Гуфельд Зэев : другие произведения.

Бомбист

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 3.48*8  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Альтернативная история внутри альтернативной истории.



Зэев Гуфельд
= МэркавА =

БОМБИСТ

ГЛАВА I
В трамвайном депо пятые сутки бал;
Из кухонных кранов бьет веселящий газ.
Пенсионеры в трамваях говорят о звёздной войне.
Держи меня, будь со мной.
Храни меня, пока не начался джаз.
"Пока не начался джаз", Б.Гребенщиков.

* * *
Ипполит Артемьевич неторопливо заканчивал утренний туалет, мурлыкая под нос то ли "В лунном сиянии снег серебрится", то ли "Боже, царя храни". Время от времени он даже помахивал бритвою в такт своему, так сказать, пению. Хотя и по тактам нельзя было определить, какой же мелодии отдавал предпочтение его баритон. Что ж, несмотря на понедельник, Ипполит Артемьевич мог позволить себе эдакую леность. И потому, что встал достаточно рано: сентябрьское солнце только-только почтило своим присутствием древнепрестольный Киев. И потому, что сегодня ему вообще полагался выходной после того, как всю пятницу, субботу и даже воскресенье он ставил во фрунт святошинских железнодорожников: от начальства до стрелочников (особенно стрелочников), лично инструктируя их на случай прохождения на Крым некоего особо важного состава. Вернулся он поздно ночью, страшно уставший, и вполне заслуживал небольшой отпуск. Но, по старой военной привычке, проснувшись ни свет, ни заря, решил явиться-таки на службу, чтобы лично доложиться милейшему Сергею Юльевичу. А так же высказать ему несколько интересных соображений по поводу обеспечения безопасности Юго-Западной железной дороги в нынешние смутные времена.
Покончив с процедурами, как гигиеническими, так и, слава богу, музыкальными, он тихонько вернулся в спальню, дабы облачиться в военный мундир. И хотя не слишком-то жаловал недавние новшества, особенно крючки, но сама военная форма обдавала какой-то надёжностью, какой-то незыблемостью, словно подчёркивала необходимость Ипполита Артемьевича на бренном свете. Ведь недаром сам генерал-губернатор, его высокопревосходительство генерал от инфантерии Дрентельн, первым же делом отозвал его из небытия отставки и назначил советником управляющего Юго-Западными железными дорогами по военным вопросам и вопросам безопасности.
В процессе превращения озорного певуна в строгого штабс-капитана лейб-гвардии Ипполит Артемьевич, по своему обыкновению, любовался супругой. Анна Михайловна всё ещё спала, по детски пристроив головку на сложенные ладошки. Обнажённое плечико кокетливо выглядывало из-под одеяла. Ипполит Артемьевич склонился и мягко поцеловал сперва это плечико, а затем, как обычно, висок, чуть прикрытый рыжим пушистым локоном. После чего проследовал в гостиную, чтобы позавтракать и узнать, на свою беду, утренние новости.
Свежеподжаренные гренки золотились на фиолетовой фарфоровой тарелочке, зачем-то поблёскивала серебряная вилочка, и дивный аромат чая исходил от опять же фиолетовой фарфоровой чашки. В аромате угадывались какие-то травы, которые изумительно знает Степанида Артемьевна, незаменимая экономка, а стряпуха так просто от бога. Она заглянула в столовую как раз в тот момент, когда Ипполит Артемьевич садился за стол. Он привстал и кивнул ей, здороваясь:
--Доброе утро, Степанида... Артемьевна... -- он всегда запинался, произнося её отчество. Словно назвать Степаниду "Артемьевной", как признать своей старшей сестрой. И не то, чтобы он глядел на неё свысока, напротив, лейб-гвардии штабс-капитан даже робел перед этой крепкой сорокалетней абсолютно уверенной в себе женщиной. Бабой.
--Що ж вы сэбэ нэ бэрэжитэ! -- бескопромисно заявила "баба", негодующе глядя на хозяина дома, --Ни отдохнулы! Ни выспалыся! В гроб себя хотыте загнать? О жене бы подумалы!
--Дел невпроворот. Вот успокоится всё, тогда и отдохну. Может, в Пятигорск съезжу. Или наоборот, в Баден-Баден.
--Э-эх, -- не поверила Степанида Артемьевна, и, бормоча что-то под нос, удалилась на кухню.
--Ксюшенька, открой буфет! -- позвал Ипполит Артемьевич, принимаясь за гренки.
Горничная, двадцатилетняя Ксюшенька, впорхнула в комнату, словно ждала этого указания. И в самом деле, ждала. Ждала. Ещё как! С нетерпением. С трепетом. С гордостью.
И была тому причина. Ох, какая причина была тому! Мало того, что на всей Трехсвятительской только они провели к себе электричество, но такой вот буфет, по её сведениям, даже на Владимирской имелся лишь у одних Трубецких. И совсем не такой, а какой-то поганенький. Никудышный, прямо скажем, буфет приобрели себе Трубецкие. Ксюша подошла к своему, то бишь, Ипполита Артемьевича буфету, машинально, но благоговейно протёрла фартучком золотую табличку "Фабрики И.М. Бродского", открыла ампирные створки, отскочила и затаила дыхание, в ожидании чуда.
И чудо непременно случилось: замерцала буфетная витрина и явила в гостиную самого шпрехмейстера Владимира Николаевича Давыдова, от дородной импозантности которого Ксюшенькино сердечко начинало биться ещё сильнее, чем от буфета. Шпрехмейстер восседал в турецком кресле перед турецким кофейным столиком, хотя был одет не в турецкий халат, скажем, с нелепою феской, а в тёмно-серый фрак, украшенный на лацкане затейливым, видимо серебряным, вензелем "КГ ТТ" - "Кiевский Губернский Телевизiонный Театръ".
--...а так же от имени всех киевлян, -- расплылся по комнате сочный давыдовский бас, настоянный на петербургской Александринке, --с пожеланиями долгих лет жизни профессору Боткину на пользу отечественной и мировой медицине.
Ипполит Артемьевич гордо, но неотрывно смотрел в телевизионный буфет, впрочем, не забывая о завтраке. Ксюшенька, в нарушение этикета, осталась в гостиной и тоже смотрела в витрину, робко замерши в дальнем углу. Но, хотя штабс-капитан и придерживался строгих правил, он всегда позволял юной горничной эту слабость. Мало того, и он, и Анна Михайловна специально звали девушку, чтобы делить с нею радость от чудо-игрушки для взрослых. Да что там Анна Михайловна, даже Степанида Артемьевна не порицала ни Ксюшеньку, ни хозяев за грубое нарушение субординации. Хотя сама буфетом не интересовалась, втайне побаиваясь и этой "жидовской чумы", и вообще "бесовских лектрических штучек".
Тем временем, Давыдов поднял со столика лист бумаги, исписанный мелким почерком, и, кашлянув в сторону, очень по-домашнему продолжил:
--Та-а-ак, этот день интересен историческими событиями. Вернёмся-ка мы по нему к Адаму и Еве. Чуть больше полувека тому, в 1826-м, родился немецкий математик Бернхард Риман, к сожалению, мне это имя ничего не говорит. Во-от: во Франции был принят очень полезный, по моему мнению, закон. "Закон о подозрительных", объявлявший врагами народа всех, кто не получил свидетельства о благонадежности. Это в 1793-м... м-да. Хотя, по моему глубокому убеждению, в наше время необходимость такого закона несомненна... 1656-й, Оливер Кромвель вновь созывает парламент Англии... мрачные времена. А вот событие радостное для каждого христианина: о 335-м годе от Рождества Христова император Константин открывает для паломников храм Гроба Господня, - неожиданно тон его обернулся торжественным речитативом, а в глазах заплясали чёртики, радуясь хорошо подготовленному сюрпризу: --А три дня назад во дворе храма установили долгожданную шальтунг для телевизионного наблюдателя, с выходом на азиатский коммутатор, а от него на европейский и всероссийский. Через час мы увидим торжественный молебен, а пока вы можете созерцать Святой Город Давида, Соломона и Спасителя - Иерусалим!
На витрине, к Ксюшиному восторгу, замелькали смуглые люди в сказочных одеждах, больше походивших на тряпьё... люди что-то кричали, то ли смеялись, то ли угрожали, размахивали руками и, казалось, хотели пролезть прямо в киевскую гостиную, прельстившись золотистыми гренками и травяным чаем... но отхлынули... это турки в забавных мундирах разогнали толпу, охраняя завтрак штабс-капитана... показались ступени с обломанными колоннами... каменная стена, а за ней верхние этажи очень странных - сутулых - домов... пыль... и... верблюд!
Только он походил на картинки из книжек, и всё равно, был каким-то... настоящим. Но даже разочарование оказалось радостным: не картинка, не сны, ни чьи-то рассказы - жизнь! Настоящая жизнь, а вчерашние сказки оказались реальностью. Пусть излишне правдивой, но правдой...
Потом появились попы... Даже попы не такие... Кадило, чуть не влетевшее в объектив наблюдательного аппарата... А вот европейцы! Слава богу!... И неевропейцы, но уже не в тряпье, степенные, важные... Снова попы...
Странно, но тот, чёрно-белый, мир и вправду казался правдивей цветного этого. Золотые лучи восходящего солнца не пытались украсить убожество города, как не пытались украсть от его величия. Ибо не были золотыми. Беспристрастно холодными белыми. Освещая и только. Без фальши. Кричаще-пурпурная попона верблюда, словно лишилась голоса: цветастого лживого восточного голоса. И остался лишь дряхлый верблюд, дряхлый своим спокойствием с опостылевшей попоной на облезлом горбу. И не ответить, что восхитительней: видеть город, лежащий за тысячи вёрст, в чуждой стране, в чужой части света - или его чёрно-белую правду.
Митрополит... голодранцы... свечи... турки... раввин?!... взглядом отца на жестоких детей... и дальше пошёл... снова монахи, не наши... свечи... и наши!...
Ксюшеньки не было больше. Не она, а Святой Город стоял там, в углу позади Ипполита Артемьевича. Иерусалим: с тонкой талией и паломниками, с высокой грудью и пыльной святостью, с длиной чёрной косой и восточным сентябрьским зноем, теребя белый фартук, молясь и торгуясь, робко стоял Вечный Город в квартире на Трёхсвятительской, отражаясь в витрине буфета фабрики Бродского.
Ипполит же Артемьевич, занятый созерцанием восточных диковинок, не забывал и о гренках. Но не успел подобраться к последней, как произошло нечто странное. Исчезли с войны надоевшие турки, и пальмы, и митрополит - вся Святая Земля скрылась в рябой электрической метели. И Ксюшенька вынырнула из этой метели, удивлённо таращась в буфет. И вынырнул из этой метели шпрехмейстер, и испугал не на шутку: крайне взволнованный, что тоже было в диковинку, он яростно дёргал щекою и ярко блестел пропотевшим челом. Впрочем, нет, не взволнованный - потрясённый. Настолько, что впервые за оба года работы Театра не находил, с чего же начать:
--...Не зря я говорил о необходимости у нас французского закона... тогда бы...
Но быстро собрался силами, подтянулся, развернул плечи, как-то с витрины навис над гостиной и стал похож на безбородого патриарха Моисея в преддверии первой египетской казни. Даже в голосе зазвучали безмерная сила и всеохватывающая трагичность:
--Дорогие киевляне. Дамы и господа. Бесчеловечное преступление постигло наш город. Полчаса назад какой-то мерзавец бросил бомбу в его высокоблагородие графа Сергея Юльевича Витте.
Ипполит Артемьевич в ужасе застыл.
--Сам граф не пострадал. Но погибла его жена, Надежда Андреевна.
Вскрикнула Ксюша.
--Мы все чтим и любим Сергея Юльевича, который сделал немало не только для вверенной ему железной дороги, но и для самого города.
Ксюша взвыла, но тут же прикрыла рот дрожащими ладошками.
--Бессмысленная жестокость тех, кто называет себя "радетелями народа", потрясает. Покушение на замечательного человека. И особенно гибель безвинной молодой женщины. Ужас и скорбь всякого нормального человека - вот их "радения"! Народ проклянёт их, как иуд!!!
Ипполит Артемьевич сидел не шелохнувшись. Из угла доносились рыдания Ксюши. Уловив непривычные настроения, из кухни прибежала Степанида Артемьевна. Да так и осталась на входе, косясь в злосчастный буфет, в котором показалась чья-то рука, подающая Давыдову ещё один листок.
--Сообщение из Жандармского Управления, -- взглядом скользнув по листу, торжественно пробасил Давыдов. --Преступник-бомбист бежал, но был схвачен на Крещатике. Им оказался... -- шпрехмейстер сверился с записью, --бывший лейб-гвардии штабс-капитан артиллерии Тальзин! Ипполит Артемьевич... А ныне господин Тальзин является советником его высокоблагородия графа по делам безопасности. На данный момент Тальзин препровождён в Управление на допрос. Им занимается лично его высокородие полковник Новицкий. Вот такая вот безопасность у господ артиллеристов, -- как-то невпопад закончил Давыдов.
Из буфета послышался сдавленный шёпот:
--На месте... Ещё три минуты...
Шпрехмейстер гневно зыркнул куда-то вправо, и шёпот задохся.
Ипполит Артемьевич почувствовал себя неожиданным именинником. Как тогда, когда впервые предстал обнажённым пeред Анной Михайловной. Гордость и стыд. И было тогда, чем гордиться. А чем вот гордиться теперь? Что за чушь? Вот гренка... последняя... ем... Надо будет... Непозволительно так ошибаться! Пусть примут меры!
Шпрехмейстер что-то сказал, и вновь появился храмовый двор, полный паломников. Но в свете последней трагедии их праздничная суета раздражала своей неуместностью.
"Они же ещё ничего не знают!", -- подумалось Тальзину.
--Они же ещё ничего не знают! -- эхом откликнулось из буфета.
У Тальзина ёкнуло сердце. А буфет, как ни в чём не бывало, прошипел:
--Тишина за кулисами... давайте Липки, -- и подали Липки.
Привычные киевские Липки, богатые, благодушные и спокойные в жизни, бурлили в буфете толпою зевак и жандармов. Это словно во сне: всё знакомо - и совершенно неправильно. А толпа то глядела куда-то вглубь Институтской улицы, то радостно галдела прямо в наблюдательный аппарат.
Словно меня приветствуют, удивился штабс-капитан, что за глупости!
--К сожалению, телевизионная шальтунг на Институтской слишком далеко от места происшествия, -- принялся пояснять незримый Давыдов, --но длинна кабеля позволила оперативной труппе подобраться поближе. А его высокородие Василий Дементьевич любезно приказал жандармерии всячески нам способствовать.
И жандармерия способствовала всячески. Не хуже турецких коллег они разогнали толпу, и вскоре буфетным зрителям представилось зрелище столь же страшное, сколь любопытное.
Прежде всего, широченная чёрная лужа. Словно какая-то каракатица брызнула в испуге чернилами, испоганив тротуар Институтской. И лишь потому, как её обходили - не брезгливо, а с угрюмым уважением, становилось до мурашек понятно, что на самом деле всё это - кровь. Прямо в луже, но ближе к дальнему краю, лежало нечто бесформенное, продолговатое, безжизненно-белёсое в тёмных пятнах, с бахромой длинных щупалец от излохмаченных юбок. И впрямь, больше похожее на обитательницу морских глубин, чем на жену графа Витте.
Бздынннньк! Это упала в обморок Ксюша.
"Чем она так звенит?" -- хмыкнула глупая мысль. Тальзин и Степанида Артемьевна бросились к горничной. Тальзин даже был рад, что появилась причина отвернуться от страшной витрины. Нет, в Балканскую компанию он видел картины страшнее. Он видел турка, всплеснувшего руками в отчаянии; и руки взлетели к небесам в жесте мольбы, чтобы Аллах наконец-то увидел, то, что не хочет услышать. Он видел бегущего с холма поручика Батурина, голова которого катилась следом, подпрыгивая на кочках, словно пыталась догнать; но застряла в кустах и смотрела с тоской на собственный убегающий труп. Он видел, как целая рота превратилась в маленький рубиновый Петергоф, на секунду застыв в дурацких наигранных позах. Он видел такое, к чему привыкнуть нельзя. И это непривыкание становилось привычным. Война-с.
Но превращение человека в каракатицу было настолько неправильным, что тянуло удрать в уборную и выблевать из себя это видение: колышущиеся на ветру щупальца и большая чернильная лужа.
-Это кровь. Это кровь. Просто красная кровь, -- вдруг сказал Ипполит Артемьевич прямо в лицо очнувшейся Ксюши. И снова пришлось приводить её в чувство.

* * *
Тальзин вышел из дому в прескверном расположении духа. Привычно перекрестился на византийскую коренастость Десятинной церкви, а затем на бирюзовую стройность Андреевской. Машинально отметил, что первые дома на Андреевском спуске скоро будут закончены, и ещё несколько пустырей, похоже, готовят к строительству. Так же машинально поискал глазами коляску, но вспомнил, что в управлении его сегодня не ждали. Нужен извозчик. Можно, конечно, сделать крюк на Владимирскую, пару шагов - их там пруд пруди. Но решил спуститься по Трёхсвятительской к Крещатику. Не потому, что так по пути, а просто хотелось пройтись. Развеяться.
Тем более, утро было хорошим. Да чего уж, замечательным выдалось утро! Облака рафаэлевскими херувимчиками шалили в небесной лазури. Бесконечно распевался душевно-бездарный воробьиный хор. Лёгкий ветер звенел изумрудными монистами тополей и каштанов.
Но развеяться не получалось. Не выветривался из ушей ни надрывный Ксюшенькин плач, доносившийся с кухни, ни грохочущий шёпот Степаниды:
--Та чим вы допоможитэ? Що вы зробытэ? Все, що моглы, вы вже зробылы!
И саднил душу Аннушкин взгляд - тот, когда Ипполит Артемьевич присел на кровать, робко погладил руку жены и произнёс:
--Надежда Андреевна... она погибла... -- и добавил прямо в побелевшее лицо: --По буфету сказали, что я бросил бомбу.
Анна Михайловна как-то вся дёрнулась, затем нежно помяла пальчиками его ладонь, и вдруг посмотрела так, словно видит впервые:
--Зачем?
Нет, не слушал штабс-капитан воробьиную какофонию, не влекли его взгляд облака-херувимы. Даже Михайловский Златоверхий он миновал, не любуясь, как прежде златыми верхами собора. Он старался одновременно и не думать об этом, и всё же понять:
--Что значит: "Зачем?"?
И носились в его голове непонятные думы. Словно тени от птиц: вроде видишь, а не ухватишь; вроде рядом, а где-то не здесь; вроде ясно очерчены формы, но ни одной постоянной. То сплетаясь, то вновь разлетаясь чертили в его голове иероглифы: то усталости, то возмущения. А сами птицы метались по сердцу. Щекоча и поклёвывая. Поклёвывая и щекоча. Щекоча... и пришёл в себя штабс-капитан, лишь увидев обиженно-возмущённое лицо извозчика, и понял, что на законный интерес:
--Куда йидымо, барин?
Ответил:
--Не твоё собачье дело!
Тальзин тряхнул головой и вытряхнул чёртовы тени. В сердце испуганно притихли птицы. Тальзин позволил себе улыбнуться:
--Извини, голубчик. Давай-ка на Банковую, к особняку графа Витте.
И киевская шумная, хотя несколько провинциальная, суета наконец обступила его. Ипполит Артемьевич строго взял себя в руки: ни птицы, ни даже их тени не смели пошелохнуться. Лишь проезжая по Институтской, штабс-капитан весь напрягся, в ожидании страшного места. Но был весьма разочарован его заурядностью: пара жандармов привычно матюкала извозчиков; труп, разумеется, уже увезли; и песок толстым слоем укрывал мостовую и даже не темнел влажными оспинами - нигилистическим шаржем на зловещесть чернильной крови. Видимо, дворники Липок старались на совесть.
Свернули на Банковую. Вот где серьёзность утреннего происшествия явила себя в полную силу! Оба особняка - и Витте, и губернаторский напротив - превратились в жандармские муравейники. Жандармы стояли также на улице, проверяя прохожих и проезжающих. Несколько раз досмотрели и штабс-капитана: ещё на подъезде, на входе в витые ворота и у ступеней парадного входа, где пришлось предъявить револьвер. Хмурый усталый вахмистр придирчиво облапал бельгийскую игрушку, ироничную гордость Ипполита Артемьевича, покрытую затейливыми узорами, что палаты московского Кремля. Ипполит Артемьевич приобрёл "Лефоше" года четыре назад по причине отставки... по причине ранения. Помнится, выбирал между этим непредсказуемым аристократом и надёжным, как пёс, но безнадёжно плебейским "Бульдогом". Победили патриции. Тальзин купил бы и оба... да к чему уж теперь. Между тем вахмистр снова облапал бельгийскую цацку, на сей раз вполне уважительно. Слишком схожа она с иноземной носастою гувернанткой, глядящей на мир с брезгливостью и любопытством. Штабс-капитан чуть не фыркнул, представив её возмущение. Жандарм прищурился, внимательно посмотрел в нетерпеливые Тальзинские глаза, вернул револьвер и, улыбнувшись даже не губами, а седыми усами, равнодушно произнёс:
--Пожалуйте, ваше высокоблагородие.
Тальзин поднялся, он решил, что Сергей Юльевич, скорее всего, в жилой части дома, а не в половине, отведённой под Управление. И не ошибся. Молодой вдовец стоял посреди полукруглой прихожей. Несколько служащих сочувственно зудели чуть поодаль, а графа на данный момент утешали городской голова Иван Толли, седобородый профессор Сольский и выскочка Николай Добрынин, которого недолюбливали за карьеризм и нахрапистость. Витте, сжав белые губы, молчал. Несчастная Надежда Андреевна (господи, какой страшный конец!) тоже была здесь. Она вместо мужа благодарила за сочувствие и беспрестанно смахивала с его мундира невидимые пылинки. На что граф ласково улыбался, а грубоватый Добрынин выкрикивал ей в лицо очередную страшную клятву жестоко покарать её убийцу.
--Что ж вы нас всех так подвели?! -- разнеслось по прихожей уверенным голосом генерал-губернатора.
Все вздрогнули и обернулись на Тальзина. Тальзин же обернулся на входящего Александра Романовича, грозившего виновнику страшных событий зажатой в кулаке белой перчаткой:
--Ипполит Артемьевич! А ведь граф за вас хлопотал, да-с, чтобы я дал ему вас в советники! -- Дрентельн насквозь прожигал укоризненным взглядом: --А я никогда не верил артиллеристам! Учёные больно! Вот и маетесь от своей учёности! Вечно у вас кружки всякие, вольнодумство, народники хреновы! Надежда Андреевна, простите, голубушка. Молчите? Ничего, Василий Дементьевич уже третий час вас допрашивает! Новицкий всё вызнает! Не отвертитесь, батенька-с! Всё выпытает!
--Ваше высокопревосходительство! -- возмутился Тальзин и обратился к Витте: --Сергей Юльевич! Зачем же так!.. -- "Хоть у покойницы спросите", -- хотел он добавить, но промолчал: ей, бедняжке, и так уж досталось, не стоит снова проводить её через это. И он только подошёл и поцеловал её бледную, но горячую руку.
--Я надеюсь, в скором времени всё разъяснится, -- глухим голосом ответил Витте. --Поверьте, что мне, как и вам, хотелось бы верить в вашу невиновность. Мало того, я намерен испросить у его высокородия Василия Дементьевича разрешения встретиться с вами в его Управлении или в тюрьме. Мне хотелось бы лично задать вам несколько важных для нас обоих вопросов.

* * *
Ипполит Артемьевич сидел в своём кабинете и ждал, когда же ему принесут планы Святошинского узла. Он поневоле прислушивался к буфетному завыванию, в котором угадывался обещанный молебен из храма Гроба Господня. Буфет, стоявший в приёмной, как раз под портретом Александра III, подарил Управлению сам Израиль Маркович Бродский. Не "Отечество", как у Тальзина, Витте и городского главы. И гарнитур даже вовсе не Таршеса, а какого-то совсем неизвестного краснодеревщика. Тем не менее, весьма элегантный, "Меркуриус", замечательно подошёл к деловому стилю тех помещений графского дома, которые отводились под Железнодорожное Управление. Зато аппарат как в "Отечестве" - лучший в мире: лабораторий профессора Голубицкого и инженера Попова. Но и он не мог заглушить осуждающие голоса сплетничающих чиновников.
Тальзин встал и прикрыл дубовые двери. Это тоже не помогло. Уже не ушами, а неразбавленной совестью слышал он порой возмущённое, порой укоризненное бормотание сослуживцев и подчинённых.
Наконец, принесли документы, инженер Синельников и бывший кантонист Гурвиц. Очень толковая пара, схватывающая всё налету и моментально выдающая результаты, но сегодня дело не шло. Гурвиц подолгу смотрел в бумаги рассеянным взглядом, на удивления Тальзина отвечал такой же рассеянной улыбкой и, в конце концов, высказал Синельникову:
--Боюсь, Игорь Дмитриевич, скоро вам со мной не работать.
--Бросьте, Яков Семёнович, -- успокаивающе отмахнулся Синельников, но и сам был неспокоен, --вы же не офицер.
--Да, но тоже артиллерист... Да и, кроме того...
Договаривать не решился. И слава богу: неожиданно дверь приоткрылась, и в проёме показалось одутловатое лицо, оторопело моргающее из-под фуражки железнодорожника. Под удивлёнными взглядами столь важных чиновников оно сконфузилось окончательно и скрылось вместе с фуражкой за досадливо крякнувшей дверью. Тальзин пожал плечами, пошелестел документами, однако вернулся к прерванному разговору:
--Нет-нет, милейший, -- обратился он к Гурвицу с лёгкою укоризной, --не клевещите на Сергея Юльевича!
Гурвиц вздохнул, но ответил почему-то не штабс-капитану, а снова-таки Синельникову:
--Есть вопросы, которые от графа не зависят...
--Не знаю, не знаю, уважаемый. Но вот по поводу артиллерии вы зря беспокоитесь. Не "благословят" же всех из-за нескольких революционных кружков!
--Не знаю, не знаю, -- повторил Гурвиц, только иным тоном, --всех, может быть, и не "благословят", но я, дорогой мой, не все.
Дверь приоткрылась вторично, появилось всё то же лицо. Нелепо моргнуло, исчезло. Штабс-капитан сызнова дёрнул плечами, на сей раз с отчётливым неудовольствием. Синельников хмыкнул. Не приметив робкого посетителя, Яков Семёнович превратно истолковал реакцию сослуживца, но не обиделся, лишь назидательно огорчил:
--Да и вы -- не все, хотя из гражданских. Мы с вами первыми на подозрении, -- и покосился на Тальзина.
Тальзин задумал вскипеть, но передумал. Что это даст? Тревоги его подчинённых понятны... Можно сказать, законны тревоги его подчинённых ...
--Вы извините, Ипполит Артемьевич, -- вдруг извиняющимся тоном пробормотал Гурвиц, --мы-то с Игорем Дмитриевичем не верим в эти ужасные обвинения и надеемся, когда вас освободят, продолжить под вашим началом... но... сами понимаете...
Дверь приоткрылась...
--Я понимаю, что это никуда не годится! -- всё же вскипел Ипполит Артемьевич, но не на Гурвица и даже не на моргающее явление, поспешно сгинувшее от греха: --Немедленно отправляюсь в Театр и разберусь с этими нелепыми инсинуациями! Нелепыми и опасными, между прочим!
Приняв решение, он быстро собрался, дал указания на время своего отсутствия и решительно зашагал на улицу. Моргающий железнодорожник, силясь о чём-то спросить, увязался, было, за ним:
--Ваше... Ваше... Ваше... -- приземистый, но крепко сбитый, трусил он за возмущенным Тальзиным, как тендер за паровозом: --Мне бы... мне бы... мне бы... -- и набравшись храбрости, выпалил одним махом: --Христом-богом, не пил! А кто видел? Только по праздникам! А ни-ни-ни, понятие имеем... -- и снова: --Ваше... Ваше... Ваше...
Тальзин в раздражении отмахнулся, указав на бегущего по коридору конторщика. Словно стрелку перевели: посетитель покатился в сторону означенного служащего, который вынужденно притормозил, провожая советника по делам безопасности тягостным взглядом почтительной укоризны.
--Мне бы... Мне бы... -- по новой запричитал ходатай, старательно подбадривая себя морганием.
Но штабс-капитану было уже не до них: он спустился по лестнице, пронёсся сквозь вестибюль и устремился к воротам.
Оказавшись на Банковой, Ипполит Артемьевич наконец-то остановился, выглядывая извозчика, когда со стороны сада донёсся рассерженный голос графа Игнатьева, бывшего министра внутренних дел, переживающего опалу в своём имении неподалёку от Киева:
--Нет-нет-нет, Серёженька! Не позволяйте своему горю влиять на ваши убеждения! Фактам, допустим. Размышлениям, допустим. Но не эмоциям! Эмоциям не позволяйте!
--Да, но...
--И никаких "но"! Эти не знают никаких "но", и мы не должны! "С волками жить - по-волчьи выть!" - так говорят в народе. И господам из "Народной воли" придётся эту волю испытать на себе... Вы знаете, я реформист. В чём-то даже демократ, но считаю, что вы были совершенно правы: этих мерзавцев надо бить их же методами! Бить! Бить! И бить! Их же собственными, да и вообще любыми методами! Да-с. "С волками жить...". И мне очень жаль, что его величество распустил нашу "Священную дружину". Катков с Победоносцевым хотели навредить мне, но победоносно навредили всей России.
И уже в пролётке, опять выезжая на суетливый Крещатик, но через Круглоуниверситетскую, Ипполит Артемьевич понял: что-то мешает ему окончательно согласиться с графом Игнатьевым. "Этих мерзавцев надо бить их же методами", -- снова и снова повторял он, пробуя фразу на ощущения. Ощущения были странными: словно заглядываешь в собственный револьвер.
Нет, это решительно никуда не годится! Ох, Давыдов! Ох, чёртов шпрехмейстер!
И когда пролётка вывернула на Фундуклеевскую, штабс-капитан был готов, может, и не "их же методами", но набить морду - всенепременно. Пришлось даже несколько раз прогуляться вдоль здания театра, чтобы успокоиться. После четвёртого дефиле от вывески "Телевизiонный Театръ" на одном углу дома до вывески "меблиров ЛIОНЪ комнаты" на другом углу (никаких "меблиров" комнат на втором этаже давно не было: над театром разместились репетиционная и аппаратные цеха), Ипполит Артемьевич решил, что температура его возмущения снизилась до вполне безопасной, но достаточно неприятной для собеседника.
В малом фойе скучала немалая очередь в кассу, состоявшая в основном из лакеев, нескольких обывателей (по виду, приказчиков), да пары студентиков с барышней. Объявление над кассой напоминало, что билет действителен лишь на четыре непрерывных часа, начиная с момента продажи. Хотя, по мнению Тальзина, в обычном театре за такие деньги можно было бы провести четыре непрерывных дня и при этом не томиться ожиданием свободных мест.
В кассу стоять он не стал, так как пришёл за другим, и сразу же обратился к служащему, перекрывшему вход в собственно театр. На лацкане служащего искренним блеском фальшивого серебра сиял знакомый шпрехмейстерский вензелёк "КГ ТТ", разве что поменьше.
--Мне необходимо поговорить с господином Давыдовым, -- отчеканил Ипполит Артемьевич.
--Они-с заняты на новостях-с, -- как-то не вполне по-русски ответил служащий.
--Я ему покажу новости! -- неожиданно рявкнул штабс-капитан, и очередь умолкла, наслаждаясь бесплатным довеском к будущим развлечениям.
Служащий принялся урезонивать Ипполита Артемьевича:
--Ваше высокоблагородие! Маэстро действительно заняты-с! Никак невозможно-с!
Тальзин снова взял себя в руки и посмотрел на упрямого собеседника тем обещанием лютости, которым, бывало, возвращал дезертиров к орудиям. На служащего этот взгляд произвёл весьма любопытный эффект: он побледнел, как-то раздулся, буквально замуровав собою проход, и принялся дёргать лохматою бровью, пока позади Ипполита Артемьевича не послышался топот опрометью бросившегося вон человека.
--Кто это был?!
Служащий оскорбился таким кощунственным предположением:
--Клянусь честью, не они-с! И поймите, ваше высокоблагородие, не могут они разговаривать с каждым, кто требует-с! Иначе работать никак не возможно-с!
--Хорошо, -- Тальзин жестоко улыбнулся, старательно скрывая восхищение, --Как "они-с" работают, мы уже знаем. Я подожду до конца новостей, а ты, милейший, ему передашь, что..., -- топот сзади вернулся, --что с ним желает беседовать лейб-гвардии штабс-капитан Тальзин!
Служащий изменился в лице. Но не испуганно, наоборот, как-то весь осветился радостью, словно кто-то украл из Днепровского пароходства, вставил в него и зажёг лампу Яблочкова. Тальзин подумал, что и вокзал давно пора осветить этими лампами, да и такие вот служащие тоже не помешают. А тем временем, лохматые брови снова пришли в движение. Штабс-капитан обернулся и обнаружил себя в окружении жандармов, коих мимические упражнения Тальзинского визави с одной стороны успокоили, с другой стороны огорчили. Зато очередь взволновано загудела: Тальзин! Сам Тальзин! Тальзин!
--Ваше высокоблагородие, как замечательно-с! Маэстро мечтают встретиться с вами! Они даже хлопотали разрешение у его высокородия Новицкого. Но тот, хотя и любит маэстро, но до конца следствия никак позволить не мог-с. И вдруг вы, собственной персоной-с! И в тюрьму к вам не надобно ехать! Вы проходите-проходите, -- наконец-то посторонился служащий, --пожалуйте в губернаторскую ложу-с! Как только маэстро закончат, они к вам подойдут-с!
И Тальзин проследовал в "ложу-с", где принялся ожидать, стараясь не растворить в любопытстве своё справедливое негодование.
И было чему любопытствовать! Посреди ярчайше освещённой электричеством сцены в своём неизменном турецком кресле восседал неизменный Давыдов. А вот фрак обманул, оказавшись не тёмно-серым, а фиолетовым. Целых три наблюдательных аппарата (из крашеной фанеры), словно драконы с одной головой, но шестью латунными рылами каждый, принюхивались к шперхмейстеру. За каждым приглядывал человек, то оттягивая фанерное чудовище за металлическую сбрую, то поддаваясь ему. И ещё три смельчака расправляли драконьи хвосты, опутавшие сцену чёрной резиновой паутиной. А с колосников свисала целая гроздь неприличного вида конструкций, словно некая ведьма вывесила сушиться собранный со скопцов урожай. Микрофоны, узнал штабс-капитан по публикациям в "Ниве" или в "Научном обозрении". Давыдов, невозмутимо сидя под пикантной гроздью, величественно вещал прямо в драконьи рыла, а тем временем рабочие сцены устанавливали декорации, стараясь не оказаться позади турецкого кресла. "Ричардъ III (Вилльямъ Шекспиръ)", Тальзин вспомнил афишу на входе.
Возле каждой кулисы стоял телевизионный буфет с огромными линзами перед витриной. В каждом буфете повторялся Давыдов. Но когда из-за правой кулисы показался нервического типа субъект и принялся тыкать в шпрехмейстера пятернёй, впрочем, нет, четырьмя пальцами, тремя, двумя и яростно одним, Давыдов остался только на сцене, а в буфетах... далековато были буфеты! Но вот вам преимущества губернаторской ложи: ещё один, без линзы, стоял прямо здесь, и Тальзин немедля его открыл.
Правда, такие буфеты Ипполит Артемьевич не жаловал. В отличие от господ Трубецких, как раз приобретших подобное. "Подобное" было главным конкурентом "Отечества" (Бродского-Голубицкого-Попова и Таршеса): "Примус" - гордость итальянских азиенде инженера Маркони, вычурный гарнитур мастера Гамбса.
И "Примус", похоже, ответно не жаловал Тальзина, отразив лейб-гвардии штабс-капитана закованным в кандалы на выходе из Жандармского Управления. Тальзин смотрел на себя и думал, бог знает о чём: о надорванном рукаве, о ссадине на левой скуле, о воспалённых глазах, освещающих презрительной решительностью растерянное Тальзинское лицо. Ощущение отрешённости от себя заполнило штабс-капитана предчувствием тошноты. В зеркале всё по-другому: в зеркале ты - всё ещё ты. Ты поднимаешь руку - и ты поднимаешь руку. Ты поправляешь воротник - и ты поправляешь воротник. Сам себе бог. Ты настолько послушен себе, что кажется, можешь взлететь. И вдруг "непатриотичный" буфет мстительно показал Ипполиту Артемьевичу всю тщетность усилий что-либо изменить. И хоть вышвырни ехидный "Примус" из губернаторской ложи, хоть вызови самодовольного шпрехмейстера на дуэль, хоть разорви горячее чрево Театра безумным воплем, пистолетным выстрелом, самоубийством, но телевизионный Левиафан доставит Иону на место. И как повезли тебя, голубчика, в тюрьму, так и везут. Вернее, пока что ведут к тюремной карете, отгоняя разгневанных обывателей от и так пострадавшей Тальзинской личности.
Тальзин поднял глаза - и Тальзин поднял глаза. Мольба: "Помоги!", -- в чёрных глазах? В карих глазах? Ирония Левиафана. Мимолётная шутка. И Тальзин целит отчаяньем Тальзину в затылок:
--Правда... Я арестован! Я действительно арестован!!! -- беззвучно. И безнадежно.
И в этот момент, словно для закрепления урока, Ипполита Артемьевича сплющило. Сплющило там, в буфете, в "Примусе". То ли Маркони чего-то не предусмотрел, то ли наоборот, предусмотрел даже это, но площадка перед комплексом Присутственных мест сжалась в полоску на треть буфетной витрины - и штабс-капитан стал похож на лягушку.
--Так вот... так вот... Её в каракатицу... меня в лягушку...
Нет, не только его. Сплющило всех. Детская сказка? Сон электронов? Но лягушки в жандармской форме прикрывают лягушку в мундире лейб-артиллерии от других, озверевших, лягушек, коих всё прибывает, и прибывает, и прибывает... и вот уж весь мир на витрине буфета заполнен суетящимися лягушками.

* * *
Ипполит Артемьевич уже третий час занимался тем, чего никогда бы себе не позволил во вменяемом состоянии: бесцельно бродил по улицам. И не то, чтобы раньше не возникало такого желания, побродить по ясным киевским улицам, как раз возникало, не раз. Ох, не раз мечталось лейб-гвардии штабс-капитану, чтобы с Аннушкой, с Анной Михайловной, чтобы под руку, чтобы пение птиц, разговор ни о чём. Насмехаться над Анной Карениной. Почти без боли уже любоваться чужими детьми. И в Мариинском парке приманивать белок орешками. И мыслить о вечном, взирая на щедрую бесконечность на том берегу Днепра. И в Шато-де-Флер, под каштанами, незаметно у всех на виду лапать в вальсе стройную талию, наслаждаясь порочным туманом в любимых глазах. И пить кофе с пирожными у Симадени, и под Аннушкино воркование думать бездумно, глазея на Думскую площадь... Даже разик хотелось сводить в Ботанический Ксюшу... хорошо, пару раз... раза три, когда Анна была беременна второй неудачной беременностью.
Но не было времени. Просто не было времени в это смутное время смут и тревог. Пришлось практически заново строить охрану железной дороги. Даже посещение обязательных приёмов казалось кощунством. Кощунствовал. Но не столько ради жены, сколько обязывало положение. Хорошо, хоть купили буфет. С его чёрно-белой витрины плескало на Ипполита Артемьевича жизнью, мечтой, обещанием перемен.
Вот и дождался.
...В кандалах... Увезли в кандалах...
...Арестован...
Штабс-капитан беззастенчиво пользовался единственным преимуществом арестанта - временем. Он проваливался в киевские просторы, словно в бред. Временами выныривал и с удивлением находил себя... то спускающимся по Прорезной... то поднимающимся по Бибиковскому бульвару... а вот он критически разглядывает пустырь на Театральной, облюбованный Витте под новое Управление... а вот одобрительно наблюдает за отделочными работами (наконец-то!) собора имени князя Владимира (двадцатилетнего "новорождённого")... В такие моменты он растеряно оглядывался, вспоминая, как же здесь оказался... Вспоминал, а, скорее, придумывал наспех и опять исчезал от себя в горячечном киевском полдне.
Бессердечные птицы в Тальзинском сердце снова метались в кровавом языческом экстазе. И ворожили тенями. И Тальзин гонялся за ними. И не мог ухватить. И не мог отказаться от ловли, как не мог отказаться дышать. Как ни хотел.
Не хотел.
Я мыслю, значит, я существую? А я ли? Себя ли я мыслю? Или кого-то другого? Я мыслю - а он существует. И бродит по улицам в поисках смысла, считая, что он - это я. А я где? В тюрьме? А я существую, если я мыслю другого? А я существую лишь им? Как он существует, если не мыслит? Или он мыслит меня?
В раздумьях, штабс-капитан едва не наступил на беспородную псину, затеявшую посреди тротуара гоняться за собственным хвостом. Псина примерилась к штабс-капитанскому сапогу, но верность хвосту победила.
--Мы мыслим по кругу? -- озарило Ипполита Артемьевича.
А кто начал первым?
А мыслимо это: страдать солипсизмом двоим? Кому это мыслимо? Кто-то третий, кто мыслит о нас, мы мыслим о нём, и вот - он теперь существует... у каждого свой?
Стайка курсисток торопливо (цапельками, цапельками) обогнула странного офицера и юркнула в подворотню, раздосадовав штабс-капитана ароматом дешёвых духов и язвительными смешками. Тальзин отставил пялиться на разыгравшуюся дворнягу и решительно (но так же бесцельно) направился дальше. Из подворотни прыснули хохотом. Тальзин брезгливо поморщился.
И Евы не надо.
Так вот же он - грех первородный - не Древо Познания - Мысли!
А как же любовь? Липкой кожей на липкую кожу - вжиматься, впиваться, вбиваться и вот раствориться: хрипом в хрипе, душою в душе и семенем в лоне... если можно лишь мыслью творить одного за другим, заполняя ничто Универсума? Или мысль - атрибут демиургов? А любовь лишь для тех, кто не мыслит... а просто... живёт?...
А можно любить сотворённое, если творил без любви?...
Без любви? А зачем же творить?
Зачем?!!!
Арестован. Я арестован! Я ел гренки. Всего лишь ел гренки. И пил чай. И смотрел Вечный город. И вдруг арестован. Зачем? Чёрной кровью заляпан... Расплющен в лягушку... Бросил бомбу, мерзавец, мерзавец... Кто меня так замыслил? Зачем?!!!
--Ипполит Арртемьевич! Ипполит Арртемьевич! Ваше высокоблагорродие! -- нёсся на штабс-капитана некто смутно-знакомый. От этого некто исходили такие флюиды уверенности в собственной правоте, что его представительный вид не портили ни излишняя энергичность, ни игривая картавость, тушующая остатки высокомерного московского акцента.
Тальзин припомнил:
--... господин Куперник, гласный городской Думы, если не ошибаюсь?
--Ой, не ошибаетесь, ваше высокоблагорродие. А главное, адвокат. Лев Абррамович, честь имею. Я ищу вас по всему Киеву, а нашёл совсем ррядом!
Рядом с чем адвокат отыскал Ипполита Артемьевича, он уточнять не стал. Но штабс-капитан обнаружил себя рядом с Золотыми Воротами... хотя, при чём здесь Золотые Ворота?
--Ваше высокоблагорродие, доррогой мой, не сдавайтесь! -- решительно заявил Куперник, доставая платок, чтобы вытереть пот с широкого лба: --Всё непрравильно! Всё настолько непрравильно!
И в груди Ипполита Артемьевича рассвело.
Конечно, неправильно! Он с самого начала это подозревал! Это не может быть правильно! И сейчас всё объяснится. Обязательно и незамедлительно. Господи, как хорошо!
И то ли вследствие соплеменности Куперника с Иисусом, то ли ещё по какой причине, но Ипполита Артемьевича неумолимо потянуло молиться или хотя бы перекреститься на этого замечательного человека. Впрочем, лейб-гвардии штабс-капитан никогда бы не стал лейб-гвардии штабс-капитаном, если бы не умел сдерживать неподходящие порывы. Молитва никуда не денется, а вот Куперника можно отпугнуть. И взволнованный Тальзин немедленно приструнил сам себя, как некогда приструнивал навязчивых птиц.
--Лев Абрамович, уважаемый, вы сможете мне помочь?
--О, господи! Ваше высокоблагорродие! А для чего я вас рразыскиваю с самого утрра! -- укоризненно воскликнул адвокат и, мучая несчастный платок, принялся рассказывать: --У меня нет этого буфета... пока что... Но в Думе... Я, как только услышал весь этот брред, не мешкая, помчался к его высокорродию Новицкому. Долго добивался рразррешения его увидеть. Он, конечно, был стррашно занят, а после всей этой исторрии семьдесят девятого года он меня вообще террпеть не может... -- Куперник обречённо махнул рукой, но видя замешательство Тальзина пояснил: --Я письмецо написал его высокопрревосходительству генеррал-губеррнаторру, пррошлому, Черрткову. Объяснял всю пагубность и бесперрспективность смерртоной казни. Его высокопрревосходительство даже соизволили ответить... что в моих советах не нуждаются. А я, рразумеется, попал на глазок жандаррмеррии. Вначале Судейкину, теперрь вот, Новицкому... Но прростите, я отвлёкся. Так вот, помогли мне сегодня только мои чины. Но всей помощи: мило побеседовал с Василием Дементьевичем. Полковник объявил, что без вашего письменного рразрешения считать меня вашим адвокатом никак не может-с. Ха-ха. А посему ни о каком свидании с подзащитным можно не беспокоиться.
--Хитрая бестия! -- вырвалось у Тальзина.
--Хитррая. Конечно, -- согласился Куперник, наконец-то пряча платок, и неожиданно заступился за начальника жандармерии: --Так ведь, положение обязывает.
Оба замолчали. То ли сочувствовали Новицкому, которого положение обязывало хитрить и всячески сатрапствовать. То ли засмотрелись на жалкие руины Ворот, схожие с дряхлой супружеской парой, вцепившейся друг в друга стяжками архитектора Меховича. Зачем? Дабы перечить годам и невзгодам. А на деле, ожидая, кто же не выдержит первым и потянет за собою другого. Тем не менее, положение обязывало, и который век они из последних сил пытались соответствовать, соответ-стоять, так и не забывшемуся имени "Золотые Ворота". Зачем? Непонятно, но веяло от них, пусть и затхлым, а всё же величием.
Аннушка, Анна... Вспомнилось Ипполиту Артемьевичу, как однажды мечтал он скорей постареть, чтобы так же, вцепившись друг в друга воспоминаниями, оставив позади суетность ответственности и ложь страстей, тихо-нежно друг друга любить. Да-да, старость представлялась ему исключительно в виде любви - бесконечной и ровной. И в чём-то бессмертной. Положительно, он великий романтик, лейб-гвардии штабс-капитан Ипполит Артемьевич Тальзин!
Анна, Аннушка... глянула карим взглядом. И дыхнуло по карему инеем. Дрожь. И с дрожью:
--Зачем?! -- прошептал штабс-капитан.
--Зачем? -- пожал плечами Лев Абрамович, --Да всё очень прросто. Как вы помните, полгода назад убили пррокуррорра Стррельникова.
--Царствие ему небесное.
--... м-м-м... как сказать... м-да.... Но убили его в Одессе. И хотя без виселиц не обошлось, но вся слава... точнее, не вся слава... ну, вы понимаете... тут и виселицы не помогли.
--Вы что же, против наказания преступников? -- скривился Тальзин.
--За. Но прротив мести, -- нахмурился Куперник, --Доррогой Ипполит Арртемьевич, взгляните глубже на положение вещей, вспомните нарродовольскую пррокламацию "Офицеррам ррусской аррмии". Помните, пррошлого года, на казнь Дубрровина? -- адвокат прищурился и выпалил скороговоркой: --"Дубрровин, с энтузиазмом идя на эшафот, показал Рроссии, как герройски умеет умиррать ррусский офицерр за идею". Вот-с господа офицерры с энтузиазмом на эшафот и рринулись. А как же не рринуться, да за идею-то! И чем больше эшафотов воздвигнут, тем больший энтузиазм это вызовет. Не обижайтесь, ваше высокоблагорродие. Рречь не только о великодушии, но и о понимании момента. Всё-таки наша дерржава ужасно неповорротлива в своей дерржавности. Вы не считаете?
--Я считаю, что место убийцы на виселице! -- упрямо процедил Тальзин.
--Вы в этом уверрены? -- ехидно усмехнулся Куперник.
--...Однако же, я вас прервал, -- Тальзин смущённо ушёл от ответа.
--Да, -- кивнул Лев Абрамович. --Итак, убит Стррельников, пррокуррорр. Затем несколько покушений на чиновников ррангом пониже. Обошлось, слава богу, но ррезонанс вы, конечно, помните. Затем никаких грромких прроцессов, тишина-с. И это после фейеррических викторрий его высокорродия полковника Судейкина, ну, в его киевскую бытность, каких-то трри года тому! И вот покушение на самого гррафа Витте, прри этом гибнет его жена, бедная женщина, мало ей болезней? Перред господином полковником Новицким две перрспективы: либо последнее порражение, бесславная отставка; либо победа любой ценой! В данном случае, вашей ценой.
--Господи, -- поразился Ипполит Артемьевич, --Не думаете же вы, что...
--Ой, нет, не думаю, -- отмахнулся Куперник, -- он абсолютно уверрен в своей прравоте. Он честный служака, которрый спасает Рроссию от террорризма. И пытается не допустить, чтобы, прростите великодушно, прреступник избежал заслуженной карры.
--Он... прав, -- обречённо отчеканил штабс-капитан.
--А кто споррит? Но вы не находите, что наказание должно быть честным? Что не следует прреврращать человека в са'ирр ле-Аазазэль! Прростите, в козла отпущения. И это в ваших же интерресах, или я ошибаюсь?
--И это в моих интересах, -- наконец-то согласился Тальзин.
--Вот потому-то я здесь. Но давайте слегка пррогуляемся, -- и они тронулись по Ярославому Валу.
Припекало. Куперник изящным движением выудил из кармана платок, промокнул им капельки пота и снова не спрятал, а принялся мять. Видимо так же, как мысленно мял ситуацию, пытаясь слепить нечто более подходящее и для клиента, и для своего понимания справедливости.
Клиент же вышагивал рядом, заложив руки за спину, будто готовясь к тюремным прогулкам. Но сердечные птицы молчали. Притих и киевский пернатый сброд, переняв таинственным образом чуждую в этих краях сиесту. Впрочем, не очень-то чуждую. Было это взаправду или чудилось штабс-капитану: не ругались извозчики, не громыхали телеги, ребятня не орала, не свистели городовые - улица, даже не улица, город погрузился в спокойствие. И лишь бухала дальним рокочущим бухом, вроде лаврского колокола, надежда на то, что всё ещё обойдётся. Боже мой, боже мой, почему же она так далеко?
Но вот же он, рядом, волшебник, тот, кто сможет взять её за руку, привести. Сделать реальной. Сделать реальностью. И волшебник тотчас откликнулся:
--Так вот-с, -- вернулся Куперник к прежней теме, --я срразу ррешил: не пускаете в тюррьму, господин жандаррм, так я встрречу Ипполита Арртемьевича в упрравлении Витте! И там обо всём с вами договоррюсь! Увы. Опоздал. Мне сказали, что вы напрравились к Давыдову, в Театрр. Я туда. ...В Москве, в Петеррбуррге... да что там в столицах, даже Одессе действуют телефонные станции! И только у нас извольте по всему горроду... -- Куперник отчаянно задвигал руками, имитируя бег, чем рассмешил проходившую мимо пышечку-гимназистку. Лев Абрамович проводил её отеческим взглядом и тяжко вздохнул: --И вновь опоздал. На полчаса, прредставляете! Они говоррят, вы здесь были, но зачем-то ушли. Давыдов тащился за вами до самого Кррещатика, а вы на него даже не взглянули... Ну да ладно, -- примирился адвокат с действительностью, --односторронняя связь у нас уже есть, -- и гордо добавил: --перрвый в имперрии телевизионный театр! Дай Б-г, скорро и двусторронняя появится... Вот, собственно, и всё. Я ррешил заскочить к себе в конторру, она здесь, ррядом... я живу на Подоле, а конторра здесь... а потом заглянуть к вам домой... подъезжаю... и кого же я вижу?...
--Кого? -- пробормотал Тальзин.
--...Вас..., -- растерялся Куперник. --В общем, прройдемте сейчас ко мне, обговоррим детали и вы подпишете рразррешение защищать вас.
--Да-да, конечно... Значит, всё неправильно?
--Всё, -- отрезал адвокат.

* * *
"Парикмахеръ Антонiй", как значилось на вывеске, утратил к гостям интерес, едва уяснил, что те не "изволят побриться-постричься", а только "зашли на буфет". Телевизионный буфет, хоть и совсем никакой, но всё же работавший справно, не в пример итальянцам, был размещён таким хитрым образом, что обозревался как изнутри парикмахерской, так и призывным мерцанием в узком окне.
"Что ли, деньги брать за сеансы? -- подумалось парикмахеру. --Почему бы и нет. Обозначить сие, как телевизионный салон. Заодно, стрижка, бритьё... впрочем, это всё мелочи, а вот закусочки разные, винцо-с - это, пожалуй, пойдёт...".
Не интерес, так любопытство заставляло "Антонiя" то и дело поглядывать на пришедших господ, в одном из которых он тотчас узнал зловещего Тальзина, а в другом без труда угадывался гласный киевской Думы Куперник, тоже известная личность. Адвокатская контора находилась в третьем доме от парикмахерской. Сразу же за франко-романским "рыцарским замком" (с которого озабоченно скалились друг на друга два срамных диявола) виднелся уютный домик с чугунным балконом-садиком. Тальзин любил большие балконы, у него самого имелся огромный балкон-веранда, на котором так хорошо было пить чай бархатными летними вечерами. Точнее, было бы хорошо, да не хватало времени.
Но, приметив необычного зазывалу, Куперник и Тальзин решили свернуть с пути и проверить, нет ли каких новостей. Новостей пока не было. На витрине буфета под музыку Чайковского несколько маленьких лебедей танцевали эдакую пародию на Петипа. Но не на фоне привычного озера, а перед огромным плакатом. На оном плакате изображалась весьма сумасбродного вида конструкция, отдалённо напоминавшая четырёхкрылую птицу. Надпись по кругу поясняла: "Воздухоплавательный снарядъ Можайского". Голос Давыдова торжественно возглашал:
--Первый российский воздухоплавательный аппарат тяжелее воздуха - это не шаг, это прыжок в следующее столетие! Летающие омнибусы. Летающая почта. Летающая армия. По прямой. Без дорог. Всё выше. Всё дальше. Всё быстрее. Российская империя покоряет небо! Приобретая акции Можайского, вы проявляете патриотизм и дальновидность! Акции Можайского - небеса двадцатого века!
--В этом есть смысл, -- заметил штабс-капитан.
--Соверршенно с вами согласен, -- кивнул Куперник и снова уставился в буфет: --А вот и оно!
И правда, показывали Присутственные места (Тальзина передёрнуло), те самые, где его... как бог черепаху... Показался улыбчивый молодой человек в тёмном фраке того же покроя, что и шпрехмейстерский. Знакомый вензелёк ярко поблёскивал на солнце. В правой руке судорожно сжат микрофон, схожий с возбуждённым мавританским фаллосом.
--Корреспондент нашей оперативной труппы, Юрий Анатолиевич Кармазин, -- представил коллегу Давыдов. --Это его первый оперативный репортаж. -- И совершенно казённым голосом, лишённым какой-либо заинтересованности, спросил: --Юрий Анатолиевич, расскажите нам, что происходит?
Юрий Анатолиевич продолжал не к месту улыбаться.
--Господин Кармазин, мы вас слушаем! -- сердито пробасил шпрехмейстер.
Господин Кармазин хранил молчание.
-- Юрий Анатолиевич!!! -- Юрий Анатолиевич не слышал. И хотя по оперативному буфету видел, что от него чего-то хотят, но от испуга никак не мог сообразить, чего же именно.
Лицо незадачливого корреспондента сперва потемнело моментальным загаром (кровь прилила, передёрнуло штабс-капитана), затем побелело, словно плеснули белилами. Глаза выпучились. А улыбка стала такой неестественной, что казалось, щёлкни Кармазина по носу - она и осыплется.
--Ему бы в циррк, выступать, -- вздохнул адвокат.
--Прошу прощения за неполадки связи, -- Давыдов прекрасно держался: --Сейчас всё нала-...
И тут зашумело толпой, а голос шпрехмейстера стал отдаваться эхом:
--(...дится)... Кажется, всё в порядке (...орядке). Юрий Анатолиевич (...иевич), что происходит (...оисходит)?
Молодой человек, мигом пришедши в себя, кашлянул в сторону и бодро затараторил:
--Арестованного, лейб-гвардии штабс-капитана Тальзина, увезли почти три часа назад, но народный гнев всё никак не уляжется. Стихийный митинг, образовавшийся возле Главного Жандармского Управления, высочайшим указом позволено не разгонять. Здесь собрались представители разных сословий, разных профессий и всех возрастов: дворяне, крестьяне, мещане, инженеры и лавочники, заводчики и извозчики, учителя и сапожники, солдаты и городовые, юноши и старики - все как один требуют самого сурового наказания террористу, покусившемуся на наши покой и порядок! Никакого сострадания убийце! Смерть бомбисту! Революционеры - заклятые враги русского народа! Вот вам лишь некоторые заявления разгневанных горожан. Горожан, ужаснувшихся зверским утренним преступлением.
Тальзину показалось, что сентябрь неожиданно кончился, и капли промозглого октябрьского дождя стекают по лейб-гвардии штабс-капитанской спине.
Кармазин кому-то кивнул, и в тот же миг, словно чёртик из табакерки, объявился тот ещё тип с праведным взором на круглой физиономии. На ней, как сметана в борще, перемешивались эмоции: смертельная ненависть и отупляющий ужас.
"Почему он боится меня?" -- изумился Тальзин и тут же понял, что не его: наблюдательный аппарат парализовывал подскочившего типа, словно удав (хи-хи-хи) лягушку. Штабс-капитану досталась лишь ненависть.
--Перед вами один из стихийных представителей нашего народа, -- Кармазин ловко представил круглолицего. --Хочет лично высказать своё мнение по поводу зверского утреннего преступления.
--Опыта не хватает мальчишке, -- со знанием дела заметил "Антонiй".
А "мальчишка" уверенно ткнул мавританским фаллосом прямо в лицо "стихийного представителя". Представитель отшатнулся, расплескав обе эмоции, место которых тут же заняло отвращение. Корреспондент с удивлением осмотрел непотребный прибор, моргнул пару раз и прошипел на всю буфетную связь:
--Это микрофон, сюда следует говорить.
Круглолицый недоверчиво приблизился, но не намного. Кармазин попытался исправить положение, как бы невзначай поднеся микрофон справа, но представитель качнулся влево, восстановив безобидную, по его мнению, дистанцию. Микрофон придвинулся слева. Но представитель не дремал, и дистанция снова восстановилась. На этот раз круглолицый сам походил на змею, которую новоявленный заклинатель заклинал почему-то не дудкой, а прямо скажем, чёрт знает чем. И тот же чёрт знает, сколько таким вот манером они бы игрались, но Кармазин сообразил, что может добиться разве что увеличения амплитуды раскачивания своего "собеседника". То есть, совсем не того, чего желал бы явить возмущённой киевской общественности.
Микрофон застыл. Круглолицый тоже. И тут его прорвало:
--Бы бебуе бобабо бобеби бобоба!
--Будьте добры (...обры), говорите погромче (...омче), -- попросил Давыдов из Театра.
Круглолицый кивнул и начал по новой:
--Мы бебуе кробабо бобеи набоба!
--Громче!!! (...омче)!!! -- рявкнул шпрехмейстер.
--Мы требуем кровавого очищения великого русского народа от революционной заразы! -- рявкнуло в ответ. --В то время, как народ-богоносец несёт свободу на запад и культуру на восток, в то время, как на нас лежит великая миссия духовного возрождения цивилизации, в то время, как наши надежды и помыслы должны быть едины, как никогда, нас изнутри разъедает зараза крамольного вольнодумства! Воля и думы русского человека - в служении великой русской идее, высшим выразителем которой является государь-император! -- круглолицый оратор сделал паузу, чтобы перевести дух, и неожиданно ткнул указательным пальцем прямо в наблюдательный аппарат: --Но живут между нами безродные змеи, пригретые на нашей широкой груди. Они не знают любви к родине. Они не знают любви к человечеству, -- сжал все пальцы в кулак и затряс им, отпечатывая каждое слово: --Они! Вообще! Не знают! Любви!
--Что за бред? -- парикмахер скривился.
--Их вера - ненависть. Их идеи - зло. Прикрываясь идеями равенства и братства, они пытаются нас разобщить, настроить друг против друга и уничтожить. И в эти грозные дни мы обязаны сплотиться и калёным железом выжечь чуждые нам идеи! К сожалению, их ядовитые посевы уже дали гнилой урожай, -- тон круглолицего выражал неподдельную горечь: --Урожай коварного заговора против лучших представителей нашего народа. И наш священный долг, -- и сорвался на крик: --безжалостной косой пройтись по рядам заговорщиков! Не жалея ни их, ни их домочадцев, ни даже их отродья! --срамное устройство более не смущало распалившегося оратора, напротив, казалось, ещё немного и тот вопьётся зубами в чёрный шишак микрофона: --Выкорчевать заразу под корень! Выкорчевать и ещё раз выкорчевать! Под корень! Под корень! Под корень!
Тальзин сгорбился и как-то весь посерел: его "отродья" оба раза появились на свет кусками окровавленной плоти на третьем месяце беременности жены. Саму Анну удалось спасти только чудом.
--Уважаемый (...емый), -- в тоне Давыдова явно ощущалась растерянность, --Заразу, конечно же, следует (...едует)... но при чём же здесь домочадцы и... (...очадцы и)... дети (....дети)?
На такой глупый вопрос круглолицый ответил пожатием плеч. Зато Кармазин с готовностью пояснил:
--Владимир Николаевич, осиные гнёзда уничтожаются полностью, не так ли? Иначе от ос не избавиться никогда.
Круглолицый согласно кивнул.
--Мы всё-таки люди (...люди), -- в голосе шпрехмейстера послышалось сомнение.
"Стихийный представитель" с корреспондентом синхронно открыли рты, но Давыдов опередил их:
--Спасибо вам за ваше выступление (...ление), за патриотизм (...отизм)..., -- шпрехмейстер говорил подчёркнуто медленно, то ли придавая словам дополнительный вес, то ли попросту подыскивая правильные: --Наш священный долг (...долг), вы совершенно правы (...авы), бороться с заразой терроризма (...оризма). Для чего мы должны безжалостно (...остно)... взглянуть (...ануть)... на самих себя (...их себя)... Подумать, что произошло с нашим великим народом (...ародом)...
--Да-да-да! -- с готовностью откликнулся круглолицый: --В то время, как наш народ-богоносец несёт свободу на запад и культуру на восток, в то время, как на нас лежит великая миссия духовного возрождения, живут между нами безродные змеи, пригретые на нашей широкой груди...
--Обычный идиот, -- Тальзин успокаивающе хмыкнул Купернику.
--Идиот по высочайшему соизволению, -- глухо откликнулся Куперник.
--Спасибо, милейший (...лейший)! Спасибо (...сибо)! -- Давыдов оборвал повторное выступление круглолицего. -- Юрий Анатолиевич (...иевич), давайте следующего (...ющего).
Следующим оказался пожилой солдат-пехотинец с выражением вечной, но благородной усталости, эдакий рыцарь усталого облика, и тоже с пламенным взглядом. Его не смущали ни микрофон (и не такое в окопах видали), ни наблюдательный аппарат (после штыковой-то атаки?!), а посему он немедленно приступил к делу:
--Офицеры, те, которые эти...
--Революционеры? -- подсказал оперативный корреспондент.
--А то ж... говорят, что делают это для нас, для народа. Нет. Они ничего о народе не знают! Страшно далеки они от народа! Вот и выдумывают всякие эти...
--Террористические акции?
--А то ж... Не нужны они нам!
--То есть, народ за ними не пойдёт? -- Кармазин особо выделил слово "народ".
--Так разве ж народу такое надо?! -- возмутился солдат. --Народу надо хлеба пожрать, да баб...
Тут он поперхнулся и как-то странно дёрнулся, это корреспондент незаметно приложил его кулаком по почкам:
--Любить?
--А то ж... Но разве им это интересно? Разве ж они когда спросили: чего тебе нужно, солдатик? Нет. Вот перчаточкой по роже, это да! -- почувствовав вкус уличной агитации, "солдатик" уже не мог остановиться. Не обращая внимания на болезненные тычки (а-а, не привыкать!), он решительно настроился поведать всю горемычную солдатскую правду.
Вдруг, как и вечность назад - сегодняшним утром, всё поглотила метель. Но улеглась, явив литографию цеха, смутно знакомого Тальзину. Солдатский радетель, мстя за украденное внимание, успел истерически проорать:
--Братцы! Голубчики! Вешайте офицерьё! Вешайте, братцы!
Кто-то охнул, раздался свисток и оборвался бодрым басом шпрехмейстера:
--Электрическое освещение, смонтированное инженером Бородином, позволит вашим предприятиям работать круглосуточно. Инженер Бородин не может остановить солнце, но может остановить день, чтобы ваши работы не останавливались. Электрическим освещением Бородина уже четыре года пользуются наши железнодорожные мастерские. Инженер Бородин - забудьте о ночи!
Затем опять, славя "небесные" акции Можайского, засеменили на пуантах маленькие лебеди.
Что в это время творилось у Присутственных мест, известно лишь Богу да городской жандармерии. Но когда в парикмахерской снова узрели оперативного корреспондента, тот, несмотря на понятную бледность, казался довольным:
--Никаким революционерам-провокаторам не удастся остудить праведное народное негодование. Как бы они ни старались его осквернить своими человеконенавистническими призывами!
Но удалось ли схватить провокатора-осквернителя, который не смог бы выговорить и половины обличающей его речи, осталось неясным. Видимо, не удалось.
Дальше всё было проще и гораздо скучнее. Один за другим появлялись в витрине буфета ораторы. И впрямь, представители разных сословий, профессий и возрастов. Но почему-то казались эстампами c круглолицего: наслаждаясь негодованием, взахлёб от своей правоты, неся через вечность свой крест (и свой меч), повергали в отчаянье то Льва Абрамовича, то Ипполита Артемьевича.
--Да пошли они к чёррту! -- вдруг заявил Куперник и спрятал платок, который доселе сжимал словно горло обидчика. --"Осиное гнездо" помните? Вот оно! -- и указал пальцем в буфетную витрину: --Тьфу!
--Скорее, комариная камарилья, -- горько усмехнулся Тальзин, --столько крови попортили!
--Гнус, он и есть гнус, -- махнул рукою адвокат.
--Мошкара, -- согласился штабс-капитан, --и хотелось бы прихлопнуть, -- он с ненавистью посмотрел на буфет, --да больно их много.
--Вы, ваше высокоблагородие, мне буфет не ломайте, -- обеспокоено попросил парикмахер, --за него большие деньги плачены-с: всё наследство в него ухлопал.
--Ой, не волнуйтесь, голубчик, не будет, -- наконец-то улыбнулся Куперник и покачал головою Тальзину: --Нет-нет-нет, доррогой мой Ипполит Арртемьевич, мошкарра - всего лишь мошкарра, позудит, покусает маленько, да и пррочь. Не-е-ет, главная ваша опасность дрругая!
--Всё неправильно? -- радостно вспомнил Тальзин.
--Всё, -- опять подтвердил адвокат.
--А я уже думал, что схожу с ума, -- счастливо поделился штабс-капитан.
--Не стоит, доррогой Ипполит Арртемьевич, не стоит, -- утешил его адвокат, --даже если вы и брросили эту прроклятую бомбу, это ещё не повод на вас отыгррываться!
И душа Ипполита Артемьевича ухнула в сумерки. И зудела в этих сумерках мошкара, и кусала, и ничего не боялась, и лейб-гвардии штабс-капитана трясло от бессилия.

* * *
Ипполит Артемьевич вернулся домой совершенно разбитым. Оно и понятно: не задалось как-то с самого утра. И так незадачливо с прискорбным упрямством держалось до самого вечера.
Мало ему командировки в Святошино?! Захотелось новых проблем? И ведь мог бы остаться дома, спать до полудня, нежась в перине и в Аннушкином тепле. А гренки - в постель, без буфета, без странных Давыдовских штучек. Всё проспать. Всё проспать. Что за чёрт его дёрнул проснуться?
Но проснулся. В предутренней тьме. И решил идти на работу. И было пение в ванной. И были гренки в гостиной. И был шпрехмейстер. И была каракатица. И больше не будет покоя. И утра не будет. А будут кровавые птицы, безумные тени. Как было весь день.
Причём, наиболее тяжким оказался наиболее светлый момент, когда в уютной адвокатской конторе Куперник ловко выстраивал линию защиты, старательно изводя клиента то вопросами общественного, личного и даже интимного плана, то указаниями, как вести себя на допросах. На третий час экзекуции штабс-капитан хотел одного: выхватить револьвер и палить во все стороны, оставив последний патрон для себя. Но сдержался, и не в малой степени потому, что не хотел навредить этому доброму и замечательному человеку... слишком уж доброму и замечательному...
После подобного испытания вернуться к осуждающим взглядам сослуживцев по Управлению казалось почти пустяком. Увы, всего лишь казалось. А потому, проверив состояние дел и определив задачи на завтра, Тальзин поехал домой.
В наступающих сумерках рукотворная пустыня на Институтской смотрелась загадочно, но вовсе не скорбно. Впрочем, какая там скорбь: жандармский караул был уже снят, и хотя люди пересекали страшное место ещё неохотно, по самому краю, но следы лошадей и колёс беззаботно чертили песок, поглотивший свидетельство Тальзинского (не сметь!) преступления. И даже навозная кучка издевательским могильным курганом отмечала то самое место, где Тальзину помнилось рваное мёртвое тело Надежды Андреевны Витте.
Жизнь - это высшая форма цинизма. Тальзин задумался, в который раз за сегодня пересекая неугомонный Крещатик. По сравнению с теми, кто умер на данный момент, мы, на данный момент живые, - даже не мелочь - капля во всех океанах, озёрах и реках Земли. Мир на данный момент - это кладбище. Мы живём на могилах. Мы спим на могилах. Мы едим на могилах. Даже гадим - и то на могилах. Что там гадим - ложимся в могилу, занимая чужие места! На могилах глядим в облака. На могилах мечтаем. Танцуем. Влюбляем. Влюбляемся. И боимся отказа. И клянёмся в любви. И идём под венец. И затем губы в губы, желанье в желание, плотью в плоть - на могилах!.. На могилы тошнит на сносях... На могилы рождаем!... На могилах рождаемся...
...Может, это и есть - жизнь из праха?!
Будто в ответ на раздумья, презрительно фыркнул извозчик. Лошадь согласно ответила ржанием. Но Ипполит Артемьевич, всё так же, мысленно, попытался их образумить, увлечь открывающимися перспективами:
...Словно каждый - Адам?
...Словно каждый из нас создаёт человечество заново? И ещё всё возможно? И в какой-нибудь новой попытке Каин с Авелем будут сидеть на веранде, и попыхивать трубками и, задорно хихикая, по секрету рассказывать внукам о шалостях юности? А дубовая роща будет тысячи лет шелестеть, что могла стать Ковчегом, да жалко, не стала? И в еврейской пещере холодной декабрьской ночью, может, будет рождён не Спаситель, а просто - Дарующий Радость? Нет, не "просто", а именно он!
...Значит, каждый - надежда? Всего человечества? Но несбывшаяся. Или несбыточная?
...Значит, мир - это кладбище неудачных попыток? Но никак не надежд. Даже если никак...
Анна, Аннушка! Обе наши надежды... окровавленным мясом... Зачем?...
Наконец-то приехали, но, поднявшись к себе, Ипполит Артемьевич какое-то время стоял перед дверью, уткнувшись горячим лбом в холодную бронзу таблички.
Жил себе человек. Никому не желал зла. Любил женщину. Верил в Бога. Исполнял свой долг: временами как следует, временами весьма героически. И вдруг прибежало "зачем". Засвистело, заулюлюкало, вспугнуло безжалостных птиц, зачем-то гнездившихся в сердце... Зачем?...
Штабс-капитан вымотался настолько, что чувствовал себя не выжатым лимоном (это святошинский морок), а давленной на вино виноградинкой. Это вам не рука судьбы. Это, извольте сравнить, её ноги.
Тем не менее, приучен военной карьерой к порядку, он умылся, переоделся в домашнее и лишь затем позволил себе расслабиться с рюмочкой аперитива. Домочадцев (Тальзина опять затрясло от воспоминаний) почему-то не было дома. Так что, перед желанной рюмочкой он опрокинул стакан водки, которую, по причине изжоги, не слишком-то жаловал, но которая так чудесно пошла под его нынешнее состояние, что Ипполит Артемьевич с невероятным трудом отказался прикончить бутылочку, а заодно и все неприятности на сегодняшний вечер. Ему казалось, что не поговорить со своими сходно с дезертирством. Не успокоить их - бросить на поле боя. Ох, не разбиться бы самому: так ничего и не ев после мерзостных гренок, Тальзин "поплыл".
Но всё-таки выплыл к вожделенному креслу в гостиной, умудрившись не расплескать вожделенный аперитив. Заботливо водрузил рюмочку на круглый маленький столик. Умилённо вздохнул. И наконец окунулся в обширную кресельную мягкость, схожую разве что с мягкостью женской и тоже обширной, воспетой искусителем-Рубенсом. Ноги штабс-капитан упокоил на пуфике, состоящем при кресле, как болонка при пышной матроне. Кресло, пуфик и столик вместе с буфетом как раз составляли "Отечество". Но их "русский ампир" диссонировал с остальной, "викторианской", гостиной. И Тальзин уже заказал полное дополнение к телевизионному гарнитуру.
--Неужели я этого не увижу? -- пробормотал он и наконец-то пригубил напиток. --Меня за теракты казнят. И правильно. Правильно... В конце недели как раз должны подвезти... Подвезло...
Ипполит Артемьевич задумчиво уставился на буфетную витрину. Очень удивился увиденному. И тогда понял, что забыл открыть буфетные створки. Вставать не хотелось. А впрочем, так оно даже лучше, покойней. Ипполит Артемьевич задремал, но ненадолго: наконец-то пришли домочадцы.
--Не выкр-кор-чеваные... Тьфу ты!
Анна Михайловна, Аннушка, увидела мужа, подпорхнула к нему и укутала сострадательной нежностью. Нежность горчила:
--Милый мой, милый мой, -- пришёптывала Анна Михайловна, надрывно покачиваясь над штабс-капитаном, словно не в кресле сидел он, а лежал на смертном одре: --Милый мой, что же ты натворил, милый мой, милый... В Сибирь за тобою пойду, на каторгу, на эшафот...
"За Дубровиным", -- вспомнилось Тальзину.
--Милый мой, что ты наделал? Зачем же ты так? Всё стерплю, всё пойму, одного не пойму, зачем?...
И стакан ли тут постарался, рюмочка ли, но не чувствовал штабс-капитан ни смущения, ни возмущения. Напротив, Ипполит Артемьевич млел.
И млел до тех пор, пока не встретился взглядом с горничной, Ксюшей.
И будь в этом взгляде лишь ненависть, Тальзин смирился бы. Но было же что-то ещё, словно и прежняя милая Ксюша тоже стояла в проходе, радуясь тому, что все в сборе. Стакан ли тут постарался, рюмочка ли...
Зашла Степанида... Артемьевна (штабс-капитан по привычке смутился), неодобрительно глянула на пасторальную сцену и ушла, уведя за собою Ксюшу. Обеих, и злую и ту, ещё утреннюю...
Слишком поздний обед, а всё же обед, создавал иллюзию благостности. Словно и не было ничего. Даже хмель испарился, оставив покойствие сытости. По буфету повторно играли "Ричарда III-го", время от времени показывая зрителей, следивших не столько за сценой, сколько за наблюдающим за ними наблюдательным аппаратом. Мужская половина зрительного зала (насколько можно было разглядеть) блистала собственной безупречностью и женской половиной. Женская же блистала бриллиантами и снисходительностью к мужской.
В антрактах шпрехмейстер уже без балета снова нахваливал акции Можайского, свечной заводик какого-то "Фёдора и Сыновей", чьи-то там пароходы, а так же новинку - буфеты Эдисона, американца.
Язвительный представитель "Киевского слова", вальяжно раскинувшись в кресле плюс чашечка кофею, с деланным одобрением поведал о выступлении сэра лорда Гладстона: британский премьер оправдывал июльскую бомбардировку Александрии целями сохранения цивилизованного порядка в мире. Журналист похвалил британские устремления и ловко подытожил, что ради спасения цивилизации Англия готова уничтожить весь мир. Зато сколько возмущения в своё время вызвали у неё русские действия против кавказских дикарей! Зал аплодировал стоя.
Словно и не было ничего.
И не требуется никого успокаивать.
Ксюша смотрела, забившись в привычный свой угол, но об обязанностях не забывала: то и дело бесшумно проскальзывая на кухню, ловко расставила тарелочки и судочки с бульоном, с пюре и с тефтельками. И побольше подливочки, Ипполит Артемьевич любит подливку. И маслица. Загадочно сердитая Степанида Артемьевна временами заглядывала в гостиную, качала головой и удалялась всё с той же сердитой загадочностью. Впрочем, это было обычным её состоянием, которое Ипполит Артемьевич не принимал близко к сердцу. Куда больше его занимала Анна Михайловна, украдкой смахивающая слезу, а так же смущала горничная. Ксюша сияла своей полудетской влюблённостью в Тальзина (сразу же после шпрехмейстера), поглядывая на него "ненароком" чёрным чарующим взглядом, полным ненависти к убийце и презрения к арестанту.
Словно и не было ничего? Было. Было.
И на буфетной витрине всё изменилось. Тальзин напрягся, предчувствуя новые тучи над несчастной своей головой.
Сперва было облачко. Забавное белое облачко невинным барашком явилось к Давыдову в гости. Помимо русых курчавых волос, вытянутой суживающейся физиономии и детского чистого взгляда, барашек обладал чином жандармского вахмистра. Но чем же столь заурядный чин мог бы привлечь внимание киевлян? Шпрехмейстер незамедлительно пояснил:
--Вместе с его высокородием полковником Новицким вахмистр Шелест участвует...
--в допросах подозреваемого Тальзина, -- закончил вахмистр.
--Для тебя, мерзавец, "его высокоблагородия лейб-гвардии штабс-капитана", -- возмущённо прорычал его высокоблагородие лейб-гвардии штабс-капитан.
Вахмистр Шелест не обратил на него никакого внимания. Он улыбался с витрины светлой безгрешной улыбкой, от которой, казалось Тальзину, по гостиной запрыгали солнечные зайчики.
Это не день, это какой-то зоологический сад!
--Кирилл Иванович, подозреваемый сознался? -- Давыдов проявлял живейшее любопытство.
--Нет, но это неважно, -- личико Шелеста осветилось до рези в глазах Ипполита Артемьевича. --Нас куда больше интересуют его связи, знакомства, соратники. Ну и тому подобные сведения.
--И что удалось выяснить?
--Владимир Николаевич, простите великодушно, не имею права рассказывать. Очень важное и в высшей степени секретное расследование-с. Потому и журналистов не подпускаем к его близким... Многое удалось. К примеру, при обыске нашли заготовки для нескольких бомб, -- Тальзин озабоченно огляделся, не заметил ни малейших следов беспорядка, но списал всё на женщин, хотя и знал, что это никак невозможно. А Шелест, скорчив чрезвычайно таинственную мину, добавил: --Это всё, чем могу поделиться из наших успехов. Немалых...
--Это вы извините, Кирилл Иванович. Но вы можете хотя бы поведать, как арестованный держится на допросах?
--Должен признать, превосходно держится, -- одобрительно покачал головою Шелест, и Тальзин зарделся от гордости. На что вахмистр тут же заметил: --И это тоже неважно. И не такие держались прекрасно. Вначале. Но обязательно начинали сотрудничать.
"Так он же палач!", -- открылось штабс-капитану.
Чтобы какой-то там вахмистр в следствии вместе с полковником...? Да он просто подручный! Пытальщик! Сволочь! Жандармская морда!
До Анны Михайловны тоже дошло, какую немилосердную роль играет барашек-вахмистр Шелест в жизни её Ипполита Артемьевича. Она отставила кружку с яблочным сидром и сжала Тальзинскую ладонь. Крепко сжала, словно пыталась передать ему силы, чтобы справиться с яснозорым оборотнем. Шакалье, шакалье всё больше проглядывало сквозь невинную, даже наивную внешность жандармского вахмистра. А вахмистр вновь улыбался. Улыбка уже не казалось безгрешной. Скорее, непогрешимой. И было в этой улыбке столько невысказанного сладострастия, что и без слов прояснялась незавидная участь лейб-гвардии штабс-капитана.
--И правильно, правильно, -- прошептала Ксюша, заботливо подливая Ипполиту Артемьевичу пенящийся напиток.
--Помолчи, Ксюша, -- устало, но требовательно сказала Анна Михайловна, и Ксюша смутилась. Тальзин смутился не меньше: и тем, что подставил жену под страшные испытания, и тем, что забыл спросить, где женщины были так поздно?
А Шелест в буфете вскочил, отдал честь и услужливо заелозил креслом по сцене. Вскочил и Давыдов. Чести, конечно, не отдал, но с честью поклонился новому гостю:
--Ваше высокопревосходительство, Александр Романович, извольте присесть!
Его высокопревосходительство изволили. Вот вам и туча: сам генерал-губернатор Дрентельн.
Жизнелюбивый, горячий, высокообразованный, несколько вздорный, но, в целом, приятный старик. Таким он помнился Тальзину. Таким он стался лишь в памяти. С витрины на штабс-капитана уставился волк. Матёрый. Голодный. Волчище. Даже утром он был не таким. Утром он был разобиженным дедом. Но сейчас, в телевизионном театре, в электрическом полнолунии сцены хищно скалился зверь. Жёлтый взгляд. Дыбом шерсть на загривке. И раскатистый рык:
--Ррррраздавлю! Уничтожу. Уничтожу любую крамолу в этом городе! В моём городе. Уничтожал прежде - буду уничтожать и впредь! Ни один не уйдёт.
--Ни один, -- откликнулась горничная, самозабвенно ожидая указаний Ипполита Артемьевича.
"Звери! Дикие звери вокруг! Звери! Звери! Зверьё! А-а-а-а-а-а-а!!!" -- нет же, не было в Тальзинском крике испуга. Только злость. Безмятежно мятежная злость! Эта злость провела сквозь Балканы, сквозь турок, сквозь страх и сквозь совесть. Пусть ведёт и теперь!
Я держался прекрасно? Я буду держаться! Не добьётесь! Даже если добьёте. Лжёте, я не сказал вам ни слова! И впредь не скажу! Не скажу! Лучше сдохну, но не скажу!
И как очищаясь перед грядущими испытаниями, к вящему ужасу своих непонятливых женщин, Тальзин звонко и искренне расхохотался. Злые птицы в радостном Тальзинском сердце жались друг к другу в испуге, и боялись выдать себя, и не отбрасывали теней.
И даже звери в буфете примолкли, задумались, тихо ушли, сменившись концертом камерной музыки по случаю траура (буфет патетически загрустил "Аппассионатой").
И успокаивать женщин было бессмысленно.
И Тальзин отправился спать. И снилось ему непонятное. Снилась Аннушка, с улыбкой глядящая на двух карапузов-Ипполитов Артемьевичев: Каина с Авелем. Снилось что-то из Библии, важное. Но забылось. Приснились Балканы, приснились... И хватит...
Благодатное небытиё...


ГЛАВА I I
Прощайте, друзья, переставим часы на час;
В городе новые стены, но чистый снег;
Мы выпускаем птиц - это кончился век.
Держи меня, будь со мной,
Храни меня, пока не начался джаз.
"Пока не начался джаз", Б.Гребенщиков.

* * *
Ипполит Артемьевич неторопливо заканчивал утренний туалет, мурлыкая под нос то ли "В лунном сиянии снег серебрится", то ли "Боже, царя храни". Время от времени он даже помахивал бритвою в такт своему, так сказать, пению. Хотя и по тактам нельзя было определить, какой же мелодии отдавал предпочтение его баритон. Что ж, несмотря на понедельник, Ипполит Артемьевич мог позволить себе эдакую леность. И потому, что встал достаточно рано: сентябрьское солнце только-только почтило своим присутствием древнепрестольный Киев. И потому, что сегодня ему вообще полагался выходной...
...Чем-то смущал штабс-капитана запах из кухни. Гренки? Ипполит Артемьевич обожал гренки, но что-то тревожное было в их предвкушении. Что-то царапалось в сердце. Что-то фальшивое было в игривом его настроении. Словно тень от нежданного облака. Или нет, напряжённей, стремительней: как взмахнула мокрым крылом гамаюн... Гамаюн - птица вещая... Птица?!...
Покончив с процедурами, как гигиеническими, так и, слава богу, музыкальными, он тихонько вернулся в спальню, дабы облачиться в военный мундир.
Анна Михайловна была уже на ногах, и штабс-капитан удивился: обычно она вставала чуть позже.
--Что ты так рано, Аннушка?
Та печально ему улыбнулась:
--Не хочу опоздать, дорогой.
--Опоздать?
--Да, на похороны..., -- Анна Михайловна невольно повторила Куперника: --Бедняжка Надежда Андреевна, мало ей было проблем со здоровьем, так ещё умерла! -- и смущённо глаза отвела, чтобы муж не заметил укора: "не умерла, а погибла".
Но заметил. Заметил. "Погибла". Бомбист! Гренки! Проклятые гренки! Вторник! Вторник сегодня! Всё случилось! Случилось! Случилось! Птица? Птицы! Поганые птицы! Слепо мечется глупая стая, раздирая когтями сердечный комок, рассекая тенями вопящие мысли. И клекочет: "Зачем? Тальзин, Тальзин, зачем?!!!"
Ничего. Тальзин взял себя в руки. Это вспомнилась злость. Птицы вновь испугались, примолкли, где-то спрятались, тени пропали.
--Да. Конечно, -- Тальзин чмокнул жену и пошёл одеваться.
Странно, насколько же всё изменилось. Даже мундир оказался... всего лишь мундиром. Всего лишь одеждой установленного образца. Выглаженным и вычищенным в квартире на Трёхсвятительской. Мятым и кое-где подранным в тюремной камере. Следует распорядиться, чтобы женщины передали ему новый мундир. Для суда.
Свежеподжаренные гренки золотились на фиолетовой фарфоровой тарелочке. А чай в фиолетовой кружке манил травяным ароматным паром.
Но штабс-капитан не притронулся ни к чаю, ни к гренкам, ни к так называемой "каше" - тошнотному тюремному завтраку.
Вислоусый охранник неодобрительно заглядывал в камеру сквозь дверное окошко:
--Кушайтэ, пану, кушайтэ, -- принялся он уговаривать Тальзина, словно дитя неразумное: --Ни з рэсторану, так що? Кушаты трэба!
Степанида Артемьевна вторила вислоусому:
--Що ж вы робытэ, такый дэнь сьогодни будэ тяжкый! Вично вы сэбэ нэ бэрэжитэ! Хоч об Анни Мыхайливни подумайтэ! Як вона учора намучалась, бидна, поки знайшла вас!
--Что случилось? -- встревожился Ипполит Артемьевич и поставил взятую было кружку, --И вообще, где вы были вчера?
--Я к цэ "дэ булы?" -- совершенно резонно возмутилась Степанида: --А хто вам пэрэдачу в тюрьму носыв? Святый дух?
--Да, спасибо, -- пробормотал штабс-капитан.
--Мы по всьому Кыйиву бигалы! Нихто ни хотив сказаты, дэ ж цэ вы сидытэ: в Лукьяновський, чи в Косому Капонири, чи ще дэ. По всьому Кыйиву!
--В Капонире, -- удручённо признался Ипполит Артемьевич.
--Да тэпэрь знайэмо, -- махнула рукой Степанида, -- скилькы ж Анна Мыхайливна в нижки кланялась всякым там голодранцям в мундырах, щобы взялы вам передачку! Що ж вы самы нэ моглы сказаты, куда ж цэ вас посадылы? Так зайняты свойию роботою, що вжэ про ридну жинку зовсим нэ думаетэ?! Заскочыть до дому, скажыть - и знов робытэ, що вам трэба!
Ипполит Артемьевич сокрушённо сопел: за всеми своими переживаниями он совершенно забыл о женщинах! Боже, свинство какое! Какой стыд! Бедная Аннушка! И Ксюшенька, и Степанида... Артемьевна...
--По поводу мундира, -- вспомнил он: --принесите мне, пожалуйста, мой, которой... ну, тот самый! Со дня на день суд, я думаю. И... сами понимаете.
--Звычайно прынэсу! -- Степанида из обличительницы вновь превратилась в хмурую, но экономку, --Анна Мыхайливна писля похорон пидйидэ, а я як тильки закончу пикты пыриг для вас...
--Спасибо, Степанида... Артемьевна, -- умилился Тальзин и тихо добавил: --Только мало чего мне достанется от вашего пирога. Вы уж не обессудьте.
--Ничого, можэ щось и до вас дийдэ. А ни, так хоч тюримщикы, голодранци, будуть до вас добришэ видносытысь!
Тальзин лишь усмехнулся, решив не пугать сердобольную экономку правдой: те, чьё расположение ему бы не помешало, не позарятся на чужие пироги. Даже такие, как Степанидины.
Наконец-то пришли остальные женщины. Жена в тоскливо-знакомом траурном платье. И Ксюшенька, помогавшая Анне Михайловне одеваться.
--Открой, пожалуйста, буфет, -- кивнула ей Анна Михайловна.
Горничная благодарно улыбнулась, бросила приветственный и ненавидящий взгляд на Ипполита Артемьевича, ловко протёрла золотую табличку "Фабрики И.М. Бродского" и распахнула резные створки "Отечества". Буфетная витрина ожидаемо замигала, поднатужилась и явила Архангельск. Или Мурманск. Или Владивосток во всей яростной мощи метели.
Нет же, нет! Не было за этой метелью ни Владивостока, ни Мурманска, ни Архангельска! Ничего за ней не было, пустоты даже не было, поскольку она и была пустотой: буфет не работал. Не получал он магического сигнала из телетеатра. Может, и не было никакого Театра? Ничего совсем не было?
Тальзин глянул на чёрное платье жены. Было. Было.
И есть. И там, в Театре, на Фундуклеевской, сидит себе за кофейным столиком Владимир Николаевич Давыдов и рассказывает о предстоящих похоронах, о выставках, о гастролях, об исторических казусах, о мерзавце Ипполите Артемьевиче и о прочих интересных вещах. И штабс-капитану как-то жалко стало шпрехмейстера, который напрасно басит из турецкого кресла, бесстрашно глядя в многорылье фанерных драконов. И Ксюшеньку стало жалко: (губки дрожат) как же так, чудо, ставшее настолько родным, ставшее духом и кровью (о чёрт!), вдруг обмануло. Но затем стало жалко себя. Ибо, как бы не прятался штабс-капитан за буфетным заснеженным небытиём, никуда ничего не девалось: было, было. И есть. И если вчера он не мог повлиять на себя в кандалах, то сегодняшний день обещал быть страшнее, чем кандалы. Те самые кандалы, которые с него не снимали ни на вчерашних допросах, ни в камере.
Но сняли сегодня. Сразу же после завтрака. Зачем? Решили, что Тальзин сломался?...
Не сломаюсь. Не выдам. Не выдам. Сатрапье охвостье! Злость опять забурлила в крови, захотелось зловеще смеяться... Тальзин вновь посмотрел на жену. Нет, не стоит. Сдержался.
--Дорогой, -- с мягким нетерпением сказала Анна Михайловна, --может, проверишь, что же там не в порядке?
--Ох, конечно, -- припомнив наставления буфетного техника, Ипполит Артемьевич заглянул за буфет и подёргал бежевую пуповину между "Отечеством" и комнатной шальтунг. Всё в полном порядке, но "Отечество" упрямо считало иначе. "У отечества всегда найдётся причина не работать, как полагается", -- подумалось Тальзину. Он вздохнул и пожал плечами:
--Ксюшенька, после уборки съезди, пожалуйста, вызови буфетчиков, чтобы исправили.
--Слушаюсь, Ипполит Артемьевич.
--Впрочем, съезди пораньше, а приберёшься потом. Кто знает, что им понадобится для ремонта?
--Слушаюсь.
--Если мы к тому времени не вернёмся (весьма вероятно), можешь смотреть и без нас.
--После расскажешь, что нового, -- дружелюбно добавила Анна Михайловна
Ксюшенька вспыхнула от благодарности. Как хорошо работать у таких милых хозяев!
Какой позор быть горничной в семье террористов!
А Ипполит Артемьевич вдруг затянул еле слышно что-то гнусаво-печальное: то ли "В лунном сиянии", то ли... не разобрать.

* * *
"Нет победителя сильнее того, кто сумел победить самого себя", -- повторял про себя (про себя ли? да, да) лейб-гвардии штабс-капитан гордую эпитафию с могилы генерал-лейтенанта Сибирского. Нет же, нет, не боялся Новицкого Тальзин. Тем более Шелеста. Но очень боялся показаться испуганным, неуверенным в собственной правоте.
Допрос начался сразу же после завтрака. Ипполит Артемьевич с Анной Михайловной как раз выходили из дому, Ипполит Артемьевич привычно крестился на обе церкви, когда в его камеру заглянул вахмистр Шелест:
--Ваше высокоблагородие, на допрос! -- произнёс он с такой томной и многообещающей улыбкой, словно заманивал к девочкам во фривольное заведение.
Выйдя из камеры Тальзин приметил буфетного техника, ковыряющегося в распределительном телевизионном щитке на стене его дома. Странно, откуда в театре узнали о проблеме с буфетом? Но когда штабс-капитан проходил мимо, чтобы кликнуть показавшегося извозчика, буфетчик неожиданно оторвался от дел, и Тальзин почувствовал дружеское пожатие локтя, а затем - влажный горячий шёпот: "Мы отомстим за тебя, товарищ".
--Прошу вас, Ипполит Артемьевич, -- вахмистр ласково указывал на выход.
И весь путь к кабинету следователя по гулким потернам тюрьмы (коляска с Тальзиными спустилась по Трёхсвятительской, пересекла Конную, то бишь, Европейскую площадь, а там - "Ни, там ни пройидымо, тилькы в обйизд!" - через Крещатик...) штабс-капитан брезгливо купался в ненавидящей нежности своего палача.
Что без жертвы палач? Некто в форме. Один из толпы. Человек-"просто так". Без надежд. Без желаний. Без любви и без страха. Человек-"шагом арш". Некто в форме - почти что никто.
Что для жертвы палач? Целый мир между страхом и смертью. Между болью и небытиём он - единственный интерес. Жертва жадно глядит на него. Изучает. И помнит. До смерти. В палаче жертве значимо всё: от морщинок у глаз, до усталой походки, от смешка и до каждого слова. Каждый миг своего бытия, как возлюбленным, полнится жертва своим палачом.
А решётчатые фонари, прямо под сводами крепостных переходов, походили на пауков, переминающихся по холоду стен длинными зыбкими лапами. Почётным издевательским караулом стояли они, и штабс-капитан проходил под желтоглазым паучьим строем, оплетаемый паутиной их душных... нет же, душащих штабс-капитана теней... Так вот, кто приходит на смену птицам... на смену птицам...
...так беззаботно щебечущим, что Тальзину захотелось забыть обо всём, крикнуть извозчику остановиться и слушать их, слушать их, слушать! Но нет, не крикнул. И незачем: птицы сопровождали коляску с Тальзиными и по Крещатику, и по Бассейной, и по Кловскому спуску вплоть до недоверчивых Печерских фортификаций. А там послышались радостные колокола Малого Николая. Словно не будет никаких похорон, а тоска - это просто предчувствие ненавистной октябрьской слякоти.
Как же.
Будут. Будут похороны. Есть что-то страшнее холодных осенний дождей. Холод могилы. В землю. В землю опустят рваную плоть каракатицы. Пусть. Пусть гниёт.
--Молодая. Красивая. Жить да жить. Радоваться мужу. Радоваться каждому дню. Не будет. А будет разлагаться под могильной плитой, -- Новицкий смотрел вошедшему Тальзину строго в глаза: --Да какой же вы офицер после этого! Офицер бы на вашем месте со стыда умер. Застрелился. А вы? Чем вы гордитесь так, Тальзин? Чем?
Тальзин застыл и сосредоточился на одном: не отводить взгляда! Ни за что не отводить взгляда от грустных и красных усталостью глаз полковника. Словно это спасало от окончательной измены себе.
Так и стояли они, и смотрели друг другу в глаза, и ждали победы, и жаждали поражения, так как оно лишь давало право на боль, на оправдание и, в конечном счёте, на силу. И было в этом противостоянии какое-то сладостное взаимопонимание, интимное соприкосновение желаний, как у солдат во время атаки, нет же, нет же, как с Аннушкой... и застыдился Ипполит Артемьевич, и отвернулся смущённо. Новицкий вздохнул:
--Садитесь, -- и сам сел напротив, снова уставившись на свою жертву спокойным, но пронзительным взглядом.
Эта странная пара - не бывает прочней. Он ей время на вздох, а она к нему - выдох. Ей палач посвящает каждый жест - жертва каждый свой взгляд обращает к нему. Моисей так покорно не шёл за Небесным Владыкой, как охотно (и как просветлённо!) жертва следует за палачом. Так Орфей не желал долгой жизни своей Эвридике, как стремится палач растянуть наслаждение жертвой.
А сама по себе?... Что есть жертва сама по себе?
--Я уезжаю на похороны убитой вами женщины. А вы думайте. Думайте. Я не хочу испытывать вашу выносливость. Я не обращаюсь к вашему разуму. Я даже не взываю к вашей совести. Я только хочу напомнить о чести. Единственный способ доказать, что она у вас всё ещё есть - это предотвратить будущие смертоубийства. Думайте.
И наконец-то, вливаясь очередной каплей печали в похоронную процессию, медленно стекающую по Николаевскому спуску, Ипполит Артемьевич хмуро приветствовал знакомых (в том числе и Новицкого, который ответил кивком и сочувственным взглядом), выглядывал виднеющийся впереди катафалк и думал, и думал, и думал...
И не понимал, о чём же он думает.
Мысли путались. Но не птицами. Те накликали бурю, беду и исчезли. Пауки. Ломкими ловкими ножками спеленали штабс-капитанские мысли, впились в штабс-капитанское сердце маленькими челюстями и меленькими глотками иссушали до дна. А мысли путались. В липком кружеве увязали. И не выбраться. И не выбраться.
И казалось Ипполиту Артемьевичу, что хоронят в закрытом гробу не бедняжку Надежду Андреевну, а его самого. Впрочем, за ним не пошло бы пол-Киева. А ещё представители государя-императора, а ещё одесские друзья и знакомцы несчастного Витте, а ещё черниговцы, откуда родом убиенная, и пол-Киева. Или даже весь Киев: всё опустело - Подол, Верхний Город, Сырец, Куренёвка, слободки, Лукьяновка и Соломенка и, конечно, Демеевка, Зверинец и Лавра. Зато от Липок и через Печерск почти до самой Красницы (за кладбищем) горе вольготно плескалось траурным крепом и рокотало мужскими вздохами и женскими подвываниями.
И мотали драконьими головами в скорбном неодобрении наблюдательные аппараты: на Институтской, на Александровской, возле Московских и Николаевских ворот. И делились Киевским страшным унынием с обеими испуганными столицами, и с сочувствующими Харьковом, Одессой и Екатеринбургом, и с осуждающим Берлином, и с недоумевающим Лондоном, и с любопытствующими Веной, Берном и Цюрихом, и с сетующим Римом, и с уставшим Парижем, и с равнодушным Нью-Йорком.
Тем временем траурная процессия принялась просачиваться на кладбище. Большинство киевлян осталось снаружи: жандармы, дежурившие у ворот, пропускали лишь самых важных гостей. Но Тальзиным дали пройти беспрепятственно, всё же лейб-гвардии штабс-капитан был правой рукой вдовца во всём, что касалось безопасности железной дороги. Правда, в ротонду, церквушку на месте могилы былинных Аскольда и Дира, протиснуться уже не удалось. Отпевание слушали снаружи.
От духоты отпеваемой сделалось дурно, и (толпа расступилась) почившая тоже вышла наружу. Немедля к ней бросился профессор Караваев, принялся хлопотать, обеспокоено пощупал пульс (хотя, какой пульс у покойницы?), но остался доволен (хуже не будет).
Вахмистр Шелест тоже казался доволен, хотя он всего лишь сидел за столом следователя, даже не глядя на Тальзина, принявшегося отмерять шагами то ли длину кабинета, то ли своё ожидание. Шелесту не мешала нервозность Ипполита Артемьевича: он увлечённо читал "Преступление и наказание" ныне покойного Достоевского. С намёком или так уж совпало, не ясно, хотя роман пришёлся ему по душе. Шелест улыбался бессменною детской улыбкой, казалось, не замутнённой никакими заботами, обстоятельствами, а уж тем более совестью.
Наконец-то вынесли гроб. Дрентельн, городской голова Толли, Добрынин (а как без него?), опальный Игнатьев и, видимо, кто-то из петербуржцев, ну конечно: Аксаков (издатель "Руси") и генерал-майор Воронцов-Дашков (добрый приятель графа Фадеева, дяди вдовца). Сам же Фадеев полуобнял племянника, старательно поддерживая Сергея Юльевича, и что-то шептал ему на ухо. Надежда Андреевна, благодарно кивнув Караваеву, присоединилась к мужу, идя за собственным гробом. И хотя Витте доселе держался достойно, но над могилой не выдержал и зарыдал. Присутствующие смущённо потупились. Надежда Андреевна прижала мужа к себе и дала ему выплакаться. Впрочем, это длилось недолго, выдержка снова вернулась к Сергею Юльевичу, и вот он бросает первую горсть. А покойница достала платок и с преувеличенной старательностью вытерла руку своего несчастного вдовца.
Лопаты почти не понадобились: столько людей оказало последнюю почесть Надежде Андреевне. Благодарила каждого:
--Спасибо, голубчик, -- и штабс-капитан заглянул ей в глаза.
Похолодел: каракатица! Не было в этих глазах человеческого - живого в них не было. Пустота. Так должна смотреть каракатица, смердящая на прилавке какого-нибудь южного рынка.
Не было, господи, не было больше той яркой, весёлой и привлекательной женщины, какой помнилась Тальзину жена графа Витте. Каракатица!
Что есть жертва сама по себе?
Скажем, некто живёт. Некто любит. О чём-то мечтает. Хочет счастья... себе и другим. И стремится оставить себя в чьей-то памяти... в детях... в делах... Но приходит палач... И весь жизненный опыт общения с миром, постановки задач и решенья проблем сконцентрирован в этом - самом важном - общении. В самой важной задаче: сохранить что-нибудь - ну хотя бы любовь! И решить (навсегда), чем нельзя поступиться: тоскою любимых или их уважением? Весь твой жизненный опыт (страхом, болью, упрямством) сжат в кулак... Так что же он - жизненный опыт? Что для жертвы есть жизнь? Подготовка к чудовищной роли быть жертвой? Зачем?!
А палач? Он ведь тоже: всё, чем жил, все любви и надежды, неудачи, победы, счастливые ночи и серые дни превращает в мучительность пытки. Как зловещий алхимик: каплю детского смеха, пару капель докучливых майских дождей, подогреть застарелой хворобой жены, размешать с анекдотцем и вот получаешь обжигающий звонкий удар по губам!
Неужели вся жизнь - лишь урок? Лишь сырьё для таких вот ролей? Ценность жизни не в жизни самой? Не в любви? Не в мечтах? Не... во всём, что привыкли звать жизнью? А лишь в том, как мы справимся с ролью... палача или жертвы... предателя или героя... генерала... солдата ...
--Ну-с, и что вы решили, штабс-капитан? -- чуть слышно поинтересовался Новицкий, ловко оказавшись позади поражённого Тальзина. --Что говорит ваша честь? Вы желаете, чтобы такое случилось ещё раз? И не раз. И случится, поверьте, всенепременно случится. Будут гибнуть невинные. Или ваши революции не для них? А, штабс-капитан?
Тальзин молчал. Тальзин молчал, ужаснувшись раскаянием, которое ухнуло тошнотой в животе, заморосило холодом по спине и засучило по штабс-капитанским рукам паучьими лапками. Ни под турецким обстрелом, ни в окружении янычар, ни даже подле жены, истекающей кровью, он не испытывал столь беспощадного страха. И во второй раз за эти два дня Ипполита Артемьевича чуть не вывернуло на изнанку. Он потянул удивлённую Анну Михайловну к выходу, чтобы не здесь, не на могилы. Он попытался укрыться от бездны, открывшейся в нём, за неловкими рассуждениями.
Ну а если не стал, прожил жизнь, но не стал ни одним, ни другим? То зачем же я жил? Строгий взгляд гувернантки, сладкий запах варенья, усыпляющий голос учителя права, первый танец, почти поцелуй, в кровь разбитый кулак, канонада, турецкие фески, то ли врач, то ли смерть, возвращенье с победой, "Согласен, раб божий?", "Милый, будешь отцом", окровавленный мёртвый комок и поездки, поездки, поездки... и не жертва... и не палач... так зачем...?
И наткнулся на гранитный обелиск генерал-лейтенанта Сибирского: "Нет победителя сильнее того, кто сумел победить самого себя".
Значит, мне повезло? Значит, жил не напрасно? И за мною на эшафот тоже двинутся толпы "не напрасно проживших"? Придавая значение жизням своих палачей...
Бездна в душе затянулась. Нет же, нет: паучки - быстро-быстро сплели паутину, как салфеткой прикрыли (как царапину на столе)... кружева... красота... кружева... Ипполит Артемьевич отставил истеричную спешку и даже поцеловал (в кружева) чёрную перчатку жены. А затем обернулся к зачитавшемуся Шелесту и решительно отчеканил:
--Бессмысленное ожидание. Требую вернуть меня в камеру.
Шелест пожал плечами и крикнул конвой.
Но когда перед штабс-капитаном снова выстроился насмешливый паучий караул крепостных фонарей, что-то вновь всколыхнулось в душе Ипполита Артемьевича.
Но зачем это мне? Я не лучше, не хуже других. Строгий взгляд гувернантки, сладкий запах варенья, канонада, "Согласен, раб божий?"... нет, никто не спросил... в кандалах... увезли в кандалах...
"Нет победителя сильнее того, кто..."
Почему... но а я - почему?!!!

* * *
--Вот и ладно, моя дорогая, вот и будут ответы на все "Почему...?" и "Зачем?".
Анна Михайловна с пониманием смотрела на мужа. Но Ипполит Артемьевич не был уверен, что она действительно понимает: он и сам не понимал своей неожиданной радости. И всё же поддержка жены была столь приятна и настолько необходима, что Тальзину захотелось, так же как Витте, припасть к родному человеку и бесстыдно выплакать накопившуюся усталость. Нет, какую усталость - измотанность! Нет же, нет, не измотанность - ошеломлённость.
Но сдержался и лишь снова ткнулся губами в кружевной траур Аннушкиной перчатки.
Погребение благополучно завершилось, и народ потянулся к пролёткам, коляскам, каретам, дабы ехать на Липки - поминать Надежду Андреевну. Поминки намечались короткие (Сергей Юльевич и Надежда Андреевна весьма извинялись): в четыре часа пополудни открывалось судебное заседание. Все мстительно и сочувственно посмотрели на Тальзина.
И штабс-капитан всё же рухнул в свою бездонную пропасть. Паутина оказалась непрочной: запутала, но не удержала. И стало щемяще забавно: теперь, когда поздно спасаться, почему бы не насладиться бездумной, нет, безответственной обречённостью падения.
--Вот и ладно, моя дорогая, вот и будут ответы...
И Анна Михайловна поняла. Или сделала вид, что поняла, но даже притворство показывало, сколь же близка Ипполиту Артемьевичу эта чудная женщина.
Обнять бы её! Сжать до хруста! Прижаться всем телом! Войти! Или хотя бы увидеть! (По старинному праву котов при дворе...) Увидеть! Увидеть её рыжий взгляд! И штабс-капитан вскочил со скрипучей железной кровати (единственной офицерской привилегии в Косом Капонире) и заметался по камере тоскующим осенним листом. И даже вислоусый добряк-охранник не удивился этой тоске. А может, как Анна Михайловна, сделал вид, что не удивился?
Она удивилась другому:
--Отчего же так скоро?
Штабс-капитан пояснил:
--Видишь ли, дорогая, года три-четыре назад военный министр издал чрезвычайный указ, что в тех случаях, когда преступление очевидно, предварительного расследования не требуется. Это значит, в течение суток обвиняемого отдают под суд. Не более суток от начала суда до объявления приговора. Затем исполнение. Так же в течение суток... -- и поперхнулся: --попросту говоря, завтра меня казнят.
Анна Михайловна тихо заплакала.
--Не надо, счастье моё, не надо, -- Тальзин неловко пытался её утешить.
--Ипполит Артемьевич! Анна Михайловна! -- окликнул их Витте, --Будьте любезны, в мой экипаж! Вместе поедем.
--Благодарю вас, Сергей Юльевич, право, не стоит.
--Ничего, ничего, тем более, хотелось бы с вами поговорить. Новицкий ревниво вас охраняет, а тут такой случай представился.
Дамы, поднявшись в коляску первыми (разумеется), сели рядышком. Затем Ипполит Артемьевич, а за ним и хозяин экипажа. Разместились напротив жён.
Женщины зашептались. Судя по постным лицам и по отдельным фразам, погребённая сокрушалась, каково же Сергею Юльевичу будет теперь без неё, в ответ Анна Михайловна плакалась, что не знает, как сможет без Тальзина.
--М-да, -- вздохнул Сергей Юльевич, -- при жизни Наденьки они были очень дружны.
--Так точно, -- подтвердил Ипполит Артемьевич и как-то бестактно заметил: --Видимо, смерть - не помеха для истинной дружбы...
--Ипполит Артемьевич, -- Витте перешёл к главному, --я долго отказывался верить...
--Я тоже, -- признался Тальзин.
Они понимающе кивнули друг другу, и Витте продолжил:
--Но получив от Новицкого доказательства: свидетельские показания, ваше знакомство с Овчинниковым, а ещё обыск, вы смотрели вчера... этого... в гостях у Давыдова...?
--Разумеется. Кирилл Шелест, вахмистр.
--Да... Я убедился в вашей виновности.
--Разумеется, -- с неожиданным ожесточением согласился штабс-капитан.
--Ипполит Артемьевич, я могу понять ваши побуждения, -- заявил Витте, приписав Тальзинскую горечь его "революционности", --Я даже могу понять ваши методы. Но не принять. Но всё размышляю и размышляю: почему именно я? Поясните мне, почему? Когда убивают прокурора - это, по крайней мере, понятно. Неприемлемо, но понятно. Когда покушаются на губернатора. На министра... Тем более, на... самого... Скажите, неужто вы мне мстили за "Священную дружину"?
Что-то мешало Тальзину. Отголоски вчерашней растерянности?
--Вы убили самого дорого для меня человека, -- настаивал Витте, нервно поглаживая клинышек бородки. --Я желаю понять, почему? Я никогда не смогу простить, но понять, возможно, смогу. Дело в "Дружине"?
Тоска Ипполита Артемьевича сама собой выдохлась, и арестант вернулся к кровати. Та принялась скрипуче ворчать и даже покрикивать на лейб-гвардии штабс-капитана, не признавая чинов в железном своём нигилизме.
--Возможно, вы правы, -- наконец-то ответил штабс-капитан, отрешённо рассматривая то ли пыльную мостовую, то ли тёмно-коричневый рельеф уже надоевших тюремных стен. Он представил себя накануне сражения. В той вон ложбинке и там, и вон там, допустим, турецкая конница. Там вот их пушки, там пехота. После чего принялся взвешивать наилучшую диспозицию русской артбатареи. Но вдруг обернулся и впился взглядом в чуть раскосые глаза управляющего железными дорогами: --Желаете понять, говорите? А кому понять, как не вам? Это вы предложили бить террористов их же методами.
Глаза графа Витте, полные боли, растеряно смотрели на Тальзина. И штабс-капитан бросал в эту боль холодные фразы, и холодно наблюдал, как боль плещется через край.
--Ну что вы хотите услышать? Что вы виноваты? Ладно, вы виноваты. Вы хотите узнать, почему...
--Да. Хочу. Мы с вами были почти что друзьями. Я всячески вас поддерживал. Я такого не ждал. Не смотря ни на что. Не её. Бомба? Вы обязаны мне пояснить. Я настаиваю.
Птицы! Тальзин явственно ощутил: Витте тоже мучают птицы. Рвут-клюют его сердце. И пугливою стаей неуёмные мысли.
И сплелись в Ипполите Артемьевиче (ненасытною липкой спиралью) боль сочувствия и ехидство (мстительное и щекочущее): то ли будет, когда к Витте придут пауки! И сам по паучьи принялся потирать руки. Но опомнился. Устыдился. А всё же сказал:
--"Почему"? Вам не хочется знать, почему. Вы хотите понять, зачем. Вы ищите смысл. Ради смысла готовы взять вину на себя. Лишь бы не было хаоса. Проклятая зыбкость случайности!
Витте дёрнулся, как от пощёчины. Но признался:
--Вы правы. Зачем?
--Да будь оно проклято, ваше "зачем"! Откуда мне знать?! Просто так - вас устроит? А зачем это мне? Вы подумали? Я ел гренки. Всего лишь, ел гренки. Чья вина? Это мне надо знать "почему"! Почему это выпало мне: быть виной вашей боли?!... Ехать с вами в коляске... Не Овчинников, не... там кто-то... а я. Почему?!
Женщины встрепенулись и посмотрели на нахохлившихся мужей схожими, но такими разными взглядами: с мёртвым испугом и испугом живым. И снова вернулись к своим непреходящим заботам. Мужчины молчали до самой Александровской. Жёны тоже умолкли, взяли друг дружку за руки и печально притихли.
Тальзин снова вернулся к рекогносцировке настенной баталии. Удачно её завершил, но битву не начал, а наконец-то сказал:
--Я обдумал ваши слова и считаю, что вы правы. Ваш дядюшка и его превосходительство генерал-майор создали сию организацию именно с вашей подачи. И в Париж вас послали отнюдь не француженками любоваться.
--Да, но я же не выполнил задания! -- запротестовал Сергей Юльевич, переча своим же недавним предположениям: --Этот мерзавец, Гартман, жив-здоров... в отличие от Наденьки... А кроме того, "Дружина" уже с полгода распущена! Можно сказать, что и не было ничего! Не было.
--Было! -- радостно не согласился Ипполит Артемьевич, --Думаете, ни у кого не возникло желания отомстить? Чтобы и впредь не повадно было! Было! -- и впечатал кулак в турецкую конницу. --Что бы вы сами сделали на месте террористов, на которых открыли было охоту? Было, было. Подумайте! В конце концов, вы тоже решились стать на путь терроризма... чёрная кровь... "Их же методами", значит вы такой же, как... они.
--Нет. Не такой же, -- решительно оборвал Тальзина Витте: --Не я это начал. Мне просто хотелось покончить с этим кошмаром. Мне казалось, что будет лишь справедливо и действенно, когда... террористы изведают сами, что значит боль. "Кровь за кровь", -- и боль в глазах Витте вскипела задором.
Анна Михайловна всхлипнула (горестно и тревожно) и зашушукалась с Надеждой Андреевной, укоризненно поглядывая на мужчин.
--Простите, Сергей Юльевич, -- мужчины легко не сдавались, -- народовольцы о власти говорят то же самое: власть, дескать, кровава - "кровь за кровь".
--Разница есть. Мы собирались наказывать исключительно убийц. Не опираясь, как вы изволили выразиться, на "проклятую зыбкость случайности".
--Так ведь и народовольцы охотятся на тех, кого считают убийцами!
--Меня? -- искренне удивился Витте.
--Отчего же и не вас? Вы - человек близкий к власти, можно сказать, её представитель - представитель убийц.
--Ну так и вы - представитель власти. И, собственно, кто давал право судить?!
--Сергей Юльевич, милейший, но согласитесь, что террор начался именно как возмездие за бесправие. В том числе, и в вопросе суда. А касаемо моего "представительства"... так ведь я, оказалось, представляю тех убийц, а не этих.
--Да, не повезло вам, -- сочувственно хмыкнул Витте: --Куда не поверни, не тех, голубчик, вы представляете, -- и с укоризной спросил: -- Ипполит Артемьевич, как же так получилось?
--Не знаю, -- печально признался Тальзин, --верите мне, не знаю.
Витте задумался, медля с ответом. Повисшая пауза говорила сама за себя. Ипполит Артемьевич понимающе хмурился. Но внезапный конфуз скомкал их интимную меланхолию: по правую руку выскочили из парка малолетние стервецы, видимо, слободские. Городовой, показавшийся следом, не стал утруждаться погоней, а засвистел залихватски, словно гонял голубей. И голуби-оборванцы заметались кругами по мостовой, чудом не попадая под экипажи. Витте всплеснул рукою (точно отмахивался), ещё раз, ещё - унеслись, испуганно гогоча, в сторону Арсенала. Сергей Юльевич проводил их унылым взглядом (нет, от боли не отмахнёшься) и опять обернулся к Тальзину:
--Я верю вам, -- похлопал Ипполита Артемьевича по ладони, --И убил бы, но верю. Но понять всё одно не могу.
--Да можете! Всё вы прекрасно можете! -- раздражение вновь овладело штабс-капитаном. --И убить, и понять! "Безжалостной косой по рядам заговорщиков"! Помните? "Домочадцев под корень"!
--О чём это вы?
--Стихийный митинг. Стихийный по высочайшему соизволению!
--А-а-а, вы об этих, -- Витте скривился, и боль в его глазах заискрилась презрением. --Нашли, кого слушать.
--Скажете, этого не случится? Моих близких не тронут?
Витте умолк. Обеспокоено посмотрел на Анну Михайловну, участливо держащую за руку покойную Надежду Андреевну. Пожал плечами. Вздохнул. Боль в глазах потускнела грустью и даже смущением:
-- Нет. Даю вам слово: не тронут. Но, боюсь, если нам не оставят иного выхода, то чтобы остановить эту кровавую вакханалию... возможно, придётся-таки поставить террористов перед выбором, что им дороже: их революция или их близкие.
--"Кровь за кровь"... Боюсь, что выбор будет не в пользу их близких.
Витте вновь помолчал и очень жестоко ответил:
--А это виднее вам.
И снова повисло молчание. И чтобы отвлечься, Тальзин послал чудом уцелевшую конницу на свои передовые редуты. Но когда коляска свернула на треклятую Институтскую, Витте тихо сказал:
--А я лишь надеюсь, что это случится не при моей жизни.
Вновь помолчал и добавил:
--Можете считать это малодушием.
--Скажите, -- спросил Тальзин, -- а если бы ваша парижская эпопея удалась, вы бы...
--Не удалась, -- жёстко отрезал Витте.
--Теперь не жалеете?
Витте яростно подёргал бородку, но не ответил.
Тальзин вгляделся в его глаза и понял, что заполняющая их боль (кипит ли она задором, искрится ли презрением или подёрнулась дымкой стыда и сомнения) всё равно остаётся болью. И ничего с ней не сделать. Будет. Будет болеть.
И вновь затошнило раскаянием.
И пришло понимание того, что никакого понимания не пришло: ничего не прояснила их взаимно мучительная беседа - ни для Витте, ни для штабс-капитана. И Тальзин забыл о сражении на стене, и не дождались бравые русские артиллеристы команды "Огонь!", и резали им янычары головы с мусульманской презрительной удалью, и вскоре покончили всех под раздражительный (раздражающий) скрип то ли кровати, то ли коляски. А Тальзину отчего-то подумалось, что Витте как раз в возрасте Иисуса. И правда ли, что не ожесточился Спаситель после всех своих испытаний? Судя по ясному солнцу, да, правда. А если судить по безответным молитвам?... И что там суд человечий, хотя бы Высший Судья знает ответы на все "Почему...?" и "Зачем"?

* * *
А, собственно, что есть иллюзия: неуёмность фантазии или банальное отречение от реальности? Наблюдая за работой Савицкого, Тальзин вдруг окунулся в продолжение вчерашних размышлений. Ощущение эфемерности происходящего превратило его в наблюдателя. Философически настроенного, совершенно стороннего и даже несколько скучающего. А чему волноваться, если всё вокруг лишь иллюзия?
Или не всё? Что реальней: химеричность Тальзинской камеры или будничность Тальзинского кабинета?
"Что реальней" равно "что существенней"? Если так, то реальней тюрьма. А иначе, откуда тоска? Слёзы Витте откуда? Откуда Савицкий?
--Познакомьтесь, -- представил Сергей Юльевич неизвестного Тальзину офицера, который остановил их на самом пороге осиротевшей утробы графского особняка и принялся выражать казённое, но прочувственное соболезнование: -- лейб-гвардии штабс-капитан инженерных войск Павел Антонович Савицкий, ваш... м-м-м... преемник... мой теперешний советник по делам безопасности.
Офицеры с интересом посмотрели друг на друга, козырнули и пожали руки.
Его высокоблагородие преемник - крепкий мужчина где-то Тальзинских лет, впрочем, излишне крепкий, даже несколько мужиковатый, хотя это его и не портило. Ипполиту Артемьевичу сразу же понравился взгляд военинженера - умный, открытый, но с изрядной хитринкой. Как-то в молодости Тальзин репетировал такой вот взгляд перед зеркалом, но стало смешно и противно, и он оставил это мальчишеское занятие. В итоге, взгляд Ипполита Артемьевича приобрёл выражение жёсткой мудрости. Что не так нравится мужчинам, но весьма импонирует дамам.
--Осмелюсь спросить, где вы служили? -- поинтересовался Ипполит Артемьевич.
Савицкий ответил честно, но уклончиво:
--Видите ли, я исполнял особые поручения. Признаться, нынешняя должность прямо противоположна тому, чем я занимался прежде.
Повисла неловкая пауза, и Тальзин со скуки (более напускной, нежели естественной: с целью не подпустить к себе страх) принялся разглядывать тюремный потолок правым глазом.
--Ну, пройдёмте в дом, господа, -- ласково поторопила их Надежда Андреевна, которая после похорон опасалась приступа мигрени (такие волнения!) и по совету Анны Михайловны спешила принять успокаивающее.
--Покорнейше прошу простить, -- отказался Савицкий, -- но вынужден вернуться к работе. Видите ли, Сергей Юльевич, раз уж охрана железной дороги организовывалась, можно сказать, под кураторством "Народной Воли", -- он кивнул на Тальзина, и Тальзин качнул головой, то ли саркастически, то ли подтверждая серьёзность создавшегося положения, --нам требуется безотлагательно пересмотреть всю сложившуюся систему безопасности. И в первую очередь вопросы, касающиеся... вы понимаете. А времени у меня - кот наплакал.
Ипполит Артемьевич прикрыл правый глаз, но открыл левый, сравнивая впечатления от всё того же грубо отштукатуренного пейзажа над головой.
--Ну что ж, -- согласился Витте, --вы правы, не стоит откладывать. Особое внимание уделите Симферополю. Боюсь, вам придётся лично туда съездить и навести порядок. Впрочем, это мы уже обговаривали.
Тальзин смачно зевнул (привилегии камеры-одиночки): что правым глазом, что левым, впечатлений не было. Чем бы себя занять?
--Павел... Антонович?... -- уточнил Тальзин, тот утвердительно моргнул, --не хочу умалять ваших талантов, но думаю, вам пригодилась бы моя помощь.
--Спасибо, голубчик, -- обрадовался Витте, --действительно, введите Павла Антоновича в курс дела, познакомьте с людьми и вообще всячески помогите. А я распоряжусь прислать вам графинчик и закусочки, чтобы вы помянули мою Надежду Андреевну, -- граф с нежной печалью погладил убиенную по ладони.
--Благодарю вас, -- Савицкий вздохнул с облегчением и улыбнулся Ипполиту Артемьевичу: --весьма благородно с вашей стороны!
Тальзин извинился перед женой, но Анна Михайловна заявила, что и сама не будет задерживаться на поминках. Лишь убедится, что приступ мигрени миновал поминаемую, и немедля отправится в тюрьму, добиваться свидания с мужем (которому перед судом так необходима поддержка). Гордость, смущение, нежность и благодарность тайно вплелись в официальный супружеский чмок в бледную щёчку Анны Михайловны.
Синельников с Гурвицем, узнав о почине штабс-капитанов, также решили проявить благородство, отказавшись от трапезы (изрядно приправленной скорбью и скукой) в пользу работы на пользу Юго-Западной железной дороги. Вместе с графскими лакеями, безжалостно гружёными (как и было обещано) "графинчиком и закусочкой", они вошли в бывший Тальзинский кабинет как раз под конец возмущённой тирады Ипполита Артемьевича. Ипполит Артемьевич выяснил, что жандармерия подсуетилась конфисковать все бумаги: от документов до черновиков. То есть, всё, что хоть как-то касалось сферы ещё вчерашних его полномочий. Мало того, из кабинета самого графа пропала незавершённая работа по новой тарификации перевозки грузов! Синельников тут же отправился с жалобой к Витте, а Витте обратился к Новицкому, тот покаялся и обещал незамедлительно вернуть большую часть (и в первую очередь работу Сергея Юльевича).
Пока лакеи в углу занимались сервировкой резного уютного столика ("для журналов и всяческих надобностей"), штабс-капитан (артиллерии) вкратце пояснял штабс-капитану (инженерии) принципы эффективной работы Железнодорожного Управления, столь удачно введённые графом Витте. А когда посторонние удалились, то при поддержке Гурвица перешёл к более специфическим проблемам. Вскоре к ним присоединился Синельников. И вот уже стол (ранее Тальзина, а ныне Савицкого) заполнился набросками, схемками, записями и оставшимися чертежами (назло жандармерии, во славу здравого смысла). Павел Антонович сходу вошёл в курс дела (выказав цепкий ум и замечательную интуицию) и вскоре весьма комфортно освоился в кругу задач, очерченных опальным предшественником.
Тальзин одновременно и восхищался, и ревновал к тому, как по-свойски Савицкий справлялся со своей неожиданной должностью. Гурвиц с Синельниковым также прониклись к нему уважением. И даже пессимизм бывшего кантониста явно пошёл на убыль: во-первых, от работы не отстранили; во-вторых, на вчерашнем допросе, несмотря на нежелание "топить" Ипполита Артемьевича, к нему отнеслись благосклонно; и в-третьих, новый начальник, кажется, тоже..., скажем так, не имел предрассудков. Павел Антонович лишь удивился, приметив, что Яков Семёнович (в те моменты, когда они отвлекались на поминовение) относился к закускам весьма избирательно, предпочитая выпечку, сыр и орешки, а икру исключительно красную. При этом стараясь брать их подальше от весьма недурственных колбасок, оленьих язычков, паштетов и отменной севрюжьей икры. Но, увидев, как Гурвиц смутился под его проницательным взглядом, мигом всё понял и ободряюще улыбнулся.
И хотя Тальзину достался (а всё же достался) всего лишь обещанный Степанидой пирог (с куриной печёнкой, с лучком и с чем-то ещё необыкновенно аппетитным), Ипполит Артемьевич наслаждался им больше, чем Виттевскими деликатесами. И оттого, что в безнадёжности камеры те бы смотрелись до жестокости нелепо, но главным образом, по причине домашности этого яства... словно и не было ничего.
Было? Если зажмурить глаза: только вкус, сдобный запах, да царапанье корочки - не было. Не было...
--А не всё ли равно: не было - было? -- пожал плечами Савицкий.
Синельников тоже пожал плечами: вот так ответ на вопрос, не было ли жалко Павлу Антоновичу оставлять предыдущую должность? Этаким хитрым Макаром Игорь Дмитриевич попытался хоть что-нибудь выведать о прошлом своего нового начальника. Не удалось. Тот лишь хитро прищурился и словно смахнул воспоминания в ящик стола:
--Главное то, что есть. Кое в чём дзэн-буддисты правы: важно лишь здесь и сейчас. А за прочее можно и палкой.
--Дзэн-буддисты? -- переспросил Гурвиц.
--Именно так, -- подтвердил Савицкий --На интересную мысль меня натолкнули: не стоит навязывать будущему своё мнение. Оно само изберёт, каким ему быть.
--У... не дзэн-буддистов говорят проще: "Хочешь рассмешить Господа - расскажи ему о своих планах", -- заметил бывший кантонист.
--Согласен с... "не дзэн-буддистами", -- усмехнулся Савицкий. --Но в то же время, что есть "здесь и сейчас"? И есть ли оно? Вот, к примеру, в Париже есть любопытнейший... Точнее, в Париже нет единого телевизионного театра, как у нас. Театры и кабаре, желающие показываться по буфету, сами закупают оборудование и подают заявку в Телевизионный Комитет города. Избранные претенденты получают время на показ своих номеров. И что интересно, господа, время показа зависит от еженедельного опроса буфетных владельцев: чем выше мнение о каком-либо театре, тем больше у того времени по буфету! И наоборот. Вплоть до лишения телевизионной лицензии вовсе!
--Интересно, -- покачал головою Тальзин.
--Интересно. Но к чему я веду. Один из любимейших парижских театров, это труппа некоего весьма молодого, но весьма энергичного месье по забавной фамилии Мельес... Жан или Жорж... не суть... Этот месье интересен тем, что представляет исключительно эксцентрические феерии. И поверьте, он - гений иллюзий! Вообразите господа, у вас на глазах обыкновенная гостиная вдруг превращается в игорный притон. Притон - обратно в благонадёжную гостиную. Или в поле для гольфа, или... в аквариум с морскими чудовищами, -- (каракатица!). --Актёры обмениваются головами, -- (Тальзину вспомнился поручик Батурин с катящейся вслед головой. Что думал в тот миг угасающий разум поручика? Что это иллюзия? А я - посторонний - знаю, что это реальность.). --По сцене плавают лодки, превращаясь то в экипажи, то опять-таки в лодки, каково? А над сценой весьма реалистично летают ангелы, люди, облака и даже... Меня поразило их представление "Полёт на Луну" по роману известного вам Жуля Верна. Даже не пытайтесь вообразить все те чудеса, которые свершались у меня на глазах на буфетном экране! Жан... Жорж Мельес не только придумал особые механизмы для сцены, он что-то сделал и с наблюдательными аппаратами. И верите ли, я действительно видел полёт на Луну! -- сослуживцы смотрели на Павла Антоновича в недоверчивом восхищении. Тот шутливо развёл руками: --Да, господа, ручаюсь за каждое слово: самый настоящий полёт на Луну. Учтите: полёт, которого никогда не было! Но я его видел воочию. И приключения на этой самой Луне! Это вам не чтение фантазий, к которым, признаться, имею слабость. Это существование несуществующего. Вот вам и "здесь и сейчас". Как вам этакий фортель, господа дзэн-буддисты? И поверьте, что ни спектакли на дом, ни живые новости, ни даже "путешествия в кресле", а именно существование несуществующего, реалистичность нереального - это и есть истинный смысл телевидения.
--Существование несуществующего? -- хрипло переспросил Тальзин. Но Савицкий его не услышал, обвёл глазами изумлённых слушателей и провёл под рассказом неожиданную черту:
--Но я считаю, что человечество слишком много энергии уделяет созданию иллюзий. Мы пытаемся представить себе Бога, вместо того, чтобы слушать его слова, -- (Яков Семёнович усмехнулся). --Революционеры придумывают Утопии; и после разрушают реальность ради, по-сути, фантома. Лучшие трагедии Шекспира написаны вослед настоящим, а не выдуманным историям! Искусство - это искусство лжи, но чем лучше искусство, тем больше похоже оно на правду. Заметьте, Шекспира знают не все, но все знают Библию. И я убеждён, что направь волшебный господин Жорж Мельес свою энергию и таланты на покорение настоящей Луны, французский триколор уже развивался бы на ночном светиле. На самом деле, а не в "здесь и сейчас" телевидения.
Тем временем и остальные служащие подтянулись с поминок. Управление наполнилось голосами, хлопаньем дверей, обыкновенным рабочим шумом, которого так не хватало Ипполиту Артемьевичу в измывающейся над ним тишине Косого Капонира. Шарканье часовых, опостылевший скрип кровати да суетливые крики офицеров, доносившиеся со двора, только подчёркивали его оторванность от привычного (по выражению Гурвица) гвалта. И Тальзин то принимался за пение, то умолкал, не находя ответа, над кем же он издевается больше: над собой или (как он надеялся) над охранником, плаксиво вздыхающим за дверью.
А ещё не хватало штабс-капитану интимного баса шпрехмейстера. Того самого баса, что врывался в кабинет из прихожей от вечно работающего "Меркурия", не помогали даже плотно закрытые двери. И Синельников с Гурвицем замаялись бегать в приёмную, чтобы сделать потише разгулявшегося Давыдова. Но каждый раз некто (утомлённый печалью) вновь увеличивал громкость.
--Вот байстрюки! -- в сердцах заявил Синельников и мечтательно добавил: --Изобрели бы прибор, эдакий пульт, с которого можно управлять буфетом на расстоянии!
--Вы уверенны, что этот пульт достался бы именно вам? -- усмехнулся Савицкий.
Синельников вздохнул, но решил не сдаваться:
--И всё же, согласитесь, что это весьма и весьма удобно: не вставая с места открывать и закрывать буфет, регулировать громкость... и резкость, если придётся.
--Не вижу в нём надобности, -- засомневался Ипполит Артемьевич, -- у меня это делает Ксюша.
А Савицкий улыбнулся Синельникову и деликатно промолчал.
Давыдов же (беззастенчиво пользуясь отсутствием Ксюши) поведал о продолжении подготовки проекта нового уголовного уложения; оный проект вскоре будет разослан практикам и теоретикам-юристам с просьбой о доставлении замечаний. Пригрозил наказанием за нарушения нового фабричного законодательства; особенно за детский труд. Посетовал на недостаточность средств Крестьянского поземельного банка. Поздравил "Товарищество нефтяного производства братьев Нобель" с тем, что они полностью вытеснили с российского рынка американский керосин и собираются организовать его экспорт в собственных наливных судах и вагонах-цистернах; так что их капитал возрос с 3 до 15 миллионов рублей. И пригрозил (непонятно кому) тем, что на Балтийском заводе спущен на воду броненосный крейсер "Владимир Мономах"; 3 мачты, 2 трубы, водоизмещение 5593 тонны, 2 десантные пушки, 4 пулемета, 3 минных аппарата.
А покончив с суетностью новостей, Телевизионный Театр вновь утончённо скорбел камерной музыкой. "Аппассионата".
А дела шли своим чередом. Наброски множились на рабочем столе, идеи рождались в привычных муках (не таких уж и муках), хотя по причине отсутствия нужных бумаг (спасибо жандармам), приходилось то и дело консультироваться с сотрудниками из соседних отделов. Но Ипполиту Артемьевичу всё больше казалось, что ничего этого нет. Или, скорее, его самого больше нет в галдящем особняке по улице Банковой:
--...Павел Антонович, вот какая идея... -- Гурвиц Савицкому...
--...Да, Павел Антонович, я проверил, -- Синельников, снова Савицкому: --если использовать эту новинку (динамит), то мост, пожалуй, не выдержит...
--...Простите великодушно, ваше высокоблагородие, я инспектирую станции в пределах нашей губернии. А вы теперича, значит, вместо его высокоблагородия Ипполита Артемьевича? Ипполит Артемьевич, вы хотели отчётец? Так вот-с, ваше высокоблагородие, извольте... Вы человек в нашем деле новый, так что, если что-с непонятно, с радостью, с радостью-с...
--...и это главная проблема Святошинского узла, -- рассказывал Тальзин о недавней командировке (как всё, оказывается, было тогда легко!). Его внимательно слушали. Но вопросы задавали Павлу Антоновичу.
Словно Тальзин был Големом? Нет, не Големом, маской - умной ходячей маской Савицкого. И все это знали. И знали, кто там под маской скрывается: нет, не штабс-капитан. То есть, штабс-капитан, но не Тальзин.
Почему же не я? Или беда в пауках (фонарях) Капонира? Они высосали (осветили) меня, оставив одну оболочку (а меня в чёрной комнате нет), и Савицкий напялил её. Я считаю, что я - это я, а все видят, что это - Савицкий.
Почему же не я? Почему?!!!
И хотя Ипполит Артемьевич понимал, что быть иначе просто не может, ему вспоминался возмущённый голос Куперника: "Всё непрравильно! Абсолютно непрравильно!".
А дела шли своим чередом. И если забыть о терзаниях штабс-капитана, то будни как будни, можно сказать, "суета сует и всяческая суета". Но как же её не хватает в опостылевшем величии "восхождения на эшафот"! Кажущегося бесконечным. Бесконечным настолько, что, по сравнению с самим эшафотом, наказанием кажется именно восхождение на него.
Кажется. Именно кажется. Эти стены - химера! Часовые - химера! Допросы, угрозы, будущий суд... Этого просто не может быть!
Может.
Но не со мной же!
Почему не с тобой?
Потому, что не может правдой! Никогда и никак. Правда - это шпрехмейстер. Это стол. Кабинет. Суета. Правда - это слегка косолапый Савицкий. Это трещина на стене. Шрам у Гурвица рядом с яремною веной. Правда то, что взопревший Синельников снял сюртук, потянулся, затем хрустнул пальцами. Правда: крики на улице, ржание лошади, пьяный смех, полицейский свисток. По листу расползается клякса. Просто клякса - без всякого смысла! Да не мог я всё это придумать!!!
Чтобы спрятаться? От реальности?
Я придумал, что окна открыты по случаю жаркого дня? Что портьера дрожит, как сомлевшая Аннушка? Я придумал, что кто-то ругает какого-то Ваньку, на четыре часа задержавшего питерский поезд? Что Давыдов, чихнув раза три, удивлённо сказал: "Незадача"? Что явился лакей и принёс марципаны и кофе?
Горечь кофе, рассыпчатый вкус марципана, жар кофейника, бормотание Гурвица, неожиданный запах полыни и сена... лабиринт паутины... и множество маленьких лапок по сердцу...
"Реалистичность нереального"...
Так что означает реалистичность? Это признак реальности или качество иллюзии?

* * *
Интересно, был ли Адам великим человеком? Что он, собственно, сделал? Позволил себя соблазнить, да родил Каина... вот, собственно, всё.
Он был первым, но значит ли это, что он был великим? Петр I, конечно, велик, а Людовик XVIII - посредственность. Но, к примеру, Александр II сделал то, на что не решился его отец, Николай I.
Впрочем, дело не в этом, а в том, одно ли и тоже "значимый" и "великий"?
Допустим, вахмистр Шелест: стоит эта маленькая мерзость и всячески подчёркивает свою значимость. Мешает работать. Портит нервы. И что это значит, что даже он в чём-то велик? Или же я настолько низок?
--Да, бумаги при мне. Но я не могу их так просто отдать. Необходимо выяснить, не связаны ли они с террористической деятельностью, -- вахмистр, заложив руки за спину, расхаживал по комнате, явно подражая Новицкому на допросах.
Сам же Новицкий, напротив, стоял посреди камеры, разглядывая развалившегося на кровати Тальзина с каким-то оскорбительным любопытством, словно энтомолог необычную букашку. Это страшно выводило из себя, но арестант не мог найти, чем же ответить, кроме вызова в ответном разглядывании. Глупого мальчишеского вызова. И это дополнительное унижение чрезвычайно раздражало лейб-гвардии штабс-капитана.
В поведении вахмистра тоже было немало мальчишеского. Детского: ягнёнок, который пытается выглядеть волком.
--Ваше высокоблагородие, -- заявил он Савицкому, старательно игнорируя Тальзина, как, впрочем, и Синельникова с Гурвицем, --будьте добры указать лишь те документы, которые вам действительно необходимы. Подчёркиваю, лишь те, что крайне необходимы.
Савицкий смотрел на яркую улыбку жандармского выскочки спокойным непроницаемым взглядом:
--Мне необходимы все бумаги.
--И как вы можете это знать, если у вас не было времени ознакомиться с ними? -- искренне удивился вахмистр.
Ипполит Артемьевич то ли возмутился, то ли восхитился тому, насколько циничной может быть логика, но всё же вмешался:
--А я с ними знаком! С этим вы спорить не будете. И с полной ответственностью заявляю, что все бумаги являются необходимыми, -- и передразнивая улыбку Шелеста отчеканил: --"крайне необходимыми".
--Если я увижу что-либо интересное для жандармерии, -- ровным голосом заявил Савицкий, --я вас поставлю в известность.
--Ну откуда вам знать, что нас интересует? -- (опять-таки прав, шельмец), --Нет уж, позвольте нам заниматься своим делом.
--А вы, наконец-то, позвольте нам заниматься своим! -- раздражённо бросил Синельников. На сей раз, Шелест соизволил ответить:
--Мне очень жаль, что вы отказываетесь сотрудничать, -- в его голосе чувствовалась мягкость свеженамыленной верёвки.
Синельников растерялся.
--Мне очень жаль, что вы отказываетесь сотрудничать, -- в голосе Новицкого сквозь усталость проступало разочарование: --Право же, я надеялся, что вы одумаетесь... Русский офицер... Гвардеец... Жаль, -- и снова уставился на штабс-капитана. Но теперь любопытство полковника походило на интерес паука, разглядывающего, что же там запуталось в его паутине?
А почему, собственно, запуталось? Ничего путанного. Всё ясно, понято, даже тоска отступила. И будет, что будет. И чёрт с ним. Не стоит насиловать будущее... И даже недавнее раздражение стало туманным, полузабытым. "Почему я?" А не всё ли равно, почему? Тальзин отдался апатии, словно капля ручью, растворяясь в ней полностью, самозабвенно...
Это действует паучий яд, подумалось Ипполиту Артемьевичу. Кушайте на здоровье, ваше высокородие... Приятного аппетита... от приятной апатии... Будь, что будет... И представилась ему отрешённая улыбка одного из его канониров: канонир помолился; не вставая с колен, повернулся в сторону приближающихся янычар; и чем ближе подкатывалась галдящая волна башибузуков, тем просветлённей (бледнее) становилась конопатое лицо: "Вот и ладненько. Будь, что будет"...
Нет! Не будет! Не будет лёгкой добычи! К чёртям!
Самозабвенно?... Но есть же то, что не забывается! Один на один с перепуганными юнцами, забытыми один на один с турецким передовым отрядом. Этого не забыть. Август. Плевна. Последняя пушка. Последние заряды. Последний бой. Не забыть! Один против всех: против турок и против своих. И страшно настолько, что больше не страшно. Настолько нестрашно, что хочется броситься на врага: не убивать - рвать зубами! Рвать. И зубами. Обжигаясь турецкою кровью! И погибнуть, как древний северный воин с криком: "Один!!!" Один. Против всех.
Но нельзя. Для победы нельзя. Всё, что можно: орать и стрелять. И орать, и стрелять. С безнадежной надеждой. Орать и стрелять.
Победить. Да, именно я. Потому, что я смог.
И быть принятым в Гвардию.
Не забыть. Как бы низко ни пал, это - было! Всё было!
И есть.
Стыдно, штабс-капитан! Баба! (Степанида... Арте...) Даже не баба. Сопляк.
Тальзин вскочил, нет, не вскочил, а резко поднялся с кровати, застегнул мундир до ворота и гордо вытянулся по струнке:
--Господин полковник, мне нечего вам сказать. Своих убеждений не предавал никогда. Не вижу повода предавать их и впредь. Я знаю, что меня ждёт, и не намерен облегчать свою участь предложенным вами способом. Я не фискал, а как вы изволили заметить, русский офицер.
Новицкий с уважением посмотрел на штабс-капитана, молча развернулся и вышел. Но пока закрывали дверь, он успел покачать головой и сказать:
--Это ваши убеждения предают вас, штабс-капитан.
Тальзин не слушал полковника. Уничижительно посмотрев на Кирилла Шелеста, злым твёрдым криком скомандовал:
--Смиррррна!
Шелест в удивлении замер, а Тальзин убийственно процедил:
--Вахмистр, забыли, что перед вами два штабс-капитана лейб-гвардии? Как стоишь?! -- и опять: -- Смиррррна!
(Даже Гурвица проняло, он застегнул сюртук и выпрямился руки по швам). А Шелест вспотел, побледнел, сбросил улыбку и вытянулся по струнке. Но не гордо, как Тальзин, а униженно. И чем выше тянулась вверх его барашковая голова, тем униженней он казался. Губы Шелеста задрожали, глаза по-детски заблестели обидой, и даже слезинка сверкнула в уголке левого глаза. И было бы жаль обормота-жандарма, да в слезинке сияли такие детские злость и злопамятность:
--Там вы у меня иначе поёте.
...что жалость решила убраться подобру-поздорову:
--Мааалчать!!!
Даже за дверью притихло.
И это не маска. Это он - живой Тальзин, вне всякого сомнения, полный собственной памятью и величественным раздражением. Здесь и сейчас.
Второй гвардейский штабс-капитан тоже принял участие в воспитании зарвавшегося унтера. Веселье наконец-то пробило напускную холодность, и Савицкий полюбопытствовал:
--В Сибирь захотел?
Вахмистр вздрогнул:
--У вас нет права...
--Права, конечно же, нет, -- согласился Павел Антонович, --а возможности имеются. Не забывайте, что ваше ведомство служит на побегушках у моего. Я, разумеется, говорю о своей прошлой должности, но вас это не должно обнадёживать.
Действительно, в доверительности штабс-капитана инженерии (по особым поручениям) было мало чего обнадёживающего.
--И запомните, -- с той же язвительной доверительностью заговорил Тальзин: --невозможно защитить государственное устройство, нарушая главнейший его принцип - субординацию.
Шелест с готовностью кивнул, и Савицкий закончил урок:
--А теперь извольте сейчас же вернуть документы и... марш отсюда!
Вахмистр бросился вон из комнаты. Нет, маленький человек - он и есть маленький. И другим ему не бывать. Быдло - оно и есть быдло. Впрочем, Шелест так не считал: яростно отстаивая принципы субординации, он материл рядовых, заносивших ящики с возвращаемыми бумагами. А всё же, когда все четыре ящика оказались в углу кабинета, вахмистр как-то съёжился, козырнул Савицкому и заискивающе попросил:
--Ваше высокоблагородие, будьте любезны-с подписать опись.
--Опись? -- штабс-капитан посмотрел на Синельникова: --Игорь Дмитриевич, сделайте одолжение, сверьте всё это безобразие с описью.
--С удовольствием, -- ответил Синельников и сердито подтолкнул вахмистра в угол.
В дверь постучали, Шелест расправил плечи, решив, что это кто-то из его подчинённых, но в кабинет вошёл, можно сказать, Библейский патриарх. Не театральный (как некогда шпрехмейстер, извещающий Киев о Божьей каре), а восхитительно настоящий. Он и вправду был патриархом киевских иудеев, Израиль Маркович Бродский, патриархом российского сахара и телевизионных буфетов. И хотя евреев Ипполит Артемьевич недолюбливал (впрочем, как поляков, турок, румын и украинцев), но к Бродскому испытывал невольное расположение, может, и не такое глубокое, как граф Витте, но не менее искреннее.
А вошедший всё ещё пытался нащупать мезузу, странную коробочку, которую Тальзин видел на дверных косяках еврейских домов (говорят, в ней пергамент с охранной молитвой, так и не защитившей евреев ни в том, ни в этом году). Но спохватился, одёрнул руку от косяка, словно обжёгшись, и печально вздохнул по этому поводу.
Или по поводу слабости Божьего слова против взбесившейся киевской черни? Вот вам пример, когда низкое выше великого. Низкое? Генерал от инфантерии Александр Романович Дрентельн, его высокопревосходительство киевский, подольский и волынский генерал-губернатор, бывший начальник III Управления, бывший член Кавказского комитета и комитета по делам Царства Польского, заботливый командир, кавалер высочайших наград (шутка ли: орден Святого Апостола Андрея Первозванного!), образованный и талантливый... благословил эту самую чернь на погромы.
Ипполит Артемьевич, познавший (как он считал) цену жизни и смерти, не понимал, не принимал такого положения дел. А посему старался об этом не думать.
Да что там евреи, "Никаких Кропивницких и Заньковецких не подпущу на пушечный выстрел к Киеву". Вот тебе, бабушка, и величие.
Или в этом и есть величие? Ненавидеть с размахом - народы, а не какую-то мелочь вроде вахмистра Шелеста, как это выпало Тальзину? Ненавидеть такую мразь было противно, словно давить лягушку. (Как вчера раздавили меня! А меня почему?).
Вот же, вахмистр Шелест ненавидит со вкусом: старательно возвышая себя презрением к Бродскому. В ясной улыбке вахмистра больше не было детского, простодушного, но мучительная взрослая злость. Надуманная до абсолютной искренности.
А патриарха, заблудшего в управление Витте, не интересовали ни презрение Шелеста, ни мучения Тальзина. Не в этом ли дело? Но ведь и Гурвица не волновало величие Бродского, напротив, Яков Семенович всячески показывал, что он, Гурвиц, отдельно, а Бродский отдельно, со всей своей местечковой необразованностью. М-да, для бывшего кантониста глава киевской еврейской общины был недостаточно патриархален. Но, как истинного патриарха, такие мелочи Бродского не смущали.
Он критически посмотрел на Савицкого, чего-то себе смекнул и, по-всему, остался доволен. Затем удивлённо покосился на Тальзина и, стараясь держать в поле зрения обоих лейб-гвардии штабс-капитанов, заговорил:
--День вам добррый, ваше высокоблагорродие.
И Савицкий, и Тальзин немедля откликнулись ответными пожеланиями. Бродский обвёл взглядом комнату, здороваясь с остальными. Синельников радостно улыбнулся, Шелест скривился, а Гурвиц суетливо кивнул, делая вид, что слишком уж занят. Бродский вновь посмотрел на штабс-капитанов:
--А у меня прросьба к вам... -- и странное дело: на этот раз Тальзин не испытывал чувства исчезновения. Напротив, ему определённо казалось, что Бродский обращается к нему одному, словно и нет никакого Савицкого.
Но, судя по всему, Савицкий ощущал схожую исключительность. Ах да Бродский! Ай да Израиль Маркович, хитрющий иудей! Неужто сэр Дарвин был прав, и за две тысячи лет естественного (неестественного) отбора образовалась новая порода людей, способных выживать при любых обстоятельствах? А может всё проще, и Тальзин заставил видеть себя (или заставил себя объявиться)? Ведь заставил он вахмистра Шелеста отбросить неуместную лучезарность! (Ведь заставил когда-то юнцов вдохновенно погибнуть под турецкими саблями!) Это ли не величие!...
Величие быть. Как и все? Хорошо же величие! Это вам не Шекспир. А хотя... Иногда, чтобы быть, быть великим необходимо.
--У меня к вам прросьба, -- повторил Бродский, подчёркивая её значимость. --Я уже говоррил с его высокоблагорродием гррафом, Серргей Юльевич смотррит положительно, но советует обрратиться именно к вам.
--Будьте добры, --Савицкий указал на кресло перед своим (Тальзинским) столом.
Бродский уверенно сел, хотя выглядел несколько недоверчивым:
--В четверрг пятнадцать семей... из нашей общины... уезжают на Одессу..., --(Гурвиц застыл и прислушался). --Вы понимаете... что может прроизойти... они едут со всем скаррбом... а, главное, дети... я, ваше высокоблагорродие, пррошу вас оррганизовать им охррану. Хотя бы на вокзале.
--Пожалуй, вы правы, -- задумался Тальзин: --по нынешним временам охрана необходима.
--А почему же вы с этим обращаетесь к нам, а не в... -- удивился было Савицкий, но и сам понял бессмысленность своего вопроса: --Простите. Хорошо, мы поможем с охраной. Вызовем жандармерию, но уже ради собственных нужд. Так, пожалуй, всё должным образом и обернётся.
--Благодаррю вас, -- с облегчением улыбнулся Бродский. --Уж я умею быть благодаррным.
--Ну что вы, уважаемый, -- Ипполит Артемьевич улыбнулся в ответ. --А ещё стоит связаться с Одессой для содействия по приезде.
--Спасибо, но там уже договоррено с балагулами и с порртовыми гррузчиками, -- отказался Бродский, --Встрретят, помогут, отвезут пррямо к парроходу.
--К пароходу? -- опять удивился Савицкий. --И... простите... а дальше куда?
Бродский помедлил, но (а что уже делать) ответил:
--В Ррумынию.
--В Румынию?!
--А оттуда в эррэц-Исрроэл.
--Куда?
--В Палестину.
Наступило ошеломлённое молчание.
--И что они будут там делать? -- полюбопытствовал Савицкий.
Бродский пожал плечами:
--Жить. Рруки у них золотые, найдут себе дело. Община поможет.
--И не страшно?
Бродский снова пожал плечами, изобличая абсурдность вопроса после недавних событий:
--Там хотя бы на своей земле.
--Бросаете, значит, Россию, -- процедил Шелест (и Гурвиц укоризненно посмотрел на главу киевских евреев), --я всегда знал, что вам, жидам, верить нельзя. Нет у вас патриотизма. Ощущения Родины нет!
--Вахмистр, занимайтесь своим делом! -- прикрикнул на него Савицкий, а Синельников с такой силой дёрнул Шелеста за рукав, что тот едва не упал.
Бродский медленно повернулся, вскинул брови и вдруг нараспев произнёс:
--Ба-шана а-баа бэ-Йеррушалайим... В следующем году в Йеррушалаиме... Две тысячи лет мы ощущаем Рродину. Нет её! А мы ощущаем! -- (даже Гурвиц расправил плечи и обжёг вахмистра Шелеста таким грозным взглядом, что тот не замедлил вернуться к своим занятиям).
А Бродский забормотал, видимо, продолжая неоконченные (нескончаемые) размышления:
--Куда нам ещё? Куда? Везде мы чужие. Погрромы, погрромы. А там хоть земля своя. Община Хевррона обещала помочь выкупить землю. Соскучились люди за землёй. Будут оливки вырращивать, пшеницу. Не только из Киева - многие едут: движение "Хибат Цион", может, слышали? Да откуда... "Любящие Сион". Будет хоррошо. В Газе нужен механик. И под Петррой тоже. Община Яффо тоже обещала прринять. Цфат. Йеррихо. Ррабат-Амон. Цидон. И, конечно, Йеррушалайим. Сперрва мы только мужчин хотели послать: пусть освоятся. Но жёны ррешили: ехать, так ехать. Стррашно? Стррашно, конечно. А что делать? Будут жить. Адов... еврреев там много, а с туррками можно договорриться. Это не те туррки, с которрыми воевали, эти ленивые, деньги любят. Но, пишут, гррабителей много. И поди рразберри, сосед или прришлый кто. Да, с аррабами тррудно. Хотя, пишут, если заставишь себя уважать, то и с ними жить можно. Да и сколько там тех аррабов! Кто там жить захочет! Вы же понимаете. Вся земля - пустыни да болота. А куда нам ещё? Погрромы, погрромы. Везде мы чужие... А там хоть земля своя.
Бродский умолк. И Гурвиц, доселе внимательно его слушавший, скривился с нарочитым пренебрежением:
--Но сами не едете?
Бродский тяжело и виновато вздохнул:
--Не могу брросить общину. Дело, опять же... Да и старр я уже всё менять..., -- и как-то с завистью добавил: --А вот Высоцкий собиррается, да-да, Зэев Калонимус. Они молодцы: возврращаются... как прредсказано... -- и гордо вскинул патриаршую голову. --Ну что ж, простите моё старрческое бррюзжание. Порра мне. Дел не впрроворрот. Ещё раз благодаррю за помощь и великодушие. Впррочем, благодаррность моя ещё вперреди. В Писании сказано: "каждому по делам его", а ещё: "мерра за мерру". Впррочем, это кажется, не к тому, ну да ладно.
И провожая старика до дверей, Тальзин думал: так вот же оно - исполнение древних пророчеств! Без небесного грома, содроганий земли, расступившихся вод... Вместо этого пьяная чернь... в роли Божьей десницы? Понимали они, что громили, насильничали, убивали, исполняя Божественный замысел? Знал, к примеру, Исайя, утешая Израиль возвратом былого величия, что вещает о выломанных дверях, битой посуде и вспоротых перинах? Думал ли он о величии низости?
Так быть может и я - тоже Божья десница? Не мерзавец, убивший невинную жертву, но знамение или причина грядущих великих событий. (Тальзин снова вскочил с кровати и в который раз за сегодня заметался по камере). Не убивец, в конечном итоге, а хирург, причиняющий боль, но дарующий исцеление?
А иначе зачем? Каракатица-Витте, допросы, ожидание, страх... эшафот... "За Дубровиным"... Разве может (не может!) Господь допустить столько боли - бессмысленной?!
Божий промысел. Я. Тальзин. Я - лишь промысел Божий. Невиновен... в конечном итоге...
А пока: что мне делать? Мне - не промыслу - Тальзину? Мне?!
Почему?... Почему же он выбрал меня? Почему не Савицкого, Гурвица, не Синельникова, не... любого другого?... Кто из них это сможет: бросить бомбу в семейную пару (натравить на орду янычар свору глупых щенков)?
"Нет победителя сильнее того, кто сумел победить самого себя". Неужели я смог?... Почему?
Но не чувствовал штабс-капитан ни особенной низости, ни величия. Лишь духовную затхлость. Словно коварные пауки спеленали уставшее сердце тугою липкою паутиной.

* * *
Устал. Господи, я и вправду устал! Я устал понимать этот мир: он всё время оказывается не тем, что я понял. Я устал понимать людей: они каждым разом оказываются иными. Да и как можно кого-то (и что-то) понять, если я не пойму сам себя!
Кто сказал, что в одну реку дважды войти невозможно? Да в неё вообще невозможно войти! (И это тоже сказано кем-то из древних.) И всё ещё верно. Неизменна лишь переменчивость.
И правдива лишь ложь: как испорченные часы. Правда лжёт, не вмещая всей правды.
Глупый вахмистр Шелест это знал. Я глупее его? Похоже, глупее.
А всё шпрехмейстер с его новостями! Тальзин вышел к буфету, чтобы послушать список состава суда, и тогда коварный Давыдов поделился ещё одной новостью:
--Возможно вы помните, как вечор в нашем театре я общался с вахмистром жандармерии... -- поглядел на бумажку, придавленную к турецкому столику малахитовым пресс-папье: --Кириллом Шелестом, который является помощником его высокородия полковника Новицкого. Господин вахмистр поведал нам о заготовках для бомб, найденных давеча при обыске у лейб-гвардии штабс-капитана Тальзина. Сегодня мы получили интересные сведения от гласного городской Думы Льва Абрамовича Куперника, который, как вам известно, является адвокатом арестованного офицера, -- Давыдов сложил руки на животе и принялся похлопывать в ладоши кончиками пальцев, всем видом показывая, что сейчас последует нечто пикантно-любопытное: --Так вот-с, дорогие дамы и господа, Лев Абрамович выяснил сегодня утром, что вышеозначенные диавольские заготовки являются ничем иным, как плодом воображения господина вахмистра! А его высокородие полковник любезно отказался опровергнуть или подтвердить данное сообщение.
--Да что же он говорит такое? Это же секретные сведения!-- раздался возмущённый голос вышеозначенного вахмистра.
Тальзин обернулся и спросил (еле сдерживая желание схватить Шелеста за грудки):
--Так нашли или не нашли? -- и не дожидаясь Шелестовских запирательств привычно гаркнул: --Отвечать!
--Так точно-с! -- Шелест испуганно гаркнул в ответ.
--Что, "так точно-с"? -- хмыкнул выходящий из кабинета Гурвиц.
--Не нашли, -- и вдруг осклабился в прежней детской (но слегка игривой) улыбке.
А Тальзина охватило неудержимое желание заехать в эту улыбку штабс-капитанским кулаком, перемешать её с кровью, с зубами и со слезами, чтобы нечем (и не отчего) стало бы стервецу улыбаться! Даже Гурвиц заметил и, предупреждающе покачивая головой, попытался прикрыть собою идиота-жандарма. Тальзин вздохнул. Успокаиваясь расслабил кулак и почти ровным голосом спросил:
--Так зачем же?
Шелест пожал плечами, удивляясь штабс-капитанской наивности:
--Ради правды неплохо и соврать.
Ипполит Артемьевич растерялся. Вахмистр умел ставить в тупик.
--Но какова шельма! А? Сыщик обгххххезанный, -- утрировал Шелест Куперника (почему-то ища поддержки у Гурвица). --А этот каков?! -- кивнул на Давыдова: --Да кто позволил ему раскрывать тайны следствия! Вы только подумайте, по августовскому указу каждый номер (каждый!) номер газеты должен проходить цензуру, а в этом пагххххшивом Театре сидит полупьяный цензор и пускает на артисточек слюни! "Голос" закрыли, "Страну" закрыли, что ж они думают, мы телевидение их не закроем?!
--Опять забываетесь? -- поинтересовался из кабинета Савицкий.
Шелест обиженно воскликнул:
--Да по этому цензору давно каторга плачет!
--Не вам решать! -- угрожающе бросил Тальзин, но Шелест уже не слушал:
--Сейчас этот шпгхеместегх у меня попляшет! -- крикнул он, выбегая из управления.
Ничего не подозревающий о будущем танце шпрехмейстер, тем не менее, перешёл к новостям культуры. Заочно поздравив Карла Фаберже с получением золотой медали на Всероссийской московской выставке, он представил уважаемым зрителем художника Васнецова, картина которого "Иван Царевич на сером волке" подверглась в прессе острейшей критике за неестественность, иноземщину и бог знает за что ещё.
--Лично мне картина понравилась, -- благодушно басил Давыдов, --Я поклонник вашего таланта и буду чрезвычайно рад, если вы подтвердите слухи о том, что вам предложили роспись Владимирского собора.
--Я предпочёл бы пока не распространяться на эту тему, -- уклонился от ответа шпрехмейстерский визави.
--Ваше право. Кстати, к концу этой недели у входа в собор мы смонтируем телевизионную шальтунг. Но вернёмся к вашей картине. Так что же вы ответите критикам?
Ипполит Артемьевич и хотел бы послушать ответ любимого им Васнецова (тем более, главное было сделано: Савицкий не только вошёл в курс дела, но и сам выбирал этот курс), да вот неудобно перед товарищами по службе, вернувшимися к работе. И он направился обратно в кабинет. Нет, не тут-то было. Тальзин уже закрывал за собой дверь, когда, прерывая художника на полуслове, из буфета раздалось сильно запыхавшимся голосом:
--Сро-хххх-чно!
Давыдов цыкнул. Извинился перед собеседником, принял откуда-то из-за рамок витрины ещё один лист, переменился в лице и то ли с возмущением, то ли с досадой произнёс:
--Очередная жертва террористической организации штабс-капитана Тальзина. Примерно двадцать минут назад при выходе из Управления Юго-Западными Железными Дорогами был убит упомянутый ранее вахмистр Шелест. По рассказу очевидцев неизвестный полоснул его по горлу бритвой или острым ножом. Убийца скрылся, жандармы, сопровождавшие Шелеста, не смогли ему помешать.
Запоздалым подтверждением страшного сообщения донеслись с Банковой улицы выстрелы, крики, истеричные женские визги, пронизанные возмущённым фальцетом полицейских свистков.
Всё управление во главе с Ипполитом Артемьевичем высыпало наружу.
На мостовой в луже собственной крови (красной! красной!) лежал мёртвый вахмистр.
Тальзин вновь удивился происшедшей метаморфозе: перед ним оказался не вечно улыбающийся ребёнок, не гроза Киевского Телевизионного Театра, в общем, не волк и ягнёнок, каким он казался при жизни,... а... стыдно сказать, после смерти вахмистр Шелест выглядел точь-в-точь как баран с перерезанной глоткой.
Ипполит Артемьевич попытался устыдиться столь неподходящей моменту мысли. Но быстро оставил это занятие, напротив, даже обрадовался тому удовлетворению, которое испытывал, глядя на вьющиеся (бараньи) кудри, удивлённую (баранью) физиономию и лишённые всякой мысли и чувства (бараньи) глаза мертвеца...
--В общем, скотина, она и есть скотина, -- произнёс он, оказалось, что вслух.
Стоявший рядом жандарм оторопел и покрылся пятнами:
--В-... в-... аше высокоблагородие, що же вы го... да я...
--Что вы, голубчик? -- полюбопытствовал штабс-капитан: --Арестуете меня? Опоздали. А впрочем, попробуйте. Будет, знаете ли, занятно.
--Ваше высокоблагородие, -- наконец-то признав Ипполита Артемьевича укоризненно отмахнулся жандарм: --сыдилы бы соби тыхо, може, всё бы и сладилось!
Логика была по-жандармски безупречной. И Тальзин, ещё раз взглянув на мертвого Шелеста ("тенью улыбки рана кровавая", -- откуда-то вспомнилось), двинулся в сторону Управления.
Но не успел сделать и шагу, как на самого нашла оторопь: из толпы, собравшейся у места преступления, ему ободряюще и заговорщицки подмигивал некто в форме буфетного мастера. Тот самый буфетчик! Тот самый, что утром испортил телевизионную проводку и настроение Ипполита Артемьевича, чтобы заполучить возможность шепнуть: "Мы за вас отомстим".
Отомстили. Так вот же он, член моей террористической группы, упомянутой по буфету Давыдовым! Ипполит Артемьевич хотел было кликнуть жандармов... но не кликнул. Он вдруг понял, что вовсе не хочет помогать этим дурням, у которых под носом превращают их командира в баранину (ха-ха-ха), у которых под носом вертится опасный революционер, у которых под носом... можно не выдать преступника и потешаться над ними.
Да нет, что за подлая глупость! Отбивая кулаки, штабс-капитан отчаянно колотил в двери тюремной камеры. Ответа не последовало. И Тальзин выкрикнул от волнения какую-то абракадабру, пытаясь описать одновременно и соучастника, и толпу, и своё отношение к происходящему:
--Ну, ты представляешь себе? Вот такой он был! Отсюда дотуда! Дотуда вон! Он пришёл! Уже! Уже пришёл! Убийца, убийца! Уже убийца!
Получилось исключительно не по-штабс-капитански. Ипполит Артемьевич даже удивился, насколько же повлияли на него обстоятельства. Он умолк, встряхнулся и заорал с удвоенной силой:
--Опять зеваете, чёрт вас всех подери! Ещё немного и этого провороните!
--Что шумим? -- послышался рассерженный голос охранника (не доброго утреннего, а другого, злого и незнакомого): --В карцер захотел?
Лояльная ретивость лейб-гвардии арестанта охолонула в сей же миг. Он плюнул, отошёл от двери и вдруг осознал, что волнение, переполняющее его, проистекало не столько от встречи с убийцей (или с его подельником), сколько от позабытого чувства наслаждения смертью противника. Он и не думал после войны, что когда-либо вновь доведётся испытать это приторно-сладкое чувство: всемогущество - не над врагом, а над памятью о враге.
И вновь захотелось смеяться. И Тальзин смеялся. Посреди ошалевшей толпы. Возле лужи - замечательно красной. Над подохшим врагом.
Но не было в Тальзинском смехе вчерашней мятежности. И ни радости, и ни искренности. Только злость:
--Я не выдам. Никого я не выдам. Ни за что.
И с испугом смотрели мещане. И с испугом смотрели жандармы. И с испугом смотрели солдаты, дворяне и нищие. И с испугом шептались, не в силах хоть что-либо предпринять. Ах, Косой Капонир, стены крепкие! Не добраться. Никак не добраться.
--Я не выдам. Никого я не выдам. Ни за что.
Право, забавно. Вчера ещё бросил бомбу, а сегодня уже покрываю убийцу. Ну что за оказия! Я бы даже Давыдову не поверил, расскажи он такой анекдотец, хотя бы, позавчера. А ведь он кругом прав, умный шпрехмейстер: я преступник, сиречь, злоумышленник. Мыслю зло, вот такой вот деликт. До чего же забавно.
Нет же, нет, не забавляли Ипполита Артемьевича эти причудливые размышления. Может, смущали? Никак нет, не смущали. Чем дальше, тем больше он ощущал, что там, в глубине штабс-капитанского сердца - мёртвая скука (тоска? нет же, именно скука!). И ей хочется лишь одного: чтобы всё поскорей завершилось. Чтобы скорее судили, казнили, забросали землёй (как бедняжку Надежду Андреевну) - отцепились. И просто лежать. И не думать. Не чувствовать.
Просто, больше не быть.
Когда-то мальцом будущий Ипполит Артемьевич, а тогда ещё Ипполе, как шутя звала его матушка, впервые начал задумываться о смерти. Мысли о смерти - это самые детские мысли. Взрослые думают о насущном, старики - о душе. И лишь дети могут думать о смерти. Ни об аде и рае, и даже не о могильном холоде, а именно о несуществовании. К примеру, о том, что же чувствует мёртвое тело? Или, скорее, чего же оно не чувствует?
Оно не видит - и маленький Ипполе закрывает глаза.
Не слышит - Ипполе старательно не обращает внимания на сверчков, на ржание лошадей.
Не дышит - не дышать он не мог, а потому дышит медленно-медленно.
Не думает.
Не думать не получалось. Но Ипполе, словно садовыми ножницами, обрезал любое появившееся в голове слово, пока оно ещё не выросло в мысль: "Тепло... Вчера... С качелей... Меш... А... н...". И постепенно всё, чем он жил (разбитая коленка, новый шарик, мягкость кровати, завтрашняя прогулка, любовь к родителям, желание взрослости), начинало ощущаться этакой бесформенной, истончающейся оболочкой. Да-да, страхи, надежды, желания, что желания - мысли - растворялись... таяли... разрывались. И тогда сквозь прорехи растекался сам Ипполе. Даже не Ипполе, а то, чем он был. Растекался, сливался с тёмной, казалось, навеки застывшей тишиной. Исчезал. Вот уже нет его в будущем... вот уже нет его в настоящем... да что в настоящем - в прошлом! Даже в прошлом никогда его не было! Не было. Больше не было...
БЫЛО!!! И сквозь удавшееся небытиё (как птенец сквозь жестокую скорлупу) он пробивался с пронзительным воплем: "БОЮСЬ!!!".
И успокоенный матерью засыпал, блаженно страшась неминуемой смерти.
Тальзин вернулся к работе сбитый с толку.
Что творю? Что творю? Что же я натворил?!!!
Я устал. Господи, я и вправду устал! Я устал понимать этот мир. Я устал удивляться себе. Да откуда мне знать, как войти в эту реку!
"Я не знаю себя" - это словно бы не существую.

* * *
Однозначно, это был тяжелейший день в и без того не слишком-то лёгкой жизни Ипполита Артемьевича.
Когда адвокату Купернику наконец-то дозволили свидание с Тальзиным, Лев Абрамович застал подопечного не в лучшем расположении духа. Свидание происходило в знакомом Тальзину кабинете, в котором ещё нынешним утром ему довелось провести несколько изнуряюще долгих часов. Куперник сидел за тем же столом, за которым ранее сидели Новицкий и Шелест (покойный... Баран!), а штабс-капитан, как и прежде, принялся вышагивать взад и вперёд, заложив руки за спину.
--Ну-с, доррогой Ипполит Арртемьевич, -- начал Куперник, раскрывая пухлую папку с бумагами: --мне хотелось бы перред судом освежить в вашей памяти мои вчеррашние наставления.
--Прежде всего, -- перебил его Тальзин, --мне бы хотелось поблагодарить вас за то, что вы вывели на чистую воду Шелеста, царствие ему, дурню, небесное, -- Ипполит Артемьевич перекрестился.
--Смотррели буфет? -- довольно усмехнулся Куперник, --К нашему с вами сожалению, на суде данное обстоятельство мало поможет. Хотя, кое-какой эффектец прроизведёт.
--Я вот о чём думаю, -- Тальзин остановился, --меня обвиняют в убийстве, в том, что я террорист "Народной воли". Что же, пусть так... Но ведь и Витте был террористом "Священной дружины"! -- Тальзин возмущённо развёл руками: --А убей Сергей Юльевич Гартмана (как было ему поручено), сидел бы он здесь, в моей камере? Ожидал бы суда? Как и я: без особой надежды на благоприятный для себя исход.
Куперник пожал плечами:
--Ваш вопррос не более, чем рриторрический. Вы же знаете, что "Дрружину" оррганизовали по высочайшему соизволению.
--Да, вездесущее "соизволение", -- скривился Ипполит Артемьевич и вновь принялся отмерять шагами расстояние от стола до двери и обратно.
--И не смешивайте всё в одну кучу, -- продолжил Лев Абрамович, привычно вытаскивая платок, --ваша "Нарродная воля" - и в самом деле оррганизация отъявленных террорристов. И, прростите, нарродовольцы ведут себя, как нарродовладельцы! А вот "Священная дрружина", в прротивовес ей, оррганизация контрр-террорристическая. Согласитесь, -- веско хлопнул платком по ладони: --весьма существенное отличие.
--Да нет никакого отличия! -- взревел штабс-капитан: --И та, и другая исповедует смерть! Они одинаковы!
--Ой, вы ошибаетесь, -- мягко не согласился с ним адвокат, --рразница между ними огрромна: рреволюционеррам нужен террорр, чтобы уничтожить прротивников. А членам "Дрружины" - чтобы остаться в живых. Есть рразница между стилем жизни и, возможно, единственным выходом? Впррочем, что теперрь рразмышлять, "Дрружина" рраспущена.
--Вы так говорите, -- (голос Тальзина - сплошное ехидство), --словно об этом жалеете. А не вы ли ещё вчера уверяли меня, что являетесь противником жёстких мер?
--Никогда! -- возмутился Куперник, швырнув на стол злополучный платок, --Никогда я подобной чуши не говоррил!
--А...
Куперник взял себя в руки:
--Доррогой Ипполит Арртемьевич, смысл моих слов заключался лишь в том, что ни одна жёсткая мерра не окажется достаточной, пока существует прричина террорра. Наши власти никак не желают понять, что одни каррательные мерры бессильны, нужны шаги со сторроны прравительства навстрречу потрребностям, нуждам и задачам общества. В прротивном же случае, даже боррьба с террорристами станет новым стимулом для их появления! И кстати, дрражайший Серргей Юльевич понял это, потому и прринял рроспуск "Дрружины", как должное.
Тальзин, задумавшись, прошёлся по кабинету ещё пару раз, а затем уселся напротив Куперника и озадаченно уточнил:
--Это что же, вы предлагаете пойти у террора на поводу?
Адвокат с укоризной покачал головой:
--Ну зачем же так всё опошлять? Ой мне. Вы же военный, вы должны понимать, что срражение без должного учёта обстановки рравно порражению. Я ррешительно прротив тррусливого бегства с поля боя, но я так же прротив непрродуманных действий. Ибо последствия будут теми же! Да, я настаиваю, что идти навстрречу потрребностям общества - жизненно необходимо. Но общества, а не террорра! В целях победы! А не сдачи на милость прротивника.
--Да, кажется, я начинаю вас понимать.
--То-то же. И, пожалуйста, не считайте данный ррецепт универрсальным: иногда желательно идти навстрречу... а иногда "на вы". И я думаю, да нет, я уверрен, что, когда возникнет необходимость, его высокоблагорродие Витте будет действовать кррайне жёстко.
--"Кровь за кровь", -- вспомнил штабс-капитан.
--Возможно, и крровь за крровь, -- согласился адвокат.
--Жестокая у вас религия, -- вздохнул Тальзин.
Куперник жёстко посмотрел на него:
--Ипполит Арртемьевич, доррогой, не трогайте мою религию, -- поднял платок со стола и принялся мять. -- Тем более, когда ничего в ней не смыслите.
--Где уж нам... неизбранным... Извините.
Лев Абрамович закусил губу, тяжело вздохнул пару раз, но ответил очень кротко, словно разговаривал с больным:
--Избрранность - это обязанности, а не прривилегии. Чести, возможно, и больше... в конечном итоге, но ой как много до этой чести необходимо тянуться! И далеко не все дотягиваются... Потому как, далеко. А касаемо "крровь за крровь", то нет такой заповеди.
--А как же...
--А так же. Есть заповедь: "Мерра за мерру. Зуб за зуб. Око за око. Крровь за крровь". Почувствуйте рразницу!
Штабс-капитан пожал плечами. И Куперник укоризненно пояснил:
--Ой, Ипполит Арртемьевич! Начинается-то она с "мерра за мерру"!
--Но заканчивается-то на "кровь за кровь", -- съязвил Ипполит Артемьевич.
Куперник в театральном отчаянии воздел руки гору:
--Имеющий уши, да услышит! Но, согласитесь, что не на "крровь за мерру"! И это, кстати, то, о чём забывают террорристы.
Невесомой паутинкой повисла глубокомысленная пауза, и Тальзин радостно в неё попался: говорить ни о чём не хотелось. Почему-то этот великий и смешной человек, напротив него, приносил штабс-капитану и надежду, и беспокойство. Но Ипполит Артемьевич устал за сегодня настолько, что готов был отказаться даже от надежды, лишь бы больше ни о чём не беспокоиться. Ни о суде, ни о его последствиях, ни даже об Аннушке, ни о... поисках оправданий.
Куперник внимательно на него посмотрел, после чего забавно нахмурился (слишком забавно) и хмыкнул:
--Хе, кррайне любопытно, что сказал бы полковник Новицкий, узнай, что мы с вами обсуждаем методы боррьбы с рреволюционным террорром?
Тальзин прыснул. Но вспомнил Надежду Андреевну и опять погрустнел:
--Вот и Витте, как вы говорите, будет действовать жёстко. И будут гибнуть невинные.
Куперник печально вздохнул и вытер вспотевший лоб:
--Невинные будут гибнуть всегда.
--Если задуматься, то невинных жертв не бывает, -- заметил штабс-капитан: --невинная жертва - виновнее всех, так как стояла в стороне.
--Ну что вы, -- снисходительно возразил Лев Абрамович, наконец-то пряча платок: --это как рраз, если не задумываться. Это, если опрравдываться.
--Ой мне, -- беззлобно передразнил Куперника Тальзин, --Мне уже не оправдаться, пожалуй. Признайтесь, любезнейший Лев Абрамович, что шансов нет никаких.
--Кое-какие всё же имеются. Не опускайте рруки, ваше высокоблагорродие. Веррьте.
--Да верю я, верю.
--Да нет же, не веррите. Знаете, что значит веррить по-настоящему?
--Что же?
--Есть у нас агада...
--Что у вас есть?
--Прростите, прритча, прредание. Помните, когда наш... мой... евррейский наррод выходил из... э-э... Египта, Всевышний, благословенно имя Его, повелел Мошэ... э-э... Моисею опустить в морре посох, и ррасступятся воды моррские. Моисей опустил посох в воду... Но воды остались на месте!
--Позвольте, но как же...
--А так же! Не ррасступились, и всё! А фарраоново войско пылило на горризонте. Беглецы совсем уж отчаялись. И вдрруг из толпы выходит один молодой человек. Некий Нахшон, сын некоего Аминодава. Он один входит в воду. Заметьте, не Моисей, а Нахшон. И идёт черрез воду, аки посуху.
--Как Иисус? -- удивился Тальзин. --Вы хотели сказать, он пошёл по воде?
--Ой, не знаю, как ходил... э-э... Иисус, -- отмахнулся Лев Абрамович, --а Нахшон бэн Аминодав пошёл именно черрез воду, погрружаясь в неё всё больше и больше. Но он шёл, словно воды уже ррасступились. В конце концов, волны моррские стали перрехлёстывать ему черрез голову. И воскликнул Нахшон: "Бау майим ад нэфэш!" - "Дошли воды до души!". Вот тогда-то воды и ррасступились! Именно тогда! Не когда подходили к моррю, не когда опускали посох, а когда хоть один безусловно поверрил. И спасся наррод. Вы только вдумайтесь, Ипполит Арртемьевич, свыше четыррёх тысяч лет наш наррод помнит имя того одного, которрый поверрил! Сидеть на беррегу - и веррить - это не верра. Щупать посохом воду - и веррить - это не верра. Верра - это в воду войти. Верра - это воды, что дошли до души.
Тальзин задумался, поражённый, а Куперник добавил:
--Это как верра в мэлех-а'Машиах!
--Простите?...
--Это вы прростите великодушно. В царря-Мессию. Мы веррим, что он прридёт, рразобьёт вррагов наших и веррнёт нашу землю. Две тысячи лет мы сидели на беррегу и ждали Машиаха. Две тысячи лет. Но только теперрь, когда мы сами "вступили в воду", когда сами прринялись возврращаться домой, я действительно веррю, что Машиах прридёт! Пусть не скорро, но обязательно.
--А что же вы сами не "вступаете в воду"?
Куперник, как ранее Бродский, тяжело и виновато вздохнул:
--Ой мне, я, к сожалению, не лучший из своего наррода.
--"Дошли воды до души", -- повторил штабс-капитан, --Похоже на русскую народную песню, -- и вспомнил горькое причитание сахарозаводчика: "Погрромы, погрромы", --Но кровавые это воды, милейший Лев Абрамович, -- и нервною скороговоркой забормотал: --Не понимаю, не понимаю... вас режут и режут. Для чего? Чтобы вы перестали ждать этого вашего... и начали в него верить? Погибла Надежда Андреевна. Для политических реформ? Повесили Дубровина. Чтобы русские офицеры бросились на эшафот? Бессмыслица. Бессмыслица. Но какая логичная. По-жандармски логичная, вынужден отметить. Бессмыслица, за которой великий замысел. А нам? Как нам жить в этом замысле? Нам? Вы говорите "верить"... Броситься в воду? На эшафоты? На Плевну? Не понимаю! Не понимаю.
Куперник смущённо развёл руками:
--Ну чего вы от меня ждёте? Рраскррытия тайн мирроздания? Существуют вопрросы, на которрые прравильных ответов не только нет, но и быть не может. Чтобы вы не ответили, всегда будет казаться, что дрругой ответ лучше.
--А как же Бог судит за такие ответы?
--Откуда я знаю? Никто и не говоррил, что ему легко. Возможно, по степени искрренности.
--Но зачем вообще такие вопросы? Для чего испытания, которые человек не в состоянии пройти? С честью? Почему он выбрал меня для таких испытаний? Что, я самый плохой в мире человек?
--Опять же, откуда я знаю? А что, Мошэ... Моисей был самым плохим? А досталось ему больше вашего! Я, к сожалению, не достаточно хахам в таких сложных вопрросах. Да и вообще, я же ваш адвокат, а не Бога!
Возбуждение улеглось так же внезапно, как появилось. Сменилось новой апатией. Штабс-капитан вдруг ощутил себя пустым и бессмысленным. Затянутым паутиной изнутри и снаружи.
А Куперник, наоборот, раззадорился и подмигнул Ипполиту Артемьевичу:
--А всё-таки одну тайну я вам откррою, -- и перешёл на заговорщицкий шёпот: --Знаете, в чём главный секррет моей верры?
--В чём же? -- устало спросил Ипполит Артемьевич, хотя и собрался внутренне, невольно ожидая услышать о власти над миром и детских обескровленных трупиках.
--Неоднозначность.
--Что? -- Тальзин так удивился, что на время забыл об апатии.
--Неоднозначность. Вся наша исторрия неоднозначна, сами судите: к прримерру, дети Яакова прродали бррата-Йосэфа в ррабство, что дуррно весьма и весьма. Но он спас Египет, а затем и весь наш наррод, хоррошо. Но из-за этого мы сами стали ррабами, что плохо. Но это же прривело к Исходу, во врремя которрого мы окончательно стали нарродом, пррекррасно! Что пррекррасно? Что брратья бррата прродали в ррабство? Ангелы созданы из огня, а человек - из прраха земного. Но кому же Всевышний, благословенно имя Его, подаррил свой Закон? Человеку! И свободу ррешать: быть свободным в ррамках Закона или стать ррабом вседозволенности. Мошэ, Моисей, поначалу боялся возврращаться в Египет спасать свой наррод. Да и в конце согррешил ослушанием. Но всё-таки спас и прривёл нас в Землю Обетованную! Царрь Давид отпрравил на веррную смеррть невинных людей, и лишь для того, чтобы с ними погиб муж полюбившейся ему женщины. Но освободил стррану от захватчиков-филистимлян! Царрь Шломо, Соломон, согррешил идолопоклонством. Но до сих порр почитается мудррым, и именно он удостоился чести пострроить Хррам! Кто они - гррешники или прраведники? А сами мы кто? Каждый из нас - это толпа. Целый мирр. Еврреи давно это поняли. Мы - дрревний наррод. Что помогало нам выжить? Самый великий и самый божественный дарр - Неоднозначность! В ней всегда отыщется необходимое. Без которрого можно и обойтись. Неоднозначность. Это свобода. Это надежда. Утешение. Беспрредельность. Прредупрреждение. Всё это свойства Неоднозначности. Вы когда-нибудь слушали, как еверреи поют? Наша ррадость поётся в минорре, зато гррусть изливается в мажорре. Неоднозначность. Но она же сбивает с толку. Ставит подножки. Заводит в тррясину. Это она задаёт нам вопрросы, на которрые так много ответов, что ответа найти невозможно! Вы спррашивали, зачем? Да чтобы вы, Ипполит Арртемьевич, не стояли в отчаянии на беррегу! Это и есть та вода, что дойдёт до души! Почему именно вашей? Потому, что каждый из нас - это кто-то ещё. И кому бы из нас не достался вопррос, он, в конечном итоге, всегда выпадает именно Вам.
Куперник поглядел на часы, спохватился, снова извлёк свой платок и постучал пальцем по папке:
--А теперрь давайте оставим мирровые прроблемы и веррнёмся к нашим барранам.
Тальзин расхохотался. Но, хотя он и вспомнил несчастного вахмистра, на этот раз в смехе Ипполита Артемьевича не было ни насмешки, ни злости. Ни смысла. Лишь серебряный звон паутины, до предела натянутой.
Неоднозначность.

* * *
Значит, царь Соломон был великим царём, мудрецом. Хорошо. Соломон удостоился чести воздвигнуть Храм. Замечательно. Но он согрешил самым страшным грехом - идолопоклонством. Омерзительно. Великий мудрец Соломон поддался доводам жён-язычниц. Самый мудрый человек, Соломон, посадил на трон поганого идола. Самый царственный из царей, Соломон, разрешил жёнам приносить кровавые жертвы! Ужас! Ужас! И что?
Ничего.
Адам, который не был ни царём, ни мудрецом, а лишь первым человеком (без опыта человеческой истории, без свидетельства Божьего гнева) тоже поддался доводам женщины. И за это был проклят, изгнан из рая. Видимо, трудно быть любимчиком, когда ты один.
И всё-таки, оба велики.
Мудры.
Грешны, но святы.
И лишь я, Ипполит сын Артемия Тальзина, проклят, изгнан не только из рая, но из сердец. Я предан. Друзьями. Женой. Домочадцами... Господом Богом.
Почему только я? Чёрт побери! Почему?!!!
Даже у Анны Михайловны, Аннушки, не было больше в глазах сострадания. Только страдание. Собственное. Своё. Глазами полными горя смотрела она не на мужа, но на лейб-гвардии штабс-капитана, арестанта, сидящего на скамье подсудимых в окружении мающихся самодовольством жандармов. Ещё бы им не быть довольными, если наблюдательные аппараты время от времени скользили по их благородно-решительным физиономиям, видимо, для контраста с надменным (а чего уж терять!) лицом арестанта. Лихорадочный блеск в преступных глазах скрывал усталость и страх. Удалой военной осанкой (величие низости?) подсудимый надёжно сковывал желание то ли броситься в бой (на алчущего крови прокурора), то ли броситься вон (из зала, из города, из реальности).
Впрочем, охранники зря выпучивали глаза, демонстрируя значимость исполняемой миссии. Драконьи головы наблюдательных аппаратов проявляли бесплодное любопытство, ибо витрина буфета искрилась сахарными головами, глазурью тортов и пирожных, пыжилась эклерами, пестрела коробочками с шоколадом и пастилой, призывно туманилась паром от целой грибницы кофейных чашечек (казалось, буфет истекал тягучим кофейным ароматом), в общем, всячески хвасталась сокровищами этакого кондитерского Али-бабы, приторного Монтекристо, доставшимися телевизионному театру славного города Киева. Все киевские зрители, включая зал судебных заседаний (кроме, разве, конвоя, Ипполита Артемьевича да горемычной Анны Михайловны), с подташнивающим вожделением смотрели в витрину буфета. И несколько напряжённый голос Давыдова:
--"Швейцарская кондитерская Штифлера". Чем богаты, тем и рады! А так же, бильярд и свежая пресса. "Швейцарская кондитерская Штифлера". Это не какая-то "новая", это настоящая швейцарская кондитерская! А теперь, дамы и господа, как мы и обещали, вы увидите открытое заседание военного суда над пока ещё лейб-гвардии штабс-капитаном Ипполитом Артемьевичем Тальзиным.
Наконец-то сидящие в зале узрели себя на буфетной витрине. Свита фанерных драконов состояла из десятка (да не менее сотни!) окаянных прожекторов (воистину, огнедышащих). А над залом, казалось, провели гальванический опыт: только что присутствующие утомлённо обмахивались веерами и, не таясь, промокали пот мокрыми уже платками (изнывая от поистине африканской жары), как усталость на лицах сменилась энергичным негодованием, и суд начался.
На сей раз (для удобства Телевизионного Театра), военный суд проходил в здании Присутственных мест, хмуро глядящих на древний Софийский собор через площадь. Тальзин любил простодушную лёгкость собора - чудный (чудной) симбиоз романского стиля с малороссийским барокко. А если двигаться по Владимирской в обратную от собора сторону, то за пятнадцать-двадцать минут неторопливой ходьбы можно добраться до заветного дома на Трёхсвятительской. С балконом-верандой на третьем этаже, с электрическим освещением (единственным на всей улице), с телевизионным гарнитуром "Отечество" (русский ампир которого так приятно диссонирует с викторианской гостиной)... с ласковой Аннушкой (Анной Михайловной), с улыбчивой Ксюшей, с угрюмо-заботливой Степанидой Артемьевной... куда "пока ещё лейб-гвардии штабс-капитану" уже никогда не дойти. Даже если прямо сейчас его выпустят из-под стражи и скажут:
--Ну-с, милейший штабс-капитан, делай, что хочешь. Свободен.
Может и к лучшему, что не скажут?
На плачущую жену Ипполит Артемьевич старался не смотреть. Даже смерть нерождённых детей ("отродья") она перенесла с куда большим достоинством. Да чёрт с ним, с достоинством! С выдержкой. А нынче весь её вид, всякое движение, каждая слезинка обвиняли штабс-капитана безжалостно и беспросветно.
Ни экономки, ни горничной, затерявшихся на галёрке, со скамьи подсудимых не было видно. Но от фанерных драконов не скроешься, нашли домочадцев (так и "не выкорчеванных"), обязательно нашли. И неприютно стало Ипполиту Артемьевичу в куртизанском приюте буфетного кресла (с ногами на пуфике и чашкой горячего чаю в руках). Он смотрел на витрину "Отечества" и покусывал бледные губы: во взгляде прелестной горничной было столько палящей (скоропалительной) ненависти, сколько под Плевной хватило бы всем сторонам, изничтожить друг друга в пепел. Да нет же, с таким взглядом не на турок идти, а парижские баррикады отстаивать. А Степанида глядела на бывшего барина с покорным судьбе осуждением. С точно таким же, с каким разглядывала себя на витрине буфета, принеся Ипполиту Артемьевичу с пылу с жару "дэсэрт".
Женщины отправились в суд ещё до возвращения штабс-капитана с работы. По понятным причинам от Ксюши практически не было толку, и Степанида Артемьевна сама всю дорогу приглядывала за хозяйкой (и крепко держала под локоток), оставшись дома по просьбе Анны Михайловны, чтобы встретить и накормить Ипполита Артемьевича. Даже перед судом госпожу Тальзину не пустили свидеться с мужем (она вернулась из Капонира совершенно разбитой). И штабс-капитан обнаружил, что, в принципе, рад этой неписанной пытке - разлуке с родными. Не было больше родных. Не было. Между ними намертво (ха-ха-ха) встала разлучница, Надежда Андреевна Витте. Вроде бы утром ещё Анна тянулась, пусть и к преступному, но такому любимому мужу...
А может, всё было иллюзией? Иллюзией чувств? Иллюзией необходимости? Быть может, забавный француз (Жорж Мельес) свой хитрый (божественный?) гений отшлифовал до того совершенства, когда стираются грани между искусством и жизнью? (Как некогда между жизнью и смертью у любопытного Ипполе). И умеет творить безо всяких буфетов, заставляя нас верить в то, чего нет. И не было счастья? И не было горя? Любви тоже не было? Не было...
Не было.
Или была? Только в виде пружинки? И как в механических куклах в нас маленьким ключиком кто-то заводит любовь? И вот уже глупая пара, поверив, что это навечно, в наивной беспечности тратит завод на бездумную пылкость, на тысячу глупостей, на... хотя... а на что ещё тратить?... А вот и ослабла пружинка. Какое-то время инерция сердца влечёт за фантомами чувств (сие именуют привязанностью)... Финита. Инерция кончилась... у Анны Михайловны (Аннушки). И ладно, и чёрт... и Бог с ней.
Не со мной, это точно.
Вроде бы утром (сегодня ещё) Анна Михайловна...
Надо же. Как-то странно, даже непонятно уже: сегодня... Да, сегодня утром мы были вместе.
Или не были?
Были.
А суд продолжался. Не лучше, чем начался. И вполне ожидаемо. Свидетели: то комично шарахающиеся от микрофонов, то застывающие соляным столбом под бременем славы. Бесконечно повторяющиеся вопросы прокурора: то прочувственные, то патетично-ехидные. И блестящие выпады Куперника: то открытые, то коварные, то в ответ, то на упреждение.
Тальзин следил за их поединком с азартом, можно сказать, с удовольствием, усиливая оное чаем и пирожками (с клубничным вареньем). Степанида, по вечной своей привычке, заглядывала в буфет лишь при необходимости появиться в гостиной, но тут же исчезала на кухню. А Ипполиту Артемьевичу (как ни пытался) не удавалось себя убедить в иллюзорности происходящего. Нет же, нет, Савицкий не прав. "Реалистичность нереального"? Вся беда в том, что телевидение - это реальность. Нереального, да, но реальность.
А дуэль между тем продолжалась. И противники бились всерьёз. Не зная пощады. Не желая её. Не щадя живота (штабс-капитанского живота, который лениво пульсировал то жаром от адских жаровен, то мёрзлостью близкой могилы). И ярко отточенным словом старались пронзить. И отбить. И снова напасть. И сыпались искры. Лишь не было крови. Но будет кровь, будет (прекрасная красная кровь). Обязательно будет: хотя, никто не добился туше, но власть ощутимо вела по очкам.
Но больше всего изводила надежда (хвалёная неоднозначность!). Неугомонным невидимым пауком, то сбегала по гордой спине Ипполита Артемьевича (восседавшего на скамье подсудимых точь-в-точь Бонапарт, взирающий на Ватерлоо с любимого барабана), то жадно впивалась в солнечное сплетение, высасывала силы, да что там силы, желания.
Это не может быть правдой. Даже странно. Всего лишь ел гренки. И слушал Давыдова. Пил чай, щедро пахнущий травами. Нет же, нет! Никакого Давыдова не было. Что Давыдов, ведь не было гренок. И чая. (Рыдающей Ксюши). Но что-то же всё-таки было? А было Святошино. Полночи не спавшая Аннушка (дожидалась). И всё ещё (долгая-долгая) ночь. Я сплю, утомлённый поездкой (нет же, Анной Михайловной). А ночные кошмары - иллюзорность реальности (как сказал бы Савицкий, которого не было). Неприятно (но не смертельно). Всё закончится. (Верю). Проснусь. (Верю-верю). Будет утро (и гренки). И Витте, довольный отчётом. Я проснусь (весь в холодном поту). Вот и ладно! Всё впитает подушка. И чёрную кровь. И сомненья. И слёзы. Боль вины. Многорылых фанерных всевидящих монстров! (Верю-верю) проснусь.
Как же.
Надежда видит штабс-капитана насквозь - и знает, что он не спит, и смакует его, забавляясь этой игрой. И Тальзин вдруг ощутил себя настолько пустым, что удивился, почему же его до сих пор не сплющило? (позвольте, а как же в лягушку вчера? помилуйте, это были детские шалости) в тень человека.
И хотя наблюдательные аппараты с холодным азартом следили за разворачивающимся юридическим поединком, но выкрики зрителей, требующих линчевать террориста ("как в южно-американской конфедерации"), неудержимо манили запахом крови драконьи чутконосые головы.
Апелляции к разуму, совести и закону со стороны Куперника имели успех лишь в том смысле, что разжигали злое остроумие зала вплоть до лозунга: "Бей жидов и революционеров" (одновременно поддержанного и освистанного). Даже грозные обещания председателя немедленно вывести вон зачинателей ("да прямо в жандармскую, благо, под боком") не возымели особого действия. И лишь короткие перерывы, во время которых буфетные витрины издевались, дразня поредевшими лакомствами (настоящей) "Швейцарской кондитерской", давали результат (пугающе моментальный). Но не долгий: и снова вертелись фанерные хищники, хитро и зло подмигивая объективами.
Поникшая Аннушка, выглядела вдовой. Поторопились вы, Анна Михайловна. А и верно, чего уж тянуть?
И снова то желчь прокурора, то ярость толпы (но, если задуматься, весьма справедливая).
Тальзин тоже пытался высказать что-то резонно жестокое, обвиняющее, но адвокат тотчас его усадил и отчитал:
--Ипполит Арртемьевич, если вам так хотелось прреврратить заседание в митинг, то надо было прредупрреждать зарранее. А на данный момент я пытаюсь спасти вашу жизнь. Так что, оставьте свои декларрации для менее неподходящего момента и не мешайте рработать!
Не прощают. Ничего не прощают.
--Да зачем мне теперь эта жизнь, -- устало отмахнулся штабс-капитан.
Лев Абрамович серьёзно посмотрел на него:
--А это ваши заботы. Возможно, за тем, чтобы хоррошенько подумать над этим вопрросом.
Не до Тальзина было Купернику. Подзащитному показалось, что он даже мешает защитнику, что для суда подсудимый вообще persona non grata. И, как минимум, Лев Абрамович считает, что лучше бы штабс-капитан не сидел на скамье подсудимых.
И захотелось смеяться от этой неоднозначности. Но смеяться не смог, как, порой, от усталости невозможно уснуть. Он укоризненно глянул на воодушевлённого Льва Абрамовича, обвёл глазами зал, с наслаждением жаждущий справедливости, и прошептал, милуясь отрешённой Анной Михайловной:
--Да, мы чужие на этом празднике жизни.
Военный суд - дело скорое: уже к семи покончили со свидетельскими показаниями. И настал звёздный час прокурора. Тот не замедлил им воспользоваться, хотя изрядно замедлил судебный процесс, воистину минимум час брызгая негодованием в наблюдательный аппарат. В результате чего наблюдатель старался держаться подальше. Но всё равно, протирал объективы, когда театр переключался на аппараты, следящие за остальными участниками процесса.
Тальзин усердно внимал обвинителю, но отчего-то воспринимал его обличения отдельными фразами (восклицаниями):
--Отечество доверило ему важный пост! ... Пригрели змею на своей груди! ... Коварно обманул, оказанное доверие! ... Низвергатель устоев! ... Такие, с позволения сказать, офицеры, извращая священный долг, являются нарывом на благородном теле российской армии! ... Калёным железом! ...
Нарывом... Нарывом... Нарывом?
И всё как-то сразу стало не важно. И неопрятная желчь прокурора. И ответная желчь адвоката. И пять бесконечно коротких (неоднозначность) минут в ожидании приговора. Под свежевыпеченную швейцарскую пытку. От которой уже мутит без всякого чревоугодного вожделения (на сей раз от Симадени: "Новый вкус для старых друзей! Новая швейцарская кондитерская не какая-то там "настоящая", но будущее!").
Нарывом?
Редут Абдул-бея: под ногами мёртвые турки, турки живые перед глазами. Щербатой улыбкой конопатого канонира улыбается вечность: "Вот и ладненько. Будь, что будет". Это лето никогда не закончится! Крики-выстрелы-стоны-выстрелы-крики - это уже тишина. И война - это мир. Страаашно. Устал. Страшно устал. Один против всех. Устал уставать. Исступление. Против турок и против своих. Прикрывать отступление. В исступлении. Отступать. Как во сне: убегать, оставаясь на месте. Вот уже на штыки поднимают Горталова. Остальные ушли. Я - ушёл. "...героически справились с возложенной на вас задачей... спасли жизни наших доблестных воинов... вопрос о переводе в лейб-гвардию решён положительно...". И атака на Горный Дубняк (гвардия! гвардия!) всей радостью-злостью-тоскою-злостью-всей радостью.
Нарывом?
Больно-воздуха-больно! Грудь окрасилась смертью. И нечем дышать. Хуже: нечем кричать. Нечем даже сипеть: "Заряжай! - Ваше благородие, немедленно в лазарет! - После, го...лбчик... З-р-жай!"
Нарывом?!
В командировки! В бессонные ночи! А хочется выть: умер, умер! Ещё не родившись! И Аннушка еле жива!
Нарывом?!!! Или, правда: всё - гной? Героизм, радость смерти врага, страх и боль - это гной. Непромытая рана. Болячка.
Бросил бомбу. И всё. И всё, чем гордился, взорвалось, умерло, сгнило. Стало напрасным?
Или было таким?
...С Анной Михайловной под руку. Белки прямо с руки забирают орешки. Доверяют (как щенки-канониры). Танцевать на балах. Шоколад из швейцарских кондитерских. И к чёртям эту ложную (лживую) честь героических битв. Страх и боль? Ни к чему.
А рядом стоит Степанида Артемьевна. И хмурится, глядя на Тальзина. А Тальзин выслушивает приговор. С угрюмой бравадой. И это единственный способ не вопить (на весь зал, на весь Киев, на этот и будущий мир). В бою было легче: там можно вопить.
А на витрине слишком рыдающая Анна Михайловна. И возбуждённые зрители захлебнулись в овациях (воды дошли до души?). Чу, Степанида Артемьевна: хмуро взирает на Тальзина. И Степанида Артемьевна хмуро глядит на себя и, обернувшись к Ипполиту Артемьевичу, робко интересуется:
--Що, я настильки... пухлая?
Значит, я ни к чему. Завтра вскроют нарыв. И я вытеку гноем.
Или вскрыть самому? Тальзин даже не удивился, обнаружив в руках (вместо чашки) уступку тщеславию-"Лефоше" (коварный Мельес).
Тальзин стоял в кабинете, задумчиво щекоча подушечки пальцев то изящной резьбой костяной рукояти, то изысканной гравировкой на барабане. Из ящика стола выжидающе глядела коробка с патронами.
Не прощают (отщёлкнул дверцу камор; первый патрон встал на место).
Чтобы ни сделал. Словно не сделал (второй). Словно не жил. Словно всё ещё Ипполе (третий патрон встал на место). И маленький мальчик любострастно исследует смерть... Вот уже нет его в будущем (новый патрон)... практически, нет в настоящем (патрон)... да что в настоящем - всё, кем он был (чем он жил), всё, что сделал - перечёркнуто враз! Строгий взгляд гувернантки, сладкий запах варенья, первый танец, турецкие фески, возвращенье с победой, "Милый, будешь отцом", и поездки, поездки, поездки... и не было... не было... не было... Был ли мальчик? "БОЮСЬ!!!"
Не прощают.
Нарыв.
Соломон согрешил самым страшным грехом. Омерзительно. Адам согрешил ослушаньем в свой первый же день.
И всё-таки, оба велики.
Мудры.
Грешны, но святы (патрон... а все-то зачем?).
Царю Соломону простили. Адаму простили. А мне не прощают. Почему? Почему?! Словно до бомбы ничего больше не было. Не было.
Штабс-капитан отложил револьвер:
--Был и буду. Вы увидите, как умеет умирать русский офицер за идею.
Почему?..

* * *
Пора занавешивать зеркала?
Для чего? Кто-то умер? (Умрёт.)
А впрочем, меня уже нет: суд окончен - и кого теперь интересует судьба какого-то (бывшего) лейб-гвардии штабс-капитана?
Вот и шпрехмейстер вещает о чём-то своём: как ни в чём не бывало.
В Шпандау, пригороде Берлина, начал ходить очередной вид омнибуса на электротяге, получивший название "троллейбус". Троллейбусную линию строила немецкая фирма "Сименс-Гальске"... Вы подумайте, у них уже электрофицированые омнибусы, а у нас даже конку утопили в спорах.
Французская экспансия на Мадагаскаре встречает яростное сопротивление местных дикарей.... Французам наскучило вырезать друг друга? Потянуло на экзотику?
Акцизный сбор на табак, введённый ещё в 38-м, дополнен уплатой патентного сбора с фабрик и торговых помещений. Но сам Соломон Аронович Коген заверяет киевлян, что цены на его папиросы останутся без изменений... Можно ли верить проворному караиму?
Отчего же не верить?
Но только здесь и сейчас.
Здесь и сейчас.
А завтра не будет. Не будет ни казни, ни смерти. Ни ада. Да здравствует вечность!
"Дзэн-дзэн!" -- колокольчик. Как некогда, завесив уродливое лицо и позванивая колокольчиком, бродили по Европе прокажённые, так и штабс-капитан, завесив уродливую реальность и отпугивая настырное время ("Дзэн-дзэн!"), будет ходить (бесконечно!) по "здесь и сейчас".
"Дзэн-дзэн!" -- колокольчик. Как приглашение на представление.
Здесь (на сцене, вам видно из зала?): Жандармское Управление. Разделённая скучной решёткой комната для свиданий. По одну сторону Анна Михайловна, по другую арестованный Тальзин, сидящий в кресле на Трёхсвятительской перед буфетом "Отечество". Здесь, в кресле, уютно. Здесь вещает Давыдов, повторяя утреннее "Путешествие к Адаму и Еве" (пропущенное Тальзиным из-за буфетчика-народовольца):
--В сей день, в 75-м создан Верховный Суд Канады. А в 19-м появился на свет великий французский физик, иностранный член-корреспондент Петербургской Академии Наук, Жан Бернар Леон Фуко, о котором наслышан даже ваш покорный слуга. Мэтр Фуко, вы только представьте, вычислил скорость света! А так же опытным путём доказал суточное вращение Земли. В 1765-м родился Бартоломео Альберто Капеллари, ставший в 1831-м папой римским Григорием XVI. Английская династия Виндзоров зародилась в 1714-м с прибытия в Англию нового короля, Георга, который, как это нередко бывает в истории, даже не знал языка своего народа. В 1640-м церковный собор, проводившийся в нашем с вами замечательном городе, утвердил православный катехизис. А в 323-м произошло ещё одно важное для христиан событие: войска Константина, первого римского христианского императора, разгромили в Анатолии армию императора Лициния, злейшего врага христиан.
Нет, не волнуют штабс-капитана ни папа римский Григорий, ни враг христиан Летиций, ни хитроумный француз, ни безграмотный англичанин. Всё это в прошлом. ("Дзэн-дзэн!" -- колокольчик). А сейчас: в жандармерии Анна Михайловна, наконец-то, свиделась с мужем. В прихожей раздался звонок, послышались семенящие шаги Степаниды Артемьевны, и вот уже Аннушка застыла перед Ипполитом Артемьевичем, заслоняя витрину с Давыдовым и его неуместными бреднями. И повисла на шее у мужа, целуя любимые губы, глаза, бакенбарды, смеясь и рыдая в любимые плечи. И глядит на него сквозь решётку, глядит сквозь охрану, сквозь слёзы; и глядит сквозь него. И мямлит, косясь на жандармов: "Прощай... Я буду молиться...". И на ухо шепчет: "Любимый! Не могу без тебя! Любимый!", -- так страстно, что Степанида спешно уводит на кухню злую, но любопытную Ксюшу.
"Дзэн-дзэн!" -- колокольчик.
Не плачь. Что за глупости? Здесь и сейчас смерти нет. Ни вдовы. Ни суда. Каракатицы нет, террористов, ни отродья нет, ни повешенных, ни виновных, ни правых, ни величия низости... нет ни эллина, ни иудея. "Здесь и сейчас" однозначно: "сейчас" - бесконечно, а "здесь" - безгранично. Значит, мы оба свободны. Слышишь музыку? Это смеётся мой ангел хранитель: "Дзэн-дзэн!" (колокольчик).
Ангел смеётся, но Анна Михайловна (глупая) плачет. А жандармы, скупо отмерявши вечность, говорят, что пора расставаться. Навечно. На вечность. На более щедрую вечность, чем это свидание. И Тальзин сжимает в объятьях супругу, прижавшись слезами к слезам, и грудью к груди, и желаньем к желанию, и косится жадно на рыжие локоны мутным от нежности глазом. И спрятавшись в сумрак передней, на Тальзиных косится Ксюша (жадно, как на витрину буфета).
"Дзэн-дзэн!" -- колокольчик.
Это новая вечность тарахтит тюремной каретой. Бормочет буфетной "Святой викториной", услаждая семейный ужин мыслями о душе (перед казнью самое время). Сия викторина - благотворительная: плата за участие пойдёт на нужды неимущих. А главным призом - молитва в церкви Воздвижения Животворящего Креста (в ближних пещерах Лавры) на могиле нетленного святителя Филофея Успенского.
И штабс-капитан умилённо наслаждается буфетной благостью, которой сменилась буфетная строгость. И наслаждается вкусом жаркого. И вкусом паштета. И стопочкой водки. И вечным вечерним яблочным сидром. И яблочным пирогом. Улыбкою Аннушки. Чудом буфета. И сладкой тоской (неоднозначность?), что всё это больше не повторится. Неужто в последний раз?
Справедливости ради, стоит признать, что "последний раз" - не последний, а послепоследний. Поскольку уже не реальность, а призрак, мечта. Эталон. Более выдуманный, чем настоящий. Пропитанный пафосной верой. Фальшивой.
Но "здесь и сейчас" помогает отсеять и пафос, и ложь. И опасение в эту ложь не поверить. Лишь "здесь и сейчас"... и нет никакого последнего раза! Ибо не было первого. Да, здесь и сейчас (то есть, вечно) горячее сочное мясо. И сидр. И чудо-буфет. И Анна Михайловна (вечно) глядит на супруга голодным по ласке котёнком. Это как телевидение - это свобода мечты! Но только в пределах витрины "здесь и сейчас". Так вот, что такое иллюзия?
"Дзэн-дзэн!" -- колокольчик.
Ипполит Артемьевич с наслаждением покорился иллюзии вечной свободы (или, всё же, реальности? нереального...), не обращая внимания ни на странный рокот за окнами, ни на тревогу, зазвучавшую в голосе раздосадованного шпрехмейстера:
--Мне только что сообщили о начале несанкционированного митинга, -- и возмущённо добавил: --Оказывается, туда уже послали оперативную труппу. По счастливой случайности этим утром неподалёку от места смонтировали телевизионную шальтунг, и, развернув дополнительный кабель, труппе удалось подобраться довольно-таки близко.
Буфетная витрина потемнела: для наблюдательных аппаратов явственно не хватало вечернего солнца. Гурьба обывателей (человек десять-пятнадцать) шумела у восхитительно-знакомого дома. Хотя восхищаться было бы опрометчиво, поскольку это был дом Ипполита Артемьевича. И, как ни странно, не наблюдалось у дома ни жандармов, ни городовых (чтобы пресечь безобразие).
--Говорит корреспондент оперативной труппы Киевского Губернского Телевизионного Театра, -- послышался смутно знакомый голос, --Юрий Анатолиевич Кармазин! -- (ах, вот оно, что!). --Невинная жертва стучит в наше сердце! В сердце народа!...
--Как бы оно не вылилось в беспорядки! -- заметил Давыдов.
--Возможно, эти, как вы изволили выразиться, беспорядки и должны быть в порядке вещей в столь экстренных случаях? -- парировал Кармазин.
Дзэн-дзэн! Колокольчик?
Нет. Зазвенели оконные стёкла. Дзэн-дзэн! Дзэн-дзэн! Дзэн-дзэн-дзэн! Ворвалось в Тальзинское "здесь и сейчас" градом камней.
Женщины взвизгнули.
--От окна! -- крикнул Ипполит Артемьевич домочадцам, --Ксюша, выключи свет! Немедленно!
Квартира опального штабс-капитана благоразумно капитулировала в полумрак. Это не остановило камнеметателей, но позволило Тальзину выглянуть на улицу.
Внизу бурлила дурная толпа. Странные люди с какими-то злыми, но в то же время безличными лицами вяло изображали бурный протест столь мягкому приговору (всего лишь повешенье!) и швыряли камни, едва добрасывая до Тальзинского третьего этажа.
Всхлипнули женщины. Ипполит Артемьевич оглянулся. Бедняжки застыли у телевизионного буфета, и штабс-капитан тоже взглянул на витрину. На витрине было всё то же, что он только что видел воочию: мерзавцы с камнями, тополь у дома, дом с огромной верандой, а левее веранды (то есть, правее) в окне... темнота. Если и есть кто-то там, за окном, то увидеть его никак невозможно. Арестант, и кого ты хотел там увидеть?
Штабс-капитан вновь посмотрел в злосчастное окно.
Толпа увеличилась. К безлично-безразличным присоединились безлично-разъярённые. Каменный град опасно усилился. А на пригорке у Десятинной, вальяжно расставив три лапы, стоял оперативный наблюдательный аппарат и жадно вынюхивал Ипполита Артемьевича длинным латунным рылом. Рядом пританцовывал журналист, находясь будто бы в гуще событий, но на весьма безопасном от них расстоянии. Штабс-капитану захотелось вытащить револьвер и доказать паршивцу Кармазину, что "в столь экстренных случаях" безопасность - понятие небезопасное.
Жаль, не успел. Дзэннн! Очередной камень, ударив в стекло, покрыл его сетью (паутиною!) трещин. Женщины вскрикнули. Толпа обрадовано загудела.
--Ну что ж, продолжим сообщение новостей, -- неожиданно заявил Давыдов, и буфет был вынужден отвлечься от Трёхсвятительской (возомнившей себя Парижем) и вернуть на витрину шпрехмейстера в привычном турецком кресле, перед турецким кофейным столиком, с чашкой турецкого кофею и с турецким ехидством в глазах: --Новости из американских Соединённых Штатов. Ещё один городок, под красивым именем... Лос-Ангелес..., обзавёлся собственным телевизионным театром, коему дали название "Найнтин Сенчюри Фокс"...
Кармазин у церкви сплюнул, всплеснул рукой раза три, и (о чудо!) невесть откуда набежали городовые, наконец, разгоняя беснующуюся толпу.
Вскоре улица опустела. Опустела площадка у Десятинной. Женщины зажгли свет, закрыли буфет, поохали, поплакали, но занялись своими делами: Степанида Артемьевна прибрала со стола и исчезла на кухне, Ксюша побежала искать стекольщика и вернулась с сообщением, что тот придёт только утром, Анна Михайловна достала бухгалтерскую тетрадь и занялась какими-то подсчётами. Приехал Куперник: с неловкими извинениями, бессмысленными утешениями, с многострадальным платком. Но вскоре ушёл. А Тальзин смотрел, и смотрел, и смотрел сквозь треснувшее окно.
Небо, дома, облака, Десятинная церковь, начало Владимирской и кусок Трёхсвятительской, небо, дома, облака... Нет же, треснуло не стекло. А реальность. Раскололась она паутиною трещин. Через небо, дома, облака, Десятиную церковь, Владимирскую, Трёхсвятительскую...
Проскользнуть бы... не проскользнёшь... Обойти бы... Да не обходится. Без неё... Вот и попался штабс-капитан глупою мошкой. Запутался в трещинах. Заплутал по кругам бесплодных раздумий. И не вырваться. И не вырваться.
Зеркало треснуло - быть беде. А если треснула жизнь?
Чтобы беда не прошла, зеркала занавешивают. А чем занавесить судьбу? "Здесь и сейчас"?
Дзэн-дзэн! Колокольчик? Нет, камень в зеркальную гладь беспечного фатума. И волны кругами... паутиною трещин...
Пора занавешивать зеркала.
Скоро кто-то умрёт (кто-то умер)... Неправда!
Тальзин хватает Анну Михайловну и почти насильно тащит её в спальню. Срывает одежду, валит жену на кровать и до полуночи - время безудержной похоти (в безумной попытке снова соединить их судьбы, приладить друг к другу осколки). И кровать при каждом движении верещит на всю камеру, и штабс-капитан скрежещет зубами и кутается в холодное тюремное одеяло, и мечтает, чтобы скорее уже всё завершилось, чтобы не слышать докучливый скрип. Словно казнят не его, а кровать.
И наконец засыпает. В усталых объятиях Аннушки. И видит Куперника в роли раввина, который венчает их в церкви. И снова что-то библейское, важное. И снова забылось. Приснились Балканы, приснились... И хватит...
Благодатное небытиё...


ГЛАВА I I I
Ночью так много правил, но скоро рассвет;
Сплетенье ветвей - крылья, хранящие нас.
Мы продолжаем петь, не заметив, что нас уже нет.
Держи меня, будь со мной,
Храни меня, пока не начался джаз...
"Пока не начался джаз", Б.Гребенщиков.

* * *
Ипполит Артемьевич неторопливо заканчивал утренний туалет, мурлыкая под нос то ли "В лунном сиянии снег серебрится", то ли "Боже, царя храни". Время от времени он даже помахивал бритвою в такт своему, так сказать, пению. Хотя и по тактам нельзя было определить, какой же мелодии отдавал предпочтение его баритон. Что ж, несмотря на понедельник, Ипполит Артемьевич мог позволить себе эдакую леность. И потому, что встал достаточно рано: сентябрьское солнце только-только почтило своим присутствием древнепрестольный Киев. И потому, что сегодня ему вообще полагался выходной...
И потому, что часа через три его повесят. А напоследок можно позволить себе понежиться в (сделаем вид, что) постели. Делая вид, что всё ещё "там и тогда" (последнее хорошее утро).
Хорошее? Как сказать. Впрочем, до самых до гренок утро действительно было хорошим. Предвкушение интересной работы и похвалы графа Витте. Уверенная неизменность мундира лейб-гвардии штабс-капитана артиллерии. Рыжие локоны Анны Михайловны... щекочут губы и кончик Тальзинского носа... которыми он отодвигает вьющуюся прядь... чтобы прижаться ими к сладкому бархату кожи. Фиолет фарфоровой чашки, навеки пропахший травяным Степанидиным чаем. Степенный, но очень домашний шпрехмейстер. Нездешне-счастливая Ксюша. Ворчание Степаниды... Артемьевны...
Всё это было.
Было... и всё.
Мог ли "там и тогда" он хоть что-либо изменить? Мог ли исполнить наиглавнейшую обязанность хозяина дома - не впускать в этот дом беду? Что важнее для настоящего мужчины (офицера, гражданина, патриота): счастье для всех или же счастье для домочадцев?
И к чему изводиться над этой задачей ноне? Когда ничего уже не исправить. И вот-вот тот, кто любит ставить такие вопросы, сам раскроет штабс-капитану правильное решение.
И накажет за то, что загадки Его так и остались загадками. (Неразрешимые - неразрешёнными...)
А за окном то и дело кто-то на кого-то орал, подкрепляя (нелепую) суровость приказов унтер-офицерской матерщиной. Кто-то (униженно) визгливо оправдывался. Кто-то рявкал на того, кто кричал. Но через минуту снова неслась матерщина. И Тальзин восторженно млел: у кого-то сегодня будни!..
Может, и нет никакого решения? Может, и нет. Иначе (с маниакальным упорством) Он не бросал бы нас лбом всё в ту же паскудную стену (неоднозначности). Для того Он и создал людей? Чтобы мы (изнутри) отыскали ответы на то, что Ему (отстранённому) никогда не понять? Потому Он и злится на нас, что ответы Ему не по вкусу? Он бормочет устало (скривившись брезгливо): "И снова не то (в Ад)... И это не то (в Ад)... Совершенно не то (в Ад... в Ад... в Ад!!!)".
Что за вздорные мысли перед повешеньем?! (Мысли-предатели).
А о чём же перед повешеньем думать? Что есть такого, что (хоть умри) я обязан понять перед смертью?
...Я не знаю... Перед тем, что меня ожидает, всё остальное неважно и скучно (...Аннушку жалко...). Неужели, и вправду, я - Голем? Пустой... взбесившийся Голем, что (вместо защиты несчастных) взялся крушить всё и всех. Вот и пришлось Иегуде бен Бецалелю изъять из глиняной твари пергамент с молитвой (как душу)? Вот вам неоднозначность (ай да Куперник!): душа глиняного истукана - обращение ко Всевышнему... А разве любая душа не стремится к Нему, как молитва?...
Ну и что? Эти мысли стары, как Адам (или Каин). И не стоят последних часов. Что же стоит? Что такого изменится в мире, если я ещё что-то пойму?
...Что не к Богу стремилась душа, а на турок? В тошнотную сладость "балканской кондитерской" (недаром же порох и смерть одинаково пахнут)! Стремилась к победе (к убийству, к убийству!). Неправда! Не к крови, но к смерти... Стремилась на Аннушку. В солёную сладость её наготы (недаром любовь, океан и слеза на вкус одинаковы). Стремилась к любви (к пропотевшей измятой постели). И пусть! От греховного - к чуду! К рожденью (отродья от выродка)... Ложь!... Стремилась забыться в работе, в делах, в чувстве долга. В сладком запахе свежих бумаг, в сладкой вони просмоленных шпал. (Недаром... не даром) от боли скрывалась за болью. От души за бездушностью... От сладостной серой тоски за чёрной солёною кровью...
А к чему ей стремиться теперь?
К покаянию (упокою).
К Богу? Где же был Он доселе? Где был Бог?! Что есть Бог? Желание выжить? Желание жить? Желание жить без желаний, чтоб выжить? А может, Он рыжею белочкой тянет орешки с руки? Чужим мимолётным ребёнком смеётся (как глупый щенок, кусая до крови и лижа сердечную рану). Искрится в любимых глазах. Свистит промахнувшейся пулей. Это Он - бесконечность последних секунд оглашения приговора?
Воистину, если бы не было Бога, его бы стоило выдумать... Но если Бог есть, его стоит убить.
Это ли не раскаяние?
В своё последнее утро Ипполит Артемьевич размышлял откровенно бессвязно (но откровенно). Что и понятно, если учесть, насколько он был поглощён ожиданием собственной казни, события неординарного и до определённого момента весьма впечатляющего. С другой стороны, кабы умирание стало привычкой, то казнь потеряла бы всякий смысл.
А покамест арестант-смертник ехидно наслаждался всеобщей невольной участливостью, затопившей разжалованного штабс-капитана после двухдневного равнодушия (а чаще ненависти и презрения). Печальные лица солдат и жандармов, печальная физиономия тюремного брадобрея, доброжелательная строгость тюремного батюшки (исповедуясь, Тальзин насилу сдержал хихиканье, припомнив давешнее грехомыслие), и даже в той гадости, которую подали на завтрак (а ещё Степанидин пирог), ощущалась забота тюремного повара. Как же, однако, любят у нас убогих! Стоило прозвучать приговору, как всё прощено и забыто. Словно воскресли мёртвые. Словно убийца в последний момент затушил фитиль и, счастливый, пошёл обниматься с несостоявшейся жертвой! И не было крови. И не было злости, отчаяния... и не было Тальзина.
Тальзин! Тальзин! Ау-у-у! И вновь потянуло хихикать.
Ипполит Артемьевич был даже уверен, что не сдержись он, и смех его поддержат незамедлительно. Все. Кроме Шелеста (хи-хи-хи). И кроме Новицкого (где он, кстати?). Любят у нас убогих, ей богу, любят! Или боятся? Убогий мерзавец - мерзавец, а всё же - у Бога.
Любим мы верить словам! Нами же и придуманным.
И лишь хитрое слово "неоднозначность" честно заявляет, что лжёт.
Вот я, Ипполит Артемьевич Тальзин, на данный момент - неоднозначно покойник! (Хи-хи-хи!). А разве смерть однозначна? Забавно, до мысли Эпикура: "Когда мы есть, смерти еще нет, когда смерть наступает - нет уже нас", -- домыслился сам лет эдак в тринадцать-четырнадцать. И понял (решил?), что каждый человек сам для себя бессмертен. А значит, нет смысла бояться.
Так и случилось. Я весь в ожидании смерти, а страха практически нет. Но весёлое любопытство: ужели дождался? (Странное дело, мне...)
И ощущение лёгкости от превосходства над окружающими: у меня есть шанс достоверно узнать, есть ли там что-то? Если, поистине, там что-то есть. Ежели нет ничего,... то мы об этом никогда не узнаем. Согласитесь, что такое положение дел достаточно милосердно?
(... мне муторно.)
За окном опять раздавались команды, но уже без надрыва армейского своевластия: мобильная труппа разворачивалась согласно утверждённой диспозиции.
Стало приятно и совестно, что столько людей усердствует ради него.
Но неужели мне не о чем думать?!!! (Аннушку жалко)...
Что же такое (бывший) лейб-гвардии штабс-капитан артиллерии Тальзин? Коему больше не о чем думать? Ужели всё сделано? Всё решено? Или же было настолько никчёмным, что не стоит последнего часа?
Или, напротив, всё было настолько великим (баталии... Аннушкина нагота), что я не имею на это ни прав,... ни желаний... Дрожащая тварь?... Не дрожащая... (хи-хи-хи) Не дрожащая!
Но Ипполит Артемьевич (дерзостный) не был честен перед собой до конца. Он то и дело пытался представить (до чего же тошнит!), как бы провёл это утро там, на свободе, на Трёхсвятительской, рядом с женой. Но стеснялся собственного малодушия, духовного дезертирства... А всё-таки, снова и снова мысленно возвращался в уютную квартиру на третьем этаже, с балконом-верандой, с электричеством, с ненавистным телевизионным буфетом... С треснувшим окном (стекольщик ещё не пришёл), напоминающим, что по городу бродит опасный паук-великан... С Аннушкой в чёрном...
Ох, летает над городом каверзный Жан Жорж Мельес (буфетный французский фей)! Восседая на фанерном драконе, знай, помахивает волшебным микрофоном! И нереальное становится реальным. Несуществующее - существующим. И мечты становятся буднями.
Ипполит Артемьевич, сидя в Косом Капонире, просто чувствовал запах Анны Михайловны: как полынь под ванильною пудрой. Обжигался свежим золотом гренок, поданных Степанидой... Артемьевной. Бывший штабс-капитан съел и гренки, и остатки Степанидиного пирога, и тюремное недоразумение, поданное на завтрак. Не то, чтобы Тальзин был голоден (тем более, не стоило наедаться перед виселицей), да последняя трапеза приобретала особый мистический смысл, и осуждённый не хотел пренебрегать даже мелочью, поскольку второго шанса уже не представится. Ипполит Артемьевич сам себе разрабатывал ритуал последнего часа. И самоценность этого ритуала была схожа с отдельной (дополнительной) жизнью, которая заслоняла (отодвигала) собою смерть: шутка ли, целая жизнь! (Окаянная тошнота!)
А в квартире на Трёхсвятительской всё было проще. Любимые гренки, любимый травяной чай, любимая Анна Михайловна. Буфет не открыли. Сегодня хватало друг друга (прекрасная ты, достаточен я).
--Останься дома, родной, отдохни. Я сама. Тебе будет тяжело видеть собственную казнь.
--Собственная казнь - всегда тяжело, -- отшутился Ипполит Артемьевич. --Нет-нет-нет, милая, решено, я обязан тебя поддержать в эту грозную минуту. Я и так слишком часто оставлял тебя наедине с горем... Если можешь, прости.
Анна Михайловна взяла Ипполита Артемьевича за руку и нежно помяла пальчиками:
--Спасибо.
В глазах же Анны Михайловны помимо нежности поблёскивала изморозью тоска (или скука). Словно желала несчастная женщина, чтобы скорей завершилась незаслуженная (ею) пытка бесконечного ожидания (конца), и можно было бы целиком отдаться беспредельному горю потери (любимого)! Хорошо, что её Ипполит будет с ней рядом в это злосчастное время.
Завтрак закончился. Ксюша, испуганно глядя на барина (словно он был привидением), подала Анне Михайловне черные сетчатые перчатки и шляпку с траурной вуалью (и здесь постарался паук!). С извозчиком было договорено заранее, и коляска ожидала у дома. Ипполит Артемьевич привычно перекрестился на обе церкви, подумал и перекрестился ещё раз - последний.
Коляска тронулась. (Муторно. Муторно.)

* * *
Обычное сентябрьское киевское утро не было обычным не только для бывшего штабс-капитана. Обладатели телевизионных буфетов поголовно остались дома (помимо четы виновников сего переполоха). Счастливчики, имеющие буфеты по месту службы (как правило, благотворительные), напротив, все как один явились на службу. Остальной народ беспросветно облепил окна мебельных магазинов (и парикмахерскую "Антонiя"), разглядывая выставленные телевизионные гарнитуры. За отдельную плату зевак пускали вовнутрь, где позволяли сидеть на кушетках без того, чтобы переругиваться с нахалами впереди, беспардонно мешающими обзору буфетных витрин. Телевизионный Театр деликатно обошёл указ от прошлого года, отменяющий публичные казни.
Редкие прохожие, отчего-то глядящие не в витрины, приметив Тальзина, показывали на него пальцем:
--Вот он! Вот он! -- и провожали коляску сочувствующим (осуждающим) и завистливым взглядом.
Наконец-то (по Госпитальной) подъехали к Капониру. Благодаря то ли тому же указу, то ли ради Театра, который не прельщало "тянуть" шальтунг и электричество аж на Лысую гору, казнь проводили прямо по месту. Даже тюремная карета не требовалась.
Вдоль крепостной стены выстроился целый ряд телевизионных буфетов с линзами, одну из которых уже повалили (вдребезги!), несмотря на приставленную охрану: по два солдата с примкнутыми штыками на каждый буфет. И по шестеро или семеро на каждый из трёх наблюдательных аппаратов, лениво разглядывающих толпу с неказистых подмостков между буфетами. Толпа бурлила. Казалось, что все, кому не досталось буфетов дома, на службе, у магазинов, стянулись сюда.
"Хоть какое-то от меня удовольствие", -- подумалось Тальзину. Сам Ипполит Артемьевич удовольствия не испытывал. Особенно, когда их с женой окружили, стараясь то ли порвать, то ли потрогать. Хорошо, что первыми подоспели солдаты (видимо, ждали такого хода событий), взяли в кольцо, но не слишком надёжной казалась эта защита!
Наконец-то пробились к главному входу. Постучались. Некто хмурый подозрительно оглядел незваных гостей через прорезь в воротах:
--Чего надо?
--Я..., -- Ипполит Артемьевич замялся, формально он всё ещё был офицером, поскольку срывание погон являлось неотъемлемой частью "аутодафе": --лейб-гвардии штабс-капитан Тальзин. А это моя супруга. Прибыли на казнь... мою.
Капонирский цербер нахмурился:
--Супругу вашу впущу. А посторонним на казнь не велено. Сегодня гостей не принимаем.
--Позвольте, как это "посторонним"? -- возмутился Ипполит Артемьевич. --С каких это пор осуждённый является гостем на собственной казни?
--А с каких это пор осуждённый на ней хозяином? -- резонно возразили из-за ворот.
Штабс-капитан смешался:
--Ну да... ну да... ни хозяином, ни гостем..., -- ему даже стало как-то обидно, мало того, что лишили прошлого и вот-вот лишат будущего, но даже в настоящем он оказался никем: --В конце-концов, я требую справедливости! Я вам приказываю, как офицер!
Лицо за прорезью исчезло, но через минуту появилось вновь:
--Сказали, сперва казним, а после требуйте, ваше право, -- и ехидно добавил: --А приказывать вам уже недолго осталось. А вы, панночка, ежели желаете, то проходите скорее.
--Я пойду.
--Не стоит.
--Пойду, я должна тебя поддержать в... эту грозную минуту, -- вернула Анна Михайловна мужу его давешнюю благородную фразу.
Калитка в воротах приоткрылась, мелькнувший за ней старший унтер привычным движением втянул самоотверженную женщину в тюремный полумрак, калитка захлопнулась.
Почему-то обиженный Тальзин не представлял для толпы интереса - та вернулась к буфетам. Или нет, не к буфетам, а к буфетным драконам, стараясь привлечь их внимание. Для чего обыватели шли на любые (даже самые глупые) извороты: крики, ужимки, прыганье и бешеное размахивание руками. Все средства были хороши: счастливчиков отпихивали, втихаря били по почкам, наступали на ноги и лишь для того, чтобы, оказавшись на их месте, проорать в латунные рыла какую-нибудь несуразицу, а затем получить ту же порцию удовольствий со стороны конкурентов. А со стороны Ипполита Артемьевича сие занятие казалось столь же бессмысленным, сколь беспощадным.
В это время буфеты вещали безучастным Давыдовским голосом:
--...родился в этот день в 39-м году. Нам хорошо известна его шоколадная фирма, фирма Джорджа Кэдбэри. На полстолетия раньше, в 1765-м, родился наш соотечественник, один из основателей русской минералогической школы, академик столичной Академии Наук Василий Севергин. А в 886-м был рождён Лев VI Мудрый, который в двадцать лет стал императором Византии и поступил весьма мудро, заключив первый договор с Русью. Так же в этот день в 41-м году нашего века была построена первая международная железная дорога, соединившая Базель со Страсбургом. А в 83-м прошлого века братья Монгольфье, французы, запустили первый воздушный шар с животными на борту. В числе первых покорителей небесной стихии, помимо привычных к ней утки и петуха, оказалась овца. Опасаюсь, что это не последнее надругательство над бедным животным во имя науки...
--Ваш покорный слуга, -- перебил шпрехмейстера знакомый мерзостный голос, --начинает репортаж о казни предателя и бомбиста Тальзина.
Штабс-капитан оскалился на Кармазина, вездесущего корреспондента мобильной труппы. Но Юрия Анатолиевича, уютно расположившегося под виселицей, мало интересовало настроение закованного в кандалы арестанта. Кармазин любовался тюремным двором, эшафотом, намыленной петлей, любовался собою, лихо управляющимся с микрофоном (невзирая на фривольные очертания оного):
--Дамы и господа, дорогие киевляне и гости нашего города! День справедливости наступил! Ещё немного и мы с вами станем свидетелями расплаты за преступление не столько против безвинной женщины, сколько против всего уклада нашей жизни, против наших законов, против его величества государя-императора!
Мобильному корреспонденту было далеко до Цицерона. Тем не менее, обличительная речь текла гладко и беспрерывно, и даже Тальзин был впечатлён пьянящей Кармазинской злостью и какой-то смердящей жизнерадостностью.
И, странное дело, невзирая на пламенный пафос буфетного журналиста, на правильные слова, экспрессию жестов и мимики, в нём, в отличие от Давыдова, проглядывалось что-то рыбье: напыщенное и бессмысленное, скользкое и холодное... И, в то же время, неумолимое. Левиафан? Телевизионный Левиафан - рыба болтливая, но оттого не менее фаталистичная. Но кто же он - незримый погонщик левиафанов? Зачем приказал электрическому чудищу проглотить (поглотить) Ипполита Артемьевича и высадить (выплюнуть) здесь - в Косом Капонире - прямо к подножию виселицы, дурманящей запахом свежераспиленных досок и обделавшегося мертвеца? Что такого должен предречь лейб-гвардии штабс-Иона, чтобы зрители наконец-то прозрели?
Что же я ничего не придумал? Тратил утро на всякие пустяки (на Аннушку), вместо того, чтобы сочинить нечто гневное, обвиняющее, раскрывающее смысл бессмысленного убийства?! Чтобы такого сказать? Аннушка, Аннушка, милая, извини! Не смотри на меня с такой болью (и счастьем)! Спасибо! Спасибо тебе за всё! Господи, Господи, помоги ей! "Отче наш, еже еси на небеси...", не оставь её! Что же такого сказать?!
--...никто и никогда не посягнёт на наши устои, освящённые веками!
Тальзин глядел на жену, на небо, на чахлые кустики у стены, слушал птиц,... наслаждался дыханием. И был бы рад, чтобы прощание с жизнью никогда не кончалось. И в то же время томился этим прощанием.
--...и это не месть! Это торжество справедливости!
Ноги Ипполита Артемьевича предательски задрожали, когда он увидел в буфетной витрине себя: презираемого и презрительного, до оторопи спокойного, одеревенело гордого.
Прощай, жизнь! Прощай, счастье! Здравствуй, одиночество! Я чувствую, что умираю.
Господи, Господи, как не хочется! Есть ли там что-то, нет ничего, не хочу. Господи, Господи! И ей не хотелось, каракатице. Надежда Андреевна, извините! Не вас. Не хотел. Простите меня, идиота! Сергей Юльевич, милейший, простите! Революции не для вас? Простите, сынки-канониры! Турки...
Господи, Господи! Я хотел быть тобою. Но кем же я стал?! Если бы мог всё исправить. Умереть, но исправить. Если бы мог! Ты тоже хотел. Ты исправил. Потопом. Бомба всех бомб. Всех потомков первоубийцы - в каракатиц. А не лучше ли вместо печати проклятия возвратить брату брата: Каину - Авеля?
Господи, Господи! Оглядываясь назад, я понимаю, что лучше бы меня не было. А ты? Ты оглядываешься назад?
"Отче наш, еже еси..." Что же я натворил? Не исправить. И правильно, пусть казнят. ("Всё настолько непрравильно!")
Неправильно!!!
И не честно. Я не должен быть здесь. Это не я. Я - там, за стеной. С чистой совестью. С белой душой. Не в крови мои руки. Не в крови мои мысли. Там я, там! Возле толпы, смачно разглядывающей меня... но не меня. И я (за стеной) должен им показать, где есть я... Я! Я!! Лейб-гвардии штабс-капитан!!!
Ипполит Артемьевич заметался, врезался в толпу, затеял работать локтями, коленями, чуть не бодаясь, пробиваться к фанерным драконам. Но, видимо, скучно драконам смотреть на него, лень взглянуть на страдальца латунным спасительным глазом. Как бы Тальзин ни прыгал, чтобы он ни орал, как бы он ни махал (нерадивым) руками, фуражкою, белым платком, не замечали его фанерные выродки, (как назло) не замечали. А на буфетных витринах мелькали то возбуждённые рожи зевак, то обличительная физиономия Кармазина, то бледный лейб-гвардии штабс-капитан, к которому уже приближался сам генерал-губернатор Дрентельн, потирая холёные руки в предвкушении рвущихся штабс-капитанских погон. А Тальзина не было. Не было! Не было!! И лишь беснующаяся от восторга толпа.
Неправильно!!!
Тальзин рвался к наблюдательным аппаратам.
Они должны меня показать. Меня. На буфетной витрине. Здесь и сейчас! Показать. По эту сторону тюремной стены. Меня! На свободе. Если меня увидят, то все всё поймут. Всё неправильно. Абсолютно неправильно. К драконам. К драконам. Господи! Господи. Как на турок! К драконам! Здесь и сейчас.
Но чем больше усилий он прилагал, тем больше и больше людей оказывалось между ним и его целью. Откуда их столько взялось? Да во всём Киеве не найдётся столько людей! Во всём мире! Словно каждый буфет - электрический знак умножения. Толпа на витринах смешивалась с толпой у тюрьмы. Перетекала одна в другую, не замечая стекла, не ведая законов реальности. Одна гнусная рожа сменялась другой, и лишь Тальзина не было среди них. Больше не было!!!
Саранча! Это какая-то саранча! Которая пожирает его, пожирает в обоих мирах. И скоро (ни здесь и ни там) от него в самом деле ничего не останется.
НЕ ХОЧУ!!!
Не хоти. Ненасытная стая. Ненастное время. Несносная боль.
И чем упорней Тальзин стремился вперёд, тем больше отбрасывало его назад.
Бессмысленно.
Господи! Господи...
Бессмысленно... Левиафан (безучастный к Тальзинской участи) скрылся в пучине.
И современный Иона в первый (и уж точно, в последний) раз в жизни сдался.
...А когда он добрёл до конца Госпитальной, со стороны Капонира ухнуло многоглоточным всхлипом.
Ипполит Артемьевич всхлипнул сам и понял, что его больше нет.

* * *
--Ну, вот я и "там".
(После смерти) бывшего штабс-капитана первым делом стошнило.
Вот тебе, бабушка и Юрьев день: два дня держался, а тут - на тебе! Впрочем, не всё ли равно? Всё равно, прохожих по близости не было, да и кому он теперь нужен (покойник)? Тем паче, витрины буфетов манили зевак новыми тайнами, ужасами и всяческими развлечениями, приуроченными к нынешней казни. И правильно. Казнь или высочайший приезд, праздничный молебен или похороны (теракты или война), но зрелище должно продолжаться!
Но что делать мне? Мне, Тальзину? Мне?! Живущему мёртвым?
Ипполит Артемьевич ощутил непонятную лёгкость. Он прислушался к себе. И не нашёл ни в сердце, ни в мыслях ничего мало-мальски живого: ни одного мерзостного паука (плетущего липкие лабиринты), ни одной обезумевшей птицы (охотящейся на собственную тень). Свободен. Свободен. Господи всемогущий, наконец-то свободен!
И эта свобода была пустотой. И звалась пустота: "Ипполит Артемьевич Тальзин".
Недаром он ничего не сказал перед смертью. Что может поведать мертвец?
(Он и при жизни не слишком-то был разговорчив.)
Тальзин снова бесцельно бродил по киевским улицам. Первая (робкая) пара шагов, словно усопший пробовал смерть ногами (как воду в Днепре), ничего, не смертельно. Потом посмелей, но с неловкой опаской провалиться сквозь толщу земли или, напротив, взвиться в небесную бездну (что вряд ли). Не провалился, не взвился. Город стелился под ноги вечностью. Так вот ты какой (ад или рай?)! Нет же, нет, Ипполит Артемьевич не ходил, а плавно двигался над городской пылью (прахом земным), перебирая ногами исключительно по привычке. Совершенно бездумно, безвольно, (безжизненно? скорее,) бессмертно. Бывший штабс-капитан беззастенчиво пользовался главным преимуществом мёртвого - временем. Как некогда Ксюша переполнялась образом (вечной) еврейской столицы, так ныне и он (безо всяких буфетов) наполнялся киевскими просторами, словно видениями (привидением). Временами вдруг воплощался в Ипполита Артемьевича и с приятностью находил себя... то спускающимся по Прорезной... то поднимающимся по Бибиковскому бульвару... а вот он ласково разглядывает пустырь на Театральной, облюбованный Витте под новое Управление (жаль-жаль, без меня)... а вот ныряет в долгожданный собор Святого Владимира, пытается представить его будущее убранство и счастливо ёжится в предвкушении (ах, нет же, нет, не увижу), и выбегает нашкодившим Ипполе... В такие моменты он оглядывается, щурится на небесную длань, голубящую киевский зелёный загривок с прозолотью куполов (а город вскарабкался на холмы, чтобы обильней ухватить вышней ласки), и улыбается:
--Небо становится ближе, -- и вновь растворяется в горячечном киевском полдне.
А киевский люд уже разбредается по своим (имманентным) делам, не обращая внимания на (трансцендентного) Тальзина. Осенние хлопоты. Осенние хлопоты. И было пока непривычно, что осень вернётся снова, и грозди её нальются. Но в глаза Ипполита Артемьевича так никто и не станет смотреть. Потому что он умер (навечно).
Но если я умер, а мир продолжается, то значит не я средоточие солипсизма. Но если я мыслю? То как же я существую? Я мыслю чужие раздумья? Кто-то другой мыслит мною? Так может быть человечество - это раздумья Все-...мыслящего? Нелёгкие, видно, раздумья. Лёгкий разум, раздумья - тяжёлые. Надежды, отчаяния, грёзы и лихорадочный поиск резона (себя). Чудная неоднозначность: эмпиризм теоретика... А может, всё проще? После всенощной попойки Он (туго ворочая нашими судьбами) тщится припомнить, куда же припрятал родимую на опохмел?... А если и так, велики ли великие? Может вести к жалкой цели стезя исполинов? Чем, вырвавшись в пьяном угаре, являются заповеди "Не укради. Не убий. Возлюби ближнего": бредом или всё-таки откровением?
А может всё проще? Я по-прежнему голый разум с богатым воображением. И если я выдумал жизнь, что мешает мне выдумать смерть?
В чём отличие смерти от жизни? В отсутствии выбора.
А значит ли это, что мёртвые не грешат? К примеру, Дубровин (покойный), открывший заманчивость эшафота. Не грешен ли каждым убийством вослед (величием низости)? Не грешен ли мною? Ни это ли ад: с отвращеньем смотреть, как твой грех умножается, без возможности отвратить?
Господи, Господи!
Как же мне жить мертвецом?
Как и при жизни, ездить на службу. Чего бы и нет? Не пропадать же опыту, знаниям. Я буду ответственно служить безответственно (хи-хи-хи). Я буду сопровождать Аннушку на могилу (ежели удостоюсь христианского погребения). Утешать (безутешную). А когда-нибудь, когда успокоится боль, выдам Анну Михайловну за приличного человека. Буду (на благо России) помогать народовольцам. Мне безопасней: с мёртвого спрос невелик (всё уже спрошено). Буду вести активную смерть...
Вот и глупо. Справятся без меня (Аннушку жалко). Мне же пора запасаться орешками. Учиться ходить неспешно. Учиться думать, а не задумываться. Пора бы...
Нежданная встреча: знакомая псина, оставив позавчерашнюю суетность, возлежала посреди тротуара. Но вскочила (дыбом шерсть, дикий взгляд), взвыла на Тальзина, поперхнулась и бросилась прочь.
Господи, Господи! Как же мне жить мертвецом?
И вроде, загробная тайна перестала скрываться от бывшего штабс-капитана, а всё равно не давалась. Не удавалось ему понять, что же такого открылось?!
Есть ли что-нибудь там (то есть, здесь)? Есть. Хоть отбавляй. Но приросло ли мною? Так кого обездолила смерть? Мир лишился меня, или я остался без мира?
И неуспокоенный упокойник со всей искренностью непривычки продолжил терзаться вопросами быта небытия, бессмертия смерти и однозначной неоднозначности своего положения. Тем временем, город Кия, Хорива и Щека, оторвавшись от Тальзинской казни (помер, и ладно), окончательно вернулся к будничной суете. На Ипполита Артемьевича не то, чтобы совсем не обращали внимания (как раз обращали: "Мёртвый человек идёт!"), но жизнь прекрасно справлялась без него, а потому ни мертвец, ни живые друг другу не мешали и друг с другом не смешивались.
В конце концов (хотя, какие концы после кончины!), бывший штабс-капитан, словно призрак, вояжирующий по местам памятных ему терзаний (незабвенный по незабвенным), оказался у злокозненных Присутственных мест. И будто бы не собирался новопреставленный упиваться былыми страданиями, а вот приклеился взглядом к фасаду в стиле позднего классицизма и видит, как наяву, и лягушачью ненависть обывателей, и их же гнусную правоту, и судебные игрища, и растерянность Анны Михайловны, и себя (как живого).
Но смущала Ипполита Артемьевича небольшая группа мужчин и женщин, чего-то ожидающая неподалёку. И дело не в том, что это были евреи (причём, явно не киевские), франтовато одетые по последней местечковой моде. И не в том напряжении, которым гудели они в полголоса, как трансформаторная будка на железнодорожной станции. И уж тем более не в том замешательстве, которое они испытывали оттого, что находились в столь важном месте (или оттого, что такое вот место находилось возле них, таких важных). Было что-то ещё, непонятное Тальзину, что не только смущало, но приводило в священный (библейский) трепет. Что за новости?... Наконец-то к приезжим выскочил стряпчий (пухленький, немолодой и благородно нетрезвый). Он заглянул в папку и очень ласково подозвал:
--Гохман... из... э-э-э... Борового... Это где это такое?
--Полесье, -- отозвался крупный мужик с крючковатым мясистым носом, подходя к стряпчему.
--Э-э-э... и Гуфельд из Яготина.
--Мы здесь, -- а этих оказалось трое: смуглый поджарый еврей и стройная женщина с грудным ребёнком на руках.
И Гохман, и Гуфельды (кроме ребёнка) смотрели на стряпчего с такой благоговейной надеждой, что будь он маслом, за пару минут бы растёкся по мостовой. Но маслом он не был. Правда, не был и камнем, а потому тянул время:
--А кто же это у нас? -- сделал козу младшему Гуфельду.
--Абррам, наш перрвенец, -- ответил отец, одновременно тая от нежности и щетинясь вопросом: --Так что с нашим делом?
Стряпчий поскучнел и уставился в папку:
--Мне очень жаль, но в виде на жительство в Киеве вам отказано.
Ипполита Артемьевича поразило, суровое спокойствие проигравших: не более вздоха на помин мечты. А стряпчий наиграно улыбнулся и обратился к остальным:
--Ваши дела ещё решаются. Завтра. Приходите завтра, -- и убежал обратно в здание, не слушая (разочарованных) благодарностей.
Евреи начали расходиться. Лишь Гуфельды с Гохманом задержались, понимающе улыбнулись друг другу и затеяли разговор на том странном языке, который Ипполит Артемьевич окрестил (о Господи) курьёзным немецким. И то ли по причине своего нынешнего - неземного (подземного?) - существования, то ли из-за превосходного знания немецкого (обыкновенного), он смог уловить, что семьи обменялись комплиментами... выразили надежду, что не им, так хоть детям удастся перебраться в сей город великих возможностей... который, по слухам, и основали-то "наши"... а там, кто знает, быть может, ещё породнимся...
И отчего-то бывшему штабс-капитану так не хотелось, чтобы они породнились, что с превеликим трудом не дал он воли своему револьверу. И дело не в предрассудках, Ипполит Артемьевич гордо считал себя свободным от них. Было в этом нечто мистическое. Странная ненависть именно к этим евреям, не животная, но из самого живота (словно судьба улыбнулась из будущего волчьей улыбкой)...
Евреи умолкли (неужто и вправду учуяли зло?). Притих и киевский пернатый сброд. Не ругались извозчики, не громыхали телеги, ребятня не орала, не свистели городовые (ей богу, мы переняли сиесту... что же на очереди, бой быков?). Улица, даже не улица, город погрузился в лукавое ожидание. И лишь бухало дальним рокочущим бухом, вроде лаврского колокола, предчувствие чего-то ужасного, невероятного, что поджидает бывшего штабс-капитана в далёком (не штабс-капитанском) будущем... или всё-таки прошлом?
И вот же они, рядом (промысел Божий?), убей - и не будет... не случится... не будет!... Или не было?... Проклятая неоднозначность!
В Библии, на древнееврейском, та же неоднозначность: будущее описано в прошедшем времени, а прошлое - в будущем. Откуда я это знаю? Куперник рассказывал... или расскажет?
Будь проклята неоднозначность! И её воплощение - телевидение. Убей же евреев, сделай мир простым и понятным! Стреляй же по ним, как по лживым латунным глазам!
Что за глупости, право? Чёрт подери, что за глупости?!
Дрожащая Тальзинская рука так и не коснулась револьвера. Прошлый ли, будущий ли, а всё-таки я - офицер. Нельзя. Мне нельзя. (А в графиню, видимо, можно?) нельзя. Не в неё это было. Не в неё.
...А евреи ушли. Исчезли. Растаяли. Провалились в прошлое? Вознеслись в будущее? Упустил ты свой шанс, офицер. Упустил ты свой шанс оборвать вереницу событий: от их первенца до твоего эшафота.
Только истинно сильным... да что теперь говорить!
...Первенца?
И в одночасье, как на исходе сильной грозы, всё прояснилось... Покойней не стало. Да что там, не стало понятней!... Но вспомнились (гренки) кровавая лужа на Институтской... неисправная витрина, исправно плющившая в лягушек полицию, штабс-капитана и прочих... злобное зудение народных представителей... звериное...
Быть не может! Кровь - нашествие жаб - мошкара - нашествие диких зверей - падёж скота - нарывы - град - нашествие саранчи - (тьма - смерть первенцев).
Ах, недаром Куперник мне толковал об Исходе!
Десять казней египетских? Так вот, что мне снилось?
Вы подумайте: я - фараон!
Нет-нет, здесь что-то не то! "Непрравильно!" Абсолютно неправильно. Две казни ещё. Что мне делать? Две казни! Шальах эт ами! (а это откуда?) Отпусти мой народ! Отпусти меня, Господи. Отцепись! Что мне делать?
Отпусти мой народ? Я и рад бы, но как?!!!
И Тальзин решил, что наконец-то добрался до самого важного за эти три дня вопроса. А может и за всю несуразную жизнь. "Зачем?", "Почему это мне?" -- трата времени. Да не всё ли равно, кто виноват? "Что делать?" -- вот, в чём надежда.
И что же мне делать?

* * *
Ипполит Артемьевич, застыв на сентябрьском солнцепёке соляным (пропотевшим) столбом, лихорадочно перебирал варианты спасения. Но варианты беспечно артачились и не желали перебираться. Совсем уж отчаявшись, бывший штабс-капитан придумал обратиться за советом к Купернику ("всё-таки, мой адвокат").
Поразмыслив ещё немного, Тальзин решил к Купернику не обращаться. Нет, Лев Абрамович, конечно же, умница, но действительно, не сионский мудрец. Предпочтительней говорить сразу с раввином. Где же в Киеве синагога? Да Бог её знает! (и то правда). Знаю, что Бродский хлопочет построить, но при моей жизни так и не получил разрешения (при жизни Дрентельна). Получит ли при моей смерти?...
Да что мне, церквей не хватает?!
Вон, через площадь, целый собор!
И на исповеди я не был давно. Предсмертная не в счёт, она не была искренней. Страх не бывает искренним, раскаяние должно идти от разума, а не от сердца.
Рассуждая таким (довольно разумным) образом, Ипполит Артемьевич окунулся в благоговейность Софии Киевской. Благоговейность кишела народом. Казалось, собор обречённо тянулся к небу каждой сиятельной маковкой, но раболепная суета всё равно перехлёстывала (дошла до души?) и через маковки, и через кресты.
--Господи, научи нас дышать под водой, -- почивший вздохнул, развернулся и вышел обратно на площадь.
Минут через двадцать, проделав (бесплотно) тот путь, о котором (бесплодно) мечтал на вчерашнем суде, бывший штабс-капитан стоял подле дома с балконом-верандой и крестился на церкви (первый послепоследний раз). Для решения своих проблем он выбрал именно ту, что именем Андрея Первозванного (которого, впрочем, никто никуда не звал) короновала приникший долу Подол. Отчего Ипполит Артемьевич предпочёл её Десятинной, он бы и сам не смог объяснить. Даже не думал об этом. Возможно, из-за того, что всё-таки Стасову предпочитал Растрелли, а может, и близость к дому сказалась, или попросту мнилась надёжней, потому как, в отличие от горемычной товарки, церковь Андреевскую не разрушали ни разу и (дай Бог) в обозримом будущем не разрушат.
По широкой чугунной лестнице, озвучивая штабс-капитанскими сапогами глухие удары мёртвого сердца, страдалец поднялся на стилобат и (коротко глянув на прокоптившуюся панораму Подола и добродушное высокомерие Днепра) решительно двинулся к резным церковным дверям. Минут через десять, когда он спускался обратно, в гуле чугунных ступеней явственно слышалось раздражение. Оставив за спиной (эгоистично возвышенное) творение русского итальянца, Ипполит Артемьевич задумчиво уставился на презренную им ранее Десятинную. Но махнул рукой. Завертелся, словно пёс на подстилке, не в силах решить, что же делать. И снова махнув рукою, направился к дому. А в ушах затихало многократное эхо смиренного (до жестокости) голоса:
--Извини, сын мой, ничем помочь не могу. Теперь тебя исповедует некто более "отчий", чем я. Не наместник, но господин!
Не исповедует.
Но казнит.

* * *
Дома никого не было. Что дома, даже у дома не скучали жандармы, не крутились филёры! Все покинули Ипполита Артемьевича... как фараона евреи.
"Отпусти народ мой" ("Шальах эт ами").
Фараон не поверил Моисею (Господу) и получил десять казней. А Нахшон поверил. И воды расступились... Каракатица?
Горсть земли фамильярно щекочет ладонь, и Надежда Андреевна благодарит - тепло и душевно, но смотрит бездушно. Даже не смотрит, а лишь направляет свой взгляд, схожий с пучиной: тонешь и не за что зацепиться. Или нет, схожий с глазами фарфоровой куклы: плоский и хрупкий. Должно быть, такой же в точности взгляд был у куска красной глины, у голема: и недавнего, пражского, и у того, из Эдема, прежде, чем стал он Адамом.
Это была не Надежда Андреевна. Та умерла. И осталась лишь маска. Внешне - точная копия бедной жены графа Витте. А внутри - каракатица.
Почему?
...Потому, что... поверила? Поверила в то, что погибла. (Как Нахшон в воды Красного моря) всею душою бросилась в смерть!
Обошлась одной казнью.
Ах, Надежда Андреевна! Ах, графиня! Ай да умница! Поверила в то, что мертва - и теперь наслаждается жизнью. А я (дурачина) маюсь в этот сентябрьский день! А ведь мог упиваться забвеньем! (Всё забыть: конопатую обречённость, хрип Горталова на штыках, гренки с чаем, ошмётки наследников, и чернильную кровь, и допрос, Анну!... Аннушку... Анну Михайловну...) Всё забыть. И всего лишь поверить. И всё кончится? Неужели расступятся воды, и исчезнет (как наваждение) этот кошмар?
...А не проще ли застрелиться?
Ну, конечно: меня уже вешали!
Ипполит Артемьевич переоделся в домашнее и критически оглядел квартиру. В спальне думать о вечном было бы пошло, но, впрочем, уютно. Правда, Анну Михайловну вряд ли обрадует Тальзинский труп в семейной постели. Кабинет, он же библиотека, привычно вызвал приступ усердия, в то время как требовалась, скорее, расслабленность. В конце концов, бывший штабс-капитан вернулся в гостиную, но с шотландским пледом в руках. Вспомнив про разбитое окно (град, казнь номер семь), Тальзин удовлетворенно отметил, что стекло уже заменили (больше нет никаких пауков), затем удобно устроился на диване, укрылся (притом, с головой), руки (благообразно) сложил на груди и принялся впадать в детство. То бишь, вспоминать, как, будучи Ипполе, пытался понять, что же значит быть мёртвым. Нет-нет, не понять, а почувствовать. Или нет, не почувствовать, а ощутить. В общем, поверить.
Итак, что же чувствует мёртвое тело? Или, скорее, чего же оно не чувствует?
Оно не видит - что ж, Ипполит Артемьевич закрывает глаза.
Не слышит - Ипполит Артемьевич старательно не обращает внимания на тиканье часов, на ржание лошадей.
Не дышит - не дышать он не мог, а потому дышит медленно-медленно.
Не думает.
Не думать не получалось. Как бы Ипполит Артемьевич не обрезал любое появившееся в голове слово, срабатывала многолетняя привычка быстрых решений - на грани догадки. "Тепло (две-три недельки могила сулит приятную свежесть, а затем начнутся дожди, приятного мало)... Вчера (я неплохо держался, впрочем, ночью немного раскис)... Меш- (висеть на виселице мешком, Господи, как унизительно!)... н- (ничего, я умру обязательно...) и к дьяволу всю эту неоднозначность!".
Великие детские страхи повторялись досадным фарсом. То, что легко удавалось ребёнку, никак не давалось взрослому. Ребёнку легко поверить во всё: в Деда Мороза, в справедливость, в собственную смерть и в собственное бессмертие. А во что верит взрослый? Да ни во что: ни в бога, ни в чёрта, ни в зло, ни в добро, ни в то, что будет жить вечно, ни в то, что жизнь на исходе. Впрочем, есть одна взрослая вера - не Иисус, не любовь, и не деньги, но великое "НО". Древние греки считали, что мир состоит из атомов (почему бы и нет), но жизнь состоит из маленьких, цепких и бесконечных "но". Вот она - неоднозначность, не выводимая блоха бытия.
Я мёртв. НО: я чувствую мягкость дивана. Нет меня. НО: я слышу смех за окном.
Смерть требовала от усопшего слишком больших усилий. Его потянуло в сон. И второй раз за сегодня Ипполит Артемьевич сдался. Так уж и быть, вздремну, жаль только, последнее время снится какая-то тарабарщина, не разберёшь. Впрочем, это было при жизни. Какие сны приснятся в вечном сне? И сам себе пожелал: сны о чём-то большем.

* * *
Нет же, первый день смерти, бесспорно, не день Ипполита Артемьевича.
Вот и сейчас снилась какая-то муть. Не для могилы (я, разве, в могиле? в могиле, в могиле). То руки его, смиренно сложенные на груди, змеями поползли дальше и спеленали собой бывшего штабс-капитана в куколку (в саван цвета мундира лейб-гвардии). То вылупился он из куколки несмышленышем-херувимом. То затеял гоняться сам за собой с чёрным сачком из Аннушкиной вуали. Его строго отчитывала Степанида Артемьевна, но Тальзину было недосуг ей перечить: он весьма наслаждался игрой. И к тому же, он был во сне, а она - настоящая (то есть, вернулась домой). Ксюша (тоже вернулась?) что-то кричала о проявленной к Тальзину несправедливости. Странное дело, но сам он не был с нею согласен. И потому, что казнь свою почитал справедливой ("непрравильной", но справедливой), и потому что горничная шипела, ругалась и нападала на Ипполита Артемьевича усатым турком с кривым ятаганом. Степанида Артемьевна отчитала и Ксюшу. Ипполит же Артемьевич, как мог, отбивался сачком. Подзуживал канониров на славную драку. И в то же время пытался залететь к девушке за спину и ухватить за толстую длинную косу. Не получилось, и горничная-башибузук кровожадно рубила (сачок) Аннушкину вуаль в маленькие чёрные нити (вдалеке разрыдалась Анна Михайловна). И принялись нити извиваться, белеть, и оказались могильными жителями, подбирающимися к мёртвому штабс-капитану на предмет долгожданной трапезы.
Говорят, что сон - это маленькая смерть. Возможно, и сновидения - это маленький ад, который помогает (хоть немного) искупить грехи?
Нет же, в сей беспорядочный день решительно всё ополчилось на Тальзина (и ополчилось весьма решительно). Маленький ад отступил. Смерть осталась, но ближе не стала. Трудно с ней сблизиться, если всю жизнь отгонял. Да и грехи ни куда не девались. Оставалось молить: Господи, Господи, верую в смерть так же, как верю в тебя. Пусть мала эта вера. Не побрезгуй горчичным зерном! Мало? Мало тебе? Буду верить с фасолину, хочешь, с грушу, с яйцо страусиное...
Но как бы он ни молил, вера (живущего смертью) упрямо не желала расти. А от веры с горчичное зерно толку было не больше, чем от горчичников.

* * *
Наконец, Ипполит Артемьевич окончательно пробудился. Лежать под шотландским пледом было уютно, но глупо. Пришлось вставать. Дома снова-таки никого не было, хотя, по-всему, женщины и впрямь приходили. Стало быть, подлинно бушевала Ксюша, и отчитывала её Степанида, и привычно рыдала Аннушка.
Несмотря на домашние бури, хозяина дома поджидал прикрытый салфеточкой лёгкий обед: графинчик с наливочкой, закусочки, жареная ещё неостывшая рыба и салатик (огурчики-редисочка-помидорчики), приправленный дорогим оливковым маслом. Тальзин с удовольствием подкрепился. Но подумал, что хотя смерть имеет и позитивные стороны (да-с), в общем и в целом, опыт его потустороннего существования успешным не назовёшь. Лиха беда начало?... Как бы действительно не было лиха.
Часы пробили четыре. Тальзин встал из-за стола и направился к буфету. Чуть было не протерев золотую табличку "Фабрики И.М. Бродского" (по Ксюшиному обыкновению), Ипполит Артемьевич приоткрыл ампирные створки. Именно приоткрыл, чтобы не дать вероломной витрине опомниться и прикрыться "далёкими видами", чужими страстями, растревоженным прошлым и каверзным будущим, воодушевлённо (одушевлённо) выдавая за "здесь и сейчас". Бывшему штабс-капитану очень хотелось взглянуть, что же на самом деле сокрыто за её угодливой переменчивостью.
Там была тьма.
А из тьмы глядело лицо. Словно кисть окунули в палитру Луны, и затем три-четыре беглых мазка. Так вот какой я - покойный!
Но покойный вовсе не был покойным. В глазах отражалась поту-(поэто-)сторонняя мука, и адский огонь белыми всполохами пробегал по призрачному лицу. Вот и девятая казнь. Дождался. Что же теперь? Как избежать мне последней - самой грозной (убийственной) казни?
Неожиданно пламя пропало. Вернее, Тальзин (ещё немного раздвинув буфетные створки) увидел, что это в оконном просвете колышутся ветви, отражаясь в витрине. Да-да, вот и окно, за окном (словно пьяный) качается тополь. А это комната, за окном которой (как пьяный) качается тополь. А это бывший штабс-капитан, в комнате, за окном у которой (нетрезво) качается тополь, влез головою в буфет и мучительно вглядывается в себя!
Не могу поверить. И не смогу никогда. Я столько раз отбивался от смерти, столько раз молил обойти стороной, что теперь не умею принять. Не хочу. Не могу.
Потому что я жив. И она жива - мёртвая жена Витте.
Руки Ипполита Артемьевича вздрогнули, что-то щёлкнуло, и витрина зажглась, мстительно обратив (лунного) Тальзина в седовласого господина во фраке с лентой (неясно какого цвета) через плечо. Шпрехмейстерский голос (насмешливо) вырвался из буфета:
--... напоминаю, является консулом Российской Империи в Бомбее.
Господин слегка поклонился и широким жестом указал на ярко освещённую террасу позади себя. Терраса была декорирована чем-то феерически восточным и казалась, скорее, продолжением сна, но никак не отражением реальности. (Реальность? В местном царстве Аида?! Вы шутите!)
--Как видите, на самом деле, полноценным театром сие не является. Впрочем, англичане и сами предпочитают обозначать данное... м-м-м..., скажем, явление словом "студия". Здесь, при миссии, находится одна из трёх бомбейских шальтунг. И, помимо общественного буфета, подаренного Её величеством королевой Викторией здешним туземцам, миссия располагает парочкой наблюдательных аппаратов. Одним из которых мне любезно разрешили воспользоваться, чтобы ввести российских буфетных зрителей в курс дела. К сожалению, обе столицы до сих пор не смогли подключиться. Возможно, киевляне окажутся единственной российской аудиторией сих удивительных зрелищ, которые нам готовы продемонстрировать индийские факиры, а также йоги - люди, обладающие, поверьте мне, нечеловеческими способностями...
Рядом с российским консулом обрисовался совсем молодой человек (лет семнадцати-восемнадцати), одетый в белый колониальный костюм. Приветственно кивнув Ипполиту Артемьевичу (а заодно и другим обладателям чудо-буфетов), он, что-то пробормотав по-английски, исчез (опять по-английски: не попрощавшись).
--Это был корреспондент... м-м-м... одной из газет Лахора, господин Киплинг. Который, собственно, и проявил инициативу, затеяв данное телевизионное представление для Англии и Европы. Он предупредил, что уже начинается.
И верно, терраса позади консула наполнилась странными полуголыми...
Тальзин захлопнул буфет.
И опять приоткрыл, заглянув между створок. И снова увидел себя (лунного), заживо погребённого в чудодейственном ящике электрического факира. Заживо? Нет же, дело не просто в Луне, это был Тальзин, вывернутый на изнанку:
--Я должен её убить.
Десятая казнь. И тогда всё станет на место! Если казни нельзя избежать, лучше уж быть палачом...
Наконец-то я это сказал. Я казню графиню Надежду Андреевну Витте.
Да что с ней, покойницей, станется!

* * *
Извозчик даже не посмотрел на деньги, умчался немедля, как только бывший штабс-капитан сошёл на тротуар Фундуклеевской. Тальзин вновь оказался в здании "Кiевского Губернского Телевизiонного Театра". Он огляделся, и его покоробило, насколько же всё осталось по-прежнему... с позавчера. Да нет же, с прошлой (прошедшей) вечности. Знакомый детина, берегущий мошну и покой этого храма (не Вездесущего, но вездесущности), радостно оскалился навстречу:
--Вы-с таки надумались по-поводу интервью-с?
Ну вот, уже без "ваше высокоблагородие", отметил Ипполит Артемьевич, впервые ощутив себя революционером.
--Никак нет, голубчик, я здесь по другому вопросу. Мне необходимо знать имя буфетчика, который вчерашним утром ремонтировал наш распределительный щиток.
--Так это вам в технический отдел надобно-с, -- и оглянулся к кому-то: --Петро, проводи!
--А я что, -- сердито пробурчало в ответ, --сижу, никого не трогаю, починяю "Примус".
Канцелярская крыса технического отдела, расположенного на втором этаже здания, долго копался в реестрах. И Тальзин уже весь извёлся, так не терпелось ему перейти непосредственно к делу. Да что же за издевательство, право слово! Вначале он обнаружил исчезновение (чёртового!) "Лефоше". Возможно, бывший штабс-капитан обронил револьвер, пытаясь пробиться через толпу к наблюдательным тварям у Капонира. И лишь исключительной удручённостью происходящим, поясняется то, что он, офицер, не заметил пропажи оружия. Затем выяснилось, что в доме практически нет наличных, а банки уже закрылись. Но откладывать зловещее решение на завтра было не только мучительно, но и чревато не менее зловещими последствиями. И тут Ипполит Артемьевич вспомнил буфетчика. Того самого, что обещал отомстить (и отомстил). Что если через этого мстителя-народовольца удастся достать... бомбу?
Именно бомбу! (Знак Божий.) Ту самую, за которую нынешним утром его и казнили. Наконец-то всё будет правильно!
Печально, но правильно. Ужасно, но правильно. Жестоко, но правильно.
Будет.
Придумав самое идиотское пояснение своему интересу, Тальзин дожидался ответа с большим волнением, чем вчера ожидал приговор. Наконец-то, ответ был получен. И не только ответ, но и собственной персоной буфетчик, как раз (судьба!) закончивший смену. Переговоры вышли короткими:
--Я должен довести до конца начатое.
Буфетчик на минуту задумался:
--Едем.
Да-с, судьба. Судьба Надежды Андреевны Витте приближалась к развязке.

* * *
Пролётка рассекала Киевский вечер, словно лодка Харона Стикс. А когда выехали на Цепной (Николаевский) мост, и чернеющий Днепр заполнил взор Ипполита Артемьевича, сходство стало практически полным. И лишь кобыла, нервно прядущая ушами, явно желала остаться в мире живых. Тальзин подумал, что лошади мистическим образом чувствуют зло. И либо боятся его, либо служат верой и правдой. Эта служить не хотела. Но вынуждено подчинялась обстоятельствам.
Как Тальзин.
Шумный весёлый Киев остался за спиной; наконец, миновали усталую Николаевскую слободку; показались уютные улочки Дарницы. Сильно запахло хвоей. Послышался высокий, но хрипловатый женский голос, зовущий к самовару.
--Ларису, Ларису не забудьте! -- смеялся кто-то.
--Госпожа Унру! Извольте с нами чаёвничать! -- согласился не забыть первый голос.
--Сейчас-сейчас! Только письмо допишу! -- обворожительное мурлыканье чмокнуло Тальзина в уши и утихло, затерявшись меж сосен.
--Дачники, -- фыркнул буфетчик.
Минут через десять заговорщики отпустили пролётку и принялись петлять по посёлку, уходя от неизвестной погони. В конце концов, игра в конспирацию настолько допекла бывшего штабс-капитана, что он был готов съездить своему провожатому в ухо (привычной офицерской рукой). И то ли буфетчик (как лошадь) почувствовал зло, то ли сам подустал после смены, но, нырнув в неприметную щель в заборе и пройдя сквозь ухоженный "яблунэвый садочок", они оказались в просторной хате, где были тотчас окружены революционною братской любовью, выраженной экспрессивным испуганным:
--Ёо!

* * *
Тальзин уже битый час (скорее, всего минут двадцать) сидел в затхлом подвале. А точнее, следуя старой привычке, задумчиво по нему расхаживал. Пара стеариновых свеч светила непривычно тускло. Так же тускло было на сердце: до чего надоело ждать!
Сверху слышались приглушённые голоса трёх-четырёх спорщиков:
--Ты що?... Очумив?... Ты... так хто...
--Он прав.... может справиться... Когда...
--Стоит обдумать...
--Ни!... Ни!...
--По буфету... и сказали, что... и кто знает...
--Так-так...
--...не слышал... Правда?... Заработался...
--И хто з нас служыть в тиатри?
-- ...может справиться... должен
-- Прредлагаю... попрробовать стоит... умерр-шмумерр, лишь бы был здорров.
Видимо, на том и порешили. Спор утих. Что-то где-то заскрипело, что-то звонко разбилось, что-то тяжёлое поволокли...
Откинулась крышка, и в подпол, сильно прихрамывая, спустился статный чернявый парубок. Точнее, не то, чтобы парубок... хотя и не дивка. Судя по всему, именно он предложил "попрробовать" мёртвого Тальзина в деле. Критически, но добродушно, оглядев Ипполита Артемьевича, он сделал строгие глаза и зачем-то назидательно поднял палец:
--Так-так, -- и ткнул им в Ипполита Артемьевича: --Значится, вы готовы испрравить свою оплошность и всё-таки убить гррафа Витте?
--Да, -- твёрдо ответил Тальзин, стараясь не слишком косить глазами, дабы не выдать ложь: Витте, да не Витте хотел он убить.
--Так-так. Хоррошо. Сейчас вы получите всё необходимое. В общем, всё как всегда. К сожалению, после облавы матерриалов осталось всего на две бомбы. Одну возьмёте с собой.
Тальзин кивнул. И замялся:
--Простите, я хотел вас спросить... Только не подумайте чего... Мне довелось близко общаться со Львом Абрамовичем Куперником... вы с ним знакомы?
--Не лично. Хорроший человек, но мягкотел. Не наш человек. Ему бы всё ррефоррмами да ррефоррмами.
--А вам всё немедленно подавай? -- съязвил Ипполит Артемьевич, --Времени нет?
--Так-так, -- голос чернявого засквозил по подвалу предчувствием бури: --Прростите, кому это нам: мне лично или нам всем?
Бывший штабс-капитан и при жизни-то бурь не боялся:
--И всем. И вам лично.
Чернявый усмехнулся демоном-искусителем:
--У Степана четверро детей умеррло без лекаррств. У Андррея в вашем депо оторрвало пальцы. А у меня... -- чернявый всхлипнул, но не от жалости - от накатившей ненависти: --Вашу невесту насиловали у вас на глазах? Отца ррубили топорром? А меня Андррей тогда спас: дал по башке и спррятал. Иначе, и я бы их... и они меня... Так-так. А что такое черрта осёдлости вы знаете? А прроцентная норрма? А запррет на пррофесии, окрромя рростовщичества? А потом за него топорром!... А Мыколу забррили в солдаты за то, что он в харрю дал одному - срродни нашему генеррал-губеррнатору (вот до кого, к сожалению, не добрраться!): малорроссы ему, вишь, не угодили! Малоросс, да много выррос! А рравину нашему рраспорроли живот и запихнули кусок свинины... -- и угасшим голосом без всякой иронии спросил: --Как, по-вашему, есть у нас врремя?
Тальзин растеряно пожал плечами:
--Простите... Но, простите великодушно, почему же тогда в Палестину не едете?
Чернявый прицокнул и отмахнулся:
--Везде мы чужие. Погрромы, погрромы. Не всё ли рравно, где. Так-так. Да и как я бррошу Андррея?
--Но мне показалось, что ваша религия не одобряет убийств?
--Моя ррелигия, -- глаза чернявого остекленели (как у Надежды Андреевны): --Всеобщее Счастье!
--Но вы, как еврей...
Чернявый скривился:
--Я не евррей! -- теперь глаза засверкали, как тысяча лампочек Яблочкова, и он отчеканил каждое слово: --Я - грражданин мирра.
Тальзин развёл руками, ему отчего-то подумалось, что (ой!) горе тому миру, в котором еврей не желает быть евреем

* * *
Ипполит Артемьевич приступил ко второй бомбе. Дело спорилось. Ему даже думать не требовалось: руки всё делали сами. Ловко. Умело. (Привычно.)
Да только чёрт его дёрнул спросить, чем же, собственно, так провинился Витте - человек, в общем и в целом, весьма замечательный. Вот и пришлось выслушивать целую лекцию об окольных путях народного гнева.
И с той стороны гнев народный, и с этой. Бедный-бедный народ, он когда-нибудь чем-нибудь будет доволен?
Чернявый не умолкал. Говорил, как по писаному. Тальзин прикинул, что "Народной воле" не помешает обдумать захват Телевизионного Театра - и этого вместо Кармазина. Ипполит Артемьевич был весьма удивлён тем обстоятельством, что беспринципная принципиальность сего террориста не возмущает его, а скорей, восхищает. Самодостаточностью. (Само-)благородством. Нарочитым отсутствием сомнений. Ни самозваный лектор, ни его сотоварищи не мучались в поисках правды и правильности. Впрочем, нет, свою порцию мук они уже получили. Сполна. С излишком. С таким, что действительно впору делиться.
Но разве делились они только муками? Разве несли только смерть? Нет же, нет. Это всё наносное, побочный эффект. А главное - это надежды, мечты. Это свобода, равенство, братство, чистота и служение идеалам. Ради которых не жаль ничего (никого). Да, цена высока, но и цель высока (недосягаемо).
Всё больше и больше эти суровые, но добрые люди импонировали Ипполиту Артемьевичу. В особенности непоколебимой решительностью. Бывший штабс-капитан так же, приняв решение, не отступал от него никогда: его мозг просчитывал наилучшие варианты пути, его тело не замечало ни боли, ни усталости, а сердце уже принадлежало победе. Иначе он не пережил бы Плевну, не был бы принят в лейб-гвардию, не выдержал бы нечеловеческого темпа работы в управлении Витте. Приняв решение, он превращался в прекрасно отлаженный механизм, подчинённый лишь одному - движению к цели. Не смотря ни на что. А сейчас даже смерть не задержит его.
Тальзин слушал чернявого, а слышал себя - тогда, перед боем, разжигающим в душах своих канониров (асасинскую) жажду борьбы:
--Мы утопим мерзавцев в крови!
--Мы крровью прромоем конюшни Авгия-следующего!
--Ничего, кроме смерти и Родины!
--И только боррьба и наррод!
--К Священной Победе!
--К Священной Свободе!
--Это всё, что нам остаётся!
--Что? Какие "мерра за мерру"? Оставьте эти ветхие рравинские штучки. Не мирр, но меч! Как бывало: мечом и огнём. Я вижу, вы вновь сомневаетесь? Запомните, Тальзин, цену имеет лишь крровь.
И что-то проснулось в душе. И хочется петь! И чтобы отчаянье с радостью в ноте одной! Так хочется петь, что становится страшно. И пусть. Я даже признателен заговорщикам за то, что моя (ничтожная) личная цель оказалась, в конечном итоге, лишь частью их цели - великой и судьбоносной.
Ипполит Артемьевич приладил друг к другу металлические полушария и аккуратно вставил фитиль. Вторая бомба была готова.

* * *
Бывший штабс-капитан смотрелся нелепо. И потому, что в парадном мундире восседал на разбитой телеге, трясущейся обратно в Киев через (нескончаемый) Цепной мост. И потому, что с одиозной исступлённостью сжимал на коленях коробку для дамских шляпок. И хотя содержимое бедной коробки действительно предназначалось для дамы, но шляпкой отнюдь не являлось. (Скорее, белыми тапочками.) Тем не менее, малочисленные путешественники не обращали на Тальзина никакого внимания. Разве что наступающий сумрак раскрывал в удивлении всё новые и новые глаза. И бог с ним, с сумраком.
Телега вывернула на Николаевский спуск и с трудом начала подниматься (клятая неоднозначность!). Лошадь еле тащилась. Нехотя. Нехотя. Но всё ближе и ближе к... (Вчера я здесь был.)
Собаки Красницы обсуждали последние новости. И пришли к какому-то жуткому выводу (приговору), от которого дружно завыли. И спину Ипполита Артемьевича опять окропил промозглый октябрьский (несуществующий) дождь. Собаки тоже учуяли зло: над Красницей, на Аскольдовом кладбище, заворошилась в могиле Надежда Андреевна, ожидая в гости себя самою. А Тальзин чуть было не вытащил бомбу, ожидая в любую секунду, что на дорогу выскочит труп в платье от лучших французских портных, ухмыльнётся рванью лица и протянет к нему белёсые щупальца располосованных рук:
-- Не позво-о-ол-л-лю... Не позво-о-ол-л-лю...
Нет же, мёртвый боялся не мёртвую. Он боялся оставить её в живых. Возница вдруг закрестился. А Тальзин покрепче вцепился в коробку и начал молить (непонятно кого):
-- Шальах эт ами... Шальах эт ами... Слышишь? Отпусти мой народ!

* * *
Ипполита Артемьевича высадили возле Крепостного переулка. Хозяин телеги, перекрестил своего пассажира (странно, разве на такое крестят?) и немедленно укатил, (конспиративно) скрипя и дребезжа на весь Киев. Тальзин не стал, как было уговорено, менять трёх извозчиков, плутая по городу, а сразу же отправился на Банковую. Хотя и пешком, чтобы успеть успокоиться и снова привыкнуть курить. Он почти не курил, Анна Михайловна не переносила табачного дыма. Но чтобы в нужный момент успеть подпалить фитиль, неплохо огонь держать под рукой (точнее, под носом). Парой цигарок Ипполита Артемьевича снабдил беспалый Андрей. Недурно. Весьма. Тальзин даже закашлялся. Но быстро прошло.
С Крепостного он повернул на Институскую. А там и Банковая, во всей красе Державного банка, губернаторского и Виттевского особняков.
Тальзин прошёл напрямую, через калитку парадного входа. Лакей пропустил его беспрепятственно (Тальзин нередко после инспекций наведывался вечером в управление, а смерть - не причина для перемен).
Ипполит Артемьевич замешкался у ступеней на жилую половину. С трудом прикурил вторую сигарету от первой: руки дрожали. Но не от страха - от возбуждения. От предчувствия облегчения. От ощущения правильности.
Тем не менее, он удивился. Ужели я делаю это?
Я, и вправду, не знаю себя.
"Я не знаю себя" - это словно бы не существую.
Но болит! Но смущает. Неймётся. Но я стражду узнать! Я желаю согласья с собой! Удивляться, но не пугаться неожиданных мыслей, страстей и порывов!
И себя понимать о других.
Как мудрец-Диоген с фонарём (там горят боль и счастье) я ищу сам себя! Неустанно. (Устал) неуёмно. То с отчаяньем, то с надеждой. То с улыбкою, то с мольбой. Не погаснет фонарь у меня-Диогена! Сколько буду дышать - столько буду искать! Сам себя. Чтобы выйти к другим.
"Я себя познаю" - это значит, что я существую.
Нет же, это не мёртвый, это новый (улучшенный) Тальзин. Тальзин новых возможностей. Тальзин новых путей. Тальзин новых страстей. Светлой памяти светлый памятью. Нынче всё вспоминается радостно: беспощадность побед, упования поражений, грусть любви, притягательность боли. Всё прошло.
Всё можно вернуть.
Зачем-то вспомнилась конспиративная дача. Чернявый (хромой). Сиротливо-беспалые руки Андрея. И "Дубровинская" прокламация. Как далеко от него это было! Стало ли близким сейчас? Не знаю (пока что). Как всё прекрасно на бумаге, подумалось Тальзину, как легко следовать словам.
--Как просто сделать так, что ты не погрешим, -- он вытащил страшную ношу из шляпной коробки и взбежал по ступенькам.

* * *
Наконец-то, как некогда в битвах, Тальзин позволил себе завопить. Нет, не для смелости. А от отчаяния.
Страшен был его облик. С бомбой в правой руке, с пижонской цигаркой в уголке перекошенных губ. Не просто демон, но демон безумный.
--Где она?!!! -- тряс он лакеев и отшвыривал их от себя, --Где она?!!!
--Помилуйте, барин! Опомнитесь! -- лакеи пытались его урезонить и жались к углам.
--Где она?!!! Собаки!!! -- чёрною бурей выл Тальзин. Чёрною бурей метался по комнатам. Чёрною бурей грозил разметать этот дом: -- Где она?!!!
--Барин, що з вамы! Вчера ж схоронылы!
Бабах! Это не бомба (пока), это дверь. Пусто. Бабах! Снова дверь.
И здесь её нет... Нет её! Нет! Где же?
--Где она?!!!
Трое сильных парней, вызванных специально с конюшни, попытались скрутить: прыгнули сбоку, принялись выворачивать руки. Раскидал, как щенков.
--Где она?!!!
--Вы же самы булы там!
--У могили вона! У могили!
--Барин опомнитесь!
--Где-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е?!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
Всё смешалось в доме у Витте.
Тальзин срывал портьеры, смотрел под кровати, в чуланы и даже в печи шуровал кочергой.
Не было.
Надежды Андреевны не было.
Не было каракатицы!
Ни её, ни спасения...

* * *
--Дорогой мой, голубчик мой, успокойтесь! -- Витте смотрел на Тальзина с нежной улыбкой, и добрые слёзы стояли в глазах.
--Где...?...
--Успокойтесь, голубчик. Я понимаю, вы очень устали. Пережить то, что выпало вам - это свыше человеческих сил.
--Что? -- Тальзин растерянно глянул Витте в глаза и не увидел там ничего, кроме боли и жалости
...Каракатицы нет... Обманула...
...Так может... его?
Но не смог. Не послушались руки. Та, что с бомбой, медленно опустилась, и адский мячик упал на ковёр (почему-то бесшумно). Цигарка тоже упала. И ладно (вздохнул с облегчением). Всё равно она догорела... погасла... вместе с надеждой... предательски хлынули слёзы.
--Дорогой Ипполит Артемьевич, простите. Мы все так виноваты перед вами!
Ошеломление. Абсолютное ошеломление. Безусловное. Сильней, чем контузия. Чем неожиданный выкрик "Алла акбар!" сотней турецких глоток из русского тыла.
Ноги подкосились. Чуть не осел на ковёр. Витте подскочил и подставил плечо.
До ближайшей стены... раскачиваясь... медленно... словно учился ходить...
--На что... вы... изволили... намекнуть? -- с трудом, словно учась говорить.
Витте, казалось, весьма удивился неосведомлённости Ипполита Артемьевича:
--Как же... ведь... -- зачем-то погрозил Тальзину пальцем, крикнул вглубь дома: Груша, буфет! Да весь Киев судачит об этом! По буфету уже битый час...
--Что битый час?
Витте встревожено пожал плечами:
--Да-а. Видимо, вы ещё не смогли осознать... -- и энергично потянул Ипполита Артемьевича за собой: --Идёмте же, вам это поможет! Мы всем управлением слушали. Идёмте!
Тальзин послушно поплёлся вслед за Сергеем Юльевичем, но на пороге комнаты остановился и оглянулся в поисках бомбы. Странно. Закатилась куда-то?
А по дому уже разносился голос Давыдова:
--...для зрителей, только сейчас включивших буфеты. Как вы помните, по внезапному требованию военного прокурора мы были вынуждены прекратить наблюдение за казнью лейб-гвардии штабс-капитана Тальзина, Ипполита Артемьевича, -- (лейб-гвардии штабс-капитана? лейб-гвардии штабс-капитана!) --История получила до чрезвычайности неожиданное и, не погрешу против истины, волнительное продолжение примерно с час назад, когда из городской жандармерии пришло поистине фантастическое сообщение о том, что лейб-гвардии штабс-капитан Ипполит Артемьевич Тальзин жив, здоров и... СВОБОДЕН!
--А-а-а-а-а-а!!! -- Тальзин схватился за голову и принялся безумно раскачиваться.
--Груша, водки! Воды!
Шпрехмейстер не стал дожидаться Груши, хлебнул из своей знаменитой чашки и заговорщицки улыбнулся:
--Наконец-то, мы можем получить разъяснения. Из первых уст. У нас в театре его высокородие полковник Новицкий. Прошу вас, Василий Дементьевич.
Горло Тальзина, и без того иссушенное криком, превратилось в безводную пустыню, по которой ни один караванщик (в здравом уме) не поведёт караван. Стопку водки Тальзин глотнул, не заметив (хотя, расплескал изрядно). Тут же с готовностью подали и вторую. Рука уже не дрожала. Но вкус не чувствовался ни у водки, ни у лимонного цвета жидкости, которую пил прямиком из графина. Одним глотком - половину. И ещё двумя - до самого дна. А на витрине буфета показалась (до боли) знакомая личность:
--Хм-хм. Известный вам гласный городской Думы, а так же адвокат господина Тальзина, Лев Абрамович Куперник, отыскал дополнительных свидетелей позавчерашнего преступления. Удалось ему это, к несчастью, лишь по окончании вчерашнего суда. Всю ночь шёл допрос, вследствие чего картина происшедшего окончательно прояснилась только к утру. В итоге, имею честь сообщить, что лейб-гвардии штабс-капитан Тальзин, служивший советником управляющего Юго-Западными железными дорогами по военным вопросам и вопросам безопасности, НЕ ВИНОВЕН! -- (перед глазами всё поплыло. остановилось. и сделалось чётким-чётким. реальным... до нереальности.) --Свидетели показали, что после взрыва настоящий преступник сел в поджидавшую его коляску и скрылся. После ряда оперативно-розыскных мероприятий, подключив наших лучших агентов и... филёров, мы задержали организаторов и исполнителей теракта. Ими оказались члены группы небезызвестного III-у Управлению Василия Панкратова. Один из них, Караулов, член исполнительного комитета "Народной воли", действительно бросил бомбу в графа Витте. Караулов несколько схож с лейб-гвардии штабс-капитаном, вследствие чего и произошло это досадное недоразумение, которое чуть было не стало трагическим. Выяснив, что Тальзин может оказаться невиновным, его высокопревосходительство генерал-губернатор Дрентельн в последний момент великодушно отложил казнь, а затем отменил её вовсе, признав лейб-гвардии штабс-капитана безвинно-пострадавшим. -- (лейб-гвардии штабс-капитана! лейб-гвардии штабс-капитана! даже ангелы в Божьих чертогах не играли прекрасней напевов, чем казённые эти слова.) А Новицкий продолжал поливать мёдом измученное сердце штабс-капитана лейб-гвардии: --До поры до времени мы были вынуждены держать данные обстоятельства в тайне, разве что предупредили госпожу Тальзину об отложенной казни. Что и позволило нам арестовать истинных убийц Надежды Андреевны Витте, -- Сергей Юльевич вздрогнул, и теперь уже Тальзин ему улыбнулся сочувственно. А начальник киевской жандармерии глубоко вздохнул, словно собирался с мужеством, и произнёс: --штабс-капитан уже выпущен на свободу... Ипполит Артемьевич, я не успел вам этого сказать... Я совершенно искренне, от всего своего сердца поздравляю вас и прошу прощения за все... ваши... неудобс-... страдания. Надеюсь на ваше великодушие.
--Мы все надеемся на великодушие дорогого штабс-капитана, -- с трогательной теплотой подхватил шпрехмейстер: --истинного патриота, героя Балкан, незаменимого специалиста по безопасности Юго-Заподной железной дороги, самоотверженно...
Витте подал Ипполиту Артемьевичу ещё одну стопку. И сам не побрезговал:
--Ипполит Артемьевич, простите. За вас!
Выпили и облобызались. Прочувственным троекратным.
--Ипполит Артемьевич, я уже разговаривал с Савицким. Он с радостью согласился вернуть вам должность. Тем паче, его зазывают в III-е Управление, -- и шепнул тихо на ухо: -- по специальности, так сказать.
Тальзин понимающе улыбнулся. И зачем-то подумал, что Александр Романович (Дрентельн) был в своё время начальником означенного заведения. И что вряд ли время дрентельнов вышло. И неуверенно произнёс:
--Я уверен, что наш таинственный знакомец справится с любым поручением.
Граф покачал головой в умилении:
--Господи, как же я рад, что вас не казнили!
Штабс-капитана тянуло смеяться. В кои веки не зло, не мятежно, а просто смеяться - впервые за эти три дня (три дня? ничего себе вечность)... И не смог. А лишь захихикал назойливым мелким смешком, словно икал неожиданной радостью.
Не казнили! Меня не казнили! Простили. Что же я сделал, что десятая казнь не понадобилась? Ай да я, перешёл через море аки посуху! Даже не замочив сапог. До души? Боль дошла до души? И простили?... Проверка, догадался Ипполит Артемьевич, ну конечно: это была лишь проверка! Как Авраам был обязан убить Исаака, так и я был обязан. Но никто никого не убил. Нас простили. Обоих! Меня с Авраамом простили!
Не было? Ничего, значит, не было!
Ипполит Артемьевич снова припомнил позавчерашнее утро. Господи Всемогущий, как же он мог позабыть?! Всё так явственно встало перед глазами штабс-капитана, что он изумился своей непростительной рассеянности: не было гренок. Никаких гренок не было! И не было чая. Ни шпрехмейстера, ни буфета. Он отказался от них, потому как спешил в Управление на доклад. Но утро было уж больно хорошим. Да чего там, замечательным выдалось утро! Облака рафаэлевскими херувимчиками шалили в небесной лазури. Бесконечно распевался душевно-бездарный воробьиный хор. Лёгкий ветер звенел изумрудными монистами тополей и каштанов. И штабс-капитан принял решение прогуляться до работы пешком. Роковое, как оказалось, решение. За Крещатиком на него налетели, сбили с ног, ударили в скулу...
И по стенам тюремной камеры скакала турецкая конница... И вгонял в ипохондрию вкуснейший пирог Степаниды... И зловредно скрипела кровать...
Гренок не было.
Бомбы не было. (Всё исправлено.) Фараон утонул.
А Тальзин дошёл до души.

* * *
В витрине то и дело мелькала рука с листками и открытками, на которых жители города передавали Тальзину приветы и настолько сердечные пожелания, что он ощутил всех киевлян ни-то родственниками, ни-то самыми близкими друзьями. Это была новая практика Телевизионного Театра: по известным домам разъезжали курьеры, предлагая немедленно высказать своё мнение. Некоторые горожане и сами отправляли лакеев с откликами на Фундуклеевскую. И Давыдов, трогательно гордясь столь почётной обязанностью, зачитывал эти отклики и пожелания с буфетной витрины.
Но очередной листок заставил шпрехмейстера побледнеть от первой же фразы:
--Из Полицейского Управления сообщают! -- начал он, было, торжественно и осёкся.
Шпрехмейстер дёрнул щекой, жестом Куперника выудил из кармана платок и принялся яростно вытирать лоб.
Казалось, весь город застыл в ожидании.
--Ещё одно страшное испытание выпало на долю многострадального..., -- судорожно запихнул платок обратно в карман. --Примерно час назад, во время нашего первого сообщения об освобождении штабс-капитана Ипполита Артемьевича Тальзина, его горничная, Ксения Антоновна Линь, -- ("Ксюшенька?" -- удивился штабс-капитан оказанной Ксюшеньке чести быть упомянутой по буфету), --в приступе помешательства застрелила свою хозяйку, Анну Михайловну Тальзину, жену многостра-... -- Давыдов с трудом сдерживал рыдания. Но в зале театра рыданий не сдерживали. После вскрика и даже визга женской половины зал наполнился скорбным воем и причитаниями. Как давеча на похоронах: словно бы раззадорившись, плакальщицы уже не могли успокоиться. Глупые мысли. Глупые.
Так вот куда делся (действительно, чёртовый) "Лефоше"? Глупые, глупые мысли.
Не простили.
Никого не прощают.
Десятая казнь.
Вместо Исаака тоже казнили барана. Ксения... Ксюша сделала то, что не удалось сделать мне.
Я свободен (Аннушку жалко).
Господи, Господи, и как же мне теперь жить... живым?

* * *
Некогда тихая квартира (с балконом-верандой) была непривычно полна.
Но полицейские эксперты уже закончили. И (Анну) тело Анны Михайловны уже отправили в морг. Увезли Ксюшу. В тюремной карете, знакомой Ипполиту Артемьевичу не понаслышке. Остались лишь Тальзин, ещё более хмурая Степанида и гости: Витте (с которым штабс-капитан и приехал), сам генерал-губернатор, Новицкий (прячущий взгляд), Савицкий (поцеловал Тальзина в лоб и исчез: словно не было), сослуживцы (Гурвиц с Синельниковым), кто-то ещё...
Наблюдательный аппарат, настырный и этим смущённый, втиснулся в угол.
С опозданием приехал Куперник. Говорил что-то ободряющее, но сник и растворился меж остальными. А зря. Если б не смерть Анны Михайловны, Тальзин расцеловал бы своего адвоката. За всё. За поддержку. Спасение. Мудрость... За всё. Штабс-капитана вновь потянуло перекреститься (молиться) на Льва Абрамовича. И снова сдержался: второго еврея его православная душа просто не выдержит.
По буфету тем временем опять показали рекламу. Гости, забыв на время о скорби, изумлённо таращились на витрину. На витрине забавный рисованный человечек, то смотрел в нарисованный же буфет, то вдруг принимался радостно прыгать. И снова смотрел и прыгал, смотрел и прыгал, смотрел и прыгал. Без устали. И без печали.
--Это могло бы быть вашей рекламой, -- вкрадчиво произнёс Давыдов.
--Стробоскоп! -- догадался Синельников.
--Умно, -- хмыкнул Гурвиц.
Все согласились, что, вправду, умно.
--Жаль, что истории на них слишком короткие, -- поморщился Дрентельн.
Все согласились, что жаль.
--А-а-а... если как на... святых свитках, -- Гурвиц не стал уточнять, на каких: --Длинную узкую полоску бумаги, либо холст, разделить на квадраты, в каждом что-то нарисовать. Намотать на ось. А потом быстро-быстро на другую ось перематывать... Н-н-нет, ерунда.
Все согласились, что ерунда.
И только вдовец безмолвно сидел в углу и неотрывно смотрел в какую-то точку перед собой. Из Тальзинских глаз одна за другой катилась (скупая) мужская слеза. А на мундире лейб-гвардии штабс-капитана легкомысленной бутоньеркой краснело пятно, как результат последних объятий Ипполита Артемьевича с бездыханной супругой. Вначале, увидев любимое (мёртвое) тело, он силился выдавить крик, но не смог, к стыду своему, истратив отчаяние на поиски жертвы в доме Сергея Юльевича. Нынче же всё, что ему оставалось, это хриплым шёпотом умолять (щекоча губы завитками холодного уха жены), чтобы Анна Михайловна (Аннушка) не оставляла его одного. Чтобы сказала хоть слово. Полслова. Чтобы просто вздохнула. Но молчала Анна Михайловна. Затаив (навеки) дыхание лишь внимала горячим словам Ипполита Артемьевича. И, хотя на эти слова он никогда не скупился и ранее, но насколько же мало было их сказано, если Анна Михайловна (Аннушка) не желает взглянуть на супруга теперь. Нет же, что вы, желает. Желает... Не может. Всё, что может - кровавый цветок на мундир. Как последний презент. Дар любви. Непокорной, но покорённой.
Даже зеркала занавешивать не пришлось, подумал вдовец. Занавешивали-то по мне. А оказалось... Как легко уходили патроны в каморы... Не себе выбирал "Лефоше". Не себе. Хорошо что, не из "Бульдога". Хотя, что тут хорошего... Вот и пошла ты на эшафот, вспомнил он позавчерашние Аннушкины причитания, но не за мной... Поторопилась...
И как ни желал он вернуться назад (хотя бы на пару часов) или сбежать от боли вперёд (хотя бы на сто с лишним лет), но горестным водам никак не дойти до души. Душа вознеслась (оплакивал Тальзин жену) - и горе затопит меня, затопит весь Киев, всю Землю новым потопом. И ничего не изменится: воинство скорби настигнет меня - и в рабство на (новую) вечность.
Он был столь вдохновенно несчастен, что так и тянуло ему помочь.
Витте пристроился рядом и что-то прочувственно говорил. Конечно-конечно. Он пережил то же самое не далее, как вчера. Видимо, мы окончательно станем друзьями. Надеюсь-надеюсь. Новицкий приносит стотысячное извинение и двеститысячный раз клянётся выйти в отставку. Не надо-не надо. Шпрехмейстер, нежданно явившийся лично, не по буфету (то-то была бы счастлива Ксюша), поведал, что богомерзкого корреспондента всё же изгнали ("к чёртовой матери!") за непрофессионализм и бестактность, приведшие к излишнему разжиганию страстей. Гурвиц заметил, что Давыдов может вздохнуть свободно. Шпрехмейстер возмутился, но согласился. А после хлопнул себя по лбу (некстати комично), извинился, и вытащил из кармана два бесплатных пожизненных абонемента: на посещение Театра и шальтунгирование буфета. Что-то сказал Витте. Подошёл Караваев. Бродский. Александр Романович Дрентельн (добрейший и необыкновенно чуткий, как оказалось). И снова-и снова (как в стробоскопе)... Господи, Господи, это слова утешения или тополь шелестит за окном?
И не было в целом свете счастливей несчастного Тальзина.

* * *
Мир оказался горек. Но настолько прост и понятен!
"Здесь и сейчас". Есть только здесь и сейчас.
Я - это я. Жизнь - это жизнь. А непоправимое - непоправимо. И боль - милосердно - немилосердна. Это и есть главный секрет бытия: "Всё Очень Просто". И всё.
Всё остальное - взрослые глупости. И, как ни странно, но прав был мальчишка-корреспондент в своей максималисткой жестокости. Не максималист он, а жизнелюб.
Всё однозначно. Как в детстве. Только без шалостей: идиотических игр в умирание. Смерть - это смерть. И есть у могилы лишь вход... Анна обогнала.
Всё однозначно. Слёзы мои в этой комнате те же, что и в буфете. Я поднимаю руку - и я поднимаю руку. Я поправляю воротник - и я поправляю воротник. Сам себе бог. Настолько послушен себе, что кажется,... нет, Аннушку не оживить. Смерть - однозначна. И правильно. Больно, но замечательно.
Неоднозначность? С нею пусть панькаются евреи. А мне нужно "здесь и сейчас". И лучше всего чёрно-белое. Как по буфету. Всё понятно и просто.
--Лев Абрамович, простите, милейший, как по-древнееврейски: "Отпусти мой народ"?
Куперник весьма удивился, но ответил с готовностью:
--Шальах эт ами.
--Да-да, конечно, -- ответил Ипполит Артемьевич и с той же готовностью тут же об этом забыл.

* * *
А гости уже разошлись.
А мобильная труппа, смотав бесконечные кабели, тихо исчезла.
А Тальзин, выключив свет, стоял у окна и разглядывал ночь.
А ночь походила на зверя, тёмно-притёмно-синего зверя, исполненного очей, который вышел попастись на привольном киевском небе. И будет всё хорошо.
На кухне печально громыхала посудой последняя из домочадцев.
И ладно. Это её работа - громыхать посудой на кухне. А моя работа - служить в Управлении. Ответственно. Трудно, но просто.
А Анна Михайловна, Аннушка, лёжа в могиле, невдалеке от Надежды Андреевны, будет сгнивать - необратимо. И мучаться ей не придётся. И мучаться - им - не придётся вопросом, что значит быть мёртвыми. Мёртвый - и мёртвый, всё просто. Мёртвые - не потеют - не мучаются.
--Вы бы поспалы, -- сквозь ворчание Степаниды отчётливо слышалось сострадание.
--Да-да, конечно.
Тальзин оторвался от окна и направился в спальню.
Постель была непривычно - одинокой - холодной.
Ничего, он привыкнет. И к боли. И к одиночеству. Если всё однозначно, то привыкнуть несложно. Знаешь, к чему привыкать.
Банальности однозначности? Пусть.
Ипполит Артемьевич, наконец-то, улёгся. Поелозил по кровати, пытаясь устроиться без обычной нежности Анны Михайловны рядом. Ещё немного поплакал. И всё же уснул.
И снилось ему...
Да нет, ничего, пожалуй, не снилось.
Сон был пуст, как пустыня Синай...
Благодатное небытиё...


ЭПИЛОГ
Веди меня туда, где начнётся джаз...
"Пока не начался джаз", Б.Гребенщиков.

* * *
Закончив на кухне дела, больше надуманные, чем необходимые, Степанида Артемьевна тихонько прошла в гостиную, взяла пуфик от буфетного кресла и придвинула поближе к буфету.
Долго устраивалась на этом пуфике. Но, скорей, от сомнений, чем в поисках удобства. А всё же решилась, и сделала то, чего себе ранее не позволяла: открыла телевизионный буфет.
Витрина буфета тотчас проснулась шпрехмейстером, который неслышно чего-то сказал и вдруг улетучился, оставив вместо себя грубо нарисованное лесное озеро и на его фоне дюжину почти что раздетых барышень. Степанида Артемьевна согласилась, что такое лишь ночью и можно показывать. Барышни наперекрёст взялись за руки и, переставляя ножки, словно ходули, засеменили от одного конца сцены к другому. Приведя Тальзинскую экономку в игривое недоумение, они наконец-то раскланялись и убежали: всё так же, как на ходулях.
Вместо них опять появился Давыдов и беззвучно заговорил, указывая на эстамп, который кто-то успел водрузить на турецкий шпрехмейстерский столик. На эстампе монах в белой рясе на фоне внушительной ванны вожделенно смотрел на предмет, который аристократично удерживал в правой руке: то ли на Библию, то ли на мыло. Над монахом было написано: "Проктеръ эндъ Гембелъ", а надпись снизу гласила: "Мыло слоновой кости. Мыло, которое плавает".
"Гм, нэ тонэ значыть...", -- уточнила Степанида Артемьевна.
А тем временем взору её престала приятной наружности дама. Дама молитвенно сложила руки, затем развела, снова сложила и затеяла натужно открывать рот. При этом она корчила странные рожи. И это смотрелось столь уморительно, что Степанида Артемьевна едва не сверзилась с пуфика, пытаясь сдержать предательский смех.
"Оперу спивайэ", -- Степанида уже наблюдала подобное, изредка поглядывая на витрину, в те прекрасные времена, когда все были живы, и счастливы жизнью, и никому эта жизнь не мешала. Может, целую вечность, а может, всего полчаса сидела она, наблюдая, за оперными мучениями. И уже собралась идти почивать (ожидался тяжёлый день), как дама исчезла, зато показался Давыдов.
Уставший. Да нет, измождённый. Созерцающий в ужасе руку, протянувшую исписанный мелким почерком лист.
Наконец-то он взял этот лист. Уставился на него, словно выискивал тайный смысл - не тот, что открылся по первом прочтении. Но не нашёл. Лоб шпрехмейстера заблестел. Но Давыдов даже не потрудился извлечь из кармана платок: пот смахнул по-мужицки, ладонью. Затем посмотрел прямо в глаза Степаниде Артемьевне, дёрнул щекой и, похоже, прокашлялся.
"Ох, батюшкы! -- наконец-то переполошилась Степанида, --А дэ ж цэ голос?"
Суматошно, но зорко рассмотрела непонятные рычажки под витриной. И один из них аккуратно подвинула. Тот, с правого краю которого с кучерявого гребня волны что-то рекла гамаюн. Гамаюн - птица вещая. К ней и подвинула.
Буфет зашипел. Шпрехмейстер заговорил:
--..., да видимо, беда всё никак не покинет наш город. Полчаса назад разгневанные народовольцы провели акцию мести и устрашения. Забравшись на тополь, росший у дома, террористы бросили бомбу в окно спальни киевского героя - лейб-гвардии штабс-капитана Тальзина. Как сообщили судебные медики, примерно десять минут назад Ипполит Артемьевич скончался от обильной потери крови.
12/11/2004 17:31


Благодарности:
(Огромная благодарность Ларисе Унру (Larissa Unruh), которая служила подопытным кроликом на протяжении всего процесса написания. Отдельное спасибо Ларисе за слово "шпрехмейстер", главным соавтором которого она является)
(Огромная благодарность Юрию Гершбергу (ZaratustrA), на котором я обкатывал сюжет).
(Огромная благодарность за помощь в редактировании и вычитке Алексею Бородкину и Дарье Булатниковой).
(Огромная благодарность всем, чьи высказывания и произведения были мною нагло использованы: Борис Гребенщиков, Илья Ильф и Евгений Петров, Мошэ (Моисей, а точнее, автор заповедей - Господь Бог), Лариса Унру, царь Шломо (Соломон), Джордж Оруэлл, Максим Горький, Александр Пушкин, Шарль де-Костер, Боб Фосс и братья Иверли, Мартин Лютер Кинг, Федерико Гарсиа Лорка (русский переводВиктории Клебановой), Вильям Шекспир, Николай Чернышевский, Михаил Булгаков, Стивен Кинг, Лев Толстой, Зэеву Гуфельду и другим.)
(В повести также использованы цитаты из Владимира Ленина, Фёдора Достоевского, Матфея, 3.14 и, возможно, других.)
(Огромная благодарность:
-авторам книги "Киев, взгляд через столетие" (издательство "Мыстецтво", 1987 г.): Павлу Позняку и Сергею Пятрикову;
-авторам книги "Киев. Энциклопедический справочник" (главная редакция УРЕ, 1982, 1986 г.г.) под редакцией А.В. Кудрицкого;
-авторам сайта "Времена. История цивилизации день за днём":
http://vakh.online.com.ua/date/index.php ;
-авторам сайтов, посвящённых Киеву и истории.)
(Огромная благодарность Максиму Мошкову за его проект "СамИздат", благодаря которому повесть впервые вышла в свет:
- http://zhurnal.lib.ru/
- http://zhurnal.lib.ru/g/gufeld_z/ )


Оценка: 3.48*8  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"