Густой снег сыплет, мечется, летит навстречу. Рассекая его, несутся сани. Гремят бубенцы на дуге - не звонко, глухо стучат, как старые кости. Мелькают впереди бледные спины трех тварей, пересеченные потертой сбруей, сырым туманом стелется их дыхание. Стонут старые доски, но беззвучно разбитые копыта месят воздух.
Звезды справа и звезды позади. Снизу - взрывы и грохот, вой снарядов, крики и огонь, на полозьях горят красные отсветы. Возница неподвижен и нет страха в черных провалах на месте его глаз. Ничего там нет, только пустота и мрак. Темное лицо его - маска мертвеца, без погребения брошенного в снегах, борода - серая и грязная, в ней куски льда и мертвые птицы. Руки его - руки мертвеца, посиневшие, распухшие, с черными ногтями, правят зверями в упряжке уверенно и твердо. Овчинный тулуп обтрепался, засалился и хлопает на неистовом ветру как крыло; шапки нет, седая голова индевеет на морозе. Он огромного роста и страшен. Он похож на призрака, навеянного тревогой, увиденного в страшном сне, но он не призрак и снег визжит под его сапогами, когда он поднимается в своих санях, подносит ко лбу широкую ладонь, высматривает что-то вдалеке.
Весь простор, куда ни повернись - его холодные владения. Все нагие черные леса, и все застывшие до самого дна реки, и все поля под снегом, и все уснувшие деревни, и их улицы, и их дворы - всё скованное и схваченное ледяной стынью. Проносятся позади и внизу срубы, посеревшие от времени, купола-луковицы слепо тычут в небо покосившимися крестами - он и не глянет назад. Он был здесь намного раньше, чем эти нищие распятья и те, кто принес их. Грива косматого ельника встает впереди, расступается и опрокидывается тощей опушкой, тройка вылетает на большак, глухо стучится в землю копытами, сани бьются деревянным передком, прорывая глубокую колею - что там, впереди? Цель? Нет ее. Свобода? Вот она вся, сколько ни черпай, не убудет. Впереди только метель и мрак, смерзшиеся гривы коней, да вожжи в сильных руках.
* * *
...Снег ложился несколько раз, несколько раз сходил, огрызаясь черной слякотью, рыхлой, мокрой землей. Так было в октябре, а в ноябре все обросло белой шубой за одну ночь, улица, и поле за ней, и крыши, и острые колышки забора. Колеи оставались только на дороге, но, когда начало светать, пропали и они.
Небо розовело. Даня - встрепанный со сна, удивленный, глядел в окно через замерзшее стекло и не узнавал собственного двора. Спешить стало некуда, еще месяц назад в школе сказали, что приходить больше не нужно, здание забирали. Зачем - неизвестно, слухи ходили разные, но, в общем-то, он знал, что случилось. Уже целый год все кувырком, шиворот-навыворот. Все сделалось тонким-тонким, как первый робкий ледок. Тревожно, больно, грустно - привычную жизнь отнимают по кусочку - бычка Буяна, школу, а до этого словно сразу половина пропала в день, когда папка собрал мешок, обнял их и ушел по этой самой дороге за окном. Война. Он ушел на войну.
Война - это когда немцы. И танки. И самолеты. Данька видел их на картинках. Они стреляют. Еще все в грязной зеленой форме, чтобы знали, что они солдаты.
По малолетству он никогда не думал о смерти там, в нарисованных облаках дыма, среди кособоких танков, не представлял, не мог представить. Все, что было ему известно о смерти - это то, что умирают старые. Иногда кто-то нестарый. Позапрошлой зимой от лихорадки умер Митька Коростылев. Весной - дядька Ломач, но мама говорила, он был пьяница. Еще умер дед, но очень давно.
Если бы кто-то сказал, что папка может не вернуться с войны, Данька бы и не поверил вовсе. Он где-то там, бьет немцев, только немцы идут и идут, лезут, как муравьи. Вот уже долезли почти до дома, а защитить некому, потому так страшно. Только мама не боится. Кажется, она, в отличие от других, вообще ничего не боится и никогда по-бабьи не охает, если что-то случается.
Зевая, она все хлопотала у печки, лила воду в умывальник, расчесывала длинные, с редкой проседью волосы и Даня не лез, смирно сидел себе у окошка, ждал, когда поднимет засоню-Наську и позовет. Сын не был похож на нее - глаза большие, карие, острые, брови темные, и непослушные волосы чуть вьются. Маленький он и хрупкий, кудрявая голова на тонкой шее большая как у котенка, только взгляд уже почти взрослый, серьезный.
В тот день мать оделась и ушла на почту рано, как только поднялось солнце. Данька успел и поиграть, и порисовать, и достать из печки еще теплую картошку, чтобы пообедать и покормить сестру. Для Наськи ее пришлось чистить и солить самому, чтобы не играла - в прошлый раз засыпала весь стол и опять норовила начать баловаться, бухнула в соль нечищеной картошкой.
- Настя! - попытался прикрикнуть строго, как мама, а она улыбалась, наклонив набок голову, пряталась за краем стола - никакой управы на шкодную девчонку.
Управившись с едой, он собрал очистки и стянул со стола хлебную горбушку, посыпал солью, полез на едва теплую печку.
- И я! Даня? - Наська тут же подбежала, встала внизу, просяще протянула пухлые ручки, пришлось поднять наверх, посадить на теплое одеяло. Задернув занавеску, Даня поделился с ней хлебом и, пока сестренка ковыряла пальцем мякиш, лежал на животе, жевал и водил по сложенной постели деревянной фигуркой - лошадь со всадником.
Складки одеяла - как будто снежные сугробы. Скачет всадник, скачет и скачет, вверх и вниз, и ничто его не остановит. Где-то там, далеко-далеко - фронт. Фронт - это война. Там будто злые жучки ползут по карте, ползут и стреляют, оставляя позади только черное. Всадник доскачет до немцев, страшный, большой - до самого неба и будет их бить, кулаком, потому что сабля отломалась и потерялась. Убьет всех и папка вернется. И школу опять откроют.
Мать пришла после обеда, положила разорванный конверт на стол - до Боровичей, где почта, часа три в одну сторону, верно, ее кто-то подвез на телеге.
- Мам? Что там?
Данька бросил игрушку, подбежал, опасливо дотронулся до грубой коричневой бумаги пальцем, потянул само письмо, обернулся и застыл. Опираясь руками на стол, мать стащила с головы платок и беззвучно плакала, спохватилась, тихонько вздохнула и проговорила:
- Дань, идите, погуляйте.
- Мамочка? Что с папкой?
Заколотилась догадка, страшная, невыносимая, обожгла глаза. Он бросил письмо и обхватил серую юбку руками, прижался так крепко, как мог.
- Мамочка, не плачь!
- Данька, хоть ты не реви. В госпитале он, все нормально. Смотри, снег выпал, побегайте, идите, только Насте надень носки теплые, там бежевые у нее лежат.
Он засобирался, все еще вытирая под носом, косо посматривал на ядовитое страшное письмо. В тот день снег шел все утро и, когда они вышли из дому, их соседи, Катька и Вовка со своей брехливой мелкой Мухой уже добрались до окраины села. Там начинался луг, а от домов его отделял неглубокий овражек, поросший лопухами и папоротником. Летом все сельские играли среди зелени в прятки, но сейчас от травяного буйства ничего не осталось, только детские следы пересекали вдоль и поперек чистый белый снежок. Залаяла Муха, побежала навстречу, мотая пушистым хвостом-бубликом, но ее не боялась даже Наська, протянула руку в неуклюжей варежке, погрозила деревянной лопаткой.
- Что санки не взяли? - Катька вышла следом за собакой, поднялась из овражка, красная и запыхавшаяся. Вязаная полосатая шапка налезла ей на самые глаза.
- Рано еще, они не поедут, - Даня поддел ногой тонкий слой сырого снега, под которым темнела земля. На самом деле он попросту забыл про санки.
- Жалко.
- А Вовка вышел?
- Ага, и Леха с нами, пойдемте к старой бане.
Они зашагали вниз, Наська неуклюже торопилась следом. Леха остался самым старшим в их компании, ему было целых шестнадцать лет. Он еще в прошлом году пробовал уйти на войну вместе с братьями, но его не взяли, не поверили, когда он приписал себе три года, отправили домой. Как казалось самому парнишке - с позором, но для ребятни он был почти герой. Он и Вовка сидели на завалинке за покосившейся баней.
- Здорово, Лех!
Даня был страшно горд тем, что Леха встал и протянул ему руку, чтобы поздороваться по-взрослому, торопливо стянул варежку со вспотевшей ладошки, ответил на крепкое пожатие.
- А Леха в партизаны хочет пойти! - поделился новостью Вовка, катькин брат, не по годам рослый плотный мальчишка, похожий на подростка с детским лицом.
- Тихо ты, не болтайте, мамка узнает - с ума сойдет.
- Когда пойдешь? - Даня смел снег и уселся на брошенную треснутую бочку.
- Я слышал, через месяц будут отряд собирать, пойду к ним. Они всегда по дороге за Боровичами ходят, где рельсы.
- Ух ты... а у нас папка в госпиталь попал. Сегодня письмо пришло.
- А наши не пишут, - Леха взъерошил пятерней волосы, мокрые от медленно падающего снега.
- Скучаешь?
Он молча покивал, вздохнул, теребя Муху за острую лисью морду.
- Наверное, уже и не встретимся. Вряд ли я их найду.
- Ну, а когда вы вернетесь? Тогда-то встретитесь, - протянул Даня, уверенный, что все так и будет, но Леха не стал отвечать, вместо этого встал и растянул в усмешке широкий рот:
- Что сидеть, давайте, лучше в снежки!
- Так снег грязный какой, нас дома заругают, - заметила Катька. - Может, лучше в стенку? Кто лучше попадет?
Целились в узкую щель, где не хватало доски. Почему-то Катька попадала чаще всех, Даня завидовал и старался целиться, но получалось плохо.
- Вот так фашистов буду бить! Вот так! - с неожиданной яростью Леха запустил плотно слепленным снежком, он с глухим стуком разлетелся по доскам, точно клякса. - Получите!
- Получите! - подхватил Даня и тоже кинул изо всех сил. - Вот вам за папку! Вот вам!
Что-то было в этой детской злости, бессильной, беззащитной, рассыпающейся снежными снарядами по стене заброшенной бани, что-то, уже не похожее на игру, этот задор, эта отчаянная отвага, которой не было иного выхода. Что они могли? Что смогут? Страшное, черное - где-то там, наползает и достает из-за пустынных лесов и заброшенных деревень, отщипывает от их жизни по кусочку, а они... а у них... Только беззубая ярость бить в мокрую деревянную стену снежными комьями. Безответно, гулко, глухо - удар, удар, удар...
* * *
Пришли холода. Все теперь надежно укуталось инеем и снегом, белый ледяной мир. Не стало видно травы, деревенская улица превратилась в две колеи между сугробами и на стеклах - морозные узоры. Несколько раз Данька с сестрой ходили кататься в овраг на санках, Катька простыла и сидела дома.
Вместе с холодами через село потянулись угрюмые оборванные люди, совершенно незнакомые. Чаще женщины с детьми, реже солдаты. Данька очень хотел посмотреть на партизан, но мать не разрешила, заперла в доме.
Один раз она пустила кого-то в сени, в щель от неплотно закрытой двери видна была чужая женщина с мальчиком, наверное, с сыном. На руках у женщины - мяукающий сверток, совсем еще лялька. Данька подвернулся под ноги, схлопотал подзатыльник и ушел обижаться на лавку возле самой печи, смотрел оттуда, как мать собирает остатки вчерашнего обеда, хлеб, льет белкино молоко в чужую блестящую флягу. Уходит, прикрыв дверь.
Голоса в сенях стали выше, заплакал ребенок.
- Да куда я пойду-то, с детьми? - вдруг рявкнула мать в сердцах, перекрикнув шум. - В лес с ними? Да с ума вы все посходили, что ли?
Слов стало не разобрать, но, наконец, скрипнула входная дверь. Из окна был виден кусочек улицы, их сарай-коровник, ноги и бок незваной гостьи. Вот она обернулась, неуверенно потопталась, прощаясь. Мальчишка, что-то подобрал со снега - веревочку санок. Ушли. Привычно клацнул засов на дверях.
В другой раз Данька слышал, что у Панфиловны украли курицу. Скоро кражи стали обычным делом, а мать перестала открывать двери незнакомым.
Близилось Рождество, но в первый раз на данькиной памяти оно надвигалось незаметно, как обычный день в череде остальных. Не будет праздника, не будет подарков. Некому принести елку и все не получалось, не выходило как надо. Достав огрызки цветных карандашей, Данька второй день рисовал Деда-Мороза, но получалось плохо, непохоже. С тихой злобой закрасив глаза на кривощеком бородатом лице, он сидел и смотрел на убывающий солнечный свет. Малиновые отсветы на ледяных разводах, покрывающих стекло до середины. Холодно. Сине. Грустно. И не бывает праздничного волшебного Деда там, где уходят на войну. Он другой, он добрый, а теперь само время сделалось злым.
Они перестали жить, они ждали беды. Что-то неизъяснимое, мрачное затаилось, дожидалось их кругом, от каждой тени, у окна и во дворе, от оврага, из леса. Что-то безжалостное уже приговорило их с таким трудом отлаженную рутину, но самое страшное все еще ждало, все еще плутало по каким-то дорогам.
* * *
...Цветастое покрывало с птицами лежало на полу. Мать открыла сундук, копалась в нем, перебирала вещи. Вот выбросила наськину шубку, вот пуховый платок, который так берегла, схватила, складывает на покрывале, а там уже и нет места, углы не сходятся. Вынула свое пальто, снова стянула, завязывает. Обернулась.
- Ну, что встал? Собирайся, давай!
А он застыл, спросонья пригвожденный к месту не окриком, а тем, что их нарядное покрывало растянулось посреди комнаты, и красно-желтые кисти рассыпались по серым доскам. Что-то случилось. Вот оно. То, что все грозило и тащилось вдалеке, теперь дотянулось до них, и как же так? Что теперь делать? Жесткие мамины пальцы схватили за плечо, силой пихнули в сторону - одевайся! Ревела Наська, вырвалась, спряталась за него, и заторможено, словно еще не понимая, что нужно и правильно ли он делает, Даня принялся натягивать на нее зимние одежки.
На воздухе стало легче. Никто уже не торопился, не метался из угла в угол, мать несла узел, Даня тащил набитую продуктами корзину, тяжело, но идти недалеко - на улице ждала хромая и рослая тетка Горошиха с телегой, прямо у калитки на детей косилась строгая кобыла Горка. У нее злые желтые глаза, как у козы, и сама она желтая в темных чулках и с белой отметиной во весь лоб. Данька торопливо поворачивался, чтобы убрать корзину подальше от лошадиной морды, под полотенцем хлеб. Мать отпихнула кобылу, подхватила у Дани плетеную ручку, поставила за борт, потом подсадила Наську.
В телеге уже сидела бабка Горошихи с внучкой. Внучка совсем маленькая еще, орала белужиной, некрасивая, лицо красное и пухлое в конверте из одеяла. Поехали.
Единственная улица закончилась, деревья обступили дорогу, ветер налетал и бесшумно сеял серебристые искры инея, они падали Горке на спину, в телегу, в корзину. Данька обернулся - мать обняла Наську, гладила ее пальцем по щеке, как кошку и сестренка уже не плакала, сидела тихо.
Все молчали, и в это позднее белое утро казалось, что так и нужно, этим молчанием они провожали свой дом, двор, сарай и дрова под снегом, свою улицу, овраг, поле... Откуда-то он знал, что никто уже не вернется, что уезжают навсегда, и в груди кололо, но в мыслях все равно не мог поверить. Не мог принять, что уже никогда не будет печки, санок, и коровы Белки, и скрипучих ступенек перед порогом - вторая с трещиной, не будет стен и их стола, за которым обедали, и никогда он уже не дотронется пальцем до отполированного темного пятна на месте сучка. Ничего этого уже не будет, и чувство потери впервые по-настоящему охватило его. Данька со злостью вытирал глаза, а Горошиха повернула кобылу на широкую дорогу к вокзалу.
Вокзалом звалась их крохотная станция Боровая, только платформа и короткий навес, вдалеке - будка с билетами и приземистые сараи железнодорожников. Рельсы шли через узкую полоску леса по просеке, деревья голые и через них видно соседнее поле. Кругом платформы и на ней люди - кажется, собрались со всех окрестных деревень. Народу слишком много, так много, что Данька даже сомневается, видел ли он столько раньше и догадывался, что это плохо. Что-то, что проклюнулось в тот момент, когда он увидел на полу их нарядное покрывало с желтыми птицами, теперь снова сдавило грудь ледяным страхом.
Они ждали. Наська села прямо в снег, подобрала веточку, рядом на узле устроился Даня, держал мать в толпе глазами, пока та шла к будочке, стояла около нее, спрашивала, долго стояла, люди чего-то ждали, толкались. Несколько раз она как будто оборачивалась - за головами не было видно. Через станцию проехал длинный товарняк с глухими разномастными вагонами.
- Падавоз буит? - Наська потрогала палочкой его штанину, запрокинула голову, щурясь на солнце.
- Ага, паровоз, сейчас появится. Поедем поездом, - ответил Даня, поправил на Наське платок - так же поправляла мать.
- Куда падеим? К бабе Ие?
- К бабе Ире. Она блинов напечет, варенье достанет.
- Мородиновое?
- Обязательно! И сахару нажарит.
Врать нехорошо. До этого дня он думал, что врать нельзя только взрослым, потому что они все равно узнают и могут отругать, а сейчас какой-то маленький голодный зверек поедом ел за безобидное вранье маленькой сестренке. Даня не знал, куда они поедут, и зачем, и когда вернутся. Он ничего не знал. Он сам хотел снова расплакаться от страха и отчаянного желания вернуть все как было, чтобы этим утром они были дома, и все стало как обычно, но плакать было стыдно. Папка говорил, что плачут только слабаки.
Когда пришел поезд, поднялась еще большая суета. Множество голов сначала повернулись туда, где над рельсами возник дымный хвост, по толпе прошла рябь, как по воде. Откуда-то появилась мама, подбежала, схватила Наську и, придерживая ее одной рукой, другой подхватила узел.
- Давай, скорее! Держись за руку! За руку держись, Дань!
Втроем они ввинтились между людей, пока состав останавливался, медленно-медленно докатился, встал со скрежетом. Раздались возгласы, их зажали со всех сторон. Неожиданно громко заголосила какая-то женщина, совсем рядом.
- Пропустите, милые!
- Почему не открывают?
- Двери закрыты!
Кто-то отчаянный спрыгнул с платформы, пытаясь пробраться на поезд. Пользуясь моментом, мать рванулась вперед, плечом оттерла опешившего седого мужичка. На нее было страшно смотреть, столько ожесточенной твердости было на ее лице, еще немного - и она готова была пробить себе и своим детям дорогу ногтями, зубами, кулаками... Даня сам не понял, как они оказались почти около бока вагона, больше всего в этой давке боялся выпустить из рук мамину юбку, за которую уже безо всякого стеснения уцепился как маленький.
В окно вагона вдруг высунулся мордатый красный проводник.
- Товарищи! - он тщетно пытался перекричать толпу, - Товарищи, на поезд можем взять только артель, сельские должны эвакуироваться на лошадях! Не толпитесь! Есть здесь кто из пятой артели? Товарищи! Потише!
Пятая артель - это с лесозаготовок. Данька знал, что у них общежитие, барак в Боровичах, но рабочих оттуда он не видел с самого лета. Зачем тогда их ищут здесь? Взрослые-то должны были знать. Опять заревела Наська, мать словно не заметила, все еще тянула Даню вперед, пока поезд не тронулся. Люди закричали, застучали кулаками по бокам медленно сдвигающихся вагонов, кто-то из баб завыл в голос, не хуже Наськи. Мать вдруг прекратила отчаянною борьбу за место поближе к поезду, остановилась, молчала, глядя, как другие бегут по платформе.
Поезд уходил, а грохот не прекращался. Высоко над головами словно разорвалось огромное мокрое полотнище. Беда пришла с неба.
Вой и грохот. Сначала никто даже не понял, что это, люди замерли, задрав головы вверх - все как один, и мелькнули в ясном синем небе острые крылья, метнулись против солнца тени.
Грохот и вой. Удар - что-то летит, почему-то снизу вверх, платформа вздрагивает, сразу, вся, как отряхивающаяся собака. Крики. Толпа, что рассеянно глядела вслед поезду, вдруг метнулась в разные стороны, прочь. Мать, в первое мгновение стиснула Данькины плечи, прижала к себе, к пальто, пахнущему коровой и сеном, но вдруг, словно спохватившись, оттолкнула от себя - беги.
- Беги, Даня! В лес, скорее, не стой! Ну!
Все еще хныкала Наська, сброшенная на снег - мать потащила ее за одну руку, Данька за другую. Впереди тоже бежали, и позади, под ногами откуда-то появились лоскуты, тряпки и обломки.
Мать торопила их, тянула за собой, и они почти успели, когда снова взвыло-засвистело, кажется - совсем близко, прямо над головой, снова тени, снова крики под безразличным ясно-синим небом. Бухнуло что-то в землю, гулко раскатилось.
Маминой руки больше нет, но, перепуганный, Данька все бежал и тащил за собой плачущую Наську, путался в полах тулупа, увязал в снегу, а когда бежать стало совсем невмоготу, когда рядом не осталось больше никого из бегущих, затянул ее под елку, спрятался, словно заяц. Минута, другая. Следующий налет еще страшнее, потому что они остались одни. Даня судорожно прижимал к себе сестру, стискивал пальцами густой овечий мех и замирал, застывал снаружи и внутри. Ноги затекли и рука замерзла. Наська, скорчившись, лежала у него на коленях неподвижно, как кукла. Ему казалось - стоит двинуться и воющая смерть непременно попадет прямо в них.
Удар, удар, удар. Страх. Страшно. До смерти страшно. Снова вой. Удар - воздух стонет, сминаемый безжалостными взрывами. Сверху что-то упало на их елку, просыпалось дождем, разбилось глухо. Даня вскинул руки, загораживая голову, собой заслоняя сестру, но это только снег. Осыпался снег. И хотелось закричать, но из горла не выдавить было ни единого звука, мучительная немота застряла в горле, сжала виски.
И столп чего-то мерцающего, невероятного, радужной пыли, встал в воздухе, серебряные искры посыпались с неба на снег, медленно, торжественно, беззвучно. Иней. Это же иней летит сверху, из замерзших крон. Тишина - ватная, обволакивающая, ледяная.
- Мама? Как там мама? - шепотом, потому что голоса нет. - Мама!
Дрожа, он выбрался на карачках, выполз из-под черных колючих лап, чтобы увидеть - там, где была платформа, где были сараи и рельсы, земля стала странной, пестрой. Там какие-то провалы и доски, пятна на снегу... Нет, не пятна. Это кто-то лежал вниз лицом, и еще, и дальше, и на краю ямы, возникшей там, где только что останавливался поезд.
Страх душил мальчишку, немыслимый, огромный страх, для которого он был еще слишком мал и беспомощен, страх был одет во все черное. Черный провал земли. Черные воющие тени. Черные люди, скрутившиеся на снегу. Черная ель, которая так и не спрятала от всего этого страха. Чернота окружила, и его мама, его мамочка осталась... Не решаясь подойти, он слушал, как кто-то будто кричит через вату, заложившую уши. И это ясное голубое небо казалось жестокой насмешкой, и этот искрящийся иней, и эта жуткая, неподобающая красота... и равнодушие молчащего леса.
Наконец, скрипнул под валенками снег - Даня шагнул вперед. Кто-то не кричал - выл, надрывно и страшно.
- Даня-а-а?
Сестренка выбралась на свет, не понимающая, испуганная, с лицом, перемазанным слезами. Платок сбился на самые глаза, она только выше задрала голову.
- Давай домой, ну падем домой...
- Нельзя домой. Там теперь немцы, я лучше к партизанам пойду.
- Куда к патизанам?
- В лес, здесь есть дорога.
- Не босай меня-я-а-а! - она вцепилась в него обеими руками, слабо, неуклюже - словно за последнее, что оставалось в ее крохотной жизни.
- Тихо ты! Не останемся мы с немцами, с ними папка воюет, и я тоже буду.
Он знал, куда идти, по лехиным рассказам. Далеко, но тем дальше от немцев. Данька не представлял, с какой стороны они появятся, но ему почему-то казалось, что он идет правильно, не к врагам, а от них. Короткий декабрьский день медленно закатывался, розовый свет загорелся на верхушках деревьев и погас, оставив им чистую сумрачную синеву. Рыхлый снег был не очень глубоким, всего по колено, дальше ноги нащупывали листву и землю, но как же тяжело оказалось идти!
Наська пыхтела и старательно шагала, не жаловалась и не плакала. Она всегда была удивительно спокойной. Редко капризничала, как будто все понимала и старалась не быть обузой для старшего брата, который почти с рождения стал ей нянькой, пока мать была занята по хозяйству. Она и сейчас не спрашивала, послушно шла, хотя и вязла в снегу, и уже устала, и очень боялась. Они словно оба онемели после произошедшего, замерзли изнутри, не в силах даже сказать друг другу хоть что-нибудь.
Лес уже не был страшным. Не было никаких волков, медведей, не было никаких чудищ, плакачей и лешего. Нашлось кое-что невыносимей и страшней - красно-желтое покрывало на полу, пятна людей на снегу, потерянная мамина рука. Есть на свете вещи действительно ужасные, но теперь Данька знал, что все они не таинственные и необъяснимые, а человеческие и предельно ясные. Для страха не нужно темноты и выдуманных чудовищ, страх - это развороченная платформа в осыпающемся нарядном инее. Страх - это письма. Страх - это ожидание.
Стало тихо, холод лез под тулуп через ворот и рукава. Темнело и кругом ни души, ничего знакомого, только первые звезды и край неба горел - зарево, как будто в той стороне, где Боровичи. Данька вдруг нащупал ногой колею, под снегом нашлась дорога, воодушевившись, заторопился и ускорял шаги, пока не захныкала сестра.
Впереди что-то звякнуло, как будто жестяная миска ударилась об ветку. Скрипнуло, донесся медленный, ленивый звон и оторопевшему Даньке огромных трудов стоило понять, вспомнить, что так звенят бубенцы на санях. Вряд ли немцы станут кататься с бубенцами... но кто станет в такое время?
- Данька! Я утала!
- Потерпи, там кто-то есть, там наши на санях, Наська!
- Я не могу!
- Ну подожди, я сейчас, догоню и вернусь за тобой!
И как он бросился бежать, как рванулся через снег, сугробы, деревья, смутно различимые в темноте - успеть бы! Догнать бы, иначе уедут, уедут без них! А кричать страшно, вдруг немцы все же услышат, вдруг придут.
Звук манил и приближался, словно кто-то пробирался через лес с санями очень осторожно, крался тайком. Скоро Данька выбежал на прогалину, где в десятке шагов перед кустами темнело нечто длинное, шевелилось - сани, лошади, человек, вот незнакомец выпрямился, обернулся, услышав шаги за спиной. Еще немного ближе и что-то не так... он без рукавиц и без шапки в такой холод, у него нет глаз, у лошадей снег на спинах и лед в хвостах, у правого пристяжного с морды висят лоскуты изорванной шкуры... И этот жуткий человек не зовет, не говорит ничего, он ждет, а, устав ждать, спрашивает, и его голос как скрежет железа:
- Что хочешь?
Попятившись, Данька замер на месте, сгорбился от страха. Увидев такое, наверное, нельзя остаться живым, но он так хотел, так верил, что для него еще не все закончилось. Для кого-то - да, но ему еще виделся завтрашний рассвет, и партизанский отряд, и следующее лето... а на самом деле всего этого не будет. Уже совсем поздно. Даже бежать поздно, куда бежать от этих коней, от безглазого лица, от голоса, эхом бьющегося в голове?
Хрупнуло под широким копытом. Стынет в воздухе страшный вопрос, непростой вопрос, на него нельзя врать, а ответить... что ответить? Правду!
- Хочу, чтобы война кончилась, и чтобы наши победили... - опустив голову, тихо проговорил Данька, - Хочу, чтобы папка домой вернулся.
И было еще, в последний момент он вспомнил об оставленной позади Наське, но сказать уже ничего не смог - страшная лапа мертвеца потянулась к нему, к самой груди и мальчишка заслонился, зажмурился от страха. Сначала твердой сделалась заледенелая варежка, потом рука под ней.
* * *
Несутся сани сквозь буран. Ветер воет и плачет, как ребенок, брошенный в лесу. Несутся сани, гремят бубенцы, кони трясут замерзшими гривами, хрипят и скулят, одолевая горы и овраги, воронки от взрывов, развалины, перемахивают через окопы. Сбитые копыта одинаково равнодушно топчут землю и трупы, пробивают крыши заброшенных домов, широкой грудью пристяжной с разодранной мордой вдребезги разносит кладбищенскую изгородь. Скачут дальше, всё дальше, мелькают сменяющиеся поля и леса, дороги, рельсы и мосты. Что-то черное виднеется под снегом - сани ударом полозьев рассыпают закоптившийся остов печи.
Кто попросит чуда в это время? Какие чудеса в ответ на отчаянный зов породит эта холодная неприветливая земля? Что выберется из нее талой весной и черной снежной ночью? Поколения матерей рассказывали своим детям о тварях зимы, тварях леса, о проступках и наказаниях - вот семена, вот корни, вот жесткие побеги их. И слепым околевшим зверям все равно, куда мчаться, куда ни повернись, весь этот простор - всё для них, всё им, мрачное и стылое приволье, единственно желанная костлявая родина, ее ледяная утроба.
Правит тройкой мертвец, стелется по ветру кроваво-бурый тулуп. Съежился в санях его чудом найденный попутчик, укутался в шинель, вцепился в винтовку почерневшими пальцами - даже смерть не сумела их разжать. Глядит вперед солдат, мимо широкой спины возницы, всматривается в темноту сквозь метель, силится узнать родные места...