Фактически это рабочие материалы, подготовленные моим старшим братом Гвоздевым Альбином Александровичем для его неопубликованной повести "Сюркум", где рассказывается о дальневосточном периоде жизни нашего деда Дудникова Павла Михайловича, бабушки Лыткиной Александры и нашей мамы Гвоздевой Валентины Павловны. Альбин умер в 1995 году, не успев закончить эту работу. Мой брат Николай сохранил рукопись Альбина. Другой брат Константин сделал ксерокопию рукописи и переслал ее мне из Петрозаводска в Киев. Моя жена Гвоздева Галина Федоровна сделала электронную версию этой рукописи. Желая довести эту работу до своих внуков, я решил дополнить материалы брата фотографиями, картами и даже снимком мыса Сюркум из космоса и современной информацией о мысе Сюркум, добытой в Интернете. Интересные сведения о мысе Сюркум Гвоздев Сергей. Киев. Август 2003
Предисловие автора
Часто, очень часто слышал я от матери своей при ее жизни что-нибудь сказанное и сопровожденное этим, таким звучным и слуху непривычным, даже как бы не словом, а просто звуком без содержания - Сюркум. Нет нет да и скажет она, бывало, в задумчивости легкой и чуточку грустной: "Это еще когда мы в Сюркуме жили...". Но ведь ускользало чаще всего от сознания, проскальзывало мимо ушей, хотя вот осталось ведь до времени от звука того нечто. Тоже как бы с мысом сходное, неведомое еще, познания и осознания ожидающее до времени...
Недаром же Пушкиным сказано однажды, что равнодушны мы к собственной судьбе и нелюбопытны. Особенно в молодые годы, надобно к тому добавить, когда заняты собою безмерно, и некогда глаза поднять от дел своих и забот. А внимательно выслушать своих же близких, даже если речи их твоей же собственной судьбы, прежде всего, и касаются, и вовсе некогда. Где уж тут попробовать разобраться, отчего так часто и так особенно прочувствованно произносит мать звучное слово Сюркум...
Но доживаешь, слава Богу, и наступают иные времена. И вот не только услышано слово, и вослед за тем сколько же вопросов оно рождает! И вот просишь уже мать рассказывать, как это или то, и отчего. И вот уже собственная память хранит рассказы матери об ее детстве. Есть уже и собственноручные записи ее, сделанные по специальной просьбе, заботно, но и не без усилия выполненные, и потому часто отрывочные. Потому что было это на восьмом уже десятке ее жизни. Да и в годы были восьмидесятые, когда наше столетие стремительно заскользило вдруг к своему завершению, словно торопилось рассказать о себе именно то, что ему только и останется присущим. Точнее же сказать, были материнские записи сделаны в году 1984-ом...
И вот всплывают на фоне оставленного матерью, памятью ее и усилиями, Пушкинские же беспощадные и справедливые слова о том, что забвение предков своих и их деяний непростительно и преступно. И тем более, что все яснее начинаешь понимать, что историческое время в правде своей, так или иначе, принадлежит для его свершения прежде всего тебе, в нем живущему, а уж потом будущим его исследователям и осмысливателям...
Да и не преступно ли оставлять втуне образы дедов, да и отдаленных предков, и не передать их твоим же внукам, а их правнукам? Тем более, если они так ярки в памяти, и такими неизменными и подлинными отложились в душе...
0
"Милостивые государи и все еже во Христе любимы братие. На Беловодье надобно ехать... А проход весьма труден...
Живут в губе океане моря, место называемое Беловодье и озеро... Слышал и был: житие весьма хорошее. Писавый сей путешественник инок Михаил".
Для ясности тут надобно добавить, что "путешественниками" назывались в некие времена нечто вроде путеводителей...
"В тамошних местах татьбы и воровства и прочих противных закону не бывает. Светского суда не имеют, управляют народы и всех прочих людей духовныя власти. Тамо древа равны с высочайшими древами. Во время зимы морозы бывают необычайные с рассединами земными. И громы с землетрясениями немалыми бывают. И всякие земные плоды бывают... Путешественник, сиречь маршрут в Опонское царство, писан действительным самовидцем иконом Марком, Топозерской обители, бывшим в Опонском царстве".
Конечно же, это о легенде Беловодья, это из сохранившихся "путешественников", свидетельств о Беловодье и описаний к нему путей...
А вот что можно почерпнуть из научного исследования легенды о Беловодье, из книги Чистова К.В., названной автором "Проблемы категорий устной народной прозы несказочного характера"...
"Возникнув из рассказов очевидцев, предание при передаче удаляется от фактической первоосновы, подвергаясь вольной поэтической интерпретации, предание сближается со сказкой или легендой..."
И нелишне бы добавить сюда слова из "разглагольствования" известного в свое время Евфимия, сказанные в году 1784-ом:
"Прежде же первыя ревизии, до первого императора не бе в Российской державе людем описание, ни подушного сбору, ниже народного удержания, но яко кто восхотел, туда отлучился..."
"Отлучившись же во времена императорские, свободными себя почуяв, давали люди повод для чиновного за ними надзору. И шли тогда доносы, сведения о смутах, брожениях крестьянского ума. И немало навеивала к тем брожениям и движений, и желаний та легенда Беловодья. В основном из чиновных доносов вот что говорилось: повстречались-де на пути в ревизии два мужика громадного роста, заговорившие с господами самовольно и без подобострастия, и спрашивавших у ревизских чиновных людей путь. А на упрек, отчего шапку не ломят, высокомерно сказавших: "А што же такое? По-вашему кто царь, кто ваше благородие, а по-нашему все равно братья!"
А вот из книги Флеровского "Положение рабочего класса в России". Конечно же, к рабочему классу относил он, прежде всего, крестьянство тех времен...
"Поехал я смотреть на Эльдорадо Восточной Сибири, и лишь только забрался в самое сердце Пермской губернии... Следовательно, Беловодье - не определенное географическое название, а поэтический образ вольной земли, образное воплощение мечты о ней". И снова Чистов К.В., в книге "Русские народные социально-утопические легенды 17-19 веков".
"Не имеющее прецедентов в мировой истории "прохождение" Сибири от Урала до Тихого Океана менее чем за столетие /1581-1648 гг./ главным образом посредством вольной, стихийной мужицкой колонизации, - все эти факты русской истории могут быть объяснены только стремлением народных масс столь своеобразным образом избавиться от все усиливающегося феодального гнета."
Вот и писательские высказывания А.И.Герцена, искренне и мерою своею искренности до проникновенности усиленное:
"Горсть казаков и несколько сот бездомных мужиков перешли на свой страх и риск океаны льда и снега, и везде, где оседали усталые кучки в мерзлых степях, позабытых природой, закипала жизнь, поля покрывались нивами и садами, и это от Перми до Тихого Океана... И такое колоссальное событие едва отмечено историей!"
1
"От бухты Аука берег делает изгиб к северо-востоку. В проекции, если смотреть на него с высоты птичьего полета, он представляет собой как бы вогнутый нос корабля. Северо-восточная часть его, выдающаяся, называется мыс Сюркум.
Этот берег ровный, как стена, высотой 200 метров, скалистый и обрывистый, тянется на протяжении сорока восьми километров...
Ещё в Советской Гавани старик ороч И.М. Бизанка говорил мне, что около мыса Сюркум надо быть всегда осторожным и для плавания нужно выбирать только тихую погоду...
Последнее время море удивительно спокойное... Около полудня наши лодки отошли от реки Аука километров на шесть...
Море изменило свой облик до неузнаваемости, полчаса назад оно было совершенно спокойное - гладкое, а теперь взбунтовалось и шумно выражало свой гнев...
Волны с неумолимой жестокостью шли, словно на приступ, они нагоняли лодку и заливали её корму. Изредка сквозь прорыв в тумане впереди виднелась какая-то громадная масса. Она казалась громадным чудовищем, которое залезло в море. Это был мыс Сюркум.
Если нам удастся обогнуть его - мы спасены, но до этого желанного мыса было ещё далеко...
Точно маленькая щепочка, лодка наша металась среди яростных волн. Как автомат, не отдавая себе отчёта, я откачивал воду из лодки и мало беспокоился, что она не убывала. Гребцы, сидевшие поблизости ко мне, оставили вёсла и тоже принялись чем-то откачивать воду...
Волнение стало слабеть - мы обогнули мыс и входили в бухту Старка... Мы поплыли дальше и не успели сделать десятка ударов вёслами, как подошли к песчаной косе. Волны с шипением взбегали на пологий берег и беззвучно отходили назад... Два стрелка вылезли из лодки через борт и пошли прямо по воде, потом они подтащили лодку на руках, отчего вся вода в ней сбежала на корму.
Минут через двадцать пылал большой костер. Люди разгружали лодку, грелись у огня. Лица их были серьезны. Каждый понимал, что мы избежали смертельной опасности, и потому было не до шуток. Моряки с погибшей шхуны, очертания которой виднелись неподалеку от берега, были менее счастливы... Что стало с ними?"
Отрывком из книги прекрасного писателя и путешественника, где говорится о мысе Сюркум, не думалось начинать собственное повествование, именем этого мыса названное. Если бы не название бухты Старка. Такого нет на теперешних картах, я так думаю, сам я не нашел. Очень название бухты отличалось от имени мыса. И было в имени бухты что-то как бы отдаленно русское. Озадачивало оно меня, так бы и оставаться в озадаченном неведении, если бы не случай, все прояснивший. Но об этом позже, ибо случай прояснил, как ему и положено, в самое подходящее для того время... Прояснил нечто весьма значительное для нашего времени...
Отрывок же приведен из книги Арсеньева, автора многих книг о своих путешествиях, а особенно классической "Дерсу Узала". В последней его книге "Сквозь тайгу", о последних его путешествиях в Уссурийских тех краях, есть незаконченная им глава, которая так и названа - "Мыс Сюркум"...
Неоконченная глава на том возгласе Арсеньева и обрывается: "Что стало с ними?" Часто возглас тот вырывался у него такой или схожей с нею фразой. Когда вспоминал он или размышлял о судьбе Дерсу Узала, и многих других людей, мужественных и "простых",помогавших ему в его путешествиях, и с кем разделял он и тяготы и радости, успехи и неудачи своих нелегких и неизведанных прежде путей. И потому еще встретятся и другие отрывки из его книг, где пересекались и скрещивались на тех неизведанных еще просторах судьбы самых разных людей...
... Теперь же передо мною записи, сделанные материнской рукой, и мои собственные заметки, беглые записи ее рассказов, случайные и не случайные, на отдельных листках, и в особую тетрадку занесенные...
Но начать хочется с записи подлинной, в свободное время сделанной, и привести ее без изменений почти, и без каких-либо изъятий:
"Весной 1918 года мы уехали из Императорской Гавани в Сюркюм. Пароход пришел ночью, на берегу горели костры. Долго не выгружали, потом начали, приехали мы со своим хозяйством прежним...
Вот рев-то стоял! И коровы и гуси, и утки, и поросята, и куры - все кричали каждый свое и на разные голоса, а поросята визжали, как будто их собираются резать. А мама все боялась, что разбегутся по берегу кто куда, и не найти, не собрать потом...
А утром мы с сестренкой Галей проснулись поздно. День был солнечный, теплый и мы побежали на берег. Пароход стоял, и на кунгасах возили груз - продовольствие на весь год: мешки, ящики, тюки какие-то. А мы с сестренкой нагружали подолы платьишек своих разноцветными камушками, ракушками и радовались неизвестно чему. Мне шел тогда десятый год, сестренке было три...
На следующий день пароход ушел, и уехала семья, которую сменили мы. Остались отец, мама, сестренка Галя и я собственной персоной. И еще на время сторож Иван Иванович с женой...
Сюркум - это телеграфный пункт на берегу Татарского пролива, у мыса Сюркум, поставленный посевернее от мыса, на самом берегу. Если по всему побережью глядя, то это между Де-Кастри на севере и поселком Даттой, что южнее мыса Сюркум. Там тоже были телеграфные пункты. Отец получил в Сюркум назначение заведующим телеграфного пункта. В Императорской Гавани он числился надсмотрщиком телеграфных линий. Они тогда прокладывались по всему теперешнему Приморскому краю...
Наш дом стоял на высоком берегу. В ясную погоду, особенно утрами, на краю неба был виден синими очертаниями своих гор остров Сахалин..."
Сохранился послужной список деда, выданный официальными властями. Справка, написанная от руки, каллиграфическим почерком, с наклоном и с нажимом пера, и чернила еще не до конца выцвели. И если говорить о пребывании деда в отдаленных тех краях, то пребывание его мысом Сюркум и кончается. Первым же пунктом послужного списка значится Иркутский почтово-телеграфный округ. И первым пунктом в том округе значится его служба в 1907 году почтальоном в Киренской почтово-телеграфной конторе. Потом в 1909 году - построение телеграфной линии Якутск - Охотск, тоже надсмотрщик. Затем в том же году Юдимо-Крестовское ПТ Отделение - заведующий отделением. Потом, в 1911 году, гор. Якутск, почтово-телеграфная контора, почтово-телеграфный работник...
Дедова служба, приближаясь к мысу Сюркум, переместилась в Приамурский почтово-телеграфный округ. В 1912 он в Охотске, надсмотрщик. Затем в 1914 - Иня-Мачатка, заведующий почтовым отделением, в 1915 - снова Охотск, надсмотрщик, а после Императорская Гавань в 1916 году, надсмотрщик. И вот он, исходный пункт начала этого повествования. 1919 год, Сюркум, Приморский край, заведующий телеграфным отделением...
Остается к этой сухой справке добавить, к этому извлечению из дедова послужного списка, что свидетельница всего начавшегося предания, по записям и рассказам которой и ведется это повествование, мать моя, родилась в декабре 1909 года по новому стилю в Якутске. Матерью же ее была бабушка Лыткина, так и оставшаяся на всю жизнь под своею фамилией, на дедову не переходя, потому что не были они с дедом венчаны, по невозможности получить родительское благословение...
2
Дед Дудников родился на берегах Северной Двины. Название села мать запамятовала, но знала в точности, что оно как раз напротив города Котлас, на другом берегу реки. И когда умерла у деда матушка, был у него уже старший брат Константин и две сестренки помладше. Отец Паши Дудникова, Михайло, не мог оставаться без хозяйки. Не обойтись крестьянину одному, не поставить дом и хозяйство без женских рук прочно и достойно. Женился Михайло вдругорядь. И пошли, как полагается, другие детки. И как ни хороша новая хозяйка и жена, но прежним деткам Михайла все едино мачеха. А детское чувство к мачехе всегда строптиво, и ревниво памятью о матушке родимой...
Первым ушел из дому старший брат Константин. Ушел матросом на пароходы, что плавали по Двине от Котласа до Устюга и дальше, до самого Архангельска, откуда была уже дорога и в моря...
Младший возрастом Пашка успел отучиться в двух классах церковно-приходской школы и пристрастился к чтению. С того и начались нелады с мачехой. Вымахал он к тому времени ростом с коломенскую версту, как говаривали на Руси о великорослых. Экая дубина стоеросовая, говаривала мачеха, а все с книжками забавляется, мужское ли это дело книжки листать? Сама она неграмотна была...
Отец Михайло чтению не препятствовал, напротив, за сына заступался. Пусть, де, ума набирается парень, да за ум потом берется. Это как раз и есть самое главное мужицкое и мужеское дело - умным быть. Но хозяйка мыслила по-иному и такие слова ее только еще пуще распаляли. То вытащит она Пашку с книжкой с повети, либо на сеновале застанет с книжкой в зубах. Ночью лампу у него под носом задует, лучину стал жечь - защипнет и тот несчастный, копотный огонек. И все жалобы и жалобы отцу на нерадение да на непослушание сына. Хотя работал, что было сил, и рук не покладая по-хозяйству требуемое. И хошь, не хошь, стал и батько родной от жены наветам к сыну приглядываться, а не отлынивает ли и в самом деле отрок ради книжек от трудов праведных? Мачеха же тем временем вовсе взбеленилась и стала книжки у него из рук попросту выхватывать и на глазах у него рвать и прочь выбрасывать. После чего и переправился однажды Пашка на тот берег Двины, в Котлас, чтобы уйти от обид и притеснений, и отправиться вместе с братом на пароходе, уплыть прочь. И нет, не винил ни в чем после Пашка, и тем более выросши до Павла Михайловича, мачеху свою. Она и хороша бывала по-своему, но вот не судьба была им ужиться под одним кровом, да и жизнь сама тогдашняя тому не способствовала...
Брата в Котласе Пашка не нашел, с пароходами у него тоже не вышло. Не нужны оказались отроки бездомные в матросах. И выкладывал он одно время разноцветные камушки на железнодорожных насыпях вблизи станции Котлас. Но такая работа склоняет к мечтам, и читать Пашка не бросал, а это еще и к действиям побуждало, и наскучило ему скоро возиться с камушками. Да еще переправлялся частенько к нему отец на лодке и докучал уговорами не дурить и вернуться ко двору. Такое долго не вытерпишь, и подался Пашка, куда глаза глядят. Глядели они туда, где было просторнее, а значит в Сибирскую сторону.
Да и бытовала, поди-ка, хаживала же промеж людьми, все еще будоражила души Беловодская легенда. Блазнился, поди-ка, деду в те отроческие его ветреные годы отзвуками легенды край счастливый за Сибирью, Беловодье. Страна ли за краем света, свободная ли земля. Где простор и воля неизъяснимые, и едва ли не райского сада кущи. То ли это острова некие на вольной, Белой значит, и чистой воде. То ли земли у океана моря, Беловодьем поименованные. И живут де, сказывали, землепроходцы в землях тех "опонцы", что в землю свою никого не пускают, хотя войны ни с кем не имеют...
Но не заладилось, однако, на приисках золотых сперва, куда по началу повлекала Пашку легенда. Легенда ли туда его повлекла, или он в ту сторону по велению сердца да за компанию с друзьями-товарищами стронулся - кто в точности знает или ведает, если он и сам того не знал. Однако к тому нелишне добавить, что не только по воле собственной отправился он в дальние края, но и нужда повлекла его прочь от дома родимого. И не раз, поди-ка, воспоминания о нем заставляли не только душою о такой потере плакать, но и горючими слезами...
Но нет, не ималась за яркие перья Жар-Птица счастья на золотых приисках на реке Алдан. А, может быть, и просто еще дальше потянуло, раз уж в тех краях оказался. И вот в послужном списке деда и поставлена та дата, когда впервые вступил он в государственную службу - "1907 г. Киренская ПТК. Почтальон"...
Сказалось, видать, судя по послужному тому списку, и дедова церковно-приходская школа, и не пропала задарма любовь к чтению, успел он книжным пристрастием черпануть от книжной премудрости вдобавок к природному уму да сметке. Ибо никогда более и нигде учиться ему не пришлось, а чтение и любокнижие так и остались пристрастием на всю его жизнь...
Когда заговорили с матерью о судьбе деда, уже в годы восьмидесятые, она смолкла вдруг значительно и отошла к старому комоду, что по ее просьбе не был вышвырнут при расстановке новой мебели, как ненужная рухлядь, а задвинут в угол. Она выдвинула ящик цельнодеревого того, неизносимо крепкого комода и достала самый послужной список, извлечение из которого приведено выше. Был он среди предметов, имевших для нее одной неизъяснимо важное значение, в пакете, стянутом черной резинкой, истертый по краям от долгого бездельного лежания...
Отправились тогда вместе в другую комнату, где висела на стене со школьных еще времен карта Союза, отыскивать, где это могла быть Киренская ПТК, почтово-телеграфная контора. И едва отыскали на просторах большой карты одной шестой части земной суши сам город Киренск. Оказался он в месте впадения в реку Лену реки Киренги, что стекает от берегов Байкала, со склонов окаймляющих его гор. Стали мерить в масштабе расстояние от Якутска, и получили около полутора тысяч километров. И примеривались к Якутску потому именно, что в декабре 1909 года родилась там в лютые морозы мать...
И стоит только вернуться по карте взором к обозначенным тем трем географическим пунктам послужного списка деда Дудникова, то можно и представить себе, как занялась, возгорелась, закружила деда, повлекла и взяла направление его судьба...
Мать поведывала в тот раз о тех временах, что ей запомнились по рассказам отца и матери, в веселом таком, будто бы даже беспечном тоне. Как говаривали, наверное, в свое время дед и бабушка. Как рассказывают о былом именно бывалые люди. Немало на своем веку повидавшие и хлебнувшие всякого, и все из минувшего превозмогшие. Кому, как говорится, и в самом деле сам черт был не брат, и море бывало по колено,- как это уже и по собственной судьбе было доподлинно известно. В рассказе все пройденное и пережитое может показаться обыкновенным и даже обыденным теперь, так что и рассказывать о том будто бы и не стоило. Оттого и получается иной раз, как будто бы неимоверных тех дел, и жизни той на самом деле и не бывало никогда, а все придумано. И при том придумано как бы в шутку, чтобы слушателю мозги запудрить, и оттого и говорится обо всем с легкою усмешкой. Будто вранье все это, все придумано, а ведь из рассказов о таких именно судьбах только и возможно рождение легенды...
3
А так вот и получилось, что рубил дед в том 1909 году с артелью постройщиков телеграфной линии от Якутска до Охотска просеки в тайге. Ставили на просеке той столбы, навинчивали на столбы изоляторы и провода натягивали. И строили еще для будущих надсмотрщиков линии избушки, да и сами пока надсмотрщиками числились, как и прописано в дедовом послужном списке. Избушки ставили изредка, но по всей длине просеки в тайге непременно, избушки с нарами и лавкой, с печью, с запасом дров. Оставлялись там и съестные припасы, и даже огневые для ружей. Годились те избушки не только будущим надсмотрщикам линии и ее ремонтерам, но и любому доброму человеку или охотнику, в тайге оказавшемуся, а тем более случайно забедовавшему... И вот влез однажды дед на кошках на очередной столб. И то ли грунт оказался в том месте несчастном слабый, то ли столб заглубили плохо, то ли подсыпка под него не совестно сделана была, или неумело и беспечно. Бог весть, как говорится, потом не разбирались. А дед к тому времени хоть и молод был, но роста двухсаженного, силен отменно, а значит и тяжел. Но не на подъем был тяжел, наоборот, работал на столбах безбоязненно, и не в обнимку да со страхом, а откидывался на кошках, сколько мог, руки для работы освобождая, страховочный пояс отстегивая даже. И столб тот его тяжести не выдержал, покачнулся вдруг, стал валиться, да и ухнул оземь вместе с Пашкой, на его вершине, и оказался Пашка всем телом своим под ним...
Мягка, видать, добра оказалась в том месте лесная земля, не убился дед насмерть, но дух из него и сознание вышибло напрочь. Придя в себя, в память, и очнувшись, он только и смог, что вздохнуть едва-едва, да и то через превеликую силу. И увидел сквозь слезу, тяжестью неимоверной из глаз выдавленную, что стоят вокруг него артельные его сотоварищи и плачут. Натуральными, горькими мужицкими слезами, вместо того, чтобы ему помогать. Убило де Пашку-то, как жаль парня! Как огонь в работе был, куда ни пошли. А уж по столбам лазать - первый любитель и охотник. Что и делать теперь без него в тайге, кто его нам заменит...
Плачут сотоварищи, рассказывал дед дочери, а он только глаза и может с одного на другого переводить - нет мочи сказать, чтобы сняли с него столб-то, тяжесть смертную. И уж пошли у него в глазах оранжевые круги, с фиолетовыми перемешиваясь. Почуял он явственно, что в другой раз ему с того света, куда только что заглянулось, обратного хода уж не будет. Собрал он тогда в последнем вздохе все оставшиеся силенки, поднатужился последним разом, да и спихнул с себя столб собственными руками, целыми на счастье. И снова тут же в бездонную пропасть канул...
Была артель в ту пору далеко в тайге, до людей не так просто добраться, не то, чтобы лекаря раздобыть. И лежал Пашка в избушке бездвижным пластом с разбитыми костями не день и не два. Не чаяли товарищи, что выживет парнишка, но и не кидали его в беде, покуда теплился жизнью. Продвинулись они по линии далековато уж от той избушки, где он лежал. В новой жили, но наведывались, разжимали ножом зубы, вливали горячего варева, поили настоями из трав. Но не бросали парня в смертной беде, готовили ему загодя крест христианский. Не простой, топором из плах вытесанный, а с памятью о прожитой Пашкой жизни построителя телеграфных линий. Были по тому кресту навинчены белые фарфоровые изоляторы, в знак доброй о парнишке памяти, как о хорошем работнике, и в знак сердечного к нему расположения...
А ведь вылежался Пашка! Выдюжил, одним лишь бездвижным лежанием да товарищеским пестованием снова жизнь обретя. И радовались товарищи безмерно, когда воспрянула она в нем, до той поры едва теплившаяся. Увидели они его однажды, к нему придя на поглядение, с открытыми глазами и в памяти. Не совсем еще, правда, в своей,потому что спросил он, прежде всего, а где это он и как тут оказался. Да на этом, на этом свете, закричали они ему, смеясь! На этом еще, парнишка, упустил ты, паря, хороший случай у Христа за пазухой на том свете задержаться, в ангельский чин войти. Он таких молодых парнишек безгрешных берет охотно в услужение на святые дела, в ангельской когорте оставляет. Но вот решили, видимо, тебя пока на этом свете оставить, может быть, просто вакансий не было. Живи теперь тут, с нами, на этом!
После уж, когда окончательно Пашка жизнью засветился, показали ему и крест. Не удержались вместе полюбоваться, каким удачным получился, сколь ладен был с белыми из фарфора изоляторами, в самую пору для молодого, такой светлый крест, и в самый раз. Счастье твое, сказали ему тогда товарищи еще раз - живи теперь и радуйся. Вот поокрепнут косточки ломанные, да силенок прибудет - и снова пойдешь столбы ставить да по ним лазать. Покуда же, как вот только для седла окрепнешь и оклемаешься окончательно, посадим тебя на лошадь и отправим в Якутск. Приглядели там для тебя место временное, и как раз подходящее, в ямщиках у фельдшера побудешь. Побудешь, подлечишься да подкормишься, заодно не забудь там, у хозяина, лекарскому мастерству подучиться, приметливый ведь ты и глазастый. Пригодится этакое в тайге, случись что подобное, хотя и не дай нам Господь. Ведь один ты у нас грамотный да книжную премудрость знающий достаточно. Так что бывай здоров пока и гуляй там, на воле, в Якутске, пока воля есть. А остальное до свадьбы заживет!
Срослось все на Пашке и зажило, и лекарскому мастерству он немало научился, и пригодилось то учение после - собственных детей при родах принимал. Все так и сталось, как предвидели сердобольные его товарищи по артели. Но гораздо скорее сталось все, нежели им думалось. Не подозревал никто, Пашку в Якутск отправляя, что женится он вскоре...
В одном, выходит, только и не угадали, добра ему желая, в том, что до свадьбы у него все заживет. Так и не было у деда Дудникова и бабушки Лыткиной никогда ни венчаний, ни свадьбы...
... Бабушкин образ хранится в памяти неотрывным от дедова, таким же прозрачно-ясным и неизменным, как дедов. И даже единым образом, в единое целое против воли слитым, хотя и помнится, что не все и не всегда было меж ними гладко...
... Когда прослеживали с матерью по карте возможный путь "построения телеграфной линии" от Якутска до Охотска, она рассказывала, что в том декабре, когда она родилась, были в Якутске лютые морозы. А молодую мать с новорожденной дочерью согнали с квартирного постоя, как невенчанную. И дед Дудников увез их на линию, в точно такую же избушку, в какой отлеживался сам. И ушел с артелью в тайгу, были они по линии далеконько уже от Якутска. Осталась бабушка с дочерью на всю зиму в той избушке одна. Дед даже не мог к ним так часто наведываться, как хотелось бы, присылал с оказиями продукты и горячие приветы. А по весне уже отправились семьей к месту новой его работы, оседлой, что стояла третьим пунктом в послужном списке. Заведовать Юдимо-Крестовским почтовым отделением...
Юдимо-Крестовского отделения, пункта на карте, куда оно могло бы принадлежать, тогда с матерью на карте отыскать не удалось. На тех просторах, где мог бы он быть, вообще не было обозначено никаких населенных пунктов. Только лишь вилась тоненькой веточкой, как ориентир для поисков и предположений, река Юдома, стремясь на север, ко впадению в Индигирку. Оттого и направилась молодая семья по весне к новому месту службы на вьючных лошадях...
Мать улыбчиво говорила, что о том нелегком времени в жизни родителей ей известно было лишь по ссорам деда и бабушки, что случались у них, как и в любой и каждой дружной семье, где любящие супруги. Бабушка никак не могла простить деду его промашку, когда прислал он ей, в избушку еще, муку, не добро, не плотно в почтовом мешке упакованную. Понасыпалось в муку за далекий путь оказии еловых да сосновых иголок. И никак не мог дед доказать, что не его это вина, да и не тех артельных, что взялись доставить ей муку оказией. Да и не след бы, даже и при вине их, было бы за старания да труды корить за такую малость, как иголки в муке. Конечно, был тут с бабушкой за ее ворчливость и смех, и грех...
... Еще ведь одним случаем из тех времен нет-нет да и попрекала бабушка деда. Как заставил ее, с шестимесячной дочерью на руках переходить бурную речку вброд, да еще навалил, навьючил на плечи поклажу. И опять деду никак было ей не доказать, что опасно было ее тогда на лошадь посадить да через поток направить. Оскользнись в том бурном потоке лошадь да упади - и верная гибель и ей и седокам. А вброд тоже переходить не больно просто. Бабушка легкой в то время была, как пушинка, утяжелить ее поступь по камням скользким надо было, вот и пришлось поклажей нагружать. Да еще веревкой за пояс привязывать, а веревку ту дед, на берегу стоя, крепко удерживал. Но ничего нельзя было бабушке доказать, даже по прошествии стольких лет. Не забывала бабушка тот мешок, каким когда-то гнело ее плечи. Как это мешком тем в потоке бурном охороняться? Да еще ведь за веревку привязал, как насмех, будто не жена она ему, а коза на выпасе...
... Бабушка Лыткина прекрасно помнится. Прекрасно, и помнится, как бабушка Устюгская. Жили они с дедом в тридцатые годы в Великом Устюге, и у них, и не в гостях тогда была мать с двумя уже сыновьями, и не по стечению семейных, как принято говорить, обстоятельств...
Ростом бабушка была невелика, едва макушкой деду до подмышки доставая. И костью не широка, изящна была, помнится стройной и статной. У нее было улыбчивое, с заметно округлыми и выступающими скулами лицо - в роду ее, в пра-пра или даже раньше, по женской линии была чистокровная якутка. Глаза же бабушкины не были ни раскосыми, ни узкими, а широко и по-российски распахнутыми, карими с золотистой искоркой, и на внуков всегда с добротой глядевшими...
Был еще в Устюге и хорошо запомнившийся сундук, прибывший туда волею судеб из Сюркума, там дедом собственноручно сработанный и позже листами журнала "Нива" изнутри оклеенный. В Устюге бабушка иной раз перебирала в сундуке свое добро и всякий раз неизменно доставала со дна хранившуюся там девичью свою косу. Коса была толщиной с руку, с голубым бантом, в конец ее вплетенным, густо-темная, на свету же с заметным медным отливом. Бабушка всякий раз прилаживала косу к голове, на прежнее ее место приставляя, коса тяжело опадала по спине, бабушка молодо поворачивалась и коса едва не мела по полу, и голубой бант летал вокруг. Бабушкино лицо освещалось одной из самых лучших ее улыбок, и она приговаривала - вот, поглядите-ка, что за коса была у меня в девичестве, в восемнадцать моих лет...
Именно в восемнадцать своих лет, тоже вдали от дома родного, повстречала бабушка в Якутске королевича своего, Пашку Дудникова...
4
Бабушка родилась в деревне Годолей, что в тридцати верстах от станции Зима на Транссибирской железной дороге. А детство ее прошло в селе Шарагул, всего в полутора верстах от станции. И вот ведь, будто специально судьба готовила деда и бабушку друг для дружки, сходством их отдельных судеб. И у бабушки тоже умерла мать, и она тоже ушла из дому, добралась вкупе с путниками из своего села до Якутска, и работала там по найму, то у лавочника в прислугах, в прачечной, а потом у фельдшера аптекаря, куда занесла судьба Пашку ямщиком, чтобы поокрепли у него сросшиеся косточки. И чтобы нашел он таки в бабушке верную подругу жизни своей...
...Матери привелось однажды побывать на родине бабушки, матери своей. И повидала она тамошнюю жизнь, и могла представить, отчего и почему решилась и бабушка расстаться с домом, как и Пашка Дудников. Побывала мать в Шарагуле, уже когда они своей семьей возвращались из Сюркума. Дед отправился дальше, на родину свою, на разведку и устройство. Пока в одиночку, а бабушка с детишками осталась у родни, побыть да погостить и обождать вестей от деда...
Приехали они, рассказывала мать, в Шарагул в престольный праздник, там неделями в такие праздники гуляли. И как раз случилась в селе большая драка, убитых было одиннадцать человек, они так и лежали в церковной ограде, дожидали прибытия следственных властей. В тот праздник в Шарагуле мать после Сюркума побывала впервые в церкви на богослужении. Ей там очень понравилось, так все красиво было, хор на клиросе пел, лампады светились. Молиться она, по ее словам, не умела, глядела, как все делают, все крестятся и она возле лба перстами прикладывается, все на колени повалились - и она с ними...
Потом познакомилась с молодежью сельской, и тоже впервые в жизни, услышала о комсомоле. Стали сельские ребята и девчата смеяться, что она в церковь ходит и лбом о пол без толку стучит. Но у сестры бабушкиной, тети Даши муж был дьякон, и не понравилось ей, что племянница с комсомольцами якшается, перестали ее отпускать вечерами из дому. А дома в селе все были добротные, большие, на высоком фундаменте поставленные, в окошко не заглянешь, так высоко. Да и высокими заборами обнесены, да и окна на ночь ставнями закрываются, да и кобели здоровенные с цепей отпускаются во дворы. Попробуй тут, выйди вечером погулять с комсомольцами...
... И еще очень запомнилась матери поездка к другой сестре бабушкиной, тете Варе, тоже погостить. И тоже в престольный праздник, на Троицу. Поехали вместе с тетей Дашей, на лошадях. И столько тогда в то село, Кукушкино народу на праздник двигалось по дороге - тьма. Люди шли, ехали, и старики, и дети, нищие всякие и бродяги в том числе. Тетя Даша, как дьяконица, была приглашена особо и они оказались в центре
Потом, после кушаний, пошли все знатные "в народ", как они меж собой говорили. А в народе уж и песни во всю пели, и всякие калеки, слепые, хромые, безносые и безрукие, и безногие ползали по земле и протягивали руки за подаянием...
И оттого, что прежде она такого не видывала, сказала тогда мать после задумчивой паузы и вздоха, - расплакалась она вдруг неудержимо, такая на нее нашла жалость и тоска. И никак ее не могли успокоить, увели в дом, и больше она из того праздника ничего не помнит...
Остались они на время у тети Вари погостить, она жила на хуторе, который назывался заимка, там у нее они вместе с мамой недолго пожили - трое детишек было с нею, с бабушкой, маминой мамой. Муж у тети Вари был "настоящий кулачище", так сказала мать. Детей у них не было, а вместе с ними жили две мужних сестры, и всех вместе женщин он держал в страшном страхе. И плакали они при матери, все женщины вместе, от мужа тети Вари тайком, от хозяйских его притеснений. Взял он мальчонку лет четырнадцати, усыновил. Пас тот мальчонка скотину, и по дому за взрослого работал, и вдруг сбежал неизвестно куда. Вот уж тот дядька над тем мальчонкой изгалялся, пока тот в пасынках был. Мать же, тоже тогда девчонку, дядька тот называл дармоедкой, хотя она и по сию пору не может понять, отчего и за что. Без дела она дома не сиживала, куделю пряла на самопрялке, и посуду мыла, и прочее по дому делала. Разве что на работу в поле не выходила. Так ее мама, бабушка, не разрешала. Посиди, говорила, дома, тут так работать надо, что как бы не надорваться...
... Под конец Шарагульских своих воспоминаний омрачилась мать так, что едва смогла довести их до конца. А было надо, потому что помнилось ей, что собирались они все вместе в Шарагуле вечерами у тети Вари на заимке. Женщины работали рукодельно, песни пели, иной раз заговаривали о жизни. О Боге говорили и тогда принимались напевать или наговаривать нараспев слова, прежде матерью никогда не слышанные. И была это то ли молитва, то ли заклинание, или просьба слезная. Потому, может быть, и плакали потом...
Мать опустила тогда вязание на колени, и стала наговаривать, вспоминая, и так это у нее проникновенно звучало, что не могло не запомнится, а потом еще и было записано. Но полностью та молитва-просьба так и не записалась, и не запомнилась целиком, и только то и осталось в памяти, что прочно в материнскую запало:
"Господи Боже, склони свои взоры к нам, истомленным суровой борьбой. Словом твоим подвигаются горы, камни, как тающий воск пред тобой. Тьму отделил ты от белого света, создал ты небо, и небо небес. Землю, что трепетом жизни согрета, мир, преисполненный всяких чудес. Создал ты рай, но лишились мы рая. Боже, опять нас к себе возврати, мы истомились, во мраке блуждая, если мы грешны, прости нас, прости..."
Тем и прервался тот рассказ матери о детстве, потому что всплакнула она тогда неожиданно и необъяснимо, и так все было, что нельзя было ту причину слез ее выпытывать. И подумалось тогда только, что от такой ведь жизни ушла из дому бабушка Лыткина. Утекла из-под родительской, отцовской длани в Якутск. Потому что после смерти матушки пали бы на нее неизбывные домашние заботы, и пришлось бы ей при мачехе стать едва ли не подневольной домашнею рабыней...
Вот и была она, как и Пашка Дудников, за самовольство лишена батюшкиного благословения на венчание...
5
Было, наверное, тогда в Шарагуле бабушке что вспомнить из жизни вольной Сюркумской и всплакнуть о том, что она у нее случилась, о том ли, какой она у нее была... И стоило подумать - не зря бабушка с дедом достались друг дружке. Показала это вся их совместная жизнь, куда бы их она не забрасывала, как бы круто не поворачивала их судьба. Во всех-то тех местах, что обозначены в дедовом послужном списке и какие находила теперь мать на обширной карте одной шестой части суши земной... И понесла бабушку жизнь неуемная вместе с дедом. Присоединилась бабушкина судьба к начатому дедовому послужному списку, так или иначе, на него влияя, и чем дальше, тем больше. И не только уже собою, но судьбами будущими детей, и будущей судьбой дочери, первенца.
Вот уже в нем, послужном списке и Охотск значится. Иня-Мачатка, Императорская Гавань, что уже у них на памяти, Советской стала. И вот уже и сам Сюркум в Приморском крае...
И пусть не венчаны они были, и не было у них свадьбы, и так и жили под разными фамилиями. И пусть не королевич бабушке достался, а Пашка Дудников пересек ее судьбу, но вот повстречались и случилась у них любовь. Головы же на плечах были светлые, рукам умений не занимать и не забывать, о силах в ту ихнюю пору и думать не приходилось. Избыток был тех самых сил, иначе не оказались бы они там, где жили и были. Тогда же в близлежащих жизненных горизонтах и конца им не было, силам молодым, как и надеждам, их питавшим. Хотя и думалось, наверное, иной раз, что могла быть судьба и иной, а не такой многотрудной да скитальческой...
Не оттого ли так хорошо помнились матери все места дедовой службы, так хорошо, что не глядела она на жизнь так озабоченно, как не глядели на нее и родители, не думая, так ли она хороша или плоха? В детстве жизнь познается как тебе только данная, твоя единственная и единственно данная тебе. И еще вдобавок не сравнимая ни с какой другой, посторонней, а значит и без соображений, какою иною она еще могла быть. Оттого детские воспоминания так чисты и прозрачны, и так подлинно и так долго всю жизнь остаются неизменными в памяти. И восстают в ней и по прошествии множества лет неомраченными и ясными, как подлинная радость и подлинное счастье. Даже если в нем хватало забот, а временами и горе прихватывало внезапным инеем душу, юную и неокрепшую. Но легким лишь серебром осеет тот холодок на краткое время, и быстро стает серебряный иней тот под первым же лучом солнышка. Как исчезает, легким парком уходя и отлетая, обеливший было не выстывшую еще землю первый ранний утренник. И нет после такого утренника и следа ознобления, а лишь веселее и глубже, свежее после него дышится...
Помнила мать высокий берег в Ине-Мачатке, что недалеко от Охотска, что назывался тогда отчего-то с прибавкой Охотск-Камчатский, как и записано было в послужном списке деда. Назывался тот берег "кошка", и на нем была высокая мачта (не оттого-ли Иня-Мачатка?) радиостанции, и во время шторма брызги бившихся в обрывистый берег волн высоко взлетали. Так высоко, что падали на зеленую траву наверху обрыва, что запомнилась матери, когда приходили они туда гулять и глядеть на бурное море...
Охотск был город весь деревянный, на улицах проложены дощатые мостки. Жили они в доме тоже деревянном, одноэтажном, где была почта и телеграф и квартиры работников. Было у них две комнаты и кухня, там же и другие служащие жили. Жили все вместе, и не тесно, и дружно. У нее однажды болели зубы. И она канючила весь день, всем надоела, канючила и ночью, когда родители уснули. А она все приговаривала - пресвятая Мать Богородица, за что же ты меня мучишь, за какие грехи. И тогда пришел сосед по квартире, телеграфист, что жил через стенку. Через дверь вошел, что была меж их квартирами и не запиралась. В нижнем белье, в накинутом на плечи пальто и дал ей выпить чего-то запашистого, и пригрозил, если она не перестанет вопить и жаловаться Богородице, то он отправит ее прямиком к ней ...
Мать помнила, что соседи по дому часто собирались у них в гостях. Телеграфисты, учителя, доктор, жена его - акушерка. Играли в карты, но не на деньги, а на фанты, иногда на пуговицы. Пили чай с вареньем из морошки, пели песни. Песни все старинные: "Ой, ты, ветка бедная", "На берегу сидит девица", "Хаз Булат удалой", "Сижу за решеткой в темнице сырой"...
Однажды был устроен праздник, был, кажется, день Ангела у нее, собрались гости, тогда у них в их общем доме был повар. Он готовил и чистил картошку. Так чистил, что кожура у него не обрывалась, вилась до самого полу, а потом он ее собирал и получалась целая картофелина. Она была в восторге, сама пробовала так чистить картошку, но у нее не получалось, и она от огорчения убежала на улицу. Вернулась в мокрых валенках, а ей запрещено было выходить во двор, она была простужена. Ну, сказал повар, попадет тебе Валентина, и отвел ее в комнату. Там ее поставили в угол за ослушание, и она разобиделась. Взяла подмышку куклу, подарок доктора, и ушла на чердак, присела там у теплой трубы и уснула. И ее всю ночь разыскивали, давно с ног сбились, она же проснулась, есть захотела и спустилась вниз. Ой, и наподдавали же ей тогда! Потом сжалились, все же праздник для нее, и дали выпить чего-то сладкого. Это была брага, и она опьянела. И вспомнила обиды, капризничала, брыкалась, а потом стала вместе со всеми петь песни, и получалось у нее очень громко...
Охотск - это, наверное, первое, что она помнит из детства. В городе был магазин Чуркина, там брали они продукты. Хозяйка магазина, помнится матери, очень уж хотела, чтобы ее называли барыней. Часть продуктов они брали в лавке у нее, часть заказывали через магазин во Владивостоке. Там у Чуркина тоже были магазины, как и по всему Дальнему Востоку...
А в 1914 Павел Михайлович был уже начальником телеграфного пункта в Ине-Мачатке, и там уже оказался сам себе начальником, как потом в Сюркуме. У них в Ине, а потом и в Сюркуме, был отдельно поставленный дом казенный, с хозяйственными пристройками, высоким забором обнесенный и ворота тесаные окованные. Там у них было натуральное хозяйство: лошади, коровы, куры, гуси и так далее. Мать хорошо помнила, что был еще индюк, который отчего-то невзлюбил ее и все гонял по двору, а она от него в страхе убегала. Были, наверное, и индюшки, добавила она...
Дед был в Ине начальник пункта и телеграфист, а всему голова и начальником дома была бабушка, и умела со всеми заботами справляться. Помнился матери случай, как дед объезжал молодого жеребчика и все не мог с ним совладать, все тот жеребчик умудрялся деда с себя стряхнуть. Бабушка сказала - эх, ты. А ну, подержи его, я сяду. Вскочила на жеребчика, в гриву ему вцепилась, и он как ее понесет по двору вдоль забора кругами. Перепугались все, расшибет ведь ее жеребчик, а бабушка кричит деду, чтобы он ворота отворял. Вылетели они на волю, за бабушкой только волосы по ветру следом полощут, ударились по берегу вдоль моря, да так ходко, что скоро за поворотом из глаз скрылись. Дед нервничает, не рад уж, что разрешил бабушке на необъезженного жеребчика сесть, но не много прошло времени, показались они на обратном пути. Идет жеребчик шажком, боками едва переводит, весь в мыле, клочьями оно с него падает. Бабушка сидит королевой, одной уже рукой гриву держит, пятками жеребчику в бока постукивает, направляет его, как надо. Во двор спокойно въехала, повод деду отдала, по холке жеребчика похлопала. Вот как надо, говорит деду, лошадей-то объезжать. Дед на радостях, что все обошлось, шутить принялся. Ну, говорит, подумал я, что избавился от благоверной, беседует она уже, поди-ка, на том свете с ангелами. А ты вон как - тут как тут... Прищурилась тогда бабушка на деда без улыбки, так вот тот их разговор матери запомнился. Ишь ты, сказала, какой прыткий, так легко от меня избавиться хочешь? Нет уж, не выйдет, терпи теперь. Ты-то ведь у меня давно объезженный...
Потом опять был Охотск и после него Императорская Гавань, и должность надсмотрщика телеграфных линий, опять прокладка их и натяжка проводов. Из Охотска в Императорскую ехали пароходом "Эльдорадо", она помнила, что их затерло льдами в Татарском проливе и три дня тащило во льдах по воле Божьей, и на льдинах было много тюленей. Потом, едва изо льдов освободились, попали тут же в шторм, все укачались, бабушка пластом лежала, деду было плохо, а вот она, мать, чувствовала себя хоть бы что. Ехали они на "Эльдорадо" в трюме и приехали сначала во Владивосток...
Во Владивостоке мать побывала дважды - второй раз уже после Сюркума. В первый же раз город показался ей очень большим, пыльным и белым и было в городе полно китайцев. Окружили китайцы их на пристани, кто сумку из рук дерет, кто шляпу хватает, кто на сундук сел, никого к нему из толпы не подпускает. Просят дать им поднести что-нибудь из добра до гостиницы, подзаработать. Так и шли за нами толпой, тащили и несли, кто что успел схватить. На улицах тоже была тьма китайцев и все торговали. Все у них было в корзинах, на коромыслах и на плечах. Фрукты, овощи, рыба, и все кричали каждый свое наперебой, подзывали и зазывали...
Революцию они встретили и пережили в Императорской Гавани, там дед был телеграфистом, и они жили, как и в Охотске, в доме, где была почта и телеграф. Но свое хозяйство они завели, была у них и корова, и лошадь, и куры, гуси и прочая живность. Страшно было, когда в бухту вошли военные корабли, прибыли войска расправляться с партизанами. Всех жителей поселка загнали к ним на почту, и приказано было никуда не выходить. Всю ночь корабли освещали поселок прожекторами, и всю ночь была стрельба. А утром бабушка обнаружила, что застрелили козу Машку. Солдат ночью подумал, что партизан в темноте ползет, выпалил и попал прямо в козу. И с тех пор в память о той погибшей в Императорской Гавани козе всех своих будущих коз бабушка называла Маньками или Машками...
И еще мама помнила, что в Императорской Гавани был красивый двухэтажный дом, который называли дворцом какого-то князя, а какого, она уж не помнила. И еще был во дворе у них памятник погибшим от голода. Помнила она и то, что продукты им доставляли пароходы и еще привозили орочоны.
... Но не только, наверное, приходилось им в Императорской Гавани надеяться на пароходы да на орочон. Помнила мать и поездки в магазин, который торговал с местными и приезжими орочонами в обмен на меха, и был не в самом поселке, а в деревне от него в отдалении. Помнила, потому что дорогой в магазин на телеге сильно трясло, каменистая была дорога, и еще потому, что в магазине в таких поездках ей что-нибудь покупали. Покупали что-нибудь вкусное, конфеты шоколадные, например, и еще игрушку, а чаще всего куклу. Хозяин магазина был веселый, быстрый и быстроглазый грузин или чеченец, говорил по-русски хорошо, но с кавказским акцентом. И когда они приезжали раз в месяц или два за продуктами, которые у него брали в кредит, продавец или хозяин тот всякий раз с ней разговаривал. И всякий раз говорил почти одно и то же: "Ой, кароший девка, красивый! Лубишь меня? Не лубишь?" Стеснялась она, конечно, отворачивалась и тогда продавец тот начинал петь, пританцовывал при том и головою качал: "Если ты меня не лубишь, мы река Кура пайдем, ты нас больше не увидишь, ми как рыбка паплывем..."
6
На странице 234 книги Арсеньева "В горах Сихоте-Алиня", о его экспедиции по Уссурийскому краю в 1908-1909 годах, есть такие строки: "Советская Гавань, о которой здесь идет речь, состоит из огромной юго-восточной бухты и изломанного залива Константиновского...
В заливе Константиновский есть бухта Постовая, где был потоплен воспетый Гончаровым фрегат "Паллада", и где до сих пор сохранились развалины укреплений, построенных еще в 1854 году"...
И еще вот какие строки есть: "Вначале Иван Иванович Бизанка был просто ороч по имени Чочо, потом русские обучили его кузнечному мастерству и стали просто звать его Ванька Кузнецов... Потом Чочо окрестили и дали ему имя Иван. Я встретился с ним в 1908 году... Окрестил его безвестный русский Михаил и Иван носил его отчество...
Однажды, в 1897 году, когда они плыли на своих орочских лодках, и поравнялись с мысом Гыджу, то вдруг увидели большое судно у самого берега. Это оказался пароход добровольного флота "Владивосток", наскочивший на камни в тумане. Пассажиры были высажены на берег..."
... Далее Арсеньев рассказывает, что продукты на пароходе пришли к концу и начался голод. Иван Бизанка тут же занялся тем, что снабдил продуктами первой необходимости людей, потом часть команды была доставлена в Императорскую Гавань, и некоторые все же погибли от голода. Но вот, оказывается, не только им был сооружен тот памятник, который запомнила мать с детских своих времен...
Потом Арсеньев описывает Советскую Гавань /книга издавалась уже в советское время/, и по составу населения, что жило там в начале века. Он замечает, что население составляют почтово-телеграфные служащие и местные чиновники, и люди, занимающиеся случайными приработками, и заключает...
"Третью группу населения составляют орочи - народность маньчжурского племени. В отдаленном прошлом они обитали где-то на севере и неизвестно когда появились на берегах Великого Океана. Своей родной колыбелью они все же считают Советскую Гавань, которую называют Хада. Но с тех пор, как в окрестных лесах застучали топоры лесорубов, орочи покинули свои прежние поселения и ушли частью на реку Тумнин и приток ее Хуту, а частью за водораздельный хребет Сихоте-Алинь в верховье реки Хунгари, куда к ним трудно проникнуть не только с моря, но и со стороны суши, со стороны реки Амура..."
Самым первым исследователем Нижнего Амура является казачий старшина Василий Поярков, который в 1643 году со 132 казаками, будучи послан якутским воеводой Петром Головиным, прошел в Амурский край таким путем, который после него никто не повторял. Поярков поднялся из Якутска по рекам Алдану, Учуру, Гонаму и, перевалив через Становой хребет, спустился по рекам Брянте и Зее к Амуру, а по нему проплыл до устья и вышел в Охотское море. В 1646 году Поярков благополучно вернулся в Якутск после четырехлетнего путешествия, сопряженного с большими лишениями, потеряв половину своего отряда, частью в битвах с даурами, частью от голода и болезней..."
"1849 год является знаменательным на Дальнем Востоке. Г.И.Невельской при обследовании Амурского лимана установил, что Сахалин есть остров, а не полуостров, как думали раньше...
Лейтенант Бошняк в 1852 году тоже достиг озера Кизи и оттуда сухопутьем прошел в залив Де-Кастри. Ему принадлежит честь открытия залива Хади, который он окрестил Императорской Гаванью..."
В другом из многих трудов об исследованиях и обустроителях дальних рубежей Российских рассказывается, что лейтенант тот Бошняк прошел сухопутьем на собачьей упряжке, и при нем помошниками и проводниками были местные, то есть туземцы, как их именует в своих книгах Арсеньев. Бошняк поднял Российский флаг в заливе Хади, называя его по-своему, а не как Арсеньев, Хаджи. Так называл тот залив позже и адмирал Невельской, который в тех краях в ту пору очень полезно и прибыльно для России действовал, чем вызывал зависть и недовольство приближенных к царю чиновников, весьма сановитых и именитых. За усердие свое и самовольные действия, циркулярами не определенные, и в обход царского окружения людей поступки, был он, адмирал, на некоторое время даже разжалован в матросы. Но отменено было это решение, прежде чем дошло оно до места и могло быть в тех безвластных краях применено. Наверное, тем же Невельским, против самого себя - так получалось...
Так вот, 15 июля 1853 года Невельской на транспорте "Байкал", том самом, который он самолично привел из Кронштадта, вышел из залива Счастья /это севернее гораздо мыса Сюркум/, прошел вдоль восточного берега Сахалина и в августе был в заливе Хади /Хаджи/. И в том, 1853 году было совершено первое крейсерство русского корабля "Байкал" в Татарском проливе, и тогда и был обойден русскими моряками впервые мыс Сюркум, в близости к нему самому непосредственной. Но не была тогда еще названа бухта за мысом, севернее его, именем адмирала, прославившегося в более позднее время - бухта Старка. Но видели уже воочию русские моряки и отвесные скалы мыса Сюркум, и то, что лучше всего плавать там в тихую погоду, и песчаную косу видели. И даже высаживались в тех местах на берег. О чем свидетельство в собственноручных записях матери о Сюркуме. Хотя писала она о временах начала двадцатого века уже...
Но прежде чем перейти к тем, свидетельским записям, снова обратимся к историческим имеющимся сведениям. Как раз ко времени начала первого крейсерства "Байкала", точнее вскоре после него, случилась Крымская война. И хоть в превеликом отдалении от Крыма были новые, укрепляющиеся Российские рубежи, война сразу же на них отразилась. Августа 1854 года, 20 и 24 по тогдашнему календарю, англо-французская эскадра дважды пыталась высадить десант в Петропавловске на Камчатке, но малочисленным и слабым гарнизоном не укрепленной еще крепости он был отражен. Было то поражение адмиралтействами противными воспринято как оскорбление, и 1855 года мая 19 еще более сильный флот появился перед Петропавловском. Но пусты оказались слабые и вовсе теперь разрушенные укрепления, эскадра русская с гарнизоном и припасами ушла в Татарский пролив и оттуда скрылась в устье Амура.
Неприятельская эскадра кинулась в погоню, едва не десятикратно русскую превосходя с намерением ее уничтожить раз и навсегда. Но русских в проливе не нашла. Неудача долго еще разбиралась английскими газетами и вызывала недоумение самого английского адмиралтейства. Истина же обнаружилась гораздо позднее. В Англии и Франции имелись тогда лишь карты Лаперуза и Броутона, судя по которым исчезновение русских кораблей казалось необъяснимым... Таким образом, открытие Невельским пролива между Сахалином и материком не только оказалось географическим, но и своевременным, и спасло русские корабли в ту тяжелую и опасную для них и России годину от неминуемой гибели...
Об отголосках тех событий и об орочах, непосредственных свидетелях, рассказывает Арсеньев в главе "Орочи" книги "В горах Сихоте-Алиня". Об отголосках упоминается и в записях матери...
"... Селение Дакты-Боочани,- пишет в главе "Орочи" Арсеньев,- находится в лесу на правом берегу реки /Хади/, в пяти километрах от моря. Тогда было здесь шесть юрт, в которых мы застали всех орочей, съехавшихся сюда с рек Ма, Уй, Зади и Тутти. Юрты из корья, амбары на сваях, сушила для рыбы, опрокинутые вверх дном лодки... - все было уже знакомо мне и напоминало селение Датта при устье реки Тумнин... Чочо пригласил меня в юрту. Она была больше и опрятнее других. Сюда пришли и другие туземцы. Мы сели по обе стороны огня. Тотчас на маленьких столиках появилась сухая рыба, черемуха, чай с мучными лепешками, испеченными у костра.
Среди орочей было несколько стариков... Поджав под себя ноги, они сидели на корье и слушали с большим вниманием. Потом я в свою очередь стал расспрашивать о том, как жили они раньше, когда были еще детьми. Старики оживились, начали вспоминать свою молодость - время давно прошедшее, почти забытое, былое... Вот что они рассказали:
Раньше орочи слышали, что где-то за морем и за горами есть другая земля и другие люди. Очевидно, речь шла о японцах, об айнах на острове Сахалине и маньчжурах на Амуре. Эти другие земли казались так им далеко, что добраться до них простому смертному невозможно. Орочи ловили рыбу, охотились со стрелами, зимой на лыжах догоняли зверей и кололи их копьями. Одевались они в звериные шкуры и шили одежду из рыбьей кожи. Самые старые селения были на реке Хади и на реке Тумнине /Хуту Дата и Дата/. В те времена в Императорской Гавани, которая называлась Хади, царила полная тишина, изредка нарушаемая только печальными криками гагары. Тогда не было слышно ни шума лесопилок, ни свистков пароходов, ни топоров дровосеков. Порой только одинокая лодка охотника мелькнет где-нибудь у берега и снова скроется за мысом. Орочи знали о существовании гиляков и видели ольчей. С последними иногда вступали в сношения и через них получали железные котлы, которые ценили чрезвычайно дорого. Так жили орочи до тех пор, пока эти чужие люди не пришли к ним сами. Первые появились маньчжуры. Они привезли с собой ханшин /спирт, выгнанный из кукурузы/, но им не торговали, а только угощали орочей. Прибытие маньчжур наделало много шума. Весть об этом разнеслась по всему побережью. Орочи приезжали, чтобы посмотреть на невиданных людей. С тех пор у них появились фитильные ружья. Маньчжуры жадно набрасывались на соболей. Орочи не считали их мех дорогим и ценили больше росомаху. Прошло много лет. Они привыкли к манчжурам, привыкли ждать их ежегодно зимою и даже стали брать у них в кредит порох, свинец, котлы, топоры, бусы, пуговицы, иголки и прочее...
Но вот однажды с берега прибежал испуганный человек и сообщил, что в море что-то неладно. Это было рано утром. Орочи вышли на прибрежный песок и увидели что-то странное, большое, не то рыбу, не то птицу, не то морское чудовище. Оно прошло мимо и скрылось за мысом Гыджу. Всю ночь они шаманили и отгоняли злого духа. На другой день повторилось то же самое, а на третий - орочи с ужасом увидели, что крылатое чудовище идет прямо к берегу. Это был корабль - первые русские моряки. Орочи видели, как от корабля отделилась маленькая лодка, в которой сидело шесть человек. Орочи испугались и убежали в лес и тогда только вернулись назад, когда убедились, что это не выходцы с того света, а люди, такие же, как и они, но только из другой земли и говорящие на неизвестном языке. Новые люди объяснили, что хотят взять рыбу. Орочи дали им несколько штук кеты, а русские в свою очередь дали им деньги. Не имея понятия, что это такое монеты, туземцы повертели их в руках и дали играть ребятишкам. Тогда русские дали им несколько кусков цветного мыла. Орочи попробовали его есть, но видя, что невкусное, побросали собакам, те понюхали и тоже отошли прочь. Между тем в море разыгралась буря. Парусное судно ушло в Императорскую Гавань, а высадившиеся на берег русские остались ночевать. Орочи не спали всю ночь и караулили страшных "лоца" /так они называли русских/. Утром буря улеглась, стала стихать. Корабль вернулся. Моряки забрали у орочей еще рыбы и ушли совсем в море. Вскоре в Императорскую Гавань пришло еще три корабля: один большой /фрегат "Паллада"/ и два поменьше и долго стояли в заливе Агу /Константиновском/. Потом что-то случилось, русские взволновались. Они стали рыть длинные канавы /окопы/, и насыпать валы /береговые батареи/. Два судна ушли, а большое осталось. Далее они рассказывали о том, как русские потопили свое судно.
Рассказы эти полны интересных подробностей. Это было зимой. Сперва вокруг корабля был взломан лед. Пушки, которые они называли "сагды чиктамяоцани" /большое медное ружье/, и все ценное русские закопали в землю, но где - никто не знает. Затем на корабле был пожар, и корабль, объятый пламенем, пошел ко дну. Будучи народом, совершенно чуждым войны, орочи никак не могли понять, зачем это русские ломают, жгут и топят свое судно. Моряки ушли, а на том месте, где красовался корабль, виднелась только большая промоина, на ней плавал лед и обгоревшие куски дерева. Весной пришло сразу одиннадцать кораблей. Это были опять другие люди, иначе одетые и говорили совсем на другом языке /соединенная английско-французская эскадра/. Они сожгли русские постройки в заливе Константиновском и пустили большой пал, отчего сгорело много леса. Спустя несколько лет в Императорской Гавани снова появились русские. На месте разрушенного поста было построено две казармы и два склада. Зимой у русских не хватило продовольствия, и многие из них умерли. С той поры "лоца" оставили залив Константиновский навсегда.
Время шло незаметно, часы летели за часами, а старики все вспоминали былое...
В это время в юрту вошел молодой ороч и сообщил, что подходит лодка с русскими рабочими, которые с пилами и топорами шли вверх по реке Хади рубить и плавить лес...
Я оделся и вышел наружу. Туманная, темная ночь повисла над землею. Из отверстия в крыше юрты вместе с дымом, освещенным огнем, вылетали искры. На реке были слышны русская речь и брань. Ветер с моря донес протяжные низкие звуки - это гудел какой-то пароход. Когда я вернулся в юрту, в ней все спали. Мне была постлана медвежья шкура. Я снял обувь, положил под голову тужурку и прикрывшись одеялом, заснул". Так закончил рассказ об орочах Арсеньев...
8
Значит, тот памятник, что упоминался матерью в записках и рассказы об Императорской Гавани, поставлен был многим и многим умершим в тех краях от голода. Может быть, даже кому-то персонально, в какое-то давно ушедшее и печальное время...
Но то время было и временем маминого беспечального детства, и недаром ведь их первый с сестренкой день в Сюркуме начался солнечным днем и разноцветными камушками с морского берега...
И вот как продолжает описывать мама своею рукой их житье-бытье в Сюркуме:
В Сюркуме никто посторонний не жил. Дом был один, одноэтажный, на высоком фундаменте, две квартиры - для заведующего телеграфным пунктом и для сторожа, он же рабочий. У нас в доме было три комнаты, кухня и аппаратная. У сторожа квартира была с входом из общего коридора, кухня и одна комната...
Дом был типовой, такой же, как на всех телеграфных пунктах, где мы до того побывали. Двор был обнесен высоким забором из досок, плотно сбитых и на столбах. Въезд был через широкие ворота, а вход через калитку. Прямо напротив входа во дворе был сарай из двух половин с двумя дверями: одна половина конюшня, другая - для скота и птицы. Направо был амбар, где хранились продукты: мука, крупа, сахар, жиры, корм для скота - жмых. Налево была еще времянка прежняя, где жили когда-то строители, и там был погреб, очень глубокий, его всю зиму набивали льдом и холода потом хватало до нового снега...
На зиму в Сюркум в свои юрты приезжали три семьи орочен. Юрты располагались неподалеку от дома, на берегу речки. А на лето орочи уезжали на озеро ловить рыбу. Вместо них появлялись другие живые души, на ближнем ягельнике в низине вместе с оленями прибывали тунгусы, несколько семей. Жили они в жердевых юртах, обтянутых кожами, тоже ловили рыбу и заготавливали впрок. Оленей было у них много, и место пастбищное хорошее - много ягеля в округе по низинам. Зимой же снежные заносы и пурга выживали оленей в тундру, где им было легче добывать корм из-под снега, и тунгусы уходили вместе с ними...
Один раз в год приходил пароход, привозил продукты, заказанные отцом заранее по телеграфу, а также много прибывало книг и журналов. Отец выписывал "Ниву" и приложение к ней, и другие книги. Помню, что первые кунгасы приходили от парохода, нагруженные книгами, а потом уже все остальное...
Выгружали пароход долго, три или четыре дня, если не было шторма, а в шторм он вообще не подходил к Сюркуму. После ухода парохода еще три или четыре дня возили эти продукты и укладывали в амбар на хранение, возили на лошади, была крепкая колесная телега. Привозными были для нас мука, крупы, макаронные изделия, сахар, конфеты /монпансье в банках красивых жестяных помню/, сало топленое тоже в банках и сливочное масло. Остальное было свое, собственного тамошнего хозяйства, и жили хорошо. Мясо, молоко от своих коров, яйца куриные, гусиные. Куропатки даже были свои. Мама обрежет крылья диким куропаткам, и они держатся около нас, пока крылья отрастают. Прозеваем, так и улетят. Да еще мама огород большой развела, почти все овощи свои были. На побережье рос дикий горох, его собирали, сами ели и скот кормили. Сельдерей, черемша - это дикий лук, и еще какие-то дудки кислые, ревень. Ну, конечно, грибы, ягоды. Морошка, брусника, голубика, малина, клюкву так собирали - подмороженную уже сметали веником. И еще бурая смородина помнится, очень вкусная и ароматная...
Смородина росла на берегу речки Тоси, так над водою гроздями и свешивалась. Тосей речку прозвал отец, она была не широкая, не глубокая, очень быстрая, каменистая, с чистой, вкусной, ледяной водой, и с форелью мелкой, а во время нереста и с горбушей. Отец возьмет икры, раздавит и пустит в речку и сразу тучи форели, знай лови. Ловили ее удочками, а когда шла крупная рыба нереститься, горбуша, кета и сима /так там семгу называли/, и еще нельма, то рыбу можно было руками брать, шла она с нереста обессиленная и много ее погибало.
Отец с мамой ездили ловить рыбу на озеро, из которого во время отлива вода шла в Татарский пролив, а во время прилива - шла в озеро. Вода в озере была пресной. Рыбы было там тучами. Закинут невод раза два и на всю зиму насолят и накоптят, икры мама наготовит. Зимой ловили корюшку в проруби. Мама скажет: "Ой, девчонки, что-то корюшки свежей захотелось. Ступайте-ка, наловите". Мы с сестренкой на лыжи и на пролив. Выдолбим прорубь и ловим удочками. Попадалась и навага...
Под горку, на берегу речки в сторону моря стояла баня и орочонские юрты были неподалеку. Сторож Иван Иванович с женой жил с нами зиму. Потом уехал и вместо него стал работать орочен, вернее должны были работать двое. Они и на линию выходили, на повреждение, и ухаживали за лошадьми. Это были два брата, Антон и Федор. Помнится больше Антон, он был старшим, а Федор чаще бывал то на охоте, то на рыбной ловле, отец его отпускал. Часто уезжал еще в Датту, торговать шкурами и обменивать их на все необходимое для жизни...
Уже после Отечественной войны это было, когда вместе жили еще в деревне под Вологдой, отец с матерью собирались возвращаться в Котлас, поближе к отцовским родным местам, а я клубом заведовала. Пришли книги в библиотеку, среди них Арсеньев "Дерсу Узала" его знаменитый, и другие. Отец книги Арсеньева очень ценил, сразу за них принялся. Я в клубе была, прибегает, едва не криком кричит - дочка, Федька-то наш, Мулинга, проводником у Арсеньева после нас побывал: в последней его экспедиции, в двадцать седьмом году! Расхваливает его, не зря, видать, я Федьку уму-разуму учил..."
И вот ведь, что в книге Арсеньева о последней его экспедиции, как раз о той, где и описание встречи его с мысом Сюркум...
"Как раз к тому времени прибыли туземцы со своими лодками. Самым старшим по возрасту был ороч Снцай Геонка... Вторым по возрасту был удэхеец Александр Намука...
Затем в порядке возраста следует ороч Федор Мулинка, тоже среднего роста, лет 36. Природа наградила его золотыми руками. Он был хорошим кузнецом, хорошим звероловом, ловко бил острогой рыбу, считался лучшим специалистом по изготовлению лодок. Федор Мулинка говорил мало. Когда он старался что-нибудь запомнить, то морщил лоб, напрягался. Это был самый суеверный человек в отряде...
В дальнейшем изложении я буду называть их сокращенно по родам: Намука, Мулинка, Хутунка и Геонка...
Все четверо имели черные волосы, темно-карие глаза, желтовато-смуглую кожу, маленькие руки и ноги. Одеты они были в смешанные костюмы, состоящие из частей одежд русских и орочонских. Обувь все они, да и мы, носили туземную, сшитую наподобие олоч из выделанной сохатиной кожи...
Мать в рассказах своих и записях Федора или Федьку, как звал его дед, именовала Мулингой, и все тут объяснимо, потому что Арсеньев помнил их фамилии родовые со звука, а орочи, по его же словам, все русские твердые гласные-согласные произносили мягко. Федор же с братом его Антоном, будучи у деда Дудникова в работниках, и назывались им по-русски, как это для него звучало - Мулинга...
... Просто звучным словом Сюркум переставал быть уже. На склоне собственной морской судьбы, и в беседах с матерью, что бывали в краткое время междурейсового пребывания на берегу, отдельные впечатления сливались уже в единое целое, обретали прочную плоть. И оттого была ей однажды высказана просьба записать все, что она помнит о Сюркумской жизни поточнее. И особенно об орочах, как называл их Арсеньев в книгах об Уссурийском крае, а мать привычно называла их орочонами. И вот, в плаваньях находясь, тогда на борту ледокола "Петр Пахтусов", прибыв в Архангельск после лоцвахты в Енисейском заливе,- была вскрыта полученная бандероль...
9
"Зимой в Сюркуме,- написано в сохранившихся и по сию пору тетрадных листочках, округлым материнским почерком,- жили три семьи одного рода - Мулинга... Старшему, старику, как его называли все в роду, было девяносто лет. У него было несколько жен, и они с прежних времен все оставались вместе. Прозвище у него было "Топорища". Он помнил, как пришел первый корабль в Сюркум. Это, наверное, из экспедиции Невельского, знаменитый транспорт "Байкал". Топорища рассказывал, как с корабля пришла лодка, моряки оставили на берегу мешок сухарей и отъехали прочь, а орочоны развязали мешок, сухари посыпались, зашуршали, они испугались и долго к мешку снова не подходили. Моряки снова подъехали, стали есть сухари на глазах у орочен, и опять уехали. Тогда только орочоны осмелились снова подойти к сухарям и их попробовать...
В Сюркуме орочоны жили в домиках типа землянок. Бревна три-четыре вкопаны в землю, а над ними еще три-четыре и крыша из корья без потолка, с отверстием для дыма. Внутри нары, на которых они и сидели, и ели, и спали. Спальные принадлежности /одеяла ватные, коврики, сшитые из лоскутков ткани и различных меховых кусочков, шкуры/, укладывались на день в стопку к стенке. Женщины сидели у этой постели на ковриках или шкурах и шили, или мастерили из бересты туески и посуду типа коробов, в которые складывались продукты.
В самой середине землянки была еще выемка для очага и приспособления, чтобы вешать котел и чайник.
Зимой орочоны занимались охотой, даже женщины молодые добывали зверя. Основная добыча соболь, белка, рысь, горностай, хорек, лисица и редко медведь или росомаха. Да еще ловили кабаргу, это такая козочка, ее ловили на петлю, иногда в петлю попадалась рысь. Охотились на лося или сохатого, как они его называли.
Летом ловили рыбу, выезжали на озерко, которое соединялось с проливом через узкий проход и от него, от пролива, было отделено песчаной косой. Рыбу в основном ловили горбушу или кету, сушили ее, вялили, коптили. Над костром делали навес, настилали веток и укладывали на них рыбу, и она там коптилась. А вялили, развешивая на вешала. Так же вялили и мясо оленье и нерпы. Запасали на зиму себе и для собак, на которых ездили в поселок Датта, чтобы продавать добытые шкурки и купить продукты и порох, дробь и пули, а также и ситец. Ну, вобщем, все, что надо, чтобы прожить, тут и бусы были, и серьги, пуговицы и так далее.
В летнее время орочоны одевались в ситцевые халаты, которые не снимались, пока не порвутся и не стирались, и унты, сшитые из рыбьей кожи. Зимой те же халаты, и, кроме того, меховые штаны и меховые чулки из оленьей шкуры, и торбоза тоже из шкуры оленьих ног или шкуры нерпы. На голове шапка, а у женщин платки.
Питались мясом, рыбой, фасолью, лепешками из муки, Причем мясо варили в больших котлах большими кусками, а бульон пили из кружек. Так же рыбу варили целиком, не резали на куски, а выкладывали в берестовую посуду и брали прямо руками, а макаронные изделия вареные и рис - палочками, связанными сверху бусами или просто веревочкой. Ну, мясо ели оленя или сохатого, кабарга или нерпа, медвежатина. А мясо белки и других мелких зверушек скармливали собакам.
Транспортом были у них собачьи упряжки. Пять или десять и больше собак запрягались в нарты. Зимой лыжи, широкие и тонкие, и потому легкие, обивались шкурой из оленьих или лосевых ног. На ходу они очень скользкие, потому что мех прибивался по лыжному ходу. Если же подниматься в гору, то мех не давал лыжам соскальзывать на покатом месте.
Орочоны и тунгусы - язычники. Богов они делали сами, украшали их стружками. Перед охотой варили всякую еду, уносили в коробах из бересты к морю и ставили там своих богов. Бывали очень рады, когда короба оказывались пустыми. А вообще-то в жертвоприношениях у них была полная самостоятельность, и кто как хотел, тот так и молился и жертвы приносил. Если молитвы не давали результата, то богов можно было и побить за нерадение и неусердие, что они и делали частенько. Например, когда выезжали на промысел нерпы в море, то, стоя на берегу, молили богов принести удачу. Мочили пальцы в кружке с водкой, брызгали по сторонам, приговаривая: "Богу солнца, богу ветра, богу моря - дай удачу: пей огонь-воду". Огонь-водой они называли спирт и водку. Когда возвращались с охоты на нерпу, тут же на берегу разделывали туши, топили сало, ели сырое мясо и готовили его для вяленья...
Особых обычаев я не помню, но вот основные. Когда женились, то невесту покупали. Надо было платить за нее. Новый халат, котел, сколько-то нерпичьих шкурок. Когда женщине приходило время рожать, ей давали топор, нож, котелок, чайник, она уходила в лес, строила там себе шалаш, делала очаг, запасала топливо и продукты, воду, и сама принимала в срок свое дитя, и уж после родов приходила домой.
Но при нас уже, Антон Мулинга, работник наш, втихаря, потихоньку, чтобы старики не узнали, сделал своей Наташе шалаш, и все, что нужно, приготовил: и топливо, и продукты, и сам часто приходил к ней, навещал. У Антона был построен настоящий дом, они вместе с моим отцом строили. Но в самом доме, внутри, все же были те же нары, а в углу печь с вмазанным котлом в нее, в котором варили еду - мясо, рыбу, кашу, а лепешки пекли перед печью, как прежде перед костром. На нарах тех, как и в своих юртах, сидели, поджав под себя ноги...
Хоронили, не зарывая в землю, а уносили в ящике, сколоченном из досок, с крышкой. В ящик клали котелок, топор, нож, кремни для добывания огня. Мы с мамой как-то раз набрели в лесу на такой ящик, там оказался скелет. Одежда вся истлела, а остались волосы, украшения, которые были в косах, серьги и пуговицы, которыми украшались подолы, рукава и воротник халата. Там был и котел, и топор, и нож, и кремни...
Ну, праздники я не помню, Кажется, у них не было традиционных праздников. Раньше, когда шаманы были /а при нас уже не было/, то праздновали удачную охоту. А большой праздник был "Медведь-Голова".
Когда убивали медведя, а это было осенью или замой, тогда у землянки, перед окнами, а у Антошки перед домом, клали голову медведя на высоко подвешенные жерди. Закрывали, чтобы не исклевали вороны. И под навесом вешали сухую, очищенную от коры, жердь, кажется, еловую. И каждое утро кто-нибудь из семьи должен был колотить по этой жерди палочками, как по барабану. Получалась очень звучная какая-то мелодия. Голова лежала на жердях, пока не съедали медвежье мясо. Потом готовился сам праздник. Варили рыбу прямо целыми рыбинами, мясо большими кусками, фасоль, рис, толкли сушеную рыбу /"село" называлось/, мешали с тюленьим жиром. Ягоды и какие-то сладкие коренья приготавливали. Все это выкладывалось в большие, сделанные из бересты коробки. Пекли лепешки прямо у костра или очага, нанизывали их на палочки деревянные и пекли. Голову медведя к тому времени украшали мелко наструганной стружкой, отец мой давал им вдобавок еще и ленту телеграфную старую, использованную. Голову ставили в центре у очага и окуривали какими-то запашистыми травами и кореньями. Мужчины тоже украшали головы свои стружками и лентой, чтобы не отличать медвежьи головы от своих, и ходили вокруг головы, припевая и притоптывая, и за ними следовали остальные.
Женщины молодые расставляли кушанья, а пожилые сидели, ноги калачиком и курили трубки с длинным тонким чубуком. После плясок начиналось пиршество. Ели палочками, как китайцы, кто прямо из больших коробов, кто из таких же берестяных, но поменьше. Пили водку и называли ее "огонь-вода", как и всегда и неизменно. Брали кусок мяса в зубы и отрезали ножом, а я закрывала глаза, боялась, что нос себе отрежут...
Песен особо сочиненных не пели. Что видели, про то и пелось. Но мелодии были красивые, мне нравились. Музыкальные инструменты у них были бубен, барабан и какая-то штучка металлическая, которую орочоны брали в рот, придерживая губами, и дергали за веревочку, шевелили губами притом, и получалась таким образом у них музыка...
Помню еще, например, когда бывал у нас приглашен в гости Топорища, он запевал за столом. Однажды у нас сидели мы - хозяева, японцы, тогда была у нас еще концессия, и орочоны. Ну, так вот, помню я, Топорища пел, за столом сидя: "Ой, какой малой доска, а три рода люди нас. Ха-наха-ханана-на-а"... Это значило, унты порвались, дырка появилась...
Ребятишки ороченские, с которыми мы бегали вместе, и играли, пели тоже. "Рой-раги, рой-раги, ройраги-рой...! Что это означало, мы так и не узнали...
Японцы приехали к нам в двадцатом году. Мы дали концессию на заготовку леса. Два года они хозяйничали у нас. Мы их между собой, как это ни стыдно, может быть, но тогда с досады "макаками" звали. И в самом деле, придет пароход и они всей стаей к нам, и поползут везде, полезут, как за ними уследишь, все ведь открыто, на большом пространстве, и все делом заняты, некогда стеречь. Ловят кур, гусей, яйца собирают, как будто все это для них приготовлено. А потом пятятся к воротам, низко кланяются и лепечут: "Дозо-дозо сайнара". Что-то вроде "пожалуйста, досвидания". Пожалуйста, прощайте, отвечали им. Но приходили другие корабли, часто и военные японские. Что-то все искали, и тоже потом пятились так же до самых ворот и тоже - "Дозо-дозо-сайнара"...
Когда была в Сюркуме концессия, японцы-рабочие жили в бараках, лес рубили самый хороший, испортили речку, делали на ней запруды для сплава. Тогда, при концессии, одна из наших комнат в доме была занята под медпункт. За лесом приходили суда...
Помнится твоя просьба обрисовать внешний вид орочен, Федора или Антона Мулинги. Да и других можно было бы одинаково описать - много у них у всех было для нас похожести. Лицо плосковатое и скуластое, глаза узкие черные, нос без переносицы почти - кнопочкой. Так вот, наверное...
Вот и все, что смогла написать. Ты уж извини, что так неаккуратно и с ошибками. Не хотела переписывать, затянется это на неделю, а то и еще дольше...
Да, вот еще подробность. Антон Мулинга был рабочим у отца оформлен, заодно с Федором, вдвоем как бы на одну должность. Когда бывало повреждение на линии, он с папкой моим ходил зимой на лыжах, а летом верхом на лошади ездили. Отец отпускал их по очереди на охоту и на рыбную ловлю. Чаще дома оставался старший брат Антон. Они и кроме ухаживания за лошадьми и по хозяйству помогали. Воду носили, а это в гору надо было от речки да от озера.
Вот еще о тунгусах. Это оленеводы. Они все время кочуют за оленями. Живут в юртах, тоже в юрте очаг посредине, как у орочен. Только юрты у них другие: накрываются шкурами, внутри тоже шкуры, спальные мешки тоже из оленьих шкур. Питаются они так же, как и орочоны, но еще доят олених и пьют оленье молоко...
Вот только что пришел брат твой проведать меня. Отправляется рвать зуб, замучил он его, это он в меня, наверное, наследственное - зубная боль. Ну, вот и все, выполнила твое поручение, только бы хватило еще смелости сразу же сходить на почту и отправить бандероль. Счастливых тебе плаваний, здоровья, успехов и всего-всего наилучшего...
А вот и другой брат появился! Как будто знают, что тебе собралась написать. Привет тебе от их обоих и наилучшие пожелания. А я буду бандероль все же собирать и на почту отправляться...4.09.84 года".
10
Вольно было матери жить в Сюркуме в детстве своем! Жили они там пять лет, в 21 году родился еще братишка Михаил. Кроме записей ее, много еще помнится из рассказов матери, но ни в одном нет и тени, отголоска печали, хотя так нелегка была Сюркумская жизнь и так много трудного пришлось им пережить в неустойчивое то время. Ну, хотя бы такое вот, что два года не приходили к ним пароходы и не привозили ничего, заказанного по телеграфу, как бывало всегда и прежде...
Или тот страх, который пережили они однажды, когда зимой случилась поломка линии, а ни Антона, ни Федора под рукой не оказалось - отпустил он их обоих на охоту на свою голову по доброте душевной, умелькнули они ни весть куда на своих собачьих упряжках. А ждать недосуг, и повреждение в тайге, и зима такая снежная выдалась, сугробов намело. Заметало вообще всегда так, что деду приходилось крышу разбирать, вылезать наружу и отгребать снег от дверей, и пробивать проходы к сараям и конюшне...
Ну, что делать, отец встал на ороченские снеговые лыжи и ушел в тайгу искать повреждение. Ушел, и нет его и нет, и они с мамой, Галинкой да малолетним Мишкой одни в усадьбе остались. Сначала просто страшно было - а вдруг медведь-шатун появится, станет в ворота ломиться. Но чем дальше, тем становилось им все страшнее, и мама вся извелась, ничего ей уж нипочем и себя ничуть не жалко. Выбежит за ворота, бедная, глядеть, а ничего ведь кроме сугробов не видать, да тайги за ними. Думали вначале, отец в избушке в тайге пургу пережидает, запуржило тогда сильно. Но вот и пурга улеглась, а отца нет по-прежнему. Мама и так худенькая и стройненькая была, а тут и вся усохла, только глаза и остались, как в лихорадке блестят... Но тут приезжает Федор Мулинга на упряжке проведать - наконец-то. Где Паша? Спасибо Паше, хорошая была охота... А мама и слова не может вымолвить, не то, что объяснить, что стряслось. Слезами горло перехватило, третья неделя ведь, как в тайгу ушел и пропал, обещал вернуться через денька три. Федор тут же упряжку развернул, кинул второпях псам по рыбине, к себе в юрту забежал, мама тем временем еду в дорогу приготовила. Кинулся и Федор в путь-дорогу. И тоже, как в воду канул - пропал...
Опять мама мечется, все снег разгребаем перед воротами, встречать готовимся Федора нарты. Бегаем по очереди глядеть, не летит ли упряжка собачья вдоль линии к дому. И вот однажды, мамина очередь была к воротам выбегать да возвращения выглядывать, закричала она там страшно, а я обмерла - никак стряслось несчастье. Боюсь и к воротам выходить, гляжу с крыльца, а они, ворота, распахиваются во всю ширь, не заперты все дни были, прикрыты. И Федор на упряжке по двору прямо к крыльцу правит. А в нартах отец - черный весь, как головешка, исхудавший, но живой, хотя и еле-еле душа в теле. Мама в него вцепилась, не отпускает, бледная, как смерть, бежит рядом с нартами. Подняли мы отца, внесли в дом, стали раздевать, растирать спиртом, он почти без памяти был. То ли говорил что-то невнятное, то ли бредил, не разобрать...
Потом уже, когда отогрелся да в себя пришел окончательно, да откормился, стал рассказывать. Как в избушке, пургу пережидая, заболел вдруг неведомой болезнью. Лежит, в избушке все есть, и дрова, и еду нетрудно приготовить, а вот нет сил ногой-рукой шевельнуть. Только одного и хочется - лечь и заснуть. А знает, что нельзя себе такого позволять. Но и встать уже не может, и так вот день за днем, и день ото дня все хуже. Все так же - заснуть бы и дело с концом... А потом просветление вдруг нашло, вспомнилось, как такая же избушка ему отлежаться от смерти помогла под Якутском, когда он со столбом на землю рухнул. И во второй раз, уже не одному ему, а им троим всем помогла такая избушка, когда мама со мною в ней перезимовала. Так что же, не поможет она и в третий раз, уже и не троим им, теперь ведь их всех уже пятеро. Набрался сил, встал, затопил печку, но вот еды кусок не идет пока в рот, что ты будешь делать. А поесть надо. И опять рухнул на нары и тут слышит - собаки на просеке залаяли. В избушку Федор вослед за морозным паром вваливается. Ты что, Паша, лежишь-валяешься? Вставай, домой поедем! И тут только потерял я сознание или заснул, или помер - сам не знал тогда...
После такого рассказа мать помолчала раздумчиво, непременным своим вязанием занимаясь, которое уже не первый год из рук не выпускала, и вздохнула, и передвинула спицы. "Вон как про Федора Мулингу пишет в своих книгах Арсеньев, - сказала она. Каким он хорошим проводником был. А вот как Федор отца спасал - никто и никогда и знать не будет. И никто знать не будет, что дед твой чуть ли не всем умениям Федора научил. Кроме его охотничьих да таежных, тому сам у Федора учился. И что был такой на свете Дудников Павел Михайлович, кто теперь знает. Мы вот с тобой вспоминаем, и сколько оказывается в памяти нашей хранится. А куда потом это девается, да и теперь кому кроме нас нужно"...
... Мог ли кто-нибудь ответить на тогдашний вопрос матери, да и сама она примолкла на время, сама сообразив, что непосильный вопрос задает. И видя, что собеседник растерялся, но и не покидает ее, после очередной передвижки спиц и вздоха, уже облегченно продолжала Сюркумские рассказы свои...
В те два года, что не приходили в Сюркум пароходы, и они ни с кем, кроме орочей не общались, а только переговаривались по линиям связи, явились вдруг на рейд японские военные корабли. Связь у отца была прямая телеграфная с Владивостоком и телефонная с Де-Кастри, Сизими и Даттой, или Датой, как это у Арсеньева написано в его книгах. Отец тут же снял телеграфный аппарат и закопал его в лесу, и не ошибся. Японцы первым делом потребовали связь, отец же объяснял, что аппарат сняли военные русские моряки. Так два дня было, они перепирались, японцы заявляли, что им доподлинно известно, что никаких русских кораблей тут поблизости не было и не могло быть. И если завтра наутро аппарат не будет на месте, начальник телеграфного пункта будет расстрелян.
Ночь они не спали, что было им делать! Отдавать связь и аппарат японцам отец не хотел, да и не мог тоже. Уйти в лес - проще всего, но ведь разграбят дом, сожгут, уничтожат все, что тут есть. Одному уходить - а что с нами со всеми будет, как с нами обойдутся? Одному Богу было известно, как быть и что делать. Рассвело уже, время подходило, когда приезжала шлюпка с кораблей. А они так все еще ничего и не решили, как им быть и что им делать...
Побежала тогда мать сама, никто не посылал, побежала поглядеть, далеко ли шлюпка, не причалила ли. И глазам своим не верит - не было видно кораблей на рейде. Побежала в дом, все из дому вслед за ней высыпали, тоже не верилось счастью такому. Но чисто было на море, ушли корабли. Так и не смог узнать после дед, что такое с японцами случилось, отчего ушли вдруг их корабли. Одно только и передали из Владивостока, когда снова он связь наладил, аппарат установил. Хорошо, что закопал, не попало добро телеграфное и связь японцам в руки, благодарили ...
11
А так, во всем повседневном, жили довольно благополучно, если не считать домашних мелочей. Да и было бы скучно без них. Такое вот происшествие, правда, от развлечения далекое. Молодой бычок открыл рогом щеколду амбарной двери, добрался до мешков с зерном, распорол их рогами и объелся. Потом пить ему захотелось, спустился к речке, опился, и его так расперло то зерно, что ничего уже и поделать было нельзя. И пришлось того бычка, чтобы он не подох, на мясо пустить. Или исчезла вдруг лучшая бабушкина курица-несушка, ввела в полное расстройство. Потом бабушка уже про горе уже и позабыла, а курица вдруг появляется во дворе, да еще с целым выводком цыплят, высидела их где-то в тайге, в укромном уголке. Или посадила бабушка на куриные яйца гусыню, а потом она в воду, а цыплята за нею никак не идут, она нервничает, гогочет - не слушаются. И долго еще потом, уже петушками молодыми с гребешками, и курочками тыкался ее куриный выводок под привычный теплый гусиный бок. Забирался туда, как к себе домой в былое время. И гусыня старалась всех их впустить под распущенные белые перья. Но не умещались они уже все под нею. И смешно было глядеть, как целая почти, куриная стая старалась подлезть под бывшую мать, поднимая ее на себе. А гусыня только и могла, что встревожено взгогатывать. Но от материнского своего намерения отказаться была не в силах...
Тот заведующий, что был в Сюркуме до их приезда, все заказывал по телеграфу и жил тем, что доставлял ему пароход. Они же, благодаря своим собственным трудам, смогли прожить в Сюркуме и те два года безбедно, в которые пароходы к ним не приходили. Всего было прожито в Сюркуме пять лет, с 18 по 23 год...
В доме, весь домашний скарб и все прочее было казенным, как выражалась мать. Мебель была такая: венские стулья с гнутыми круглыми ножками и спинкой, диван, стол раздвижной, буфет старинный со стеклянными дверцами. Одежда была у них привезенная, и в удачные годы пароходами доставляемая. Носили длинные юбки, у бабушки было клетчатое пальто, оленья доха была. На ногах носили обувь "туземную", как выразился бы Арсеньев. Это были торбоза из нерпы или из лап оленя - из шкуры этих лап. На ногу надевался чулок мехом вниз, затем нога совалась в торбаза. На лыжах же в зиму ходили в унтах. На головах носили шапки, платки, ушанки, вязаные шапки из шерстяных ниток. Мало чем в головных уборах от орочонских женщин отличались...
Одежду шили сами, дед портняжил с увлечением. Обувь же чаще заказывали у орочен, пользовались и посудой орочонской, особенно разными туесами из бересты. Орочонские женщины были большими мастерицами по части посуды из бересты. Делали из нее большие и маленькие миски, для рыбы и мяса. Туеса обязательно с рисунком, вырезался рисунок острым, специальным длинным ножом с загнутым вовнутрь носиком. Посуда берестяная сшивалась жилами и склеивалась рыбьим клеем, сваренным из рыбьих кишок и костей. Пока женщина посуду шила, она держала палочку клея во рту наготове. Клей варили, а потом наливали в формочки, и он застывал палочками, и с ними потом было удобно обращаться. И клей у орочен был ничуть не хуже, чем клей столярный, только цвета иного...
Кругом дома был лес, смешанный, но больше всего было лиственницы. И летом, и зимой любая охота, и на зверя, и на птицу. Так вот бывало, что отец из окна, ружье в форточку высунув, стрелял рябчиков. Ставил петли на кабаргу, как это орочоны делали. Однажды вместо кабарги попалась в петлю росомаха. И потом Антошка, того не желая, маму перепугал: подвесил росомаху мерзлую и мертвую вблизи дома, чтобы шкура не портилась...
Оленину резали пилой, так она зимой замерзала. Орочоны после охоты привозили сохатого, отдавали, говорили - "Бери, Паша! На хосяйстфо ната..." Оленину и сохатину чаще всего жарили...
Под горкой в Сюркуме была баня, новая, хорошо дедом срубленная, с предбанником, хорошим котлом для воды. Мама любила хорошенько помыться и попариться, уходила в баню надолго, и зимой, и летом. Зимой воду брали из проруби в озере, а когда бывали сильные заносы, приходилось натаивать воду из снега. Озеро было пресное, оно наполнялось постоянно за счет речки, а от пролива, от моря отделено песчаной косой. И у берега был узкий проход свободный, через него во время прилива в озеро шла морская вода, а во время отлива бурно выходила. Так сильно уходила, что течением тем бурным могло унести в море...
Лето в Сюркуме было с июня по сентябрь. Воду носили в гору от озера, или из речки, носили в кадушку большую. Этим занимался рабочий чаще всего, если он не бывал на рыбалке или охоте, маме не под силу бывало натаскать для дома и для скотины столько воды. Зимой же, в пургу, бывало, по неделе не выходили из дому, тогда уж и для себя таяли из снега...
Ну, что еще помнится, говорила мать в беседах. Амбары у орочен на столбах стояли, забирались в них по лестнице, там хранилась у них провизия и другие припасы, шкуры. Антону да Федору Мулинге, как рабочим, полагалось, как и всем жителям, все довольствие продуктовое. Отец перед отправкой заказа по телеграфу спрашивал у Антона: "Что тебе заказать? Масла сливочного надо?" Антон не надолго задумывался, потом уверенно отвечал: "Масла не ната. Спирт закаши на хасяйстфа". А при выгрузке орочоны могли подойти и просто взять из ящиков несколько бутылок "на хасяйстфа", и отец им не возбранял, зная, что много они не возьмут, а сколько им надо. Как можно было им отказывать, если они искренне удивились бы, и могли всегда сказать: "Паша, у тебя многа, а у нас - нет. Мало-мало у тебя берем".
Летом отец и мама купались в море, мы, дети, не купались. Волны были очень большие, да и вода не всегда теплая. В речке же вода была вообще ледяная. Берег моря был покрыт мелкой галькой, водорослями, выброшенными волной, темно-зеленая капуста морская лежала кучами. Камни, валуны были повсюду по берегу рассеяны, и между ними морские крабы пятятся, звезды морские засыхают выброшенные морем, запах же всегда был свежий и йодистый. Сразу за полоской гальки у воды берег зарастал диким сельдереем и диким горошком. Скалы вокруг были слоистые, как торт "Наполеон", только что слои не были между собой ничем промазаны...
Когда приходил пароход и шла разгрузка, то кунгасы подходили прямо на край гальки и восходили на нее носом. Они были широкие, кунгасы, с носом острым, но не загнутым, плоским...
Орочоны ездили по озеру, в тихую погоду по заливу, и по рекам, когда отправлялись на охоту в тайгу, в оморочках. Это долбленая лодка типа байдарки, и гребли орочоны в них байдарочным двухлопастным веслом. Лодки были те небольшие, вмещали одного, а при случае не больше трех человек. Летом в Сюркуме растительность бывала густая, сочная, трава поднималась выше роста деда, его и не видно бывало, когда он косил и делал первый прокос. Рост же его был две сажени, да и побольше, наверное...
Красота бывала в Сюркуме летом - пионы дикие, махровый дикий мак, колокольчики, громадные прямо, и цвета не голубого, а коричневого. Скотине приволье было для выпаса совершенное, отпускалась она ходить вольно и вольно домой возвращалась. А в загороди, во дворе жили и паслись три оленя - их держали так для зимы, на мясо...
Японцы, когда была их концессия, времени зря не тратили, кроме леса концессионного ловили еще и крабов. Мы же креветками набирали целые сумки, тьма их была там, в Сюркуме на побережье моря. Называли мы их чилимцами, небольшие такие и коричневые цветом. Мама потом бросала их на раскаленную печку, они там поджаривались, и было очень вкусно, это хорошо помнится...
Весной орочоны ходили на нерпу. Это бывало, когда начинал уходить лед. Били нерпу на льдинах, стреляли из ружей. Красивая у нее шкурка была, серебристая, стального цвета, с пятнами. Шла шкурка у орочен на обувь /это и называли они - рыбья кожа/, на одежду, а сало они топили, как топят свиное сало, заготавливали впрок. В море охотится орочоны выходили на специально построенных для того лодках. Как их описать, даже затруднительно, но это не долбленки уже были, а лодки, сделанные из досок, и крепко связанные и сбитые деревянными клиньями или гвоздями, нагели еще их называют, кажется. И получались у них лодки такие прочные, что не боялись льдов и ледовых заторов. Надо будет выбрать время да нарисовать по памяти, как они выглядели, так вернее будет"...
И нашла время, нарисовала мама, и не только ту лодку, да еще и оморочку, да как в ней гребут двухлопастным веслом. Еще и короба, туеса, костер или очаг, навешанные чайник и котелок. И еще ороченку у огня, ноги калачиком, курящую трубку с длинным чубуком. И палочки, какими они ели, связанные вверху вместе бусами или веревочкой...
12
В последней книге своей, где Арсеньев рассказывает о последнем его путешествии по Уссурийскому краю от Советской Гавани и до Хабаровска, когда у него в проводниках был Федор Мулинга, которого он называет Мулинка, есть строки и об оморочках, и о лодках, на которых орочи выходят в море. На таких именно лодках Арсеньев и обходил мыс Сюркум в такую бурную погоду, что едва они там не погибли. И потом, спасшись и укрывшись за мысом, они во тьме задели мачтами оборванные ванты безвестной шхуны, выброшенной штормом на береговые камни. А потом высадились на ту самую песчаную косу, что шла от оконечности мыса по бухте Старка, и отделяла от пролива то самое пресноводное озеро, где дед с бабушкой ловили вместе с орочонами рыбу, заготавливая себе ее на зимнее пропитание.
Есть у Арсеньева в той последней его книге, которая заканчивается неоконченной автором главой "Мыс Сюркум", есть еще и о Федоре Мулинге, и о других любопытных вещах, и о самих мысах тех прибрежных вод Великого и Тихого...
"Едва мы отчалили от берега, - рассказывает он,- как вдруг откуда-то из-под кустов вынырнула оморочка. В ней стояла женщина с острогой в руках. Мои спутники окликнули ее. Женщина быстро оглянулась и, узнав своих, положила острогу в лодку. Затем она села на дно лодки, и взяв в руки двухлопастное весло, подошла к берегу и стала нас поджидать...
Читатель, пожалуй, не знает, что такое оморочка. Это маленькая лодочка, выдолбленная из тополя или тальника. Русское название оморочка она получила от двух слов - омо /один/ и ороч /человек/. Буквальный перевод получается "одночеловечка". Кроме того, русские иногда в шутку или всерьез называют ее "душегубкой". Она очень неустойчива. От одного неосторожного движения она переворачивается, и неопытный человек попадает в воду"...
"Нам с читателем, - предваряет Арсеньев рассказ о будущих походах,- придется совершить длительное путешествие вдоль берега моря, и потому необходимо познакомиться с конструкцией орочской мореходной лодки - тамтыга. Она очень легка и сшивается из тонких досок. Вместо железных гвоздей орочи употребляют деревянные лиственничные колышки..."
"Кабарга относится к жвачным животным,- читаем мы в другом месте,- она небольшого роста и похожа на лань. Самцы не имеют рогов, но зато снабжены длинными верхними клыками, выступающими изо рта вниз и несколько загнутыми назад..."
"Росомаха величиной с собаку среднего размера и принадлежит к семейству хорьковых, но по строению тела напоминает барсука. Задние ноги ее стопоходящие. Она ловко лазает по деревьям и является самым опасным врагом кабарги..."
В начале рассказа своего, Арсеньев о Мулинге говорит как о человеке с золотыми руками, а потом уже замечает, что был он самым суеверным из его проводников. И часто в кратких эпизодах о том напоминает, подтверждая свое мнение. Суеверия Мулинги не мешали его знанию тайги, а помогали, и это сказывалось чуть ли не на каждом шагу их путешествия. Эти его таежные умения, никак и не при каких обстоятельствах не растерянные, и прочно ввязанные во все повествования Арсеньева,- так ярко дополняли в образе Федора то немногое, что рассказывала о нем мать...
"Мулинка подошел к костру с таким видом, как будто он только что отлучился от него. Орочская этика требует, чтобы вновь пришедший не сразу приступал к повествованию о своих приключениях. Это говорится так, между прочим. Мулинка еще раз подбросил дров в костер. Поставил на огонь чайник и закурил трубку. Мало-помалу он разговорился и сообщил, что прошел очень далеко. Путь его был тяжелый и опасный... На обратном пути Мулинка нашел старую нартовую дорогу, проложенную гольдами. Он проследил ее до нашего бивака. По ней мы завтра и пойдем к перевалу.
Читатель ошибется, если подумает, что нартовая дорога, хорошо наезженная и с колеями. Она существует только зимой. Чтобы нарты не опрокидывались, кое-где подкладывают под полозья валежины и обрубают некоторые сучки, чтобы они не мешали движению. Если большое дерево, упавшее на землю, преграждает дорогу, в стволе его делаются углубления для полозьев нарт. Вот и все. Весной, когда растает снег, от дороги остаются только ничтожные следы, что непосвященный человек в таежные тайны пройдет мимо и не заметит их. Вот по такой нартовой дороге и пришел Мулинка на наш бивак..."
Вот по такой нартовой дороге спешил Мулинга, как называл его дед, мамин отец, в Сюркумской их жизни, на выручку. И не приди он на помощь, кто знает, как сложилась бы судьба матери моей. А не будь в Сюркуме деда, не было бы у Федора столь золотых рук и знания даже кузнечного мастерства, и где бы он еще добыл его, как не у деда Дудникова, в молодые свои годы, будучи рабочим на телеграфной станции Сюркум...
"Вдруг из лесу выскочила кабарга... Увидев меня, она шарахнулась в сторону и тотчас скрылась в молодом ельнике. Я хотел было идти по ее следам, но в это время внимание мое было привлечено другим животным. По следам кабарги бежала крупная росомаха. Я знал, что кабарга сделает круг по снегу и вернется на свой след и что по этому же кругу за ней погонится росомаха... Скоро, скоро кабарга должна будет сдаться...
Следы вывели меня опять на седловину... Тут я наткнулся на совершенно свежий след молодого лося. Тогда я предоставил кабаргу росомахе и отправился за сохатым...
Я был уже на середине реки, когда услышал окрики... Еще издали я заметил, что они /его спутники/ ходили не даром. У Чжан-Бао и Ноздрина у ног лежала кабарга и росомаха... Оказалось, что кабарга, спасаясь от росомахи, случайно попала на утес, нависший над рекой. Чжан-Бао поспешно снял с плеча ружье, чтобы стрелять, но вдруг кабарга заметалась... Путь отступления ей был отрезан уже росомахой. Тогда она стала жаться к краю обрыва, высматривая место, куда бы ей спрыгнуть. В это мгновение росомаха бросилась на нее. Кабарга рванулась вперед, и два животных, потеряв равновесие, полетели в пропасть. Кабарга разбилась насмерть, а росомаха еще выказывала признаки жизни... Все трое мы были свидетелями лесной драмы. Я в лесу видел, как она началась, а Ноздрин и Чжан-Бао, - как она закончилась..."
Рассказ о жизни в Сюркуме приближается к завершению. Но уже никогда и никак не выпадет Сюркумская жизнь из памяти матери, как и из ее судьбы. И все же хочется, чтобы рассказ этот был близок к преданию, и потому еще некоторые подробности той жизни, как драгоценные крупинки, оставшиеся после промывки огромного груза породы - через черед пятилетней Сюркумской жизни...
"В нашей семье,- пишет мама в тетрадных листочках, которые я нашел в ее бумагах гораздо позже пересылки ею для меня бандероли в сентябре 84 года в Архангельск для ледокола "Петр Пахтусов",- праздновалось Рождество, Пасха и Троица. Мама всегда наготовит всякой всячины. Помнится больше всего Пасха. Мама скажет - ничего не буду готовить, все равно некому есть. И вечером лягут спать, и мы с сестрой во всем горюшке, что без праздника остались. А утром встаем - а около нас новые платья, белые обязательно. Бежим в столовую, а там такая красота. На столе кулич, украшенный сахарными цветами. В тарелках зелень - это мама овес сеяла в тарелки, а потом в эту травку укладывала крашеные яйца. Мама почему-то любила Первое Мая. И всегда мы с ней, всей семьей уходили в лес. Недалеко, конечно, прямо за нашим забором. Ставили палатку, разводили костер, пекли картошку, жарили мясо, шашлык. И кипятили чай на костре. Отец с мамой пели песни. Хорошо они пели, а мы с сестренкой "бесились", как могли...
Мама вообще любила делать сюрпризы. Вот, например, скажет: "Не буду, девчонки, елку наряжать". А игрушки уже сделаны из ваты, цветной бумаги и другой всячины. Комната одна закрывалась, якобы для того, чтобы не топить. Печи были голландки, высокие, круглые, обтянутые металлом, железным листом. Дрова, мол, экономить надо. А в Рождество, это по старому стилю 25 декабря, в 12 часов ночи раскрывались двери в эту комнату - а там красавица-елка! И у нас с сестренкой от радости визгу - не оберешься..."
А еще бабушка, по рассказам мамы, любила в Сюркуме ливневые дожди грозовые. Тишина вначале, затем ветер, ливень, лужи по колено. Гром, молния, бабушка закрывала все двери, окна. Затем солнце и опять тишина. Мать любила грозу, рассказывала мама, уходила в другую комнату и смотрела в открытое окно. Дед говорил ей - ударит тебя! Бабушка даже головы не повернет, так ей хорошо на грозу глядеть. Что меня ударит, говорила. Громоотвод ведь есть..."
13
А кончаются те, позже попавшие в руки записи как-то сразу, обрывом. Как, впрочем, почти все ее записи. И есть в их несдержанности и отрывочности глубокая, не выдаваемая какая-то драма. Ведь пять лет такой напряженной жизни, и в каких краях! Ради чего же стремился в Беловодье желанное дед, родоначальник по материнской, закрепленной старшею дочерью линии его судьбы?
"Перед отъездом из Сюркума,- пишет мать. - Привез дед твой из Владивостока жалованье за год, денег два мешка. Серого цвета были двадцатирублевки. Мешок он отдал Антону Мулинге и Антон оклеил деньгами стены в своем доме. Второй мешок мама /то есть бабушка/ долго хранила, и уже во время короткого нашего житья-бытья в Единке, тоже оклеила стены в купленным доме красивыми теми, серостального цвета деньгами..."
Что же это были за деньги, как не знаменитые керенки, все дедовы страдания и старания за год обесценившие. И что же за время начиналось, как не время переходное, смены властей. Какое всегда именуется смутным, когда одни от власти уходят, стараясь напоследок сохранить как можно больше из награбленного. А другие к власти рвутся, хватая первое, что им под руку попадается безо всякой меры и выше всяческих возможностей. И у тех и у других есть надежда - у одних сохранить, а у других получить, и ведь получают, и сохраняют, ценою того, что теряет все тот, кто богатства те производил. Единственно и во веки веков тот, кто страдает и кто снова все теряет - это истинный хозяин земли и воды и долговечно мечтающий о счастье и справедливости народ. Одну только в себе надежду несущий и хранящий - о вольной и свободной земле Беловодья...
Так кем же был Пашка Дудников, уроженец северных Котласких да Устюгских краев? Как и Семен Дежнев, который первым ушел в дали-дальние, к краю земли стремясь, сквозь и льды и воды. Встал вот на краю, охватив душевным взором, озерный ли, речной ли простор, и стремясь разверстую душою еще и еще дальше. Единственно в точности и зная, что неизведанное лежит за тою чертой, где простор водный смыкается с бездонным небом. И вот пришел срок, и можно дать волю душе, томящейся узнать, а что же там, за тем простором, и где же он, край света белого? Не так ли и зарождалась легенда о вольной земле, незаселенной ли, или на островах от земли отдельных, на Белых да на чистых водах? Где бы они не нашлись, за какими водами или долами, лишь бы ждали там человека свобода, счастье да душевный покой. И уплывали предки на срубленных топорами да смастеренных ладьях да лодьях, уходили на кочах во льды, коли они уж воды покрыли. И по государеву разрешению и уложению и повелению, и по собственному разумению и неудержимому влечению, ради поисков собственного счастья и судьбы. Уходя подольше от господских и прочих удержаний, утеснений, оскорблений и прочих неурядиц...
И весьма ведь далеко, если окинуть взором одну шестую часть суши, что теперь все громче Евразиею именуется, в большом отдалении от родных мест оседали землепроходцы в землях вновь изведанных, где в иных и не бывала прежде и вовсе нога нового, пришлого из других краев человека. Но не гнушались суровостью жизни тех мест и ее неустроенностью, не боялись ее, а несли туда свое, жизнью и опытом предков накопленное, собственным талантом и смекалкой сдобренное. Будь то Русское Устье в ледовом океанском краю, в предистоке из морозной земли да прямо в лоно Ледовитого океана реки Индигирки. И будь то и поселение Росс на Калифорнийском побережье Американского материка, омытого теплыми водами Великого и Тихого. Будь то и Сибирские просторы, что выходят на другие берега того же океана, только уж не теплые, а холодными его водами омытые. Но всегда тяга к жизни неизведанной и новой сливалась воедино с тоской по жизни человеческой, лучшей, справедливой и свободной. Такой, какой не видывали ни деды, ни прадеды, но к ней неизменно стремились. Оттого и стремились, может быть, что никогда ее не видывали, не знали, какова она на деле...
И крепко, видать, держалась неизъяснимая та тяга в предках, во многих и многих ушедших коленах, добрались и до деда Дудникова, в нем воплотилась и дохнула во время свое ему в душу неудержимым желанием. Может быть, и отголосками легенды той Беловодской той помогла... Может быть, от такой догадки и начало этого предания о мысе Сюркум. В любом языке мыс - это нечто выдающееся, уходящее вперед, но и кончающееся в конце пути к его изначалу или концу, что ведь для мыса одно и то же. И оказавшись на оконечности мыса, не оказываешься ли вновь на берегу, и на краю того же самого, неизведанного? Старого, бывшего уже, кем-то, если не тобою, но все же пройденного. Может быть, оттого и бухта севернее мыса Сюркум носит название - "бухта Старка". Что-то совсем русское в этом названии бухты среди заметно ли, незаметно ли, но другого звучания, местных. Как это у Арсеньева в неоконченой главе его последней, названной мыс Сюркум: "Волнение стало слабеть - мы обогнули мыс и входили в бухту Старка..." Странное название - бухта Старка...
Когда и кем и какими обстоятельствами получила бухта такое наименование, ограждая Сюркум от ветров южных, в тех краях наиболее опасных. Слишком чужеродное для всех местных, что часто и чаще всего встречаются в книгах Арсеньева...
Вот уже и затерялись обстоятельства, растворились в названии, оставив после себя всего лишь ощущение, подсознательное чувствование в нем чего-то русского. Так далек ли путь от испытанного, виденного, слышанного и пережитого - и до легенды в нем? Так ведь и добрался же дед до края света, как ему желалось, причем ощутимого для него края света, вполне осязаемого. Достиг ведь, ни мало, ни много, а берегов Великого и Тихого. Пусть и не отыскавши легендарную страну Беловодья и не омывши душу в священных, успокоительных ее водах. Расплывчатыми лазурными очертаниями маячила, пусть и была это всего лишь известная земля острова Сахалин. Но маячила ведь! Как моряку в дальнем плавании, уставшему уже в преодолении бесконечной стихии, замаячит вдруг давно желанный, но недостижимый пока берег, потому что знает он в точности, что далече еще до него. А это марево, марево всего лишь, отголосок конца пути, пришедший издалека и вставший над простором видением...
И не ухвати в свою пору бабушка Лыткина деда за полу, не привяжи необрывною веревкой к берегу семейной жизни - и кто ведает, кто знает, что было бы с ним. Возможно, и вспрыгнул бы на шаткую палубу мечты, отправился и далее, за моря, на поиски заповедного счастья, на некоем неведомом краю земли. Как это случилось в кои-то веки со многими землепроходцами, да хоть и с Семеном Дежневым самим, со товарищи. Ну, пусть бы не на палубу своими руками да топором сработанного коча вспрыгнул. Пусть и на палубу железного, из листов металла склепанного-сшитого, пропахшего углем парохода. Суть ведь не в том...
Суть не в том, как отправиться в путь, какою дорогою и какими средствами. А в том, дать волюшку душе, затосковавшей по свободе, или не дать. А счастливы дед и бабушка тем, что привело им судьбой отправиться с полпути в такое путешествие вместе, парою в молодые их годы, и единым желанием. Супругами, вернее будет сказать. И вовсе ведь не держала потом бабушка деда у своего порога и подола. Но уж сам он не мог пуститься так свободно по жизни вослед за мечтой, как это прежде было, как ему иной раз и после хотелось, и как прежде мечталось...
Неймется, да что поделаешь! Не один ты теперь на свете. И за супругу кто в ответе, как не ты? И за детишек тем более. За судьбы их будущие и за жизнь, которая пусть бы была счастливее. Ведь продолжат они, дети и внуки на этом свете, твою же, тобою начатую судьбу, но своими уже, иными и собственными жизнями и судьбой...
Оседай теперь и жди покорно сроков новых, отсчитывая свои, прошедшие и остающиеся. Живи, жди, терпи. Бог терпел и нам велел. Отец и мать ради тебя терпели и ждали? Деды и бабушки терпели, прадеды - тоже? Теперь твой черед пришел и настал...
И может быть, и хорошо, что так случилось? Иначе откуда бы это нам, потомкам было взяться...
14
Но не бывает и так, чтобы осел человек спокойно в сроки свои, если время жить ему приспело, да на ноги вставать в человеческую неустройку и неурядицы - в революционное время непокоя и смут. Не для спокойного начала размеренной жизни выдалось время деду - двадцать третий год. Но все же сделал дед Дудников попытку свое давнее крестьянское желание осуществить - осесть на землю в далеких тех краях Дальнего Востока. Хотя старший брат его, Константин, что ушел из дому в деревне на Сухоне, как раз напротив города Котласа, матросом на пароходы, звал его уже в письмах возвращаться на родину, ближе к родным местам. Учить было пора детей, а мать, "дылду", как она себя, отроковицу тех времен, подрастающую девчонку, называла,- и давно пора. Очень хотел дед-самоучка, дать детям образование, а не те два класса церковно-приходской школы, какие ему удалось получить. И порывая с жизнью Сюркумской, хотел подыскать место, где можно было бы ему заняться сельским хозяйством, на землю сесть... И вот наступил срок, задержали на линии по отцовской телеграмме пароход "Алеут",- на каком приходилось плавать и Арсеньеву вдоль побережья. И вот погрузились снова всем хозяйством в трюм, и высадились в поселке Самарга, от мыса Сюркум южнее, в устье реки Самарги...