Карта СССР похожа на схему разделки коровьей туши. Точь-в-точь, как та, что висит над витриной гастронома на углу.
Каждый раз, когда ты смотришь на нее - тебе страшно.
Это часть нашего национального характера. Это мы.
Мы - мясо и кровь.
Шея в районе Москвы, "челка" - Кубань, лопатка - Сталинград. Ребра - Татарская АССР, пашина и стейк - это там, где буряты, а антрекот примерно в районе Таймыра. Чукотка - "толстый филей". Камчатка - кострец.
Это наша страна. Это мы.
Ты с детства бредишь небом. Все эти сахарно-белые облака на пронзительно-голубом. Ты лежишь в лопухах, покусывая травинку. Смотришь, на что это похоже. На подлодку капитана Немо, на гордый профиль индейского вождя... Или на святого Георгия, воюющего со змеем. Или на ангелочков-херувимов, про которых так любила толковать суеверная бабка.
Мы все это давно изжили, все эти глупости. Религиозные предрассудки. Говорят, там, у НИХ - достаточно быть просто хорошим человеком. Если ты справился - в конце тебе дают пару крыльев и светящийся нимб. Ты можешь летать. Сколько угодно.
У нас иначе. В советской стране не дают крыльев кому попало.
Ты должен быть безупречен. Ты должен выдержать экзамен. Ты должен с детства бредить небом, следя, как скользит по этой васильковой глазури белый треугольник воздушного змея. Ты даже можешь сломать ногу при попытке запуска самодельного параплана из простынь и фанерных реек, с крыши сарая... Приземляешься туда же, в лопухи. С них все начинается, ими же заканчивается. Ты ударяешься носом в землю. Зарываешься в нее. Обнимаешь ее. Тебя закапывают в нее.
Это больно. Но больше ничего. Никаких там раскаленных сковородок и рогатых чертей. Никаких там парней со светящимися нимбами над головой.
Какой в них прок? Ты и так выдерживаешь все экзамены на "отлично". Тебе говорят, что ты здорово справляешься. Что ты далеко пойдешь. Это только твоя заслуга. Потому что ты и впрямь грезишь небом.
Только никто не может предугадать заранее - насколько далеко ты пойдешь.
Вот даже географически, где это? Что-то пахнущее апельсинами и солнцем, далеко за морем. Что там есть? Быки, коррида, Кармен, херес.
Еще там теперь война.
Ты едешь туда, потому что это твой долг.
Ты что-то вроде того велосипедиста из задачника. Того, что движется, с постоянной скоростью, из деревни Иваново в деревню Петрово навстречу другому парню.
Все точно так же, за исключением скорости и топонимов.
Цепляясь крыльями за тучи, вы идете раз в пять быстрей. Из Гвадалахары на Саламанку, в плотной облачности. По приборам.
На выкрашенных в защитный цвет фюзеляжах ваших "ишаков" - красные полосы. На хвостах - красно-желто-фиолетовый триколор.
У тех парней, что, как в задачке, идут вам навстречу - черные круги на белом. На хвостах - косой черный крест. Их вам не должно быть жалко. Они фашисты.
- Полоз, я Десна, пять минут до цели.
- Понял вас, Десна.
Низкий гул винта сроднился со слухом. В нем мнится позвякивание велосипедной цепи, бряцание велосипедных спиц.
Выжженный солнцем ландшафт внизу - как дачная дорога, по который ты гонял на велосипеде, охристо-желтая с колдобинами и камнями, обрамленная кустами одуванчиков и подорожника.
Распростершая крылья лиловая тень самолета внизу - совсем как тень от твоего велосипеда. Здоровенного и уродливого, но быстроходного.
Броневики франкистов на охристо-желтой неровности равнины - будто неповоротливые жуки. Поезда плетутся куда-то, там внизу, по своим делам - как трудолюбивые муравьиные цепи.
Белые бабочки-капустницы на фоне голубой синевы - они приближаются. Они идут вам навстречу. На их белых крыльях - черные круги. На их хвостах - косые черные кресты.
-Полоз, я Верста, мессеры на пять минут.
- Понял вас, Верста.
Она сказала тебе: "ты попробуй быть смелым, вдруг получится?"
Ты до сих пор ощущаешь пряный запах ее духов, сладкий вкус ее помады.
Она сказала тебе: "просто будь посмелей..."
Но тебе страшно. Как и тогда.
Та девочка, тогда, сто тысяч миллионов лет назад. Среди пестроцветья голубых васильков и солнечных одуванчиков, сказала тебе это, поглаживая раму твоего чудовищно-огромного велосипеда:
- Ты просто попробуй, вдруг получится?
Тебе было страшно, помнишь?
Хотя... что может случиться? Мы просто мясо и кровь. В конце-то концов.
Ты стал крутить педали и пошел, и понесся, и полетел - вниз по откосу, выше охристо-желтой равнины, выше подорожников, жуков, муравьев, бабочек-капустниц, рытвин и колдобин.
Ты полетел.
А дальше был - рывок через руль, разорванная рубашка, и жесткое приземление - ладонями и носом, как шасси, ты пропахал почти полметра вперед по дороге.
- Дурак, - сказала она. - Ты все сделал неправильно.
Ты сморгнул дважды, хлюпая носом. Понял, что сейчас разревешься, но не стал.
Кровь была на вкус соленой. И горячей. Всего-навсего кровь. Не страшно. Больно, да. Но не страшно.
- Давай дружить, - предложил ты.
Она посмотрела мимо тебя и вверх, на капустниц в высокой синеве, на кружево солнечных бликов между берез. Нервно теребила красные языки своего галстука.
Пожав плечами, поправила панаму.
Она всегда умела держать паузу.
- Ну, допустим, - сказала она.
И этого было достаточно...
- Полоз, я Верста, выходим на цель!
- Бомбы пошли!
- Ведущий, ведущий! Мессеры прямо по курсу!
- Огневой контакт! Огневой контакт!
Страх выходит изнутри, откуда из самого центра головы. Он просыпается.
Ты говоришь ему: "сгинь..."
Ты вспоминаешь про святого Георгия, про набожную бабку.
Не то чтобы ты веришь поповским байкам.
Просто как-то само собой получается.
Предрассудки!
Потому что это у нас профессиональное. Потому что смерть - наша работа. Потому что страх - наш профессиональный риск.
Потому что есть такая профессия.
Она сказала: "...ты пойми, ну выше головы не прыгнешь, как ни старайся".
Она сказала: "ты пойми, ну у меня своя жизнь, свои интересы. Я актриса, понимаешь? В этом - вся я. А у тебя...ну что там у тебя? Твои самолеты, твои солдаты, гарнизоны? И только?..."
Ты сказал: я попробую.
Вы гуляли по набережной Москвы-реки, в душной теплоте июньской ночи.
Ты спросил, не планируя заранее, внезапно: "выйдешь за меня?"
Она шла, молча, под руку с тобой, щипала за лепестки подаренный букет.
Потом сказала: "А ты бы смог спрыгнуть в реку прямо отсюда, с парапета?"
Ты остановился, вынул руку из-под ее локтя. Стал расстегивать ремешок на часах. Очень медленно. Очень долго. Ремешок сначала не поддавался. Но ты, наконец, снял часы. Положил их на гранитный парапет набережной. И только после этого принялся за шнурки ботинок.
"Верю", сказала она. "Знаешь... я согласна".
- Десна бери слева! Я прикрою!!
- Он горит, горит! Один есть!!
- Леха, жми, обходит!!
- Полоз, бомбы пошли, как понял меня??
Она сказала "вернешься - и тогда посмотрим. Сейчас не лучшее время для всей этой лирики. Посмотри, что творится в мире... Посмотри, какие люди едут ТУДА. Неужели ты останешься в стороне?"
Он не сказала этого, но ты понял: ты должен быть ТАМ.
Ты улыбнулся, заходя на вираж и выжимая гашетку. Не останусь в стороне. Не в этот раз.
Мы - мясо. Мы - кровь. Наше сердце - насос, качающий красную жидкость.
Она проступает ярким пятнышком на подушечке среднего пальца, когда школьная медсестра берет у тебя анализ, протыкая кожу обломком бритвенного лезвия. Почему они никогда не колют в большой? Почему именно в средний? Чтобы было больнее? Чтобы ты не расслаблялся?
Мы, как та коровья туша, Красные. Это наш цвет. Цвет нашей страны. Цвет нашего знамени.
Мы мясо. Мы кровь. И больше ничего. А все остальное - поповские байки.
Ведь правда?
Очень страшно, что будет там, за границей жизни и смерти.
Хотя куда от этого деться? Упадет на голову случайный кирпич. Стремительной блистающей стрелой сорвется случайная сосулька - прямо в макушку. Прожужжит пуля, взвизгнет осколок. Кончено. Точка. Тебя нет.
Твой первый механик, первый по-настоящему "твой", загорелый дочерна дядька в выцветшей пилотке, крестит хвост твоей машины перед вылетом.
Глупый предрассудок, в политуправлении на это смотрят косо. Но терпят. Почему? Возможно, даже они разбираются, что к чему?
Ты не можешь выкинуть это из головы.
Даже когда тебя награждают орденом. Даже когда говорят, что все закончилось. И на пути домой. И дома. Ты думаешь об этом. И тебе страшно.
И когда она встречает тебя в дверях. И в льдистой синеве ее глаз...
Она где-то очень далеко, в столице, в блеске новообретенной славы, в сумраке кулис, в черно-лоснящихся экипажах служебных машин. А ты, как она и предполагала - в гарнизоне, с солдатами, в лесах, в глуши.
Но все это ненадолго.
Все это до того мгновения, когда однажды очень рано июньским утром начинает истошно выть сирена. Слишком поздно. Как это всегда бывает.
Ваши машины остаются на полосе, в клубах дыма, грудами горелого железа.
Вы сами - остаетесь в "котле". И надо выбираться.
При бритье опасной бритвой нужен особый навык. Легко порезаться. Для заточки используют оселок, для доводки кожаный ремень абразивной пастой, для последующей правки - уже ремень обычный. К примеру, форменный.
Взяв бритву и мыльницу, перекинув через плечо полотенце, ты послушно шел по коридору, слушая стук молотка в 122-й квартире, слушая гаммы полонеза Огинского в 123-й, слушая лай собаки в 125-й и, наконец, "утро красит нежным цветом..." из радиоточки на кухне.
Ты стоял перед подернутым парной дымкой зеркалом и убирал ту жалкую поросль, что должна именоваться бородой, но на бороду никак не походила. Сбрасывал пену в раковину, крутился так и эдак, языком изнутри подпирая щеку. А в дверь уже стучала Амалия, в халате с цветами и незажженной папиросой в зубах, спрашивала, и возмущалась и снова спрашивала: "ну сколько можно занимать, в конце концов?"
"Ты колючий", говорила она. Ты послушно уходил бриться.
Каждое утро, под бодрые хоровые напевы и позывные радиоточки, под ругань соседей, собачий лай и детский смех.
Иногда она проскальзывала к тебе в ванную, когда никто не видел. Из озорства.
Ты продолжал свой молчаливый ритуал, как будто не замечая ее присутствия, смотрел прямо перед собой, в зеркало.
И она, как будто не видя тебя, и не смотря в глаза, а только в зеркало, шарила длинными пальцами пианистки по брючному ремню... Ремню, вполне подошедшему для доводки бритвы. Да, она забиралась внутрь. Чтобы довести. Довести тебя. И ты, с намыленными щеками, с бритвой в одной руке и мыльницей в другой, пытался поймать ее губы своими губами, но она уклонялась, морщилась: "ты все еще колешься", а руки ее - узкие и холодные - продолжали жить своей жизнью, доводя, продолжали, доводя...
Ты бреешься и теперь. Каждое утро.
Среди этих болот, трясин, ельников и колючей хвои, среди стонов раненных и гула ближней канонады, набираешь воду из бочажков. Размешиваешь в тазике зазубренным ножом. Мылишь руки в этой зеленоватой бурде, хлопаешь себя по щекам. Глядишься так и эдак в осколок зеркала, лежащий на пеньке, оттопыривал языком щеку. Получается не очень, но что-то получается.
И когда вы, наконец, выходите к своим, об этом тебя спрашивают первым делом. Улыбчивый белесый малец в фуражке с синим верхом и красным околышем спрашивает тебя о щетине. Мол, было время побриться, а? Вначале это кажется шуткой, а потом ты понимаешь, что он это всерьез. Что для них это улика. Это повод. Это зацепка. Чтоб они тебе не верят.
Хотя, в конечном итоге, ты относишься к тем ценным кадрам, которыми просто так не разбрасываются. Тем более, что у тебя есть ордена и послужной список. А тот самый белесый малец внезапно, посреди допроса, достает Ее фото и говорит, что смотрел все ее фильмы. Что большой поклонник. Говорит, что она похожа на его маму.
И ты понимаешь, что все вы, и ты, и он, и она, все вы - часть чего-то целого. Хоть бы даже той самой мясной туши, висящей над витриной гастронома, что на углу.
Ты ценный кадр, им проще поверить тебе. Они дают тебе машину, дают тебе людей.
И твой механик, твой второй механик, загорелый дочерна дядька в выцветшей пилотке, крестит хвост твоей машины перед вылетом. Только пальцы складывает по-другому.
При случае, ты приказываешь ему прекратить всю эту мистику. Ты говоришь убедительно и веско, как на политзанятиях. Ты честен с ним. Ты убежден в своей правоте. Только умалчиваешь о том, что с недавних пор начал молиться по ночам.
Ты молишься, чтобы она черкнула тебе хотя бы пару строк. Ты хочешь знать - все ли у нее в порядке? Как она? Хотя ты почти уверен, что она в безопасности, что она успела, и там, среди арыков и саксаула, в эвакуации, остается всей той же, остается сама собой - пряные духи, сладкая помада, отрывистый смех, лед голубых глаз.
Ты почти уверен в этом. Почти.
Хотя бы пару строчек, Господи.
Ваша эскадрилья ходит в небо по три-четыре раза в сутки.
- Десна, справа заходи! Я прикрою!!
- Горит, сучий хвост!! Горит!
- Леха, жми, на хвосте!
Их слишком много, а вас слишком мало.
Теперь у них на крыльях - черные кресты, а на хвостах - свастики. Но все их уловочки и приемы остались прежние. Ты научился играть по их правилам. Ты можешь задавать правила в этой игре сам.
Только вот незадача: у них теперь "фоккеры", а у вас по-прежнему "ишаки".
Сосновый силовой каркас, усиленный стальными уголками, одиннадцать шпангоутов, четыре лонжерона и одиннадцать стрингеров. Испанцы назвали их "крысами".
Алюминиевые херувимы.
Запрыгивая в кабину, ты каждый раз вспоминаешь свою суеверную бабку, как она, ловко постукивая спицами, перечисляет ангельские чины.
Вы бы хлопали фрицев, как мыльные пузыри. Вы щелкали бы их как орешки. Если бы только... Если бы не...
Но что уж теперь, вам нельзя отступать. Вам нельзя трусить.
Вы ведь не просто деретесь среди облаков. Кто-то, лежащий там, внизу, на земле, среди лопухов, смотрит на небо, которые ты рассекаешь очередями пулемета, разрубаешь винтом и разрываешь плоскостями крыльев. Он пытается руками удержать в разорванном брюхе собственные кишки и видит в небе красные звезды на твоих крыльях и говорит только одно: "наши, наши, наши..."
Ты дерешься за него. Ты дерешься за то, чтоб его успела вытащить на собственных лопатках веснушчатая девчонка-санитарка. А еще - за голубые васильки и солнечные одуванчики. И за неизбывный лед Ее глаз. За приторный вкус ее помады и душный запах ее духов.
Они награждают тебя медалями, они представляют тебя к ордену. Еще одному. Они делают про тебя заметку во фронтовой газете. На твоем фюзеляже множится выводок красных звездочек.
А твой механик каждый раз берется за старое. Все то же суетливое движение тремя пальцами, сложенными на хитрый манер. Как будто ты не видишь.
Ты устал делать ему замечания. Ты уже не уверен ни в чем. На прошлой неделе Леха ушел вниз, оставляя за собой длинную черную полосу.
- Полоз, я Верста, пять минут до цели!
- Ведущий, ведущий! Фоккеры прямо по курсу!
- Огневой контакт! Огневой контакт!
Тебе по-прежнему страшно. Каждый раз. Как в первый.
Потому что кроме медалей, орденов, звездочек, васильков, одуванчиков и льда Ее глаз, есть что-то еще, что заставляет тебя жать на гашетку даже когда красное и липкое заливает глаза, а в ушах, в наушниках, истошный крик:
- Прыгай, Полоз! Полоз, прыгай! Ты же горишь, твою мать!
...Кажется жужжанием навязчивой мухи.
И все. Точка. Не будет меня.
Это как сон. Только из него невозможно проснуться.
Не будет моих мыслей. Моих чувств. Всей этой поповской чепухи.
Ты ничего не изменишь. Никогда больше. Это конец.
Страшно?
Они жужжат вокруг. Жужжат, нарезают круги. Бабкины херувимы. Почему они никогда не успокоятся, не присядут на землю хоть на секундочку, не отдохнут? Ах да, у них же нечем присесть. У них только крылья.
Что это так жужжит? Ах да, это же пули.
Что это такое вязкое, соленое? Ах да, это же твоя кровь.
И, набирая высоту, задыхаясь от дыма, ты видишь глаза в перекрестии прицела, за радужными переливами винта, за мутным стеклом фонаря кабины, за защитными очками. Глаза цвета плавленого льда с точками зрачков размером с игольное ушко.
И ты жмешь на гашетку, убивая свой страх.
После ты чудом цепляешься стропами за сосновые ветви. Чудом избавляешься от них, цепляя их зазубренным ножом.
Кое-как затянув ногу, которая уже даже не болит, и это плохой признак, ты бредешь к своим. Ты материшься на чем свет стоит. На мясную тушу, на мясо, на кровь, на свою страну и друзей и всю эту войну. На одуванчики, мать их перетак, и васильки, и ледяные глаза, и одиннадцать загребучих шпангоутов, с четырьмя перегребанными лонжеронами и одиннадцатью выгребанными стрингерами. И на "крыс", черт бы их побрал.
Только не на херувимов. Им не на что присесть, да. У них нет задницы, только крылья. Но зато они помогают тебе. Летают вокруг так и сяк. Вьются. Кружат. Глупо лопочат и трепещат своими многочисленными крылышками, так и крутят, так и пляшут.
Как ни странно, это помогает. С ними легче.
Когда ты не можешь уже идти - ты ползешь. Потом чьи-то руки, широкие и теплые, так не похожие на те - руки из прошлого, узкие и холодные - касаются тебя. Подносят кружку, промокают лоб, меняют повязки, гладят по слипшимся волосам.
Ты лежишь в полубреду, считая лучики, глазки, заусенчики на плохо ошкуренных бревнах стены. Они складываются в причудливые узоры и странные лица. Как в детстве... А за занавеской звучит немецкая речь и женский голос говорит что-то, по-русски, про занемогшего мужа. И сильные, злые и холодные пальцы касаются твоей небритой, бородой заросшей щеки. Вертят так и эдак. Щиплют, мнут. Затем благожелательно похлопывают по щеке. Небрежно, унизительно.
Совсем не страшно. Просто - горько. Тошно. Невыносимо.
Когда ты приходишь в себя, первым делом тебе хочется побриться.
Ты уходишь в начале зимы. На лыжах, с чудом забредшими в деревню партизанами. Они не хотят тебя брать - слишком слаб. Но ты говоришь: я выдержу. Я смогу.
Ты справляешься. Особенно хорошо выходит с теми железнодорожными путями. На них нарвался мотоциклетный разъезд вермахта - в вымазанных побелкой касках, с замотанными шарфами носами.
Мозг кольнуло то холодное прикосновение, похлопывание по небритым щекам - благожелательное, без страха и неприязни. Унизительное. Тошное. Привкус желчи на губах.
Ты положил всех четверых, очередью от пуза, в одиночку. Пятого догнал за оврагом и прикончил зазубренным ножом.
После того дела к тебе перестали присматриваться. Когда ты входил в землянку - уже не улыбались и не посматривали искоса - просто кивали и пододвигались, уступая место.
Раз в месяц вам сбрасывали патроны и продовольствие. До линии фронта было - как до неба.
Было холодно. Беспросветно. Страшно.
Но каждое утро ты брился.
Старик Макарыч, помнивший еще царскую муштру и выучку, приходил смотреть на это, как на спектакль. Стоял, поднося к сизым губам по-фронтовому накрытую ладонью самокрутку, посмеивался и поплевывал на сторону. Его сивая борода бритвы не знала со времен прихода Советской власти. Тщательно затоптав окурок, Макарыч ловил твой взгляд. Кивал. По-свойски. С пониманием.
Ржавая бритва царапала кожу до крови. Ты ругался вполголоса.
Делал так и раньше. И делал так спустя много лет, всякий раз поминая нечистого и кривясь. "А-а, сгинь ты, пропади совсем..."
Как в тот раз, на железнодорожных путях, когда пришлось тащить разом двоих наших раненных.
Ты шел, цепляясь замерзшими пальцами за брезент. Ты брел, кашляя, ты спотыкался и матерился сквозь зубы, сквозь морозный пар.
Ругательства перемежая короткими молитвами, всплывавшими откуда-то из детства, доставшимися в наследство от суеверной бабки.
Потому что надо идти. Несмотря ни на что. Потому что это твоя профессия.
Ты пер по снегу сквозь бурелом, тянул за собой этих двоих. Матерился и молился - вперемешку. А херувимы лопотали что-то ободряющее, медово-глупое и в то же время радостное, правдивое, трепеща крыльями за твоим правым плечом.