию Александра Сергеевича.
  Нет, ты понял меня, читатель?
  Понял?!
  В нашем виртуальном и кукольном мире, в наше виртуальное и кукольное время, где самое главное и интересное - это:
  а) последняя книга Пупкина,
  б) последний мегапроект Залупкина,
  в) и уничижительный отзыв на них всемирно известного критика Малофейкина, -
  вдруг произошло настоящее ВЗРОСЛОЕ событие.
  Сергей Юрьевич Юрский поставил моноспектакль "Евгений Онегин".
  С Сергеем Юрьевичем Юрским у меня вообще связано очень и очень многое. Собственно, почти вся моя жизнь.
  Но об этом чуть позже.
  * * *
  А сейчас вновь о нашем сжимающем скрипку герое - о Ростиславе свет Александровиче.
  С ним я ведь тоже много чем связан. Я, например, преотлично запомнил нашу самую первую встречу.
  Было это лет чуть не тридцать тому назад. На самом-самом излете застоя. Я учился тогда в 45-й физико-математической школе, которую, по минутному капризу не желавшего ему актерской карьеры отца, когда-то закончил и Ростислав Александрович.
  Все-таки странное это было время...
  Доносящийся из столовой запах сгоревшей гречневой каши.
  И дурацкая первая любовь.
  И ничуть не менее идиотская уверенность в том, что именно ты - гений.
  И злобные происки новодеревенской шпаны, регулярно бьющей всем этим физикам и математикам ихние морды и буквально на днях нарисовавшей на пожарном гидранте двухсполовинойметровый мужской орган с крайне обидной подписью: "Это х... вашего директора".
  (Надпись держалась на удивление долго. Поговаривали, что ее запретил стирать сам польщенный директор.)
  Да, это было странное время. Злобные происки новодеревенской шпаны... Горьковатый запах сгоревшей гречневой каши... И дурацкая первая любовь... И вполне идиотская уверенность в том, что именно ты - гений... И, наконец, приехавший на денек в alma mater молодой, но уже вполне знаменитый Ростя.
  Выступал он, как помнится, в актовом зале. Нас в этом зале сидело человек сто пятьдесят. А стало быть, Ростя... Да нет, нет, читатель. Боюсь, ты не понял. Ведь с нынешней точки зрения в зале сидело человек сто пятьдесят будущих сторублевых инженеров, а на эстраде стояла, худо-бедно, микрозвезда, уже снявшаяся в двухсерийном музыкальном фильме "Васко да Гама".
  Нам - будущим нищим бойцам ВПК - полагалось перед нею благоговеть.
  Однако же - черта с два!
  Черта с два мы благоговели перед Ростиславом Александровичем!
  Ведь в зале сидели... в зале сидели никакие не будущие инженеры. В зале сидели сплошные будущие лауреаты Нобелевской премии. Ровно сто пятьдесят грядущих нобелевских лауреатов. Каждый из нас слегка изнывал от чувства собственной избранности и всех людей непричастных - чуть-чуть презирал и жалел. Каждый человек, не умевший интегрировать по частям, казался нам личностью чуть комичной.
  А одного-единственного взгляда на крошечную головку Ростислава Александровича было, в общем, достаточно, чтобы понять, что ее обладатель не только никогда не умел интегрировать по частям, но и вряд ли помнит, чему равняется квадрат суммы. Так что мы к нему относились скорей покровительственно.
  Я, например, будучи человеком, уж извините, добрым, почему-то все время боялся, что, дойдя до неизбежного в те времена Достоевского, Ростя все перепутает и назовет его Михаилом Федоровичем. Но - уф! - пронесло. Дойдя до неизбежного в те времена Достоевского, Ростя поименовал его верно. И не только его. И Чехов остался у него Антоном Павловичем, и практически столь же неизбежный, как Достоевский, Булгаков - Михаилом Афанасьевичем, и даже неведомо как просочившийся в Ростины речи Державин твердо пребывал в Гавриилах Романовичах. Ростя был молодец, что, впрочем, не помешало мне весь вечер просидеть как на иголках.
  Что было потом? Была поездка в Москву и поход в полуподпольный тогда и весьма знаменитый потом Ростин театр. Был странный "Дракон" Казакова, в котором Хайкин сыграл обе главные роли. Тогда казаковский фильм мне ужасно понравился (наш инкубаторский Ростя играл как большой), а теперь вызывает целый ворох вопросов.
  Что, собственно, Хайкин хотел всем этим сказать? Что он лучше владеет сценической техникой, нежели ряд игравших в этой же пьесе великих актеров? Ну, будем считать, доказал (Ростя - технарь от Бога). А что дальше?
  Ведь театр - не цирк, не балет и не опера, и голая, не подчиненная конкретным художественным целям техника в нем ровным счетом ничего не значит. А какие такие художественные цели ставил перед собой Ростя? Да, собственно, только одну: доказать, что он технарь от Бога.
  Но, в любом случае, Хайкин тогда еще играл хорошо. Да он и сейчас продолжает играть хорошо. И лет через двадцать-тридцать будет играть еще лучше. Но как полноценный художник - кончился.
  * * *
  Что мы этим хотим сказать?
  Ну, вероятно, то, что нельзя на минутку вынуть язык из начальственной задницы и тут же начать прожигать сердца глаголом.
  Что так - не бывает.
  И что здесь не спасет никакая техника.
  И что все будет так, как уже сотни и тысячи раз бывало в долгой российской истории: будет квартира в Доме на Набережной, будет черный лоснящийся ЗИМ (ставший теперь "мерседесом"), будет звездопад стотысячных сталинских премий и неизбежно следующее за ним абсолютное творческое бесплодие.
  С которым мы нашего героя и поздравляем.
  * * *
  Размышляя о Хайкине, я вдруг почему-то вспомнил нашу общую с ним учительницу литературы... ну, назовем ее Ефросиньей Петровной. Лет пять-шесть назад я (боюсь, что в последний раз) увидел ее.
  Я был у нее в гостях. Тесная комнатка в коммуналке. За окном - еще не охетованный к Зоолетию Невский. На крошечном телеэкране - еще слегка непривычное лицо обожаемого Ефросиньей Петровной полковника Путина.
  Я сижу и почтительно вслушиваюсь в ее как всегда безупречно выстроенный монолог. Тема монолога одна: что говорил и что делал в свою самую последнюю встречу с Ефросиньей Петровной Ростя.
  Я пью чай (а если честно, то водку) и с легкой грустью прикидываю, что во время своих нечастых встреч с Ростей Ефросинья Петровна вряд ли столь же подробно пересказывает ему, что говорил и делал я.
  * * *
  И вот именно здесь, миновав свою мемуарно-философскую часть, наш разговор выруливает к своей деловой сути. Другая наша учительница... ну, назовем ее Анной Семеновной, очень серьезно больна. У нее инсульт. На лекарства требуется огромная, с точки зрения Ефросиньи Петровны, сумма. Целых СТО долларов!
  Так вот, не могу ли я... (Даже самому нелюбопытному взору видно, насколько трудно Ефросинье Петровне - человеку гордому и независимому - на старости лет чего-то просить. Тем более у меня.)
  Так вот, продолжает Ефросинья Петровна, не могу ли я... нет-нет... речь, конечно же, не идет обо всей сумме сразу.
  И что мне оставалось делать?
  Я по-свойски подмигиваю занимающему почти пол-экрана Путину, вынимаю подкожную сотню зеленых и грустно иду на хуй.
  * * *
  Вор в законе по кличке "Китикет".
  * * *
  Есть версия, что В. В. Путин был внебрачным сыном Юрия Гагарина.
  * * *
  Бесконечное здание "Крестов" - безобразный кирпичный шрам на аристократическом лице Ленинграда.
  * * *
  Ах да, читатель. Ознакомившись с вышеизложенным, ты вовсе не должен думать, что вот, мол, избалованная суперзвезда побрезговала дать три копейки старушке учительнице. Хайкин - человек в бытовом смысле этого слова порядочный и, конечно же, дал бы что нужно.
  Если б хоть кто-нибудь хоть о чем-нибудь его попросил.
  Что было исключено.
  Абсолютно.
  * * *
  А теперь, как и было обещано, о Сергее Юрском. С Сергеем Юрьевичем Юрским связана вся моя жизнь.
  Вот, например, 1962 год - год новочеркасской бойни и Карибского кризиса. Автор этих строк лежит в колыбели и, за неимением памперсов, гадит прямо в пеленки. Сергей Юрьевич Юрский гремит в БДТ в роли Чацкого.
  Родительница автора этих строк - мать-одиночка и интеллигентка во втором поколении - смотрит "Горе от ума" в четыре приема. Укачав колыбель и дав сиську будущему автору, она бежьмя бежит в БДТ, где смотрит акт, скажем, первый. Сразу же по окончании первого акта она стремглав возвращается домой, к заливающемуся в колыбели М. Метсу. На следующий день с помощью все того же нехитрого приема она смотрит следующий акт - второй. Потом третий и, наконец, четвертый.
  А на дворе стоит прекрасный и оттепельный год 1962-й. (Бог с ней, с новочеркасской бойней.) Партийную организацию г. Ленинграда возглавляет товарищ Толстиков.
  К искусству товарища Юрского товарищ Толстиков вполне равнодушен.
  А вот уже - вжик! - и на дворе октябрь 64-го. Пишущему эти строки исполняется ровно два с половиной года и он сочиняет свое первое и, боюсь, что лучшее в жизни стихотворение:
   Мимми
   ма-лень-кий,
   У
   Мимми -
   валенки.
  А в далекой Москве с нагретого трона слетает упрямый товарищ Хрущев. Через год это больно аукается сидящему в г. Ленинграде товарищу Толстикову. Хрущевский ставленник товарищ Толстиков направляется полномочным послом в Китай. На освободившееся кресло первого секретаря обкома садится Григорий Васильевич Романов.
  Кто он такой?
  Нет, вы это серьезно?
  КТО ОН ТАКОЙ?!
  Sic transit gloria mundi, друг мой читатель...
  Нет, как все-таки эта gloria mundi с годами вдруг - вжик! - и transit.
  Думал ли я, ничтожнейший из червей, что когда-нибудь мне придется объяснять подросшему за годы разгула свобод читателю, кто такой Романов Г. В.? То есть меня, Грумдта Г. Г., вы худо ли, бедно ли знаете, а вот Г. В. Романова - нет.
  Ха! Так ведь, глядишь...
  Но об этом не стоит.
  Итак, честь имею представить: Г. В. Романов - многолетний глава Ленинградского обкома партии, многолетний член Политбюро и (вплоть где-то до года 79-го) без пяти минут Преемник.
  Человек-легенда.
  Дикий барин эпохи застоя.
  (Не проиграй он Андропову и стоявшему за ним КГБ - и ты б, мой читатель, работал бы сейчас на каком-нибудь оборонном заводе, получал бы в год по три продуктовых набора, - короче, в ус бы не дул и горя б не знал.)
  У каждой эпохи свои законы. Это сейчас Ю. М. Лужков может вытворять у себя в Москве практически что угодно, а в те времена добродушный товарищ Брежнев стер бы товарища Гришина в порошок, позволь он себе рядом с Кремлем хоть самую малость посвоевольничать.
  А вот Г. В. Романову - ввиду относительной географической удаленности - кое-что позволялось. Конечно, не все. Кое-что.
  Некое право на игру с перебором.
  И ежели, например, на московском поэтическом пейзаже допускалось существование двух-трех либеральных пупырышков в лице и А. А. Вознесенского и Е. А. Евтушенко, то Г. В. Романов ровнял ленинградский поэтический пейзаж заподлицо, изводя под ноль всяких там бродских, соснор и разных прочих шведов.
  И ежели в общесоюзном масштабе лицам неправильной национальности при получении ими ВО выставлялись серьезные, но, в общем и целом, вполне преодолимые преграды, то Г. В. Романов взял поступление практически каждого инвалида пятого пункта буквально в каждый мало-мальски приличный питерский вуз под свой личный контроль, так что за все годы его правления ни одного сионюги туда без личной санкции Григория Васильевича не попало.
  При этом Романов вовсе не был каким-нибудь там, прости Господи, обскурантом и ретроградом. Ему очень нравилась певица Сенчина, ему нравился актер Лавров, и даже режиссер Товстоногов (хотя он тоже был инвалидом пятого пункта) ему где-то и в чем-то нравился. Но вот артиста Юрского он (что было, то было) терпеть не мог.
  За что?
  За то.
  За - талант.
  Нет, не то что б актриса Сенчина или, тем паче, актер Лавров были бездарны. Но у артиста Юрского этот талант был какой-то... блин, не такой! Какой-то чересчур и не там выпирающий.
  Талант Сергея Юрского вообще очень многих раздражает. Это, кстати, гениально использовал режиссер Говорухин в своем нашумевшем народном телесериале. Как, естественно, помнит читатель, в этом фильме Юрский играет лепилу-медика - этакую незаконно репрессированную клистирную трубку, которой (несмотря на всю ее сугубо формальную правоту) зритель просто обязан не сочувствовать, иначе весь тщательно выстроенный мир народного сериала рухнет.
  Короче, Юрский просто обязан всех нас раздражать. Он и раздражает. Чем? Все тем же.
  Та-лан-том.
  Причем талантом не в смысле: попеть, поплясать, а в смысле непонятной и странной способности жить в кадре. И ведь опять же! В фильме играют актеры далеко не бездарные: Высоцкий, Конкин, Садальский. Играют вовсю. Пот ручьем. Ребята стараются. Высоцкий рычит, Садальский шепелявит, а Конкин... у Конкина - усики.
  А вот Юрский попросту живет в кадре. В двухмерный и плоский мир народного телесериала вдруг входит живой, имеющий объем человек. Он беззащитно визжит, срываясь на писк: "Не смейте со мною так разговаривать, я кандидат наук!" Он странной, неловкой походкой (отвык от больших пространств) выходит из камеры, сжимая в руках говорящую авоську с вещами. Он каждым своим жестом, каждым своим словом и взглядом разрывает некрепкую ткань говорухинского телеповествования и вызывает этим законную ненависть зала.
  Поймите и зал. Ему ведь хочется сочувствовать удалым ментам - Глебу Жеглову и Володе Шарапову. Залу плевать на горькую правду невинно посаженных.
  Короче, талант товарища Юрского нормальных людей всегда и везде раздражает.
  Чего ж вы хотите от Г. В. Романова?
  Он ведь тоже был человек. И в сравнительно небольшом Ленинграде их конфликт был почти неизбежен. Неравный и странный конфликт.
  С одной стороны - всесильный повелитель второго по значению обкома партии, с другой - безвестный актеришко не шибко-то орденоносного театра.
  С одной стороны - простой как хозяйственное мыло обыватель, с другой - беззащитный творец, поцелованный в лысеющую макушку самим Господом Богом.
  Конец этого конфликта описан самим Сергеем Юрьевичем в его мемуарах. Вот мой краткий и бледный пересказ.
  Дело происходит в самом конце 80-х в обычном московском троллейбусе.
  Вечер. Осень. На передней площадке понуро сидит не старый еще человек лет шестидесяти с хвостиком. Типичный такой отставник. Чином не выше полковника.
  Этот гражданин - бывший секретарь ЦК КПСС Г. В. Романов. Человек, лет десять тому назад считавшийся без пяти минут Преемником.
  На площадку входит еще один старик. Внешность его тоже вполне заурядна: чересчур крупный нос, двойной подбородок, наполовину прикрытая синей береткой лысина.
  Этот старик - Сергей Юрьевич Юрский.
  Старики встречаются взглядами.
  Несостоявшийся Преемник смотрит в упор на Великого Артиста.
  Великий Артист удивленно смотрит на Несостоявшегося Преемника.
  Этот человек некогда лишил его родного города, любимого театра и, собственно говоря, сломал ему жизнь.
  - Здравствуйте, Григорий Васильевич, - говорит, наконец, Великий Артист.
  - Здравствуйте... э-э... товарищ из театра, - отвечает ему Без Пяти Минут Преемник.
  Он забыл. Все забыл. Он не помнит ни фамилии, ни имени, ни отчества (вещь совершенно немыслимая для профессионального партаппаратчика).
  Старики молчат.
  - Простите... э-э... товарищ из театра, - глядя куда-то вбок, наконец, произносит Преемник, - но я... э-э... сейчас выхожу.
  Он встает и, неловко цепляясь за толстый пластмассовый поручень, спускается по трем железным ступенькам вниз. Это - полная развалина.
  Несостоявшийся Преемник покидает салон.
  Троллейбус едет дальше.
  * * *
  А здесь уже и мне настала пора выходить. Ведь за распахнувшимися дверями вагона вовсю гудит станция метро "Садовая". Станция эта большая, торговая, шумная. Переход на Московско-Петроградскую ветку.
  Между прочим, в этом ее переходе почему-то всегда полно милиции. В самом центре поднимающегося вверх туннеля находится нечто-то вроде маленького КПЗ, а у входа в него всегда стоит, широко расставив ноги, бобби. Своим профессионально цепким взглядом он вылавливает из толпы брюнетов. Как там сказал поэт?
  Розовые лица.
   РевОльвер
   желт.
  Моя
  милиция
   меня
  бережет.
  А вот дальше не помню. Что-то вроде: "Иди направо, - покажет жезлом. Пойду направо, очень хорошо!"
  А ведь и действительно - хорошо.
  В теории. Когда лица розовы и ревОльвер - желт.
  А вот что бывает на самом деле...
  * * *
  Случилось это года четыре тому назад на Апраксином рынке.
  Произошли все эти события уже после того, как моя расцветшая было торговля газетами и журналами накрылась большим медным тазом. Пережив неизбежный первоначальный шок, я решил открыть небольшую лавочку на Апраксином.
  А надобно сказать, что любой гражданин, делающий свой гешефт на Апраксине, становится как бы законной добычей любого человека в погонах - и, соответственно, подвергается нескончаемой череде аннексий и контрибуций.
  Рано или поздно все это надоедает, и делающий свой небольшой гешефт гражданин посылает очередных проверяющих на хрен.
  И вот здесь начинается самое интересное.
  * * *
  Начинается оно в зековозе.
  Поскольку пишу я здесь чистую правду, то успокою вас сразу: ничего такого особенного со мною там не случилось. Через два с половиной часа меня выпустили. Более того, за эти два с половиной часа меня не только ни разу не ударили, но даже толком и не обматерили. Но весь (повторяю - ВЕСЬ) этот отрезок времени я прожил с ни с чем не сравнимым чувством: со мною можно сделать ВСЕ, ЧТО УГОДНО, ибо никакие законы - ни Божеские, ни человеческие - меня эти два с половиной часа не охраняли.
  Запомнился, например, такой случай. В наш зековоз попала одна девица, безлицензионно торговавшая с рук зенитовской атрибутикой. Девица тут же была окружена атмосферой своеобразного полицейского джентльменства (кстати, вполне целомудренного): ее усадили в единственное имевшееся в зековозке свободное кресло и стали развлекать интеллигентной беседой. И я на всю жизнь запомнил, как здоровенный белобрысый сержант, не переставая любезничать, походя хряснул кулаком по лицу одного некстати подвернувшегося туркмена. Повторяю: сержант, как, в общем, и все менты, был в этот вечер, что называется, в духе и ни малейшего зла никому не желал. А туркмен... ну, он то ли слишком тесно приблизился к богу-сержанту, то ли не так встал, то ли не так посмотрел, - короче, туркмен выёбывался, и сержант слегка поправил ему мозги, и поразило меня только то, что ударить человека по лицу было для сержанта движением настолько естественным, что у него не возникло даже крошечной паузы в разговоре.
  Потом я увидел, как слегка прессанули шестнадцатилетнего мальчика-спиртоношу. Все тот же сержант сграбастал его могучей ручищей за шиворот и во всю глотку вопил: "Ты сейчас у меня отсосешь! Понял, сука? Я тебе прямо здесь в рот сейчас дам! Говори, на кого работаешь! Кто твой хозяин? Шептун?"
  Даже выпускнице Смольного института было понятно, что белобрысый сержант шутил. Ну никак не мог он дать пацаненку в рот при трех десятках свидетелей. Понимая все это, пацаненок держался отменно и как заведенный твердил, что никакого Шептуна он знать не знает и ведать не ведает, а пять с половиной литров спирта нес для личного потребления.
  Поиграв с ним какое-то время, сержант подтолкнул мальчишку к выходу и ласково буркнул: "А ну давай-ка уёбывай. За тобой Шептун пришел".
  (То есть расколись пацан и назови своего благодетеля, Шептун бы узнал об этом первым.)
  А потом мы поехали.
  Все мы, задержанные, стояли лицом к стене, заложив за затылок руки. Зековоз ощутимо трясло, и мы на каждом ухабе с размаху бились лицами о железную стену. Я инстинктивно схватился рукой за какую-то выступавшую из стены скобу. "А этот хули держится?" - тут же рявкнул сержант. "А он русский", - пояснил кто-то из его соседей. "А-а, - равнодушно протянул белобрысый царь и бог зековоза, - ну тогда пускай держится. Хуй-то с ним".
  Будь я настоящим русским интеллигентом, я б отпустил скобу и бился бы мордой об стену наравне с таджиками и туркменами. Но я был интеллигентом советским и потому втихаря придерживался (за что и сейчас себя не люблю).
  * * *
  ...Вот, собственно, и все. Потом нас привезли в отделение и через час-другой отпустили.
  Вот такое вот "эхо войны".
  (Арестовавший меня ОМОН ведь, ясное дело, практически не вылезает из мятежной республики Ичкерия. А эта двухчасовая вылазка на Апрашку была для него так... развлекательно-обогатительной экскурсией.)
  * * *
  Что-то слишком грустную ноту мы взяли. Надо б добавить чего-нибудь... эдакого, чего-нибудь максимально далекого от нашей безрадостной постсоветской действительности. Ну вот, к примеру, неплохо было бы поговорить о... о... ну, скажем, о животрепещущей Проблеме Новогодних Елок.
  Что это за проблема?
  Вот сразу и видно, что в Интернете вы не бываете, ибо в ЖЖ (только, ради Бога, не спрашивайте, что такое ЖЖ - то есть Живой Журнал, - а то я окончательно перестану вас уважать: кто ж, кроме самых отстойных лохов, не знает, что это такой знаменитый сетевой проект, объединяющий сто с лишним тысяч русскоязычных пользователей!)... Так вот, этот самый ЖЖ вдруг вопреки сезону озаботился новогодними елками. Интерес возник (как и все на свете) в Израиле, а потом пошел гулять по Сети.
  В целом Проблема Н. Е. сводится, друг мой читатель, к следующему: в героическом государстве Израиль его некоторые (преимущественно, конечно, бывшие советские) жители соблюдают ужасный христианский обычай - ставят у себя в домах елку под Новый год, что жутко раздражает евреев-ортодоксов.
  Вот, казалось бы, не такого масштаба это явление, чтобы поднимать из-за него шум на весь свет, но не следует забывать, что и евреи-ортодоксы тоже в свою очередь жутко раздражают евреев-ассимилянтов. При этом и те и другие одинаково раздражают многочисленных сетевых антисемитов.
  Но и это еще не все!
  Раскиданные по Всемирной паутине антисемиты тоже делятся на какие-то виды, роды и ранги, и все эти роды, виды и ранги также между собой не в ладу. Короче, повод схлестнуться во всепланетной дискуссии есть.
  Правда, сам я в ней не участвую, ибо мое отношение к Проблеме Н. Е. слишком, увы, банально. Оно, если честно, сводится к тому, что абсолютно любой человек волен соблюдать абсолютно любые обычаи. Например, День Большого Дождя по обычаям племени манго-банго. Или День Великого Снега по обычаю хантов и манси. Оставаясь при этом евреем, калмыком или нанайцем. Короче, позиция моя настолько проста, что высказывать ее в Сети я немного стесняюсь.
  (Боюсь, засмеют. Ведь не очень приятно, когда над тобою в три тысячи глоток начнут хохотать и евреи-ортодоксы, и евреи-ассимилянты, и антисемиты всех видов, фракций и каст, и даже так называемые "русские дворяне" - из тех, что принципиально не пустят в свой дом жида, но и антисемиту руки не подадут.)
  Но я сейчас не об этом.
  Я о возникших по поводу пресловутой Проблемы Н. Е. воспоминаниях и ассоциациях. Вообще-то, будучи человеком до мозга костей советским, настоящих евреев я в своей жизни, можно сказать, не встречал. Ну нельзя же всерьез отнести к таковым, например, нашего военрука Бориса Абрамовича или учителя физики Беккера, или моего лучшего друга Сашку Бернгарда, все десять школьных лет утверждавшего, что он - чистокровный немец.
  Ясно, что все они - и Борис Абрамович, и Сашка, и Беккер - принадлежали к богоизбранному народу лишь номинально. У Бориса Абрамовича еврейским был только нос, у голубоглазого блондина Беккера - парадоксальный и мягкий юмор, а что касается Сашки, то у него еврейским было, пожалуй, все - и характерный бердичевский выговор, и завитые в мелкий каракуль волосы, и отвратительная привычка во время общения зажимать собеседника в угол, но - как мы уже говорили - все это ничуть не мешало ему выдавать себя за стопроцентного арийца.
  Короче, и Абрамыч, и Сашка, и Беккер были типичными homo soveticus, лишь по нелепой случайности отмеченными пятым пунктом. И если бы вы попытались вдруг посвятить их в животрепещущую проблему Новогдних Елей, то... то они поначалу вас бы просто не поняли, а потом бы, наверное, долго смеялись.
  Но одного человека, не справлявшего Новый год, я все-таки знал. Это была моя соседка-старообрядка Раиса Петровна.
  31 декабря, поужинав постной пищей, она неизменно ложилась спать. Праздники для нее начинался 7-го. Все 7-е - начиная с восьми-девяти утра - она разговлялась, а поскольку усохший за время поста желудок, как правило, не мог совладать с внезапно обрушивающимся на него пищевым изобилием, Раиса Петровна проводила большую часть Рождества, бегая в туалет и обратно.
  Примерно то же самое повторялось на Пасху.
  Короче, тетка была - кремень, хотя с развитием Перестройки-Гласности одну слабину дала - стала изредка посматривать телесериалы, но во всем остальном, повторяю, была настоящий камень. Ни хмельного, ни, упаси Господи, табачного, ни советских, ни православных праздников. Ежедневно слала проклятия Никону-патриарху.
  (И сейчас стоит у меня перед глазами вечно торчавшая на коммунальной кухне огромная банка сушеных грибов, бывших ее единственной пищей постами.)
  И вот о чем я подумал: а не кажется ли вам, друг-читатель, что эта ее кержацкая безоглядность - родная сестра иудейской жестковыйности?
  * * *
  Пока я вспоминал соседку, наш новый фирменный (с малиновыми сиденьями) поезд уже помчал меня к станции "Технологический институт". Перегон этот маленький, из-за чего я и постараюсь повспоминать сейчас о чем-нибудь таком компактном. О чем-нибудь таком коротеньком. Страничек на сорок.
  Вообще-то "Техноложка" - это самый что ни на есть центр города, и живут здесь преимущественно интеллигенты. Вот и сейчас неподалеку от меня стоит один такой юный работник умственного труда, одетый ну просто с иголочки: салатного цвета пиджак, кремовой гаммы брюки, нежно-розовый галстучек, голубые замшевые баретки.
  Oh, don"t step on my blue suede shoes!
  Помнится, пел незабвенный Элвис Пресли.
  Так он, безусловно, имел в виду именно этого юношу.
  А ведь когда-то и я был таким же. Таким же, как этот невский щеголь. И не так уж давно. Тому назад лет двенадцать.
  О Господи, что делает с нами время! Неужто, взглянув на меня сейчас, хоть кто-то поверит, что когда-то я был молодым, неженатым, безукоризненно выбритым, готовым в любую минуту заговорить по-английски.
  А ведь когда-то я был - БЫЛ - таким!
  Сейчас я это вам докажу. Слушайте.
  * * *
  Ну-с, я начну-с.
  Несмотря на всю свою лужковатость и церетелинку, нынешняя Москва - довольно красивый город. Мне, например, в современной Москве очень и очень нравится...
  Да нет ведь, не так.
  Начнем-ка по новой.
  В древней и вечно юной красавице Москве мне, откровенно говоря, более всего пришлось по сердцу...
  Гм... Снова заминка.
  Откровенно говоря, в древней и вечно юной красавице Москве мне не пришлось по сердцу вообще ничего. Но надо же было начать свой рассказ хоть с какого-нибудь комплимента.
  * * *
  Я отлично запомнил свой самый последний визит в этот город. Дело было в августе 1997 года. Ровно за год до Катастрофы.
  Безоблачным тихим утром того отчасти уже легендарного года я вышел из скорого поезда "Санкт-Петербург - Москва". На моих плечах был новый пиджак за два миллиона. С моей накачанной шеи свисал оранжевый галстук за триста тысяч. В моей правой (тоже знакомой с силовой физкультурой) руке болтался пластмассовый атташе-кейс. У самого пояса чуть топорщилась припрятанная под пиджак кенгурушка с долларами. Там было немного - тысяч восемь.
  Я приехал в Москву решить кой-какие проблемы. Я тогда занимался бизнесом. В те времена это было модно.
  Чиркнув взглядом по сверкающему циферблату часов "Сейко" (увы, паленых), я вновь прокрутил в уме кратенький план действий на сегодня:
  Пункт "а" - посещение редакции "Independent Media" и заключение с ними всеобъемлющего договора на прямые поставки их продукции в Питер.
  Пункт "b" - посещение редакции газеты "Московский комсомолец" и заключение аналогичного соглашения.
  Почти идентичные по содержанию пункты "c", "d" и "e". После выполнения пункта "e" - небольшая культурная программа.
  Спешащей походкой хронически занятого человека я пересек Ленинградский вокзал и, миновав четыре зеркальных киоска, вышел на круглую Комсомольскую площадь.
  Вот говорят, что в Москве милиция, мол, свирепствует. Вы знаете, я не заметил. Когда у вас на плечах пиджак за два миллиона, когда с вашей шеи свисает галстук за триста тысяч, а на лице у вас - выражение человека, ежедневно (причем в неплохом ресторане) обедающего, вы ни единой полиции мира не интересны. Это проверено.
  Но к делу, читатель. К делу! Business is before pleasure. К моему величайшему изумлению, в редакции "Independent Media" никого не было. То есть там никогошеньки не было ровно в восемь утра. И ровно в девять. И даже ровно в десять.
  В пятнадцать минут одиннадцатого наконец пришла секретарша. Это была удивительно некрасивая и на редкость обаятельная девушка лет двадцати с чем-то. Что меня в ней сразу же пленило, так это какая-то неисчерпаемая доброжелательность к окружающей ее вселенной. Вот, например, на столе у нее стоял телефон, звонивший практически беспрерывно. И секретарша, в сотый, в двухсотый и в тысячный раз снимая трубку, выговаривала ангельским голоском: ""Independent Media", доброе утро!" - причем каждый раз она произносила свое приветствие так, будто все утро жаждала поговорить именно с этим клиентом.
  "Вот видишь, Гиероним, - от скуки проводил я с самим собой политико-воспитательную беседу, - теперь ты, надеюсь, понял, почему эта столичная барышня наверняка зарабатывает больше тебя - самостоятельного санкт-петербургского бизнесмена? Да потому что это - Европа. Потому что это - Культура. Потому что это уже без пяти минут АМЕРИКА. Ведь ты, Михаил, уже после какого-нибудь пятнадцатого звонка наверняка бы ругался в эту же трубку матом".
  Между тем было уже 12:30. Это на моих часах "Сейко" (увы, паленых), а на электронном табло в редакции - 12:38.
  Но в огромной и гулкой приемной по-прежнему никого не было.
  Нет, время от времени проходили какие-то элегантно одетые женщины, все примерно одного возраста - ощутимо за тридцать. Но по тем перепуганным взглядам, какие бросали они на безупречно выскобленный овал моего лица, и по тому, как смущенно и дружно тупили они после этого взоры, было, в общем, понятно, что никакие это не менеджеры, никакие не бизнес-вумен, а простые офисные сиделицы или, хуже того, - журналистки.
  Правда, был среди всего этого промаршировавшего мимо меня женского батальона и один мужик - очень толстый, иссиня-выбритый, в подчеркнуто дорогом и сильно заношенном джемпере. Только вряд ли этот мужчина мог оказаться менеджером. Хотя бы и самым незначительным. Мужчина этот (что аршинными буквами было прописано у него на челе) был профессиональным бездельником со смутными обязанностями и безразмерным досугом.
  - "Independent Media", доброе утро! "Independent Media", доброе утро! - поминутно отвлекаясь на телефон, своим ангельским голоском все перебивала и перебивала секретарша чересчур подробный рассказ иссиня-выбритого о том, как он месяц назад одиннадцать дней отдохнул в Испании, а потом еще пару недель прихватил на Кипре. - "Independent Media", доброе утро!.. "Independent Media", доброе утро! "Independent Media", доброе утро!..
  - О Господи! - с ненавистью думал я. - Так ведь и жизнь пройдет... в этой приемной.
  А на электронном табло в редакции было уже 13:09.
  Потом 13:10.
  Потом 13:11.
  И вдруг...
  - Господин Хансен! - самым краешком уха услышал я по-прежнему ровный и ангельский голосок секретарши. - Гос-по-дин Хан-сен! К вам господин из Санкт-Петербурга.
  Господин из Санкт-Петербурга встал и с не слишком приличной поспешностью понесся навстречу г-ну Хансену.
  В свою очередь, неторопливо шествовавший мне навстречу господин Хансен... выглядел несколько... м-м... необычно. Собственно, он походил на бюджетника. На классического бедолагу-инженера, уже лет восемь не получающего зарплату. Лоснящийся черный пиджак. Короткая неровная стрижка, наподобие той, что некогда делали мне в октябрьском Доме быта за тридцать копеек. Неуловимый и скользкий взгляд пятидесятилетнего девственника. Отвратительная привычка подхихикивать.
  Собственно, из нас четверых именно господин Хансен меньше всего походил на иностранца. Не только я в своем двухмиллионном пиджаке и галстуке за триста тысяч, не только ниточка к ниточке, волосок к волоску причесанная и прибранная секретарша, но даже толстый бездельник в своем дорогущем джемпере - и тот куда больше напоминал человека с Запада, нежели господин Хансен.
  ...Вы, кстати, заметили, что к нам в СНГ шлют иностранцев сплошь завалящих? Нет, я б тоже, естественно, на ихнем бы месте иностранцев получше оставлял бы себе, но чтобы вот так - внаглую? Да посмотрите любое западное кино: мужики под два метра, бабы - красавица на красавице. А кого они шлют в СНГ? Господина Хансена?
  ******************************************************************************
  - Каков ваш вопроска? - отрывисто спросил господин Хансен.
  - О, донт трабл! Ю мэй изили спик инглиш, - ослепительно улыбнувшись, ответствовал я.
  - Каков ваш вопроска? - все тем же лающим голосом повторил господин Хансен. - Будемте говорить по-русску.
  Через пару минут выяснилось, что я совершенно зря убил в этой редакции целое утро. Всего содержимого моей кенгурушки было мало, чтобы иметь дела с господином Хансеном.
  Не хватало и двух кенгурушек.
  И даже трех.
  Таких кенгурушек нужно было иметь по меньшей мере четыре, а еще лучше - семь или восемь.
  Расставшись по-западному (господин Хансен обещал серьезно подумать над моим предложением, а я, в свою очередь, тоже пообещал на досуге детально обмозговать все предложения и возражения господина Хансена), мы разошлись. Господин Хансен отправился в свой кабинет, а я начал спускаться по гулкой мраморной лестнице нетвердой походкой отвергнутого ухажера.
  - "Independent Media", добрый день! - несся мне вслед не утративший ни грамма задушевности голосок секретарши. - "Independent Media", добрый день!.. "Independent Media", мы вас внимательно слушаем...
  * * *
  К вечеру, получив отлуп в семи, примерно, местах и похоронив примерно семь бизнес-планов, я гулял, а вернее, пытался гулять по центру города Москвы.
  Исторический центр столицы нашей Родины производил впечатление странное.
  Он был АБСОЛЮТНО безлюдным.
  Сплошные закрытые офисы.
  Сплошные белые бельма приспущенных на ночь жалюзи. (В памяти возникал старинный советский плакат "Последствия применения нейтронной бомбы".)
  Но вдруг - чу! Блеснул огонек кафе.
  Я стремглав помчался к нему, вошел, уткнулся в равнодушно-презрительный взгляд официантки, сдуру сделал заказ и за рюмку прескверного коньяка и наперсток моментально остывшего кофе выложил ровно четырнадцать долларов.
  То есть минуту назад было у меня в бумажнике лишних четырнадцать долларов, а сейчас никаких таких лишних четырнадцати долларов в бумажнике у меня нету.
  Честно говоря, немного обидно...
  Ну да Бог с ним!
  Ровно через квартал от кафе располагалась церковь. Народу у церкви для этих безлюдных мест собралось довольно порядочно: человек семь или восемь.
  Какая-то высохшая от древности бабулька.
  Какой-то дореформенный интеллигент в квадратных очках, заклеенных на переносице коричневой изолентой.
  Какой-то косящий под казака неврастеник в лампасах.
  Две каких-то нестарые монашки в кокетливых черных платочках.
  Два каких-то полубомжа-полугеолога.
  И наконец Он, выделявшийся в этом сборище неудачников, как выделяется "мерседес" в сплошном ряду "запорожцев", - Господин в Зеленом Пиджаке.
  Господин стоял близ зеленого (под цвет пиджака) "вольво" и с улыбкой смотрел на выходящего из церкви отпрыска (Господин в Пиджаке был в этой церкви вместе с сыном).
  Сын - мальчик лет семи-восьми, в точно таком же, как у папы, зеленом костюмчике, - выходил из церкви, как и положено, спиною вперед и мелко-мелко крестился. Хорошенький, как херувимчик, он крестился и пятился, пятился и крестился, осеняя частыми крестными знаменьями свою аккуратно подрубленную битловскую челочку, свой младенчески чистый лоб, свою идеально выглаженную кремовую сорочку, свой безукоризненно повязанный розовый галстучек и свой - уже, боюсь, слегка поднадоевший читателю - зеленый клубный пиджак, точно такой же, как у папы.
  А папа при каждом новом взгляде на сына сладко жмурился и урчал, словно гигантский сибирский кот, вдоволь поевший сметаны. Елейная доброта и безграничная благостность заливали сейчас жутковатую физиономию папы.
  - Э! - вдруг мысленно выкрикнул я. - Дорогой вы наш Папа! А... ведь профессия ваша достаточно ясно прописана у вас на челе. Да вы ее, профессию вашу, не очень-то и скрываете. Скажите! Э... а скольких, я извиняюсь, человек вы сегодня, выражаясь по-нашему, по-интеллигентному, ПРЕССАНУЛИ? Скольких ОПУСТИЛИ на тонну-другую баков? А скольких... нет-нет, я, естественно, понимаю, что вы этого очень не любите и по мере возможности стараетесь избегать... но скольких вы ЗАМОЧИЛИ С КОНЦАМИ?
  А вот ближе к вечеру вы вдруг полностью счастливы.
  И батюшка местный вам всегда очень рад.
  Да и вы никогда не откажете в помощи местному батюшке.
  И неведомый мне святой здешнего храма по-отечески ласково благословляет с иконостаса ваш с местным батюшкой духовный союз.
  Вот ведь оно как...
  Ку-ку, Папа!
  * * *
  А где-то часа через два ночной скорый поезд унес меня из этого страшного города в славный град святого Петра.
  Я кемарил на верхней полке, время от времени рефлекторно проверяя кенгурушку с деньгами.
  Ну, что тебе сказать на прощанье, город Москва? Наверное, нам нужно встречаться пореже. И, наверное, нам - таким бедным и больным - лучше не осуждать тебя, такую здоровую и богатую. Ведь в каждом таком суждении (как замечательно выразился один великий москвич) всегда припрятана волосатая гусеница зависти.
  И, учитывая все вышеизложенное, я, пожалуй, ограничусь тем, что разложу свои впечатления о тебе на две составляющих.
  С одной стороны - это квадратное рыло Папы, а с другой - очаровательно-некрасивая мордочка твоей секретарши: "Independent Media", доброе утро!
  * * *
  Солженицын рассуждает о женщинах, как горожанин о сельском хозяйстве.
  * * *
  Он вылез из чеховского ружья и застрелился из гоголевской шинели.
  * * *
  Россия - страна не столько воюющая, сколько не навоевавшаяся.
  * * *
  Откровенно говоря, меня почти что не раздражает обилие и сверхблагополучие семьи Михалковых. Меня волнует иное: почему совершенно не видно сыновей и внуков Александрова?
  * * *
  И - немного о снах.
  Мне часто снится райцентр Большие Посады, в котором провозглашен культ личности Билла Клинтона.
  Культ этот возник в городке искони. Еще на самой заре Перестройки, когда Клинтон был простым арканзаским губернатором, главный большепосадский олигарх, владелец семи ларьков и колбасной фабрики господин Бялый, любил повторять: "Все они там, в Америке, суки да бляди. Но есть там один Клинтон... Билл. Вот этот - за нас".
  А когда начался знаменитый сексуальный скандал с Моникой Левински, в райцентре стихийно возник еще один культ - святой Моники. Культу, правда, одно время пыталась препятствовать старуха Акимовна, публично называвшая св. Монику "бесстыжей", но большепосадский батюшка отец Никодим (впавший, как впоследствии выяснилось, в жесточайшую ересь) провозгласил с амвона догмат о непорочном оральном зачатии, якобы соединившем св. Монику с преподобным Биллом, и даже подбил городского художника Лифшица изобразить непорочное это соитие на некой зело богохульной картине, впоследствии вывешенной в фойе кинотеатра "Октябрь".
  Нужно ли уточнять, что отец Никодим за такие художества был из лона церкви немедленно изгнан, но разбросанные им семена - увы! - проросли, и сменивший отца Никодима отец Акакий еще долго (и тщетно) боролся с тоталитарными сектами билликианцев и моникийцев и сумел побороть их лишь годы спустя, когда к этой борьбе подключился райуполномоченный ФСБ Бурлюк.
  * * *
  Вот что значит задуматься. Я машинально вышел на "Техноложке".
  Но ничего. Подожду.
  
   Das ist Putinstrasse!
  
  Кстати, здешний район называется "Семенцы" (в честь бывших рот Семеновского полка).
  Семенцы - это город контрастов.
  С одной стороны - до блеска вылизанный Московский, с другой - какой-нибудь Клинский проспект, выглядящий так, как будто его полчаса назад подвергли прицельной бомбежке. На Московском (по-народному - на Путинштрассе) вас могут арестовать за слишком резко вынутую из кармана сигаретную пачку, а на Клинском вы можете, в принципе, не только убить человека, но даже поперчить, зажарить и съесть, и никто не почешется, ибо Семенцы - это... (см. конец предыдущего абзаца).
  * * *
  Не угодно ли вам по ним погулять?
  Что-что? Не расслышал.
  А-а... вы не любитель трущоб?!
  Ну что ж... вполне законные предпочтения.
  Но только зачем вы тогда пришли к нам в садик? В смысле - зачем распахнули книжку, честно озаглавленную "Записки лузера"? Читали б какую-нибудь... ну, я не знаю... какую-нибудь там "Исповедь олигарха" или "Записки любимца дам и личного друга трех президентов". Вот там бы и было: о Константиновских дворцах, о рублевских коттеджах и о восьмикомнатных отдельных квартирах с видом на Английскую набережную. А у нас, уж извините, про Семенцы, которые, как всем известно, - город контрастов.
  * * *
  ...Итак, ежели вы доедете до станции метро "Технологический институт", а потом вдруг подниметесь на поверхность, то вы попадете не просто в центр города. Вы попадете на правительственную трассу.
  О том, что трасса правительственная, напомнит вам все: и подчеркнутая неброскость торговой рекламы, и сторожащие буквально каждую подворотню милиционеры, и совершенно особенная (почти европейская) шелковистость и ровность асфальта.
  Короче, в этом районе наш родной Питер очень напоминает какой-нибудь средней руки восточногерманский городок, типа Дрездена или Ляйпцига - маленький, чистенький, экономящий каждый пфенниг. Но... стоит вам свернуть и пройти с десяток шагов, как сразу начнутся Рязань да Казань. Лет тридцать не крашенные фасады, асфальтовые тротуары, доведенные до такого состояния, что поневоле задумываешься: а какая из двух сторон улицы наиболее опасна при артобстреле, нервно разгуливающие то туда, то сюда аборигены.
  Во время этих гуляний большинство из них решает одну из трех непростых задач: либо как вылечить голову после вчерашнего, либо (для уже подлечившихся) как достигнуть настоящей самоуспокоенности, либо (для уже достигших) как бы плюнуть на все и загулять по полной.
  Среди озабоченных дневными заботами местных жителей вы обязательно увидите двоих-троих уже достигших блаженства. Счастливцы лежат на асфальте. Милиция их не трогает. Во-первых, потому, что таких вот чересчур хорошо отдохнувших граждан вокруг до хрена, а вытрезвитель - он не резиновый. Во-вторых (что тоже немаловажно), толку с них как, извините, с племенного козла алиментов. Граждане эти сплошь безработные, штрафов не платят, и кроме того, подавляющее большинство из них моется в среднем раз в месяц, и прикасаться к ним - даже дубинкой - противно.
  Вот и сейчас один такой приобнявший мать сыру землю богатырь лежит, похрапывая, возле парикмахерского салона "Wella". Росту в богатыре - ровно полтора метра, а весу - сорок кэге с ботинками. Однако дежурящие неподалеку милиционеры предпочитают с ним не связываться. Дело в том, что во сне богатырю стало так хорошо, что он не выдержал и описался. Судя по всему, достигая блаженства, пил богатырь исключительно пиво и выпил его литров восемь - мутный ручей, перегородив тротуар, растекся в изрядную лужу.
  Само собой, работа парикмахерского салона парализована. Однако робко выглядывающие из его сияющих недр девчонки-мастерицы оттащить богатыря, ясное дело, не могут, а мужчины-охранника в валютном салоне нет. Остается ждать естественного развития событий.
  Проходит минут сорок. И вот богатырь наконец просыпается. Присаживается на мокрый асфальт. Обводит Клинский проспект мутным взором. Чуть-чуть отодвигается от созданного им искусственного водохранилища. Еще через пару минут приходит в себя и начинает испытывать естественную потребность - закурить. К счастью, початая пачка "Примы" была предусмотрительно спрятана в нагрудный карман его смокинга и не пострадала во время неконтролируемого диуреза. Там же лежит и истёрханный коробок спичек.
  Богатырь достает удивительно жирненький, от силы на четверть початый хабарик. Ловко чиркает спичкой. Со смаком прикуривает.
  Минут восемь кайфует.
  Потом встает и, подтянув потемневшие сзади штаны, шествует дальше по Клинскому.
  * * *
  Да! Широк.
  Широк русский человек.
  Я бы сузил.
  * * *
  А вот наконец и мой поезд. Войду. Навалюсь спиной на боковую стенку сиденья у самой двери.
  Садиться не буду. Осталось всего-то два перегона.
  Ах, да! Возвратившись домой, обязательно запишу вот такую только что пришедшую мне в голову мысль:
  Нищета - это не только лохмотья дехканина. Нищета - это еще и переливающиеся алмазы раджи. Кричащая, выставляемая напоказ роскошь - это малиновая подкладка нищеты.
  К чему это я?
  Ну, вероятно, к тому, что в Питере есть не одни Семенцы. Есть, например, и станция метро "Автово".
  Имели удовольствие видеть?
  И как вам она?
  Да-а...
  "Автово" - это "Автово".
  "Автово" - это рай. Парадиз. Вот нашего брата-литератора нередко винят в очернительстве.
  И - не без оснований.
  Я и сам им грешу, но написать хотя бы единое худое слово о станции метро "Автово" - это... это уж я и не знаю каким надо быть литературным власовцем.
  Лично я могу говорить о ней только стихами. И то, что вы прочитаете ниже, по большому счету - стихи.
  Или, по-нашему, по-аглицки: poems.
  Лирическое отступление о станции метро "Автово"
  Покойник генералиссимус город наш не любил. Неприязнь его была глубинного свойства. Ведь в выстроенной им почти идеальной управленческой пирамиде "столица нашей необъятной Родины - столицы союзных республик - районные центры - деревня Большие Грязи" наш город-герой Ленинград выпирал никому не нужной оглоблей. А любые излишества вождь терпел только в архитектуре.
  Итак, покойник генералиссимус город наш не выносил на дух. Вследствие чего и обделил его шедеврами Большого стиля . Собственно, за исключением пары чахлых высоток да недостроенного Дома Советов у нас есть лишь один настоящий шедевр зрелого сталинизма - станция метро "Автово".
  И какие же впечатления вызывает у нас она?
  Впечатление первое: станция вызывающе нефункциональна. Никакой это, братцы, не транспортный узел, а сооружение явно культовое. На эту мысль, как ни странно, наводят выстроенные в эпоху ельцинского волюнтаризма ларьки. Так и тянет взять в руки бич и изгнать торгашей из храма .
  Впечатление второе: просто не верится, что станции чуть более полувека. Одно из двух: либо ее в позапрошлом году открыл Лужков, либо она выстроена пару тысячелетий назад в эпоху фараона Аменхотепа III. Ибо в граните и мраморе станции явно скрыт некий языческий бог.
  Бог безжалостный, алчный, жестокий.
  Это на соседней, облицованной скромным пудожским камнем станции метро "Нарвская" то же языческий бог патриархален и благостен. Там это мирный господь пузатеньких профессоров, полногрудых пионерок, мускулистых пожарников и даже каких-то совсем уже буколических лошадок в ночном. На станции же метро "Автово" оно (божество) пребывает в своей боевой ипостаси. И я попросту вижу, как каждую ночь - сразу же после закрытия станции - к нему подводят козлобородого троцкиста и оно жадно пьет его кровь.
  Вот такие впечатления вызывает у меня станция метро "Автово".
  * * *
  И еще об этой же станции. Человек, проектировавший ее, заботился лишь об одном: чтобы было красиво. Поставив дюжину хрустальных колонн, он понял: недостаточно красиво. И поставил еще две дюжины мраморных. И вышло великолепно.
  Я отнюдь не шучу. Приведите на эту станцию дикаря или ребенка, и они ошалеют от ее красоты и не заметят после нее ни игрушечных завитков Эрмитажа, ни худосочной иглы Петропавловки. Ибо человек, гениально придумавший эту станцию, таки умел делать КРАСИВО.
  * * *
  Ну-с, каково?
  Сам знаю, что получилось. Я же вам говорил: будут стихи. А вы мне не верили.
  Так я бишь о чем? А... о станции метро "Автово". И еще о пресловутых Семеновских ротах, которые, как всем известно, - город контрастов. Между прочим, еще Семенцы знамениты тем, что здесь расположено продвинутое петербургское издательство "Лимбус".
  Найти его просто. Сверните на Владимирский проспект, минуйте ростроповичевскую гимназию, увешанную семиметровыми портретами маэстро и самокритичным лозунгом "Слава Славе!", и прямо за ней в довольно уютном полуподвальчике вы и отыщете пять или шесть комнат, гордо именуемых "Лимбусом".
  Между прочим, это было первое мое издательство. Именно сюда энное количество лет тому назад я принес, заикаясь от ужаса, только что написанную рукопись своего романа. И там мне через какой-нибудь месяц сказали: "Все. Молодец. Напечатаем. Жди".
  А потом подумали-подумали, помурыжили год и - вернули.
  И я еще года два кочевал с этой рукописью по редакциям, пока наконец не пристроил ее в столице.
  Так о чем бишь я? А, о продвинутом петербургском издательстве "Лимбус"... и о горькой судьбе начинающего литератора... А также о ничуть не более сладкой судьбе литератора продолжающего. Да, собственно, и заканчивающего...
  Ведь в разношерстном строю литераторов труднее всего приходится в серединке.
  Хорошо быть любимцем муз, к которому, отложив недоеденный бутерброд, пулей выскакивает из кабинета главный редактор.
  Неплохо быть и известным всем издательствам города величественным седым графоманом, которого все тот же главный редактор отечески похлопывает по плечу и просит не забывать и заходить почаще.
  И, пожалуй, хуже всего быть рядовым, не брендовым литератором, которого заскучавший главред, торопливо сунув два пальца, непременно назовет в разговоре "человеком, безусловно, талантливым", а потом - как-то очень вскользь и неясно - пообещает "заключить договорчик": к сентябрю - октябрю, январю - февралю или, в крайнем случае, к апрелю - маю.
  И вот идет такой горемыка-текстослагатель по сырому и темному г. Петербургу и, глотая промозглый питерский ветер (припахивающий, как заметили еще классики, аптекой), яростно бьет себя в грудь и торжественно самому себе обещает раз и навсегда завязать с писаниями, отлично при этом зная, что слова своего не сдержит и бумагу марать не перестанет, и так и убьет свою жизнь, стуча, словно дятел, по клавиатуре компьютера.
  Ну а потом (русский ведь человек!) заворачивает с горя в кабак и за какой-нибудь час надравшись в дым, в драбадан, в лоскутья, начинает на полном серьезе уверять официантку, что это именно он написал роман "Мачо не плачут".
  * * *
  А вот и станция метро "Фрунзенская". Станция эта такая же незнаменитая, как и подаривший ей свое имя первый советский министр обороны. Скажите, а что вы знаете об этом якобы легендарном командарме? Да ни хрена.
  Вот так же и эта станция, чья единственная достопримечательность - Фрунзенский универмаг, - и та умудрилась сгореть и лет пятнадцать простоять заколоченной.
  Второе же здешнее более или менее известное место - расположенный на другой стороне Московского пивной бар "Выборг" - тоже по нынешним временам потеряло свое стратегическое значение, и я, в общем, не удивлюсь, если там давным-давно торгуют женским нижним бельем или, скажем, сотовыми телефонами.
  Ну чем еще знаменито этот Богом забытый микрорайон? Да, пожалуй, тем, что во дворе местной бани некогда располагался один из немногих пощаженных горбачевским сухим законом пивных ларьков. До второго такого было верст десять, и ларек задолго до двух часов начинали штурмовать многотысячные толпы страждущих. Помню, как году в восемьдесят пятом я стоял в такой огромной, четырежды опоясывавшей двор и вылезавшей на улицу очереди и от скуки посматривал за одним развлекавшим толпу пожилым алкашом. Помню, как, разговаривая с милиционером, он сперва отдал ему честь, а потом, шутовски схлопотнув лицом (ведь "к пустой голове не прикладывают!"), торопливо прикрыл свою плешь ладонью. И как благодарно заржала очередь, и как я, разглядывая этого сорокапятилетнего алконавта, вдруг с тайным страхом прикинул, что лет через двадцать тоже стану таким.
  Если не брошу пить.
  Что ж, двадцать лет уже минуло. Пить я практически бросил. В алкаши не качусь. В добровольные шуты - тем более. Чему, если честно, не так уж и рад.
  Ведь в самой глубине души мне б хотелось отведать и той судьбы: скатиться на самое дно, покупать в аптеках настойку боярышника, похмеляться по утрам огуречным лосьоном, вконец сгубить свою жизнь, а потом об этом о всем написать. А после переменить участь и прожить еще одну жизнь - жизнь завсегдатая светских салонов, никогда не имеющего ни гроша, но ежедневно пьющего "Hennessy".
  А потом написать и про это.
  А потом... а потом я вдруг неожиданно вспомнил, что жизнь у человека бывает только одна. И что приходится выбирать. И что я уже выбрал.
  Мне придется провести остаток жизни прикованным к письменному столу, стуча, словно дятел, по клавиатуре компьютера.
  * * *
  Праздник войны и труда.
  * * *
  Опера Даргомыжского "Ай лав ю, май тэйбл".
  * * *
  Картина Репина "Приплыли".
  * * *
  Символом советской империи для меня навсегда осталось лицо Ю. Гагарина.
  Этого человека живым я не помню. Я помню его лишь в гробу.
  Смерть Гагарина - одно из самых первых моих воспоминаний. Помню траурные флажки на трамваях, море черно-белых цветов в телевизоре, помню всеобщую зависть к летчику Серегину, так удачно разбившемуся на пару с национальным героем и потому на халяву оказавшемуся в Кремлевской стене, помню охватившее меня недоумение, когда полгода спустя скончался Корней Чуковский, и никаких таких траурных флагов в нашем городе не было.
  Собственно, смерть Гагарина - это первая моя смерть.
  * * *
  Меня наебли на четыре рубли.
  * * *
  Непременный участник веселых драк и дружеских поножовщин.
  * * *
  По-советски плохие зубы.
  * * *
  Встретились как-то Николай Гаврилович Чернышевский и Виктор Степанович Черномырдин.
  - Что делать? - тревожно спросил Николай Гаврилович Чернышевский.
  - А ни хуя не делать, - спокойно ответил Виктор Степанович Черномырдин.
  * * *
  Да... Я здесь вдруг подумал, что за всю мою жизнь мне еще ни разу не попадался человек, не считавший себя и двух-трех своих ближайших друзей элитой, а все прочее человечество - быдлом.
  Мои знакомые из секции бодибилдинга презирают всех прочих братьев по полу - карикатурных пузатиков, уткнувшихся носом в телевизор, - спокойным презрением настоящих мужчин к ненастоящим мужчинам.
  Мои друзья-бизнесмены презирают всех зарабатывающих в месяц меньше трех тысяч долларов и обидно зовут их "совками".
  Мои полупризнанные друзья-литераторы презирают всех признанных литераторов за конформизм, всех непризнанных - за бездарность, а ничего не пишущих обывателей - за полное равнодушие к литературе.
  Все сидевшие в тюрьме презирают не сидевших в тюрьме.
  Все служившие в армии презирают не служивших в армии.
  Рабочий класс презирает интеллигенцию.
  Интеллигенция презирает рабочий класс.
  И рабочий класс и интеллигенция вместе дружно ненавидят разворовавших страну олигархов, символом коих для них является владелец ближайшего ларька Тигран Израилевич.
  Владелец коммерческого ларька Тигран Израилевич искренне презирает всех сидящих у него на шее нищих бюджетников, предпочитающих сдохнуть с голоду, нежели ударить палец о палец.
  Ошивающийся близ ларьков участковый Илья вообще презирает всех не носящих погоны граждан, и даже местный, страшный, сплошь покрытый темно-лиловыми лишаями бомж со странным прозвищем Петя-Вася тоже всю кишащую вокруг него мелкоту неизвестно за что, а презирает.
  Вот такая у нас страна, ребята...
  * * *
  Почему бездарны фильмы Бондарчука, почему безвкусен гамбургер, почему так уродливы здания, возведенные под присмотром Лужкова?
  Почему настоящий успех - почти всегда некрасив?
  Никто не знает.
  * * *
  А вот и конечная станция. Но на одну историю у нас еще времени хватит.
  * * *
  По-настоящему богат я был в жизни только однажды. Мне было семь с половиной лет. Я разбогател ровно в десять утра, а где-то к половине двенадцатого окончательно разорился.
  Началось все с того, что в самом центре двора появился очень большой и не очень знакомый мне мальчик. Обойдя наш чахоточный скверик, он направился прямиком ко мне. Мальчик что-то сжимал в руках. При ближайшем рассмотрении это что-то оказалось здоровенной железной банкой.
  - Что там у тебя? - спросил я его. - Гвозди?
  (В точно такой же красивой железной банке из-под бразильского кофе мой дядя держал набор сапожных гвоздей.)
  - А вот и не гвозди, - презрительно хмыкнул мальчик. - Сам ты - гвозди! У меня там... вот...
  Он бережно приоткрыл банку и, не дыша, протянул ее мне.
  По белому круглому днищу ползало больше десятка блестящих жуков.
  - Это еще что! - все так же чуть снисходительно продолжил пацан. - У меня еще есть жук-плавунец и жук-носорог.
  И он достал из кармана штанов еще одну плоскую баночку: в ней ползали черный жук-плавунец и темно-агатовый жук-носорог.
  - Можно потрогать? - спросил его я. - Ну Сла-авик... ну ра-азик... ну можно?
  - Ну, трогай, хер-то с тобой.
  И я благоговейно потрогал пальцем острый, как шильце, рог.
  (Темно-агатовый, неправдоподобно громадный - о Боже, как этот жук был прекрасен!)
  - Откуда знаешь, что я - Славик? - подозрительно спросил меня владелец жуков.
  - Тебя все знают, - подхалимски ответил я и снова чуть-чуть укололся пальцем об острый, словно иголка, рог. - Тебя все-все знают. Тебя зовут Славик, ты с заднего двора и твой папка пьет.
  - Точно, - согласился польщенный Славик, - мой папка алкаш.
  И здесь он сморозил нечто совсем несуразное:
  - А хочешь... продам?
  - Чего?
  - Жуков.
  - Все-е-ех?!!
  - Ну да. Всех.
  - За сколько?
  - За рубель.
  Я рос в небогатой семье и денег мне не давали. И я даже не очень-то твердо знал, много это или же мало - "рубель". Но я был твердо уверен в одном: мне его не дадут. Так что с мечтой о жуках приходилось расстаться.
  Я повернулся к жукам спиной, горько-горько вздохнул и... и здесь вдруг увидел его.
  Рубель.
  Он лежал вверх гербом на черной земле газона. Не веря своему счастью, я быстро-быстро его поднял, перевернул и увидел бесконечно любимый профиль вождя.
  Точно.
  Рубель.
  - На!
  Я протянул его Славику.
  Славик как-то странно замялся (он явно подумывал, как бы просто отнять его у меня).
  Итак, Славик как-то странно замялся, нехорошо кашлянул и... и здесь вдоль двора своей шикарной матросской походочкой прохилял Павлик Перебаскин.
  Славик (он был не из нашего дома) снова чуть-чуть стушевался. Соотношение сил резко поменялось.
  Это раз.
  А во-вторых, сверкать юбилейным рублем при Павлике мог только законченный идиот. Славик ловко спрятал монетку за щеку и произнес:
  - Вадно.
  После чего торопливо всучил мне обе банки и осторожно, бочком-бочком-бочком прошмыгнул мимо вальяжно развалившегося на садовой скамейке Павлика.
  Так благодаря хулигану Павке я стал обладателем сказочного богатства. Радость моя была безмерна. Ни один человек старше двенадцати лет никогда не сумеет понять масштаб этой радости.
  Радость моя была двоякой: это была радость обладания дорогой дефицитной вещью и одновременно радость диктатора крохотного народца. Когда я был простым обладателем, то два продолговатых клопа-пожарника равнялись для меня двум комодам красного дерева (голубая мечта моей бабушки), а гордо плавающий в отдельной стеклянной банке жук-плавунец был вещью куда как более ценной и, пожалуй, тянул на трехкамерный холодильник - вещь, о которой бабушка и мечтать не смела и наяву которой владел лишь самый богатый из наших родственников - инспектор горторга дядя Жора.
  Ну а что касается темно-агатового жука-носорога, то он являл собой ценность уже совершенно немыслимую... ну... что-то вроде цветного (sic!) телевизора или трехкомнатной отдельной квартиры, коих живьем я, естественно, ни разу не видел и знал лишь из подробных рассказов бабушки о жизни засекреченных академиков и популярных киноактеров.
  Ну а когда жуки начинали казаться мне населением или, лучше сказать, войском, тогда клопы-пожарники моментально превращались в служак-майоров, жук-плавунец - в гросс-адмирала Дёница, рядовые жуки - в царицу полей пехоту, ну а жук-носорог становился, естественно, маршалом-генералиссимусом-наполеоном.
  А когда полчаса спустя мне вдруг приходила охота переселиться в древность, клопы становились пращниками, рядовые жуки - тяжеловооруженными гоплитами, гросс-адмирал - тысячевесельной триерой, а жук-носорог - всамделишным носорогом, на котором восседал я - Владыка Вселенной.
  Часа через два (мне и сейчас неприятно писать об этом) моя цезарианская дурь зашла так далеко, что я решил казнить за трусость двух самых невзрачных жуков-обозников. В самом начале казни я еще соблюдал какую-то видимость законности и старался честно выполнить свой собственный приговор - "усекновение капуты", - но когда после первого же тычка булавкой из-под хрупкого черного панциря брызнула жирная белая лимфа, я тут же осатанел вконец и стал вонзать острие куда ни попадя...
  ...Как и все тираны и деспоты, я погорел на любви к реформам. Я решил облегчить жизнь своего народца и устроил ему в обувной коробке прогулочный дворик. Главное, что стенки в коробке были очень высокие: будучи под присмотром, ни одна жучиная сволочь не могла проползти в высоту даже трети картонного ограждения. Все положенные ему пятнадцать минут мой народ гулял чинно-спокойно: гросс-адмирал смешно волочил свои длинные красные ноги, жук-носорог потешно скворчал, будучи взятым на руки, остальное жучиное простонародье бестолково шарахалось из стороны в сторону в тщетных поисках тени. Потом меня срочно позвала бабушка. А когда я вернулся...
  ...В КОРОБКЕ НИКОГО НЕ БЫЛО.
  Жуков не было рядом, на подоконнике. Их не было в пыльной щели за батареей. Их не было в дальнем углу за секретером. Все они, даже неповоротливый гросс-адмирал, куда-то исчезли.
  Горе мое описывать бесполезно.
  Это было горе свергнутого диктатора.
  Это было горе брошенного любовника.
  Горе хозяйки, расколотившей любимый сервиз.
  Горе вконец разорившегося бизнесмена.
  * * *
  С тех пор прошло лет тридцать-сорок. Моя протекавшая после этих событий жизнь не была ни особенно удачливой, ни особенно несчастливой.
  Были люди, мне люто завидовавшие. Были люди, искренне считавшие меня недотепой.
  Короче, это была самая что ни на есть обычная жизнь. Но я твердо знаю одно: ни такого космического везения, ни такой сногсшибательной катастрофы в ней больше не было и не будет.
  
  
  Приложение к части первой
  Три рассказа об удачах и неудачах
  Все же, читатель, удачи и неудачи и после этого фиаско с жуками в моей жизни, конечно, были. И мне пришла в голову мысль взять их и систематизировать. Получилась целая автобиография.
  Если кому интересно, читайте.
   Первый рассказ об удачах и неудачах
  
  Не знаю, читатель, как ты, а я, довольно стойко перенося неудачи, при малейшем успехе -теряюсь. Поскольку везения в моей жизни было всего чуть-чуть, все связанные с ним конфузы я и сейчас помню.
  Мой первый большой успех настиг меня в самом конце четвертого класса. Учась вообще-то всю свою жизнь отвратительно, я один-единственный раз умудрился закончить год с двумя четверками - по русскому и физкультуре (по всем остальным предметам было "отлично"). И вот в короткий и солнечный день 30 мая, когда объявлялись годовые оценки и подписывались табеля, я сидел и ждал, когда же меня, наконец, позовут к доске и воздадут должное, то есть объявят классу: все вы, ребята, откровенно-то говоря, говно, а вот Гера...
  Нет, я, разумеется, знал, что столь педагогически важное мероприятие должно проводиться в самом конце. Из-за этого я, фарисейски потупив глазки, терпеливо сидел и ждал.
  Однако наша классная Ираида Васильевна ничего подобного говорить не спешила. Она похвалила Мишку Крапкина - у него не было за год ни одного опоздания. Потом воздала должное Косте Гречину - он был чемпионом по макулатуре. Потом рассказала страшное про Валерика Турчанинова. Валерик был пойман дружинниками возле гостиницы "Россия", где выпрашивал у иностранцев жевачку. Потом (для контраста) вознесла дежурную похвалу Анечке Кабаевой - пожизненной общественнице и хорошистке. А потом... а потом зазвенел звонок, класс встрепенулся, и Ираида, высоко задрав красивую бровь, как всегда, раздраженно выпалила: "Звонок для меня, а не для вас!" - после чего, поговорив для приличия пару минуток, она наверняка должна была, как всегда, произнести: "Ну... А те-перь... все! Урок... о-кончен!!!"
  Так что времени на цирлих-манирлих не было. Я торопливо вскинул руку и задал учительнице наводящий вопрос: "Ирда Вас-с-на, а скажите, пжста, а у кого в нашем классе... ну, самые лучшие в этом году оценки?"
  Ираида, с каким-то странным недоумением посмотрев на меня, негромко ответила: "У тебя, Миша".
  Я стоял как оплеванный.
  Я никогда не знал, что быть лучшим учеником в классе может быть так позорно.
  ******************************************************************************
  ******************************************************************************
  Самый чуткий к настроениям начальства - Костя Гречин - тут же осторожно хихикнул. А минуту спустя уже веселился весь класс.
  Хохотал Костя Гречин.
  Угорал Миша Крапкин.
  Тоненько заливалась Анька Кабаева.
  И даже чуть-чуть улыбался весь залитый соплями и слезами Валерик Турчанинов.
  И лишь дав мне выпить до дна всю чашу позора, в тот самый момент, когда я уже желал, чтобы началась Третья мировая война и все это наконец-то хоть как-то закончилось, Ираида лениво выговорила: "Ну... А те-перь... все! Урок... о-окончен!!! Встретимся первого сентября".
  И, как-то совсем по-отпускному виляя бедрами, направилась к двери.
  Класс, соблюдая некий почтительный интервал-зазор, бросился вслед за Ираидой. Ваш покорный слуга - одним из первых.
  О моем конфузе все вроде забыли.
  Забыл хитренький Костя Гречин.
  Забыл въедливый Миша Крапкин.
  Забыла добрая Анька Кабаева.
  Забыл весь зареванный, словно девчонка, Валерик Турчанинов.
  Я по-прежнему оставался более или менее уважаемым членом нашего подросткового коллектива. Третьим по росту. Четвертым по силе.
  Но мое место в мальчишеской иерархии как-то вдруг накренилось. И если бы не списавшие все и вся летние каникулы, я бы мог (как, кстати, оно и случилось два года спустя) уже и тогда скатиться в изгои.
  Но об этом чуть позже.
  * * *
  Бородка, ухоженная, словно английский газон.
  * * *
  Грудь, пережившая экологическую катастрофу.
  * * *
  Речи ни о чем, взбитый воздух.
  * * *
  А все же забавно сравнить детей и художников.
  Ребенок, рисуя, заботится лишь об одном: чтобы вышло похоже. И выходит -художественно.
  Любой профессионал готов запродать душу черту, чтобы вышло художественно. А получается просто похоже.
   Второй рассказ об удачах и неудачах
  Второй мой успех нагрянул два года спустя после вышеописанного конфуза с Ираидой. Я вдруг неожиданно разбогател. Я стал обладателем воистину сказочного для человека тринадцати лет богатства. В моем непосредственном распоряжении имелся целый чирик, плюс я мог поучаствовать в разруливании финансового потока объемом еще в сто тридцать рваных.
  Это материальное благополучие настигло меня как нельзя более кстати, ибо описываемый мною период - середина седьмого класса - был одной из самых мрачных и трудных эпох моей жизни. На меня навалился целый ворох несчастий: я вдруг совсем перестал расти, у меня была двойка по алгебре и (впервые в жизни) тройка по литературе, у меня был "неуд" по поведению за третью четверть и - в придачу ко всему этому - постоянные и жутко изматывающие конфликты с родителями. Я давно уже не был ни третьим по росту, ни четвертым по силе, и в шеренге, выстраивавшейся на физкультуре, от почетного места рядом с Мишкой Крыловым и Вовкой Буханцевым перекочевал в самый-самый конец, туда, где ошивалась прежде просто не замечаемая мною пузатая мелочь вроде Кости Гречина, Мишки Крапкина, Валерика Турчанинова и сплошь покрытого диатезными язвами Колюнчика Иванова.
  С этим самым Колюнчиком мы в конце концов и подружились. Кроме унизительно малого роста нас с ним объединяли проблемы в семье. Ни у него, ни у меня не было нормальной семейной жизни. Колькин отец был полярником и годами пропадал в Антарктиде. Мать была простой преподавательницей вуза, но дома тоже почему-то почти не бывала. Их просторную четырехкомнатную квартиру в основном занимали две бабушки: Георгия Леонидовна (родная бабушка Кольки) и Виктория Леонидовна (ее сестра). Сестры друг друга терпеть не могли, что, впрочем, не мешало им слаженно ненавидеть дуэтом Колькину мать. Мать им, естественно, отплачивала взаимностью и, насколько я мог судить, не особо при этом любила и вечно слонявшегося по своим антарктидам отца. Короче, весь этот странный и неуютный дом объединяло только одно - всеобщая истерическая любовь к изъеденному диатезом Кольке.
  Как легко догадаться, эта собранная с бору по сосенке семья не отличалась особенным гостеприимством. Но я умудрялся обедать там дважды в неделю. Как же это у меня получалось? А вот так...
  Как я вам уже говорил, описываемый нами период - середина седьмого класса - был одной из самых мрачных и трудных эпох моего земного существования. У меня была двойка по алгебре и (впервые в жизни) тройка по литературе, у меня был "неуд" по поведению, я совсем перестал расти и погряз в постоянных и крайне изматывающих конфликтах с родителями. Плюс - какие-то странные изменения произошли с моей психикой. Я стал вдруг абсолютно невосприимчивым к любым полутонам и намекам. И когда бедный Колька обреченно вздыхал: "Ну что, Миш, ко мне?" - я почему-то считал, что недовольная мина у него на роже - это так, одна видимость, и что обе Колькины бабушки лишь для проформы лепечут: "Ну во-от... опять заявился этот..." - и что на самом-то деле обе эти старушки при виде меня в глубине своих душ расцветают майскими розами. Кроме этого я почему-то стал считать, что в общении с Колькиными родичами самый естественный тон - это чуть грубоватая и чуть снисходительная ирония, и от единожды выбранной манеры вести разговоры не отступал.
  Короче, в тринадцать с половиной лет я превратился в законченного идиота. И даже умудрился добиться того, что изъеденный диатезом Колька, поначалу жутко гордившийся дружбой со мной, со временем стал на меня покрикивать и поглядывать сверху вниз.
  * * *
  И вот наконец наступило утро того рокового дня.
  21 апреля 197... года.
  Первым уроком у нас была алгебра, перед которой все мы обычно тряслись мелкой дрожью. Но на Кольке в тот день и вообще лица не было.
  - Коль, ты чего, домашку, что ли, не сделал? - участливо спросил я.
  Колька буркнул в ответ нечто неопределенное.
  - Да не ссы, пронесет! - приободрил его я с тем большей безмятежностью, что у меня-то домашка была полностью сделана. - Не ссы, короче, в ко-о-омпот, там повар ноги моет!
  - Да нет, - еле слышно пробормотал осторожно усаживавшийся за переднюю парту Колька. - Домашка-то у меня в порядке. У меня, Герка, вот.
  И он показал мне краешек чего-то розового.
  - Да ты нормально покежь!
  - Т-с-с! - прошипел осторожный Колька. - Не дай Бог хоть кто-то заметит!
  И он опять показал мне краешек чего-то ярко-ярко-розового. Или даже малинового - как его диатезы.
  Я вгляделся получше.
  Это был ЧИРИК.
  Нормальный кирпично-красный чирик с чуть нахмуренным профилем В. И. Ленина.
  - Ё-паный в рот! - выпалил я. - Ну ты, блин, и бо-га-тень-кий Бу-ра-ти-но!!! Откедова?
  - Т-с-с, - проартикулировал одними губами Колька, - чирик - это хуйня. Их ТАМ еще много.
  - Кого?
  - Чи... чи... риков.
  - Где?
  - На га-зо-не...
  - Да на каком, блин, га-зо-не?
  - Да тиха ты!
  Вошла Нина Андреевна. Это была пожилая, высохшая, словно вобла, преподавательница алгебры и геометрии, которую весь наш класс... да что там наш класс!.. вся наша 235-я школа боялась до судорог, до икоты. Лично на меня рефлекторно внушаемый Ниной Андреевной ужас действовал крайне нелепо: я напрочь переставал хоть что-нибудь понимать.
  Не буду вам врать, что, мол, я - человек с шибко выраженными математическими способностями. Мне их Господь, к сожалению, не дал. Но худо ли, бедно ли, а всего через год я поступил в одну из лучших в стране физико-математических школ. И хотя до тамошних звезд типа Мирлина или Неймана было мне как до неба, я там все же учился и программу усваивал.
  И дураком не слыл.
  На уроках же Нины Андреевны я не понимал НИ ХРЕНА.
  Ни ползапятой.
  Ни единого звука и буквы.
  А с годами наша взаимная ненависть достигла такого накала, что и сами алгебра с геометрией стали казаться мне какими-то буржуазными лженауками, выдуманными лично Ниной Андреевной с одной-единственной целью - испортить мне жизнь.
  Вот и сегодняшняя объясняемая Ниной Андреевной тема - квадратные уравнения - была для меня тайной за семью печатями. И проталкиваемая Ниной Андреевной мысль о том, что у одной задачи могут быть целых два решения, казалась мне полным и очевидным бредом. Идиотской фантазией обезумевшего от безграничной власти тирана.
  Кроме того (что вполне естественно), намного больше любых посетивших бедовую Ниночкину голову идей меня интересовал сегодняшний Колькин жгучий секрет. Но Колька не менее моего опасался Нину Андреевну и не мог в открытую трепаться на алгебре. И только тогда, когда Ниночка позвала к доске своего любимчика Сашку Бернгарда и они с ним вдвоем вознеслись в недоступные всем остальным алгебраические эмпиреи, Колька оглянулся и прошипел:
  - Там еще хуева туча денег.
  - Где?
  - На-га-зо-не.
  - Да на каком, блин, газоне?
  - У-нас-во-дво-ре!
  Короче, за те шесть-семь минут, что Ниночка с Саней вырисовывали на доске три типа парабол, по-разному расположенных относительно оси абсцисс, Колька успел рассказать, что, отправляясь сегодня в школу, он нашел во дворе целую кучу денег. Рублей чуть не сто. А, может, и тысячу. Короче, такую туеву хучу советских денег, что он даже не решился забрать ее и, вынув один-единственный чирик, оставил все денежки - там.
  Там, где нашел.
  У себя во дворе.
  (На задах ресторана "Висла".)
  Я думаю, излишне рассказывать, как мы с Колькой, мучительно ерзая, ждали звонка, как кубарем ссыпались в гардероб, как, наплевав на следовавший за алгеброй урок физкультуры, сломя голову побежали к Колькиному дому на улице Дзержинского. Не стоит, наверное, разводить психологию и расписывать по минутам, как мы, задыхаясь, подбежали к газону и как, не веря в свой фарт, практически сразу отыскали среди прошлогодней травы подмокшую скибку красных червонцев, перевязанных узкой банковской ленточкой. На ленточке было крупно написано: "240". Но бумажек под лентой оказалось только четырнадцать.
  (Очевидно, неплохо гульнувший в соседней "Висле" товарищ часть этих денег все ж таки пропил.)
  Червонцы, не буду вам врать, нашел и поднял с газона Колька. Я при этом только присутствовал.
  ******************************************************************************
  ******************************************************************************
  ******************************************************************************
  ...Наша первая мысль была вовсе не о дележке (это была наша вторая мысль). Нашей самою первой мыслью было - поскорее покинуть место преступления.
  Мы опрометью выбежали на Гороховую. Какими-то темными, припахивающими кошачьей мочой переулками выскочили на Фонтанку. Потом неведомо как оказались возле зеленой ограды Юсупова сквера. И только у этой высокой фигурной ограды мы наконец-то чуть-чуть успокоились и вновь приобрели способность логически мыслить.
  - Надо спрятать деньги, - выпалил Колька.
  Что ж, он был прав. Бродить с такою космической суммой по городу было опасно.
  - Где?
  - У меня дома.
  - А родичи?
  - Сейчас у меня одни бабки. Чего-нибудь им насвистим. Скажем, что позабыли физкультурную форму.
  - Оба сразу?
  - Ты им до фонаря.
  Собственно, до фонаря мы им оказались оба. Вернее - ей, ибо дома в тот день была одна Георгия Леонидовна. Вообще-то Георгия была старушонкой со странностями и, в принципе, могла пребывать в одном из двух диаметрально противоположных настроений: в утонченно-лирическом или же в воспаленно-стервозном.
  Сегодня, на наше счастье, был день поэзии.
  И лишь только мы с Колькой, осторожно полязгав ключом, приоткрыли входную дверцу, Георгия тут же неспешно выплыла из своей угловой комнаты и задумчиво посмотрела на нас. В своей правой руке она сжимала стальную дужку очков, а в левой - растрепанный том "Консуэлло".
  То, что Г. Л. сегодня накоротке с поэзией, выяснилось с первого же слова: Кольку она вдруг назвала Колюшенькой, а меня - Гераськой (в обычном, не дружном с музами состоянии духа она обращалась к нам собирательно-презрительно: "мо-ло-ды-е-лю-ди").
  Георгия даже не поинтересовалась, чего это, собственно, мы заявились домой в половине одиннадцатого. Она лишь спросила, не хотим ли мы чаю. Нам с Колькой, естественно, было не до чаепитий, но и отказываться мы не могли - это могло возбудить подозрение. Так что мы, не сговариваясь, выказали слегка преувеличенную радость по поводу этого незапланированного пиршества.
  Георгия Леонидовна, радушно кивнув головой, провела нас на кухню, где, заложив столовым ножом роман, тут же пошвыряла на кухонный стол чашки и блюдца, после чего осторожно достала надтреснутую саксонскую вазочку с собственным (более качественным и дорогим, нежели у скуповатой Виктории Леонидовны) песочным печеньем, вынула из холодильника "Минск" масленку, бухнула на зажженную конфорку чайник и все той же неспешной походкой возвратилась к себе - продолжать наслаждаться бессмертным шедевром Жорж Санд.
  Мы с Колькой, наскоро подавившись чаем, тоже через пару минут утекли к нему в комнату. Я встал на стреме, а Колька залез на высокую табуретку и вытащил с верхней полки восьмой том Жюля Верна. Раскрыв его на никем не читаемой повести "Черная Индия", он спрятал туда тринадцать мокрых десяток. Четырнадцатую он протянул мне.
  Весь остаток дня теперь вспоминается мне как одно бесконечное празднество. Правда, наряду с физкультурой мы прогуляли еще и урок географии. И даже чуть-чуть (на пять с половиной минут) опоздали на физику. Но какое это могло иметь значение? Имея в кармане по ДЕСЯТЬ рублей, а в восьмом томе Жюля Верна (только, пожалуйста, т-с-с!) еще НЕМНОГО, разве же можно было печалиться?
  И когда физичка, обожавшая похохмить, но делавшая это настолько неостроумно, что ее шуткам смеялся один Костя Гречин, при нашем сконфуженном входе в класс как всегда выдала: "Приветствуем героев спорта!" - мы с Колькой заржали первыми и потом, хоть тема урока "Равноускоренное и равнозамедленное движение" вроде бы и не давала особенных поводов для юмора, мы все время лыбились от уха до уха, а уж когда физичка наконец-то произнесла свою излюбленную, повторяемую из года в год остроту: "Тебе хоть кол на голове теши, а ты все будешь думать, что это гребешок", - мы с Колькой грохнули так, что не только заглушили принужденный хохоток Кости Гречина, но и заразили смехом весь класс: и Мишку Крапкина, и Аньку Кабаеву, и Мишку Крылова, и даже давным-давно позабывшего о приключившемся с ним в далеком четвертом классе конфузе бывшего фарцовщика Валерика Турчанинова.
  А уж когда началась долгожданная двадцатиминутная перемена, мы с Колюнчиком оттянулись по-полной.
  Кто хиппует, тот нас поймет!
  Ровно минута ушла на то, чтоб спуститься на первый этаж в столовую, две с половиной минуты забрала очередь, а потом... потом начался настоящий грабеж буфета:
  - Три коржика по шесть копеек, две... нет, тоже три ром-бабы, полный стакан сметаны... Сосиски есть?.. Две, нет, три, нет, четыре сосиски, одно яйцо под майонезом, два глазированных сырка и... Что? Как вы сказали, Маргарита Алексеевна? А не хватит ли?.. Ну, если это способно доставить вам удовольствие, то я сочту своим непременным дол... (удивленно вскинутые брови буфетчицы) ...Короче, сколько с меня? Рубель шестьдесят шесть? А у вас сдача с десятки будет?
  Потом был урок английского (тема "Thе irregular verbs"), посвященный в основном доеданию ром-бабы, а после него наступила свинцовая тяжесть в желудке и возник почти непреодолимый позыв на послеобеденный сон, но - поскольку уроки уже закончились - ни о каком послеобеденном сне не могло быть и речи, и был коллективный неспешный поход в мороженицу на углу Римского-Корсакова и Садовой, куда мы, два пресыщенных жизнью богатея, пригласили еще Мишу Крапкина, торопливо сожравшего шесть порций крем-брюле, в то время как мы с Колькой в свои залитые тройным сиропом вазоны только для виду тыкали ложечками.
  Следующий день протекал практически так же интересно. А на третий день деньги кончились.
  Я не могу вам сказать, что Колька совсем своих денег не тратил. Он их, естественно, тратил. Но тратил, в отличие от меня, с умом. При этом я не имею в виду те тринадцать десяток восьмого тома Жюля Верна. Они лежали целехонькие. Но даже от самого первого, добытого еще без меня червонца у него оставалось значительно больше половины. А у меня уже не было ни копья.
  Все утро третьего дня я ждал, что Колька сам предложит мне бабок и богатейская жизнь продолжится. Однако Колька молчал. Тогда я, слегка покраснев, попросил у него еще чирик. На что Колька, глядя мне прямо в глаза, спокойно ответил, что у него осталось только пять пятьдесят шесть.
  - Как? - удивился я. - А те?! Те деньги?
  Колька, все так же глядя мне прямо в глаза, объяснил, что спрятанные в восьмом томе Жюля Верна червонцы трогать нельзя. Эти деньги пойдут на дело. Колька давно мечтает купить себе фотоаппарат.
  После чего вздохнул и выдал мне трешницу.
  Вяловатый разгул продолжился. Мы вновь пригласили с собой Мишку Крапкина и вновь посетили всю ту же слегка уже поднадоевшую нам мороженицу на углу Римского-Корсакова и Садовой. Причем платил за всех я. И при этом чувствовал себя приживалой.
  Этот скучный кутеж обошелся мне ровно в два сорок. На оставшиеся шестьдесят копеек я купил четыреста грамм карамелек "Старт" и честно поделил их между собою, Мишкой и Колькой.
  На следующий день я попросил у Кольки рубль.
  Коля поморщился:
  - А тебе не кажется, что ты - обнаглел? - спросил он меня.
  Я ответил, что мне не кажется.
  - Хорошо, я дам, - все так же спокойно ответил Колька. - Но только учти, что это - в последний раз. Я очень не люблю попрошаек.
  И он протянул мне рубль.
  С тех пор прошло тридцать лет. И мне ничего сейчас не стоит достоверно и красочно описать, как я скомкал эту бумажку и швырнул ее Кольке в лицо. Но мне не хочется лгать. Я эту бумажку не скомкал. Я ее аккуратно сложил и спрятал в карман. После чего возмущенно промямлил что-то насчет того, что, мол, буквально на днях верну Кольке все его распаршивые деньги.
  (Что было, конечно, пустой бравадой. В седьмом-восьмом классе я так же мог скопить и вернуть четырнадцать этих рублей, как сейчас - четырнадцать миллионов.)
  ...Итак, я аккуратно спрятал рублевку и не стал на этот раз приглашать с собой ни иуду Кольку, ни явно чего-то ждавшего Мишку Крапкина. Я пошел бродить по городу в одиночку.
  Ноги сами несли меня к осточертевшей мороженице на углу Римского-Корсакова и Садовой, но я себя пересилил и свернул в кондитерскую на Театральной. Там я купил тяжелую банку сгущенки и тут же, у кассы продырявил ее случайно завалявшимся в кармане гвоздиком.
  Если не жадничать и дырочку сделать не слишком большой, то одной сгущенки может хватить на целый вечер.
  И вот, то и дело прикладываясь к увесистой баночке, я пошел на Мойку, к Дому учителя.
  В этом доме когда-то убили Гришку Распутина.
  Вы знаете Гришку? У него был болт - ей Богу, не вру! - тридцать пять сантиметров, и этим своим супер-пупер-болтом он перетрахал буквально всех баб в Петербурге. И за это его приревновавшие аристократы-мужья и убили. Прямо здесь и убили. Прямо в Доме учителя.
  Правда, это было давно. Еще при капитализме.
  А сейчас - при Леониде Ильиче Брежневе - в этом Доме учителя организован читальный зал. Я частенько захожу туда, когда мне совсем уже некуда податься. Не все ж ошиваться у Кольки, а куда мне тогда - домой?
  Там мне никто не рад.
  Вот я и захожу себе в Дом учителя и читаю там всякие умные книжки. Я сегодня возьму одну офигительно умную книжку - "Что такое жизнь с точки зрения физика?" - и, посасывая сгущенку, буду весь вечер читать ее. И мне будет хорошо. У меня двойка по алгебре, у меня "неуд" за третью четверть, на мне висит невозвратный долг, но мне все равно будет ХОРОШО.
  Вот так-то.
  * * *
  Слово "подросток" сопровождается постоянным эпитетом "трудный". "Добрый молодец", "красна девица", "трудный подросток".
  * * *
  Он был настолько неграмотен, что писал слово "член" с двумя "нн".
  * * *
  Красный пиджак с двумя рядами серебряных пуговиц. Литая золотая цепь. Навороченный мобил. Так будут выглядеть все шестидесятилетние пердуны году в 2025-м.
  * * *
  О, нищее украшение нашей юности - статуя робота, слепленная из пустых сигаретных пачек!
  
   Третий рассказ об удачах и неудачах
  
  А где-то через год с небольшим мне действительно повезло. Причем по-крупному. Иногда мне кажется, что именно это и было главным везением моей жизни. Мне удалось успешно сдать экзамены в ту самую особенную физматшколу.
  (Правда, эти экзамены я, строго говоря, провалил и по письменной математике получил, например, двойку с плюсом. Но поскольку избранной мною специальностью была биология, то туда принимали и с двойками (по точным наукам). Тем более что маленький-маленький плюсик у полученной мною двойки все же имелся.)
  Итак, мне тогда повезло. Причем дважды. Второе мое везение заключалось в том, что меня из этой чудо-школы не выгнали. А гнали из нашего ПТУ при ЛГУ с каким-то сталинско-жуковским напором. Из поступивших в наш 9-й "Д" сорока трех человек в 10-й перешло двадцать восемь.
  Минус тридцать процентов. Почти пехотная убыль.
  При этом подавляющее большинство из выгнанных вовсе не были людьми неспособными. Они были просто не слишком удобными с точки зрения педагогического процесса людьми и создавали немного не тот психологический климат в коллективе. Почему наша классная Ефросинья Петровна не сочла таким человеком меня, я и посейчас не ведаю.
  (Вроде бы человека неудобней автора этих строк выдумать трудно.)
  Но так или иначе, а в описываемый нами период все эти терзания и треволнения были уже далеко позади. Стояла поздняя осень 197... года. Мы - двадцать восемь только что переживших Великую Чистку счастливчиков - учились в 10-м "Д", из которого нас бы уже и сам черт бы не выгнал.
  (Насчет черта было, кстати, мной потом экспериментально проверено. В силу целого ряда личных причин где-то с марта - апреля я попросту бросил учиться. В школу ходил через день. Не готовился ни к одному выпускному экзамену. И тем не менее свой аттестат со сплошными тройками получил не хуже всех прочих. Ведь наша школа - при всей своей навязшей в зубах особенности - была все же школой советской и не решалась портить родному РОНО годовую отчетность.)
  Но все это было потом, а тогда стояла поздняя-поздняя осень 197. года и до целого ряда причин и связанных с ними невзгод было еще далеко. Вернее, они, эти самые Личные Причины, сидели в тот вечер практически рядом (на расстоянии вытянутой руки от меня), но в качестве таковых пока что не воспринимались. Мне было пока не до них. Я все еще готовил себя к суровой академической карьере: у меня было почти по минутам расписано, когда я поступлю в университет, а когда - в аспирантуру, когда защищу кандидатскую, а когда - докторскую. Я даже с точностью плюс-минус полгода знал, когда меня выберут в Академию Наук.
  Короче, этот вольготно расположившийся в своей далекой застойной осени юноша мне сейчас непонятен и неприятен. Да он просто и не похож на меня.
  Зато очень похож на Чубайса.
  Эдакий слегка вестернизированный большевик.
  (Или зело большевизированный западник).
  Любимый писатель, естественно, братья Стругацкие. Любимый герой - дон Румата.
  Бр-р-р!
  Единственное, что меня с ним хоть как-то связывает, - это наша общая любовь к Маяковскому.
  * * *
  - К Маяковскому? - удивленно спросите вы. - К Ма-я-ков-ско-му?! Ну что ж... вполне большевистские вкусы.
  А вот и фигушки!
  Позвольте-ка с вами не согласиться.
  В. В. Маяковский - это абсолютно антиимперский и, по большому счету, совсем не советский поэт. И я совершенно не способен представить ни брежневского, ни ельцинского, ни путинского аппаратчика, хоть самую капельку любящего именно этого Владимира Владимировича.
  ...Незамысловатые брежневцы если кого и любили, так это Есенина. "Клен ты мой опавший...", "Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?"
  Вкусы ельцинской гвардии анализировать сложно. Собранные с бору по сосенке, они могли полюбить все что угодно. Ну, например, Баратынского. Или Надсона. Или того же Есенина. Но вероятность их любви к Маяковскому - практически ноль.
  Ну а насчет светлоглазых чекистов-путинцев и к бабушке ходить не надо. Их кумир - Владимир Семенович Высоцкий.
  (Так и ТОЛЬКО так: Владимирвладимировичпутин и Владимирсеменовичвысоцкий, - и не дай вам Господь произнести оба этих имени-титула хотя бы чуть-чуть покороче.)
  ...К чему это я?
  Да, вероятно, к тому, что В. В. Маяковский, как уж там ни крути, - Поэт. А прикоснуться к миру Поэта - значит заведомо видеть мир не по-брежневски, не по-путински и не по-ельцински.
  * * *
  Итак, единственное, что объединяет меня с тем навеки застрявшим в своей застойной осени юношей, - это наша общая любовь к Маяковскому. Этот целеустремленный молодой человек знает десятки стихов Маяковского наизусть и готов их твердить днем и ночью.
  "Мама и убитый немцами вечер" ("А глаз новолуния страшно косится на мертвый кулак с зажатой обоймой").
  "Скрипка и немножко нервно" ("А мне наплевать, я хороший...").
  "Я и Наполеон" ("Место спокойное, тихонькое").
  Да и, естественно, "Во весь голос" ("Где блядь с хулиганом да сифилис..."), читаемый в любой, даже самой разофициальной аудитории именно так, как он был написан, то есть с матом.
  А здесь у них, в их семьдесят затертом году, как раз классный поэтический вечер. Ну-с, молодой человек встает и выдает... Нет-нет, не про блядь с хулиганом. Носящий мою фамилию на редкость тщедушный мальчик встает и читает зело актуальный именно в этой аудитории "Гимн ученому":
  Сердце девушки, вываренное в йоде.
  Окаменелый обломок позапрошлого лета.
  И еще на булавке что-то вроде
  Засушенного хвоста небольшой кометы.
  Причем этот мальчик не просто читает.
  Он читает, что называется, с выражением: закатывает глаза, завывает и патетически чередует крик с шепотом.
  Но, несмотря на все это, успеха нет.
  Потом он зачитывает зачаровавший его своими аллитерациями "Гимн судье" ("По Кр-р-расному мор-р-рю плывут катор-р-ржане, тр-р-рудом выгр-р-ребая галер-р-ру, р-рыком покр-р-рыв кандальное р-ржанье, ор-р-рут о р-родине Пер-ру").
  Успех - небольшой.
  Затем "Скрипку и немножко нервно".
  Успех - средний.
  Потом "Я и Наполеон".
  Успех - оглушительный.
  Люди.
  Будет.
  На солнце.
  Прямо!
  Солнце съежится аж.
  Громче!
  Из сжатого горла храма
  Хрипи, похоронный марш!
  Читает он.
  Да...
  Фиг ли там говорить.
  Честно говоря, у меня и сейчас мурашки бегут по коже. А уж в шестнадцать-то лет...
  Шестнадцать лет, они ведь и в Африке - шестнадцать лет.
  И такие стихи попросту рвут шестнадцатилетнюю душу на части.
  И не только мою. Вся внимающая "Наполеону" аудитория замерла как завороженная. На меня изумленно глядят все двадцать девять пар заполняющих классную комнату глаз. Вернее, все-таки двадцать восемь. Один из внимающих, Сергей Удалов, презрительно морщится. Серега - человек не слишком эмоциональный, и ему весь этот мой обнаженный лиризм - словно серпом по яйцам. Вот и морщится. Правда, по возможности, незаметно (ибо могут побить).
  Зато остальные целиком и полностью в моей власти. Даже живущая какой-то своей взрослой жизнью Катька Карелина. Даже не любящий меня Дима Гродницкий. И даже моя будущая сумасшедшая любовь - Ленка Шевелева.
  Она как-то странно глядит на меня.
  Чего ей, казалось бы, меня разглядывать? В свои шестнадцать с половиной лет я выгляжу, дай Бог, на двенадцать. И если оценивать меня как мужчину, то на такого, как говорится, и ворона не сядет. Но она все-таки смотрит. Наверно, на какую-то долю мгновения перепутала меня с лирическим героем поэмы.
  Люди!
  Когда ка-но-ни-зи-ру-е-те имена
  Погибших,
  Меня известней,
  Помните:
  Еще одного убила война -
  Поэта с Большой Пресни.
  Долгая звенящая пауза.
  ******************************************************************************
  ******************************************************************************
  ...А потом подымается Ю. Иваненко. В руках у него пухлый томик сонетов Шекспира с выглядывающими из него растрепанными бумажными закладками. Юрик монотонно, как дьяк по тысяча первому покойнику, читает очередную взволновавшую его поэзу:
  Увы, мой стих не блещет новизной,
  Разнообразьем перемен нежданных.
  Не поискать ли мне тропы иной,
  Приемов новых, сочетаний странных?
  Произносит он с такой интонацией, как будто читает с высокой трибуны трехчасовой отчетный доклад.
  Я повторяю прежнее опять,
  В одежде старой появляюсь снова,
  И, кажется, по имени назвать
  Меня в стихах любое может слово.
  Все тем же унылым голосом долдонит Юрик.
  * * *
  ...Все мы очень любим Юрика.
  Любим его почти немецкую добропорядочность. Любим его монотонность и предсказуемость. Любим его за...
  Да просто любим.
  И когда сейчас, через двадцать пять лет, мы иногда встречаемся на наших собирушках, и когда кто-нибудь вдруг с хохотком проговаривает сформулированную еще лет двести назад проблему: "Кому уже из нас последний День Лицея торжествовать придется одному?" - то всем нам почему-то хочется, чтоб этим самым последним оказался Юрик.
  И чтобы когда-нибудь - году в 2033-м или, еще лучше, в 2045-м - он достал очередной сплошь истыканный растрепанными бумажными закладками том и прочел десятку-другому равнодушных правнуков свои чересчур подробные воспоминания про нас про всех: про Удалова, про Гродницкого, про Ленку Шевелеву, про вашего покорного слугу, про Костика Полозова и, конечно, про Катьку Карелину, давным-давно, еще в 1991 году покончившую жизнь самоубийством.
  И пока будет звучать этот тусклый и будничный голос - все мы будем живы.
  * * *
  Все то же солнце ходит надо мной
  Но и оно не блещет новизной.
  ...торжественно заключает Юрик.
  Вежливая Ленка Шевелева выражает свое робкое восхищение.
  Повисает новая пауза.
  Настолько томительная и долгая, что ее вынуждена заполнить наша классная Ефросинья Петровна. Она читает по книге какие-то стихи Константина Михайловича Симонова, посвященные Валентине Васильевне Серовой.
  ...Во времена давно миновавшей юности Ефросиньи Петровны Константин Михайлович Симонов считался очень хорошим поэтом. А его знаменитый роман с Валентиной Серовой был, по сути, единственной официально дозволенной советской сплетней.
  Но сейчас, через три с лишним десятилетия, эти симоновские стихи не звучат. Это хорошие стихи, но не такие, чтоб жить тридцать лет. Мы все это чувствуем, но вслух никогда не скажем.
  Потом Дима Гродницкий читает Асадова. Асадов - вообще не поэт, но его корявые вирши, на редкость, кстати, посредственно исполняемые напрочь лишенным актерских талантов Димой, почему-то звучат как живые.
  Господь его знает, от чего это все зависит.
  Но вчера удивился очень,
  Прочитав в календарном листке,
  Что бывает особенно прочен
  Дом, построенный на песке.
  ...западающим от волнения голосом произносит Дима.
  Собственно, никакие это, братцы мои, не стихи. Это простое звуковое воззвание к Катьке Карелиной. Но чертовски симпатичная, хоть и совсем не красивая Катька весь этот асадовско-гродницкий лепет пропускает мимо ушей.
  Дома, построенные на песке, воздвигаются на один вечер.
  Потом моя будущая первая любовь читает... кто б мог подумать?.. Сашу Черного.
  Хм... я лирик, но я и ироник.
  А потом опять наплывает тяжелая пауза. Возникает опасность, что Ефросинья Петровна заполнит ее... ну, скажем, отрывками из "Белой березы".
  И я решаюсь спасать положение. Хотя вообще-то я - не уверен.
  Нет-нет, я никогда не читаю по книге и знаю, естественно, весь этот текст наизусть, но я... не уверен.
  Ну, во-первых, здоровый актерский инстинкт подсказывает, что нельзя выступать сразу же после Большого Успеха. (Ведь дура-публика, с одной стороны, уже эмоционально выдохлась, а с другой - не просто ждет, а именно ТРЕБУЕТ от тебя повторения, на которое сама же уже не способна. А кто виноват? Лицедей.)
  Это раз. А во-вторых, сам текст еще сыроват. Эмоционально не прожит. Не оброс смысловыми акцентами. И, соответственно, существует опасность, что как возьмешь поначалу фальшивую ноту, так и будешь потом с полчаса дудеть в пустоту.
  Ощущение жуткое. И худшему врагу не пожелаешь.
  Но, тем не менее, я - встаю.
  Мальчик шел, в закат глаза уставя...
  Начинаю я.
  Был закат НЕВЫНОСИМО желт.
  Даже снег желтел к Тверской заставе.
  Ничего не видя, мальчик шел.
  * * *
  Вы будете смеяться, но среди выпускников нашего класса случилось впоследствии целых два самоубийства. Кроме Катьки Карелиной ЭТО сделал еще Костик Полозов. И оба они в тот вечер слушали меня. И обоим им было - неинтересно и скучно.
  Любой лицедей это чувствует. Во время чтения "Наполеона" была всего одна пара скучающих глаз - у Сереги Удалова.
  Сейчас даже Серегины глазки чуть-чуть заискрились, а вот Катькины и Костиковы - потухли. Мой "Романс о мальчике-самоубийце" отскакивал от них, словно мяч от кирпичной стены.
  Оба скучали, томились и ерзали.
  * * *
  ...А до чего ж
   на меня похож.
  Стра-а-ашно .
  Произношу я и не сразу - секунд где-то через пятьдесят - возвращаюсь к реальности.
  Большого успеха нет. Но нет и провала. И хотя Карелина с Полозовым все уже, бедные, изъерзались, кое-кого прочитанные мною стихи прострелили насквозь.
  Например, нашу классную.
  Ефросинья Петровна снимает очки, протирает их белой бархатной тряпочкой и незрячим жестом сует в угол рта почти не покидающую его во внеурочные часы папиросу. Потом вынимает коробку спичек, совсем уже было собирается прикурить, но... но вместо этого вдруг произносит вещь непонятную.
  - А ведь он правильно это сделал, - с каким-то странным нажимом говорит мне она.
  - Кто?
  - Ма... яковский. Я сама-то, конечно, не помню... я ж не такая древняя!.. но мама мне говорила, что в том тридцатом году беспризорники еще до-олго пели такую вот песню:
  Товарищ правительство, пожалейте мою маму,
  Берегите Лилию-сестру,
  В столе лежат три тыщи,
  Пусть фининспектор взыщет,
  А я себе тихонечко умру.
  Ты, Герка, понял? Это ведь вольное переложение его... предсмертной записки. Ты помнишь ее?
  - Да, конечно же, помню, Ефросинья Петровна. "И, пожалуйста, не сплетничайте. Покойный этого очень не любил".
  - Правильно... - кивает учительница и, чиркнув спичкой, наконец-то прикуривает являющуюся как бы естественным продолжением ее рта беломорину. - Н-н-нет! - все с тем же странным нажимом повторяет она. - Он ПРАВИЛЬНО это сделал. Лучше уж так, чем с биркой на ноге.
  * * *
  Советская пауза минут на восемь.
  * * *
  Мои материальные дела в те годы были настолько нехороши, что я всерьез подумывал: а не податься ли мне в экстрасенсы?
  * * *
  Задрав штаны, бежать за Интернетом.
  * * *
  - Ну, хорошо-хорошо, - дочитав, недовольно буркнете вы. - А где же здесь заключительное фиаско? Ведь никто ж за язык не тянул господина автора, никто, вроде, палкой его не бил, заставляя назвать эти несколько главок "Рассказиками об удачах и неудачах".
  Ведь так?
  Так.
  Так что же у нас получается? Выходит, одна неудача замылена?
  Ведь так?
  * * *
  Нет, не так.
  Погоди, друг читатель, будет тебе неудача.
  Будет.
  Да такая, что при воспоминаниях о ней даже сейчас у меня покраснели не только уши и щеки.
  Будет тебе финальный позор. Беспримерной постыдности.
  Но...
  Не сейчас. Чуть попозже.
  * * *
  А сейчас давайте поговорим о чем-нибудь постороннем. О чем? Да о чем угодно!
  Ну, например, сейчас (вы, надеюсь, еще не забыли, где мы находимся?) в подземной части станции метро "Московские ворота", там, где высятся у стены какие-то декоративные шлемы и латы, стоит не слишком, увы, молодой - моих где-то лет - человек. В руках у него чуть увядший пучок ярко-красных гвоздичек. Человек нервно переминается с ноги на ногу.
  Короче, картина классическая: с цветами да под часами.
  Любовь у немолодого мужчины явно грешная и внебрачная, чем, видимо, и объясняется не слишком типичное место его рандеву.
  (Внизу вероятность провала существенно ниже.)
  Мужчина - плюгавенький, маленький, с ярко выраженными семитскими чертами лица - странно похож на солнце русской поэзии, то есть на Пушкина А. Эс. (На Пушкина и на моего соседа-еврея по кличке "Маленький Тортик", о котором речь впереди.)
  На желтых электронных часах 15:20. Свидание же, надо так полагать, было назначено ровно на три. То есть законные пятнадцать минут уже истекли и дама, похоже, так и не явится.
  Александр Сергеич психует. Что-то шепчет себе под нос (очевидно, стихи).
  Но ждет.
  Хлещет себя по тощим икрам гвоздичками. Осыпает проклятиями коварную даму.
  Но ждет. (Очевидно, ОЧЕНЬ красивая женщина.)
  На электронном табло 15:38.
  Александр Сергеевич ждет.
  - А-лек-сандр Сер-ге-вич!!! - мысленно кричу я ему. - Друг ты мой ситный! ТАК нельзя унижаться. Она не придет. Я тебе говорю. Она - не придет. Ты ей, Александр Сергеевич, по барабану. Ты...
  * * *
  Опа! Все же пришла.
  Да-а...
  ОФИГЕННО красивая женщина. Такую можно прождать три с половиной часа на сорокапятиградусном морозе. Да-а...
  К такому-то, блин, мозгляку!
  Узенькое лицо Александра Сергеевича сияет. Он обнимает подругу за талию и, инстинктивно чуть-чуть привставая на цыпочки (дама выше его на полголовы), ведет ее к эскалатору.
  Сзади они - вылитые Пушкин и Гончарова.
  * * *
  Что ж... похоже, пора подыматься и мне. И покуда коричневая эскалаторная лента приближает меня к земной поверхности, я попытаюсь вам поведать заключительную историю об удачах и неудачах. Истории этой полагается, собственно, иметь номер четвертый, но поскольку мы уже поторопились проанонсировать этот цикл как "Три рассказика об удачах и неудачах", нам придется считать ее как бы третьей с половиной.
  Так что... ах да, читатель... предыдущая - третья без половины - история закончилась тем, что сразу же после вышеописанного успеха, витая, так сказать, в эмпиреях, я столкнулся с местной шпаной, бившей в спальном корпусе стекла. И столкнувшись, самым позорным образом струсил. Струсил на глазах у Ефросиньи Петровны и своей будущей первой любови.
  Сперва я хотел описать эту сцену подробно - с философией и психологией, но потом передумал. Решил ограничиться голой констатацией факта.
  А факт заключается в том, что я перебздел. Подробности же можете выдумать сами.
  Ну а теперь, когда я признался в самом, наверное, гадком из всех пережитых мною за жизнь позоров, я вам все же поведаю...
  
   Третий с половиной рассказ об удачах и неудачах
  
  Итак, мой последний успех-неуспех приключился со мной на самом-самом излете 80-х. Время было всем памятное: империя трещала по швам, свободка зашкаливала, люди делали черт знает какие карьеры, за считанные часы пробиваясь из грязи в князи, а я - неглупый здоровый мужик с недавно полученным высшим образованием - сидел себе дома и ни хрена не делал.
  То есть официально-то я изучал английский, с тем чтоб найти высокооплачиваемую работу, а неофициально - писал роман.
  Или, скорее, пытался писать.
  Или даже - пытался пытаться (уже четвертый месяц подряд дело не шло дальше обдумывания и приглядывания).
  В результате имела место следующая картина: империя трещала по швам, свободка зашкаливала, люди делали черт знает какие карьеры, а я - неглупый здоровый мужик с недавно полученным высшим образованием - сидел взаперти, кусал карандаш и месяцами ходил из угла в угол.
  * * *
  ...Проводя в своей комнате практически двадцать четыре часа в сутки, я давно уже знал наизусть все пробивавшиеся сквозь тонкие стенки моего укрывища звуки. Девочка слева разучивала этюды Клементи. В двухкомнатной сбоку раза по три на дню очень шумно и долго любились молодожены. Нижних соседей не было, а наверху сорока-с-чем-то-летний еврей по кличке "Маленький Тортик" все стучал и стучал молоточком - уже лет восемь подряд (с самого дня вселения) он благоустраивал свою квартиру.
  Однако в тот злополучный вечер вокруг было тихо: девочка, выпросив у мамки рубль, наверняка сбежала в соседний салон смотреть видео, любовная лодка молодоженов разбилась о месячные, а Тортик... а Бог его знает, чего он безмолвствовал, - наверное, блюл шаббат.
  * * *
  ...Итак, я вздохнул и близоруко сощурился над чуть ли не в тысячный раз переписываемым отрывком:
  В тусклом свете перронного фонаря Мария почти не видна... - с отвращением вывел я.
  Дальше писать я боялся - могло получиться в рифму. Каждый абзац, который я переделывал больше пары десятков раз, в конце концов обрастал рифмами (что жутко меня бесило).
  В тусклом свете перронного фонаря Мария почти не видна. Так, растворенные в сумраке неясные женские очертанья...
  Наверху, у Тортика вдруг послышалось громкое топанье.
  ...да белое лицо в суровой оправе платка, да черные (плохо!) глаза...
  Полминуты спустя к слоновьему топоту добавились какие-то крики.
  ...а в глазах - терпеливая тоска ожиданья (вот она: рифма!).
  - А-а-а!!! - раздалось наверху.
  Мне все-таки кажется...
  Нет, просто черт его знает, что у них там творится!
  Мне все-таки кажется...
  - А-а-а!!! - опять донеслось сверху. - Па-ма-а-ги-те!
  "Что "помогите"? - со злобой подумал я. - Что - "помогите"? Да пошли вы все на хрен".
  Мне все-таки кажется, что она его очень любила. А что вдовьего траура не соблюла...
  - Па-ма-а-ги-те!!! - источник крика вдруг оказался на лестнице и стал приближаться к дверям. - Па-ма-а-ги-те!!! Отца УБИВАЮТ!
  Что за притча? Убивают его, видите ли, там. Да и правильно делают, что убивают. Я иной раз и сам бы тебя укокошил. Стучишь здесь с утра и до вечера своим молоточком.
  А что вдовьего траура Мария не соблюла, так ведь сходные чувства у непохожих людей могут проявляться очень и очень по-разному, и...
  - А-а-а!!! - ревело у самых дверей блокадной сиреной.
  Нет, надо сходить посмотреть.
  На площадке металась дочка Тортика Инна.
  - В чем дело? - спросил ее я.
  - Он там. Наверху, - скороговоркой выпалила она. - Он сейчас убьет папу.
  - Кто он?
  - Не знаю. Я его не знаю!
  - Он один?
  - Да. Один.
  - С оружием?
  - Да, с оружием. У него нож. Он сейчас убьет папу.
  - Он - здоровый?
  - Да, здоровый.
  Блин. Против ножа нужен нож. Но ударить человека ножом я все равно не сумею. Возьму-ка я лучше гантель.
  - Инн, ты ментовку вызвать сумеешь? Вон здесь телефон. Звони. Адрес наш помнишь?
  - Да. Помню.
  - Номер милиции?
  - Ноль-один... То есть ноль-два.
  - Вот и звони. А я пошел.
  * * *
  Интересно, что может испытывать человек, приближаясь к месту предполагаемой смертельной опасности с гантелью в руках?
  Страх?
  Как бы не так - страх.
  Я испытывал радость.
  Впервые за многие-многие годы я мог оказаться не хуже, а лучше окружающего меня населения. И для этого не надо было делать ничего сверхъестественного. Не надо было покупать чехословацкую мебель. Не нужно было устанавливать импортную сантехнику. Не надо было печататься в "Дружбе народов".
  Для этого было вполне достаточно просто пойти на нож с гантелью.
  * * *
  А вот и квартира Тортика. Обитая дерматином дверь распахнута настежь. В отделанной под малахит прихожей никого нет.
  Какие-то звуки возни доносятся с кухни.
  Я протопал на кухню. Прямо на устланном деревянными плахами полу (кухня у Тортика была оформлена в русском стиле) пыхтел здоровенный мордатый мужик, а под ним ужом извивался Тортик. Рядом с парой дерущихся нерешительно переминался с ноги на ногу невысокий усатенький парень. У его левой кроссовки валялся испачканный кровью нож, а чуть в глубине лежало лицом вниз какое-то тело.
  Так...
  Значит, нож у мордатого все-таки выбили.
  (Какое-то идиотское, свойственное мне по молодости благородство заставило меня отложить гантель. Против голых рук будут кулаки.)
  Усатенький парень, завидев меня, заметнейшим образом приободрился и начал не слишком умело заламывать мордатому руку за спину. Я тоже, в свою очередь, присел на корточки и, обхватив мордатого сгибом руки за горло, что есть силы сдавил.
  Сил вроде хватило - мордатый квакнул и выпустил Тортика.
  Напрягшись, как в тренажерном зале (который в те времена я посещал практически еженедельно), я протащил мордатого вдоль прихожей и выкинул на лестничную клетку.
  Там, на площадке, его и скрутили. Ибо на нашей узенькой лестнице уже скопилась целая пропасть народу. А пару минут спустя так же шумно и людно стало в отделанной под Малахитовый зал прихожей. Мы с усатеньким как-то вдруг потерялись в этой гуще народа, и все дальнейшее я запомнил не слишком отчетливо.
  Помню истошный выкрик Тортика "Жену убил, сволочь!", помню каких-то энергичных и крепких мужчин, суливших мордатому разнообразные кары, помню хмурых людей в милицейской форме, деловито шелестевших бумагами. Помню перебегавший по публике шепоток, что с минуты, мол, на минуту к нам-де пожалует САМ Александр Невзоров. Помню и пришедшую в голову довольно здравую мысль о том, что внизу у меня осталась собственная распахнутая настежь квартира, а в ней - бесценная рукопись моей будущей повести.
  Вспомнив об этом, я вышел на лестничную клетку и, мешая каким-то веселым юношам, очень ловко разматывавшим телевизионные кабели, спустился в оставленное ровно десять минут назад жилище.
  * * *
  Прошло ровно три дня. Я сидел все над тем же переписываемым в тысячу первый раз листочком и с отвращением смотрел в пустоту.
  Но мне все-таки кажется, - наконец вывел я, - что она его очень любила. Любила, хотя вдовьего траура не соблюла и уже через год прижила дитя от какого-то столичного гастролера. Но мне все-таки кажется, что она его ОЧЕНЬ любила. Просто сходные чувства у несходных людей проявляются очень по-разному, и мне почему-то кажется, что одна и та же тоска заставляла бесконечно ждать Сольвейг и спать со всеми подряд - Марию. Чего ей, естественно, не простила...
  Здесь раздался короткий дверной звонок.
  ...вся наша питерская братва.
  Но - не я.
  Храни тебя Бог, Мария.
  ...Собственно, это и был конец повести. Но даже в те времена я уже понимал, что для конца это слишком декларативно. Следовало как-то перекомпоновать всю повесть. Например - середину поставить в конец, конец в середину, а начало поделить на две части и...
  Звонок в квартиру повторился.
  В моей аскетичной и замкнутой жизни дверные звонки раздавались нечасто. И этот звонок меня, чего там греха таить, взволновал.
  Интересно, кто бы это мог быть?
  Кто-то из старых школьных друзей?
  Случайный прохожий?
  Страстно жаждущие знакомства со мной Солженицын с Бродским?
  А может... хотя эта возможность из всех четырех была, пожалуй, наименее вероятна... может быть, это одна ушедшая навсегда, но наконец-то одумавшаяся девушка?
  Ин-те-рес-но.
  Я подтянул штаны и опрометью помчался к двери.
  На пороге стоял чуть смущенный Тортик.
  - Дорогой Гиероним! - торжественно начал он. - Я прошу тебя подняться наверх и помянуть Мирру Львовну.
  - Но... - подзамялся я, - Анатолий...
  - Семенович, - мягко подсказал Тортик. - Хотя для тебя я просто Толя.
  - Но, Анатолий Семенович, я не готов, не одет, да и вообще я человек довольно-таки нелюдимый и...
  - Дорогой Гиероним! - все с той же чуть-чуть официальной приподнятостью продолжил Тортик. - Если бы не ты, меня бы, скорее всего, уже попросту не было бы на свете. И неужели ты сам не понял, что твой внешний вид не имеет сегодня никакого значения? Поверь, что все мои друзья и все мои родственники прям-таки жаждут увидеть человека, который...
  И так далее, и тому подобное.
  Короче, Анатолий Семенович говорил еще очень долго. И очень красиво. Я даже не знал, что Анатолий Семенович умеет так много и так красиво говорить. До этого мне, если честно, казалось, что человек, умеющий ловко молоть языком, ничего не сможет сделать руками. И ровно наоборот: человек в ручном смысле талантливый просто обязан быть косноязычным и неразговорчивым. Однако на Тортика эта доморощенная гипотеза не распространялась: он разом был и искуснейшим мастеровым и прирожденным демагогом.
  Короче, Тортик меня убедил. И где-то уже минут через десять, переодев штаны и рубаху, но так и оставшись в растоптанных шлепанцах, я поднялся по лестнице и вновь переступил порог его квартиры.
  * * *
  Поминки проходили в гостиной. Гостиная, обшитая для теплоты ДСП, снаружи была декорирована достаточно скромно - моющимися обоями. На обоях был изображен какой-то знойный тропический пейзаж и три сладко нежащиеся на океанском песке красотки. Ровно посередине - между второй и третьей красотками - висела траурная фотография Мирры Львовны. А в самом-самом низу - у обнаженных красоточьих ног - располагался накрытый скатертью стол, за которым сидело пара десятков евреев.
  Особой печали за этим столом не было. Как выразился ведший застолье Аркадий Семенович (старший брат Тортика): "Если Б-гу было угодно забрать из нашей семьи одного человека, то все-таки хорошо, что этим человеком оказался не Анатолий, а Мирра".
  Лично мне эта логика показалась не слишком кошерной, но у сидевших за поминальным столом она ни малейших возражений не вызвала. "Б-г дал, Б-г и взял, - пронеслось по столу, - Мирра приняло то, что было предназначено мужу".
  Не спорили с Аркадием Семеновичем и три призывно раскинувшиеся на океанском песке супермодели. И даже сама случайно затесавшаяся в их лучившиеся счастьем ряды Мирра Львовна лишь печально кривила губы и как бы без слов подтверждала: "Да-да, Аркадий прав. Толина жизнь важнее".
  Короче, ни у кого за столом не хватало духа спорить с Аркадием Семеновичем. Да и, честно говоря, Аркадий Семенович относился к тому разряду энергичных и сильных мужчин, спорить с которыми, как говорится, себе дороже (глядя на его волевой подбородок и бычью шею, я еще, грешным делом, подумал, что, окажись он на месте Тортика, наша с усатеньким помощь вряд ли понадобилась бы - он скрутил бы мордатого как котенка).
  ...В это время Аркадий Семенович, крепко зажав в ладони бокал, произносил тост в честь меня. И хотя слушать его было, чего там греха таить, чертовски приятно, меня смущало одно: он ни словом не помянул усатенького.
  "Это не дело, - чуть смутившись, подумал я, - надо бы восстановить историческую справедливость".
  Но... мало-мальски пригодной для восстановления справедливости паузы в ближайшие десять-пятнадцать минут не возникло. Ибо едва отгремел бас Аркадия, как слово взял сам спасенный.
  Первая часть его речи была посвящена Мирре Львовне, а вторая - мне. И вновь факт участия в инциденте усатенького был напрочь похерен, и это вновь отозвалось в моей душе укорами совести; правда, укоры эти были уже не такими болезненными, как во время самой первой речи.
  А потом - пошло и поехало.
  Речь за речью и тост за тостом.
  Вот некоторым не нравится культ личности.
  Что ж...
  Этих людей понять можно.
  Я когда-то и сам был таким.
  Но теперь, став мудрей, я понял, что они, эти люди, подходят к проблеме слишком односторонне. И хотя культ моей личности продолжался - на круг - минут пятьдесят, я вам честно скажу... Мне - понравилось.
  Естественно, что ни о каких там усатеньких за этим столом уже не могло быть и речи. Ведь от неминуемой гибели спас Тортика - я.
  И только - я.
  Комсомолец, спортсмен и просто красавец.
  Мнение это на поминках разделялось практически всеми, и я не видел особых причин его оспаривать. И если на первых порах во мне еще шевелился робкий червь сомнения, то с каждой выпитой рюмкой и с каждой новой влитой мне в уши хвалой моя убежденность в правоте большинства становилась все непреклонней и непреклонней.
  И если раньше я взирал на окружавших меня людей с иронией и даже (чего там скрывать) с легким оттенком великорусского шовинизма, то где-то после пятой-десятой рюмки и двадцатой-тридцатой хвалебной речи я лишь удивлялся, какие сердечные и милые люди жили, оказывается, все эти годы здесь, наверху.
  Меня понимали практически с полуслова. Например, Аркадий Семенович с неподдельным интересом выслушал мои рассуждения о поэтике "Анны Карениной", продолжавшиеся, чтоб не соврать, минут десять. А потом (почему-то решив, что лицам иудейского вероисповедания должны быть небезынтересны стихотворные опыты единоверца) я прихватил ближайшего из гостей за пуговицу и прочел ему "Письмо римскому другу". После чего, вдруг вспомнив о здешнем своем реноме супермена, я достаточно долго обсуждал с Анатолием Семеновичем творчество Хемингуэя, причем цитировал последнего исключительно по-английски.
  А потом вдруг речь зашла о политике. Эти милые и глубоко интеллигентные люди находились в плену каких-то совершенно диких имперских предрассудков. Например, они не соглашались дать свободу Литве. Мне понадобилось буквально минут семь или восемь, чтобы всех их тут же на месте перепропагандировать. Со мною не спорили. Точнее, спорил со мною один Аркадий Семенович. Правда, делал он это, скорее всего, для проформы. Но - надо честно признать - с присущей ему энергией.
  (Я даже помню момент, когда мы с Аркадием Семеновичем вцепились друг другу в грудки, а между нами пытался втиснуться побелевший от ужаса Тортик.)
  После чего я вдруг озаботился женской проблемой. Чем это кончилось, я, к счастью, не помню, ибо милосердный Господь наконец затушил свечу моей памяти.
  * * *
  Проснулся я в половине второго.
  Судя по залитой светом комнате - дня.
  Переполнявшая наш дом-кораблик жизнь была уже в полном разгаре. В двухкомнатной справа методично скрипело брачное ложе. Из-за левой стены раздавались бодрые такты марша "Маленький командир".
  Я протопал на кухню, выпил воды, возвратился обратно и, тихонечко выругавшись, потянулся к в стотысячный раз переписываемому листку.
  В тусклом свете перронного фонаря Мария почти не видна... - механически вывел я.
  Нужно было жить и выполнять свои обязанности.
  
  ЧАСТЬ ВТОРАЯ, практически полностью посвященная станции метро "Московские ворота"
  
  Вообще-то, станция метро "Московские ворота" - это не совсем... cool.
  Это явно не самая красивая, не самая прославленная и не самая воспетая классиками литературы станция петербургского метрополитена.
  Ну, что там есть любопытного?
  Пустотелая громада Московских ворот.
  Московский же райисполком.
  ДК имени Отчества.
  Рядом с ДК - пара снесенных лет десять тому назад пивных ларьков (о которых речь впереди).
  И - все.
  Так почему же именно "Московские ворота"?
  Ми-ну-точ-ку. Сейчас я вам все объясню.
  Проведите мысленный эксперимент: выйдя из этой станции, сверните налево, пересеките широкий, как море, Московский проспект и подымитесь на пару кварталов вверх по Черниговской улице.
  После этих нехитрых маневров вы упретесь в ничем не примечательное зеленое здание, возглавляющее череду совсем уже неприглядных одноэтажных строений.
  Все это - Ленинградская ветеринарная академия. Место, где когда-то прошло пять с половиной лет моей жизни.
  
  * * *
  
   И вот я стою перед бывшей своей alma mater и озадаченно чешу в затылке. Настроение у меня прескверное. В кармане осталось девяносто восемь рублей, а что касается головы, то мыслей и образов там не наберется и на червонец.
  А ведь надобно как-то продолжить эту, поначалу так бойко журчавшую повесть. Надобно выдавать на гора образцы искрометного юмора.
  А с чего мне, собственно, веселиться?
  В кармане у меня девяносто восемь рублей, а что касается головы, то мыслей и образов там... (см. чуть-чуть выше).
  И знаешь, о чем я, читатель, подумал. А... может быть, стоит на время сменить манеру лит. изложения? Может, откажемся к черту от всех этих подхихикиваний и подмигиваний и перейдем к размеренному повествованию от третьего лица?
  А что... это - мысль!
  Ведь речь от первого лица всегда чуть лукава. Она намекает на якобы дружеские отношения между автором и читателем. А какие, скажи мне, читатель, мы с тобою друзья? Дашь ты мне баксов пятьсот до ближайшего гонорара?
  Дам я тебе хоть десятку?
  Да фига с два!
  Так не честнее ли будет сейчас начать чуть-чуть скучноватую повесть, в которой автор вдруг явится вам не в виде ресторанного говоруна, а в виде чинно долдонящего с кафедры зануды? И озаглавить ее... ну, скажем, "Как рожала корова".
  
  * * *
  
  А что... это - мысль!
  
  * * *
  
  Ну, стало быть, слушайте:
  
  "Как рожала корова" (ветеринарная повесть)
  
  Читатель, терпи. Повесть скучная, но короткая. Страничек на сорок. Итак...
  
  * * *
  
  ...как говорится...
  
  * * *
  
  ...с богом!
  
  
   Глава первая,
   в которой читателю предстоит познакомиться с Леликом и Боликом
  
  Лелик и Болик были интеллектуалами эпохи застоя.
  Кличка "интеллектуалы" прилипла к ним намертво. Именно к интеллектуалам причисляло их подавляющее большинство окружающих и именно ими - интеллектуалами - в глубине души считали они себя сами. Хотя (если толком подумать) никакими такими интеллектуалами ни Лелик, ни Болик не были: они просто были людьми с чересчур затянувшейся юностью. Что касается Лелика, то его юность не кончилась вообще никогда: полтора года спустя он повесился. Что касается Болика, то он выжил, но наш рассказ не об этом.
  Наш рассказ посвящен подробному описанию одного очень долгого дня 197... года.
  
  * * *
  
  Или, все-таки 198... года?
  
  * * *
  
  Да нет-нет, 197... -го.
  
  * * *
  
  В то тихое утро в пятимиллионном городе Ленина стояла на редкость ясная и безоблачная погода. И росший перед кафедрой искусственного осеменения клен полыхал сплошным Левитаном. И насквозь простреленный солнцем неподвижный осенний воздух был золотым, словно бульон "Магги". И висевший в кабинете начальника кафедры большой парадный портрет Л. И. Брежнева смотрел нелицеприятно и строго.
  
  * * *
  
  Или это все-таки был большой парадный портрет Ю. В. Андропова?
  
  * * *
  
  Да нет-нет, какой там Андропов - типичнейший Брежнев: удушливо-черный пиджак, по-черепашьи дряблая шея, хрестоматийно густые брови и неожиданно чувственный рот. Рот этот как бы говорил: "Я-то, дорогие товарищи, пожил. Посмотрим теперь, как кто из вас проживет".
  Из висевшего рядом динамика доносился прокуренный голос Аллы Пугачевой. Короче, - типичный 197... год.
  
  * * *
  
  В том далеком году Лелик учился на втором курсе универа, а Болик нигде не учился - его выгнали. Где-то месяцев через семь после вылета Болик устроился в ветеринарную клинику. Работа в ней была грязной и трудной, платили гроши, и, хотя, согласно официальной записи в трудовой книжке, Болик и числился "вет. санитаром", на самом-то деле он был просто скотником, ибо пациентами клиники были сплошь коровы, овцы да лошади, и вся работа Болика заключалась, собственно, в том, чтобы вывозить за ними дерьмо и кормить их сеном.
  За восемьдесят шесть рублей в месяц лопатить дерьмо было, конечно, обидно. И даже отчасти - смешно. Но в глубине души Болик любил свою новую должность. Существовали отдельные, тщательно выверенные соображения, которые сейчас, через двадцать пять лет, понять не менее сложно, чем и саму возможность возить дерьмо за восемьдесят с чем-то рублей в месяц.
  Ведь на дворе стояли золотые семидесятые годы, в полной силе и моде были писатели-почвенники, и Болик (интеллектуал, а следовательно, и человек как бы слегка пришибленный гуманитарными проблемами) воспринимал все эти свои манипуляции с навозом и сеном как нечто исконно-посконное, как нечто возвышающее и опрощающее его городскую душу, как нечто смывающее с него первородный интеллигентский грех и возвращающее ее в лоно.
  А то, что смывать первородный грех можно было в самом центре родного города (станция метро "Московские ворота") было, пожалуй, неплохо, ибо родной пятимиллионный город Болик любил ничуть не меньше писателей-почвенников.
  Итак, стояло воскресное тихое утро 197... года.
  Болик, вдохновленный В. Астафьевым, В. Распутиным и В. Беловым, накладывал в тачку навоз на кафедре искусственного осеменения, а Лелик, сжимая под мышкой невесть откуда надыбаную им тяжелую и длинную шпагу, подъезжал в пустом и гулком вагоне метро к станции "Фрунзенская". Под глазом у Лелика светился свежий фингал. Ему было худо с похмелья.
  
   Глава вторая,
  в которой мы получаем ряд довольно сомнительных сведений из английской истории, а потом знакомимся с пациентами кафедры акушерства
  
  Болик же, напротив, как физически, так и нравственно чувствовал себя отменно. Он шкрябал совковой лопатой по чуть-чуть красноватым от навоза доскам и тихонечко напевал услышанную сегодня утром по радио песенку:
   От Ка-а-арпатских гор до-о-о Ве-э-эликих Лу-у-ук
  Налялякивал Болик.
  
   Там-та-тара-там-там-тарарам-пук
   При-ы-ы-ыезжай ко мне на рекУ Ло-о-овАть,
   Хоть бы раз тебя мне по-це-ло-вать!
  Простой, как мычание, текст этой песни вдруг (скорее всего, по контрасту) воскресил в памяти нашего героя изысканные стихи елизаветинского поэта Herrick"a, выученные им наизусть полгода тому назад во время тысяча первой попытки с наскоку овладеть английским.
   I dare not beg a kiss...
  Опершись о лопату, с чувством продекламировал Болик.
   I dare not beg a smile,
   Lest having that or this
   I might grew proud too while.
  Oh, no!
  The utmost share
   Of my desire can be
   Only to kiss the air
   That lately kissed thee.
  Проорав эти строки, Болик немедленно вспомнил, что английский пиита Herrick жил, собственно говоря, четыреста лет тому назад, и что правивший на Руси одновременно с ним царь-государь Ivan the Terrible жег людей живьем и мог, например, на каком-нибудь званном банкете отрезать непотрафившему боярину ухо. Пораженный compare Ivan"a и Herrick"а Болик остановился, отбросил лопату и погрузился в мрачные и долгие раздумья о розности исторических судеб России и Англии, которые мы, щадя читателя, здесь приводить не будем.
  Мы лучше воспользуемся моментом и опишем стоявшего рядом с ним мерина Воина.
  
  * * *
  
   Ведь в том же темно-зеленом стойле, где отложивший лопату Болик предавался своим мрачным и долгим раздумьям о розности исторических судеб Востока и Запада, переминался с ноги на ногу пегий мерин Воин.
  У Воина была по-ослиному огромная голова и по-ослиному длинные уши. Этой своей несоразмерно большой башкой он очень любил сперва упереться в кормушку, а потом часами стоял, все подгибая и подгибая ноги, пока, наконец, окончательно не одурялся сном и не бухался на бок. Это ведь только так говорится, что, мол, лошади спят всегда стоя. На самом же деле Воин, как и любая крестьянская лошадь-дворняга, обожал похрапеть на боку, отчего его клочковатый и пегий, отродясь не ведавший скребницы конюха бок был вечно покрыт золотистой коркой навоза.
  ...Воин вплотную приблизился к Болику и тихо фыркнул.
  Воин клянчил поесть. Нет-нет, не овса. (Весь овес, по нормам положенный Воину, до самого последнего зернышка пропивался главным врачом с аристократической фамилией "Романов".) Воин клянчил клочочек подгнившего сена из совхоза "Шушары". И Болик, сжалившись, на минуту отвлекся от своих мрачных и долгих раздумий и, рубанув лопатой тяжелый сенной брикет, отвалил от него тонкую, черно-белесую от плесени пястку, после чего брезгливо забросил ее в кормушку.
  Воин, сунув морду в кормушку, благодарно захрумкал, а его крохотные, косо врезанные в морду глаза продолжали бессмысленно пялиться куда-то в пространство, толи вообще ничего не говоря, толи пытаясь выразить взглядом, что в этом почти добровольном отказе от всего и вся, в этом - толи с самого рождения, толи с самой кастрации - почти добровольном пренебрежении любыми стремлениями и желаниями есть какая-то своя, особая, высшая мудрость, не доступная суетливым двуногим с лопатами.
  
  * * *
  
  А в трех соседних станках сопели, храпели и чавкали трое самцов-производителей - бык, хряк и баран. И, поскольку долгие и плодотворные раздумья нашего героя продлятся еще минут двадцать пять, мы этих животных тоже опишем.
  
  * * *
  
  ...И баран Яшка, и хряк Борька, и бык Мишка содержались на кафедре в качестве доноров семени.
  Самый большой и самый сильный из производителей - бык Мишка - был из всей этой тройки самцов в наименьшей степени мужчиной.
  Болика всегда поражало в нем странное сочетание физической мощи и нравственной хилости. Сил у весившего без малого тонну быка было, как у локомотива, а вот храбрости было ровно столько, что с ним при случае вполне мог управиться пятилетний ребенок с прутиком. Этот, еще в утробе своей колхозницы-матери на всю жизнь перепуганный бык странно напомнил Болику хохла Романенко.
  Да, именно что Романенко! Романца-дристунца - высоченного и здоровенного парня, имевшего грудную клетку величиной с холодильник "Минск", и гордо торчавшие вверх с тринадцати лет пшеничные усики, и бывшего в их довольно-таки хулиганском классе постоянным предметом дебильных розыгрышей и аналогичных по интеллекту шуток.
  И ни разу за все эти семь-восемь лет, что проучился Романец-дристунец в их на редкость-таки хулиганской школе, ни разу за все эти семь долгих лет он так и не решился прибегнуть к своей колоссальной физической силе.
  Ни разу.
  Или почти ни разу.
  Вот как случилось это почти.
  Однажды летом в пионерском лагере, где они, как всегда, отдыхали всем классом, когда один такой же, как и сам Романец, изгой - Вовчик Клепиков вдруг особенно сильно чем-то ему досадил, Романец впервые в жизни не выдержал и запустил в противника железной койкой.
  На всю жизнь запомнилось Болику как летела кровать через всю их палату и как, просвистев в полуметре от уже распрощавшегося с жизнью Клепикова, высадила к черту окно, перелетела через ограду и мягко шлепнулась на цветочную клумбу.
  Целых два месяца после этого случая Романца задирать боялись. А потом все началось по-новой.
  
  * * *
  
  ...А вот стоявший в соседнем стойле баран Яшка был полной Мишкиной противоположностью. Основными Яшкиными качествами были храбрость и глупость. Причем глупость барана Яшки ни капельки не напоминала глупость, например, Воина - спокойную и размеренную тупость рабочей скотины. Глупость Яшки была кипучей, перехлестывавшей через край глупостью джигита.
  Яшка был джигит.
  Яшка был абрек.
  Яшка не боялся ни бога, ни черта.
  Однажды, например, Яшка (собственный вес 35 кг) шутя победил быка Мишку (собственный вес 850 кг) и обратил его в позорное бегство. А в другой раз (по роковому недосмотру старшей лаборантки Инны Иовны) Яшка на равных сразился с начальником кафедры, членом-корреспондентом ВАСХНИЛ К. Д. Головней (собственный вес 82 кг) и был остановлен некстати подоспевшим доцентом Фрайфельдом буквально в шаге от чистой победы.
  Правда, ожесточенные поединки барана с Боликом (собственный вес 68 кг) оканчивались для более легкого из соперников, увы, плачевно. Для противостояния Болику Яшке не хватало тактической хитрости. Все свои дуэли он выстраивал по одной изо дня в день повторявшейся схеме, а именно: лишь только завидев Болика и заслышав его боевой клич "Оле!", Яшка пригибал многодумную голову низко к полу и немедленно пер вперед, стараясь впечатать противника рогами в стену. Однако в самый последний момент Болик всегда успевал отступить чуть-чуть в сторону и, ухватив врага за рога, выставлял вперед ногу, вследствие чего Яшка совершал цирковой кувырок через голову и, жалобно блея, обрушивался на доски загона.
  Почти ежедневные поражения никак не сказывались на боевом настрое барана. И в сотый и в двухсотый и в тысячный раз - лишь только завидев Болика и заслышав его издевательский клич "Оле!" - Яшка все так же стремительно шел на таран, после чего с роковой неизбежностью рушился наземь.
  - Да-а! - благоговейно подумал Болик, автоматически совершая подсечку и, как всегда, завершая борцовскую схватку чистым "яппоном". - Вот если б бойцовские качества барана Яшки соединить с физической мощью быка Мишки и интеллектом... ну, хотя бы... самого среднего троечника, то образовавшееся сверхсущество, надо так полагать, управляло б Вселенной.
  
  * * *
  
  ...Что же касается третьего производителя, хряка Борьки, то про него как-то сложно было сказать труслив он был или храбр, зол или добр и даже - силен или, скажем, слаб был он физически.
  Все эти критерии к нему как-то... не подходили, ибо хряк Борька жил вне морали. Им управляли лишь два основных инстинкта - насыщения и спаривания. Завидев новую вещь, Борька тут же стремился вонзить в нее либо клык, либо фаллос.
  И если для прочих производителей на описываемой нами кафедре, хочешь - не хочешь, держали свойственных их виду самок и лишь в самый последний миг - миг окончательного забытья - подменяли их на каучуковое влагалище, то Борька вполне обходился обычным деревянным ящиком, даже и отдаленно не напоминающим свиноматку.
  Борька рад был и ящику. А также всему, что хотя бы отчасти напоминало ящик. Например, однажды он попытался овладеть двухсотлитровой бочкой с соляркой и едва не спалил при этом кафедру. Вот как это, читатель, было.
  В апреле все того же столь полюбившегося нам 197... года в ветеринарной клинике (как, впрочем, во всем Ленинграде да и вообще во всем тогдашнем Советском Союзе от Владивостока до Ужгорода и от Норильска до Кушки) имел место быть Коммунистический Субботник. Во время субботника сжигали, как водится, строительный мусор. Для более же спорого сгорания мусора чья-то мудрая голова догадалась прикатить из гаража огромную бочку с соляркой - с тем, чтоб потом, не скупясь, подливать горючее в упорно не желавшую разгораться кучу. Укатить же бочку назад толи сама голова, толи подчиненные ей нехилые руки, ясное дело, поленились. Так что где-то часам к одиннадцати у самых стен кафедры столбом полыхал строительный мусор, а шагах в двадцати от костра стояла ребристая ржавая бочка с горючим.
  И надо ж такому случиться, что именно в этот день лаборантка Инна Иовна забыла закрыть Борькин денник на задвижку и ограничилась, собственно, тем, что накинула, собственно, только тяжелый железный крюк, который Борька умел открывать пятачком в одну минуту. И, лишь только затих перестук каблучков легкомысленной Инны Иовны, Борька тут же выдернул крюк из петли, толкнул рылом дверь и вышел наружу.
  Выйдя наружу, он сперва затрусил по своему привычному маршруту: мимо стоел Мишки и Яшки, мимо вытянутого денника с равнодушно похрапывающим на левом боку Воином, мимо квадратного стойла шебутной кобылы Моторки - Борька проследовал в соседнюю залу, где дважды в неделю (по четвергам и по вторникам) происходили его волнительные встречи с ящиком. Однако - к величайшему его недовольству - никакого такого ящика в центре пустого и гулкого зала не было.
  Более того! На законном ящиковом месте паслось и похрюкивало невиданное существо - живая свиноматка.
  После недолгих раздумий Борька решил с этим монстром не связываться и, сделав порядочный крюк и возмущенно его облаяв, прошмыгнул на улицу, где и занялся лихорадочным поиском чего-либо хотя бы отчасти похожего на привычные формы фанерного ящика.
  Максимально похожей на ящик показалась Борьке бочка с горючим. После недолгих ухаживаний он завалил ее на бок и своим намозоленным о доски загона пятачком ловко вышиб затычку. Образовавшаяся дыра (из которой тут же засочилась солярка) сделала бочку и вовсе неотразимой.
  ...Короче, когда член-корреспондент ВАСХНИЛ и доктор honoris cause восемнадцати иностранных университетов Карп Данилович Головня, как всегда, к половине двенадцатого подошел к вверенному ему кафедре искусственного осеменения и акушерства, то его изумленному взору открылась следующая картина: вовсю полыхающая площадка костра, валяющаяся шагах в десяти от нее бочка с соляркой и яростно телепающийся по ней Борька-сладострастник.
  И здесь член-корреспондент ВАСХНИЛ К. Д. Головня показал себя воистину человеком действия, а именно: тяжелой палисандровой тростью с литым золотым набалдашником, знаменитой антикварной тростью, известной бесчисленному числу поколений студентов-ветеринаров, этой музейной тростью он заехал Борьке прямо по перекошенному от супружеского счастья рылу, отчего историческая трость переломилась надвое, а Борька кубарем ссыпался с бочки и опрометью побежал прочь, оглашая двор обиженным лаем.
  Карп Данилович, кряхтя, нагнулся, ухватил далеко откатившийся шар набалдашника, и с превеликим трудом распрямившись, прошествовал внутрь кафедры.
  
   Глава третья,
   из которой читатель узнает много нового о ДК имени Ильича
  
  Этот самый К. Д. Головня был худым, высоким, костистым, в прозелень седым стариком с какой-то слегка несоветской выправкой. Буквально все в его облике несло отпечаток чего-то старорежимно-барственного. Даже обычное драповое пальто и хрущевский каракулевый пирожок сидели на нем как-то по-дворянски... Впрочем, чтоб окончательно не запутать повествование, нам придется на время оставить К. Д. Головню. Если сможем, расскажем о нем чуть попозже. А сейчас нам придется вспомнить об обоих главных героях.
  Наш первый герой, додумав-таки до конца свою горькую и долгую мысль о розности исторических судеб России и Англии, перешел к деннику шебутной кобылы Моторки, где принялся очень старательно - в обе лопаты - убирать экскременты, причем одною лопатой он, собственно, и загребал лошадиные фекалии, а второй прикрывал причинное место, ибо свято помнил о том, что Моторка имеет пренеприятнейшую привычку демонстрировать левым задним копытом приемчики боевого самбо.
  А что касается Лелика, то доехав до "Московских ворот" и вылезши на поверхность, он неожиданно понял, что широкий, как море, Московский проспект ему попросту не переплыть, предварительно не подкрепив организм двумя-тремя кружками пива. Из последних сил он добрел до ДК имени Отчества и, выбрав тот из ларьков, что был чуть поближе, встал в небольшую (минуток на пятьдесят) очередь.
  Очередь двигалась в час по чайной ложке. Виною тому была здоровенная компания работяг, рассевшихся вдоль длинной зеленой скамейки. Именно из-за этих, разобравших почти половину кружек гегемонов очередь и двигалась убийственно медленно.
  Что было, конечно же, с их стороны законченным свинством. Но... попробуй чего им сказать, если их там человек чуть не десять, и один здоровее другого.
  Рассевшиеся же вдоль длинной зеленой скамейки пролетарии были настолько уже хороши, что говорили с утра о политике.
  - Помню, году в шастьдесят четвертом, - задумчиво произнес самый щуплый и маленький из гегемонов, - Америка, блядь, напала на Бельгию...
  Мужичонка выдержал длинную паузу, цапанул со скамейки щербатую кружку с "Адмиралтейским" и, задрожав кадыком, отсосал из нее добрую четверть.
  - Решила завоевать ее на хрен. А ведь Бельгия-то наши друзья! А я в шастьдесят четвертом году служил, блядь, в спецназе. И вот высаживают нас возле этой... ну, столица-то Бельгии?
  - Стикгольм, - торопливо подсказал ему второй работяга, чей почти двухметровый рост, богатырская стать и устрашающая свирепость квадратного рыла отвечали самым расхожим западным представлениям о русском Иване, - Стикгольм!
  - Ага, - закивал плюгавый, - возле, короче, Стикгольма. Ну, переодели нас во все гражданское. Выдали американских сигарет, китайской тушенки, индийских гандонов. Дали строжайший приказ: подручных средств не использовать. Никаких, короче, ремней, ножей и кастетов. Только руки и ноги. А нам-то хули? Мы же - десантники! Подъезжаем, короче, к Стикгольму...
  Плюгавый вновь оросил пересохшее горло пивком и чиркнул по слушателям настороженным взглядом: верят - нет? Потом расцвел и продолжил.
  - А на самом, короче, въезде в Стикгольм располагалось такое деревянное одноэтажное здание. Ну, типа, короче, клуба (если оно теперь или нет, не знаю, а врать не хочу; вообще-то херовый был у бельгийцев клуб, наверняка уже новый построили). Ну, заходим, мы в это здание, а в этом, короче, клубе уже, короче, черным-черно от этих... от америкосов.
  - Это почему же черно? - недоверчиво переспросил здоровый.
  - А ты что не знаешь америкосов? - взвился худой. - Они же на внешность... ну, типа наших хачиков: сами все черные, нос с горбиной, зубы сплошь золотые и музыку слушают... ну будто бы кошку давят: дрын-дры-ы-ын-дрын-дрын-дры-ын-дры-ы-ын... Паллад, блядь, Бюль-Бюль-Оглы!
  - Ну, здесь ты, Борь, спизданул, - рассудительно покачал головою здоровый. - Когда ихний Никсон к нам приезжал, он на морду был... вроде русского.
  - Да это ж правительство! - возмущенно пискнул плюгавый. - А рядовые, народные американцы - они ж тютя-в-тютю, как наши хачики: сами все черные, нос с горбиной и музыку слушают... ну, ты знаешь! Мы, короче, когда в клуб-то зашли, нам так сразу по ушам и ударило: ван-вэй-тикит-ван-вэй-тикит... знаешь?...ван-вэй-тикит-дрын-дрын-дрын!
  - Ну, здесь ты опять спизданул, - иронически хмыкнул большой. - "Ван-вэй-вей" - это "АББА".
  - Кто это "АББА"? - возмутился маленький.
  - "Ван-вэй-тикит-дрын-дрын-дрын"!
  - Ага, - сделав морду погаже, притворно согласился плюгавый. - А "Кинь бабе лом" - это "Песняры". - Да-а, Семен...
  Он саркастически чмокнул губами.
  - Я вот, блядь, одного не пойму: и почему ты всегда лезешь на спор именно тогда, когда ни хера в предмете спора не понимаешь? "Ван-вэй-вей" - это "АББА"! Да это всю жизнь был Паллад-блядь-Бюль-Бюль-Оглы!
  Плюгавый гордо разгладил усы.
  - Да-а, Се-емен... Я вот одного не понимаю... Нет, ты, Семен, конечно, мужик накаченный и такого клопа, как я, в принципе, можешь одним ногтем раздавить. У тебя ведь кажный кулак с пудовую гирю и лобовая кость - шрапнель не берет. Но ты, мой милый Семен, не учел одного...
  - Эй, Борис!!! - угрожающе рыкнул здоровый.
  - А что "Борис"? - ни фига не сдрейфил маленький. - Что "Борис"? Я уже хрен сколько годов Борис... Ты, мой милый Семен, не учел одного: что кроме высокоталантливых кулаков и выдающейся лобной кости, в голове еще надо иметь хотя бы немного мозга. А ты, мой милый Семен, не можешь и трех минут потерпеть, чтобы при тебе хоть кто-нибудь хотя бы чего-нибудь рассказывал. Как же! У тебя же кажный кулак - с пудовую гирю, и лобовая кость - шрапнель отскакивает. И, следовательно, все мы, учитывая, какие у тебя кулаки и лобная кость, должны в миллион первый раз выслушивать твою всем давным-давно остохреневшую байку про то, как ты больше года назад закадрил в Цепекио бабу, гужевался с ней до утра, растряс по кабакам девяносто восемь рублев и ни разу ей даже в трусы не залез. А, Семен?
  Семен покраснел и потупился. Даже постороннему глазу было ясно, что ему и сейчас до чертиков жаль эти девяносто с чем-то рублей.
  А бесстрашный Борис, как бы в знак того, что рассказ его (в его нынешнем виде) безнадежно изгажен, и для того, чтоб и дальше смешить народ, ему требуется полная смена всего и вся, как бы в знак всего этого он залихватски взмахнул рукой, лениво притопнул и вывел неожиданно точно попадающим в каждую ноту тенором:
   Я Ива-ан и ты Ива-ан,
  Голубые очи.
   Уезжаем мы на БАМ,
   А я-а-авреи в Сочи!
  Лелик улыбнулся и потеплел взглядом.
  Он тут же представил, как перескажет весь этот до колик смешной разговор Болику.
  
  * * *
  
  ...Потом, попив, наконец, пивка и возвращаясь по теневой стороне проспекта назад к клинике, Лелик (поколебавшись) притормозил на углу Заставской и Московского и спустился по трем цементным ступенькам вниз - купить портвейна.
  Если давешняя очередь за пивом была, как мы уже говорили, сравнительно небольшой, то очереди за портвейном, можно сказать, и вовсе не было.
  Зря ругают застой! В этой, с позволения сказать, очереди всего и стояло, что четверо смурных работяг, пара-тройка неопохмелившихся и злых студиозусов, один веселый старичок полубомжатского вида, двое напряженно поглядывающих исподлобья пэтэушников, один надменно не сливающийся с обществом интеллигент в импортной куртке-болонье и одна высоченная и здоровенная бабища в синем плаще колоколом.
  (Бабища шарила жадным взглядом по располагавшемуся вокруг нее мужскому гарему и выбирала потенциальную жертву.)
  Зря ругают застой! И где-то уже минут через десять Лелик сжимал в руках запыленную бутылку "Молдавского розового".
  С восьмисотграммовым фугасом "Молдавского розового" обратная дорога в клинику пошла куда веселее. Ну, во-первых, продолжали оказывать свое бодрящее действие выпитые накануне четыре кружки "Адмиралтейского". А во-вторых... а во-вторых, Лелик, если честно, не выдержал и, содрав с "Молдавского розового" его тугую пластмассовую бескозырку, сделал хороший глоток, после чего с прихлопом запечатал бутылку плотно свернутым обрывком газеты "Сельская новь".
  Теперь и дурацкая шпага и рдевший под глазом темно-лиловый бланш перестали смущать его совершенно. Он вдруг начал казаться самому себе эдаким мудрым, пожившим, по-хорошему современным, таки немало добившимся на этой грешной земле чуваком. А что касается шпаги и синяка, то они (как внезапно вдруг осенило Лелика) они лишь добавляли к его имиджу чуть-чуть артистизма. Ну, не надевать же ему, в самом деле, румынский кожаный плащ и финскую тройку. Не сверкать же на весь проспект золотым зубом. В душу ведь надо смотреть, дорогие товарищи, В ДУ-ШУ! А в душе он казался себе человеком пожившим, успешным и очень солидным.
  Лелик с размаху присел на изрезанную матюгами скамью и еще разочек-другой приложился к бутылке. Окружавший его пейзаж (а сидел он в холодном и тихом сквере, насквозь просвеченном сентябрьским солнцем), окружавший его пейзаж вдруг сам собой воскресил в памяти Лелика странный рассказ про кота, прятавшегося в клумбе, а потом подбиравшегося к воробьиной стайке, сжимая в зубах пожухлый цветочный стебель.
  Рассказ был полон такой щемящей осенней грусти, что Лелик вдруг понял, что автор (как же его фамилия? Ка... пецкий? Ко... стецкий? Конецкий?), что автор его - человек одинокий и тоже, по-видимому, сильно пьющий.
  Лелик тревожно поднял голову. Над бутафорской громадой Московских ворот висел кусочек застиранного осеннего неба. Лоскут почти вертикально перерезался надвое узким и пыльным следом набиравшего высоту где-то под Пулково лайнера. Эта удлинявшаяся и на глазах терявшая крутизну дорога вдруг - неведомо почему - разбередила в Лелике какую-то пронзительную и чистую печаль.
  И это была не та обычная отроческая тоска, к которой большинство из нас так склонно в юности. (Глядишь, и какой-нибудь румяный, как колобок, и простой, как кусок хозяйственного мыла, хлопчик нет-нет да и зафилософствует, нет-нет да и затоскует.) Это было нечто совсем особенное. Это было то странное, то тревожное, то неотступное, словно зубная боль в груди, чувство, которое полтора года спустя, судя по всему, и загнало его в петлю.
  Лелик опять рефлекторно потянулся к бутылке.
  - Нет-нет, - напомнил он самому себе, - алкоголь не поможет, а усугубит. Лекарство здесь только одно: не быть одному.
  (Лелик вообще испытывал какую-то лихорадочную и ежеминутную потребность в людях. И если, например, многодумный Болик по-настоящему комфортно чувствовал себя лишь в собственном обществе и пары часов общения в сутки хватало ему за глаза, то у Лелика соотношение было обратное и более ста минут одиночества он вынести был не в силах.)
  Лелик подобрал тяжеленную шпагу, сунул опорожненную на треть бутыль во внутренний карман пиджака и упругой походкой воина-победителя (так он ходил всегда, когда на душе у него было хреново) заспешил в клинику.
  
   Глава четвертая,
   в которой наши герои наконец-то встречаются
  
  В самой этой клинике Лелик, собственно, был лишь однажды. И хотя зрительная память была у него - дай бог, но дорогу к каптерке Болика он не смог бы сейчас найти, хоть зарежьте.
  Дело здесь было в том, что в тот единственный раз он был в институте днем - по нему бродили праздные толпы студентов, перебегали одиночки-преподаватели, группа гогочущих лаборантов вела куда-то корову с накинутой на рога петлей, лениво покуривали старшекурсники, гортанно и громко переговаривались ребята с Кавказа, сидевшие на подоконниках барышни трусливо стреляли глазками из-под "Анатомии" Акаевского и т. д. и т. п. Теперь же, когда ни кокетливых барышень, ни гордых кавказцев, ни бредущих неизвестно куда коров в вет. клинике не было, она имела вид совершенно иной, и вспомнить, где же именно находилось логово Болика было решительно невозможно.
  Прошмыгнув мимо запертой вахты, Лелик пересек неширокий двор и оказался у какого-то приземистого и длинного здания, выкрашенного в скучную казенную краску. На его неширокой, ближайшей к Лелику стене виднелись две двери: одна была заперта, а другая - чуть-чуть приотперта. Лелик несмело, бочком просочился в нее и (сам того не ведая) оказался на кафедре клинической диагностики. Точнее он, сам того не ведая, попал на принадлежавшую кафедре клин. диагностики микроконюшню, где в описываемый нами период обитали: серый мерин Буян, с сожженной лет десять назад спиной, использовавшийся для получения желудочного сока, и пара подопытных безымянных бычков - два крошечных (в четверть акушерского Мишки) колхозных недомерка с кривыми хилыми ножками и свисающим чуть не до полу сенным брюхом.
  Впрочем, коренному горожанину Лелику даже оба этих, изуродованных реальным социализмом зверя показались животными очень серьезными. Настолько серьезными, что он поспешно спрятал дурацкую шпагу за спину и чуть заискивающе произнес:
  - Здрас-с-суйте...
  Бычки посмотрели на него исподлобья и продолжили хмуро пережевывать жвачку. Чуть более интеллигентный мерин Буян ответил коротким благожелательным ржаньем. Все так же несмело, бочком Лелик прошествовал по самому центру прохода и, миновав чуланчик-лабораторию, где толстый желудочный зонд дважды в неделю царапал нежные кишки Буяна, через не запертую рассеянным Боликом дверь попал на кафедру хирургии.
  Первое, что Лелик увидел на этой кафедре был огромный и темный холл, в левом углу которого белело сколоченное из свежеоструганных досок стойло.
  В стойле паслась вороная кобыла Изабелла.
  
  * * *
  
  В отличие от беспородных Буяна и Воина, Изабелла была королевских кровей и стоила десять тысяч золотом. Но отнюдь не за это поселили ее в персональное стойло.
  Изабелла была вторым в мире и первым в СССР удачным случаем кесарева сечения. Дело, читатель, в том, что деликатный организм лошади (в отличие от, например, куда как более грубых организмов коровы и человека) полостных операций практически не выносит и в 99 случаях из 100 реагирует на них перитонитом и сепсисом. Однако чудо-кобыла Изабелла не только совершенно благополучно вынесла кесарево, но вот уже целых три с половиной недели продолжала уверенно - всеми четырьмя копытами - пребывать на этом свете, не делая ни малейших попыток откочевать в мир иной.
  Среди научно-ветеринарной общественности по этому поводу был поднят немалый шум. Не только в еженедельнике "Советская ветеринария" (бывшем "За советскую агробиологию!"), но даже в английском "Veterinarian Review", не говоря уж о новозеландском "Veterinary Science" и американском "Veterinarian Medicine", начали одна за одной появляться статьи, посвященные суперуспеху советских ученых. В венчавшей статьи плотной колонке подписей взгляд любого желающего мог отыскать и короткую подпись К. Д. Головни, и подпись доктора ветеринарных наук У. В. Татарникова, и подпись ректора института кандидата ветеринарных наук А. П. Констажогло, и даже подпись уже лет пять как разбитого параличом академика Фраермана. Не нашлось, правда, места для скромной подписи не обремененного ни чинами, ни званиями ассистента кафедры хирургии А. А. Иванюшина, собственно, и выполнившего сию операцию, ну... да он - привык.
  Настолько привык, что даже в субботу вечером (несмотря на то, что чудо-кобыле уже в понедельник утром надлежало вернуться в родные пенаты, то бишь на племенной завод "Звездочка") не обремененный ни чинами, ни званиями ассистент строго-настрого наказывал легкомысленной лаборантке Альбине хотя бы раз в жизни позабыть все эти свои хихоньки и хаханьки и со всею ответственностью (двадцативосьмилетний ученый и сам ощутил, что говорит чересчур дидактично, но поделать с собой уже ничего не мог), со всею от-вет-ствен-нос-тью зарубить себе на носу, что в воскресенье утром ей следует всенепременно заехать на кафедру и, дважды (именно два-а-ажды!) замерив кобыле ректальную температуру, занести результат измерения в лечебный журнал, с тем чтоб потом, ежели, не дай бог, температура хотя б на одну десятую градуса превысит цифру такую-то, ничуть не стесняясь, звонить ему прямо домой или даже... здесь не обремененный чинами и званиями ассистент чуть-чуть запнулся и покраснел... или даже лучше и не домой, а сразу же по телефону такому-то, причем... к этой минуте щеки А. А. Иванюшина стали пунцовыми, как помидор... причем, ежели по телефону такому-то трубку подымет не он и зазвучит вдруг приятный женский голос, надлежит взять сухой, сугубо официальный тон и называть ассистента исключительно по имени-отчеству, а ни в коем случае не просто "Сашей".
  
  * * *
  
  ...Торопливо прошедший по холлу Лелик всех этих нюансов и тонкостей, естественно, знать не мог. Посему, равнодушно чиркнув взором по лоснившемуся, словно концертный рояль, вороному боку кобылы, он пересек соседний, чуть более тесный и совсем уже темный холл, и прошел на конюшню кафедры хирургии.
  
  * * *
  
  Конюшня кафедры хирургии в институте считалась главной. В тот момент ее населяли: поседевший от старости мерин Туман, племенной жеребец Изумруд, стоивший двадцать тысяч валютой, пара обычных колхозных коров, крошечный, прибывший только вчера жеребенок, еще один кривоногий бычок - почти идеальная копия двух пузатых уродцев с кафедры клин. диагностики и главная, можно сказать, героиня нашей повести - тельная нетель Љ 748, принадлежавшая пригородному совхозу "Детскосельский" и направлявшаяся в ветеринарный институт, собственно говоря, на кафедру акушерства, но вследствие недостатка мест попавшая на кафедру хирургии.
  Вот кто находился на главной конюшне с точки зрения, так сказать, животновода-профессионала. С точки зрения же Лелика - человека, последний раз бывшего в деревне лет восемь тому назад и даже тогда, лет восемь тому назад видевшему стадо коров лишь однажды и издали, - конюшню переполняли какие-то огромные, странные и, судя по всему, весьма и весьма ОПАСНЫЕ существа. Все они демонстративно безмолвствовали.
  До чутких ушей Лелика не доносилось ничего, окромя нечастого стука копыт, зловещего хрумканья исчезающего в страшных разверстых пастях сена, и еще каких-то - весьма и весьма неприятных - протяжных и долгих стонов, как бы отчасти намекавших на то, что у всех этих тварей кончается терпение.
  Лелик напрягся, стиснул в кулак всю свою (по большому счету, железную) силу воли и уже понемногу ставшей привычной в здешних стенах походкой: бочком-бочком-бочком прошествовал по самой середине прохода.
  А в самом-самом конце прохода виднелась темно-зеленая дверь в каптерку Болика. Лелик приблизился к двери, легким толчком отворил ее и наконец-то увидел друга.
  
   Глава пятая,
   в основном посвященная актуальным проблемам изящной словесности
  
  Друг сидел за столом и хихикал. В руках у него была шариковая ручка за тридцать пять копеек. Ручка ожесточенно чирикала по уже наполовину исписанному листку.
  Болик писал (в смысле - творил).
  Писал, как ни странно, пьесу.
  * * *
  ...Лет где-то с семи-восьми Болик твердо решил стать писателем. Лет с десяти стал писать. Лет до четырнадцати писал весело, бойко и много. Писал все подряд: повести, басни, рассказы, отдельные главы давно задуманной им двенадцатитомной истории Отечества и даже какие-то письма воображаемому, якобы живущему в Париже другу. Но лет в пятнадцать-шестнадцать его настиг жесточайший творческий кризис. Промучившись с год, Болик твердо решил лет до тридцати не писать ни строчки и тратить все силы на аккумуляцию столь необходимого писателю жизненного опыта.
  Месяцев шесть этот странный зарок выполнялся свято. Но ...надцатого сентября Болика вновь потянуло к перу. Потянуло со страшной, практически непреодолимой силой. Внутри него вызрела пьеса. Пьеса шипела, скворчала и чавкала, и попросту жаждала вылиться на листы бумаги.
  Пьеска сия носила название "Незабываемый 1918".
  Вот ее текст:
  Небольшой и очень уютный кабинет со скромными синими шторами. Посреди кабинета - подчеркнуто скромный письменный стол.
  За столом сидит И. В. Ленин.
  И. В. Л е н и н (мечтательно): Где-е же ты мо-о-оя Су-улико...
  Входит В. И. Сталин.
  В. И. С т а л и н (картавя): Здгаствуйте, батенька!
  И. В. Л е н и н (сухо): Здравствуйте, товарищ Сталин. Чем могу вам служить?
  В. И. С т а л и н (стесняясь): Понимаете, батенька, я здесь кгепко заспогил с товагищами, после чего гешил обгатиться непосгедственно к вам. Какова ситуация во вгенной вам дегжаве?
  И. В. Л е н и н (сухо): Ситуация - архихеровенькая.
  В. И. С т а л и н (удивленно): Да-а?
  И. В. Л е н и н (сухо): Вот те и да... (Достает подчеркнуто скромную трубку.) Что-нибудь еще?
  Неторопливо закуривает.
  В. И. С т а л и н (стесняясь): Понимаете, батенька... я здесь, как на гьех, вновь заспогил с товагищами (в частности - с пгоституткой Тгоцким) и опять гешил обгатиться непосгедственно к вам. Ко-го-че... не желаете... квакнуть?
  И. В. Л е н и н (удивленно): Ква... кнуть?
  В. И. С т а л и н (радостно): Именно что, батенька, квакнуть! Гаммиков по сто пятьдесят!
  И. В. Л е н и н (сухо): Только не сегодня, товарищ Сталин. Сегодня - День Парижской Коммуны.
  В. И. С т а л и н (удивленно): Да-а?
  И. В. Л е н и н (сухо): Вот те и да.
  В. И. С т а л и н (задумчиво): Ситуация - агхихеговенькая...
  Поворачивается и уходит.
  И. В. Л е н и н (удовлетворенно): Где-е же ты мо-о-оя Су-улико...
  
  Дорогие ребята! Что перепутал рассеянный драматург в тексте только что прочитанной вами пьесы?
  * * *
  ...Итак, Болик хихикал, тридцатипятикопеечная ручка летала и слова на листке возникали настолько легко, что Болику временами казалось: их ему шепчет на ухо сам Господь Бог.
  * * *
  Так оно, кстати, и было в действительности. Ведь почти любое творческое горение осеняется свыше. И трудность лишь в том, что этих озаряющих литературное вдохновение божеств на Парнасе, как минимум, два: один - неулыбчивый Бог литераторов-профессионалов, приходящий по разу в несколько лет и вручающий пару лоскутьев истиной прозы, а другой - уютный и мирный, являющийся по первому зову Господь графоманов, щедро шепчущий автору на ухо вдохновенную белиберду.
  Какой уж из них прибыл в то утро к Болику - решайте, товарищи, сами.
  А я вам своего мнения не скажу.
  * * *
  ...Итак, Болик опять захихикал, потянулся к очередному листку и уверенно вывел на нем эпиграф к очередной (болдинская, типа, осень!) "Маленькой комедии":
  Дорогая редакция! Может ли мой муж, мужчина 53-х лет в свободное от онанизма время играть на виолончели?
  Потом еще раз хихикнул, поднял глаза и - наконец-то - увидел Лелика.
  * * *
  Завидев Лелика, Болик первым делом припрятал листок тем же молниеносно-смущенным движением, каким интеллигентные люди публично застегивают ширинку, и лишь потом, широко растопырив руки, побежал навстречу другу. На полпути к Лелику он, впрочем, обниматься раздумал и, ограничившись крепким shake-hands, заорал:
  - Здо-ро-во!!!
  - Привет, - негромко ответил Лелик и поставил тяжелую шпагу в угол.
  - Откуда рапира?
  - Да так... - неопределенно пожал худыми плечами гость, - по-да-ри-ли...
  - Ты что, - удивился Болик, - Леонид Ильич, чтобы дарить тебе холодное оружие?
  - Ну, если честно, то спиздил.
  - Понятно. А фуфель откуда?
  - Да так... хорошие люди помогли.
  Лелик с размаху присел на протертый черный диван и с невыразимой печалью выдавил:
  - Мне, Борух... короче, херово. Насрали, короче, мне в душу да еще и сказали: мол, сам виноват... Ну, да... виноват! Так что мне теперь...
  - Где морду набили? - перебил его Болик.
  - На свадьбе у Соболевой... Так что мне теперь - на хую повеситься? Короче, бросил я на фиг все это высшее общество и отчалил к тебе, в конюшню. Жив еще, думаю, старый и мудрый Борух, который меня поймет и лишних вопросов мне не задаст. Ведь так?
  - Так.
  - А раз так...
  Лелик встал и театральным жестом распахнул пиджак, предъявляя спрятанную во внутреннем кармане бутылку.
  - А раз так...то первым номером нашей программы: сто грамм винца для поднятия конца!
  Болик привычно расплылся в улыбке. Вместе с этой нехитрой остротой в каптерку вошла атмосфера праздника, которую всегда вносил с собой Лелик.
  - Сто грамм винца. Ты будешь?
  - Не... я не пью.
  - Ну это мы, - Лелик чуть подкрутил свой жиденький ус, - еще... гм... посмотрим. А после поднятия конца - займемся а-ни-ма-лиз-мом.
  Болик конфузливо гоготнул.
  - Да не онанизмом, мудак! А-ни-ма-лиз-мом. Ты хотя б знаешь, что это такое?
  - Да где уж нам.
  - Портретирование животных. "Энимал" по-буржуйски - животное. Вот здесь, - Лелик похлопал себя по висевшей сбоку маленькой сумке, - вот здесь бумага, карандаши и прочий инстрУмент.
  (В многолетней дружбе Болика и Лелика давно уже было условлено, что первый со временем станет всемирно известным писателем, а второй - знаменитым художником. Так что Леликово предложение "заняться портретированием животных" Болика отнюдь не удивило.)
  - Итак, - торжествующе продолжил Лелик, - впереди у нас, стало быть, сеанс а-ни-ма-лиз-ма. Но для начала, - он со стуком поставил бутылку на стол, - для начала сто граммов винца для... для вдохновения. Стакан-то хоть есть?
  - Есть, - не убирая с лица улыбку, ответил Болик.
  - Чистый?
  - Откудова!
  - Ху-е-во.
  Лелик с сомнением осмотрел граненый стакан, заросший изнутри какой-то изжелта-коричневой пленкой и на всякий случай продезинфицировал его портвейном.
  - Ты что, - недовольно буркнул он, выплескивая обмывки на пол, - совсем, что ли, не будешь?
  - Не... я не пью.
  - Так чисто же символически.
  - Не... я не пью.
  - Сим-во-ли-чес-ки!
  - Да не пью я!
  - Грамм тридцать-сорок!
  - Вот, блин, пристал! - как всегда, сдался Болик.
  Лелик набулькал в стакан обещанные грамм тридцать-сорок. Болик скривился и вытряхнул в рот едва-едва прикрывавший дно рубиновое колесико.
  - Ну, а теперь уже я, - оживился Лелик. - Теперь уже я. Health to you!
  И он молодецки опрокинул соточку.
  И здесь вдруг негромко скрипнула дверь и в каморку вошла Альбина...
  
  
   Глава шестая,
   в которой мы (уже вместе с Альбиной) поневоле выслушиваем нескончаемый монолог Болика
  
  Итак, в каморку вошла Альбина.
  И от улыбок девичьих вся улица светла.
  Так, помнится, пелось в одной популярной в те годы песенке.
  Вся улица светла.
  Образ затертый, но точный.
  В каптерке, действительно, стало чуть-чуть светлей от ее иссиня-черных глаз и тихой медовой улыбки.
  * * *
  - Боря, можно? - все так же лучась улыбкой, спросила Альбина.
  - Конечно же, можно, - засуетился Болик, - Конечно же, можно. Заходи-заходи... Это, - он судорожно ткнул ладонью в поспешно прятавшего бутылку Лелика, - это, Алиночка, мой друг Леха. Редчайших душевных качеств человек. А это, - он грациозно указал на Альбину, - а это, Леха, Алиночка. Наш внутрикафедральный гений чистой красоты.
  Лелик кивнул, старательно подставляя взгляду гения неповрежденную половинку лица. Медовая улыбка Альбины стала чуть шире и чуть принужденней.
  - Наш гений чистой красоты, - повторил Болик, явно любуясь своим комплиментом.
  - Ну, это старо, - чуть сморщила носик Альбина, - это... из Визбора.
  - Но мне, как скотнику, - моментально нашелся Болик, - не так уж зазорно цитировать Визбора. Выбейся я в лаборанты, цитировал б Гессе.
  - Нет-нет, - не унималась Альбина, - все равно... не смешно. Чересчур остроумно, чтобы быть смешно. Слишком выстроено. Ты, Боря, всегда говоришь сплошными репризами, словно герой какой-то старинной комедии. Слушать тебя - все равно что присутствовать на репетиции "Как важно быть серьезным".
  - "The impotent of being earnest"? - вдруг соколом взвился Болик.
  - Ну, да... - удивилась Альбина, - "The impotent of being... эт самое".
  - Не-сог-ла-сен-с-то-бой! - в одно слово выпалил Болик. - Не-сог-ла-сен-с-то-бой! Ка-те-го-ри-чес-ки!
  Лицо его набычилось и потяжелело. Щегольская галантность враз улетучилась. Речь стала отрывистой и категоричной.
  Так люди говорят о том, что у них кровоточит и чешется. Так антисемиты говорят о евреях. Так евреи говорят об антисемитизме. Так бывший инструктор райкома партии клеймит разворовавших страну дерьмократов. Тайнопишущий литератор Болик именно так всегда говорил о литературе.
  - Не-согласен-с-тобой! "The impotent of being earnest" - это классная вещь, это прекрасная вещь... И совсем-совсем не холодная! В ней есть драйв, есть напор, есть скрытая теплота викторианского уюта, полностью искупающая по-бенгальски холодный блеск уайльдовского остроумия. И заметь, что великий Оскар...
  - Нет, не люблю Уайльда, - вновь сморщила носик Альбина, - Гомик он и есть гомик.
  * * *
  Здесь, друг-читатель, я хотел бы позволить себе небольшое лир. отступление.
  
  * * *
  
  Дело в том, что я очень боюсь, как бы вышеописанный спор не показался тебе абсолютно надуманным. Чтобы не получилось, как у бывшего классика Алексея Пешкова: в самом неподходящем месте и в самое неподходящее время вдруг собирается целый коллоквиум умников и начинает вести нескончаемые философские беседы.
  Так, вроде, и здесь. Глухой застой. Провинциальная ветеринарная клиника. Компания восемнадцатилетних.
  И вдруг, я извиняюсь, хуё-моё. То Уайльд, то Гессе, то Визбор. Цитаты какие-то по-английски.
  Так разве бывает?
  Бывает. Но редко.
  Зависит все от того, какие это восемнадцатилетние.
  Ну, насчет двух главных героев нам, согласись, извиняться нечего. Уже в самых первых строках этой путаной повести мы позиционировали их как людей с определенными интеллектуальными претензиями. А вот что касается лаборантки Альбины...
  Да, я согласен, что далеко не любая лаборантка ветеринарной клиники слыхала хоть что-нибудь об Уайльде (не говоря уж о Гессе). Но...
  Но Альбина была лаборанткой особенной.
  * * *
  Альбина была родственницей одного великого человека.
  Точнее, полувеликого.
  Или, ежели выразиться совсем уже скрупулезно, Альбина была близкой родственницей одного незнаменитого великого человека.
  Что это такое?
  Сейчас поясню на пример.
  Есть настоящие родственники великих людей. Их, как и любую элиту, отличает некоторая старомодность и чопорность.
  Есть самозваные родственники великих людей. Их легко отличить по апломбу и всесокрушающему бульдозерному напору.
  И есть, наконец, настоящие родственники незнаменитых великих людей. Им, как и любой элите не первого сорта, свойственна спичечная обидчивость и мелкопоместный шляхетский гонор.
  Именно таким человеком и была Альбина. Она была внучкой одного очень известного в 1950-60-ых годах режиссера. Назовем его Павлом Акуловым.
  Все окружавшее ее человечество Альбина делила на две неравные доли: на интеллектуалов и быдло. К интеллектуалам она относила всех тех, кто хоть что-нибудь слышал о ее гениальном деде, а к безнадежному плебсу - всех остальных-прочих, кому ни фамилия, ни имя, ни отчество главного режиссера Театра Трагедии были неведомы.
  Первых было до обидного мало - один-два на сотню.
  Так во всем, например, ветеринарном институте звонкое имя Павла Петровича слышали лишь преподавательница латинского языка Мариам Магомедовна да интеллигентный конюх Болик.
  Все же остальные преподаватели и студенты, включая члена-корреспондента ВАСХНИЛ К. Д. Головню и такого культурного на вид ассистента кафедры Иванюшина, из всего ленинградского театрального бомонда знали только Боярского и Фрейндлих.
  * * *
  - Нет, не люблю Уайльда, - повторила Альбина, - гомик он и есть гомик.
  - A "Ballad of Reading Goal"?
  - Что-о? - удивленно переспросила любимая внучка главного режиссера Театра Трагедии.
  - "Ballad of Reading Goal"!
  - А-а... - наконец догадалась Альбина.
  (Альбина в душе не любила Болика. Не любила за многое. За заумность, за гонор, за слишком настойчивые комплименты, а больше всего - за однажды процитированный им пасквиль антисоветчика Бродского, в котором великий акуловский ТЕАТР был назван третьим залом гастронома.)
  - "Ballad of Reading Goal" - это "Баллада Редингтонской тюрьмы"?
  - Она самая! Читала?
  - Читала...
  - По-английски?
  - По-русски.
  - Небось в БВЛ? В переводике В. Топорова?
  - На... верное.
  - Тогда - не моги судить! "Ballad of Reading Goal" фан-тас-ти-чес-ки не везет с переводами. А уж бэвээловский-то перевод слеплен вообще на редкость хреново. Храбрец простым ножом! В то время, как in original...
  Болик мечтательно закатил глаза и процитировал:
   A coward does it with a kiss,
   The brave man with a sword!
  - А Топоров переводит "sword" как "нож"! То есть уравнивает оружие урки с оружием рыцаря. А дальше там и вообще... Понимаешь, Алиночка...
  - Может, ты и мне позволишь вставить хоть слово? - недовольно буркнул из своего угла Лелик, пережидавший его монолог в положении навеки застывшего монетного профиля.
  - Да, конечно-конечно, - засмущался Лелик, - что ты хотел сказать?
  - Многое.
  - Ну, тогда просим.
  И Лелик, откашлявшись, пересказал уже известный нам политический спор гегемонов.
  * * *
  Вот что я вам, читатель, скажу... Нелегко быть веселым и остроумным, имея лиловый фингал вокруг глаза. Такое удается лишь героям лирических кинокомедий, да и то, при условии, что зрителям точно известно, что герой заработал фингал, защищая девичью честь. Но поскольку история происхождения увечья Лелика остается достаточно темной даже и для меня - всезнающего и всесильного автора, то фингал смущал его страшно, из-за чего рассказ получился скомканным и даже на четверть не таким смешным, каким он был в настоящей жизни.
  * * *
  Короче, история Лелика настолько не вышла, что красотка Альбина, стремясь хоть как-то замять неловкость, потупясь, спросила Болика:
  - А что ты там говорил... ну, насчет Редингтонской тюрьмы?
  * * *
  - Ну... - оживился Болик, - понимаешь, Алиночка, я эту вещь прочел в Архангельске.
  - В Архангельске? - удивилась Альбина.
  - Ага, в Архангельске. На всесоюзной лесопилке. Сразу же после этой истории с вылетом (ну Леха-то знает) предки отправили меня к тетке в Архангельск. Ну, типа чуток остудить мозги. И целых три с половиной месяца я провел на всесоюзной лесопилке. Это были...
  Он царапнул взором по слушателям. Лелик все так же таил свой фингал. Альбина лучилась равнодушной улыбкой.
  - Это были три не самых счастливых месяца моей жизни, - продолжил Болик, с ужасом чувствуя, как внутри него зреет многочасовой монолог. - Центров культуры в Архангельске, собственно, два - ресторан "Восток" и молодежное кафе "Юность". Лично мне они оба не глянулись. Для ресторана "Восток" я был слишком нищ и молод, а для молодежного кафе "Юность" - безнадежно интеллигентен. Там мне было, во-первых, больно, а во-вторых - скучно. И я решил записаться в библиотеку имени Добролюбова.
  И хотя самый короткий путь туда пролегал по архангелогородской main street - проспекту Павлина Виноградова, я предпочитал ходить в библиотеку вдоль набережной Ленина - мимо памятников Петру и Ломоносову. В самом конце января монументы сии смотрелись неслабо. Ну, Петр в своем распахнутом настежь комзольчике выглядел еще так-сяк (можно было подумать, что ему просто жарко). А вот на Михайлу Василича в древнегреческой тоге было попросту страшно смотреть. Представьте: конец января, вполне ощутимый даже по архангельским морозец, похожий на буран ветерок, а у Михайлы Василича - голые руки и ноги... Но это все семечки в сравнении с самой библиотекой имени Добролюбова. Дело в том... Хотя, может быть, хватит?
  - Да давай, валяй, чего там, - нехотя буркнул Лелик.
  - Не стесняйся, Боря, рассказывай, - прошептала Альбина и поощрила его продолжительным взглядом своих огромных иссиня-черных глаз. (Сейчас, попав под скромное обаяние его истории, она на какое-то время простила ему все, даже пресловутый третий зал.)
  - Дело в том, - триумфально продолжил Болик, - что, боясь потерять зиму даром, я решил воскресить свой английский. (Намерение было зело своевременным, ибо пациент находился при самом последнем издыхания и перебивался с "айм э пайония" на "йес ичиз"). Книг же на английском в библиотеке имени Добролюбова имелось штук пятьдесят. Среди них попадались прелюбопытные экземпляры! Например, "Treasure island" Роберта Стивенсона, доставленный в город Архангельск караваном союзников. На обложке с обратной стороны был приклеен красный кружок с огромными черными буквами: "TO THE HEROIC PEOPLE OF THE SOVIET UNION FROM THE PEOPLE OF AMERICA, THE GIFT OF..."
  После слов "the gift of" корявым детским почерком были вписаны фамилия и имя дарителя. И вот что любопытно... ведь вы, естественно, помните эти страшненькие иллюстрации в родных детских книжках, где собака всегда чуть-чуть напоминает свинью, свинья - бегемота, а бегемот - Л. И. Брежнева?
  Альбина с Леликом захихикали.
  - Я их считал, - вдохновенно продолжил Лелик, - явлением чисто совковым. Однако все иллюстрации в заокеанской "Treasure" были выполнены точно в той же с детства знакомой манере (мне даже помстилось, будто один и тот же ушлый жидок подрабатывал на полставки и в "Детгизе", и в "Паблишинг пингвинз). Помню, как этот пролаза попытался изобразить человеческое тело в движении. То бишь попытался нарисовать Длинного Джона Сильвера, пронзающего костылем отказавшегося изменить присяге матроса.
  Ох, лучше бы наш местечковый Веласкес этого, блин, бы не делал! Смертоносный костыль летел на полметра в сторону, тело Длинного Джона было искорежено так, будто старик чуть поддал и собрался сплясать тарантеллу, а еще не пронзенный костылем, но уже заранее рушившийся наземь матрос такой залихватской дугой выгнул спину, как будто пытался взять стилем фёсбери-флоп высоту метр сорок.
  Болик выдержал паузу, ожидая нового взрыва хохота. Смеха, увы, не последовало.
  - Ну, а что касается впервые попавшегося мне тогда сборника стихов Уайльда, - скомкал конец враз потухший оратор, - то он был издан в 1902 году в славном городе Лондоне и нес на заглавной странице штамп Архангельской губернской библиотеки. Самым же замечательным в этом сборнике было то, что двести с лишним страниц (начиная со страницы двадцать третьей) в нем оказались не разрезанными. Странное это было ощущение - касаться руками текста, ждавшего встречи с тобой семьдесят лет. Мда... Целых семьдесят лет. Все-таки странное это было чувство. Толи слишком лестное для меня, толи слишком не лестное для прочих жителей Архангельской губернии. Вот, собственно, и все.
  - Все? - разочарованно вымолвил Лелик. - Неужели все? И так скоро? А, может быть, Борух, ты еще немножечко пофилософствуешь? Ну, скажем, дашь нам подробный отчет о двух с половиной месяцах, проведенных в позапрошлом году у бабки в деревне, а потом кратенько перескажешь содержание найденной у нее на чердаке подшивки журнала "Огонек" за 1959 год. А, Борух?
  Болик смущенно хихикнул. Охоты отшучиваться у него не было - после таких монологов он всегда чувствовал себя разбитым и опустошенным.
  Итак, Болик смущенно хихикнул. А потом умоляюще посмотрел на Альбину. Та и сама хотела сперва заступиться за него, но потом - передумала. В конце концов, рассказ действительно подзатянулся, а отношения с Боликом были у нее, как мы уже говорили, достаточно сложными. Так что Альбина Болика защищать раздумала, а напротив - поощрительно стрельнула глазками в сторону его остроумного друга. Их взгляды пересеклись, после чего Альбина потупила взор, потом опять его заинтересовано вскинула и... и здесь она, наконец, заметила светившийся под правым глазом фуфель.
  - Ой, что это у тебя? - невольно спросила Альбина.
  - Да так, - от смущения плоско пошутил Лелик, - бандитская пуля.
  - А-а...
  - Мы здесь на пару с Борухом, - продолжил Лелик (и если до этого он старательно прятал фингал, то сейчас он его с точно тем же старанием демонстрировал), - короче, ездили на раскулачивание. И попали, короче, в засаду. Ему хоть бы хны, а меня зацепило.
  - А-а, - по-прежнему чуть отчужденно кивнула Альбина, - а почему ты зовешь Борю Борухом?
  - Я пытаюсь щадить его религиозные чувства. Дело в том, что Боря, то есть, естественно, Борух, будучи ортодоксальным хасидом, каждый раз внутренне передергивается, когда его называют на православный манер Борисом. Вот я и стараюсь по возможности реже травмировать юношу.
  - А-а, - чуть нахмурила бровки Альбина (похоже, что оба приятеля стоили друг друга), - послушай-ка, Борух, ты не поможешь мне измерить температуру лошади?
  - Да-да, разумеется...
  - Понимаешь, мой Сашка, похоже, окончательно чокнулся. Гоняет меня в выходные измерять температуру своей Изабелле. Нет, если ты такой идейный - уродуйся сам. Но мы же не можем! У нас, - здесь Альбина потешно втянула щеки и сплющила губки в трубочку, - у нас же Ли-доч-ка! Любовь-морковь и все такое прочее. А мне, как простой лаборантке, всего этого не положено. И я должна убивать свою молодость, запихивая градусник в жопу кобыле.
  (Несмотря на свое частично аристократическое происхождение Альбина любила выражаться сильно.)
  - Так ты, Боря, поможешь?
  - Да-да, естественно.
  И они втроем направились к выходу. Впереди шла чуть покачивающая бедрами Альбина, за нею следовал Болик, а самым последним шел заметно робеющий Лелик с фуфелем.
  
  
   Глава седьмая,
  содержание коей настолько разнообразно, что автор напрочь отказывается описать его в паре строчек.
  
  Вы только, читатели, ради Христа, не подумайте, что Альбина и вправду была красоткой. Она, в общем-то, не была даже уверенным ничего. В ней разве что было ...
  Позвольте-ка мне уподобиться собственному, вечно мешающему французский с нижегородским герою, и назвать то, что было в Альбине, a young girl in her teens.
  Точнее не выразишься. Ибо это была не невинность (невинность была уже год, как потеряна) и, повторяю, не красота, а... какая-то свежесть, какая-то звонкость самой-самой первой молодости, короче, Альбина была a young girl in her teens.
  ...Да, что же касается этой стороны жизни двух наших главных героев, то Лелик, хотя и имел все задатки дамского угодника и в оставшиеся ему полтора года жизни успел в этом смысле многое, в описываемый нами момент был, увы, совершенно невинен. А вот что касается Болика, то он, как ни странно, за три месяца жизни в Архангельске кое-что в этом смысле достиг и теперь терзался сугубо гамлетовскими сомнениями насчет того, как же это кое-что оценить.
  Ибо во время случившейся ровно полгода назад романтической встречи имели место:
  а) эякуляция;
  б) эрекция;
  в) лихорадочно выполненные пять или шесть фрикций.
  Но вот было ли кое-что полноценным коитусом, и была ли, наконец, потеряна позорная в его годы невинность, Болик со стопроцентной уверенностью сказать не мог.
  * * *
  ...А между тем наши герои уже прошли в тот темный и тесный холл, где находилось сколоченное из свежеструганных досок стойло Изабеллы (этот холл оказался не таким уж и темным, после того как Альбина зажгла верхний свет), и потихоньку приступили к работе.
  - Борь, ты куда? - спросила Альбина.
  - Я встану на голову.
  - А ты, Алеша?
  - А я... на... на хвост.
  При этих словах жутко трусивший Лелик подошел к хвосту и оттянул его в сторону. Альбина достала градусник, намазала его тонкий, отсвечивавший ртутью конец вазелином и... (Лелик не мог поверить своим глазам)... и действительно вставила его в задний проход никак не прореагировавшей на это лошади.
  Поневоле видевшему все это Лелику стало ужасно стыдно.
  И, чтобы хоть как-то скрыть едва не начавшийся рвотный рефлекс, он отвернулся и стал смотреть на фанерный стенд "Они создавали советскую ветеринарию", висевший на ближней к нему стенке холла.
  Большинство украшавших этот стенд фото были внимательному читателю уже знакомы. На самом почетном и видном месте висел парадный портрет члена-корреспондента ВАСХНИЛ Карпа Даниловича Головни. Невдалеке от него находились снимки В. В. Фраермана, А. П. Констажогло и У. В. Татарникова. Далее шли пожелтевшие фото какого-то средней руки начальства, а в самом-самом конце было приклеен дореволюционный дагерротип профессора кафедры нормальной и патологической анатомии С. А. Циона.
  Даже при самом беглом взгляде на снимок было понятно, что этот старорежимный господин висит здесь из милости. И даже можно было догадаться - по чьей. Вряд ли хоть кто-нибудь, кроме всесильного Карпа, мог позволить себе отвоевывать место для всеми забытого мастодонта, неминуемо вытесняя при этом какого-нибудь ныне действующего и полного творческих сил ученого.
  И даже могущественному К. Д. это стоило и боли, и крови, и нервов. Так что ж, черт возьми, подвинуло его зазря расточать драгоценнейшее здоровье?
  У меня секретов нет.
  Слушайте.
  * * *
  
  К. Д. Головня был очень худым, высоким, костистым, в прозелень седым стариком с какой-то... слегка несоветской выправкой. Буквально все в его облике несло отпечаток чего-то барственного. Даже обычное драповое пальто и номенклатурный каракулевый пирожок сидели на нем как-то по-дворянски.
  Между тем происхождения Карп Данилович был вполне рабоче-крестьянского. И кто бы, читатель, подумал, что каких-нибудь ... о, господи, как летит время! ...каких-нибудь сорок шесть лет тому назад носил юный Карп сапоги, галифе и новенький китель-сталинку и с сугубо плебейским напором пытался всучить тогдашнему своему куратору, профессору кафедры нормальной и патологической анатомии Сигизмунду Аркадьевичу Циону свой наспех написанный реферат по особенностям кровеносной системы лошадей-апшеронов.
  И профессор кафедры нормальной и патологической анатомии Сигизмунд Аркадьевич Цион, одетый в тот день (как, в общем-то, и всегда) в заляпанный чернилами серый пиджак, не новые черные брюки и сомнительной чистоты сорочку с неровно повязанным галстуком и (несмотря на все это) все равно смотревшийся каким-то немыслимым невским франтом: толи за счет непривычно свободных манер, толи за счет щегольского пенсне в адвокатской оправе, толи за счет довоенной, какой-то фарфоровой выбритости, - этот профессор Цион негромко сказал:
  - А где же левая яремная вена, юноша? И где левая дуга аорты? И где, наконец, левая подвздошная кость с одноименными ей кровеносными сосудами?
  Карп Данилыч смущенно одернул свою колом стоявшую сталинку и растерянно выпалил:
  - Так, товарищ профессор, они же ж... симметричны!
  - Что-с? - недоуменно вскинул тонкие брови профессор Цион.
  - Так левая же ж яремная вена, товарищ профессор, идеально же ж симметрична правой!
  - Ну, во-первых, - с петербургской отчетливостью чеканя слова, ответил ему профессор Цион Сигизмунд Аркадьевич, - во-первых... гусь свинье не товарищ. А во-вторых, господин студент, ко мне на коллёквиум вы почему-то пришли в нормальных брюках, хотя левая половина ваших шта-нов, насколько я понимаю, и идеально симметрична правой.
  * * *
  Случай сей весьма необычным образом впечатался в душу юного Карпа. Но проявилось это не сразу. Поначалу глубина его потрясения выдавалась лишь тем, что он к месту (а чаще не к месту) начал вставлять в свою речь междометие "что-с".
  Зато уж потом - году в тридцать четвертом - тридцать пятом - он приобрел у одной срочно покинувшей Ленинград семьи подполковника царской армии щегольское витое пенсне. А во время короткой финской кампании, в течение страшных, ни до ни после не повторявшихся холодов новоиспеченный доцент Головня купил на Апраксине великолепный английский пиджак из черного шевиота и начал носить его взамен осточертевшей сталинки.
  (Профессор Цион, к слову сказать, именно в этом году загремел в лагерь.)
  Правда, сразу же после окончания второй германской и щегольское витое пенсне и не созвучный эпохе пиджак пришлось немедленно снять, ибо выигравший мировую войну товарищ Сталин ввел на радостях военную форму абсолютно для всех, даже для ветеринаров. Зато уж потом, после кончины товарища Сталина, член-корреспондент ВАСХНИЛ Головня не только тут же вернул из чулана все свои довоенные причиндалы: и витое пенсне, и не знающий сносу английский пиджак, и пару ослепительно белых голландских рубашек, но даже однажды пошел на риск и публично употребил афоризм: "Гусь свинье не товарищ".
  А уже после XX съезда К. Д. Головня распоясался окончательно. Именно тогда он приобрел у знакомого старичка-антиквара музейную трость, впоследствии ставшую известной нескольким поколениям студентов-ветеринаров, именно тогда он присовокупил междометие "ну-с" к уже привычному "что-с", а давно примелькавшийся афоризм "Гусь свинье не товарищ" стал то и дело перемежать то с французским "Proffesion de foi", то с латинским "Tertium non datur".
  Бывший профессор Цион, к слову сказать, именно в это время вернулся из лагеря. Четырнадцать лет заключения превратили профессора в сухонького и крохотного, седого, как лунь, старичка, изъяснявшегося в основном на лагерной фене. С Карпом Даниловичем - как, впрочем, и с любым начальством - профессор (в глаза) держался подчеркнуто подобострастно, а за глаза издевался над ним и называл "Профусьон дю фуя" и "Дутым барином".
  Да, четырнадцать лет лагерей сдали из Сигизмунда Аркадьевича человека, прямо скажем, неважного. И, пожалуй, единственною его отрадой была привезенная из заключения молодая жена Инна Иовна.
  Эта самая Инна Иовна...
  * * *
  Ну как вы, читатель, не очень скучаете? Потерпите пару страниц без нашей все еще измеряющей ректальную температуру троицы?
  Ну, тогда я продолжу.
  * * *
  ...Инна Иовна Колупаева закончила Ленинградский ветеринарный институт в 1951-м году и была направлена на работу в Новгородскую область, в отстающий колхоз имени Куусинена.
  Начало 50-х годов, как, конечно же, помнит читатель, было временем особенным. Люди жили бедно, но дружно, зарплаты росли, цены снижались, а в советском сельском хозяйстве повсеместно внедрялись передовые методы. И вот Инна Иовна, будучи молодым, окончившим полустоличный вуз специалистом, тоже решила внедрить в отстающем колхозе имени Куусинена один такой передовой мичуринский метод, почерпнутый ею из журнала "За советскую агробиологию!".
  Во внедрении этого научного метода ей активно помог товарищ Мелешко - главный зоотехник района. Их обоих и посадили.
  Дело в том, что некоторые сугубо практические аспекты излагались в журнале крайне неясно, вследствие чего и Инна Иовна, и товарищ Мелешко неправильно поняли самую суть упомянутого чуть выше передового метода - метода безводного содержания водоплавающей птицы. И Инна Иовна, и зоотехник почему-то решили, что птицу следует вовсе лишить воды, в то время как птицу следовало лишить возможности плавать в воде - и только.
  Вследствие терминологической путаницы девяносто голов инвалютных гусей и девятьсот сорок восемь голов беспородных уток сдохли. А Инна Иовна получила восемь лет ИТЛ (товарищ Мелешко огреб все десять).
  Начало 50-х годов, как мы уже говорили, было временем особенным. Зарплаты росли, цены снижались, в сельском хозяйстве повсеместно внедрялись передовые методы и хороших людей в советской стране было, конечно, намного больше. Но вот в Кокчетавском ИТЛ, куда в 1952 году по приговору суда прибыла Инна Иовна, люди подобрались какие-то на редкость жестокосердные. Да и то ведь сказать, каким еще людям положено быть в ИТЛ? На то он и ИТЛ, чтоб люди в нем были плохие. Короче, времена стояли очень хорошие, но люди в том ИТЛ подобрались настолько плохие, что Инна Иовна поняла: ей не выжить.
  Над ней смеялись, ее периодически били и, что самое страшное, отнимали паек. Спасло ее чудо.
  Именно - чудо!
  Ей вдруг доверили работу по специальности: поручили ветеринарное обслуживание трех десятков свиней и десятка коров, снабжавших мясом и молоком высшую администрацию лагеря. Само по себе это еще, конечно, спасением не было, поскольку из шедших скоту на корм пищотходов ей не доставалось практически ничего - свинари и доярки оказались тоже, как на подбор, людьми крайне жестокими и грубыми, они тоже смеялись над Инной Иовной и даже случалось, поколачивали ее, и все излишки отходов они, естественно, пожирали сами, но спасла ее - кровь.
  Именно - кровь!
  Исследования на бруцеллез она догадалась проводить раз в неделю.
  (На самом-то деле кровезаборы на Brucella abortus даже в самых-самых неблагополучных по бруцеллезу районах положено проводить раз в полгода. Но кто проверит? Пришлось ей пойти на ложь.)
  А при исследованиях на бруцеллез берется, товарищи, что?
  Кровь.
  А что такое, товарищи, кровь?
  Кровь - это почти стопроцентный белок и легкоусвояемые углеводы.
  40 x 15 = 600 грамм белка в неделю.
  Так она выжила. А еще через год познакомилась с главным врачом близлежащего колхоза имени Молотова бывшим профессором С. А. Ционом. А потом, когда после исторической речи тов. Хрущева им с профессором сняли минус, они оба вернулась домой, в Ленинград.
  Там началась еще одна жизнь.
  Жизнь в городе Ленина. Жизнь на воле. В общем и целом - очень и очень хорошая жизнь.
  Только вот люди вокруг попадались какие-то на редкость... жестокосердные.
  
  
   Глава восьмая,
   в которой корова наконец-то начинает рожать
  
  Температура на градуснике была нормальной - 37 и 8. Еще один раз температуру Альбина, естественно, мерить не стала и записала повторную цифру в журнал от балды - 37 и 6.
  - Ну, - несколько сухо сказала она, разворачиваясь к Лелику и Болику, - кажется, все. Всем спасибо. Война, как говориться, окончена.
  (Это была цитата. Из анекдота. Анекдот был рассказан Альбине дней десять назад одним остроумным старшекурсником ГИТИСа, после чего практически сразу был пересказан Болику и пошел гулять по институту).
  Отлично знавшие анекдот Болик с Леликом захихикали. Альбина спрятала градусник в пластиковый футляр, отдула со лба непослушную прядку и... и здесь из конюшни послышались какие-то странные звуки: сначала всхрапнул жеребец Изумруд, потом дуэтом замычали коровы, затем своим низким, простуженным тенором заржал молчаливый мерин Туман. В конюшне явно что-то происходило.
  * * *
  ...Тельная нетель Љ 748 лежала пластом на дощатом полу и равнодушно жевала сено. При этом из под хвоста у нее высовывалось что-то мраморно-белое. Это мраморно-белое увеличивалось с каждой минутой и вскоре достигло размеров маленькой дыни.
  - Выпадение внутренностей, - испуганно прошептал Болик.
  - ...мать! - выругалась Альбина и бросилась в кабинет Иванюшина.
  * * *
  Подойдя к телефону, Альбина решительно набрала номер такой-то.
  К великому счастью ответил ей не приятный женский голос, а жиденький тенор самого доктора.
  - Алло, я вас слушаю, - произнес тенорок (как показалось Альбине, несколько томно).
  - Будьте добры Александра Александровича, - по инерции попросила Альбина.
  - Да, я вас слушаю,- повторил тенор.
  - Сашка, это Альбина. У нас здесь ЧП. Из коровы чего-то лезет.
  - Из какой коровы?
  - Из нашей, из хирургической. Той, что пришла в четверг. Нет, в среду.
  - Откуда лезет?
  - Из... жопы.
  - Как то, что там вылезает, выглядит?
  - Ну такой здоровенный белый пузырь. Вырастает с каждой минутой.
  - Ха-ха-ха! - вдруг захихикал тенор. - Ха-ха-ха-ха! Ну, мать, уморила... Здоровенный белый пузырь, вылезающий прямо из... из анального отверстия. Нет, это войдет в историю. Ха-ха-ха-ха! Короче, сходи и взгляни не высунулась ли из этого пузыря очаровательная телячья мордочка.
  * * *
  Ассистент Иванюшин оказался прав. К приходу Альбины мраморно-белый пузырь уже лопнул и из него показалась пара копытец и удивленно смотрящая черная морда. Помня строгий наказ Иванюшина: если процесс протекает нормально, не вмешиваться, - Альбина пресекла на корню лихорадочные попытки Болика ухватить теленка за рожки, и где-то уже минут через десять коровий ребенок - угрюмый, лобастый, похожий скорее на подростка, чем на новорожденного - стоял, чуть пошатываясь, на досках загона.
  Равнодушная ко всему на свете корова продолжала пластом лежать на полу и с хрустом пережевывать принесенное заботливым Леликом сено. Стоявшее же в метре от нее дитя, судя по всему, не интересовало ее совершенно. Корова не только не стала его вылизывать (это за нее сделал Болик - жгутом сена), но даже не подставила теленку вымени.
  ...После недолгих, но жарких споров новорожденного было решено напоить молоком, оставшимся после утренней дойки, используя вместо соски срочно освобожденную от содержимого бутылку "Молдавского розового".
  Потом - по категорическому требованию Лелика - акушеры-любители перевязали выступавшую сантиметра на два пуповину и прижгли ее йодом. На этом сумбурные хлопоты были закончены. Хмурый телок притулился к своей непутевой мамаше и еще через пару минут оба они отошли ко сну. На мгновенье поддавшаяся родительскому инстинкту мать даже пару раз провела по спине телка языком.
  - Ой! - вдруг вскричала, взглянув на часы Альбина. - Уже без двадцати пяти шесть. А у меня в полшестого... очень важная встреча...
  (В полшестого, у Московских тесовых ворот Альбину должен был ждать тот самый остроумный старшекурсник Валерка, что некогда поведал ей анекдот про войну)
  - Мальчики, все. Я бегу!
  * * *
  
  "Бедный-бедный Валерка, - думала натягивающая куртку Альбина, наполовину при этом печалясь и наполовину радуясь.
  Ей, если честно, было немножечко лестно, что она сейчас заставляет ждать такого красивого, взрослого и очень уверенного в себе человека. С Валеркой Альбина встречались уже две недели и пред каждым свиданием обещала себе, что опоздает, но каждый раз трусила и приходила раньше на пять-шесть минут. А вот теперь опоздать получилось само собой. Как это славно!
  - Все-все. Я бегу, - повторила Альбина, выскакивая из каптерки и направляясь к выходу. - Мальчики, чао!
  Хлопнула дверь и Альбина исчезла. И если с ее приходом в конюшне стало чуть-чуть светлей, то сейчас все лампы вдруг стали гореть вполнакала.
  * * *
  - Послушай, - спросил Лелик Болика часа три спустя, когда все подведомственные конюшни были вычищены, перелитый в консервную банку портвейн - полностью допит, и оба они - что твой Шерлок Холмс и доктор Ватсоном - раскинулись в черных кожаных креслах, сжимая в зубах вместо сигар беломорины, - а ты ведь по-прежнему... пишешь?
  - Ага, - кивнул Болик и выпустил восемь колечек дыма, , - кой-када кой-чаво карябаю.
  - И... получается?
  - Не, не особенно.
  - Знаешь что, Борух, - Лелик выдержал паузу и выпустил парочку дымных колец, вращающихся в разные стороны (это был его фирменный фокус), - а ведь у меня есть идея. Напиши-ка рассказ.
  - И об чем?
  - Обо всем, что сегодня было. И назови его... "Как рожала корова".
  - Хорошо, - кивнул Болик, - я попробую.
   Приложение к части второй.
   Я и кинематограф
   Эпизод первый
  В детстве я был ужасно честолюбив, но с годами это прошло. Во всяком случае, сейчас желание удивить друзей и знакомых занимает в шкале моих ценностей где-то десятое (а может и сто десятое) место. А вот во времена давно миновавшего отрочества место этого желания было не просто первым. Оно пребывало еще и на вторых, а так же на третьих, четвертых, пятых, шестых и т. д. и т. п. местах.
  Все остальное (деньги, мороженое, желание "принести пользу людям") начиналось потом. Места с одиннадцатого.
  Короче, я жаждал славы. Настоящей. Всемирной. На самый худой конец - всесоюзной. Путь же к известности я выбрал прямой: решил сняться в кино.
  Первую такую попытку я предпринял в пятом классе. (Фильм назывался "Весенние перевертыши".)
  Правда, славы я не достиг.
  Обмишурился.
  Причем обмишурился в самом первом туре - то есть на чтении стихов. Хотя сами стихи прочел лучше многих.
  Вот вам кратенькая история моего провала: в тот злополучный день всех отроков, алчущих кинославы, небольшими группами по десять-пятнадцать человек запускали в огромный холл. При этом никого и ничего не просили делать. Отбор проходил на взгляд. Хмурый помреж обходил затаивший дыхание строй новобранцев. По-рабовладельчески тыкал перстом: "Ты, ты, и ты. Пройдите в соседнюю комнату. Остальные - свободны".
  Среди отобранных хмурым помрежем двух-трех счастливчиков меня... не оказалось.
  Как же так?
  Я ж способный! Я очень способный!
  Как же так, господин режиссер?!!!
  * * *
  Все это (и еще многое другое) я выразил одним, буквально испепелившим помрежа взглядом. И помреж неожиданно сник.
  Мой взгляд - как это ни невероятно - вдруг разбередил в нем что-то человеческого.
  - Ну ладно... - все так же хмуро промямлил он. - И еще ты - ты, в очечках... ты тоже можешь остаться. Слышь, Константин, - обратился он ко второму помощнику, - зацени вон того вон мальчонку. Да того вон, в очках. Ну, крайнего слева. Заценил? За-бав-ный пацан. Совершенно без кожи. По-ра-зи-тель-но яркая мимика.
  * * *
  Набившееся в соседнюю комнату победители ждали возможности пройти творческий конкурс. Он состоялся часа через два.
  Творческий конкурс меня удивил. Удивил своей легкостью и полной творческой несостоятельностью конкурсантов. Соискатели запинались и мямлили, то и дело путали текст. Глядя на них, я самодовольно хихикал. Мне, ветерану жэковских утренников, состязаться с ними было так же легко, как боксеру-перворазряднику - настучать по репе маменькиному сынку.
  - Гиероним Грумдт! - позвали меня.
  Я вышел и начал читать "Балладу о королевском бутерброде".
  Читал я с успехом. Каждому, кто хоть раз выступал публично, известна эта по-особенному звенящая тишина, сопутствующая настоящей актерской удаче. Тишина означает, что зал у тебя в руках. Захочешь - и он разразится желудочным гоготом, захочешь - зальется слезами.
  Нечто подобное получилось в тот вечер и у меня. Я как-то сразу схватил свой зал за мошонку. Я делал с ним все, что хотел. Я был сразу всеми - и самим собой, и обаятельным истериком королем, и цианисто-ядовитым автором, и бесчувственной стервой королевой, и трамвайной хамкой молочницей, и кладущей на всех и вся, лениво развалившейся на полу коровой. Успех был настоящий и полный, но...
  Но он не имел никаких последствий, ибо во всей затаившей дыхание комнате я не затронул сердце лишь одного человека. И, к сожалению, самого главного. Так что все остальное было не важно.
  Поясню на примере. Предположим, на дворе год 1945-й, и вас, предположим, зовут не Иванов-Петров, а Берия Лаврентий Павлович. И вот вы выбираете на ночь девочку. Ну сначала, естественно, вы посылаете по Москве адъютантов, которые будут хватать девиц, руководствуясь самыми общими критериями: возраст 17-20 лет, грудь - третий-четвертый номер, мордочка - посимпатней, ножки толстые, но не очень. А потом, дорогой наш товарищ маршал, вы, естественно, станете осматривать барышень лично. Чтобы снять напряжение, вы, скорее всего, предложите им выполнить какие-нибудь не слишком сложные действия: ну, скажем, прочесть стишок, спеть песенку или поджарить яичницу. Но, совершая свой выбор, вы будете руководствоваться не их музыкальными, кулинарными и т. д. и т. п. способностями, а исключительно тем, насколько та или иная барышня будет с вашей точки зрения хороша в постели.
  Примерно по той же самой схеме действовал и наш Главный. Он снимал фильм про школу, в которой должен был быть класс, а в классе - лопоухий потешный очкарик в очках с очень толстыми линзами. При первом же взгляде на меня Главный понял, что я недостаточно потешный и лопоухий, и сразу же потерял ко мне интерес. Несколько следующих фраз мне дали произнести из элементарной вежливости, а еще несколько - из-за того, что эти самые первые фразы, что называется, прозвучали. Но лишь стоило мне прочесть:
  
   ...придворная корова ответила спросонья...
  
  (произнося эту строчку, я уже начинал чуть-чуть подпускать мычание, как бы исподволь подготавливая появление огромной черной, лениво раскинувшейся на полу коровы), так вот, лишь стоило мне прочесть:
  
   ...придворная корова ответила спросонья...
  
  как главреж чуть поморщился и произнес: "Хватит".
  Я прервался на полуслове. Огляделся, с трудом возвращаясь к реальности.
  Одного насупленного носа Главного хватило, чтобы мой несомненный и громкий успех вдруг стал оглушительным, полным провалом.
  - Ты молодец! - шепнул мне сосед.
  Утешение слабое.
  Конопатый верзила вскочил и тускло оттарабанил:
   Романов и Зарин лихой,
  Вы сходны меж собою.
   Зарин - хромаешь ты ногой,
  Романов - головою...
  Главный одобрительно закивал головою. Утренний Константин Аркадьевич что-то торопливо отчеркнул в своем блокнотике.
  - Ну что ж, - с облегчением выдохнул Главный, когда через минут двадцать этот вечер пионерской песни и пляски наконец-то закончился, - ты, ты и ты - пройдите в соседнюю комнату. Остальные... вы ведь все записались у Константина Аркадьевича? Мы вам перезвоним.
  * * *
  Где-то месяца два я считал себя принятым. Потом все же начал чуть-чуть сомневаться. Потом запаниковал. И наконец - отчаялся.
  Но даже сейчас я иногда ловлю себя на том, что все еще жду звонка от Константина Аркадьевича и не до конца расстался с мыслью стать киноактером.
  
   Я и кинематограф. Эпизод второй
  
  Прошло ровно два года. Я уже не был тем напрочь лишенным кожи мальчиком, который мог без труда вообразить себя лениво раскинувшейся на полу коровой. Я стал басовитым, бездарным и шумным подростком. Я вдруг позабыл очень многое, что знал и умел еще только вчера. Я, например, разучился выстраивать фразу. Я стал изъясняться с помощью бесконечных "э-э", "мде-е" и "мда-а" и, когда не слышали взрослые, заполнял зияющие речевые лакуны матом. Я вдруг катастрофически поглупел. Я перестал различать любые полутона и оттенки. Короче, я наконец-то вступил на долгий и трудный путь полового созревания.
  Но мечты о славе томили меня по-прежнему.
  И вот как-то весной, вполуха слушая радио, я узнал, что "Ленфильму" требуются мальчики двенадцати-тринадцати лет для участия в съемках фильма "Дикий Гаврила".
  Мне, правда, было уже четырнадцать. Но выглядел я на десять.
  ...И вот передо мной хорошо знакомый, украшенный гипсовыми колоннами павильон "Ленфильма". Все та же длинная очередь соискателей. Все тот же просторный и гулкий холл, та же пара деловитых и хмурых помрежей. Я даже машинально поискал взглядом курносую физиономию Константина Аркадьевича.
  Но нет, чудес не бывает. Константина Аркадьевича не было.
  "Ты, ты, ты и ты, - услышал я голос нового, на этот раз высокого и очень худого помрежа. - Пройдите в соседнюю комнату. Остальные - свободны".
  Длинный палец помрежа самым первым указал на меня. Я, собственно, в этом и не сомневался. Все шло по уже проторенной мною дорожке.
  Где-то часа через полтора пришел новый Главный. Он был в кожаной куртке и слегка походил на Олега Ефремова. Слушал нас очень внимательно. Лицо было доброе.
  Я прочел ему "Сказку о попе и работнике его Балде". Причем прочел - преотвратно. Превращаясь в Балду, молодецки выпячивал грудь и упирал руки в боки, изображая попа, оглаживал бороду и говорил искусственным басом. Короче, вовсю переигрывал.
  Но новому Главному почему-то понравилось.
  "Ты, - он ткнул пальцем в меня, - и... наверное, ты, - он показал на еще одного мальчика. Пройдите, пожалуйста, в соседнюю комнату. Что касается остальных... вы ведь все записались у Геннадия Генриховича? Мы вам перезвоним".
  - Тебя как зовут? - пару минут спустя спросил меня сидевший в соседней комнате длинный и тощий Геннадий. - Гурт? Гера?
  - Грумдт, - сконфуженно пискнул я, - Через "р". "Грумдт" - это "лес" по-эстонски.
  - Да-да, - равнодушно кивнул помреж, - короче, Грумдт, слушай. Ты очень понравился Леониду Павловичу. Он хочет брать тебя на Железо. Завтра, в шестнадцать ноль-ноль у тебя фотопроба. Пожалуйста, не опаздывай. Я буду ждать тебя у вахты без десяти четыре.
  - Хорошо, - легко согласился я, не поняв ничего, кроме назначенного мне места и времени (при этом мне больше всего понравилось странное слово "железо"; я понял его так, что меня уже практически наверняка, то есть "железно", взяли на роль).
  Наверное, лишнее уточнять, что где-то уже с половины второго я вовсю маячил у главного входа. Пунктуальный Геннадий Генрихович появился, как и обещал, без десяти четыре.
  Фотопробы дожидались человек восемь, причем половина из них тоже были "железо". Позднее выяснилось, что "Железо" - это имя одного идеального мальчика, героя фильма. Мальчик этот никогда не врал. И за верность данному слову и получил эту кличку - "Железо".
  Все это объяснил нам сам Леонид Павлович. Он же предложил мне прийти на следующий день и попробовать почитать сценарий.
  - Будешь готовиться к кинопробе, - ласково буркнул он.
  На следующий день меня, как бывалого киноактера, у главного входа уже никто не ждал. Я коротко кинул на вахте: "В кабинет 106", - и сам поднялся на третий этаж.
  Примерно тоже я делал и в следующие две недели. Постепенно я настолько примелькался, что вахтеры стали пропускать меня, ни о чем не спрашивая. А на вешалке в кабинете 106 постоянно висела моя куртка-болонья, да и сам я, листая сценарий, сидел где-нибудь рядом.
  Правда, идеального мальчика из меня упорно не выходило. У меня (как, конечно же, помнит читатель) в том году были двойка по алгебре и "неуд" за третью четверть. И все это, видимо, сказывалось. В роли пионера-идеалиста я выглядел не органично.
  - Знаешь, - однажды сказал по-прежнему чуть благоволивший ко мне Леонид Павлович, - может быть, тебе лучше попробоваться на роль Змея? ("Змей" - это было прозвище главного хулигана в фильме). Есть в тебе что-то такое... шпанистое.
  Но разудалого уркагана из меня тоже не получилось. Въевшаяся в кровь и в плоть интеллигентность, сотни и сотни прочитанных книжек, плюс не особо геройский характер - какой уж тут Змей!
  И добрый Леонид Павлович мало-помалу потерял ко мне интерес. Хотя, опять же, не гнал из кабинета 106 силой. И вахтеры продолжала меня пускать. И я даже успел скорешиться с парочкой таких же вечно слоняющихся по "Ленфильму" безработных подростков-киноактеров. И даже сумел перекинуться парой слов кое с кем из уже настоящих детей-кинозвезд, чьи лица я и сейчас иногда вижу по телевизору.
  Насколько я сейчас понимаю, самым-самым страшным жребием для меня было бы - действительно получить какую-нибудь крохотную кинорольку, после чего мое положение не пришей к кобыле хвост закрепилось б навечно.
  Но судьба была милостива. На исходе третьей недели добрый Леонид Павлович, глядя куда-то вбок, пробурчал:
  - Знаешь что... Миша. Ты посиди пока... дома. Ведь у Геннадия Генриховича записан твой телефон, и мы тебе... перезвоним.
  * * *
  Три вещи в нашем Отечестве я тяжело и печально люблю: это русский язык, Петербург и русских женщин.
  Ко всему остальному я, увы, равнодушен.
  Равнодушен к зализанной лысинке Путина.
  Равнодушен к исторической брусчатке на Красной площади.
  Равнодушен к проржавевшим ядерным боеголовкам и молодецким марш-броскам в Косово.
  Равнодушен - страшно сказать! - к березкам, осинкам и бескрайним водным просторам Печоры и Северной Двины.
  Равнодушен к заполошной славянской сентиментальности, равнодушен к бестолковой русской духовности, равнодушен к неряшливой русской жалости, равнодушен... да мало ли к чему я еще равнодушен!
  Но эти три вещи я тяжело и печально люблю: русский язык, Петербург и русских женщин.
  * * *
  Пионерский лагерь "Юный Климовец". Полуосыпавшаяся статуя пионера с собачкой. Абсолютно лысый человек с темно-лиловым от пьянства лицом подносит к губам полыхающий раструб горна. Человек этот носит нехитрое прозвище Огурец. В его обязанности входит горнить вечернюю и утреннюю зорьку.
  А я сижу на скамейке и читаю научно-популярный роман "Охотники за микробами".
  Это очень интересная книга.
  Очень, очень и очень.
  Собственно, это самая интересная книга, которую я когда-либо читал в своей жизни. Собственно, я даже не знал, что книги могут быть настолько захватывающими и интересными.
  Я читаю главу про Луи Пастера и твердо решаю стать ученым.
  Таким как Пастер.
  И здесь полыхающий раструб горна издает протяжный и сильный звук.
  - Тру-ту-ту-ту! - трубит Огурец.
  Я закрываю книгу и вприпрыжку бегу к столовой. Счастливей меня человека нет.
  Нет-нет мне, конечно, немного жаль расставаться с "Охотниками", но с другой стороны - ни с чем не сравнимое счастье общения с ними растянется еще на целый день.
  А сейчас меня ждут совсем другие дела.
  Будет ужин, а потом - интересное кино.
  
   Я и кинематограф. Эпизод третий
  
  - Слушай, - сказал я Диме Гродницкому, - а ко мне по почте намедни пришло вот что.
  И я протянул ему простенькую, безо всякого рисунка открытку.
  - До-ро-гой Ми-ха-ил! - прочитал вслух Дима. - Тебя приглашают на киностудию "Ленфильм" для... для... ой, какой там фиговый почерк!.. Для про-хож-де-ни-я ки-но и фо-то-про-бы на главную роль в к/ф "Соловецкие юнги" (название условное). Просьба явиться туда-то и туда-то. Время такое-то. Заместитель главного режиссера такой-то... Это что - розыгрыш?
  * * *
  До сих пор не пойму, почему я выбрал именно Диму.
  Друзьями мы не были. Приятелями - тоже. Единственное, что нас с ним сближало - это, наверное, то, что на школьной биологической олимпиаде мы заняли два первых места (Дима был первым, а я - вторым; третьей шла Шевелева, но к ней никто не относился всерьез - девчонка она и есть девчонка). А поскольку школа наша была особенная, то призовое место даже на школьном турнире стоило дорого. Оно, например, давало нам право на поездку в Москву, на олимпиаду Московского университета.
  И, между прочим, не позднее, чем завтра мы с Гродом и Шевой намеревались этим правом воспользоваться. Вся наша троица должна была сесть на вечерний поезд и выехать в столицу нашей Родины.
  * * *
  - Это что - розыгрыш? - удивленно повторил Дима.
  - Н... н... ет, - еле слышно промямлил я (вообще-то я слыл пацаненком бойким, но вот в присутствии Грода почему-то робел), - н-нет... не розыгрыш.
  - Ни хрена не понимаю! Где ты, а где "Ленфильм"?
  - Но я ведь тебе говорил... я ведь тебе рассказывал, что я там... короче, пробовался на роль в одном фильме.
  - Я думал, что ты пиздишь.
  - Не, Дима, чистая правда.
  - Да-а, - как-то даже немного обиженно выдохнул Гродницкий и вновь недоуменно посмотрел на открытку, - ну и дела-а... И название, бля, условное. Ну и чё будешь делать?
  - Не знаю... - легкомысленно хмыкнул я. - Вообще-то лениво туда тащиться за пару часов до поезда. Наверное, не пойду.
  - Ты, чё, бля, серьезно?
  - А на хрена мне туда переться? Тем паче, что и название у них условное.
  - Ну, как хочешь, как хочешь, - Грод вновь осуждающе покачал головой и вернул мне открытку.
  Я небрежно спрятал ее в карман и, развернувшись к будущему доктору наук спиной, гордо зачапал по школьному коридору.
  - Слышь, Миш, погоди! - неожиданно выкрикнул Дима.
  (Гродницкий обратился ко мне по имени!).
  - Слышишь, Миш, не дуркуй.
  - Ну?!
  - Ты, Миш, не дуркуй. Ты подумай. Когда там у тебя... эти пробные съемки?
  - Завтра. В три часа дня.
  - Ты, короче, иди. Такой шанс выпадает раз в жизни.
  * * *
  "Хм...как все-таки странно," - думал я, выходя по Савушкина. Объятия кинематографа вдруг отыскали меня, как ласки Наины старого Финна. То есть - с трагическим запозданием. Еще два-три года тому назад они были бы нестерпимо-желанны, а вот сейчас...
  Сейчас мне - без трех минут молодому ученому, без пяти минут победителю Московской олимпиады и без двадцати пяти с половиной минут лауреату Нобелевской... гм... премии - вдруг взять и угробить целое лето на съемки в какой-то детско-советской херне? У которой даже название - и то условное?
  Ха! Держите карман пошире!
  Как там поется в хорошей народной песенке?
  
   Арон Давыдыч Цукерман
  Намылился в премьеры.
   Как говорят, держи карман!
   Арон Давыдыч Цукерман,
  Скажи: какой ты веры?
  ...Короче, если бы не странная реакция Гродницкого, я бы давным-давно послал эту назойливую киностудию на хрен.
  Но Димины глаза вдруг убедили меня, что я чего-то в этой жизни не понимаю.
  Эти глаза мне, пожалуй, впервые в жизни завидовали. Смотрели на меня снизу вверх.
  Да... как все-таки странно.
  И я вдруг вспомнил умильный устный рассказик нашего завуча о том, как незабвенный Ростя Хайкин всегда приезжал в нашу школу к восьми, чтобы съесть полагающуюся ему на завтрак кашу.
  А интересно, стал бы наш ГМТ умиляться, если бы Хайкин был не средней яркости кинозвездой, а всего-то решил какую-нибудь там проблему Гильберта?
  Ой! Вряд ли.
  Вряд ли.
  Чегой-то я сумлеваюсь, что память Георгия Митрофановича на всю жизнь сохранила бы кашу, съеденную человеком не из телевизора.
  Хм... как все-таки странно.
  Неужели они оба лукавят - и ГМТ, и Дима? Неужели поминутно воспеваемая ими Участь Ученого - вовсе не лучшая участь на свете? Неужели елозить по телеэкрану с намазанной мордой- это важней, чем познать Истину?
  Гм... как все-таки странно.
  Неужто так многим желанны объятья старухи Наины?
  * * *
  И я пошел дальше вдоль улицы Савушкина, продолжая мурлыкать под нос столь понравившиеся мне антисемитские куплеты:
   Арон Давыдыч Цукерман
  Намылился в премьеры.
   Как говорят, держи карман!
   Арон Давыдыч Цукерман,
  Скажи: какой ты веры?
  * * *
  В следующий раз мы с Гродницким пересеклись часа через два - на самподе. Димыч шептался о чем-то с Полозовым.
  Сампод - это два с половиной часа, выделенных на обязательную самоподготовку. Ясно, что нас с Гродом эта рутина уже не касалась. Ведь завтра мы выезжали в Москву. Начиная с третьего урока мы были и вполне официально освобождены от занятий, а что касается первых двух... И первым и вторым уроками была весьма опасная для биологов алгебра. Но...
  Но - каким бы драконом и вурдалаком ни был преподававший нам алгебру ГМТ, неужели у него достало бы вурдалачества и драконства, чтобы мучить арксинусами людей, которым буквально на днях предстояло защищать ЧЕСТЬ ШКОЛЫ? Той самой школы, где он работал завучем?
  Да ни за какие коврижки!
  Так что для нас с Гродом сампод был понятием, можно сказать, абстрактным. Как, кстати, и для Полозова.
  Нет-нет, никто не доверил бы Косте защищать ЧЕСТЬ ШКОЛЫ (нос - не дорос!), просто Полоз с сампода самым нормальным образом отпросился.
  В театр. На вечерний спектакль.
  А поскольку спектакль (называвшийся "Здравствуйте-здравствуйте-здравствуйте!") заканчивался очень поздно, то у Полозова было еще и законное право не только похерить сампод, но и опоздать на отбой.
  Везет же некоторым!
  И здесь ушлый Костик вдруг позвал нас с собой. У него оказалось два лишних билета.
  - В ТЮ-У-У-З?! - возмущенно присвистнул я. - Мы чё тебе - дети?!
  - Ой, чего бы ты понимал! - осадил меня Полозов. - Этот спектакль - самая супермода. За билетами на него знаешь, как люди гоняются? Почище, чем в БДТ.
  И я не решился с ним спорить. В этих делах Полозевич был докой. Именно от него, например, я впервые услышал фамилию Бродского. Именно с ним мы впервые смотрели "Историю лошади". Именно Костик почти что насильно всучил мне два затрепанных номера "Иностранки" с Маркесом. И, наконец, именно Полозов два с половиной года спустя вытащил меня на пресловутую выставку Глазунова.
  Причем Костя как-то на редкость небрежно плыл в самом-самом фарватере моды. И в отличие, например, от Лешки Праздникова, притащившего к нам в инкубатор самиздатовскую копию ахматовского "Реквиема" с видом Человека-Прикоснувшегося-к-Великому, Полозов умел приобщаться к искусству легко и, возвышаясь сам, никогда не ронял другого.
  * * *
  - Значит, идем? - спросил нас Полозов.
  - Идем, - согласился я.
  - Надо бы записаться, - предложил осторожный Дима.
  - А у кого? Кто там сегодня дежурный воспит?
  - Кто-кто. Хрен в пальто! ...Марфа.
  (Это было прозвище самого нашего нелюбимого педагога.)
  - Тебе что - сильно хочется лишний раз ее видеть?
  - Примерно так же, как и тебе, - печально вздохнул Дима.
  - Тогда сделаем так. Эй, на-а-арод! - крикнул я в полуоткрытую дверь класса. - Передайте Марфе, что мы с Гродом сегодня идем на спэ-эктакль. Пускай нас не ждут к отбою.
  В конце концов человек, защищающий ЧЕСТЬ ШКОЛЫ, может себе кое-что позволить.
  * * *
  А вот дальнейшее из моей памяти выветрилось. Не помню вообще ничего: ни поездку в театр, ни саму постановку. Зато я отлично запомнил, как мы вчетвером возвращались из театра домой: Гродницкий, Полозов, я и Гриша Бялый.
  Вообще-то мы с Гродом общества Бялого были, можно сказать, не достойны. Во-первых, Гриша был целым классом старше. Во-вторых, он был на полголовы выше любого из нас. В-третьих, Гриша был очень талантливым. В-четвертых... Гриша был Гриша.
  Гриша Бялый всегда и всюду был первым. Он был первым у нас, в инкубаторе. Был первым во ЛГИТМИКе. Был первым в школе-студии МХАТа. Был первым в стереоскопическом фильме "Ученик ворожея", где сыграл, разумеется, самую главную роль. (После этого фильма улыбающееся Гришино фото появилась на первой странице журнала "Советский экран".) А потом... а потом Гриша Бялый пропал.
  Нет-нет, ничего такого фатального с ним, слава тебе, Господи, не случилось. Гриша был жив и здоров, но больше никаких заглавных ролей кино не играл и никаких его фотографий больше ни в одном популярном журнале не появилось. Гриша превратился в одного из тысяч и служит сейчас, говорят, в каком-то маленьком театрике.
  Таким положением вещей большинство из нас было шокировано.
  Поверьте, что я пишу это искренне. Здесь нет ни малейшей зависти чудака-бобыля к первому парню на деревне.
  Просто я и сейчас не могу представить Гришу - не первым.
  * * *
  - Ты чего не понимаешь, Профессор, - с высоты своего почти двухметрового роста уронил Гриша, - что танец Раскольникова - это круто?
  - А по-моему дешевка, - насупясь, ответил я.
  - Ой, бля! - в отчаяньи выкрикнул Гриша. - Вот же дал господь дурака-подшефного! Но... Костя! Дима! Вы-то хоть понимаете, что Профессор в очередной раз спорол херню?
  Дима и Костя смущенно помалкивали. С одной стороны им было, конечно же, лестно проявить солидарность с Гришей, а с другой - несколько совестно вот так вот взять и продать одноклассника. Так что Димыч с Костей - молчали.
  Гриша же продолжил крушить меня морально и несколько раз обидно назвал "профессором". Вообще-то в нашей особенной школе обзываться "философами" или "профессорами" было не принято, но на Бялого это правило не распространялось.
  He"s been a maker of manners.
  - Э-то кру-то! И ежели полный зал, почти тысяча человек, лежит в полную лежку, то что они все по-твоему - идиоты?
  - Не знаю. Но мне не понравилось.
  Если бы спор шел не о Театре и дело бы было не после Свидания с Настоящим Искусством, Гриша, всего вероятней, просто бы взял и заехал мне по башке. Но сейчас он бессильно взмахнул рукой и перевел разговор на другое. Они с Полозовым начали горячо обсуждать виденный ими на прошлой неделе творческий вечер одной полуподпольной писательницы.
  (Сейчас я подозреваю, что речь шла о Петрушевской. Но тогда мне запомнилось лишь шокирующее название одного из рассказов - "Отец-кобель", и одна особенно сочная извлеченная Гришей оттуда цитата: "У Таньки выкидыш от отца!").
  Но - так или иначе - от кого бы там ни был у Таньки выкидыш, мы с Гродом принять участие в этой дискуссии не могли. И ни за что наказанный Грод сконфуженно выдал:
  - А вот мы здесь едем в метро и знать не знаем, что среди нас есть будущие киноактеры.
  - То есть? - насторожился Гриша.
  - Да просто Метсу пришла сегодня повестка из "Ленфильма".
  - Хватит пиздеть!
  - Метс, покажи.
  И я торжественно вынул копеечную открытку, заполненную пляшущим почерком Геннадия Генриховича.
  Гриша внимательно изучил ее, а потом ошарашено посмотрел на мою ничем не примечательную личность. После чего молчал всю дорогу.
  * * *
  - Граж-да-нин! Почему нарушаете?
  Ледяной милицейский голос раздается над самым моим ухом как раз в тот момент, когда я, перебежав Каменностровский проспект, выныриваю из-под цепей у станции метро "Горьковская".
  - Вы что не видите, что здесь нет перехода?
  - Виноват, товарищ старший сержант.
  - Вы понимаете, что сейчас я имею полное право подвергнуть вас штрафу?
  (Строгий начальственный голос подразумевает: мог бы, будь у тебя, пацана, хотя бы гривенник).
  - Понимаю, товарищ старший сержант.
  Медальное лицо милиционера чуть-чуть смягчается.
  - Ну так что?
  (Он как бы предлагает мне чуть-чуть поюлить.)
  - Так что?
  - Что же делать... - вздыхаю я, - если нарушил - штрафуйте...
  - Будете платить?
  - Буду.
  - Ну, вообще-то, - строгое лицо готово расплыться в блаженной улыбке, - вообще-то, штраф за переход в неположенном месте у нас в Ленинграде - рубль, но... учитывая ваше... раскаянье и ваши... гм... годы, я выпишу вам пятьдесят копеек. Сможете заплатить?
  - Да.
  Милиционер достает и заполняет квитанцию.
  После чего я без всякого сожаления расстаюсь с полтинником. В конце-то концов, полрубля - вполне посильная плата за то, что со мною сейчас обошлись, как со взрослым человеком.
  * * *
  И мне вдруг становиться так хорошо, что я, наконец, решаюсь попробовать..
  Сделав отчаянное лицо, я похожу к табачному киоску и требую пачку первых попавшихся мне на глаза сигарет ("Золотое руно").
  Я не курю. И сами сигареты мне без надобности. Меня волнует другое.
  Сочтет ли меня киоскер достаточно мужественным, чтобы забрать мои тридцать с чем-то копеек, или все же начнет читать мне лекцию о вреде никотина и алкоголя?
  (В моей душе до сих пор кровоточит моральная рана: какой-нибудь год назад меня не пустили на кинофильм "Инцидент" (детям до шестнадцати), а всех шедших со мною ребят - пустили.)
  Нет. Толи я повзрослел, толи киоскер мне попался какой-то квелый, но мягкая пачка сигарет оказывается у меня в кармане. Хотя, собственно, пачка мне не нужна. И сперва я хочу ее выбросить, но потом решаюсь оставить ребятам.
  У нас в классе многие курят. Например, Гриша Гудич.
  * * *
  Я вприпрыжку бегу по ступенькам "Горьковской", почти что светясь от восторга. Интеллигентный милиционер и невнимательный киоскер удивительно подняли мою самооценку. Хотя радоваться мне, по большому счету, нечему. Во-первых, в павильоне "Ленфильма" я только что получил позорный и полный отлуп. Во-вторых, наше вчерашнее возвращение в родную школу, собственно говоря, закончилось катастрофой.
  Оказывается, ни одна сволочь не предупредила Марфу, что мы пошли в театр и она записала нас с Гродницким в нетях. То есть без пяти минут трупами. Со всеми вытекающими последствиями.
  И когда в пятнадцать минут двенадцатого мы переступили порог жилого корпуса, нас встретили, словно выходцев с того света. И названивавшая по моргам Марфа произнесла трясущимися от гнева губами: "Хрен вам, а не Москва!".
  К этим словам Марфы мы сперва отнесли с иронией. Но потом Л. Попова, наша учительница биологии и по совместительству руководитель едущей в Москву группы, узнав о демарше Марфы, как-то очень нехорошо посерьезнела и тихо сказала: "Будем бороться".
  И мы с Гродом поняли, что словечки Марфы - не шутка.
  Но я верю в Попову. Все будет хорошо. И в Москву я поеду.
  * * *
  Я вылезаю на "Петроградской" и бегу к остановке 94-го. Автобус уже начинает двигаться, когда в самый-самый последний момент я успеваю прошмыгнуть в его почти уже закрывшиеся двери. Несмотря на бездарно растраченные девяносто копеек, пятак на проезд у меня остался. И хотя обычно я езжу даром, сейчас я без всяких сожалений кидаю монетку в пластмассовую щель кассы.
  Это - на счастье.
  Все будет хорошо.
  Я вам говорю.
  Все будет охуительно и прекрасно.
  
  ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ, правдиво рассказывающая о том,
  как вернуться обратно
  
  
  Есть еще у нас людишки -
  Не прочь пожить за счет других,
  Их девиз: вино, картишки да побольше выходных.
  I
  Я в своем стихотвореньи
  Вам расскажу, как наш Иван
  Труд разлюбил и всем на удивленье
  Полюбил свой старенький диван.
  Кто он?.. Указывать нет смысла.
  Прочтя сюжет, Иван узнает сам себя,
  Ну а, если вдруг произошла ошибка,
  Прошу простить меня, друзья!
  II
  Спешит домой всегда Иван,
  Где ждет его родной диван.
  Не доработал целый час,
  Он это делает не в первый раз!
  А вот послали его в колхоз на прополку,
  Да не вышло из этого толку.
  Он тут же хитро заболел:
  "Живот от бормотухи закипел".
  У кассы первый наш Иван,
  Радуется - есть план!
  А сам работал лишь неделю,
  Остальное время бюллетенил,
  И лист больничный не принес,
  Хотя и жаловался в цехкоме на п...с.
  Он деньги любит получать,
  Нет премии - давай кричать:
  "Что за порядки, почему?
  Обман и непорядок наяву!"
  III
  Ему завод не по душе,
  В квартире тихой, как в шалаше.
  Заворожил его диван,
  Вот такой он, наш Иван.
  
  ...Дадим же бой таким Иванам,
  Что не в ладах с порядком, планом.
  Жить честно надо им помочь,
  А недостатки отбросить прочь!
  * * *
  На эти стихи в далеком 1984 году я наткнулся в стенгазете завода "Автошина". Наткнувшись, тут же их восхищенно скопировал в свою записную книжку. Думаю, что и сейчас, спустя два с лишним десятилетия, эти стихи способны доставить немало приятных минут истинным любителям изящной словесности.
  * * *
  Вообще, в моей тогдашней записной книжечке чего только нет! Вот, например, подробный рассказ о том, как я впервые в жизни увидел видеомагнитофон. Датирован он 22 сентября 1984 года.
  Подробный рассказ о том,
  как я в первый раз в жизни увидел видеомагнитофон
  Выставка "Судомонтаж". Фирмы из ФРГ, США и Японии. Выставка платная, а народу - не протолкнуться. Никому, естественно, нет ни малейшего дела ни до судов, ни до их монтажа. Люди приходят сюда лишь затем, чтобы досыта поглазеть на иностранцев. Здесь с ними можно поговорить, обменяться значками и, самое главное, на выставке делать все это РАЗРЕШЕНО.
  (На Невском тоже полно иностранцев, но там это делать НИЗ-З-ЗЯ.)
  Как выставка выглядит.
  Модерновые павильоны на берегу залива. Перед ними прямо на берегу расставлена иностранная техника - яркая, неправдоподобно красивая, не похожая на обычные рабочие машины. И вот вместе с Авровым (мой тогдашний институтский приятель) мы входим в выставочный павильон.
  У самого входа расположилась парочка штатников. Оба румяные, рослые, под два метра. Держаться чуть с наглинкой. На головах у обоих - красные шапочки, унизанные советскими значками (в центре одной из них полыхает явный предмет туристской гордости - значок отличника военно-политической подготовки). За спинами у америкосов развешен их нехитрый товар: надувные шлюпки и спасательные жилеты. Глядя на них я вдруг понимаю, что, если мы с Авровым сейчас наденем пару этих жилетов и зайдем на ближайшую дискотеку, то все бабы там будут наши.
  Вздыхая, отходим от штатников. Практически все остальное пространство павильона занято западными немцами. У народа немцы куда как популярнее америкосов: дело в том, что в одном из окошек они раздают журнал "Гутен Таг", к которому прилагается плотный пакет с германским орлом и пара карандашей, окрашенных в цвета немецкого флага. Если подходит ребенок, то получает еще и пачку фломастеров.
  У окошка с халявой приличная давка. Товар вдруг кончается и западный немец, высунувшись из окна, кричит с каким-то странным, гортанным, скорее кавказским, нежели европейским, акцентом: "Пе-ре-р-р-рыв!".
  Окошко захлопывается. Перед пластмассовым ставнем остается одинокая пачка журналов (пачка стыдливо растаскивается).
  Проходит минуты три.
  Очередь перед ставнем начинает глухо роптать.
  - Эй, фрицы, пакеты давай! - провокаторским голосом, откуда-то сильно сзади кричит невидимый мне мужчина. Очередь в ответ на выкрик демонстративно отмалчивается. Причем молчит как-то странно - двояко. То бишь одновременно осуждает и этот подрывающий дружбу народов крик и жадноватых фрицев.
  Осажденные же в павильоне немецко-фашистские захватчики совершенно правильно истолковывают оттенки этого двусмысленного молчания, и, явно не желая повторять судьбу соотечественников под Сталинградом, предпринимают сильный тактический ход: выносят на прилавок небольшой телевизор. Телевизор работает. На его удивительно четком экране пара прилизанных юношей чего-то такого поет по-английски.
  - Это какая программа? - спрашиваю я Аврова.
  - Никакая, - спокойно отвечает он. - Это - видик.
  - Чего-чего?
  - Это видик. Ви-де-о-маг-ни-то-фон. Эта песня записана на кассету и сейчас ее лишь проигрывают.
  - А что за группа?
  - А-а... - брезгливо машет рукой заматерелый в рок-музыке Авров. - Поп-са! Немецкая англоязычная группа "Модерн Токинг".
  Как-то странно было лицезреть телевизор, а в нем - нечто идеологически невыдержанное.
  До этого мне почему-то казалось, что абсолютно любой телевизор в державе - это незыблемый островок идейности.
  * * *
  Собственно, именно это и было началом. Началом конца Софьи Власьевны. Хотя бы в шутку, хотя бы на долю мгновения запустив врага в ящик, она была обречена.
  * * *
  Бедная Софья Власьевна!
  * * *
  А вот вам
  Правдивый рассказ о том,
  как я впервые в жизни увидел .цветной телевизор
  Случилось это в году семьдесят втором - семьдесят третьем. Во всяком случае, уже после Мюнхенской олимпиады и задолго до буквально подкосившего моих партийных деда и бабку пиночетовского переворота в Чили.
  Мы были в гостях у дяди Павлика, и почему-то именно там - у непутевого, сильно пьющего дяди Павлика, сына дяди Гриши и тети Зины, нам и был продемонстрирован этот самый последний писк советской научно-технической мысли - приобретенный в трехлетний кредит цветной телевизор "Радуга".
  Виновник торжества стыдливо стоял в углу и был задернут вышитой занавесочкой. Непутевый дядя Павлик не пил, ибо в данный конкретный момент находился в жестокой завязке. А вот все остальные - пили. Мой дед с дядей Гришей не торопясь укантропупили маленькую, после чего дядя Гриша стал, как всегда, разговорчив и принялся излишне подробно рассказывать, как несколько дней назад он посетил только-только открывшуюся станцию метро "Купчино".
  Дядя Гриша в нашем тесном семейном кругу слыл "писателем". То есть в нашем тесном семейном кругу считалось, что сложись его жизнь чуть-чуть поудачней, он мог бы писать. И, например, присланные дядей Гришей поздравительные открытки моим дедом и бабкой никогда не выбрасывались, а складывались в отдельную пластмассовую шкатулку и время от времени зачитывались вслух.
  Помню одну такую открытку, присланную к 23 февраля:
  "... а то, что Мао Дзедун сейчас хулиганит, - говорилось в ней, - так, хоть мы с тобой, Саша (имелся в виду мой дед), конечно, уже и не те, но, в случае чего, даже я, старый хрен, седой бородою тряхну, а уж ноги-то в ...опу (орфография подлинника) десятку-другому китайцев вставлю. Да ведь, Саша, и ты (хотя, конечно, тебе до меня далеко), уж штук-то пять или шесть с собой на тот свет прихватишь.
  Так что пусть узкоглазые особо не залупаются. Мы с тобой, Саша, в свое время и Гитлеру усики оторвали и, если надо, и Мао Дзедуну кое-чего оторвем.
  Ну, тё Зоя и дя Саша, прощайте!
  С Днем вас Советской Армии!
  Как там Мишутка?
  Ваши тё Зина и дя Гриша".
  После этих слов неизменно следовал искренний вздох моей бабушки: "Ка-кой та-лант! Ему бы писать... Книги!".
  ...Вот и сейчас все собравшиеся слушали дядю Гришу крайне внимательно и, при малейшем его стремлении пошутить, тут же хихикали.
  "...Ну, стало быть, вылезаю из метра, - не торопясь, повествовал дядя Гриша (слово "метро" он мог бы произнести и правильно; но так - "из метра" - ему выговаривать намного приятней), - вылезаю я, стало быть, из метра, а там темнотиш-ш-ша, ну хоть оба глаза вынь да пропей. Однако, все ж таки, замечаю, что никаких таких жилых домов поблизости нету. Проходит мимо какая-то дама, - дядя Гриша кидает проверочный взгляд на свою половину: лицо половины становится напряженным и злым. Тут же следует уточняющая ремарка. - Старая-старая. Лет девяносто. "Где здесь Купчино?" - спрашиваю. "А вон", - отвечает она и тычет рукой куда-то вдаль. "А сколько дотудова?". "Да килОметра два". "А почему тогда станцию назвали "Купчино"?". "А я почем знаю".
  Короче вот что я вам скажу, тё Зоя и дя Саша. Неплохо бы от этого так называемого "Купчино" к настоящему Купчино проложить бы метро. Полчаса по грязище шлепал!".
  Слушающий его мой дед ("дя Саша") относится к тому ныне вымершему подвиду советских людей, которые (как в том анекдоте), получив Высочайшее Указание коллективно повеситься, задали бы лишь один вопрос: а веревка и мыло за счет профсоюза или все же придется свои приносить?
  Но эта ангельская сговорчивость в главном уравновешивалась у него ослиной упертостью в мелочах.
  Вот и сейчас, покачав изжелта-седой головой, мой дед с наслаждением говорит:
  - Вот сволочи: что хотят, то и делают!
  (Эту его любимую фразочку я слышу раз по сорок на дню.)
  Дядя Гриша подкручивает буденовские усы и со значением смотрит на боевую подругу. Боевая подруга умудренно вздыхает и водружает на стол пузатый графинчик с наливкой. Настроение дяди Гриши заметно приподымается (у моего малопьющего деда оно остается, в общем-то, прежним).
  А вот у дя Гриши оно (настроение) становится ощутимо бодрей и он лихо расплескивает половину графинчика по четырем стопкам: по двум уполовиненным (для тё Зины и бабушки) и двум полных (для себя и деда). Еще два высоких граненых бокала - мой и дя Павлика - до краев наполняется новомодным шипучим напитком "Байкал".
  Потом дядя Гриша произносит какой-то приличествующий случаю тост и емкости опорожняются: тё Зинина, дедушкина и бабушкина - без особых эмоций, дя Гришина - с молодецким кряком, моя - с наслаждением и восторгом и, наконец, дя Павликова - с почти нескрываемым сарказмом.
  Минует какое-то время. Непутевому дяде Павлику хочется как-то уравновесить свой лимонадный позор и он заходит с самого главного козыря: не спеша направляется в угол, театральным жестом сдирает салфетку и, оглушительно выстрелив тумблером, зажигает гигантский экран.
  Но и здесь бесталанного дядю Павлика поджидает очередная неудача: по первой центральной программе идет кинофильм "Девчата".
  Не цветной.
  Наш ленинградский канал по слишком раннему часу бездействует, так что у дяди Павлика остается один-единственный шанс - вторая центральная. Что-нибудь про очевидное-невероятное. Или про государственный Русский музей. Или чего-нибудь в этом роде.
  Однако в тот злополучный день по второй центральной шел мультфильм "Приключения Чиполлино". Мультфильм современный, в цвете. И у только что купленного телевизора "Радуга" наконец появилась возможность проявить себя в полную силу.
  Правда сила эта оказалась... с изъяном. Дефилирующий по экрану синьор Помидор выглядел почему-то не красным, а темно-серым, восседавший на троне принц Лимон оказался преувеличенно, почти канареечно, желтым. При этом окружавший обе эти фигуры фон был изумрудно-зеленым.
  - Что-то цвета чересчур... контрастные, - заметил мой дед, киномеханик с тридцатилетним стажем, бывший в этих вопросах, худо ли бедно, докой.
  - Да... кинескоп не фурычит, - с обидой пробормотал дядя Павлик.
  (В этот момент на экране появился серо-буро-малиновый Чиполлино, а следом - зияющее пушечное жерло, нацеленное прямо на крошечный домик кума Тыквы.)
  - Так вызови мастера, - предложил дя Саша.
  - Ну да, вызови. Шесть рублей один вызов, да плюс работа, да плюс на лапу. И так финансы... поют романсы, - в рифму пробурчал дя Павлик и, снова хрустнув овальной ручкой, на самом интересном месте выключил телевизор.
  - Ну что... дя Саша, между первой и второй - перерывчик небольшой? - потирая руки, тоже в рифму спросил дядя Гриша и расплескал остатки наливки по четырем стопочкам - двум ополовиненным и двум полным.
  ...Дядя Павлик с ненавистью посмотрел на бутылку с "Байкалом".
  * * *
  Через неделю дя Павлик запил. Свой же следующий цветной телевизор мне довелось увидеть лишь через четыре года.
  * * *
  Добровольное общество "Юный чубаровец".
  * * *
  Шоколадный набор "Родные просторы".
  * * *
  Мне вдруг, ни к селу и ни к городу, припомнились результаты последнего чемпионата мира по вольной борьбе:
  Категория до 98 килограммов.
  1. Ара Абрамян (Швеция),
  2. Гоча Зизиашвили (Израиль).
  * * *
  Но это все присказка. Сказка, как вы понимаете, впереди. И пока старомодный вагон с деревянными окнами везет меня к станции метро "Сенная площадь", я вам, так и быть, расскажу о своей самой первой поездке заграницу.
  Правда, признаюсь вам сразу, за границей я не был. Собственно, я - единственный известный мне взрослый человек, ни разу не побывавший за границей. (Факт непересекания рубежей Отечества, равно как и факт отсутствия сотового телефона и автомобиля является для меня предметом нешуточной гордости.)
  Итак, за границей я не был. Правда, все в том же 1984 летал в Туркмению. Чисто формально, теперь это тоже заграница. К тому же после этой поездки у меня осталось такое ощущение ЧУЖЕСТИ, какое вряд ли имело бы место, посети я Испанию или Норвегию.
  Как я могу судить, ни в Испании, ни в Норвегии не побывав? Ну, во-первых, как ни крути, - интуиция. Во-вторых, я могу сослаться на опыт нашего комсомольского вожака Вадика Вейнберга, посетившего и Туркмению, и ГДР, и потом не раз говорившего, что в Берлине и в Лейпциге он чувствовал себя намного более дома, нежели в Ашхабаде и Красноводске.
  В 1984 году слова нашего бессменного комсомольского лидера звучали, так сказать, парадоксом.
  В 2008 - скорее, банальностью. И сейчас я имею полное право считать, что в 1984 году таки посетил заграницу, причем намного более дальнюю, чем какая-нибудь там Галисия или Каталония.
  Кстати, в том давнем году, кроме моего исторического визита в Туркмению, случилось еще немало памятного.
  В самом-самом его начале - очередная смерть очередного Вождя, потом - великий шахматный матч Карпов - Каспаров, ну и наконец, событие слегка, конечно же, провинциального масштаба, но для нас, ленинградцев, пожалуй, затмившее все остальное - я имею в виду впервые попавшее в Питер футбольное золото.
  * * *
  Двадцать лет прошло. Родившиеся в 1984 барышни успели уже развестись и снова выйти замуж, а второго футбольного золота мы так и не увидели.
  * * *
  Примечание от 11.11.2007.
   Жизнь вносит свои коррективы. Я имею в виду нынешнюю газпромовскую феерию. Но об этом чуть позже. Сначала о том - смешном, не подкрепленном никаким административным ресурсом чемпионстве.
  
  Полеты в Туркмению, или Зенитчемпион!
  Итак, несмотря на яростные протесты дам, речь сейчас пойдет о футболе.
  Я вообще-то футбольный болельщик средней свирепости. И - малой удачливости. Всю свою жизнь я болею только за две команды: за ленинградский "Зенит" и за сборную Англии. Англичане за все эти годы вообще ничего не выиграли, а "Зениту" удача улыбнулась лишь дважды - в 1984 и в 2007 году он таки взял золотые медали.
  При этом моя любовь к футболу достаточно рациональна: я всегда предпочту забивающего голы плечом или ухом Герда Мюллера какому-нибудь фонтанирующему бессмысленной техникой бразильцу. Или, скажем, глубоко уважаемому мной В. Гуцаеву, тоже немало грешившему искусством ради искусства. Помню, как этот великий полузащитник "Динамо" Тбилиси издевался над нашим зенитовским Лехой Степановым. Головокружительным финтом он сперва уложил несчастного Леху на газон, а потом, по-джентельменски дав ему время подняться, выдал целый каскад филигранных обманных движений и вновь посадил его на пятую точку.
  Смотревшие матч студенты Ленинградского ветеринарного института весело захихикали. Среди них ленинградцем был только я. Все остальные были кавказцами. Самый интеллигентный из наблюдавших за матчем кавказцев - тбилисец Рустам - сперва брезгливо потыкал пальцем в не очень успешно сражавшегося с мячом Леху, а потом осуждающе вымолвил: "Тэхники нэт".
  Я, хочешь - не хочешь, согласно кивнул головой. У долговязого Лехи с техникой было неважно. Тем более на искрометном фоне игравшего рядом Гуцаева. Но счет (слава Богу!) был пока что ноль - ноль. А счет - это главное. Глядишь, на сухую выстоим, а может, еще и дурочку со стандарта закатим, а потом...
  Нет, на сухую уже не выстоим. Тбилисцы забили гол.
  - Пэрвый палька! - радостно выдохнул кто-то за мощной спиною Рустама.
  Рустам притворно поморщился. Будучи футбольным гурманом, таких примитивных аналогий он не употреблял. Он обожал обсуждать со мной куда как более изысканные материи: филигранную технику В. Гуцаева, феноменальное голевое чутье Паоло Росси и фантастические обводящие штрафные удары М. Платини.
  Мы ведь оба были эстетами и гурманами. И я и он.
  Тем временем Павел Садырин (главный тренер "Зенита") решил заменить Брошина на Баранника.
  - Ну, меняй-меняй, - печально подумал я про себя. - Давай, меняй шило на мыло, а потом вазелин - на гуталин. Хе-хе-хе! Ха-ха-ха! Вот выпустил ты Дмитриева вместо Чухлова и что получил? Плюху в свои ворота? Эх, Паша-Паша...
  Нет, конечно, Дима Баранник мне нравится. Мальчик умный. Культурный. Санкт-петербургская косточка. Только что он может поделать против поймавших кураж абреков? Что может противопоставить этот питерский интеллигент диким детям гор?
  Стоп. Угловой.
  Александр Сулаквелидзе подает. Бирюков вновь чудит на выходе. Мелькает чья-то лысая голова. Мяч колышется в сетке.
  Ой, бля-а...
  Ка-кой по-зор!
  Вот тебе, Паша, и гутен морген...
  - Второй палька!!! - хором орут сидящие позади меня дикие дети гор, а так же примкнувшие к ним джигиты и абреки.
  Рустам в очередной раз притворно морщится.
  - Опять... Шенгелия? - похоронным голосом спрашиваю его я.
  - Нэт, - с невероятным трудом скрывая улыбку, отвечает Рустам. - Чкаурели. Только что выпущенный на замену. Вместо Жвания.
  - А-а... молодец. Поздравляю...
  - Да, молодэц. Вышел и сразу забил.
  - Старается...
  На мне лица нет. Рустаму становится чуточку стыдно.
  - Мне очень нравится ваш Климэнтьев, - наконец произносит он, - у него самый лучший в Советском Союзе тэхника игры головой.
  - Н-нет... - все-таки нахожу в себе силы возразить я, - у Старухина... в "Шахтере"... не хуже.
  - Их нэлзя сравнивать, - умудренно качает головою Рустам. - Никак нэлзя. На Старухина весь его команда работает, а Климэнтьев сам свои момэнты создает.
  - Да, конечно, но...- пытаюсь не согласиться я, но здесь вышедший на замену Дмитриев прерывает нашу гурманско-эстетскую беседу.
  Этот почти двухметрового роста гвардеец как всегда разгоняется. Протаранивает оборону тбилисцев. Что есть силы бьет.
  И забивает... гол.
  Гол?
  Неужели - гол?
  Го-ол!
  Дикие дети гор за моею спиной ощутимо притихли. Рустам демонстративно невозмутим.
  Десять минут до конца. Шансы, конечно, есть. Но... Скажем прямо, весьма небольшие.
  - Сейчас наши бросятся всей командой сравнивать и, конечно, получат третью плюху. Вот увидишь, - говорю я Рустаму.
  - Хм, - односложно отвечает Рустам.
  Лицо его напряжено.
  Гурманско-эстетский разговор не выходит.
  Мяч снова у Дмитриева. Короткая перепасовочка с Желудковым (тбилисцы заметно нервничают) - Желудков - Долгополову, Долгополов - обратно Дмитриеву - гол.
  О, Господи, за что мне такое счастье!
  - Го-о-ол! Го-о-о-ол!! Го-о-о-о-ол!!!
  Господи, спасибо Тебе! Ты знаешь, я в Тебя не верю, но все равно спасибо, что Ты дал мне возможность дожить до этого дня и увидеть ТАКОЕ.
  - Го-о-о-о-о-о-о-ол!!!!! Го-о-о-о-о-о-о-ол!!!!!
  Два - два.
  Я ору, словно резанный. На мой крик в телевизионную комнату прибегает мой однокашник Вова Орлов.
  - Что случилось?
  - Сровняли. Два - два.
  Вова Орлов равнодушен к футболу. И как большинство равнодушных к футболу людей болеет только за сборную СССР.
  Но здесь в нем что-то оттаивает.
  - Два - два? - спрашивает меня он.
  - Ага. Два - два. Понимаешь, еще три минуты назад было два - ноль, а сейчас...
  Закончить свои объяснения я не успеваю. Желудков выдает ювелирный пас точно в ноги только что расхваленному Рустамом Климентьеву и Климентьев в одно касание переправляет мяч в сетку. Правда, ногой, а не головой...
  О, Господи! Да какое это может иметь значение?
  Ведь - гол.
  Г-О-ОЛ!!!!!
  Нет, это кричу не я. Это кричит равнодушный к футболу Вова Орлов.
  Г-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-ОЛ!!!!!!!
  Г-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-ОЛ!!!!!!!!!
  Вова набрасывается на меня и смачно целует в губы. Я, в свою очередь, перехватываю его за талию и, словно пушинку, подбрасываю на метр вверх восьмидесятикилограммового Вову.
  - Тэхники нэт! - словно помешанный, кричу я на всю телевизионку. - Ни хрена у нас тэхники нэт! А все равно мы вас сделали!
  - Сделали! - вторит мне равнодушный к футболу Вова.
  Я вообще-то человек жутко мнительный и всегда ожидаю самого худшего. Но в тот момент я уже знал: мы победили.
  Тбилисцев на поле попросту не было. Последние шесть-семь минут помню смутно: помню мелькающие перед глазами разноцветные пятна, помню похоронную тишину в телевизионной комнате и точно такую же тишину на переполненном семидесятитысячном стадионе в Тбилиси, помню скупые мужские слезы на интеллигентном лице Рустама и оглушительно-радостное сопение сидевшего рядом Вовы Орлова.
  И - в самом-самом конце - помню дрожащий голос тоже едва-едва сдерживавшего слезы Котэ Махарадзе: "Итак, лэнинградский "Зэнит" со счетом три-два победил на его поле тбилисский "Динамо". Дорогие друзья! Сегодня в исполнении ленинградцев мы с вами увидели малэнкое футбольное чудо. И, как мне кажется, может быть, имэнно сейчас, на тбилисском стадионе имени Ленина и произошло рождение нового чэмпиона страны. Кто знает, дорогие друзья, кто знает? Как говорицца, поживем - увыдым..."
  Мудрый грузин оказался прав. Но триумф любимого клуба мне пришлось встречать за границей - в Туркмении.
  * * *
  А перед самым отлетом в Туркмению случилось вот что.
  * * *
  - Видишь ли, Миха, в системе Академии Наук есть примерно полпроцента сотрудников с клеймом "фанатюк" на левой ягодице, и именно на них все и держится. Все остальные - не в счет. Все остальные - банальные жертвы комплекса: "машина - дача - цветной телевизор", - произнес Дима Гродницкий и закурил.
  Я согласно кивнул сигаретой. Да, Дима был прав. На все сто процентов. Мы с ним оба презирали вещизм и окружавшее нас общество потребления. И, между прочим, один из таких сугубо мещанских фетишей как раз и стоял сейчас перед нами.
  Это был телевизор. Правда, простой. Черно-белый. Но этот простой телевизор стоил иного цветного. Перед нами стоял переносной телевизор "Садко" с малюсеньким телеэкранчиком, величиной чуть поболее пачки "Беломора". Переносной телевизор на самом излете застоя был предметом настолько немыслимой роскоши, что далеко не все обладатели дач и "Волг" его имели. Данный мобильный телеприемник принадлежал обслуживавшему нас бармену. Он принес его, чтобы посмотреть матч "Зенит" - "Шахтер". А мы с Гродницким зашли к нему в бар, чтоб попить коньячку. Нет-нет, мы с Гродом вовсе не слыли пижонами и вполне обошлись бы и русской беленькой. Но водки в этом роскошном баре не было. Здесь торговали одним коньяком по рубль девяносто.
  Три восемьдесят за стакан!
  Обалдеть.
  Настал мой черед платить. Я вытащил мятую трешницу, переложил ее четырьмя двадцатикопеечными монетами и бросил на блюдце перед барменом.
  Бармен, не отрывая взгляда от футбольного поля, открыл очередную бутылку и налил коньяк. (При этом в высоком мерном стакане, даже при полной, казалось бы, погруженности хозяина бара в перипетии игры, вместо положенных ста граммов получилось восемьдесят пять - бармен был профессионалом высокой пробы.) Этот фокус с мерным стаканом бармен повторил дважды. Потом выбил чек, стряхнул деньги в кассу и пододвинул две коньячные порции. Два раза по восемьдесят пять граммов.
  При этом красавец-бармен даже не удостоил нас взглядом. Мы с Гродницким были ему не интересны. Кто мы такие? Парочка нищих студентов. Разделявшая нас социальная пропасть была так глубока, что, глядя через нее, бармен нас едва-едва видел.
  Впрочем, сиди на нашем с Гродницким месте пара одетых в импортные пиджаки академиков, думаю, что и они не пробудили бы в бармене ни малейшего интереса. Более того! Даже, если бы в этот бар вдруг зашла мисс Вселенная, бармен лишь рассеянно чиркнул бы взглядом по ее декольте, а потом опять бы уставился в телевизор.
  Бармен был болельщиком. В том ноябре все мы были болельщиками. Кроме разве что Димы. Во-первых, Дима уже не считал себя ленинградцем. После окончания университета он почти год проработал в Сибири и в город святого Петра заглянул лишь на несколькодневную командировку. Во-вторых, он вообще был весьма равнодушен к футболу и как все равнодушные к футболу люди болел лишь за сборную СССР. Ну а в-третьих, футбол с точки зрения Димы был предметом довольно низменным... Футбол - развлечение для барменов.
  (Надеюсь, лишнее уточнять, что интеллектуальная пропасть, разделявшая бармена и Диму, была так бездонна, что, глядя через нее, будущий доктор наук красавца за стойкой едва-едва различал.)
  - Ты хоть понимаешь, Миха, что абсолютно любого человека можно у нас заменить. Не по делу ведь ценимся, ибо...
  ...Дима изливает мне душу, как равному, хотя в глубине души меня таковым не считает. Во-первых, я до сих пор хожу в студентах. Но это не главное. Главное, что на мне нету клейма "фанатюк". Ни на правой, ни на левой ягодице. Уже который год после окончания школы я бесцельно слоняюсь из угла в угол и оправдываю свое ничегонеделанье тем, что хочу стать пи... сателем.
  Кем-кем?!!
  Пи... писателем.
  Не хило!
  Это мое хотение быть... пи-пи... писателем на корню отрицается Димой. Писатели - они не такие. Писатели, брат, они...
  Да ты посмотри на себя! Какой из тебя, к едрени-фени, писатель?
  Нет-нет, дорогой мой Миха, всем нам, заурядным смертным, нужно не отговариваться несбыточными мечтаниями, а заниматься - чем?
  Вот именно: де-лом!
  Делом и еще раз делом! А не ныть и не ссылаться на объективные трудности.
  Сам Дима давно занимается делом - он один из лучших в стране специалистов по полету насекомых.
  Мне до него далеко и с этим нужно смириться.
  * * *
  - Ты понимаешь?
  - Ага.
  - И-мен-но на них все и держится, ибо...
  - Дим, погоди...
  Вроде что-то забрезжило у самых ворот "Шахтера". Но нет-нет... помстилось. А как нам сейчас нужен гол! Одно легонькое вздрагивание мяча в шелковой сетке и - все.
  Мы практически чемпионы.
  Но нет. В который раз нет.
  Каждый раз тяжелая и малопродуктивная суета у ворот "Шахтера" не приводит даже к мало-мальски прицельному выстрелу.
  А не забиваешь ты - забивают тебе.
  Тьфу-тьфу, не сглазить!
  Типун на язык.
  Ну?
  Баранки гну!
  Ни хрена интересного.
  Неужели весь этот чудо-сезон напрасен? Неужели и та великая тбилисская феерия, и два гола-близнеца Желудкова, и чуть не десяток пенальти, отбитых кудесником Мишей, неужели все это пойдет коту под хвост?
  Неужели все это забудется лишь потому, что в этом чертовом предпоследнем матче нам так и не удастся сломить сопротивление насмерть упершегося середняка?
  Но чу!
  На время приходится забыть о футболе: до моих ушей доносится очередной Димычев монолог. Монолог уже, похоже, приближается к завершению и самое-самое важное я в нем уже пропустил.
  - ...понимаешь, любой заменим. Не по делу ведь ценимся! Каждый может оказаться на месте каждого и все будет ништяк. В смысле, заебись. В смысле, как раньше. И никто ведь даже и не почешется, что был там какой-то Бомж (мое школьное прозвище) или же Жбан (прозвище Димы). Ты понимаешь, что я хочу сказать?
  - Понимаю.
  - И самое интересное, что...
  - Дим, погоди!
  Мы с барменом хватаемся за головы. Вы вот, товарищи, знаете как выглядит настоящий, не побоюсь этого слова, ПИЗДЕЦ?
  Вы представляете какие такие чувства пробуждает просвистевшая в двух-трех сантиметрах от вашего черепа двадцатиметровая стрела подъемного крана?
  Вот точно такие же чувства испытали и мы с барменом.
  Кравченко бил в упор, но наш вратарь - огромный и неуклюжий Миша - каким-то чудом сложился и отбил.
  Пронесло.
  - Золотой у "Зенита" воротчик! - выдыхаю я.
  - Да... - кивает бармен.
  (Разделяющая нас социально-интеллектуальная пропасть на какую-то долю мгновения становится чуть мельче и уже.)
  Мы оба готовы боготворить Бирюкова. Носить его на руках. Лизать ему бутсы. И, если бы Бирюков вдруг зашел в этот бар, бармен подарил бы ему телевизор, а я... ну, даже не знаю... отдал бы все свои рукописи. А ведь мы оба помнили как Бирюков начинал. Помнили, как весь первый год его огромная, орангутангоподобная фигура появлялась на поле под дружный хохот трибун. И сколько нелепых голов он за этот год пропустил! И как потом вырос!
  Стоп. Угловой.
  Мельников подает. Мяч попадает на грудь Дмитриеву, тот отбрасывает его Ларионову и Ларионов мягко и точно бьет в противоход Елинскасу. Тот оказывается в правом углу ворот, а мячик - в левом.
  - Гол... - выдыхаю я.
  - Гол, - еле слышно артикулируют губы бармена.
  Гол.
  Полдела сделано.
  Теперь ни в коем случае не уходить в оборону, потому что "Шахтер" - рвет и мечет.
  С чего бы ему, казалось бы, рвать и метать? С какого такого переляку неистовствовать? Какая такая принципиальная разница для "Шахтера" между полагающимся ему в случае победы восьмым или, скажем, девятым местом? Стоит ли ради этого ложиться костьми и нарываться на травму?
  Стоит.
  Ибо ТАКИЕ большие люди звонили вчера первому секретарю Донецкого обкома, что "Шахтер" сегодня сражается так, будто ему самому светит чемпионство. Что ж, дело ясное. Пятидесятилетие добровольного спортивного общества "Спартак" ДОЛЖНО быть отмечено золотыми наградами.
  Все-неп-ре-мен-но.
  (Собственно, об этом и говорили вчера и сегодня ОЧЕНЬ и ОЧЕНЬ большие люди первому секретарю обкома).
  Так. Осталось пятнадцать минут.
  Миха и Леха, спа-сай-те!
  Миха и Леха творят чудеса, но донецкие игроки - Грачев, Смолянинов, Кравченко - просто-таки умирают за грядущее пятидесятилетие добровольного спортивного общества. Они понимают: на них сейчас смотрит сам секретарь обкома и ОЧЕНЬ большие люди в столице нашей Родины.
  А на "Зенит" смотрим лишь мы с барменом.
  Пять минут до конца.
  Три.
  Две.
  Одна.
  Добавленная.
  И вот наступает она - самая последняя и самая страшная атака "Шахтера". Самый-самый последний шанс как надо встретить пятидесятилетие добровольного спортивного общества.
  Кравченко обводит Степанова. До ворот метров двадцать пять. Кравченко замахивается, но Брошин на подстраховке. Он отбирает у Кравченко мяч и - совершенно верно, Валера! - выносит его подальше за бровку.
  Молодчага, Брошин! (Маленький человечек с двумя дыхалками. Рабочий ослик команды.)
  И вот, наконец, свисток. Пронзительный свисток судьи Спирина, звучащий победной фанфарой для нас и похоронным набатом для народной команды.
  У нее осталась лишь призрачная зацепка - золотой матч в случае нашего поражения от "Металлиста".
  Но первому секретарю Харьковского обкома партии звонить, боюсь, уже бесполезно. Уж кого-кого, а его "Металлист" мы у себя в Питере сделаем.
  * * *
  С "Металлистом" "Зенит" играл двадцать первого, а уже восемнадцатого утром я улетал в Туркмению.
  День отъезда
  Он начался с необычного чувства пробирающего в полшестого утра похмелья. Собственно, это было еще не совсем похмелье. Как бывает чересчур молодое вино, так бывает и не до конца перебродившая абстиненция, наполовину смешанная с еще не выветрившейся вечерней дурью.
  Но даже такое похмелье - не сахар.
  Оно неразрывно связано с ощущением без меры напоротой вчера с броневичка херни: с мегатоннами лишних слов, лишних действий, с гектолитрами излитых куда попало бесстыднейших откровенностей. Но даже не это главное. Самым, наверное, страшным является смутное чувство вины, в сравнении с которым вся напоротая вчера с броневичка ахинея - это так, мелочи. Именно это упорно не желающее ни пропадать, ни вспоминаться НЕЧТО и сидит занозой у вас в груди, давит многотонной плитой на сердце и искренне заставляет вас считать себя самым последним человеком на свете.
  "Вот ч-черт! - осторожно подумал я. - Может, все-таки... выпить?"
  Ну, во-первых, полшестого утра. Нечего. А во-вторых, на старые дрожжи может так развести, что к рейсу на Ашхабад меня попросту не допустят. Так что надо терпеть. Или?..
  - Шеф, а бухало есть? - интересуюсь я у шофера.
  - Ноль-пять андроповки. Чирик.
  Гладко выбритое лицо таксиста выражает сугубо профессиональную сосредоточенность.
  - Чирик. А не круто ли?
  - Подожди до одиннадцати. Возьмешь за четыре сорок.
  - Шеф, - выдыхаю я (мне очень трудно выстраивать фразу: я передвигаю слова, как шкафы), - шеф, понимаешь... мне, в общем-то, деньги по фигу, - умирающим жестом я стучу себя по груди, где осталась чудом не пропитая командировочная сотня, - но, ты пойми, мне в семь утра на... самолет, а ежели я возьму сейчас целых пол-литра, то к семи часам буду таким хорошим, что меня ни на один самолет не... не возьмут. Может, сделаем так, я дам тебе чирик, а ты мне набулькаешь соточку и ни граммом больше. А?
  Гладко выбритое лицо таксера на минуту смягчается.
  - Что... так хуево?
  - Ой, и не говори! Если б можно было сейчас спокойно и без лишней суеты помереть, однозначно бы помер.
  Брежневские таксисты были акулами. Беспощадными и циничными. Готовыми перекусить родную мать. Но мой сбивчивый монолог неожиданно разбередил именно в этом таксере остатки чего-то человеческого. Неуловимым движением он вытащил из тайника низкогорлую бутылку андроповки. Свернул на обочину. Достал стакан. Сорвал пробку. Налил мне грамм пятьдесят.
  - Тебе больше нельзя.
  Я покорно кивнул, а потом напрягся и проглотил колючую, словно кактус, водку. Отдышавшись, полез в карман за чириком
  - А ну-ка быстро, на хуй, убрал, - рыкнул водила. - За кого ты, блядь, меня держишь? Что мы с тобой... не советские люди?
  Я еще раз кивнул. Мы, конечно же, были советские люди.
  Мы противостояли миру наживы и культу доллара.
  - Сам-то хоть будешь?
  - Ты чего, ёбнулся? Знаешь, как на Московском пасут? У меня права, блядь, не купленные.
  И мы, вырулив с обочины, поехали дальше. Колючий шарик андроповки, чуть-чуть постояв в пищеводе, свалился в желудок. По жилкам побежало спасительное тепло. Все давешние терзания и треволнения вдруг показались мне слишком надуманными, а страшное НЕЧТО, задрожав, превратилось в ничто.
  * * *
  Стоп-стоп. Пора выходить. Не тому похмельному юноше из такси, а совершенно трезвому мне - из вагона.
  Народу на этой платформе немного. И, между прочим, стоящий сейчас у дверей квадратный мужик с чуть-чуть выпирающим пузом очень похож на нашего учителя физкультуры.
  Личность это не ординарная. Хотите послушать?
  * * *
  Начну я издалека. С предисловия. Год примерно назад один мой хороший знакомый (тоже, между прочим, литератор и тоже, как и я, не брендовый, но наделенный, в отличие от меня, такой неистощимой энергией, что, думаю, в девках осталось ему ходить не долго), так вот, этот мой знакомый вывесил в Сети короткий рассказ о том, как однажды он попал в весьма и весьма щекотливое положение и как он все это время жалел, что, в отличие от самого захудалого телевизионного супермена, не владеет ни одним видом профессионального мордобития. Желание, что ни говорите, законное. Кому из нас не хотелось в совершенстве владеть карате или, еще лучше, научиться испепелять соперника взором?
  Но, как мне кажется, доскональное знание азов мордобоя примерно также может помочь в борьбе с насилием, как, скажем, умение много и долго пить - в борьбе с алкоголизмом.
  В качестве же примера я б хотел привести Евгешу (нашего физкультурника). Собственно, я даже не знаю, умел ли он профессионально бить морду. Просто это был самый физически сильный человек, когда-либо виденный мною не по телевизору. Помню, как на день Советской Армии он соревновался в поднятии штанги со здоровенным молодым практикантом - профессиональным метателем молота. Практикант весил килограммов сто двадцать, Евгеша - от силы восемьдесят. Практикант с огромным трудом толкнул от груди статридцатикилограммовую штангу. Евгеша тут же поставил на гриф сто сорок, поднял их, словно перышко, и пару минут удерживал, стоя на одной ножке.
  Короче, довольно трудно представить реальную силу этого человека. Думаю, что он был примерно настолько же сильнее среднестатистического мужчины, насколько и сам этот мужчина сильнее десяти-одиннадцатилетнего подростка.
  Кстати, Евгеша вовсе не был классическим "физруком" - опухшим и краснорожим. Он происходил из древнего остзейского дворянского рода, и родной Евгешин дед (об этом в школе переговаривались почтительным шепотом) был изображен на историческом полотне "В. И. Ленин сдает экстерном экзамены за курс университета", висевшем в главном здании Двенадцати коллегий. Главным Евгешиным пунктиком были белые носочки. Любой ученик, пришедший в спортзал без белых носков, автоматически получал двойку.
  Наверно лишнее уточнять, что ваш покорный слуга этих белых носков не имел сроду и бананы свои получал практически еженедельно. Сложность же здесь заключалась в том, что, будучи в физкультурном смысле человеком абсолютно бездарным, я никак не мог эти двойки исправить. Помню, как один раз Евгеша милостиво разрешил мне натереть полы в учительской. В другой раз мой отчим (человек на редкость спортивный) научил меня делать подъемы переворотом. А все остальные разы мне оставалось тихо надеяться, что Евгеша, который, несмотря на свой древний остзейский род, был все же обычным советским учителем, в конце концов смилостивится и поставит троечку.
  Второй (после носочков) Евгешиной странностью были истории про спортсменов. Все его героические былины и саги лепились на один и тот же манер: какой-нибудь профессиональный спортсмен (обязательно мухач или средневес, ничего из себя на первый взгляд не представлявший) сталкивался с компанией подвыпивших подонков. Исход этой встречи был предсказуем: хулиганы над этим спортсменом сперва очень долго и очень неостроумно глумились, мухач или средневес все это какое-то время молча терпел, а потом у всех хулиганов ноги оказывались засунутыми в жопу.
  По тому азарту, с каким Евгеша излагал свои триллеры, было, в общем, понятно, что он и сам далеко не дурак приложить кулачищем. Так оно, в общем, и было в действительности. Слегка подвыпив, Евгеша обожал побродить по Коломне (наш родной петербургский трущобный район), где, ища приключений, попутно защищал всех оскорбленных и униженных.
  Чуть смущаясь, он иногда называл себя последним странствующим рыцарем.
  Одна из таких разборок завершилась, увы, трагически: Евгеша вдруг поскользнулся и противостоявшей ему компании гопников таки удалось удержать его на асфальте. После этого двое из них сбегала за цементной урной и опустила ее Евгеше на голову. Такой силы удар должен был его убить, но наш физкультурник выжил.
  Года два или три он был прикован к постели. Теперь даже ходит. Но с тросточкой.
  К чему это я? Да к тому, что на свете, наверное, легче жить, имея первый разряд по боксу или просто очень большой пистолет у пояса. Но при этом неплохо помнить, что само наличие этих умений (или оружия) провоцирует их обладателя именно на силовое решение всех возникающих на его пути конфликтов. То бишь сама эта сила превращается в пресловутое чеховское ружье, которое раньше ли, позже, но выстрелит.
  А выстрел есть выстрел. И пуля отрикошетит.
  * * *
  Это такой закон. Сегодня ты включаешь товарища Блюмкина в расстрельный список, а завтра тебя вдруг - хуяк! - и достают ледорубом по голове.
  Сегодня ты проводишь бескровный блицкриг (освободительный поход) в Восточной Польше, не успеешь оглянуться, а части вермахта уже маршируют по Смоленщине.
  Сегодня ты клеймишь с высокой трибуны товарища Молотова, не успеешь чихнуть - и именно ты уже самый главный отставник и волюнтарист.
  Действие, если взять любой исторически долгий срок, всегда равно противодействию. И сидящий на самом верху Старик очень зорко за этим присматривает.
  * * *
  А в самом конце перехода (мы ведь с вами, читатель, ежели помните, снова находимся на станции метро "Сенная площадь") в черно-белую отечественную толпу вплелась разноцветная нитка немецких туристов. Среди них мне запомнился один худой и высокий дедушка с седой мальчишеской челкой. У него за спиной с пистолетным звуком захлопнулась дверь - он подпрыгнул и в испуге прижался к своей немецкой старухе. И сразу же стало заметно, до чего ж неуютно и страшно ему в России.
  * * *
  А нарисовавшийся перед лязгнувшей дверью мент тут начал выцеживать из толпы брюнетов. Под его немигающим взором я невольно поежился и постарался придать лицу стопроцентное арийское выражение.
  * * *
  Да уж... По счастью, мы с вами, читатель, всегда можем вернуться в далекий 1984 год. Мы, помнится, оставили того страдающего похмельем юношу у самого аэропорта...
  * * *
  Впрочем, в аэропорту никаким похмельем я уже не страдал. Вовремя принятые пятьдесят грамм алкоголя совершили настоящее чудо: они не только вернули мне веру в себя, но даже сделали развязным и остроумным.
  Первым, кого я увидел, был наш комсомольский вожак Вадик Вейнберг. Рядом с ним стояли Игорь Светин, Марина Нилова, наша руководительница Юдифь Рафаиловна и тот длинный сутулый парень из ЛСХИ, чьего имени я уже и тогда не помнил. Все вместе мы назывались "сборная Ленинграда" и направлялись на Всесоюзную биологическую олимпиаду сельскохозяйственных вузов.
  Мне, как человеку некогда принимавшему участие в настоящих олимпиадах по биологии, участвовать в этом шутейной сельхозсостязании было, конечно, несколько стыдно, но Юдифь Рафаиловна очень долго настаивала, прельщала командировочными-суточными и я в конце концов - сдался.
  Итак, до отлета самолета оставалось минут сорок. Все это время мы лениво болтали с Вадиком Вейнбергом. И не то что б мы были большими друзьями. Просто выбора не было.
  Юдифь Рафаиловна была начальницей, Марина Нилова была дурой, высокий сутулый чувак из ЛСХИ явно всех нас чурался, а что касается Игоря Светина, то, хотя этот медик-расстрига и был пареньком своим в доску, но в тот предотлетный период он находился в том же полуразобранном состоянии, что и я какое-то время назад. Но на его пути - увы! - не случилось чудотворца-шофера, так что Игорь был хмур и в этот утренний час зря слов не ронял.
  * * *
  Так что выбора не было, и мы с Вадиком успели переговорить практически обо всем.
  - Ты слышал анекдот про Карпова и Каспарова? - спросил меня Вейнберг.
  - Это про "долгоиграющий проигрыватель"?
  - Нет.
  - Тогда расскажи.
  - Короче, играет наш Толик с этим чучмеком, - начал Вейнберг, - вдруг видит: на полу лежит сто рублей. Ну, Толян нагибается, подымает бумажку и, естественно, спрашивает: "Это чья?". "Ничья", - отвечает Каспаров. "Ну ладно", - вздыхает Карпов, - "ничья так ничья".
  Потом мы вдруг вспоминаем про грядущий футбол. Небывалый решающий матч сумел привлечь внимание даже такого завзятого неболельщика, как наш комсомольский лидер.
  - Четыреста тысяч заявок! - говорит Вейнберг. - На черном рынке билеты идут по полтиннику!
  - Четыреста тысяч заявок - это две "Мараканы", - говорю я.
  Но Вейнберг не знает, что такое "Маракана" и в ответ рассказывает мне анекдот про Пугачеву и Боярского.
  * * *
  Здесь как раз объявляют посадку и мы проходим в относительно небольшой, нависающий над взлетным полем зал. Протомившись в зале минут двадцать пять, мы в конце концов попадаем на взлетное поле.
  * * *
  А потом начался сам полет. Поскольку летал я в те годы нечасто, мне он запомнился.
  Сперва наш лайнер, чуть-чуть подпрыгивая на ухабах, вырулил на взлетную полосу. Затем зашумели турбины - сперва фальцетом, потом уверенным тенором, потом настоящим шаляпинским басом, но все это происходило на месте: самолет до поры продолжал стоять, сдерживая их мощь тормозами. Но вот они убраны, лайнер выстрелил, и серая взлетная полоса понеслась назад, потом на какую-то долю мгновенья (когда передние шасси оторвались от земли) приблизилась к нам и наконец - пропала.
  Мы поднялись в воздух.
  Я тут же прилип носом к иллюминатору.
  Вот блеснул под крылом Ленинград, вот все вокруг заволоклось непроглядными облаками, а вот началось настоящее чистое небо. Перестало гудеть в ушах, спина больше не вдавливалась в спинку кресла - самолет набрал положенную высоту и скорость.
  ...А моим соседом был все тот же Вадик Вейнберг. Все, что можно было сказать, было сказано нами еще внизу, а сейчас мы оба молчали. Вадик достал какую-то толстую книжку (томик К. Булычева) и погрузился в чтение. Жутко завидую людям, способным читать художественную литературу в транспорте. Сам я ничего серьезнее газетной статьи за пределами собственной комнаты прочесть не способен.
  И еще больше завидую людям, способным дрыхнуть в дороге. Вон Светин высвистывает во всю носовую завертку. Вот каб и мне так! Ан нет - не дано.
  Будь добр сиди, томись да ерзай.
  И так все пять с половиной часов. До самого до Ашхабада.
  Я раскрыл купленную в аэропорту "Ленинградскую правду" и стал невнимательно пробегать глазами отчет о вчерашнем матче "Зенит" - "Шахтер".
  * * *
  Мы перетаскиваем мебель. Мы - это четверо папочек из 1-го "А" класса. И поскольку дочь моя родилась поздно, то сейчас я очень боюсь оказаться в этой компании папочек самым старым.
  Но вроде как нет, ничего. На фоне всех прочих отцов я пока что смотрюсь молодцом. Прочие папочки это: моложавый и напрочь седой человек с военной выправкой, какой-то господин средних лет, похожий не то на сравнительно молодого священника, не то на очень старого хиппи (жирная волосня до плеч, крупной хемингуевской вязки свитер, растрепанная бородища с проседью) и еще один, на редкость-таки неприятный человечек - очень лысенький, маленький и утомительно разговорчивый.
  Я работаю в паре с Попом, а Полковник - с Демагогом.
  В глубине души я хочу немного подзагнать коллегу, однако напарник оказывается просто двужильным: вместе со мной он подхватывает стол за столом и шкаф за шкафом, дышит при этом ровно, о перекуре не просит. Странно. Вроде такой неспортивный на вид. Рыхлый такой и толстый. А пашет, как лошадь.
  Зато Демагог с Полковником - в общем-то, те еще работнички. Больше курят, чем носят. Вернее, не курят, а пьют чаек. (Дело происходит перед Новым годом, и наш скромный трудовой подвиг совмещен с небольшим чаепитием.) Гоняя чаи, Демагог с Полковником калякают обо всем на свете, в том числе, естественно, и о политике.
  - Я так думаю, - говорит лысый, - что он все же пойдет на третий срок.
  - Ну это понятно, - отвечает седой (на его грубоватом лице написано, что попади он на место Того, Кто Скоро Пойдет На Третий Срок, его тоже бы из Кремля клещами не вытащили бы).
  - Я так думаю, - продолжает лысый, - что сам он уйдет в премьеры, а должность президента РФ станет чисто фиктивной.
  - Ну это понятно, - кивает седой.
  - Или, учитывая наличие у него большинства в Госдуме, он просто возьмет и внесет изменения в конститу...
  ...Спрашивается, когда же я стану большим?
  Когда я стану по-настоящему взрослым и мудрым?
  Вот что сделал бы на моем месте человек по-настоящему взрослый и мудрый? (И к тому же - немного пишущий). Он смотрел бы в два глаза, слушал бы в оба уха, не фига бы не вмешивался и изучал бы матушку-жизнь.
  А я вот взорвался. Не выдержал.
  Читатели этих сумбурных записок уже наверно догадываются, как я отношусь к Тому, Кто Скоро Пойдет На Третий Срок. И я в немногих, но точных словах это свое отношение высказал.
  Первым очнулся седой.
  - Кто это... ничтожество?
  Я объяснил - кто.
  Седой на минутку замешкался. Собственно говоря, за такое... полагалось немедленно ставить к стенке. Но здесь, к сожалению, не горячая точка, и расстрелять обнаруженного представителя пятой колонны в силу целого ряда причин - нельзя.
  Что тут прикажете делать?
  Дать шпаку по морде?
  Но за такое по морде вроде как... мало. К тому же здесь школа. Да и вдруг этот шпак - боксер?
  И Полковник решил вступить в цивилизованный спор.
  - Вы... вы не правы, - с высоты своего почти двухметрового роста величественно возразил он.
  - Простите, - в свою очередь, спросил его я, - но ведь вы... военный?
  - М-м... да.
  - И еще раз простите. Но ведь вы - боевой офицер?
  - Да.
  Лицо седовласого зачугунело. Если бы я позволил себе хотя бы одно худое слово о боевых офицерах, он бы мог и забыть о том, что я - боксер. Но я ничего такого позволять себе, ясное дело, не стал.
  - И в самый последний раз извините, - продолжил я, - но можно задать вам еще один вопрос?
  - Д... да.
  - С каких это пор боевые офицеры вдруг стали любить особистов?
  Седовласый вздохнул. Он терпеть не мог особистов. Но при этом искренне боготворил Того, Кто Скоро Пойдет На Третий Срок.
  Здесь настала очередь Демагога.
  - А что вы сказали насчет Беслана? - спросил меня он.
  Я вздрогнул при слове "Беслан". Я терпеть не могу, когда это слово произносят в стенах нашей школы.
  - Я сказал, что после Бе... что после этой трагедии он потерял легитимность.
  - Ну зачем же вы так. Просто они допустили ошибку. Понимаете, штурм нужно было начинать в первый же час после захвата школы. В этот момент террористы еще не были готовы к отпору и, соответственно, мы...
  Он журчал и журчал. Точно так же он часами журчит на родительских собраниях, доводя несчастную преподавательницу наших детей почти до обморока. У него есть свое, детально аргументированное мнение абсолютно по любому вопросу: по поводу грубых ошибок в учебнике "Родная речь", по поводу неверно составленных схем в учебнике "Окружающий мир", по поводу непрофессионально подобранных скороговорок, не улучшающих, а калечащих детскую дикцию, и т. д. и т. п.
  А сейчас у него есть свое, глубоко аргументированное мнение о бесланской катастрофе. Когда нужно было начинать штурм, а когда - кончать.
  Я смотрю на него и почему-то думаю, что подобные люди начинают истошно кричать при малейшей физической боли.
  Но сегодня болит не у него.
  И, соответственно, можно досыта пофилософствовать.
  
  *************************************************************
  - Ну... что, пора за работу? - наконец-то вставляет слово пожилое дитя цветов.
  - Да, давайте, - соглашаюсь с ним я.
  Мы хватаемся за очередной стол. Демагог с Полковником продолжают чаевничать.
  * * *
  А вот и наш поезд. И на те восемь-десять минут, что займут у него два с половиной оставшихся перегона, давайте-ка вновь перенесемся в незабываемый 1984-ый.
  * * *
  Я машинально взглянул на часы. Стрелки застыли на 19:20.
  - Мама дорогая! - присвистнул я. - Вот что значит разлука с Отечеством. Как же я мог позабыть! Ведь ровно в 19:00 (по Петербургу) и, стало быть, в 21:00 (по Ашхабаду) начинался великий матч "Зенит" - "Металлист", на кону в котором стояли... ну, надеюсь, вы помните.
  А вокруг лежала пустыня. Плоский песчаный стол, простиравшийся до самой линии горизонта. Как я туда попал?
  Ну, это совершенно отдельная история.
  * * *
  Я прожил в Ашхабаде три с половиной дня и не видел пока ничего, кроме общаги, в которой, несмотря на ноябрь, не топили, кроме столовой, в которой порция винограда стоила восемь копеек, а сметана была, как молоко, кроме книжного магазина, где, словно дрова, были свалены дефицитнейшие в метрополии собрания сочинений, кроме голубоватого памятника В. И. Ленину, стоявшего на таком крошечном постаменте, что вождь приобрел странноватое свойство как бы парить в азиатских небесах, и кроме огромного черного пса с окровавленным глазом, постоянно дрыхнувшего близ медицинского института.
  Короче говоря, я вообще еще ни черта не видел, а завтра утром мне предстояло навсегда отсюда уезжать.
  Ведь биологическая олимпиада уже закончилась - ее выиграл один высокий и статный туркменский юноша, а ваш покорный слуга занял второе место. Красавца-туркмена премировали поездкой в Европу, а мне досталась восьмисотстраничная монография "Ашхабад в XI пятилетке", почетный диплом и бронзовая медаль с профилем В. И. Ленина.
  (Диплом с монографией я выбросил тут же, на месте, а медаль из какого-то странного любопытства привез в к себе в Питер, и она и сейчас валяется где-то в ящике с инструментами.)
  Короче, делать в Туркмении мне было больше решительно нечего и я решил хоть краешком глаза на нее посмотреть.
  * * *
  Я, естественно, знал, что за где-то городом располагались горы. Я даже мог их видеть в образе скомканной тучи у самого горизонта. И поскольку, не совершив ничего героического, уезжать было стыдно, я решил на эти горы взойти.
  Мой путь пролегал на юг - к иранской границе. И где -то минут за пятнадцать-двадцать закончился центр, а вместе с ним и советская власть. Началась настоящая Азия: городские дворы с фанерными летними кухнями, ржавые сетки, ограничивающие двух-трехметровый квадрат со скамейкой посередине - свой дворик (продолжение квартиры), и повсеместно спускавшиеся с крыш узкие ржавые трубы, сочившиеся крутым кипятком (говорили, что так они избавлялись от излишков воды в отоплении). Плюс - заполонившая город какая-то совершенно антисоветская растительность. Нет чтобы дуб или клен! Вдоль арыков росли серебристые среднеазиатские ивы, возвышались целые гектары маклюры и торчали пучки непристойно-мясистых агав. А на дне пересохших арыков лежали нападавшие с маклюр плоды - пупырчатые зеленые шишки, величиною с дыню.
  Потом началось что-то вроде местной рублевки: толстостенные белые коттеджи, настолько обезображенные прилепившимися к ним временными фанерными строениями, что все вместе это сильно напоминало помойку. И лишь две вещи на этих помойках казались выброшенными случайно: сам коттедж и выглядывавшая из гаража черная "Волга".
   А сразу же после помойных дворцов потянулась пустыня. Несмотря на близость столичного города пустыня была всерьез и без шуток пустынной. За час с лишним пути мне не удалось повстречать никого, кроме ехавшего на ослике старика-туркмена да направлявшегося неизвестно куда русского пролетария.
  При этом за час пути далекие горы вовсе не стали ближе. Моя идея взобраться на них была, похоже, чистой воды безумием. "Ладно, - подумал я, - вот дойду до той едва чернеющей у самого горизонта рощицы и поверну обратно". Но завернуть мне пришлось значительно раньше: на моем пути повстречалось практически непреодолимое препятствие - поперек неширокой тропы возлежал верблюд. Он лениво дремал и пережевывал жвачку.
  * * *
  ...Пока я чесал в затылке, решая, как поступить (проходить в притирку с огромной зверюгой было боязно, а сворачивать на целину и брести по колено в зыбучих песках мне - бесстрашному покорителю Азии - было впадлу), пока я решал, на том, заверблюдном конце тропы появился обычный туркменский мальчишка. До ужаса обыкновенный пацан - в линялой майке, потрепанных кедах и пузырящихся на коленях трениках.
  Не обращая на меня никакого внимания, пацан подошел к животному и, что-то крикнув ему по-туркменски, огрел хворостиной. Верблюд в два приема поднялся и покорно затрусил вслед за мальчишкой.
  * * *
  Мда.
  Не вышло из меня бесстрашного покорителя Азии.
  * * *
  Ну и Бог с ним.
  * * *
  И вот здесь я случайно взглянул на часы и вспомнил о предстоящем матче. Нет-нет, возвратиться за два часа в город было делом простым, сложным было другое - предстояло найти телевизор, по которому этот матч можно было бы посмотреть. В нашей общаге ящика не было. Что же касается прочих общаг, то дело-то было в конце ноября, а конец ноября это - ХЛОПОК.
  И до самого Нового года всем туркменским школам и вузам предстояло бездействовать, всем туркменским общагам - стоять заколоченными, да и сам этот хлопковый город был практически пуст.
  * * *
  Об этом я размышлял, уже вовсю шагая по городу. До начала матча оставалось ровно пятнадцать минут. Чертов хлопок. Ни единой открытой общаги.
  Вот вроде как в этой горит окно.
  Стучусь.
  Открывает вахтерша-туркменка.
  - Извините, пожалуйста, - вздохнув, начинаю я. - Я ваш гость. Я из Ленинграда.
  (С этого выгодно начинать. Людям нравится, когда ты из Ленинграда.)
  - Очен при-ы-ы-ятно, - низко сгибаясь, отвечает вахтерша.
  - Видите ли, наша футбольная команда сегодня играет свой самый главный матч. Нам реально светит сегодня золото. Мы ждали этого сорок лет. Вы не могли бы включить телевизор и дать мне возможность этот матч посмотреть. Если надо, то я заплачу.
  - Не-эт, не-эт, - качает головой вахтерша. - Телывызор испо-о-орчен.
  - Но я вас очень прошу.
  - Не-эт, не-эт. Телывызор испо-о-орчен. И началнык ругаецца.
  В следующей общаге мне попросту не открыли. Вполне славянского вида вахтер, выслушав через стекло мою сбивчивую просьбу, покрутил пальцем у виска и послал меня на хрен.
  И вот самый последний шанс. Дверь общежития распахнута настежь. Телевизор включен. Перед ним восседает четыре туркмена и, затаив дыхание, смотрит какой-то фильм.
  - Здравствуйте, - обреченно начал я. - Я ваш гость. Я из Ленинграда. Видите ли, наша ленинградская футбольная команда сейчас играет свой самый главный матч. Нам сегодня реально светит сегодня золото. Мы ждали этого сорок лет. Вы не могли бы мне дать возможность этот матч увидеть? Если надо, то я заплачу.
  - Да, смотри, пожалуйста, - ответил толи самый главный из них, толи просто лучше других владевший великоимперской мовой. - Когда твой футбол?
  - Он уже идет.
  - А-а...
  Мой спаситель о чем-то посовещался с остальными туркменами.
  - Слушай, брат, мы переключим. Обязателно переключим. Вот толко фылм про разведчиков кончится, и мы переключим на твой футбол. А пока садись, смотри фылм. Он тоже интересный.
  И я последовал этому мудрому совету. Фильм про разведчиков был в самом начале. Симпатичный туркмен, переодетый в неизбежную для киношных шпионов немецкую форму, еще только подумывал не записаться ль ему в Туркменский освободительный батальон (аналог Русской Освободительной Армии). А время стояло сверхнапряженное - декабрь 1942 года. И туркменскому Штирлицу предстояло готовить засылаемых в глубокий советский тыл диверсантов, в задачу которых входило взорвать нефтепровод с бакинской нефтью (проходивший тогда через Среднюю Азию).
  Мне не хочется врать. В те времена я еще смотрел телевизор. Смотрел все подряд, не брезгуя даже фильмами про шпионов. В те времена я не только мог выдержать пару серий пресловутых "Восемнадцати (или сколько их там?) мгновений весны", но даже однажды сгоряча посмотрел "ТАСС уполномочен заявить". Так что не мне предаваться снобизму. И мне сейчас кажется, что этот периферийный триллер мало чем уступал своим знаменитым столичным аналогам. Нет, конечно, труба пониже и дым пожиже, но школа, как ни крути, одна. Ашхабадский Штирлиц был, как и положено, обаятелен и немногословен, а туркменской закваски Мюллер - жутко умен и циничен. И промелькнувший по экрану товарищ Сталин курил точно такую же гнутую трубку и носил точно такой же ослепительно белый китель, как и в сотнях других советских фильмах про войну.
  Короче, все в этом триллере было о"кей, и в другом бы месте и в другое время я бы смотрел его, в общем, внимательно, но вот тогда... Я с тоскою взирал на по-советски неторопливо разворачивающееся повествование. Ну вот, наконец, герой подготовил двух диверсантов. Вот забросил их в русский тыл. Нет, естественно, даже и речи не шло о том, чтобы их просто сдали Москве (киношные кагэбэшники так не поступают). Красавец-туркмен их, естественно, полностью перепропагандировал и они вполне сознательно перешли на сторону Родины-Сталина. И вот Абвер начинает выяснять причины провала. Вот кольцо неумолимо сужается. А вот - я не мог поверить такому счастью! - ашхабадского Штирлица наконец-то хватают, вот короткий неправый суд и - расстрел.
  Леденящая душу музыка. Непроницаемое лицо главного героя. Строй солдат с автоматами. Вот командующий солдатами офицер подымает перчатку и...
   - Все понятно, его убили, - шепчет мой самый главный, почти без акцента говорящий по-русски туркмен и, повернув овальную ручку, переключается на другую программу.
  А по этой программе футбол. СКК имени Ленина. Показывают почему-то трибуны. На них - сдержанное ликование. Похоже, что наши забили шайбу.
  Конечно, на Кирова ликуют иначе. Но здесь, на проспекте Гагарина, на последнем решающем матче практически нет футбольных фанатов. Здесь восседает элита - завмаги, бармены, инструктора райкома партии. И эти тертые, знающие жизнь не понаслышке мужики, естественно, не станут орать, словно пацаны из тридцать третьего сектора.
  - Зенит чемпион... - помахивая ондатровыми шапками, сконфуженно шепчут они.
  А вот показывают Серегу Дмитриева. Серега цветет майской розой. Все прочие зенитовские чудо-богатыри обнимают его и целуют.
  Все понятно. Наш гренадер вколотил очередную банку.
  А вот и неповторимый голос Геннадия Орлова:
  - Итак, на семьдесят шестой минуте матча нападающий Сергей Дмитриев забил свой второй гол. Счет четыре - один в пользу "Зенита". Семьдесят шестая минута матча! Конечно, в футболе бывает всякое, но думаю, что уже можно сказать: ленинградский "Зенит" - чемпион страны!
  Конечно, в футболе бывает всякое, но в доставшиеся мне пятнадцать финальных минут футбола как зрелища уже, собственно, не было.
  Зенитовцы откровенно перекатывали мячик. А харьковчане чувствовали себя так, как, вероятно, чувствует себя отвергнутый ухажер на чужой свадьбе: невеста юна и прекрасна, где-то призывно белеет двуспальная койка, но все это не для тебя. Твое дело кушать салат и запивать горе водочкой.
  Итак, обе команды уже откровенно не желают играть. На трибунах стыдливо ликуют ондатровые шапки. "Зенит - чемпион!" - начинают хором шептать они минут за десять до конца матча.
  А вот, наконец, и финальный свисток.
  "Зенит - чемпион!" -восклицает Геннадий Орлов.
  Да, это правда.
  Ленинградский "Зенит" - чемпион страны.
  Мой быстрый, как молния, туркмен-спаситель тут же переключается на другую программу. По ней идет фильм "ТАСС уполномочен заявить".
  - Хорошо, что ваша команда выиграла. В следующий раз опять заходи.
  - Да-да, зайду, обязательно. Огромное вам, мужики, спасибо, - отвечаю я и выбираюсь на улицу.
  * * *
  В следующий раз.
  Когда-то он будет?
  В следующий раз.
  Хм.
  ...На улице стоит непроглядный турецкий сумрак. Капает с крыш крутой кипяток. Лопаются под ногами пупырчатые шишки маклюры.
  Ленинградский "Зенит" - официально признанный чемпион страны.
  И не единого человека в городе это не волнует.
  * * *
  Писателей, подражающих Достоевскому, смело уподоблю футболисту, который из любви к Гарринче стал бы вести мяч, прихрамывая.
   * * *
  Девушка с атлетическим бюстом.
   * * *
  Серая кошка-дворняга с облезлым крысиным хвостиком.
   * * *
  И здесь явилась она - назойливая, как представитель канадской компании, и страшная, как Пугачева без грима.
   * * *
  Ах, да, господа... во избежание кривотолков уточняю, что на нынешних газпромовских ландскнехтов мои патриотические чувства не распространяются. Судите меня, как хотите.
   * * *
  А вот и родная "Чкаловская". Вон запертый павильон с выглядывающим сквозь раскуроченные жалюзи Александром Сергеевичем. Встретившись с ними после долгой разлуки, мне вдруг захотелось вернуть долги и произнести...
  
  Похвальное слово Пушкину
  А все же забавна у нас, изводящих бумагу, эта наша почти всеобщая благодарность Пушкину и не менее поголовная затаенная нелюбовь к Льву Толстому. И я даже могу объяснить почему. Ведь Пушкин - он действительно первый, эдак шутя обгулял юную скромницу русскую литературу, поматросил и бросил: налетай, ребята! А Толстой, хоть и не первый, а сто первый, так ее, бедную, перепахал, что всем прочим литераторам целых лет сто и подойти было стыдно.
  За что же такого любить?
  * * *
  Но ничего-ничего... Упомянутые выше сто лет уже минули. И, судя по взглядам, то и дело бросаемым русской словесностью, она свой траур по великому Льву уже отгуляла.
  Что дает определенные шансы и нам - не великим.
  * * *
  А вот и коричневая эскалаторная лента. В четвертый раз в течение этой повести я встаю на ее поверхность, но впервые она понесла меня - домой.
  Дома лучше, читатель.
  Дома, как говорится, и солома едома.
  * * *
  А на прощанье мне хотелось б продолжить разговор на мою любимую тему.
  То есть о - литературе.
  Где же еще говорить о литературе, как не на страницах собственноручно набитого текста? Станет хоть кто-нибудь слушать подобные речи в реальности?
  Естественно, нет.
  * * *
  А в этой гостыница я - дыректор.
  Короче, рады, не рады, а слушайте.
  * * *
  На днях посмотрел на Пятом канале документальный фильм о процессе Бродского. Там говорилось, что это был наш первый несоветский поэт. Что, в принципе, правильно. А потом как-то походя упомянули, что он был и чуть ли не первым нашим по-настоящему свободным человеком. А вот это не верно.
  Свободным он не был. Как и подавляющее число эмигрантов, был он человеком одновременно одиноким и стайным. С кровоточащим комплексом смены империи. Что, кстати, доказывают финальные кадры, изображающие Нобелевскую церемонию. Смотрю их в упор. Неужели вот этот, осторожно ручкающийся со шведским монархом лысоватый господин в прокатном смокинге - символ свободы?
  Скорее, он символ осуществления Великой Эмигрантской Мечты. И только.
  Поймите меня правильно.
  "На фунт помола нужен пуд навоза. Иначе так всю жизнь Пастернаком и проживешь" (великолепный афоризм Сергея Есенина).
  Мысль пронзительно верная. Настолько верная, что даже сам Пастернак в конце концов испугался прожить всю жизнь Пастернаком, и написал графоманский роман, принесший ему всемирную славу.
  При этом написанные ранее гениальные строки (Это круто налившийся свист, Это щелканье сдавленных льдинок, Это, трель, леденящая лист, Это двух соловьев поединок... - а ну-тка, господа стихотворцы, попробуйте, используя звуки обычной русской речи, хотя б на половину так же точно изобразить соловьиное пение!), итак, все написанные им ранее гениальные строки так и остались гениальными, но количество знающих их людей увеличилось в тысячи раз.
  Нечто подобное сделал и Бродский. (Конечно, не в смысле поэтической образности. Стихотворная кладка Бродского существенно жиже. Бродский - это своеобразный анти-Пастернак. Да иначе и быть не могло, ибо во времена поэтической юности Бродского 99% рифмующих точно так же рабски копировали Пастернака, как сейчас они хором подсвистывают певцу Полутора Комнат.)
  Итак, Иосиф Александрович тоже очень боялся прожить свою жизнь Пастернаком. Он не писал графоманских романов, но окололитературную политику вел очень и очень умно: знал, где вспылить, а где промолчать, знал с кем подружиться, а с кем поссориться, - короче, знал и умел очень многое и в результате добился всего, чего желал. Как говорится, честь ему и хвала. Но причем здесь свобода?
  Еще раз поймите меня правильно. Не буду лукавить: лично мне намного роднее и ближе позиция Мандельштама. Позиция занимающего без отдачи изгоя. Позиция человека, считающего, что он хуже всех. Позиция боговдохновенного юродивого, служащего лишь одному божеству - СТИХУ. Но я готов сквозь зубы признать, что, например, Маяковский и Бродский, будучи ничуть не менее щедро одарены от природы, всю жизнь железной рукой лепили свой поэтический образ, обильно при этом используя (правда, достаточно разный) административный ресурс.
  Конечно, противно, когда в живые классики проскакивает полный ноль (вроде С. Михалкова) или ноль целых сколько-то там десятых (вроде Симонова). Но, если безусловно крупный поэт обладает еще и выдающимися организаторскими способностями, - флаг ему в руки. Пусть себе смешивает навоз с помолом.
  Но только не надо, я умоляю вас, величать его свободным человеком. Великий поэт Маяковский был свободен в этой жизни ровно минуту - перед тем как пустил себе пулю в лоб. А великий поэт Мандельштам был свободным всю жизнь: и когда писал "Кремлевского горца", и когда, испугавшись смерти, слагал холуйские оды (ведь он был только певец, а не герой), и даже тогда, когда его (согласно страшной легенде) утопили в лагерном сортире.
  * * *
  Он был по гороскопу Рак, а она была по гороскопу Пиво.
  * * *
  Ну это как к Фаберже - со своими яйцами!
  * * *
  Странный, однако, сон намедни приснился мне. Мне приснилось, будто полковник Путин принял участие в чемпионате России по борьбе самбо. И будто бы, вчистую выиграв пару схваток, он из-за каких-то неотложных государственных дел был вынужден срочно вернуться в Кремль. Потом та же история повторилась с шахматами: блистательно отыграв половину российского чемпионата, Путин уехал на встречу восьмерки в Гаагу.
  Во сне я ору: ну, не может пятидесятипятилетний подполковник КГБ на равных соперничать со спортсменами-профессионалами! Ну, хоть бейте, хоть режьте, хоть съешьте!
  НЕ МОЖЕТ!!!
  А чей-то вкрадчивый голос ласково шепчет мне на ухо: может, может, может...
  * * *
  Да они мне нужны, как Дантесу бронежилет!
  * * *
  Хорошее название для рассказа: "Бобы и бабы"
  * * *
  Что же, читатель... видно дело к финалу. Вот станция метро "Чкаловская", вот ряд пощаженных Валентиной Иванной ларьков, вот мой любимый дом с выцарапанной вдоль фасада надписью "Путин - фуфло!", вот улица Большая Зеленина и, как всегда, долетающие до меня обрывки чужих разговоров.
  - Ты што, к Михалне не дозвониться! У ей зять - интернетчик.
  - Запомни, безалкогольное пиво - это первый шаг к резиновой женщине.
  - Девчонки, а вы куда? И зачем сразу матом?
  - Чудак, ты пойми, что со всем этим еще можно как-то мириться при нынешних почти ста долларах за баррель, но при неизбежно имеющих быть двадцати-тридцати все это рухнет, как карточный домик.
  - Да не ссы, на наш с тобой век нефти хватит!
  * * *
  А вот и место начала нашей повести - улица Лодейнопольская. И по левой ее стороне совершает традиционную вечернюю прогулку ветхий дедушка с песиком. Песик (ротвейлер по кличке Зевс) за эти двенадцать с чем-то часов не стал ни добрее, ни меньше. Но я сейчас так погружен в свои мысли, что прохожу мимо этой сладкой парочки практически ее не заметив.
  
  Санкт-Петербург, Петроградская сторона,
  30.03.2007. 11:48
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"