Ильин Алексей Игоревич : другие произведения.

Перевод с русского. Книга I I

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    • Часть 3 - День
    • Часть 4 - Вечер

А. Ильин


Перевод с русского


Книга II


 

 

День

 

 

Тихий летний, насыщенный солнцем понедельник, третий час пополудни. Солнечный свет проникает в укутанный темно-зеленой листвою двор, будто в аквариум с безупречно чистой спокойной водой, искрит на оконных стеклах, растворяется в прохладных голубоватых сумерках по углам, освещает играющих на усыпанной песком площадке детей в ярких разноцветных костюмчиках. На скамейках рядом сидят их мамаши и бабушки, стоит пара колясок. День покоен, и нет вокруг ничего, кроме солнца, нагретого им воздуха, парящих в нем на крыльях своих черных птиц, еле заметных на фоне золотисто-голубого сияния небесного чертога, что заботою неведомой и мудрой возвысился над землею.

 

Я сидел за столом, в своей комнатке на втором этаже, пытался что-то писать, поглядывал время от времени в окно на играющих детей, невольно прислушивался к производимому ими бессмысленному шуму и думал, как же все-таки я их не люблю. Ну зачем, ради всего святого, зачем так исступленно и страшно кричать, будто их убивают, или насилуют, или, скорее, они сами насилуют и убивают кого-то большого и страшного? Когда я изредка спускаюсь вниз - за сигаретами, или купить себе съестного, припасов каких-нибудь, я вижу их лица - и без того несимпатичные, они искажены застывшей на них гримасой капризной скуки, они не умеют ничем более себя занять, кроме как носиться без определенного направления и цели, толкать друг друга, ломать все, что попадется им на пути, и при этом безумно орать - непрерывно, не замолкая ни на минуту, даже, кажется, чтобы набрать в свои легкие пропитанного дворовыми запахами воздуха.

Я не люблю их, я знаю, что это нехорошо, не по-человечески, я немного стыжусь этого - но я ничего, совершенно ничего не могу с этим поделать: я много раз пытался, я заставлял себя улыбаться им, даже когда они меня не видели, представлять себе, как они рождаются, как их купают, кормят молоком, пеленают, играют с ними, потряхивая тоскливыми погремушками перед их несимпатичными мордочками с крошечными, сведенными к носу, бессмысленными глазками, но эта картина каждый раз вызывала у меня почти физическое отвращение: вместо улыбки у меня получался такой жуткий нечеловеческий оскал, что раз заметив себя в зеркале, я вздрогнул и бросил это занятие. Впрочем, к моему удивлению, им самим эта моя ужасная улыбка, похоже, нравилась - вероятно, потому, что была похожа на их собственные: в сравнении с ними она, наверно, казалась им приветливой, и они с кровожадной радостью отвечали мне на нее, махали рукой, или бросали в меня какую-нибудь игрушку, словом, всячески демонстрировали свое расположение и, по-видимому, считали безвредным забавным старикашкой.

"Ничего, - думал я тогда, - пусть считают. Теперь, когда я живу среди них, может быть, это и хорошо".

 

* * *

 

Как я оказался там, в смысле - здесь, где я теперь нахожусь и существую физически? Ведь не было же никакого момента, до которого я был вроде как вне этого места, мира, континуума, а после - вроде как в нем. Просто в один отнюдь не прекрасный, а совершенно обычный день я осознал, что уже довольно давно живу в этой крошечной квартирке на втором этаже, окнами выходящей во двор, с маленькой кухней, в которой есть газовая плита на две конфорки и газовая же колонка для подогрева струящейся через нее воды, которой я мою грязную посуду и наполняю старую, отгороженную от кухни перегородкой, ванну - обшарпанную, порыжевшую от времени и железных солей, растворенных в воде, которой я ее наполняю, чтобы вымыть свои, также со временем покрывшиеся рыжими пятнами, туловище и конечности. Этот камуфляж делал меня, когда я опускался в ванну, почти в ней незаметным, я растворялся в наполняющей ее теплой воде, и казалось, что меня в ней вообще нет. Тогда я закрывал глаза и представлял, что я, растворившись в воде, вынимаю затыкающую канализационный слив резиновую пробку и стекаю в его черное жерло, растекаюсь по трубам, возвращаюсь в вечно темную подземную реку, величественно и плавно несущую воды свои в море, затем - в океан, крошечными каплями поднимаюсь оттуда в облака, к золотому сиянию расположенного за ними небесного чертога - и тихая покойная радость охватывала тогда все мое существо: до того момента, пока вода не остывала - и я вспоминал о грязи и дурном запахе, от которых отделял меня только лишь небольшой кусочек черной жесткой резины. Со вздохом сожаления и брезгливости поднимался я из ванны, вытаскивал своего черного стража из дыры, в которую сам безжалостно его сунул - вода начинала сперва тихо, а потом с хлюпаньем всасываться в отверстое жадное устье - а я, тем временем, обертывался полотенцем и шлепал к плите, ставить чайник.

 

Кроме плиты и водогрейной колонки на кухне у меня были еще белая эмалированная мойка, стол, стул и небольшой шкаф с посудой, а больше там, кроме меня, ничего не было. Я ставил чайник, садился на стул, закуривал, и ждал, пока чайник закипит. От нечего делать я насухо вытирался полотенцем, потом натягивал белье, рубашку и брюки - но делал это уже в комнате, куда незаметно для себя переходил. Одевшись, я вспоминал, что поставил чайник и шел обратно на кухню, его выключать. Выключив, снова возвращался в комнату и, словом, довольно долго ходил так туда и сюда, пока не выпивал чай: тогда я садился за стол, снова закуривал и пытался работать.

Работа моя теперь получалась у меня не очень хорошо, хотя я прекрасно помнил, что когда-то давно она очень хорошо у меня получалась. Однако теперь наступило такое странное время, когда мне совершенно расхотелось работать. Вернее, работать мне не расхотелось, а расхотелось делать то, что я долгие годы считал своей работой: придумывать и писать множества слов, связанных во фразы, которые своей последовательностью, предположительно, выражали какую-нибудь мысль - иногда даже не одну. Некоторое время я пытался найти причину, почему у меня пропало желание их писать, я искал ее в разных местах и, наконец, нашел: мне стало трудно придумывать все новые и новые слова, чтобы их можно было записать - вот, в чем было дело. Но радость моя от этого открытия была тоже недолгой, поскольку оно ставило другой вопрос: почему придумывать новые слова раньше мне было легко и приятно, а теперь стало противно и трудно? Я стал размышлять, почему, и у меня ничего не получилось. Озадаченный, я попытался поразмышлять и над этим, но быстро понял, что оказался втянут в порочный круг. Я сел на стул и стал просто смотреть в окно, ожидая, что все же меня посетит какая-нибудь мысль, и просидел так до темноты, и тогда, совершенно неожиданно для себя, понял, что даже тени самой завалящей мысли в моей голове нет, и, судя по всему, больше не появится.

В испуге я пристально вгляделся внутрь себя - точно: ни одной. Вот, оказывается, почему мне стало так трудно что-либо придумать, и вследствие чего мне по-видимому расхотелось работать. Это, конечно, не значило, что их у меня не стало вообще - как-то ведь я существовал, а следовательно - мыслил, делал умозаключения, принимал решения - поставить чайник - и всякое в этом же роде другое, но таких специальных мыслей, которые я мог бы выразить большим - или пусть даже малым - числом слов, складывающихся во фразы и имеющих при этом какой-то смысл, более у меня не осталось - вероятно, я беспечно израсходовал их запас, данный мне при рождении, как сейчас помню - в студеную зимнюю пору: так я думал. Я использовал их все с беззаботной легкостью, расстрелял, как патроны, и даже последнего - для себя - у меня не осталось.

Еще я думал - то есть, мне казалось - что их, мысли, вытеснила ежедневная необходимость поддерживать свое физическое существование в этом чужом для меня мире - в этом городе, доме, втором этаже, этой комнате, кухне и ванне: с утра до вечера и с вечера до утра, непрерывно во все времена года - и я пытался сократить свои потребности, свести их к минимуму, неделями питался только пшенной кашей, которую сам готовил себе на плите, а большую часть дня и ночи валялся на диване и думал, думал - выходя из дому только за сигаретами. В голове моей роилось при этом множество разного, от чего я, в конце концов, засыпал и видел сны - но ни единой такой мысли, которую бы можно было внятно изложить, записать в виде сколь-нибудь последовательного повествования или, на худой конец, рассуждения, у меня все равно не рождалось. Я отощал, лицо у меня, наоборот, стало одутловатым от сна, я зарос щетиной - и, словом, этот эксперимент можно было бы считать полностью провалившимся, если бы в его ходе - как сейчас помню: проснувшись однажды посреди ночи, будто меня окликнули - я отчетливо не понял очень простую и жестокую вещь: случившаяся со мной неприятность случилась со мной оттого, что мир этот, в котором я так незаметно для себя поселился и прижился - настолько совершенно, всецело и во всех отношениях мне чужд, что я попросту не способен сформулировать для него ни единой связной мысли - в силу полной его для меня недоступности и непостижимости.

 

Утром я встал со своей кушетки, принял ванну, побрился - и пошел устраиваться ночным консьержем.

 

* * *

 

Да и то сказать - какие у них тут могут быть мысли? Сколько я ни наблюдал за окружающими меня аборигенами, ни малейших признаков осмысленности в их жизни найти я не мог. В своих попытках постижения их привычек, уклада, языка, при малейшем углублении в их историю или культуру под тонким аморфным слоем из мешанины несуразностей и мусора я неизменно встречал подобие тонкой, но прочной скорлупы, лишь глухим и раздраженным звоном отвечавшей на мои усилия пробиться через нее дальше вглубь. Мусор и несуразность - вот все, что я мог видеть, вот все, на чем я мог основывать свои мысли об этом мире - а много ли оснуёшь на таком основании? Мусор на входе - мусор на выходе, вот и все мысли, что еще тут напишешь, что предложишь взыскательному и капризному ценителю?

 

Какие мысли могут быть, когда тут у них заботливо приняты все меры, чтобы ни одна не могла появиться, даже случайно? Рождение и развитие мысли до внятности, последовательности требует времени, внимания: когда мысль только появляется на свет, она слаба и хрупка, любое вмешательство - неосторожное слово, звук, любое постороннее чувство - страх, гнев, и даже простая радость - может ее погубить. Многое время надобно отдать ей, не отвлекаясь от нее ни на миг и не оставляя в небрежении. Пока она растет, она нуждается в опоре, ее надобно поддерживать, придавая ей верное направление, чтобы она не изломилась, не скрючилась безобразно; надобно ее питать, чтобы не захирела она, не достигнув своего истинного роста, так и оставшись навсегда рахитичным уродцем, от которого - ни проку ни отрады. Все это возможно только в бережной сосредоточенной тиши кабинетов или библиотек, в живых стенах мастерской природы - лесов, в ничем не стесненной свободе полей, в спокойном дыхании полноводных рек - но совершенно невозможно в непрерывном и бессмысленном шуме и лихорадочной суете, которые царят среди этих людей, которыми они заполняют пустоту в своих душах, аккуратно, как и весь их мир, очищенных даже от следов какого-либо внутреннего смысла. Безмыслие, бесцельность и безысходность - вот, что тщательно скрывает этот плотный занавес постоянного навязчивого бормотания их радио, телевидения, уханья этой их музыки непрерывной; они цепляются за этот занавес, всеми силами стремятся задернуть его плотнее, не оставив ни единой даже малой щелки, как испуганные дети они забиваются в самые дальние и темные уголки своего коллективного и бессознательного - чтобы зажмурившись и замерев там, забыть об ужасе величественного безмолвия и покоя, простирающегося во все стороны от их крохотного мирка до самого края мироздания. Любая мысль, даже сама возможность ее появления - угроза их, скованному этим ужасом, оцепеневшему в трансцендентной неподвижности рассудку: сирены и бешеный лай сторожевых псов сопровождают любой прорыв осмысленности на эту территорию, где документ о благонадежности выдается только при условии полного довольства своей жизнью, недостижимого при излишней умственной активности. Как взрастить на этой мертвой почве хотя бы карликовую и слабенькую, но сколько-нибудь плодоносящую мыслишку? - когда нить размышлений в попытках ее обдумывания постоянно и безжалостно рвется со всех сторон стягивающими кольцо окружения невыносимо раздражающими, будто специально подобранными, помехами, отчего начинает стучать в висках, сердце тяжело толкается в груди, и всем существом завладевает лишь одна - не мысль, но мольба: "Перестаньте!" - кричал я в отчаяньи, но никто, конечно же, меня не слышал, не мог мне помочь и даже не понимал - из-за чего, собственно, эти переживания?

 

Так что я придумал. Теперь, за неимением и невозможностью новых собственных мыслей, я стал составлять их из обрезков прежних - своих и чужих, собирая, как собирают один новый велосипед из еще годных деталей трех старых, сломанных, или просто уже вышедших из моды. Сначала у меня это не очень хорошо получалось - отовсюду торчали слишком длинные болты, за которые я постоянно цеплялся, руль вихлял, колеса получались разного размера - словом: ездить при желании было можно, но товарного вида добиться не удавалось. Однако я упорно работал и мало-помалу достиг в этом деле такого мастерства, что - хоть сейчас на выставку.

Поначалу я несколько волновался, представляя на рассмотрение написанные таким образом тексты - я не был уверен, что они будут приняты благосклонно, и меня не обвинят в угоне... то есть - в плагиате. Хотя на этот счет у меня было заготовлено довольно веское и убедительное обоснование - ведь нельзя, дорогие присяжные заседатели, обвинить человека, скажем, просто за употребление тех же слов, что и в оригинале - тем более, если последовательность их изменена, правда? Так ведь можно дойти и до требования всякий раз изобретать новые, доселе не бывшие, например, в употреблении слова, верно? - Вот, видите - но первое время я все же немного при этом волновался и даже стал хуже спать. Оказалось, однако, что никто этой придуманной мною хитрости не замечает, поскольку - как я скоро сообразил - всех использованных мною деталей не помнит, а то, что помнит, считает тонким намеком, придающим тексту даже новую глубину, подтекст, контекст и гипертекст. Словом, все получилось, как нельзя лучше. Платили мне за эти мои гипертексты все равно плохо и редко, но у меня был еще небольшой заработок консьержа, так что при своих скромных расходах я изредка мог даже себе позволить маленькие невинные радости - вроде хорошего коньяка. А что? - я не скрываю...

 

* * *

 

Однажды, в такую же летнюю пору, ранним чудесным вечером, я из дому вышел - за сигаретами, к ларьку, который расположен на улице - только из подворотни дворовой - и вот он, рядом, в ста шагах. Но что за тягость мне на сердце наваливалась каждый раз, когда я пускался в этот сколь недлинный, столь же и неизбежный путь - не описать ее, не передать.

 

Почему, ну почему у них такие странные, такие безобразные лица? - будто рождены они не от плоти человеческой, или хотя бы животной: а только от глумливой недоброй фантазии безумного кукольника, в сладострастном стремлении унизить саму природу лепившего эти грубые, будто из папье-маше, низкие черты; пришивавшего эти, похожие на оловянные пуговицы, глаза; придававшего им это скотское, трусливо-наглое выражение, которое силою жизни, с возрастом, иногда чуть смягчается от пережитого, но безнадежно страшно у молодых. Пустота, бессмысленная машинальность их взглядов - такая же в точности, что у фонарей их автомобилей - пугает меня, навлекает на меня, будто черный пластиковый мешок, темную, инфернальную тоску, я впадаю в дрожь, в панику, когда мне приходится встретиться с ними по дороге от подъезда, отвечая на какие-то вопросы, одалживая сигарету.

Я не люблю их, я устал от них, устал от идиотов, которые не помнят, что было пять минут тому назад, о чем мы говорили, как меня зовут, из-за чего я так переживаю, что именно прошу перестать делать, и требуют от меня, чтобы я все время это им объяснял. А я более не могу ничего объяснять - я устал: от них, от их лиц, от их невразумительных разговоров, больше похожих на хрюканье, чем на человеческую речь, от привычки загромождать все вокруг своими вещами, колясками, автомобилями - я не люблю эти их громоздкие, грозящие отовсюду колымаги, в которых они бессмысленно перевозят с место на место себя и свое имущество и которым в свободное от этого время поклоняются, как язычники - своим истуканам, фанатично заботятся о них, отводят им под капища лучшие места, отнимая у себя самих, приносят им жертвы. Все, все вокруг подчинено им: чтобы пройти даже короткий путь, нужно протискиваться между ними, и боже упаси задеть их по рассеянности или неосторожности - вострубят трубы иерихонские, и призванные исступленным их ревом жрецы в спортивных штанах и тапочках на босу ногу разорвут безрассудного пришлеца на куски.

 

И с осторожностью пробирался я по двору от подъезда через лабиринт из автомобилей, мусорных баков, решетчатых ограждений - вокруг разрытых и брошенных траншей, по которым в дождливую погоду текут реки грязной воды, или поставленных просто так, безо всякого порядка и смысла - обходил поля голой, с грубо содранной асфальтовой ее корой земли, плутал в полуразобранных остатках строительных лесов, и дивился тому, как все это могло поместиться в нашем, кажется, совсем небольшом дворе. Если смотреть на него сверху, кажется, что не так уж он и широк, и в нем не так уж много всех этих лесов, полей и рек; но когда спустишься вниз, выйдешь в него осторожной стопою путешественника, все пространство его будто волшебно раздается, противоположные стены домов, окаймляющих его, будто в случайно перевернутом бинокле отодвигаются в туманную даль, скрываясь в ней, как полуденные вершины неприступных гор, и горе, горе тому, кто не имеет точного плана путешествия в этом диком, полном препятствий и опасностей краю - заблудится, потеряется он в нем, и если не утонет в бурных потоках, если даже цепляясь слабеющими пальцами за предательскую глинистую почву, примечая поставленные до него другими горемыками неприметные вешки, выберется он из коварных теснин - все равно: с леденящими душу криками добьют его подоспевшие дети, или разорвут всегда ждущие где-то наготове собаки, которых я у них не люблю еще больше детей.

 

Мелкие шавки, огромные волкодавы и средние, обычные - но одинаково неприятные, невоспитанные, как их хозяева; во всякое время и безо всякого повода истошно лающие, истерично визжащие; от невыносимой квартирной скуки непрерывно и бестолково носящиеся, взметая при этом тучи пыли; минирующие и без того непростые в этом заповеднике маршруты центнерами своего дерьма - настолько разнообразного, что о нем можно было бы написать отдельную большую книгу - но представляющего равно неприятную глазу картину и равно отравляющего почву, воду и воздух своим смрадом и яйцами паразитов: демократично таким способом намекая оторванным от природы городским жителям на их место в ее великом круговороте и на то, что все мы, в сущности - одной крови.

Породистые и беспородные; просто уродливые и страшные, как исчадия ада; вислобрюхие гусеницы на уродливых ножках; какие-то твари, похожие на механизированных боевых поросят; огромные мохнатые горы грязной и вонючей шерсти, из которой меж убийственных клыков по красному языку стекают длинные сопли клейкой отвратительной и, вероятно, ядовитой слюны - десятки, сотни одинаково мерзких пород и разновидностей - все будто порожденные фантазией художника-сюрреалиста, который безуспешно пытается лечить менингит чаем из мухоморов. Зачем, зачем этим людям все это видовое разнообразие - в городе, где не нужно охотиться, ходить по следу, загонять и травить добычу, охранять ее от других диких животных? Зачем, если уж они их держат, выгуливать их там, где ходят другие люди, без поводков, без намордников? Я не понимаю.

Я не люблю их; я не выхожу из дома, не прихватив заточку, которую сделал когда-то сам из ножовочного полотна - ее обернутую синей изолентой ручку я постоянно нащупываю и поглаживаю, пока иду из дому по каким-нибудь делам, даже если поблизости и нет собак: "Ничего, - шепчу я безотчетно, - ничего, ничего. Если что - и у меня, между прочим, есть, чем постоять за себя. Я дорого продам свою жизнь - если что".

Странно, впрочем, что собаки меня при этом не трогают, лишь, бывало, подбегут, когда я уже готовлюсь продать свою жизнь, обнюхают без особого интереса, да и убегут обратно; бывает, я спиной почувствую их оценивающий, холодный, будто отраженный фотоэлементом, взгляд; бывает - испачкают случайно грязной, насыщенной их экскрементами землей, или шерстью - вот, пожалуй, и все о них.

 

А в этот раз, когда я вышел, собак вовсе не было, попалась мне только какая-то неприятная девочка лет пяти, и больше во дворе мне никто не попался и не заступил мне дорогу.

 

* * *

 

Стены домов окружали мой путь, уходили ввысь, будто горные отроги, открытые окна в них чернели пещерными своими провалами, и из каждого орала эта их непрерывная бессмысленная музыка. Даже ангельское пение при достаточной степени непрерывности рано или поздно способно вызвать желание прекратить его любым, обеспечивающим гарантированную тишину, способом - не исключая убийства. Но это - что они называют музыкой - похоже, скорее, на рокот дьявольских барабанов: по крайней мере, именно отвратительное громыхание составляет непременную ее черту, сопровождающую некий набор остальных звуков, по своему содержанию и красоте похожий на упражнение в младшем классе музыкальной школы для детей с тяжелыми пороками развития головного мозга; собственно, этим почти полностью исчерпывается впечатление от любой их музыки - однако даже и в ней возможны небольшие вариации, например:

"Умс-тумс, умс-тумс, умс-тумс, уту-тумс",

несколько отличается от:

"Умс, умс, умс, умс, умс, умс - ту-тумс",

и совершенно иное:

"Тадам, тадам, тадам, тадам",

разительно непохоже на:

"Ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца-ца".

 

Важно просто, чтобы это звучало на такой громкости, которая совершенно заглушала бы не только все посторонние звуки: шорох листвы, пение птиц - так примитивная биологическая форма стремится подавить в своем окружении все живое, кроме себя - но воздействовало даже не на слух, а вообще на весь организм, чтобы от каждой тяжелой доли он болезненно сжимался, и мог одурело, но мимолетно расслабиться на легкой (это, впрочем, зависит от жанра: в "шансоне" - наоборот) - и этом деле ей очень помогают их автомобили, каждый из которых зачем-то оснащен звуковой установкой, в прежние времена считавшейся вполне достаточной для озвучивания небольшого города.

О, если бы это можно было хоть как-нибудь прекратить, хотя бы на время, любым способом, не исключающим убийства - но нет его, этого способа нет: потому что это - повсеместно, нужно уничтожить весь их мир, чтобы прекратить это. Нет, самой возможности это прекратить - нет; можно сколько угодно кричать: "Перестаньте!", биться об стены и пол пульсирующей от потока тяжелой горячей крови головою - окружающие просто не услышат, оглушенные отупляющей своей музыкой, не поймут: "Да что это ты не как все люди?" И мышцы мои деревенеют, весь я уродливо, болезненно сжимаюсь, мысли, бессильные противостоять этому напору, рвутся, исчезают, разум сжимается в единую раскаленную добела точку, готовую прожечь дыру в стене, в полу, в невзначай подвернувшемся прохожем - только бы открыть путь в убежище, где наконец не будет ничего этого, ничего, ничего, только спасительная тишина и темнота...

 

А им, нашим людям, народу нашему - нравится! они в этом безумном облаке, удушающем, будто всепроникающий зловонный чад от дурно приготовленной, несвежей пищи - отдыхают! Спокойно, сладко спят, укладывают спать своих несимпатичных капризных детей, которые немедленно проснулись бы и начали истошно орать от звука скрипнувшей половицы, притворенной двери - но часами, безмятежно пуская слюни, будут спать под грохот этой идиотской музыки, от которого трясутся стены и звенят стекла.

Почему?! Зачем им это?! Что за странное, противоестественное влечение к отупляющему, дьявольскому развлечению, причем не изредка, не время от времени, а постоянно - кажется, он нужно им, как воздух, без которого они задохнутся?

 

Зачем? Я сейчас расскажу, зачем.

 

* * *

Первые люди сгустились из капель воды, которой великан Изякаци омывал свой меч Текасаки Рю. Они имели всего два разъема - рот и зад - оба на одной стороне. Их так и называли Сиситеми Зиро - "ротозадые". Изякаци собрал много ротозадых и выпустил на отмель реки, чтобы они искали там волшебные светящиеся жемчужины, которые были нужны ему, чтобы жениться на своей сестре Изякади, в благодарность за то, что она помогала ему делать ротозадых Сиситеми Зиро.

 

Когда ротозадый находил жемчужину, то принимал ее за пищу тяхан и обхватывал своим изогнутым в виде ручки телом; великан Изякаци поднимал его, как сумку Авосика, и, отняв жемчужину, бросал к себе в волшебный ящик Сунидуки, а ротозадого кидал обратно на отмель. Но когда стало подходить время, по древнему обычаю положенное Изякаци, чтобы жениться на Изякади, оказалось, что в его волшебном ящике не хватает ровно одной волшебной жемчужины. Изякади, узнав об этом, выкрасила себе щеки и губы в красный цвет, а волосы в черный, проколола уши, надела на себя позорное кимоно Хировата и сказала Изякаци, что теперь она опозорена и должна пойти и семьдесят лет отдаваться ворам и бродягам. Сказав это, она взяла волшебный меч Текасаки Рю и отсекла Изякаци мужское достоинство, а затем пошла отдаваться ворам, бродягам и еще стряпчим.

 

Долго горевал великан Изякаци, потому что сделанные им ротозадые люди ползали по мелководью безо всякого порядка и плохо искали волшебный жемчуг. Он взял и произвел из своего отсеченного мужского достоинства новое поколение людей - Сиситеми Ван, у которых было уже прямое, а не изогнутое, тело и по три разъема, которые Изякаци расположил по разные его стороны. Через задний разъем новым людям Сиситеми Ван можно было объяснять, как искать жемчужины, причем делать это на 38% быстрее, чем прежним Сиситеми Зиро. Но тут возникла новая трудность, поскольку Изякаци не предусмотрел Сиситеми Ван рук, чтобы собирать найденные жемчужины. Заметив это, он сделал им руки - вблизи заднего разъема, чтобы было проще объяснять. Но снова возникла трудность, поскольку теперь людям Сиситеми Ван пришлось ходить на руках, и собирать жемчужины им оказалось нечем. Тогда Изякаци пришлось сделать им ноги, а руки оторвать и приставить сверху. Так все получилось хорошо, однако теперь у Изякаци не было его мужского достоинства, и он не мог объяснить каждому из людей Сиситеми Ван, как собирать жемчужины. Без этого люди Сиситеми Ван так же, как и Сиситеми Зиро, бестолково бродили по отмели, стукались лбами, роняли жемчужины обратно в воду, а время, древним обычаем отведенное Изякаци на то, чтобы жениться на Изякади, меж тем проходило. Кроме того, как ни велико было мужское достоинство Изякаци, из него получилось всего лишь два Сиситеми Ван. Поэтому Изякаци пришлось дать им возможность плодиться и наследовать землю (у них как раз оставался свободный разъем) и спешно создать Сиситеми Ту - надсмотрщиков над Сиситеми Ван - которые сами работать не могли, но точно знали, как заставить это делать других (для этого у них тоже оставался свободный разъем). Вдобавок Изякаци пришлось сделать Сиситеми Три - которые сами жемчуг также не собирали, но ездили вдоль берега на своих тележках, подвозили пищу тяхан, увозили собранный жемчуг, поставляли шлюх в публичные дома и из-под полы приторговывали дурью.

 

Наконец, ровно за один миг до определенного древним обычаем срока Изякаци дрожащими от усталости руками положил в свой волшебный Сунидуки недостающую жемчужину. В великой радости призвал он к себе свою Изякади, которая в ту пору отдавалась ворам, бродягам, стряпчим и лекарям, и низко склонившись, вручил ей свой драгоценный дар.

 

И что вы думаете, эта Изякади была довольна? Нет, она таки не была довольна! Потому что по древнему обычаю для женитьбы было необходимо мужское достоинство, а Изякаци теперь был его лишен. Долго плакали безутешные влюбленные, а затем облачились в белые, как снег, кимоно, сели под сакурой на каапето, выпили сакэ и в свете восходящего тайо, сделали себе харакири - став с тех пор двумя горными водопадами в гуще зелени вокруг опустевшей и заросшей речной отмели, на которой, говорят, раз в тысячу лет можно еще найти небольшую жемчужину.

 

Так по древней легенде возникло человечество с его кастами:

Сиситеми Ван, главная каста, земледельцы, чистые, простые люди, дхарма которых - работать, плодить себе подобных и наследовать землю;

Сиситеми Ту, надсмотрщики и военачальники, дхарма которых - точно знать, что делать и подчинять этой цели других;

Сиситеми Три, купцы, торговцы, менялы, снабженцы, обеспечивающие хозяйственный оборот и торговлю;

и, наконец, Сиситеми сразу Тен - небольшое число которых успел создать уже усталый Изикаци перед тем, как сделать себе харакири - мудрые учителя - только и годные, чтобы объяснять другим, почему все устроено так, а не иначе.

 

* * *

 

Хорошая легенда. Она мне нравится своим полным абсурдизмом и точностью характеристик, которые дает этим людям. Великан Изякаци снабдил свое главное детище одной скрытой особенностью: зашил в самую сердцевину их нервной системы склонность к непроизвольным действиям под влиянием ритмичных и однообразных звуков - так, чтобы их поведение легко координировались из одной точки, например: "хоп, хей-хоп", или "левой, левой, левой" - и поэтому-то "заряжаааай... пли!" у них получается уже совершенно слаженно. Рабы с хлопковых плантаций, или солдаты на плацу хорошо показывают такой способ управления, но главное в том, что каждый Сиситеми Ван, неосознанно тоскует без этой древней команды, теплыми ласковыми толчками заставляющей шевелиться и работать весь его организм, уже подготовленный анальным введением инструкции, и, главное, позволяет работать его рудиментарно развитому мозгу, обеспечивая процесс мышления и заполняя в жизни его владельца то, что в старой литературе полагается к заполнению мыслями, переживаниями и впечатлениями. В технике это называется схемой с внешним возбуждением.

 

Вот зачем им [говно], которое они считают музыкой.

 

Разбредшиеся, как овцы, от опустевшей волшебной отмели Сиситеми Ван отказались подчиняться Сиситеми Ту, им стало скучно слушать, что там бормочут редкие Сиситеми Тен; они попали в полную зависимость от Сиситеми Три, которые стали владыками их мира, устроив его в соответствии со своими представлениями, вся метафизика которых не простиралась дальше, чем покупать и продавать. И все стали, в сущности, несчастны в этом новом мире, где все продавалось и покупалось: все, кто был ничем и стал всем, оказались в нем неприкаяны, все не на своем месте - и Сиситеми Ту, которые от безделья и тоски стали развязывать революции и войны, и Сиситеми Тен, которых попросту никто в грош не ставил, и которые, не умея ничего делать, кроме как познавать и учить, перебивались с хлеба на воду - поскольку остальные считали все уже известным и усвоенным; и даже сами новые хозяева Сиситеми Три, которые мучились от подспудного чувства растерянности и страха - ибо в глубине души понимали свою негодность к захваченной ими роли, отказаться от которой мешала им только необоримая природная жадность.

И единственным утешением для всех стала эта теплая животная пульсация, которая заменила им голос когда-то создавшего их древнего божества, как наркотик заставляя их увядающие души и тела воспрянуть, ощутить безотчетное единение, пьянящее чувство стада, где каждый - и часть и целое, где "Эй, ухнем", и "Коли!", и "Миром Господу помолимся" - одинаково сладостны и одинаково недоступны в повседневной жизни без этого древнего, атавистического внешнего возбуждения, которым наградили все человечество наследившие землю Сиситеми Ван.

 

* * *

 

Занятый этими мыслями я, наконец, добрался до подворотни и вступил в ее прохладную, пахнущую дворовой пылью и плесенью тень. Там тоже стояли мусорные ящики, из стен торчали, уходя в землю и потолок под самыми причудливыми углами, какие-то трубы, а ровно посередине располагалась всегда запертая на висячий замок железная дверь, вероятно - дворницкого чулана. Вблизи этой двери дворовый шум и шум улицы сталкивались и смешивались примерно в равной пропорции - так что будто бы съедали друг друга, становясь не столь мучительными, и я немного потоптался на этом месте, делая вид, что меня заинтересовала незаметная трещинка в стене, а на самом деле давая рассудку сделать небольшую паузу. Мимо меня прошел дворник - маленький и темный лицом, он посмотрел на меня немного, как мне показалось, подозрительно; я вздохнул, развернулся, нащупал в кармане рукоятку заточки и двинулся к светящемуся впереди подворотному устью, ведущему на улицу.

 

Там всею уже мощью на меня, будто огромный ящик со стеклом, пал уличный шум: автомобили шли сплошным потоком, не стесняясь, выезжали - поберегись! - на тротуар, неистово гудели в заторах - их распаленные моторы калили улицу, и солнце жарило ее свирепо, со злобою, и горячий воздух доносил бензиновый пар и пыль, немедленно оседавшую на языке горьковатым цементным порошком, и было странно видеть внезапные чахлые деревца, бог знает, как и зачем, цеплявшиеся за клочки худородной земли, по недосмотру не закатанной еще в горячий асфальт под автомобильную стоянку, или какую другую необходимую в городском хозяйстве площадку. "Словом, - думал я, поворачивая за угол, - как есть, ад".

В ручейке прочих пешеходов, держащихся ближе к пыльным и нагретым, но зато безопасным стенам домов, я добрел до ларька, где обычно покупал сигареты. Тот оказался закрыт; на бумажке, прилепленной к стеклу с внутренней стороны, было написано лишь одно слово: "Ликвидация". Тьфу, пропасть...

Я отправился до следующего ларька, вернее, маленького магазинчика, расположенного уже подальше, минутах в десяти пешком. К нему нужно было пройти невдалеке от перекрестка, где на небольшой площадке посреди разрытой мостовой красовался памятный гранитный камень в два человеческих роста, на котором красивыми золотыми буквами было высечено:

 

"Администрация приносит населению извинения за временные неудобства".

 

У этого камня всегда лежали свежие цветы, к нему приводили экскурсии, молодожены в день свадьбы непременно приезжали к нему чтобы поклониться и сфотографироваться на его фоне, детей принимали в какие-то пионеры...

 

Проходя мимо, я подивился в очередной раз и самому камню и загадочной надписи на нем. "Интересно, - думал я, - можно ли считать временным неудобством это злобное солнце, горячий сухой воздух, скрипящую на зубах пыль? Или что же временного в них - они были всегда и всегда будут, и за них даже наша администрация все-таки отвечать не может. Так что эти "временные неудобства", вероятно - мы сами? - ну, так получается". Я представил, какое вероятное неудобство мы представляем для своей администрации - конечно, тут не то что "неудобство", а стыд один - достаточно вспомнить эти гадкие лица, или их навязчивую музыку, будь она неладна. "Но ведь это, получается, нам таким образом как бы намекают и на бренность нашего существования, на то, что все мы гости в этом мире, что вся наша жизнь - лишь сон, нет?" - размышлял я, переходя дорогу на зеленый свет светофора, но на всякий случай все равно пугливо озираясь.

 

Получается так, что наша здесь жизнь всем своим устройством - удобством дорог, домов, удовольствием от повседневного общения с окружающими, мягкостью климата и всем прочим - как бы намекает, чтобы мы - пользуясь, конечно, всеми ее благами, невозбранно стремясь в ней к счастью, успеху и благополучию - излишне при этом ею не дорожили. "Конечно, - как бы говорит она нам, интимно понизив голос, - если вы совершенно здоровы, полны сил и решимости, то что уже с вами делать; но если у вас есть какая-нибудь возможность, если вам не будет слишком хлопотно - покинуть этот мир, освободить занимаемое в нем место - то все были бы за это чрезвычайно признательны, и даже могли бы поставить вам какой-нибудь памятник, или еще каким-нибудь достойным образом увековечить память о вас - при условии, конечно, что вы обязуетесь более никогда не возвращаться".

 

"Нет, - возражал я сам себе, ступив на противоположный тротуар и несколько поостыв, поскольку его накрывала тень, - не может это быть правдой, в чем-то же я ошибаюсь, не учитываю каких-то, возможно, совершенно неизвестных мне фактов, это все мое упадочное настроение, мой пессимизм, обусловленный большой неприязнью к навязчивому шуму. Наша администрация, все руководство наше в известной мере заинтересованы в нас, чтобы мы были: по крайней мере, некоторое время - выполняли его указания и обсуждали его во дворах и на кухнях. Что же - не с другой ведь планеты нам заброшено наше руководство. Все в нем - из тех же Сиситеми Три с примкнувшими к ним Ту и подводящими научную базу под их руководящую линию и строчащими им диссертации Тен..."

"Да и то сказать, - расхрабрился я в мыслях своих, пробираясь между стоящими на тротуаре автомобилями, - какие уж теперь у нас Сиситеми? Сколько воды утекло с тех пор в их этих лесных фонтанах? Все давным-давно переженились между собой, детей понарожали - иногда даже и неизвестно от кого - поразъехались и понаехали. Все мы теперь - одной системы: отечественной. И все одной крови - ..."

Эту мысль я додумать не успел, потому что на меня налетел какой-то абориген, смотревший, судя по всему, в сторону, противоположную той, куда шел. Не извинившись и даже не взглянув на меня, он проследовал своей дорогой, но ход моей мысли принял от него другое направление: "А вот я сам, интересно, - стал я думать, - к какой касте я бы себя отнес? - если бы, конечно, это еще имело какой-нибудь смысл?"

И после некоторых колебаний понял, что, судя по всему - к самой низшей, Сиситеми Тен. В этом-то и моя основная проблема - меня просто никто не замечает.

"Не замечает? - удивлялся я: - Как можно вот так, совсем не замечать живого человека, который живет рядом с вами, бок о бок? Неет, тут что-то не то: и я знаю - они не хотят замечать меня, всеми силами стараются меня не замечать - вот что! И даже стараются создать у меня такое впечатление, что не замечают - чтобы усыпить мою бдительность, а сами все это делают нарочно, назло: наверно, чтобы показать, намекнуть мне, что я чужой им, чтобы я убрался от них куда-нибудь подальше, или..."

 

"...Или, - думал я, - стал таким, как они?".

 

Да! Да: "А как же все живут?" - говорили мне часто, давно, еще в детстве - хотя я тогда еще не жил здесь, где теперь незаметно, но неожиданно для себя оказался. "Подумай, ведь невозможно остановить жизнь", - и да, конечно: эту жизнь, идущую на меня, как танковая армада, сметая на своем пути все живое, наверно, не остановить. "Ты что - из другого теста сделан, что ли?" - да, да: из другого, я теперь хорошо это понимаю - из другого, не того, прекрасного, стального замеса, что у всех моих сограждан на этой планете. Гвозди бы делать из этих людей - лучшего применения для них трудно придумать, это подмечено верно, совершенно точно, лучше не скажешь, хоть умри. И я, такой, какой есть, из другого, не такого крутого теста - конечно, не подхожу им: настолько, что они даже стараются меня не замечать, им неловко за меня, за мою раздражительность, сварливость, неумение радоваться простым, доступным каждому человеческим радостям, за нелюбовь к бесконечности их музыки, к невоспитанности их детей, к их старикам, собакам, этому их руководству, которое сознательно или бессознательно, но несомненно служит дьяволу, всему их укладу, всей их с лязгом надвигающейся на меня жизни - и они, делая вид, что меня не замечают, не замечают моей ущербности и упорного нежелания стать, как все люди, таким образом щадят меня, мое самолюбие, которого они не понимают и не признают, но терпят, как несносного, тяжело и неизлечимо больного, которого немного жалеют и безотчетно боятся.

 

Ну и пусть, и пусть - в конце концов, я не против них, я не имею против них ничего, пусть они будут такими, какие есть, или вернее какими стремятся стать - с упорством, которого хватило бы на доказательство теоремы Ферма, избавление человечества от болезней, покорение дальнего Космоса - пусть они будут такими; я их не люблю и никогда не буду любить, но не стану им мешать, я готов и даже мог бы жить с ними, но живя и становясь такими, какими становятся, они ведь сами постоянно вторгаются в мою жизнь - просто так, не нарочно, но иногда и нарочно - и превращают ее в бессмысленный хаос, просто потому, что так им привычнее, спокойнее, они подсознательно боятся меня и моей жизни, она им напоминает, какими они были раньше, или могли бы стать, если бы хоть на минуту перестали слушать эту свою уродскую музыку.

 

"Пусть, - думал я, - пусть они плодятся и размножаются и наследуют землю, если уж с этим ничего больше нельзя поделать - например, душить их прямо в колясках, пока они еще маленькие; пусть, пусть не замечают меня, но пусть же тогда оставят меня, наконец, в покое: пусть оставят мне хоть маленький клочок где-нибудь с краешку этой унаслеженной ими земли, где я смогу дожить свою жизнь спокойно, без них... - и подумав, добавлял: - При этом я надеюсь, конечно, что это не будет камера одиночного заключения или палата в больнице для душевнобольных..."

 

* * *

 

Дойдя в своих размышлениях до этого места, я обнаружил, что свернул в переулок позже, чем мне было нужно, и теперь удалялся от цели, к которой стремился. Это меня рассердило и я решил остановиться покурить. Однако, остановившись, вспомнил, что именно за сигаретами и отправился, поэтому курить мне нечего. "Понастроили тут, - начал я тихо, про себя, ругаться, совершенно разозленный. - Такая же путаница, как у них в головах, недоумки", - немного облегчив таким образом душу и решив не возвращаться, дойти до конца переулка, а там уже свернуть в нужную сторону, я двинулся дальше, стараясь держаться в тени. К счастью, переулок был относительно тих, и, как мне казалось, безопасен.

 

Но что же это за город, вообще - место это, этот окаянный мир? Что это за мир, в котором никому нет решительно никакого дела до того, откуда он вообще взялся? Каково его происхождение, история, основания, наконец, на которых он построен, почему, ну, почему он такой? Неужели я один-единственный, кто хотя бы задается вопросом об этом? - раз уж невозможно отыскать его начало, его исток, откуда он вытек, будто мыльная вода из ванны, затопив собою все пространство вокруг; и раз невозможно указать никакой определенный момент, когда это произошло: просто в один отнюдь не прекрасный день оказалось, что мы все уже довольно давно в нем с переменным успехом живем, но как давно, и что было до этого, и кто, вообще, эти самые "мы" - ни вспомнить, ни даже представить себе уже невозможно.

 

"И почему, ну, почему я такой? - продолжал я размышлять о своей жизни. - Почему мне-то больше всех здесь нужно? Зачем мне все эти вопросы, ответов на которые я, по-видимому, так никогда и не получу, поскольку их нет - попросту нет? Зачем я отравляю ими свою жизнь - не лучше ли оставить все это, не трогать, не говорить о нем, забыть, просто радоваться тому, что есть, жить тихой простой жизнью, питаться от трудов рук своих, не вспоминая, кто мы, откуда мы, куда мы идем, тем более, что мы и не идем никуда..."

 

Да, кстати - идем: в задумчивости я уже подходил к цели своего несколько затянувшегося похода. В магазинчик вела узкая лесенка - под тенью навеса три ступени вниз; я протопал по ним с большим облегчением: последнюю часть пути пришлось идти по солнечной стороне.

Войдя и отдышавшись, я обратился к продавщице за "Примой".

- Такой нет, - ответствовала мне эта полная, неопределенного возраста девушка.

 

Почему, ну почему у их женщин такие неприятные голоса? Кажется, их можно было бы терпеть, как-то мириться с их обществом, пока они не раскрывают рот. Но стоит им это сделать - и все пропало: даже их музыка не звучит противнее для слуха, даже вонь их автомобилей и невоспитанность детей не способны вызвать такое гадкое чувство, как эти визгливые интонации, грубый выговор и убожество словаря.

 

- Как нет?.. - протянул я. - А что есть?

- Вот - все перед вами, - любезно ответила продавщица.

- Эээ... Мне что-нибудь без фильтра.

- Без фильтра не бывает, - она даже будто удивилась на секунду, отчего выражение ее лица стало немного похоже на человеческое.

- Ну хорошо... Дайте вот это, - я ткнул пальцем наугад. Курить хотелось.

 

Выйдя на улицу, я вытащил из тощей узкой пачки сигарету и попытался отломать у нее фильтр. Но сигарета от этого только рассыпалась у меня в пальцах. Вяло выругавшись, я вынул другую, щелкнул зажигалкой и закурил так.

"Нужно все же привыкать как-то", - решил я и двинулся обратно домой.

 

* * *

 

Солнце меж тем скрылось за облаками, сначала редкими, затем плотными, серыми, как пыльный асфальт. Задул несильный прохладный ветер. Сначала это вызвало у меня новую волну облегчения, но рубашка моя, пока я брел по солнцепеку, отсырела от пота, и теперь стало даже немного зябко. Я заторопился, заворчал: "У них, чего доброго, еще и дождь сейчас ливанет внезапно".

Когда я проходил перекресток, стало совсем темно: наплыла на город страшная чернильная туча, ветер окреп, понес пыль, мусор; мелкая соринка забилась, задергалась в глазу, я, чертыхаясь, стал тереть глаз - к носу, к носу... Тьфу, кажется, вытащил. Сигарета моя давно потухла, но раскуривать новую я на этом ветру, конечно, не стал: скорее нужно, скорее - сейчас, кажется, ударит гроза, потекут по улицам пенные потоки, неся сорванные с деревьев ветки и листву, грязные бумажки, пакеты, смятые пивные банки, прочую необходимую городскую дрянь - и я еще ускорил шаг, почти побежал.

 

Так я добрался почти до устья своей знакомой домовой подворотни - вот она: еще шагов пятьдесят. Было всего только часов пять пополудни, но улица будто вымерла; хоть машины и продолжали идти непрерывным потоком, но даже он чуть поредел и выглядел каким-то совершенно механическим, будто внутри составлявших его металлических коробок тоже не было ни единой живой души. Тьма затянула уже все небо без просвета, только сполохи зарниц рвали ее черную, казалось, густую, как битум, плоть; ветер, уже никого не стесняясь, терзал ветви и гнул к земле чахлые прутики деревьев. Но ожидаемого ливня и потопа все, к моему удивлению, не было, с черных небес не пало на запаянную в асфальт, измученную жарой землю ни капли.

"Знаем, знаем, - лихорадочно думал я, подбегая к подворотне, - готовятся, отвлекают внимание, вот... вот... сейчас... нет еще?"

Из подворотни, как из аэродинамической трубы, мне в лицо ударил плотный теплый поток воздуха - казалось, даже более сильный, чем ветер вдоль улицы.

"Постою здесь, в случае чего, - продолжал я думать, щуря глаза и пригибая голову. - Сильный - долго лить не будет".

 

* * *

 

В подворотне, тоже, разумеется, никого не было, и я пошел по ней, продолжая щуриться от ветра, но уже спокойно, не торопясь; прошел мимо железной дворницкой двери - на миг мне показалось, что она почему-то приоткрыта.

Было почти совсем темно - только грязная слабенькая лампочка, не разгоняя тьмы вовсе, оставляла скудные блики то на выступающем сколе кирпича, то на металлическом фланце трубы. Поглядывая на чернеющий впереди, без единого светящегося окна, двор я вдруг почувствовал, что кроме шума ветра, не слышу больше никаких его обычных в это время звуков - орущих из открытых окон телевизоров, кровожадных криков детей, беспорядочного лая собак и прочего такого же: "Попрятались", - с некоторым злорадством хихикнул я.

Уже собираясь выйти туда и повернуть налево, к двери своего подъезда, я краем глаза заметил во тьме, сгущавшейся около выхода до уже полной густоты, какой-то предмет: не то поставленный на попа ящик, не то низенькую неопределенную фигурку. Какое мне дело, что там стоит? - хотел было идти я дальше, но зачем-то все же повернул голову и пригляделся. Фигурка оказалась маленькой девочкой, лет пяти; она стояла и смотрела на меня. Лица ее в темноте я не разобрал, только видел слабый отблеск в глазах - казалось, они были полны слез.

- Дядя... - тихо позвала девочка, заметив мой взгляд.

 

Я остановился. Рука моя сама собой полезла в карман, схватилась за ручку, обмотанную синей изолентой; я подошел ближе:

- Что тебе, девочка? - спросил я, стараясь не показывать раздражения и нетерпения.

Девочка вышла из тени. Она была тщедушная, темненькая и некрасивая, как черный беспородный котенок, в каком-то бесформенном платье, непонятного в темноте цвета, вероятно, линялом. Немного поколебавшись, она подошла ко мне и решительно взяла за свободную руку.

- Отведи меня домой, - сказала она, наконец, заглянув снизу в мое лицо, пятном белевшим для нее на фоне темного подворотного свода.

- Куда... Где ты живешь? - спросил я у нее.

- Я не знаю... - ответила девочка.

 

Некоторое время я был в замешательстве. Тащиться неизвестно куда в такую погоду с совершенно чужим ребенком мне отчаянно не хотелось, я не испытывал к ней ни симпатии, ни жалости, только брезгливое раздражение. "Но... - стал я думать, - вот что мне сейчас делать?" Липкая ладошка крепко вцепилась мне в руку - стряхнуть ее не так просто. "Начнешь стряхивать, поднимет вой", - подумал я с тоской, а вслух сказал:

- Хорошо, пойдем искать.

Мы вышли из подворотни и стали углубляться в непроглядную темень двора. Дождь все не начинался.

"Ладно, - думал я, осторожно ступая, чтобы не навернуться в какую-нибудь яму, - может, где-нибудь по дороге отделаюсь от нее".

 

* * *

 

Дождь так и не пошел. Вместо этого тучу унесло дальше на юго-восток, за ней обнажилась все равно плотная и серая, но уже не страшная, а просто скучная, пасмурная хмарь; ветер стих, стало, как в комнате с высоким, но давно не беленым потолком. Откуда-то потянуло съестным, откуда-то - снова музычкой, к моему удивлению, однако, не оглушительной, не навязчивой, а спокойной, вечерней, почти приятной.

Мы перебрались через небольшие мостки с гнилыми ступеньками, ведущими через перегородившие весь двор трубы на другую его сторону, к дальним подъездам, где, как мне смутно помнилось было какое-то, кажется, полузаконное общежитие. Походили там; запах плохо приготовленной пищи усилился, в открытое на первом этаже окно было слышно, как кто-то вяло переругивается. "Ты что-нибудь здесь узнаешь?" - спросил я девочку. Она сунула палец в нос, немного им там пошевелила, будто настраивала что-то внутри, и снова протянула: "Я не знаю..." Глаза у нее стали угрожающе наполняться свежей порцией слез; я взял ее за руку и решительно направился к подъезду.

 

В подъезде на нас дохнуло тем, чем обычно пахнет в доме, где давно не было ни ремонта, ни даже уборки, где живут случайные, незнакомые и неприятные друг другу люди. На лестничной площадке первого этажа нам попалась женщина с пустым мусорным ведром - "Не ваша девочка?" - спросил я ее. "Не", - равнодушно ответила она. "А..." - хотел я задеть еще какой-то вопрос, но она уже с грохотом захлопнула свою облезлую квартирную дверь.

"Видишь, - сказал я девочке, - она тебя не знает". Девочка кивнула. "А ты ее не знаешь?" Девочка снова кивнула, и больше я вопросов не задавал. Мы снова вышли на улицу и стали слоняться вдоль подъездов, затем незаметно оказались в соседнем дворе, затем в следующем. Девочка, казалась, рассматривала наше путешествие как прогулку - временами она приседала рассмотреть что-то под ногами, поиграла в песочек возле раскопанного участка еще какой-то подземной трубы; казалось, она совсем забыла, что потерялась, и была вполне довольна нынешним положением.

 

Дело тем временем шло к настоящему, темному вечеру, пасмурному и прохладному, было сухо, но довольно зябко; я выкурил уже половину купленной сегодня пачки и досадовал, почему пожадничал и не купил две. Или даже три... Девочка, несмотря на густеющие сумерки, снова затеяла какую-то сложную игру в песке.

Понаблюдав за ней некоторое время, я, наконец, решился. Для виду поводил ее еще некоторое время по чужому двору, а когда достаточно стемнело и стало ясно, что нас уже никто из окон не заметит, взял ее за руку, отряхнул от песка, насколько было возможно, и сказал:

- Пойдем со мной.

Голос мой прозвучал хрипло, грубо, но она, к счастью, не обратила на это внимания.

 

Я повел ее к выходу на улицу. Мы зашли в подворотню - она оказалась длинной и темной, впереди не виднелось ни малейшего просвета, и я понял, что там она заворачивает за угол. Фонарь освещал лишь половину этого расстояния: двигаясь туда, в глубину, мы вышли из конуса его света и оказались почти в кромешной тьме. Когда глаза привыкли, стало заметно, что впереди мерцает другой огонь, но какой-то мертвенный, ртутный: обычные детали, попавшие в поле зрения - осколок стекла, отрезок трубы, даже одежда - оказавшиеся в его слабом свете выглядели призрачно, будто в дурном сне. Я пропустил девочку вперед и видел только ее контур, очерченный этим мерцанием; так мы сделали еще несколько шагов вперед, повернули за угол - и оказались в тупике, сверху освещенном неживым светом, точно: ртутного, неизвестно, почему сохранившегося здесь, фонаря.

Девочка повернулась ко мне:

- Дядя, мне страшно... - сказала она тихо-тихо; глаза у нее были расширены и смотрели на меня не мигая.

Я подумал, что мне сейчас тоже очень, до липкой дурноты страшно - от этого ее взгляда, от мертвенного света, дававшего резкие черные тени, от тошного мусорного запаха в глухом закутке, где мы очутились. Несколько мгновений я стоял перед ней, не уверенный, что делать дальше. Но затем спиной почувствовал дуновение вечернего воздуха - обернулся и заметил, что там находится еще один выход, ведущий в другой двор - показавшийся мне знакомым.

Тогда я взял девочку за руку, мы вышли из подворотни в этот двор, и я повел ее к себе домой.

 

* * *

 

Мы пересекли двор, у двери подъезда я снова оглянулся по сторонам - темно, никто нас не видел; дежурства у меня сегодня не было, и меня не хватятся. Мы поднялись пешком на второй этаж, я отпер ключом дверь и пропустил ее вперед - она послушно вошла. Я вошел вслед за ней, не торопясь прикрыл дверь - щелкнул замок. Я протянул руку и зажег свет. Она стояла и моргала на меня снизу выжидающе, но бестревожно. Лампочка у меня в коридоре тоже не была яркой, но даже в ее свете было видно, до чего убого ее действительно вылинявшее от многих стирок и явно снятое с чужого плеча платье, рваные сандалии, все в песке; коленки в ссадинах, заживших и свежих, невзрачное лицо с маленькими пустоватыми глазками - также чумазое до такой степени, что казалось татуированным, песок и какой-то еще сор в непричесанных, торчащих паклей волосах, собранных в два неровно торчащих птичьих хвостика. Я вздохнул и повел ее на кухню за перегородку - купать.

 

За перегородкой я велел ей раздеться, показал, чтобы она сложила вещи на табурет, а сам повернулся спиной. Сердце у меня толкалось, кажется, у самого горла, от волнения сдавило голову, даже во рту пересохло. Мне хотелось зажечь конфорку на кухонной плите, поставить налитый свежей водою чайник, подставить к столу нетвердо держащийся на ногах стул с черным клеенчатым сиденьем, под свисающей с потолка на коротком шнурке лампочкой без абажура сидеть, опершись на столешницу, покрытую тоже клеенкой - только другого цвета, когда-то белого - смотреть на веселый голубой газ, горящий под чайником, ждать, пока тот забеспокоится, закипит, весело чихая прозрачными, шипящими в пламени каплями, заварить чай, потом пить его, задумчиво глядя в синеющее окно, и забыть, забыть об этом чужом ребенке, которого я зачем-то притащил, но что собираюсь делать с которым совершенно не представляю...

 

- Дядя... - вывел меня из задумчивости ее голос.

Я повернулся. Она стояла у ванны, что-то выковыривая из крана грязным пальцем; вся одежда была брошена кучей на пол, только рваные сандалии стояли на табурете. Я поморщился, пустил в ванну воду и пошел зажигать газовую колонку. Девочка послушно ждала: кажется, ничем не была напугана или удивлена и теперь даже стала тихонько напевать себе под нос. Вернувшись, я подхватил ее подмышки и поставил под льющуюся теплую струю, смывая песок. Руки у меня немного дрожали, поскольку я купал ребенка первый раз в жизни, и я старался делать все аккуратно, боясь, чтобы она не оскользнулась и не разбила себе, чего доброго, голову - эту картину я старался от себя гнать, но она все время возвращалась, с каждым разом ярче и ярче.

Наконец, последняя песчаная струйка исчезла в черной влажной дыре слива; я взял губку, сунул в маленькую мокрую ладошку, велел намыливаться, а сам снова отвернулся, чтобы отдышаться. Повернувшись к ней спиной, я слышал, как она продолжает напевать, время от времени немножко кряхтя - видимо, поворачиваясь, или нагибаясь.

Внезапно раздался рев, от которого я похолодел. В ужасе я обернулся, готовый к худшему, но оказалось, что она просто содрала тонкую размокшую корку с болячки на колене; она стояла в моей ванне, растерянно опустив руки вдоль тщедушного, в мыльных разводах, тела, безобразно распустив ставший огромным, как кошелек, рот и горько плакала, пуская из носу черные от городской пыли сопли. Я заставил ее высморкаться, сполоснул то, что получилось, хорошенько умыл своей рукой (при этом рев возобновился с большей громкостью) - и оглядев ее критически, стал намыливать заново: шею, плечи, торчащие лопатки - все тщательно вымыл; под струей теплой воды показалась, наконец, порозовевшая кожа. Это меня несколько вдохновило: я отмыл ей надутый, как барабан, живот с неряшливо, будто спьяну, заправленным при рождении пупком, поколебавшись мгновение, неловко просунул руку между ног и вымыл там; велел повернуться, вымыл сзади, повернул, осторожно отмыл торчащие коленки, взяв щетку, попробовал оттереть пальцы с траурной каймой под ногтями, но она снова захныкала. Тогда я велел ей наклониться и опереться руками на край ванны; она послушалась, и я попробовал оттереть ей, наконец, пятки - настолько грязные, будто она была дочерью шахтера и с рождения ходила по щиколку в угольной пыли - но она начала так визжать и брыкаться, что все же поскользнулась и, действительно, разбила бы себе голову о край ванны - если бы я не метнулся и вовремя не подхватил ее. "Дядя, дядя, не надо!" - хохотала она, повизгивая, а я прижимал ее к себе и был не в силах отпустить, меня охватила предательская тошная слабость, сердце снова колотилось, в глазах стояла муть: "Боже", - подумал я.

 

Наконец отпустив, я велел ей в ванне - сесть! - и поливаться пока теплой чистой водой! - понятно? Совершенно мокрый спереди, я скинул на пол ее сандалии и плюхнулся на табуретку.

- Дядя, у тебя есть утенок? - услышал я вопрос из глубины ванны.

- Какой утенок?

- Какой-нибудь.

- Нет.

- А меня, когда мама моет, дает утенка.

- Ну, вот когда мама будет тебя мыть, даст. А у меня нет, - ответил я, еще пытаясь отдышаться.

- Жалко, - разочарованно протянула эта удивительная девочка.

 

Придя в себя после всех пережитых волнений, я вспомнил, что нужно вымыть ей и волосы тоже - а то, чего доброго, еще насекомых мне каких-нибудь здесь натрясет. Я встал с табурета, не совсем уверенный, что именно нужно делать. Моя гостья, за последние полчаса получившая естественный цвет отмытого в ванне пятилетнего ребенка, сидела в ней, сложив ноги по-турецки, и явно скучала. После некоторого раздумья над ней я снял с ее волос оставшуюся размокшую резинку (первая давно слетела), распрямил ей волосы, к счастью, коротко обрезанные, и стал поливать их тоже. Девочка снова заорала. "Хорошо", - сказал я и, покрутив ее так и эдак, запрокинул ей голову, велев зажмуриться. Она зажмурилась настолько добросовестно, что все ее личико, казалось, собралось во что-то, напомнившее куриную гузку, которую мне часто доводилось видеть в детстве, в деревне. Теперь уже без особых проблем я смыл у нее с волос сор; пошарив пальцами внутри, я обнаружил там барханы песка, но после некоторых трудов вымыл оттуда большую их часть. Потом я намылил ей волосы - это, к моему удивлению, оказалось не так просто, будто я мыл грязную сковороду - потер, но потом устал стоять, согнувшись в три погибели, и решил, что на первый раз хватит. Когда я стал смывать мыло, меня ожидал новый крик, потому что мыло попало ей в глаз; я стал промывать глаз, и она стала кричать, что я делаю ей больно. Наконец, несколько уже измученный, я последний раз окатил ее чистой водой - при этом она снова хохотала, визжала и брызгалась - взял полотенце и стал тереть ей мокрые волосы. Сразу стало видно, что я не очень хорошо их вымыл - на полотенце появились разводы и песок, но я снова решил, что для первого опыта и это неплохо. Покончив с головой, которая стала похожа на воронье гнездо, хотя, как ни странно, выглядела теперь немного симпатичнее, чем прежде, я понял, что одного полотенца будет мало, и пошел за вторым, строго наказав, чтобы она ничего больше не делала. Вернувшись с сухим полотенцем, я обнаружил, что она все же умудрилась снова намочить волосы. Выругавшись про себя, я сходил еще за одним полотенцем, прихватив и большое банное заодно, снова вытер ей волосы, обернул в банное, вытащил из ванны, посадил на табурет и почувствовал, что устал так, будто разгрузил по меньшей мере вагон, полный заблудившихся девочек.

 

Она сидела, кутаясь в полотенце и болтая ногами. Кряхтя, я присел, вытер ей ноги, потом поставил на пол и повел в комнату. Там я снова усадил ее - на свою кушетку - потом достал раскладушку, установил на середину комнаты: другого места все равно нигде не было; некоторое время я искал, что ей постелить, а она увлеченно плела какую-то ерунду, о чем-то меня спрашивала, но не дожидаясь ответа, начинала рассказывать сама - все это настолько невразумительно, что я так ничего толком не понял и не запомнил. Меня это, собственно, не удивило - живя здесь, я привык. Наконец, я закончил, взял ее на руки и, прямо в полотенце, уложил. Сделав это, я задумался, что, пожалуй, несмотря на лето и тепло, как бы она не простудилась тут у меня в сыром после купания полотенце. Я развернул ее, повесил полотенце на стул, а ее укрыл своим пледом. Она умолкла и теперь лежала и смотрела на меня, будто чего-то ожидая.

- Чего? - спросил я.

Она зажмурилась и снова уставилась на меня, уже с улыбкой.

- Может, тебе чаю? - сообразил я, наконец.

Она радостно затрясла головой и уселась в постели. Я поправил на ней плед и поплелся ставить чайник.

 

* * *

 

Я зажег конфорку на кухонной плите, налил чайник свежей водою, поставил. Потом пододвинул к столу стул, сел, снова вытащил из кармана пачку сигарет, закурив, поставил локоть на стол, покрытый клеенкой, подпер кулаком голову.

Они же все - дети. Такие же потерявшиеся, невоспитанные и неопрятные, только и умеющие играть в свои нехитрые игры, знающие и любящие только свои игрушки, а до всего большого, простирающегося за пределы их детской площадки мира им нет никакого дела - просто потому, что они не подозревают о его существовании. Им кажется глупой прихотью - задумываться о нем, пытаться хотя бы узнать, как, из чего он устроен, на каком основании утвержден, не говоря уже о том, чтобы пытаться понять, почему. Это раньше детей называли "почемучками", а теперь услышать подобный вопрос от них невозможно - таких слов просто нет в их лексиконе. Им вполне достаточно немногих фактов: где батарейка у этой игрушки, чтобы при случае ее поменять, в каком сундуке лежат волшебные светящиеся жемчужины, необходимые для перехода на третий уровень, с какой карты лучше зайти, если у тебя на руках тройка, семерка, туз и дама пик, какие скидки в этом месяце можно получить в бутике на Рю Камбон, в каком Триполицийском мезедополио можно найти лучший кондосувли, как звали главного героя "Поминок по Финнегану", кто был лауреатом Пулицеровской премии в прошлом году...

"Но значит, ты сам-то считаешь себя взрослым?" - спрашивал я сам себя и сам же себе отвечал: "По сравнению с ними? Очевидно, да. Поскольку я пытаюсь делать и делаю из фактов выводы, я имею для этого навык и, главное, желание".

А у них - у них нет ни первого, ни второго - по крайней мере, судя по тому, что они говорят и делают, по тому, что вообще делается вокруг. Факты полностью вытесняют из их сознания мысли, для них "познать" - означает "навесить ярлык"; это ложное знание привлекательно своей очевидностью, доступностью для их детского понимания: "помидор - красный овощ" для них полностью исчерпывает понятие о помидорах - "Что есть помидор?" - "Красный овощ", - "Назовите красный овощ", - "Помидор". И попробуйте им объяснить, что помидор не овощ, а фрукт. "Тоже, скажете - фрукт, - рассмеются они в ответ. - Вот тупой дядька, ничего не понимает в помидорах".

"Вы знаете Пиписькина?" - "Нет, а кто это?" - "Это известный олигарх", - и хотя оба не знают точного значения слова "олигарх", оба понимающе кивают и полагают, что теперь сущность Пиписькина им совершенно ясна.

"Он - художник-авангардист", "он - оппозиционер", "он - бывший военный", "он - лох" - и всем все понятно, все так и начинают относиться к определяемому, в результате чего определение получает свое безусловное подтверждение и закрепляется навечно: в учебниках истории будет напечатано: "он был лох", и никто снова не задаст ни единого вопроса - почему, черт возьми?!

Почему, черт возьми, многие из них считают себя образованными? Почему для них слова "образованный" и "умный" - синонимы? Образование, помимо прочего, должно прививать умение работать с фактами, находить их взаимосвязи и проникать в их суть, умение строить новое из существующего - а не только лишь накапливать его в своей памяти, или даже быстро находить при необходимости. И в искусстве, в литературе они тоже не видят ничего, кроме таких фактов, каждый из которых они принимают, как нечто целое, неделимое и не имеющее ни внутренней структуры, ни связей с другими - упоминание которого самодостаточно и смысл - предопределен: "Это же постмодернизм", "Ваш любимый роман?" - "Мастер и Маргарита", "Помните, Александр, как это - у Льва Николаевича: "Все счастливые семьи несчастливы по-своему"?" - "О, да, Эвелина, как же, как же: "Все смешалось в доме Обломовых"", - "Приятно встретить в этой стране, среди быдла - интеллигентного человека, как вы, Александр..."

 

Я заметил, что чайник давно кипит и брызжет кипятком. Это прервало мои размышления, я встал и хотел было заварить чай, но потом обнаружил в заварочном чайнике остатки вчерашней заварки и решил для ускорения дела налить ее. Однако, когда я наполнил чашку и зашел с нею в комнату, оказалось, что ребенок уже спит. Я поставил чашку на стол, снова поправил плед, сползший на пол, прикрыл ее бледные ноги и вернулся на кухню, прихватив чашку с собой - не выливать же теперь.

Я сидел, пил ее чай, и меня после всего возбужденного напряжения сегодняшнего, право слово, неожиданного вечера вдруг охватило непривычное спокойствие; я поймал себя на том, что уже минут десять сижу с остывшей чашкой в руке, будто в оцепенении, совершенно неподвижно, уставившись в одну точку где-то далеко за окном, и, главное, совершенно не испытываю от этого какого-то неудобства, неловкости, мне уютно и покойно в этой моей неподвижности тела и ума и я, наверно, мог бы так просидеть до утра, до следующего вечера, неделю, месяц...

 

С этой мыслью я встал, сполоснул чашку и отправился снова за перегородку - пора уж и спать лечь, а нужно еще убрать. Я поднял с полу разбросанные вещи, еще раз их встряхнул и аккуратно сложил на табуретке. Среди вещей мне попались грязные, все в песке, трусики - и поколебавшись, я принялся их отстирывать.

"Боже, что, зачем я это делаю? Я считаю себя интеллигентным человеком и при этом в одиннадцать часов вечера занят не чтением, или творческой работой, а стираю грязные трусы их какого-то совершенно чужого и не очень симпатичного мне детеныша, который в это время сладко спит у меня в комнате, накрытый моим пледом. Ничего себе, сходил за сигаретами..."

Выстирав трусики, я повесил их сушиться, нашел под ванной тряпку и стал вытирать лужи на полу, натекшие во время купания. Вытерев их, я отжал тряпку, сполоснул ее, снова отжал и повесил сушиться также. Затем вымыл и тщательно вытер руки, погасил свет и ушел из кухни в свою темную комнату, посредине которой на раскладушке сопела девочка. Я снова натянул на нее сползший плед, стараясь не шуметь, снял с вешалки свое пальто, не раздеваясь, лег под ним на свою кушетку и устало прикрыл глаза.

 

Но мне не спалось. Я повернулся на спину и взглянул в окно. Было темно, небо все еще было затянуто асфальтовыми облаками, несколько чужих поздних окон горело в доме напротив. Где-то вдалеке, на крыше, я заметил две будто башенки, совсем незаметные на темном заднике неба, если бы в них время от времени тоже не мерцали, пульсируя, неяркие желтые огни. Загорелись... Погасли... Загорелись... Погасли. Пауза. Загорелся один... Загорелся другой... Погас первый...

Мне надоело смотреть на их непонятное мерцание и я стал вглядываться в нависающий на меня потолок. Я подумал, что сейчас затянутое плотными облаками ночное небо точно так же, как потолок, нависает над нами всеми, и выкрашенные в темный ночной цвет городские стены, незаметно для нас, но основательно, прочно возведенные на горизонте - ограждают нас от большого и настоящего мира, который начинается там, за ними. Он там - родной и знакомый мир, он, кажется, так близко, но стал теперь совершенно недоступным здесь, для меня, живущего в этой городской темнице в своей одиночной камере на втором этаже...

 

Нет, вдруг понял я - и даже приподнялся на своей кушетке. Нет, я неправильно подумал, что это темница, тюрьма, зиндан народов - нет. Это, дорогие вы мои присяжные заседатели - лаборатория, огромный хорошо оборудованный вольер, куда нас всех поместили для участия в каком-то эволюционном эксперименте, задачи и цели которого нам неведомы. Но, положа руку на сердце, мне лично до них и нет большого дела. Лично для меня важно то, что эксперимент этот пошел не слишком, похоже, удачно и идет к более или менее явной дегенерации и конечному вымиранию подопытного материала. Что, несомненно, со всем тщанием и аккуратностью день за днем и год за годом фиксируется в лабораторных журналах: "День первый. Утрачены навыки свободного мышления. День второй. Появились затруднения в письменной речи..."

И был вечер и было утро, день третий. Утрачены навыки прямохождения. На ладонях и ступнях ускоренно отрастают мозолистые образования. Что будет в день шестой? Какого рода отдых?

 

Я снова откинулся на жесткую подушку. "Вот оно в чем дело. Я знал, знал, что все это неспроста", - меня охватило горькое и теплое, как вода в ванне, удовлетворение. Но при всем том - если, к примеру, я осознал этот замысел, разгадал его, мои-то способности деградация не постигла - даже несмотря на коньяк? Что же здесь делаю я? Ведь для эксперимента это - аномалия, дефект... Дефект? Где-то я уже слышал об этом, или читал - я точно не помнил, что, но что-то неприятное, что-то связанное с "искоренением"... Да, точно, именно об этом шла речь: "Непременно искоренить". Мне показалось, что это очень неприятно звучит. Да и вне зависимости от того, что я там читал - ясно же, что дефектный материал следует из экспериментального пространства устранить - чтобы не искажать показаний и не нарушать отчетности. Чем же это может обернуться для меня - если меня обнаружат?!

 

Я невольно сел и, сбросив пальто, неосторожно смахнул с тумбочки какую-то книгу - в тишине она упала на пол со звуком револьверного выстрела. Ребенок заворочался на раскладушке, затем стал неловко с нее слезать:

- Мама, я писать хочу, - услышал я.

Она явно пыталась присесть где-то рядом. Горшка у меня, разумеется, не было, я взял ее за руку и повел, сонную, в туалет, включил свет, посадил ее там; сам отвернулся, оставив дверь на всякий случай открытой, и в ожидании прислонился рядом к стене.

 

"Может быть, они уже знают обо мне что-то, - прикрыв глаза, снова увлекся я своими мыслями, - что-то такое, чего я сам о себе не знаю. Я вот не могу же вспомнить, и даже понять, как сюда попал... Может быть, я - совсем и не я... И не человек... И даже не живое существо, а какой-нибудь автомат... Или - хорошо - пусть не автомат, но они как-нибудь все равно управляют мною - какими-нибудь кнопками... Мне, наверно, следует взять какие-то усиленные меры безопасности... Ничем не проявлять, что я разгадал их замысел... Тогда меня оставят, может быть, в покое... Не тронут... Дадут дожить так, как я привык..."

 

...Через некоторое время я осознал, что слишком уж долго из туалета не раздается ни единого звука. Повернувшись, я увидел, что она, сидя и привалившись к стене, мирно спит. Тронул ее за плечо, она пошевелила губами, но не проснулась. Тогда я осторожно взял ее на руки, отнес обратно в комнату и снова уложил. Затем забрался на свою кушетку, укрылся пальто и неожиданно тоже уснул.

Мне стало сниться, что я странствую по каким-то длинным коридорам и лестницам в поисках туалета. И чем ниже я спускался по лестницам, тем труднее дышать мне становилось. Наконец, я проснулся и почувствовал, что мне в живот что-то уперлось. Это оказались ее коленки - вероятно, плед снова съехал, и голая на раскладушке она озябла. Я осторожно выполз в узкое пространство между стеной и своей безмятежно спящей гостьей, натянул на нее пальто, укрыл еще валявшимся на полу пледом, а сам улегся на раскладушку, так. И к своему удивлению, снова моментально уснул. Больше мне ничего не снилось.

 

* * *

 

Утро оказалось ясным и теплым, я даже проснулся оттого, что стало жарко. Она, вероятно, тоже проснулась только что, поскольку еще лежала на кушетке, потягиваясь и удивленно оглядываясь. Мне показалось, что она не помнит, ни кто я такой, ни как она ко мне попала, поэтому, желая избежать внезапных сцен, я сел на раскладушке и объяснил:

- Ты вчера потерялась и искала маму. Мы ее не нашли, поэтому пошли ночевать ко мне. А я - этот... Дядя.

Она улыбнулась, и мне так и осталось непонятным - вспомнила, или просто согласилась. А немедленно вслед за этим засыпала меня уймой разнообразных вопросов: что вот это за коробочка, и что в ней, и что в этой бутылочке, а это что за тетя на фотографии (это была дева Мария), и кто этот мальчик, и в какой кроватке мы спали, и много еще всего, кроме этого, такого же. Единственный, казавшийся мне насущным, вопрос состоял в том, когда мы пойдем снова искать маму? - но его-то она не задала, и мне пришлось объяснить самому:

- Сейчас мы с тобой оденемся, выпьем чаю и опять пойдем искать твою маму.

Мне показалось, она была немного разочарована. Стала молча перебирать всякую обычную на тумбочке мелочь - пузырек с лекарством, использованный автобусный билет, который я забыл выбросить, ручка, маленький блокнотик, который она пролистала весь, включая пустые страницы.

Я встал и велел вставать ей. Она принялась хныкать, завернулась в плед так, что я с трудом ее развернул, но когда я все же это сделал, немедленно вскочила на раскладушку и стала на ней прыгать. Я прикрикнул на нее, что она порвет раскладушку, она надулась, но слезла. Я принес ей ее вещи и велел одеваться. Вместо этого она продолжала сидеть и дуться. Я тоже разозлился и пошел в кухню ставить чайник.

Поставив его на огонь, я подошел к раковине, умылся, почистил зубы. Затем вытряхнул старую заварку и заварил свежей. Заметив, как тщательно, по всем правилам, я это делаю, я еще больше разозлился: "Там, на моей кушетке сидит и, по доносящимся оттуда звукам похоже, копается в моих вещах совершенно чужая голая пятилетняя зассанка, которая даже не изволит сама одеться, а я тут приготовляюсь, будто это - дама из высшего общества, тьфу!" Взял оставшееся у меня печенье, чайник, чашки, поставил на поднос и понес в комнату. "Еще и чай в постель ей подаю!" - стукнуло у меня в мозгу по дороге.

 

Войдя обратно, я убедился, что она так и не оделась. Я поставил поднос на рабочий стол, вздохнул, и принялся одевать ее сам. Это оказалось даже сложнее, чем мытье - поскольку руки и ноги все время попадали у нее не в те отверстия, что были для них предназначены - однако я справился. Натянув на нее все вещи, как мне показалось - в правильном порядке, повел ее умывать. Это мне тоже пришлось делать самому: горстями черпая воду из-под крана, я умыл ее мордашку - при этом она фыркала и чихала, одновременно пробуя что-то говорить - и я пожалел, что поторопился ее одеть: все ее платье спереди отсырело. Затем я нашел запасную зубную щетку, распаковал и дал ей в руки - оказалось, что зубы чистить она тоже не умеет, и я, расхрабрившись, почистил их ей сам, как смог, выслушав, правда, очередной рев.

Затем мы вернулись в комнату, присели к столу. Я разлил чай, подвинул ей печенье, которое она, немедленно успокоившись, принялась грызть.

- С чаем, с чаем, - велел я ей, подивившись, насколько быстро вхожу в роль воспитателя.

- Он несладкий, - объявила она, отхлебнув.

Я сходил обратно на кухню и принес сахар.

- Тебе сколько? - спросил я показывая на кусочки в сахарнице. - Два, три?

- А тетя Люба мне пять клала - во, как вкусненько было! - с энтузиазмом объявила она, показывая мне большой палец.

- А попа у тебя не слипнется? - спросил я машинально.

- Не, не слипнется, - уверенно ответила она, снова принимаясь за печенье.

Я положил ей пять кусков сахара и размешал.

- А кто это - тетя Люба? - стал расспрашивать я, пока она с шумом всасывала в себя сироп, получившийся у нее в чашке.

- А это такая тетя, - неопределенно ответила она, блуждая глазами по стене.

- Я понимаю, но что за тетя? - настаивал я.

- А мы к ней с мамой приходим. Мы там сидим. А мама иногда меня там моет в ванне, когда тети Любы нет.

Я догадался, что мама там убирает или присматривает за кем-то.

- А мама твоя - кто? - решил я уточнить.

- Мама - хорошая, - мечтательно ответила она, опрокидывая остатки чая в рот, и ничего более вразумительного добиться от нее на этот счет не удалось.

- Ну, это понятно - хорошая. А вот мама тебе не говорила - с незнакомыми людьми никуда не ходить? - спросил я наконец.

- Говорила, - ответила она с полной беззаботностью.

- А зачем же ты тогда со мной пошла?

Она задумчиво подняла глаза к потолку и пожала плечами с такой непередаваемой легкостью, что больше у меня вопросов не нашлось. Я собрал посуду, обул ее в сандалии, и мы снова отправились на поиски ее замечательной мамы.

 

* * *

 

В этот раз долго искать не пришлось. Едва мы вышли на середину двора, какая-то женщина заволновалась, замахала руками у дальнего корпуса и метнулась к нам. Девочка, завидев ее, заорала: "Мама!", бросила мою руку, забыв обо всем, тоже со всех ног побежала ей навстречу и уткнулась в черную юбку.

В сущности, делать мне было более нечего, история благополучно разрешилась, я снова был свободен и уже собрался вернуться домой, да засесть за работу, но вместо этого зачем-то медленно двинулся в их сторону.

Было видно, как женщина сначала бросилась обнимать вновь обретенную дочь, затем размахнулась и отвесила ей по мягкому месту сочный шлепок, звук которого долетел даже до меня. Девочка подняла рев, мать что-то ей сказала, рев утих. Мать стала, видимо, о чем-то спрашивать, девочка кивала, потом показала пальцем в мою сторону. Мать подняла на меня глаза, и обе они двинулись мне навстречу. Я было пожалел, что сразу же не ушел, но намерения женщины оказались мирными: подойдя, она принялась меня благодарить - не очень связно, но, казалось, искренне. При этом моя недавняя гостья, сразу проникшись ко мне недоверием, пряталась за ее юбкой, с лукавым любопытством поглядывала на меня оттуда и время от времени хихикала.

Я вкратце рассказал, как было дело: объяснил, что выкупал, уложил спать, а утром напоил чаем - вот, собственно, и все. Мать снова заохала, засуетилась, стала совать мне какие-то деньги - я тоже замахал руками, отнекиваясь, деньги рассыпались, я стал подбирать, подобрал, сунул ей обратно в руку и скорее побежал домой. У двери я случайно обернулся, они стояли и смотрели мне вслед. Заметив мой взгляд, женщина помахала мне рукой. Я тоже махнул рукой в ее сторону и поспешил скрыться в своем подъезде.

 

* * *

 

"Зачем - думал я, поднимаясь по лестнице, - они плодят этих новых обездоленных, никому не нужных детей, если они неспособны следить за ними, заботиться о них: не нужно одевать их в шелка, но ведь нужно же как-нибудь воспитать, привить им представление об опрятности, вежливости, вкус, наконец - а не только время от времени мыть в чужой ванне".

 

А все потому, что они же сами - дети, совершенные дети, только способные к бесконтрольному воспроизводству; невоспитанные, бестолковые подростки, шпана, беспризорники, которые сами себя сделали сиротами, в один отнюдь не прекрасный день освободившись от опеки взрослых, сбросив ее с корабля своей истории. И когда оказалось, что имя этому кораблю - "Титаник", было уже, откровенно говоря, поздно: кто выжил, остался один на один с собой, своей неопытностью, невежеством, детским страхом темноты и одиночества, пороховым складом незрелых чувств - в толпе точно таких же, как и он сам, подростков, страстно желающих, но уже неспособных когда-либо стать настоящими взрослыми.

И мы продолжаем жить в этом затянувшемся празднике непослушания, когда вся газировка уже выпита, мороженое частью съедено, а частью размазано по столу, все шкафы открыты и все из них разбросано, нет ни одной целой тарелки, и дует в разбитое мячом окно; во все игры уже переиграли и устали, все уже по третьему разу передрались, помирились и передрались снова, и хочется, до слез хочется, чтобы повернулся в замочной скважине знакомый ключ, и мама с папой, наконец, вернулись, и навели порядок, накормили, утешили, помирили, утерли слезы и сопли, положили свинцовые примочки на синяки, царапины смазали йодом - и нежно дули на них, пока жжется йод... Но и входная дверь не заперта, распахнута настежь, и не придут мама с папою уже никогда - канули они в волны истории, сгинули в них - и только тихий серебряный смех доносится порою до нас теплыми летними ночами: теперь сами, сами теперь, милые детки, вы уже большие...

 

Только большие дети - все ж дети. По условиям эксперимента наша жизнь в этом вольере слишком коротка - и мы умираем, так и не успев повзрослеть. Но тормозят наше развитие - детская безответственность и избалованность, детские капризы и детские игры - они же, кстати, и укорачивают нашу жизнь, разве не так? Кто, кто ставит этот жестокий, безжалостный эксперимент - уже не изгнанные ли нами от себя взрослые?!.

 

Вы не согласны? Ну скажите, что не согласны, утешьте меня. Скажите, что у вас есть неопровержимые аргументы против... - нет? Что вы совершенно уверены в себе лично... - нет? Что наши политики, которые с детским бесстыдством лгут нам в глаза, объясняя, что чашка разбилась потому, что упала со стола, а финансировать образование и культуру нечем потому, что в стране ну совершенно нет денег... - нет? Что наши деятели культуры, которые с тем же бесстыдством сами искренне верят, что мазня, которую они произвели рукой, испачканной в сперме и экскрементах - на самом деле прорыв в бездну новых смыслов... - тоже нет?

Да? Как вам повезло. Возможно, мне просто повезло меньше, чем вам, возможно я родился не там, где нужно, не в то время, не под той звездой, принадлежу не к той касте. Возможно, у меня тяжелый, неуживчивый и нетерпимый характер - все возможно.

 

Но присмотритесь к людям, окружающим вас на улице, в тесных транспортных таратайках, в коридорах учреждений государственных и частных, прислушайтесь к ним. Обратите внимание - их речь все труднее понять, особенно письменную. Уловить смысл текста, скажем, новостного, газетного - все труднее, все чаще он кажется бессвязным набором слов, рожденным не центральной нервной системой, а желудочно-кишечным трактом. В то же время, если спросить их самих - о чем этот текст? - разъясните, сделайте такую милость - в большинстве случаев они с легкостью это сделают, и даже удивятся: дескать, что это вы не понимаете? Но при этом "смысл", который они вам разъяснят - никак не будет выводим из самого текста, а только изо всей совокупности известных им фактов: "это он так говорит, чтобы скрыть свое участие в афере", "это - сигнал для тех, кто в теме". Подлинный смысл фразы "оставайтесь с нами" невозможно понять, не будучи "в теме"; текст начинает обозначать свой смысл, а не передавать его, подобно тому, как буква "а" обозначает звук "а", но никакой связи с ним, конечно, не имеет, и не обладая знанием факта этой связи между ними, догадаться о ней (скажем по форме буквы) ведь невозможно.

 

Скажите честно - вы видите в этом какое-нибудь отличие от подслушанного ненароком разговора тринадцатилетних подростков, которые обсуждают школу, или фильмы, которые посмотрели на прошлой неделе?

 

Они мучительно хотят друг друга, физически - это чувство сильнее голода, с которым оно имеет одну и ту же, глубинную, первозданную природу, неизмеримо более древнюю, чем вся человеческая история. И несмотря на то, что в наше время это чувство, казалось бы, так же легко утолить, как и голод, у них оно жгуче, безнадежно неутолимо - поскольку еда появляется в их тарелках сама собою, а насытиться друг другом можно только в борьбе - кто кого - в которой нужно знать правила, и знать, когда и как их нарушать, нужна сила и слабость - тогда и там, когда и где они нужны, и, главное, нужно терпение - которого у них нет и не может быть, потому что они - капризные дети. Поэтому даже в мучительных усилиях овладев друг другом, потея в душных бессмысленных объятиях, пытаясь делать все то, что они видели в снятых такими же детьми специально для них - детей - фильмах, они в награду не получают - ничего, кроме усталости и досады. Разочарованные дети злы и беспощадны - вот откуда насилие, бессмысленное изуверство, порою направленное - в отсутствие другого предмета - и на самих себя.

Но в большинстве случаев, если дело до этого еще не дошло, они просто скрывают свое разочарование за напускной бравадой, стремятся показать взрослость, искушенность, фальшивую зрелость. Они делают это просто для того, чтобы заглушить свой страх: им страшно без взрослых - без их поддержки, защиты и любви, они и собак-то своих заводят оттого, что отчаянно нуждаются в любви и защите. И со страху, чтобы как-то восполнить пустоту рядом с собой, они невольно начинают играть взрослых сами - уж так, как представляют: осваивая цинизм, нигилизм - и не понимая, насколько в этом комичны - ибо цинизм взрослого - это резиновые рукавицы, которые, покопавшись в дерьме, можно снять, но цинизм в роли мировоззрения - говорит лишь о незрелости - как и нигилизм, сведенный лишь к формуле "все критикуй - сойдешь за умного".

Они грубят "для солидности", играют в показную независимость, всезнайство - соревнуясь в этом друг с другом и забывая, что кажущиеся им "солидными" сверстники - такие же, ничего не знающие и в действительности - не понимающие в жизни сопливые мальчики и девочки, как они сами.

 

И если речь идет о тринадцатилетних, это просто забавно, и всегда мучительно жалко. Но когда она же звучит о тех, кому минуло сорок - это очень и очень страшно. Этот постоянный взаимный самообман в отсутствие взрослых - мало-помалу подталкивает их, а значит, и весь наш мир - к катастрофе. А взрослых - нет, и взять их - неоткуда: все "взрослые" которыми мы располагаем - это такие же дети, только постаревшие и уже более или менее усталые.

Боюсь, что только эта их усталость и позволяет пока существовать нашей детской площадке.

 

* * *

 

"Но почему, почему же я-то не могу жить в мире и согласии со всеми этими так и не повзрослевшими людьми, заключить с ними договор о ненападении, жить, как все, почему не могу примириться с ними, почему я их так мучительно не люблю?.." - снова задавал я себе вопрос и снова не мог на него вразумительно ответить.

Я много думал над ним - но, по-видимому, с этим ничего нельзя поделать: я могу только убить или себя, или их - но для того, чтобы убить себя, мне не приходит в голову ни малейшего довода, да мне бы и духу не хватило на это, а их - ведь недостаточно убить одного-двух, или даже сотню: их может взять - я думал над этим - только напалм. Но когда я представляю, как их поливают горящим напалмом, как они кричат, корчатся, обугливаясь на бегу, как пылают и превращаются в головешки их неприятные младенцы в оплывающих от нещадного жара колясках - мне становится их жалко, очень жалко, прямо до слез, я тогда пугаюсь этой ярко встающей в моем воображении картины, закрываю глаза рукой, закуриваю и пью коньяк, стопка за стопкой, пока не отупею, и адское пламя не погаснет перед моим внутренним взором, и я не усну где-нибудь, все равно. А что - я не скрываю...

 

* * *

 

Временами, когда я, сидя за рабочим столом и конструируя свои гипертексты из обломков былых мыслей - своих и чужих, - бросаю взгляд в окно, или когда захожу в свою кухню и вижу ее выкрашенные ядовитой синей краской и порядком уже облезлые стены - словом: когда неожиданно выныриваю из глубокого омута своих полезных, или бесполезных размышлений - отфыркиваясь и щурясь от яркого света настоящего времени - меня вдруг пронизывает острая, как поднесенный к носу нашатырный спирт, мысль: "Что я здесь делаю?!"

 

Я, кажется, уже говорил, писал об этом: "Как я сюда попал?" - вздрагиваю и озираюсь я, будто человек, мирно уснувший у себя в постели и внезапно проснувшийся на голой земле в поле, или в лесу. Как это случилось, зачем? - когда совершенно очевидно, что делать мне здесь, в общем-то, совершенно нечего, пользы от меня нет никому никакой, я не умею ничего из того, что здесь ценится, и, в то же время, мне все эти их собачьи радости также совершенно не нужны и даже неприятны.

"Неужели, - думаю я, - это случилось просто обычною силой течения времени, естественного порядка событий, для которого нет ничего невозможного, в котором золото путем простых манипуляций руками превращается в свинец, сто обезьян за пишущими машинками рано или поздно образуют канцелярию, управляющую всей дальнейшей жизнью ста миллионов их потомков, а случайный биологический объект незаметно для себя проницает непроницаемую бетонную стенку и оказывается в специально предназначенном для них вольере, в котором проходит загадочный эксперимент?"

 

Наша беда не в том, что мы стали хуже, а в том, что мир, который мы в ходе этого эксперимента неумело и бестолково построили, стал требовать от нас иного - и во многом худшего.

Качества, которые еще, казалось, недавно считались дурными, стыдными, безусловно исключающими название порядочного человека: эгоизм, вероломство, наглость, жадность, мелочность, бессердечие, неразборчивость в средствах, готовность относиться к людям, как к приносимым в жертву без колебания и сожалений пешкам в своей игре - сегодня не просто допустимы, но стали залогом успешности и привлекательности, они необходимы не только для того, чтобы делать карьеру, но чтобы приобретать друзей и оказывать влияние на людей - и главное, считается, что так и надо: вот он - настоящий ум, настоящее умение жить, делать дела, настоящая взрослость.

Нет? Тогда загляните в любое руководство из серии "Эффективный менеджмент для чайников", "Как самому построить международную корпорацию с нуля", или "Как выйти замуж после 30" - весь перечень симптомов, по которым ставится диагноз "психопатия", будет там вместе с подробными рекомендациями, как их в себе развить и закрепить. Книжонка "Милостивый государь", например, которую я недавно полистал на развале (ее название что-то смутно мне напомнило - в спешке я так и не понял, что именно), также может служить прекрасным справочником по этому предмету - речь там идет, скорее, о политике и политиках, однако все качества, необходимые для успеха на этом поприще, описаны там с достойной похвалы доскональностью.

 

Но одно дело - качества, которые великовозрастные подростки полагают необходимыми для того, чтобы казаться взрослыми, и совершенно другое - то, что в действительности необходимо, чтобы, по крайней мере, удерживать лодку на плаву - если уж не вести ее под парусом к сияющему новой зарей, но вечно убегающему горизонту.

Подросткам по самой их природе для этого не хватает ответственной решительности: чтобы совершать поступки, нимало не надеясь на внезапное вмешательство взрослых родителей, которые, в случае чего, всех спасут, все исправят - и прозорливости: умения основывать свои решения на реальности, а не фантазии, предвидеть их последствия хотя бы на пару шагов вперед, не выдавая желаемое за искомое и помня, что знание фактов не заменяет приходящего с жизненным и духовным опытом проницания закономерностей.

 

Главная их беда в том, что они совершенно не умеют, не научены слушать, не приучены к сознательным усилиям для восприятия опыта - именно поэтому они никогда не взрослеют по-настоящему. Они все время ждут, чтобы их развлекали - и даже они все менее и менее способны развлекать себя сами. Поэтому вся обращенная к их услугам культурная традиция выродилась для них в индустрию развлечений. Из всего векового наследия им нужны только игры и игрушки - все, все направлено на их производство: от автомобилей до этих дурацких финтифлюшек, которые они постоянно вертят в руках и хвастаются друг перед другом. Они все поголовно совершенно всерьез относятся к тому, что физически здоровые великовозрастные мальчики часами заняты катанием по полю кожаного мяча, и вокруг этого кипят такие нечеловеческие страсти, в это вкладываются такие огромные деньги, будто от него зависит выживание человечества - будто откроются от этого новые горизонты, добро и справедливость восторжествуют над злом и смертью... Десятой части этих усилий и средств было бы достаточно, чтобы победить бедность и болезни, завершить брошенные исследования, разрешить жгучие научные проблемы, но вместо этого они тратятся - на совершенно бесцельную потеху, на то, чтобы поутру два других великовозрастных мальчика - вместо того, чтобы заняться чем-нибудь полезным - два часа, посасывая пиво, до хрипоты спорили, кто и как именно покатал мячик во вчерашней игре.

 

Раньше я думал, что это какие-то взрослые мошенники обманывают их, сделав игрушкой все: музыку, литературу, театр, художественные образы, даже духовные ценности, даже научные открытия - все достижения тысячелетней мировой цивилизации - начав штамповать их в промышленных масштабах и не просто заполнив этой дешево сфабрикованной липой любой мыслимый спрос, но и тысячекратно его превысив: художников, музыкантов, писателей - уже больше, чем зрителей, слушателей, читателей; и следующий - он же последний - шаг здесь, это когда каждый развлекает себя сам, как может: более никому он неинтересен и не нужен. Их нынешние "караоке", "анимация" - в прошлом казавшаяся лишь неотделимой частью детского утренника - дают об этом будущем некоторое представление - как и еще более страшные телевизионные "шоу": тошнотворные, с их лихорадочным буйством притворных эмоций, запредельным цинизмом, безобразным и при этом совершенно бессмысленным перетряхиванием грязного белья - все, все это делают мошенники, вредители, нарочно, чтобы оболванить наш великий и высокодуховный народ, чтобы обесценить все его духовные достижения, сделать их - разменной монетой, а его самого - послушным орудием в достижении своих грязных целей - так я думал.

 

Но нет - я ошибался. Все это сделали не подрывные элементы, заброшенные к нам из-за границы, не галактические шпионы, стремящиеся поработить человечество, а мы сами - вернее, такие же недотепы-подростки: будто в школе из-под парты торгующие скабрезными картинками и шмалью. Просто они не представляют для себя иного занятия в жизни, иной игры, кроме как продавать и покупать. Просто когда-то, пока они еще не взялись за это дело с детской своей энергией, культура была товаром редким, штучным, и потому - выгодным, а теперь - перестала быть им, вот в чем дело. Культурные ценности не стоят теперь ничего, а все кипение коллекционных страстей, будто в коробке с игрушками, происходит вокруг все тех же, доставшихся нам по наследству от предков и бесконечно перебираемых ракушек и осколков цветного стекла, истинная ценность которых давным-давно позабыта.

 

Хорошо, пусть так - никто не доказал, что именно в создании культурных ценностей состоит смысл человеческого существования; пусть они ничего не стоят, пусть будут доступны всем, как воздух, как солнечный свет - но откуда они тогда возьмутся? Далеко не у многих будет желание, да и возможность тратить душевные силы и месяцы, а то и годы жизни на создание того, что ничего не стоит. И нам придется довольствоваться лишь плодами минутного озарения, рисунками на салфетках, случайными четверостишиями, мимолетными музыкальными импровизациями - которые могут быть сколь угодно прекрасны, но никогда не смогут заменить плодов длительного и напряженного душевного труда, ведущих к великим прозрениям размышлений, мучительных поисков совершенства, вымарывания и переписывания глав. А значит, не будет настоящих, великих романов, не будет симфоний, не будет светящихся на солнце мраморных статуй, не будет полотен, которые сохраняли бы свою действительную, а не только лишь денежную, ценность, заставляли дрогнуть ожесточенное повседневностью сердце многих будущих поколений - и нам придется смириться, что отныне у нас будет лишь то, что идет на потребу, на злобу дня - то, что вызывает мгновенный эффект и может быть без каких бы то ни было сожалений забыто ровно через пять минут. Но зато этого будет много, настолько много, что в нем можно будет просто лениво копаться, как в мусорной куче, что будет выпадать через край все более мельчающего ящика нашего сознания, что будет не жалко пустить на обертку, сжечь, чтобы прикурить сигарету, смять, чтобы подложить под ножку стола...

 

"...Канул век наш серебряный в вечность, как драгоценный перстень в сортирную дыру, и пришел ему на смену век железный, алюминиевый и пластмассовый..." - вспоминал я чье-то давнее свидетельство из книжки, которую бегло листал на развале. Сидя ночью в своей каморке на первом этажа дома, где я работал, в тишине и привычном мне одиночестве я думал: "Дети же, бедные простодушные дети - заигрались..."

 

Обратите внимание: решительно все вокруг превратилось в какую-то игру. Беда только в том, что дети не понимают, что это игра. Для них это и есть - жизнь: как они ее понимают. Но одно дело, когда девочки играют в куклы, и мальчики катают игрушечные автомобильчики - и совсем другое, когда в игру превращается, скажем, медицинская помощь, а в руках несмышленыша оказываются две тонны металла, запряженные в четыреста летящих по мостовой лошадиных сил. А ведь концентрация энергии в одних руках возрастает год от года в геометрической прогрессии - что будет, когда эти шалуны получат возможность сдвигать горы и поворачивать реки?

 

* * *

 

Только и это само по себе было бы не столь губительно, если бы не жадность, придающая полноту триумвирату, правящему нашим миром: глупость, жадность и безответственный эгоизм толкают его на дикие по своему никем не сознаваемому содержанию решения, исправить последствия которых некому - поскольку никто не представляет - как, да и не ждет, что они коснутся его лично.

Поэтому год от года и становится заметнее весь этот нарастающий распад: причиной все большего числа разного рода катастроф становится то чья-то халатность, то безответственность, то простая, совершенно детская глупость; все больше становится преступлений, движимых подчас жадностью, но совершаемых лишь от глупости - той же самой - полного отсутствия чувства реальности, понимания, что это - не мультфильм, в котором герои могут лупить друг друга молотками по головам, будто они резиновые, перепрыгивать с одной крыши небоскреба на другую, выпадать из самолета, взрывать ящик взрывчатки - и под дурацкую веселую музычку в финале оставаться живыми и относительно невредимыми; как и недостает понимания, что даже если удалось избежать расплаты за свои ошибки сейчас, рано или поздно с тебя взыщут - с процентами, чем далее, тем более наросшими, если не на этом, так на том свете - и неизвестно, кстати, где окажется хуже.

 

"...говорят, что к исходу железного века от изначальной добродетели остается лишь четвертая часть, но и она затем исчезает. В это время всё в мире идет вопреки установленному - и это предвестие гибели. Ни один человек не соблюдает того, что ему положено..."

 

Но почему, почему в законах наших записано совсем иное? Зачем там провозглашены справедливость, равенство, милосердие, нравственность - зачем все это притворство? Ну давайте запишем, что основным законом у нас является право сильного - как это и положено у подростков. Что победитель просто забирает все движимое и недвижимое имущество побежденного, все его барахло, скот, жен, а самого - съедает. Что можно невозбранно гадить, где сидишь. Плевать в колодец, отвечать злом на добро - до полного его искоренения. Ведь в глубине души мы именно этого хотим, именно это полагаем для себя "волею" - при условии, конечно, что в нашей куче-мале оказались наверху: см. статью первую. Так станем уж совершенно как дети, и внидем в таком качестве в рай. Нет? А почему? А потому, что хотим, чтобы и закон у нас был - как у взрослых, как почему-то было записано у них в книгах, которые мы издалека видели в детстве - вот почему мы живем в этом двуличии, постоянно упражняясь в милом нашему сердцу цинизме с одними законами для виду, напоказ, и с совершенно другими - для внутреннего употребления.

 

"...жизнь бессильных людей становится быстротечной, блеск и величие тают, тело и ум слабеют, достоинство падает, и редко звучат правдивые речи..."

 

Неужели никто не слышит, не понимает, что этот поставленный еще в древности диагноз - как говорят нам медики - и прогноз дает неблагоприятный? Что в переводе с их эзотерического языка это означает: неизбежный конец - рано или поздно, не сегодня, так завтра, не в этом году, так в следующем? Только не в смысле, как мы привыкли думать, падения гор, гибели всего живого - а в смысле возвращения к своим истокам: в состояние вечно растущей и вечно пожирающей себя протоплазмы, более уже ни к чему, кроме самопожирания не годной.

 

Нет, не слышит никто ничего: тупая механическая пульсация в ушах надежно защищает от возникновения любой мысли, жизнь идет вперед, сама собою, как огромный, полный массы удивительных инженерных ухищрений, комфортабельный - но неуправляемый океанский корабль. Спите, дорогие сограждане, в своих каютах, кушайте свои обеды, развлекайте себя в бильярдных и на танцевальных площадках, чувствуйте себя полными хозяевами этого чуда научного и технологического мастерства наших предков, простодушно полагая, что вы в состоянии вести его нужным курсом. Еще прежде, чем вы успеете понять свою ошибку, вы состаритесь на нем, ослабеете, дрогнет ваша рука с банкой пива в пухлых пальцах, и тогда собственные дети, терпеливо ждущие где-то рядом, чтобы занять ваше место на бутафорском капитанском мостике медленно, но безостановочно идущего к своей гибели корабля - бросятся и растерзают вас.

 

"Ничего - надеюсь, к тому времени нас уже не будет, - шептал я с неприятной мне самому мстительностью. - Кто ответит им добром на зло, предостережет, спасет от опасности - они, наконец, навсегда останутся один на один с самими собой..."

 

И несколько утешенный этой мыслью, я забирался в кресло, стоявшее в дежурной кабинке, укрывался лежавшим на нем покрывалом и погружался в неглубокий, чуткий, - вдруг кто пройдет? - сон.

 

* * *

 

3 августа, вторник

 

Только вчера я мельком вспомнил девочку, неожиданно, на одну ночь, ставшую моей гостьей пару недель назад, а сегодня снова встретил их с мамашей. Женщина, как и тогда, неуверенно помахала мне издалека; я думал ограничиться тем, чтобы помахать ей в ответ и от греха скрыться, но затем подумал, что все-таки нужно, наверно, поддерживать какие-то контакты, и, посомневавшись еще мгновение, решил подойти. Разговорились.

- Спасибо вам еще раз, дай вам бог здоровья, - принялась благодарить она меня снова. - Скажи дяде "спасибо", горе мое, - вытащила она из-за спины прячущуюся там дочку: "Пасиб", - буркнула та, не глядя на меня.

- Да не стоит, - неизбито ответил я.

- Уж как мы вам благодарны, - продолжила мать, - сами мы не местные, живем там, в комнатке, - она махнула рукой куда-то в сторону бокового корпуса, - добрый человек нас пускает, только там две еще семьи, в квартире, а больше никого тут не знаем, только тех, у кого я хозяйство веду здесь...

Ну, да, мое предположение оказалось верным - чего, собственно, от них ожидать.

Женщина тем временем продолжала что-то говорить; мучаясь от ее голоса, я слушал не очень внимательно - скорее, оглядывал, время от времени вежливо кивая. Она была такой же темной, вероятно, южной, но худосочной, как и дочка - это, казалось мне, было не результатом истощения, а скорее - так, семейное. Темные волосы, убранные в пучок, плоское, треугольное лицо, открытая шея, казавшаяся загорелой, хотя это был, похоже, не загар, а естественный цвет кожи. Плоская грудь под вырезом когда-то черной, но многажды стираной и оттого ставшей какой-то бусой, кофты, худые, однако ровные ноги из-под такой же юбки, узкие, длинные, как лыжи, ступни в пыльных туфлях на крошечном каблуке. Вид бедный, хотя и не нищий, повадки вкрадчивые, но не униженные, немного льстивые, но поразительно простодушные: "Дети же, все дети", - подумал я снова.

Увлекшись, она уже со всеми подробностями пересказывала мне обычный будничный вздор о том, как трудно с детьми нынче, где что можно дешевле купить, что требуется для поступления на службу...

 

- ...что? Простите... Повторите, пожалуйста, я не расслышал? - вдруг вылетело у меня от какого-то неожиданно кольнувшего слух слова в этом потоке.

Она, как это обычно бывает с их женщинами, уже проскочила далеко вперед, поэтому сразу не сообразила и переспросила. Я напомнил:

- Вы говорили, где-то закрыто?

- А, да, - ответила она, - отдел миграционной службы закрыт. Написано "ликвидация".

Ликвидация. Что-то знакомое...

- Народ стоит, никто ничего не знает, и спросить не у кого. Так справку и не получили.

А, вот что - знакомое: накануне нашей прошлой встречи видел на табачном ларьке такое же. Но одно дело - ларек, а то - государственная служба: какая между ними может быть связь? Пожалуй, необычно для простого совпадения...

Женщина, меж тем, рассказывала мне, как подорожали фрукты - "Ишь, - думал я, - все же не в черном теле держит дочку-то". Затем она снова во всех красках рассказала, как волновалась, когда девочка пропала - к ночи! в грозу! - затем в десятый раз меня благодарила. Я машинально кивал. Затем она - "Вижу, вы человек, умственной работой занимаетесь, образованный..." - стала спрашивать меня что-то о школе для дочки - которая в это время увлеченно рисовала возле нас на асфальте мелком. Я снова наобум кивнул - но женщину это, судя по всему, вполне удовлетворило:

- А то к нашей ближней подходим - думала хоть в кружок ее отдать, там был кружок рисования и малышей брали - и тоже написано: ликвидация. Тогда - садик, теперь - здесь... Что за ликвидация такая везде, прямо и не знаю...

Несколько озадаченный, я стал прощаться - да и было неловко, что не могу толком поддержать этот ее разговор. Получилось совсем невовремя, поскольку какой-то еще длинный рассказ только, оказывается, начался; она улыбнулась разочарованно, но тут же оборвав его: "Конечно-конечно", - тоже попрощалась.

- Спасибо вам. Так хорошо с вами было снова встретиться, поговорить: а то люди какие-то у вас тут, - и она даже потянулась ближе ко мне и понизила голос, - неприятные...

- Скажи дяде - "до свидания", - дернула она за рукав дочку, увидев, что я ухожу.

- До свидания, дядя, - проговорила та, - и вдруг снова баловливо мне улыбнулась, как утром того дня, когда я разбудил ее в своей комнате и поил чаем с печеньем.

Я улыбнулся в ответ и, наконец, помахал им обеим рукой.

 

* * *

 

августа 11, среда

 

Давно что-то этим летом не было дождя, сухо, жарко. Обливаюсь потом, и голова болит. Во рту тоже сухо: пью стаканами чай, или просто кипяченую воду - сырую из-под крана боюсь, вдруг в ней какие-нибудь бациллы, которые могут попасть с водою ко мне внутрь. Это ведь очень неприятно - когда внутрь кто-то попадает: кто-то, кого ты совершенно не знаешь, не приглашал, и чье присутствие тебе неприятно. Вчера вечером я тоже выпил много чая и пытался работать, но так болела голова, что не смог - лег спать. И мне опять не спалось. Я опять смотрел на башенки, расположенные на крыше дальнего дома - как они мигают огнями - потом смотрел на городские стены, выкрашенные ядовито-синей небесной краской, на фоне которой еле видна зубчатая линия крыш, с расположенными на них башенками - оказалось, что они есть на каждой крыше, и все загадочно подмигивают друг другу. Да, это они друг другу подмигивают, вот оно что, как я раньше не догадался. И на нашей крыше, на крыше дома моего, верно, тоже есть такие. О чем они подмигивают? Может, они что-нибудь сообщают обо мне? О каком-нибудь моем, например, дефекте, который необходимо ликвидировать?

Эта мысль мне не понравилась; и с нею я, кажется, уснул. Утром - уже сегодня - словом: сегодняшним утром я проснулся и чувствовал себя совсем хорошо, только очень хотелось пить. Я пошел на кухню и поставил чайник. Кажется, я это уже говорил. Пока чайник кипел, я пытался, как обычно, закурить, но потом мне показалось, что вкус у сигареты какой-то противный, и я бросил. Чайник закипел, я налил себе чаю и хотел было его пить, но оказалось, что - не могу, он был слишком горячий для такого жаркого утра. Пока чай остывал, я почистил зубы, сходил в туалет, застелил кушетку, а он все не остывал. Пить хотелось, и я стал пить его, обжигаясь. Выпив и позавтракав чем-то неопределенным, я почувствовал, что обливаюсь потом; я пошел за перегородку, залез в ванну, стал обливаться тепловатой водой - но меня немного зазнобило. Я вылез, взял сухое полотенце и растерся; озноб отступил. "Ну и лето в этом году", - подумал я.

 

Вечером у меня было дежурство, и, усевшись за стол у окна, я не стал больше тянуть время и попытался начать работать. Но что-то она у меня не шла, работа: я несколько раз закуривал и бросал, вставал из-за стола и ходил по комнате, попробовал сделать гимнастику, но, несмотря на все это, вместо запланированных на первую половину дня пяти страниц, к обеду написал всего одну, и то с трудом; все остальное не годилось совсем никуда, и его пришлось выбросить в корзину.

Я устал, был раздосадован, и вдобавок у меня снова закончились сигареты. Поэтому, перекусив на скорую руку, я отправился за ними в дальний магазин. По дороге к нему я заметил каких-то людей, с озабоченными лицами толпящихся на перекрестке, но не обратил на них особенного внимания, поскольку туда часто приезжали толпиться свадьбы, школьники, и какое мне до них дело. Купив сигареты, я вернулся домой - и тут, не спеша поднявшись на второй этаж и подойдя к своей двери, обнаружил, что она не заперта.

Конечно, я не помнил точно, запирал я ее, уходя, или нет, но это все равно показалось мне странным. Я приоткрыл дверь пошире и прислушался - в квартире было тихо, только на кухне капал кран, который я, вероятно, уходя в досаде и рассеянности, плохо прикрутил. Я заглянул внутрь и очень громко сказал: "Есть кто?" - но никто мне не ответил. Тогда я сказал самым миролюбивым голосом, на какой был в последнее время способен: "Если кто есть - выходи. Я ничего не сделаю". Однако мне снова никто не ответил, и никто не вышел мне навстречу. Подождав еще немного, я вошел в дверь, запер ее и, повернувшись, уловил совершенно отчетливый запах табачного дыма. Я прошел в кухню, уселся там, как часто любил это делать, за стол, открыл принесенную пачку, сам закурил и стал думать.

"Кто же это здесь у меня курил, а потом ушел, даже не прикрыв дверь?" - тревожно думал я, потому что привыкнув к одиночеству в неприкосновенности своего жилища, очень встревожился. Но затем меня осенило: "Вот оно что, - понял я, - им мало просто вторгаться в мою жизнь и разрушать ее сосредоточенное течение своей музыкой, своим телевидением и яйцами паразитов, которые разносят их четвероногие друзья. В мое отсутствие они еще лично проникают ко мне в жилище и курят тут - курят, возможно, мои же сигареты, оттого они все время и заканчиваются в самый неожиданный момент".

Здесь мне показалось, что краем глаза я увидел, как из комнаты в прихожую быстро прошла какая-то тень, одетая, несмотря на жару, в серое, неприятного вида пальто. Вскочив, я бросился за ней, но никого в прихожей не увидел, и дверь - как была закрыта и заперта, так и осталась. Посмотрев на нее некоторое время растерянно, я вернулся в кухню, смел на совок упавший на пол столбик пепла, который я, видимо, долго забывал стряхнуть в пепельницу, снова уселся и снова погрузился в размышления.

Теперь моя тревога стала понемногу переходить в живое возбуждение: "Это какие-то подозрительные лица - приходят ко мне в пачкающей одежде, курят мои сигареты, не хватало только, чтобы они занимались попрошайничеством у меня", - я криво усмехнулся: "Ну, ничего, я вам устрою".

 

Я порылся в записной книжке, нашел нужный номер и направился в прихожую к телефону. Телефон у меня был допотопный, с диском, висячий - но я за то время, что здесь жил, привык к нему и менять его мне не хотелось - к чему? лишний расход, да и этот работал прекрасно; как говаривал один мой приятель - еще в прошлой жизни: "Не сломалось - не чини", - в молодости он был презанятен, хоть и несколько высокомерен, как все технари; где он сейчас, что делает? - совершенно не представляю...

Но я отвлекся. Итак, набрав номер своего сменщика и, к своей радости, застав его дома относительно трезвым, я уговорил его подежурить сегодня вместо меня, а сам остался дома, чтобы изловить непрошенных посетителей и прямо спросить их: "Что это им понадобилось у меня?"

 

Прошла пара часов, в продолжение которых я слонялся из комнаты в кухню и обратно, потея и не зная, чем себя занять; про незаконченную свою работу я забыл совершенно. Наконец, подошел вечер - не принесший, впрочем, облегчения от жары: нагретые солнцем каменные стены и асфальт продолжали его дело даже и во временное его отсутствие. Я проверил, чтобы свет везде был выключен: в крошечной моей квартирке это не отняло много времени. Затем я отпер и для верности даже приотворил входную дверь, с целью показать, что дом совершенно пуст, и меня в нем вообще нет - может, я ушел снова за сигаретами, или в аптеку, или мало ли по каким-нибудь еще вечерним делам: может, у меня свидание, с девушкой или даже с женщиной - я рассудил, что это выглядит вполне правдоподобно - и, пожалуйста, заходи, кто хочет. Затем я ушел в комнату, лег на кушетку, укрылся пледом, чтобы стать совершенно незаметным для постороннего глаза - мало ли что там на кушетке валяется? - однако при этом предусмотрел все же небольшую щель, чтобы через нее наблюдать за ожидаемыми посетителями моей по-видимому совершенно пустой квартирки. Выглянув в эту щель, как в амбразуру, я набрался терпения и приготовился ждать. А затем, если говорить честно, кажется, уснул.

 

Когда я открыл глаза, было уже почти совсем темно, только синий сумеречный свет, проникая в незашторенное окно, тускло освещал комнату и открытую дверь в прихожую. Было совершенно тихо, только проклятый кран по-прежнему капал и ужасно меня раздражал: так что даже снова начала немного болеть голова. Под пледом мне было невыносимо жарко и душно, но я, как терпеливый охотник, как снайпер, поджидающий свою цель, лежа трое суток неподвижно в песчаном бархане, старался так же не совершать ни малейшего движения - это все равно вызывало у меня только новую волну жара - и готовился к появлению незваных мною гостей.

Пару раз мне казалось, что я вижу какую-то непроницаемую тень, будто призрак, бесшумно проходящую от окна в сторону двери, но поморгав в адской духоте под пледом, стряхнув с ресниц капли пота, я все же понимал, что это иллюзия, оптический обман, вызванный жарой, моей, скованной на кушетке позою, моим взвинченным воображением - и продолжал терпеливо ждать.

Трудно сказать, сколько таким образом прошло времени, но, наконец, мне показалось, что я слышу слабый звук, доносящийся от входной двери, будто вызванный чьим-то осторожным движением. Я освободил из-под пледа ухо и, действительно, услышал чьи-то осторожные шаги - один... другой... "Я понял, я все понял, - бросилось мне в голову, - это они, они - они пробираются ко мне поставить свои датчики, жучки... Вот один, кстати, пополз..." - Я совершенно замер, застыл, будто запеченный в своей адской духовке, в голове у меня стучало, - сейчас, вот, сейчас, - и, наконец, с криком: "Кто здесь?" - я сбросил плед на пол, вскочил - одним прыжком достиг двери - вылетел в прихожую и отработанным движением - щелкнул выключателем: прихожую залил тусклый свет.

 

Это была соседка по лестничной клетке, женщина средних лет. От неожиданного света она зажмурилась и прижала обе руки к груди.

- У вас дверь была открыта... - пролепетала она, не раскрывая глаз. - Я зашла - не случилось ли чего... Дело к ночи...

- Ох, - только и добавила она, открыв, наконец, глаза, и взглянув на меня.

Вид у меня в небольшом потускневшем зеркале, висевшем тут же, в прихожей, был, действительно, не вполне обычный: всклокоченный, красный, как рак, с каплями пота на висках и вытаращенными глазами я, верно, показался ей сошедшим с ума.

- Нет-нет, что вы, - стал я неловко оправдываться, - все хорошо. Уснул, знаете ли... Забыл запереть дверь... Очнулся - кто-то... Шуршит...

- Да у вас сегодня ведь дежурство, что же вы дома спите? - подозрительно спросила начинающая приходить в себя соседка.

- Заболел, знаете... - ответил я, не придумав ничего лучшего, и видя, что у нее подкатывает к горлу еще один вопрос, поспешил успокоить: - Ничего, знаете ли, страшного, совершенно... Несколько переутомился... Нужно отдохнуть...

- Знаем мы ваше переутомление, - осуждающе отрезала на это соседка. - Посмотрели бы на себя. Пить нужно меньше, вот что я вам скажу, - и, несколько помолчав, с укоризной добавила: - А то виданное ли дело, так людей пугать.

Она с достоинством повернулась и удалилась, качая головой и что-то бормоча себе под нос.

 

Оставшись один, я запер дверь... Затем подумал и подвинул вплотную к ней стоявшую в прихожей тумбочку. Затем я поужинал, выпил чаю, с наслаждением вымылся - и лег спать на час раньше обычного.

 

* * *

 

Кажется, через день после этого я снова встретил знакомую мамашу с дочкой - столкнулся, буквально, нос к носу. Сделать вид, что не заметил и пройти мимо мне показалось неудобным: поздоровались, разговорились.

Вернее, как и прежде, я только отвечал односложно на ее вопросы и время от времени вставлял ничего не значащие замечания, как то: "Подумайте!", "И что она?", "Действительно" и прочее в том же роде - а говорила, главным образом, женщина. Но в этот раз и сама она была, как мне показалось, несколько скованна, будто мысли ее были далеко от того, о чем шла речь, будто она спросить что хотела, или попросить о чем.

Наконец, после пяти минут этой странной, неловкой беседы, после долгих занудных извинений и оправданий - неизвестно еще пока в чем - она решилась и спросила меня, не мог бы я сегодня... конечно, если у меня есть такая возможность и это меня нисколько не стеснит...

- Ну? - нетерпеливо и довольно невежливо подбодрил я ее...

 

...Разрешить ее дочке еще один разик у меня переночевать...

 

- Можно? - спросила она у меня с надеждой, которая показалась бы мне совершенно детской, если б я не догадывался, зачем ей это нужно.

Я взглянул на нее, потом на девочку. Та тоже во все глаза смотрела на меня, снова ковыряя пальцем в носу. Я кашлянул в кулак и ответил, что сегодня это совершенно невозможно, у меня дежурство, и...

- Ох, ну вы тогда извините нас, пожалуйста... - женщина разочарованно опустила глаза и обняла дочку за плечи.

Вид у нее был такой поникший, и лицо жалобно вытянулось; она даже ссутулилась и стала казаться ниже ростом и еще худороднее, чем была. "Не выйдет у тебя сегодня, - думал я, глядя на нее, - охмурить своего... кого? Скажем, шофера: водителя автобуса, у которого и зарплата, и квартира какая-нибудь имеется, хотя и семья, вероятно, тоже - вот и нужно тебе сегодня вечером накормить его - будто бы тобою сваренным борщом, налить холодной водочки, оставить на ночь... Глядишь, и выгорело бы дело... Пристроилась бы как-нибудь при мужике и дочку свою сопливую пристроила. А после может, и жалела об этом - когда тот, оставив жене квартиру, станет вваливаться вечером в вашу коммунальную каморку - после рейса, злой и вонючий - крыть матом тебя и дочку твою, что всю-то жизнь ему поломали... Но только сейчас ты все равно безрассудно надеешься, что как-нибудь сладится, как-нибудь наладится твоя одинокая и никому не нужная жизнь... Будет все-таки рядом мужское плечо, вроде - муж, вроде - отец..."

Но только что мне за дело до всего этого? Мне-то зачем помогать в выведении нового поколения этого совершенно чуждого мне народа, новых брошенных детей, бестолковых и еще менее воспитанных, чем их родители? Чтобы они, расплодившись, в конце концов совсем отобрали и заполнили своим хламом даже то крошечное пространство, которое у меня осталось? "Зачем мне это, ну их", - подумал я, а вслух сказал:

- Ну, если хотите, могу пристроить ее сегодня, у себя в дежурной комнате, в кресле.

Глаза женщины загорелись волшебным огнем, она распрямилась до того, что даже грудь обозначилась под платьем; она набрала воздуху и принялась благодарить: конечно, конечно, девочка привычная...

- Только пусть ведет себя хорошо, - строго сказал я, переводя взгляд на девочку - та с готовностью закивала, просто чудо-ребенок.

- А то привычная она привычная - а одеваться сама не умеет, - наябедничал я на нее.

Мать снова рассыпалась в извинениях, я остановил ее, объяснил, как в соседнем дворе найти подъезд, где я дежурил, и мы, наконец, расстались.

 

Был уже поздний вечер, когда я, действительно, устроил девочку в большом ветхом кресле - где она поместилась почти целиком.

Встретив их с матерью на улице, я вошел в подъезд, держа ее за руку, и сменщик мой взглянул на нас с несколько подозрительным удивлением, однако ничего не спросил, ограничившись обычным приветствием. Я, тем не менее, что-то довольно неуклюже объяснил, он, как мне показалось, успокоился - хотя, собираясь домой, все же пару раз хмыкнул; у меня к тому времени снова разболелась голова, и я не стал ее ломать, догадываясь, что он там имел в виду.

 

Дождавшись, когда сменщик уйдет, я отмыл вновь нежданно подброшенному мне ребенку руки и лицо под краном во дворе, напоил ее чаем с тем же печеньем, что и в прошлый раз; теперь она лежала, уютно свернувшись в кресле, и, лукаво на меня поглядывая, улыбалась.

- Что? - спросил я.

- Дядя, расскажи мне сказку, - попросила она.

 

Я растерялся:

- О чем?

- Ну, чтобы там была принцесса.

- Но я не знаю сказок о принцессах.

- И еще принц.

- Но я не знаю таких сказок.

- И еще дракон.

- Слушай...

- Нет, не надо - дракон, а то я бояться буду... - захихикала она.

- Слушай, - наконец, сказал я, - я тебе расскажу, что знаю.

- Хорошо, - согласилась она и приготовилась слушать.

- И не перебивай.

- Нет, я не буду.

- Давным-давно...

- И еще волшебная фея.

- Все. Я так не буду рассказывать.

- Ну дядя, - заныла девочка, - ну, расскажи мне, расскажи, как это было, как там все случилось, как началось, чем закончилось...

- Нет, спи.

- Ну, пожалуйста, ты ведь уже начал: как там все было, долго ли, коротко ли, и насколько долго и коротко, и что было до того, всего этого, перед тем, и после чем кончилось...

- Нет - я просил не перебивать...

- ... главное - чем закончилось, кто победил, кто на ком женился или вышел замуж, и жил долго и счастливо - расскажи, расскажи мне, пожалуйста, расскажи мне всё.

- Ну, хорошо, - сдался я тогда, - слушай.

 

* * *

 

В давние-стародавние времена, в далеких неведомых краях, в царстве своем и государстве правил великий Властелин - ну, вроде, король: мудростью с которым и властью сравниться никто во всем же мире не мог. Все-то он в нем знал и всем-то он ведал, и даже самая малая травинка без его веления и попечения цвести никоим образом не смела, и самая что ни на есть наималейшая букашка, слетая поутру со своего листика, где ночь провела, спрашивала прежде у великого Властелина той сказочной страны позволения его и благословения.

И все в царстве том, том великом государстве, было хорошо. Неусыпными заботами верных властелиновых помощников, которые - если говорить откровенно, и помогали ему досконально вникать во всякое дело в подвластном краю, и всякое затруднение в нем мудро разрешать - процветали страна и народ ее, год от года становясь только сильнее и богаче, все здоровее телом - и что важно - умом: процвели в ней, таким образом, науки и ремесла - причем, столь высоко, что наводили бы изумление, если б в ту пору случилось - на кого. Простиралась их земля от края тогдашней Вселенной до самых ее до окраин; было в ней множество густых лесов со всяческим зверьем, грибами и ягодами; с тучных ее полей возами - вереницы которых тянулись от горизонта и до горизонта - везли тяжелые мешки пшеницы, и ржи, и хлопка для обмундирования могучей армии, надежного оплота в деле защиты от всякого на них посягательства; широкие спины рек, протянувшихся от южных гор ее до северных морей - полных рыбой красной и белой, и жемчужными раковинами, и прочими подводными прелестями - несли во все концы караваны судов, несметными богатствами груженых - словом: рай, рай земной, порядок и благолепие, описать которые не хватало слов.

А все потому, что благодаря мудрому попечению Властелина с его помощниками, все там делалось вовремя, сообразно и в соразмерности. Вовремя сеяли, вовремя урожай собирали, друг дружку при этом задницей не толкали. В нужное время в нужное место подвозилось сырье для производства, в нужное время убирался мусор с городских улиц. Каждый занимался своим делом - крестьяне землею и плодами ее, служилые люди - их защитою и управлением, купцы и торговый народ - снабжением, кому чего и почем нужно, люди ученые - исследовали тайны природы и других научали, как жить в согласии, себе и другим во благо. Люди друг к другу относились вежливо, заботливо - если кто, скажем, споткнулся - помогут подняться, под локоток аккуратно поддержат; никто друг у друга ничего, ни боже мой, не отнимал - некому было: как-то все так получалось, что даже пробовать этого никому и не хотелось. И так земли той Властелин был своим подданным - благодетельный и мудрый отец, и были все подданные ему - любимые и послушные дети.

Но однако же, как это часто случается, власть его со всеми помощниками, секретарями, письмоводителями и околоточными надзирателями была и весьма тяжка... Что значит "весьма тяжка"? - а это значит, что поскольку времена были простые и всяк в них называл лопату "лопатой", то власть эту называли - рабство.

 

И то: всякому ведь от самого рождения отводилось ею свое место и дело на нем - а никаких особенных вольностей - не позволялось. Хочешь - работай, пользу приноси и живи пока в свое государственными постановлениями дозволенное удовольствие, а не хочешь - мы тебя, дорогой ты наш человек, не принуждаем - но изыди тогда от нас во тьму внешнюю. Ежели ты науками хочешь заниматься - пожалуйста, но сначала получи от надежных людей свидетельство в письменном виде, что ум твой должным образом направлен и очищен от вредных мыслей, а затем - пожалуйста: по заранее сверстанному на пятьдесят лет вперед плану - изучай, дерзай - но только лишь следуя методологии, одобренной и утвержденной в особом Своде. Хочешь торговлей заниматься - так вот тебе от отца скобяная лавка (которую он от своего отца получил, а тот от своего), и снабжай простых людей замочно-скобяными изделиями, металлическими бочками и лопатами; а ежели ты в скобяных изделиях ничего не смыслишь и даже смотреть тебе на них противно - то это как же так может быть? ты, милый человек - бунтовщик, ну и... пожалуй туда же - во тьму. Ежели кто из служилых людей - будь любезен служить, кто из крестьян - в земле ковыряться и коровам хвосты крутить. Добросовестно свое дело исполняешь, исправно - тебе уважение и благо: в смысле благословения и впредь вести себя хорошо; ленишься, или недоволен - мы тебя, дорогой человек, не знаем - кто ты таков? что в нашем раю земном делаешь? освободи-тко занимаемое тобой место, нам бабы еще нарожают.

 

Многие, многие лучшие и прогрессивнейшие люди ругали такой порядок, говорили о затхлости, пошлости и безысходности отечественной жизни, называли страну свою "тюрьмой народов". Было ли это несправедливостью с их стороны? Как взглянуть. С одной стороны, вроде, конечно - да: что ж плевать в колодец, из которого сам пьешь каждый день? пилить сук, на котором сам с удобством устроился? А с другой стороны - ведь есть и не денешь никуда что-то необъяснимое не то что в человеке, а даже и в любом живом существе, что не дает ему быть счастливым - в неволе; пусть и обеспеченной всем необходимым для счастья. И что же простому человеку делать? как ему идти супротив самой природы?

Так что и никто никуда не шел, а все больше склонялся дома на крылечке посидеть, да с соседями свою рабскую долю обсудить в смысле ее несправедливости и унижения человеческого достоинства - коль скоро даже и цвет нации неодобрительно о ней отзывается. И вот, сколь ни мудро было их царство-государство устроено, мало-помалу от такого широкораспространившегося к своей работе небрежения стали дела в нем приходить в некоторое, а с течением времени - и в большое, расстройство - на что немедленно и с полным основанием вновь указывали прогрессивные люди: как на следствие порочности всей системы - особо подчеркивая при этом, что рыба тухнет с головы.

 

И вот раз, как на грех, понадобилось Властелину отвлечься ненадолго от неусыпного своего правления, отлучиться куда-то, по какой-то своей государственной, а может, и личной надобности, а может - просто уснуть от усталости; история сведений об этом не сохранила - но однако же с того именно часа принялась ускоряться, сначала понемногу, а затем и так, что события в ней стали мелькать, как в дурном кино.

 

Сперва от сладкого чувства, что поддерживаемая лишь помощниками на местах власть временно ослабла без своего верховного руководства, поднялся среди народа той страны мятеж.

Героями его и вождями стали оружейник Просперо и гимнаст Тибул. "Люди, - горячо обращался Тибул к народу, раскачиваясь над ним на трапеции, - промедление смерти подобно! Вчера было еще рано, а завтра, может быть, уже поздно! В борьбе обретем мы право свое!" Люди, наслушавшись таких его слов, сели на трамвай, поехали прямо в резиденцию Властелина, арестовали там всех к чертовой матери, и провозгласили - власть народа!

 

А затем - прямо на следующее утро - устроили по этому случаю большой праздник. Все, по всей стране, красиво оделись, вышли из домов своих на площади, пели, танцевали, обнимались, поздравляли друг друга - хотя и не всегда точно понимая: с чем. "Мы, - говорили, - будем петь и смеяться как дети: мы - молодые хозяева земли!" Помощников Властелиновых, впрочем, которые этому народному ликованию препятствовали, пришлось собрать, построить и отправить во тьму. А самого Властелина, пользуясь его отсутствием, взяли и вообще упразднили - за ненадобностью: дескать, его идея совершенно не нужна для объяснения нашего мира - и представляет из себя пережиток и опиум народа.

 

Но на следующее утро радость уже немного поумерилась. Для начала, на площадях от вчерашнего праздника образовалось много мусора, который мусорщики убирать отказались - поскольку теперь свобода, а им именно сейчас этим заниматься неохота - накануне винные погреба пооткрывали, и теперь голова сильно болит. Те же, у кого она болела не сильно, заломили такую за его вывоз цену, что народ плюнул и отказался - пусть валяется. Если что, можно и перешагнуть.

Дальше - больше. Городская жизнь пошла совершенно наперекосяк, поскольку всем праздновать понравилось, а работать - дело свое, рабским порядком принуждаемое, делать - отнюдь не захотелось. А те, кто побойчее, да к порядку этому оказались меньше приучены - также цену за все заломили такую, что только и осталось - плюнуть и руками развести. Сей же час и ассигнации, хождение в той злосчастной стране имевшие, обесценились до стоимости бумаги, на которой были напечатаны; и стал - натуральный обмен и бартер. Видя, такое и помня, что промедление смерти подобно, стали иные граждане, кто покрепче, грабить остальных - кто послабее, но еще какое-то прежнее имущество сохранил: натурально обменивая его на свинцовую пулю в лоб. Словом, стало в городе нехорошо - совсем нехорошо.

Но и за городом, в деревне - тоже нехорошо стало. Помещиков - сожгли, управляющих - на березках распялили, а что дальше делать - неизвестно. Поскольку это как раз управляющие и приказывали. Коротко говоря - и в деревне случилось такое же поражение прежней жизни, как и в городе, только еще, пожалуй, покруче - по причине простых деревенских порядков.

И в короткое время вышла вместо всеобщего благоденствия, рабским порядком поддерживаемого - полная разруха и гуляй-поле. Население народное сильно по той причине сократилось - кто от голода, кто от болезней, а кто промыслом ближних своих - но тоже отправился в мир иной, лучший. Поскольку распространилась среди людей злоба лютая - раньше-то бережно относились друг к другу, поскольку сообща ненавидели Властелина, вернее, тяжкую власть его, а как сами ее взяли - стали ненавидеть: друг друга.

 

Ну, в общем, пожили так год-другой - в нищете, болезнях, да сварах непрестанных, и, конечно, всем это очень надоело и стали многие вспоминать прежние времена со слезою - по большей части нетрезвою, конечно. Видя такое дело и будучи человеком действия, оружейник Просперо сменил гимнаста Тибула на трапеции, а даже самое трапецию отправил на свалку истории. Следующим своим постановлением обязал он мусор отовсюду вывезти - его к тому времени уже столько накопилось, что препятствовал он свободному сообщению между регионами; затем всех недовольных отправил Просперо во тьму, как водится, внешнюю, а еще немного погодя - велел всем остальным ковать щит родины: поскольку был он, как ты помнишь - оружейник.

И от столь простых мер стала народная жизнь кое-как, но все же - налаживаться. А чтобы она наладилась еще больше - умные люди, незаметно для народа учитывая его мнение, стали снова разыскивать ему Властителя - чтобы вернуть. Вот, вроде - Просперо, чем не он? Он, конечно, он - кажется. Нет? Нет, не он. Просперо - и крут, и в слесарном деле искусен, но все ж... что-то - нет. Не то.

К тому времени средство перевоспитания несознательных граждан такое устроили, что прежняя внешняя тьма всем курортом казалась; даже шепотом его название-то и произносили, так что даже оно поэтому и не сохранилось до наших дней. Но все же в нее Просперо не каждого второго отправлял, как его, быстро появившиеся вокруг помощники просили, а все-таки вникал изредка и - миловал: хоть, бывало, и посмертно. Не было в нем поэтому настоящей, звериной властности.

 

Поэтому, дождавшись Проспериного пенсионного возраста, низложили его также и присягнули Тюлькину. Тюлькин надежд не оправдал, и его сменили Кособрюховым. Кособрюхов, хоть и много поддерживал непрерывное празднование, так от него утомился, что умер сам. Кто последовал за ним, никто уже вспомнить не мог - голова болела сильно - но тут выяснилось вот что.

Секретари, как близкие к служилым людям, договорившись с приказчиками, что у торговых людей в магазинах служили, взяли большую силу. И отдавать ее какому-то Властелину совершенно им было без интереса - какой же дурак откажется от того, что ему сами в руки несут. С другой стороны - праздник, конечно, вещь хорошая и временами приятная, но только именно что - временами: а когда праздник - каждый день, рано или поздно захочется его уж как-нибудь да прекратить: дела-то в народном хозяйстве между всеми этими историческими событиями снова стали приходить в упадок - ни надоев, ни роста благосостояния, и даже на самые праздничные мероприятия пришлось фрукты теперь подавать - из папье-маше.

Нужно сказать, что в царстве наступившей свободы произошло сильное людское перемешивание и точно теперь сказать - кто есть крестьянин, а кто, к примеру - научный работник, стало трудно. Прямо невозможно это стало, нужно сказать. Ученые и примкнувшая к ним творческая интеллигенция пошли в истопники. Освободившееся от них таким образом место за кафедрой и у мольберта заняли бывшие армейские начальники. Конюхи пошли заседать в президиум академии наук. Кухарки занялись юриспруденцией.

Только управляющие с секретарями и приказчики крепко каждый своего сословия держались, хотя научные диссертации себе на всякий случай все ж выправили - силами истопников. И при этом они, конечно, для государственного дела были крайне полезны, но вот незадача: для того, чтобы его исполнять, им ведь надобно от кого-то получить о нем указание - без него они век будут толочься, как баран в запертые ворота, но ничего не исполнят. А торговые люди - так знают хорошо только, где купить подешевле, да как продать подороже - а откуда оно все берется, не их забота: им это тоже кто-то обеспечить должен.

Тьфу, пропасть! опять все к тому поворачивается, что его, Властителя, который всем все объяснит, всем сопли вытрет, кого надо - накажет, а кого не надо - утешит - надобно привести. Только где ж его взять?!.

 

Конечно, в желающих недостатка не усматривалось, и всякий столоначальник про себя думал, что - а вот бы даже почему не он? Но неведомо ни ему, ни его письмоводителям, ни лавочникам, ни тысяченачальникам - что как достигли они двенадцатилетнего возраста по развитию своему, так с той поры не только не прибавили к нему ничего, но даже и частью растеряли - в двенадцать-то лет дети поживее соображают. Ну не может эта мысль взойти в их головы - по той же самой причине, по которой большее не может помещаться в меньшем.

 

И что тогда придумали...

 

* * *

 

Остановившись, я взглянул на ребенка - полуоткрыв губы и сопя носом, она, судя по всему, давно уж спала. Я отвернул стоявшую на столе лампу, чтобы на нее не падал свет, потом, подумав, еще прикрыл абажур платком, и стал вычитывать рукопись, которую к понедельнику должен был закончить.

 

* * *

 

четверг, 19-е

 

Что-то мне нездоровится. Голова тяжелая, работа не клеится, мысли медленно, как планеты, ворочаются в распухшей черепной коробке и, как планеты, далеки друг от друга и от предмета размышления. Все окружающее меня вижу, будто на экране, будто в кино, или в телевизоре - иногда, кажется, даже помехи пробегают, пробегают и убегают; картинка резкая, до боли в глазах отчетливая, будто углем нарисованная и обведенная мелом, а все остальные цвета - те блеклые, тусклые, наляпанные неряшливо, заезжая за контуры: все равно бездарна натура, чего и стараться. Жарко мне, душно, целый день сижу за столом в одних трусах и даже тепловатая вода из крана не помогает - помогает, но ненадолго, и ненадолго-то помогает - не слишком.

Слишком долго не было в городе нашем дождя - ни крупного ошеломляющего летнего, ни осеннего - мелкого, подлого - никакого не было. Все пересохло, скукожилось, пошло струпьями - стены, листки объявлений на досках - "сдается", "сдается", "сдается" - деревья, кусты, трава, листья хрупкие, ломкие, как зеленые корочки сопливого канцелярского клея, держатся до первого прикосновения, а после него - слетают, кружась неловко, и падают под ноги: "хрусь" - и нету, лишь мелкою пылью разлетаются и смешиваются с побелевшей от жара и жажды землею, прах к праху, крах краху, земля - голодным, война двудольным - такое у меня впечатление слуховое случилось нечаянно, когда выходил из дому - тому дней пять или шесть назад, я точно не помню, шел через палисад, не разбирая дороги - ноги что-то дрожали в коленках по-детски, и обходить не хотелось, а хотелось скорее вернуться, снова раздеться, улечься на койку, не шевелиться, замереть - уснуть, может быть - потому что, как мне казалось, только так можно было как-то в нашем городе быть этим летом, существовать. И когда сегодня снова приспичило мне выходить, все по той же неизбывной надобности своей табачной, то, отверзая подъездную дверь, будто в духовку, будто в пещь огненную, вот что вдруг я подумал: может, это сама природа - услышала, наконец, мои тайные мысли, сжалилась надо мною и солнечным своим напалмом решила удовлетворить мое опрометчивое ходатайство? - "Но меня, меня-то самого - за что?!" - "А так, заодно - чтобы не докучал более дурацкими своими фантазиями".

 

Несколько дней уж преследовала меня какая-то муть перед глазами - какие-то призрачные тени проходили перед ними порою, а теперь и вовсе зачастили они, так что просто уже шатались туда и сюда, как у себя дома. Вот и сейчас мелькнула - на фоне залитого светом и выжженного чуть ли не до белизны двора - прошмыгнула и скрылась серою крысой в подвальное окошко. Отмахнувшись от нее рукою: "Брысь, окаянная" - стал я переползать раскаленный пересохший двор, в котором на дне самой наиглубочайшей ямы не осталось даже тонкого и мутного озерца воды, а горячий, обжигающий через тонкие подметки асфальт предательски тек и расплывался под ногами. Внутренним взором я видел всю разом поверхность двора с высоты птичьего полета: пересекающие его канавы, дорожки, неожиданно обрывающиеся у торчащих из земли труб, песчаные плато, оставшиеся после каких-то ремонтных работ, валяющиеся на них неведомые конструкции, под жгучими солнечными ласками даже местами распустившие свои ржавые одеяния и бесстыдно сверкающие оголенным металлом. Я увидел на этой искалеченной людскими прихотями земле также себя - вернее, свою крошечную черную на ней тень: а кроме своей, еще две - двигающиеся в моем направлении и машущие мне рукой.

 

Поравнявшись со мною и поздоровавшись, женщина несколько мгновений вглядывалась в мое лицо, затем приняла озабоченный вид.

- Что-то вы неважно выглядите, - заключила она. - Вы не заболели?

- Да все жара эта проклятая, - пробормотал я в ответ машинально, пытаясь отогнать какого-то маленького чертенка, который все не желал убраться из поля зрения.

- Нужно беречь себя, - продолжала женщина, - вот вы без шапки, голову напечет. Мы откуда приехали - там летом на солнце так не выходит никто.

Она подошла ко мне и заботливо навязала мне на голову беленький платочек. Я не сопротивлялся - от любого движения и даже мысленного усилия по спине и груди градом начинал литься пот. "В конце концов, эта парочка - единственные, кто с тех пор, как я здесь живу, завелся у меня вроде друзей", - подумал я.

- Ну, что... Какие новости? - попытался я поддержать, поэтому, разговор.

Женщина оживилась:

- Ой, вы знаете, камень хотят убрать. А народ волнуется, не дает, такой шум!

- Какой камень?

- Ну, знаете, на перекрестке - там... - она махнула рукой в сторону улицы.

- А - эту: памятную доску, или как она там называется? - догадался я.

- Ну да, ну да, - закивала женщина, - я и говорю: камень тот...

Это показалось мне интересным. Неужто свершилось? И теперь не будет, наконец, временных неудобств? "Только, - щелкнуло у меня в голове, - хорошо бы узнать - у кого именно их не будет?"

- ... и магазин закрылся, тоже написано "ликвидация", - продолжала рассказывать женщина, - народ уже тоже волнуется, куда нам ходить-то скоро придется? Что за "ликвидация", никто не знает, а вы не знаете ничего?

- Это ничего скоро вообще не будет, - ответил я ей с кривой ухмылкой. - Будем жить, как в лесу.

- Ой, да что вы такое говорите, - запричитала женщина, приняв мои слова всерьез. - Да как же это?

- Ничего, не волнуйтесь, - поспешил я ее успокоить, - я пошутил. Мало ли что там выдумывают, мы живучие...

 

Однако, попрощавшись и разойдясь с ними, я тоже стал гадать, что же происходит. Все это по меньшей мере странно. Ничего подобного я не помнил, не было такого никогда. Закрывалось, конечно, что-то - другое потом открывалось. Бывало, исчезало что-нибудь из продажи - а было даже время, когда и вовсе ничего не было, мыкались, кто как мог - но вот чтобы так, как эпидемия, все подряд? Да еще народ этот - волнуется: его же ничем не проберешь, народ - и если уж взволновался он, стало быть, средство нашлось крепкое - взяло. "Пойти, взглянуть?"

 

Подойдя к перекрестку я, действительно, увидел большую толпу народа, волнующегося вокруг нашей местной достопримечательности и, судя по всему, обороняющего ее от другого народа, в спецовках, в небольшом количестве сгрудившегося возле стоящих неподалеку автокрана и тяжелого грузовика. Часть защитников окружила площадку вокруг гранитного постамента, держа транспарант "Не допустим уничтожения исторического облика нашего города!", часть, судя по всему, залегла в раскопанных вокруг нее траншеях.

Как раз когда я подходил, от обеих противоборствующих сторон отделились для переговоров группы парламентеров; я остановился неподалеку, послушать, в чем суть разногласий.

- Освободите доступ к объекту, - начальственным тоном басил представитель нападающих, - вы мешаете осуществлению мероприятий по благоустройству. Безобразие!

- Что это еще за благоустройство? - сверкая очками, запальчиво противостояла ему какая-то плотно сбитая женщина в сарафане. - Мы не допустим уничтожения исторического облика! Мы его и так уже потеряли: дом 13 - снесли, дом 17 - памятник архитектуры тринадцатого века - перестроили под офисы, внизу - ресторан! виданное ли дело! Вы - официальное лицо: кто это все разрешил, я вас спрашиваю?

- Дом 17 - это вообще не наш участок! - медленно, но верно начинало багроветь официальное лицо. - А этот объект - тоже памятник архитектуры, что ли? - указало оно на камень.

- Это историческая застройка! - ввернул кто-то из народного ополчения.

- Где вы видите историческую застройку? - обрадованно повернулось к нему официальное лицо.

- Неважно, - прервала их женщина в очках, - вы нам тут зубы не заговаривайте! Да, это - памятник. К нему народ приходит, вспомнить разное, воздухом подышать, молодые люди здесь свидания назначают, в конце концов! И ответьте, пожалуйста, народу на вопрос: что тут за благоустройство такое намечено, что требует его сноса?

- Улучшение транспортной обстановки на этом перекрестке здесь запланировано - вот какое благоустройство, - с достоинством объяснило лицо, глядя на женщину снисходительно. - Ликвидация этого, потерявшего свою актуальность объекта позволит провести спрямление дорожных потоков на перекрестке. С целью снижения в вашем районе количества дорожно-транспортных происшествий.

- А заключение архитектурного надзора у вас есть? - не растерялась, видимо, подкованная в этих вопросах женщина.

- Есть! - язвительно ответствовало ей лицо и сунуло под нос какую-то бумажку.

Женщина, взяв бумажку в руки, погрузилась в ее изучение, а уже совершенно лиловое и мокрое, как в парной, лицо принялось обтираться платком и отдуваться.

- Что вы мне суете эту филькину грамоту? - дочитав, возмутилась женщина. - Это никакое не заключение, а распоряжение! И даже без печати - хоть об этом бы позаботились! Мол, народ - и так съест! А мы - инициативная группа по защите культурно-исторического наследия, мы вообще регенерацией городской среды занимаемся, а варварского ее разрушения - тем более не допустим!

Дотоле стоявшая тихо и, вероятно, ожидавшая, кто кого побьет, толпа ополченцев, зашумев, выразила свое полное одобрение этим словам.

- Ничего, будет вам заключение, - зловеще пообещало официальное лицо. - А пока - не мешайте проводить демонтажные работы, иначе мы будем вынуждены обратиться к органам правопорядка. В сторонку, пожалуйста - в сторонку, - и замахало рукой.

- Вы на нас руками не махайте! - раздалось сразу несколько голосов из группы парламентариев от ополчения и из самой их толпы.

Официальное лицо, видимо, сочтя дальнейшие препирательства ниже своего достоинства, повернулось, подняло к губам болтавшийся, оказывается, у него мегафон и проорало в сторону остальной группы дорожных агрессоров:

- Выдвигаем технику, выдвигаем!

Толпа задвигалась, зашумела еще больше и, кажется, твердо решила стоять до последнего: "Друзья, палатки и матрасы можно получить у правой стойки транспаранта!" - услышал я, когда уже уходил, поняв, что эта позиционная борьба продлится, возможно, не менее времени, чем стоял здесь сам объект, вокруг которого она велась. Возможно, еще несколько поколений будет приходить сюда, чтобы постоять за ту или другую сторону, но за судьбу выбитой на граните надписи я был теперь совершенно спокоен - не станет нас, городские стены падут и погрязнут под барханами песка, а она так и будет здесь вечно, выстраданную нами мудрость донося до отдаленных потомков, покуда вовсе не утратят они способности к чтению и пониманию членораздельной речи.

 

Свернув на этот раз правильно и углубившись в переулок, я подошел к знакомому магазинчику - три ступеньки вниз. Магазин был заперт на замок: "Ликвидация".

Да провалиться вам к чертям со своей ликвидацией - что я буду сегодня курить?!

 

* * *

 

пятница

 

Скоро лету конец.

 

А я заболел. Пару дней назад поздним вечером снова знобило, трясло электрически. Измерил температуру у себя, долго потом смотрел на градусник, пляшущий перед глазами. Пытался поймать - где остановилась ртуть в его тоненькой трубочке, поворачивал так и этак. И все не видно ей было конца, и казалось, что конца ей нет и не будет, что температура тела моего возвысилась бесконечно и сейчас, вот сейчас, я взорвусь ослепительной точкой в несуществующем пространстве. Дам начало новому, волшебному миру, в котором не будет ни футбола, ни музыки, ни художников, ни литераторов, ни скульпторов, ни религии, ни республиканцев. Ни роялистов, ни большевиков, ни политики, ни пролетариев, ни демократов. Ни армий, ни полиции, ни родины. Никаких этих глупостей, даже самого дадаизма - ничего, вообще ничего, ничего, ничего - только чистый и прекрасный в своей белизне лист. И тогда я, действительно, чихнул и увидел: 38.5 по Цельсию.

Это меня опечалило. Это означало, что нового мира у меня опять не будет. А будет лишь этот, который только прежде был новым, когда-то давно. А теперь стал просто скучным и неприятным мне. Но в нем мне придется теперь не только жизнь продолжать, а еще предстоит и как-то лечить свою болезнь.

 

Для начала я глотнул оставшегося коньяку - чтобы укрепить защитные силы моего организма. Ощущение жара у меня стало от этого выше, но зато прошел изводивший сильно озноб, и стала болеть голова. Чтоб она болела меньше, я выпил еще и, кажется, впал в беспамятство. Там я все, казалось, очень хорошо помнил, только не помнил, что я здесь делаю? и зачем? зачем я вообще живу? - ведь не может (так мне казалось), не может, в самом деле, эта глупая, бестолковая жизнь продолжаться так долго? Ведь я случайно, только на минуточку здесь поселился, сколько же может она продолжаться - это ведь невозможно организационно? Когда каждый день - выживание в неравной борьбе с превосходящими силами противника? Но затем я - там же, в беспамятстве - вспомнил, что эти вопросы задавал себе много уж раз. И каждый раз, не найдя ответа, все же какой-то довод находил для себя: продолжать - и даже потом в суете и хлопотах дней, забывал - какой он, довод тот, был. И на этом мое беспамятство кончилось.

Я очнулся, не зная, сколько времени так пролежал - но за окнами уж смеркалось. Сизые сумерки предосеннего дня повисали теперь за окном, будто дым. И хотел я курить, и - пить. И встал, чтобы пить и курить. И сделал это напрасно.

Голова моя, в беспамятстве посвежевшая, с новой силою стала болеть, затемняя вид мне из глаз. Я охнул, и жалко пригнулся. Но после того, как искры, вылетевшие из глаз у меня, потухли, я почувствовал от этого небольшое облегчение. Тогда я совсем опустился на четвереньки и так пополз на кухню.

 

Там передо мною встал вопрос: все мое кухонное хозяйство было рассчитано на человека прямоходящего - сигареты и спички лежали на столе, чайник стоял на плите, и его нужно было еще налить водою из крана, торчавшего над раковиной, а выключатель света, который был мне необходим для того, чтобы все это видеть, был расположен вообще довольно высоко на стене у дверной притолоки.

Так что я придумал - подошел к ней, как был, на четвереньках, и затем, осторожно перебирая руками, стал заползать по ней вверх - по направлению к свету, пусть даже еще не горящему. В голове у меня снова помутилось, но все же я твердо держался обеими руками за притолоку и нового припадка мне удалось избежать. Глядя на маячивший в сизых сумерках выключатель, я мучительно сомневался - удастся ли мне нажать его лбом. И новый удар боли в висках показал, что нет - не удастся. Тогда меня осенило: почти совсем не пошатнувшись, я оторвал одну руку от притолоки и сделал ею все, что надо, и зажмурился от света, вспыхнувшего под потолком - хотя и лампочка-то висела там копеечная, но после долгой темноты перед глазами свет показалась мне ослепительным.

Затем, сохраняя достигнутое мною положение и стараясь не шататься, я приблизился к столу и взял с него пачку сигарет. Оказалось, что внутри их осталось всего три. Я понимал - выйти мне пока не удастся за ними. Да и куда я за ними теперь пойду? И я опечалился снова.

 

Тем не менее, прикурил, затянувшись, тяжело закашлялся, снова затянулся и почувствовал себя немного, вроде бы, лучше. Ободренный своим успехом, я уже почти небрежно взял чайник и налил водою. Он оказался тяжелее, чем я думал, однако я вполне удачно поставил его на плиту, и газ зажег, и стал, не садясь, опершись о стол, ждать, когда он закипит. А через десять минут, когда я уже сидел за столом и пил чай, в дверь позвонили. Злиться - нечего сказать, вовремя еще там кого-то черт принес - у меня не было никаких сил. Я просто осторожно поднялся, доплелся до двери и открыл, даже не спросив.

 

На коврике перед дверью стояли мои знакомые мама с дочкой. Некоторое время мы смотрели друг на друга, не вполне понимая, что нужно сказать. Наконец, я все понял и сказал:

- Здравствуйте.

- Здравствуйте, - осенило и женщину: - Скажи дяде "здравствуйте", зайчик, - обратилась она к дочке, стоявшей, вытаращив на меня глаза.

- Здрасьте... - протянула та.

- А как вы меня нашли?.. - спросил я было, но, поглядев на девочку, понял и сам.

- Мы прямо забеспокоились, - продолжала женщина, тревожно вглядываясь мне в глаза, - давно вас не видно, думаем, где вы, может, случилось что, вы так плохо выглядели, когда мы вас последний раз видели...

Я поперхнулся дымом, снова закашлялся, и некоторая часть того, что она говорила, прошла мимо моего внимания.

- ...вы от кашля что-нибудь принимаете? - меж тем продолжала женщина, уже входя и на ходу одновременно внизу сбрасывая туфли, а наверху ладонью дотрагиваясь до моего лба. Ладонь у нее был сухая и прохладная, от нее муть в голове у меня немного разошлась, и я понял, что если уж они вошли без приглашения, то надо бы как-то пригласить их, что ли, а то получается неловко.

- Заходите, пожалуйста, - промямлил я.

 

- У вас хотя бы есть лекарства какие-нибудь? - продолжала женщина, незаметно вместе со мной оказавшись в комнате.

Я увидел забытую на столе бутылку, где на дне оставалось на полпальца коньяка и потянулся к ней.

- Понятно, - сказала она и отобрала у меня бутылку.

 

Через некоторое время растерянного недоумения я обнаружил, что лежу на кушетке с градусником подмышкой, она сидит рядом на стуле и рассказывает, как она училась на курсах медсестер у себя на родине, действительно, на юге, а девочка ее меж тем, безо всякого стеснения расположившись за моим рабочим столом, рисует что-то на давно приготовленной мною и теперь забытой там бумаге. Я хотел было подняться и указать на это, но женщина, не переставая говорить, удержала меня за плечи, и я лишь дернулся, что-то пискнул и снова закашлялся. Тогда она отправила дочку на кухню, ставить чайник, та, к моему изумлению, справилась с этим, не взорвав плиту, и даже через некоторое время принесла мне чай в чашке - и частично на блюдце. Это было очень неприятно, но поскольку снова очень хотелось пить, я сказал: "Спасибо, детка", и выпил.

Протянув руку, женщина нашарила и вытащила у меня градусник, взглянула на него, и я увидел, как жесткие черные брови ее немного поднялись. Она замолчала и принялась бесцеремонно копаться у меня в тумбочке. Вытряхнув оттуда кучу обычного барахла, казалось, нашла нечто нужное и снова отправила дочку на кухню: девочка вернулась с чашкой. Женщина велела мне подняться и открыть рот, и я, даже не поняв, зачем это делаю, послушно его открыл и приподнялся. Она ловко сунула в мой раскрытый рот какую-то пилюлю и дала воды. Я поперхнулся, закашлялся, расплескал половину, но все же проглотил и в изнеможении повалился обратно. Она положила ладонь мне на лоб, другой рукой взяла за запястье, и на минуту замерла. Я закрыл глаза и, глядя на золотисто-зеленые круги, проплывающие у меня под веками, прозревая абсолютную, космическую пустоту своей черепной коробки, где не было даже тени хотя бы самой крохотной мысли, стал просто ждать, что будет дальше.

 

А дальше я очнулся уже глубокой ночью. В комнате было очень жарко. И я, казалось, плыл в поту, лежа на спине, уставившись в покрытый трещинками потолок, которого не было видно в темноте. Мне казалось, что тело мое занимает все комнатное пространство, и даже ноги, огромные, каменные, высовываются в окно. Однако, скосив глаза в сторону, я видел, что кроме меня в комнате - еще незнакомая женщина: спит, устроившись на раскладушке, обняв маленькую девочку, лет пяти, тоже спящую. И я знал, кто они: они - та женщина и та девочка, которых я знал. Но зачем они снова спят в моей комнате, в моей квартирке на детской площадке, на втором этаже нашего детского мира, где они здесь оказались так же незаметно, как и я сам - я не знал.

Они незаметно проникли в мое жилище, вот что; в своей вылинявшей и пачкающей одежде нарушили его неприкосновенность по закону. Это они, верно, выкурили все мои сигареты и выпили мой коньяк, и спят теперь на моей раскладушке - это очень, очень подозрительные лица, скоро они, верно, начнут заниматься у меня попрошайничеством...

 

Хотя нет, нет, что это я, все не так - все это я читал когда-то в какой-то книге или слышал где-то и пытался из деталей того, что читал и услышал, соорудить свой собственный гипертекст, но у меня ничего не вышло, я не успел, не закончил его, не успел собрать, проверить, отладить, придать ему товарно-денежный вид - и все потому, что нездоров. А теперь все это уже совершенно нельзя, потому что противное, проникшее ко мне под видом малолетней девчонки, подозрительное лицо изрисовало все своими гадкими рисунками.

 

Хотя все не так, все не так - а я знаю, как: это - лазутчики, шпионы, соглядатаи, они выведывают мои секреты, телеграфируя их посредством башенок на крыше на большие расстояния, сообщая неведомым экспериментаторам результаты их бесчеловечных экспериментов, по которым будут приняты всякие судьбоносные решения, они проникли ко мне таким образом, мне нужно от них избавиться, как-нибудь вылечить себя и свое жилище от них, а я даже не знаю, где моя заточка, мое единственное оружие, которым я хоть как-то могу защитить себя, мне нужно ее найти, непременно - вчера было еще рано, но завтра - завтра может быть уже и поздно, если оно вообще в таком случае наступит - завтра.

Я попытался приподняться и стал шарить руками - вокруг было пусто, моей одежды нигде не было, тумбочка была раскрыта и пуста, я смахнул что-то на пол, раздался грохот и - боже! - я разбудил их, они теперь набросятся на меня и будут заниматься попрошайничеством - нет, передавать все мои данные на большие расстояния, мне нужно это предотвратить...

 

Женщина вскочила со своей раскладушки, присела на край кушетки, где я метался и что-то мычал, склонилась, прижимала меня к себе, говорила: "Тише, тише, что ты, все хорошо".

"Мама, маменька, - шептал я ей непослушными губами, - урони слезу, пожалей свое бедное дитятко: они проникают ко мне в жилище и, верно, в самую мою душу, они отравляют мою жизнь, они хотят отнять у меня даже то маленькое место, которое я в ней занимаю - что я сделал им, маменька? защити меня, укрой от них своими ладонями..."

"Тише, тише, - шептала она в ответ, покрывала ладонью пылающий лоб мой, - успокойся, это все лишь сон, лишь дурной сон, чей-нибудь сон".

"Сон, сон, а где же мое счастье, - жаловался я ей, - как оно возможно организационно: счастье, о котором я так мечтал в детстве? в какие волны кануло, в какие леса унесла его злая лиса? Здесь я несчастен, я теперь совершенно несчастен, мама..."

"На свете счастья нет, милый, - смеялась она тихонько, - а есть лишь покой и воля".

"Какая воля, мама, - беспокоился я, - это злая, чья-то злая воля: я знаю - это эксперимент, им нужны научные данные, которые они собирают у меня дистанционно, а для этого мучат меня музыкой и подсылают ко мне всяких подозрительных лиц, чтобы они устанавливали у меня для этого датчики, а я не хочу, я не хочу, вдруг они выявят у меня мой дефект? я должен отключиться, отсоединиться, выпутаться из их сети, вернуться в свой прежний родной мир, в котором я был так счастлив, только мне нужен ключ, я не знаю ключа - скажи мне, скажи его, мама!"

 

И она снова прижимала меня к себе, просовывала мне в губы какую-то пилюлю, поила водой из чашки; я все искал свою спасительную заточку, не находил, просил ее, чтобы она нашла, дала ее мне, но она все не давала, я снова просил и плакал, а снова поила меня водой и тихо шептала: "Ничего, ничего, все пройдет, милый, ты поправишься..."

 

* * *

 

суббота, начало осени

 

Судя по всему - я точно не знал, но мне казалось - так прошло сколько-то дней. В их протяжении я почти ничего не помнил, но мне казалось, что женщина время от времени подходила ко мне, присаживалась рядом, иногда клала руку на лоб, иногда поила водой, иногда подходила девочка, смотрела испуганно и спрашивала: "Дядя, ты не умрешь?" Мне также казалось, что зачем-то приходил врач. И что они могут, здешние врачи? Вылечить они все равно ничего не могут, а все, что могут - только не дать умереть. И мне казалось, врач не давал мне умереть, а после его ухода женщина нахально копалась в моем кошельке, куда-то посылала девочку, после совала мне в рот еще какие-то пилюли. А я лежал и думал: "Что мне ваши пилюли. Мне нужен ключ, чтобы открыть дверцу и навсегда отсюда уйти, вернуться туда, где я был раньше, где родился, где был счастлив - вот, что мне нужно на самом деле". Мне казалось, я видел эту прекрасную страну, как наяву: вот она передо мною - но когда я пытался туда попасть, я все время оказывался в каких-то длинных коридорах и спускался по лестницам, соединяющим их, все ниже и ниже, пока меня не окутывал совершенный уже мрак и новое беспамятство.

 

Выйдя из него в очередной раз, я открыл глаза и медленно огляделся. Мрак все еще был разлит вокруг, была ночь, все спало - черная твердь неба, город, окна напротив, и в доме моем тоже - освещенный тусклым осенним светом, спал мой стол, спали вещи в шкафу, спала девочка на раскладушке посреди комнаты, устало спала женщина рядом со мной - положив голову рядом с моей на подушку, а руку - мне на грудь.

Неожиданно я почувствовал в голове необыкновенную ясность. Я осторожно убрал ее руку - она не проснулась. Помедлив немного, я пробрался в узком пространстве между нею и стеной, спустил ноги с кушетки, встал. Меня качало от слабости, но странным образом, я сохранял равновесие и не упал. Стараясь не шуметь, я натянул брюки, к счастью, не убранные в шкаф, а висевшие на стуле, надел какую-то висевшую там же кофту, кажется женскую, я не разглядел в темноте, да это было и неважно, затем снял с вешалки свое пальто и, перекинув его через руку, стал осторожно пробираться к двери. Заскрипела раскладушка - я замер - девочка заворочалась, но также не проснулась. Голова у меня кружилась, как пьяная, но оставалась ясной - я двинулся дальше и выскользнул на кухню, там снял с вешалки полотенце и повесив его на плечо, рукой - осторожно, дотрагиваясь только кончиками пальцев - нашарил кухонный нож.

 

Взяв его, я вышел в прихожую. Я помнил, что там должна была висеть моя сумка, и, к счастью, она там висела. Я снял ее, положил туда нож и полотенце, кое-как натянул пальто и вернулся к проему, ведущему в комнату. Там постоял немного, глядя на спящих, еле заметных в ночном освещении, потом повернулся, подошел ко входной двери, вынул из сумки кошелек с остатком денег, оставил его на стоящей у двери тумбочке, нашарил висящий рядом с ней ключ и усмехнулся: "Вот и он". Замирая, медленно, чтобы не щелкнуть, повернул его в замочной скважине и повесил обратно. Еще медленнее растворил дверь и вышел за порог. Затем осторожно прикрыл дверь, придерживая язычок замка пальцем. Дверь закрылась; замок, к моему облегчению, защелкнулся почти неслышно. Я постоял еще немного, чтобы унять сердцебиение, повернулся и стал спускаться по лестнице - вниз.

 

Это оказалось труднее, чем я думал, но холодная ясность у меня в голове очень мне помогла, и я спустился, ни разу не упав. Дверь подъезда открыл тоже с большой осторожностью и так же закрыл за собою - форточка в окне наверху, на втором этаже, была распахнута, и резкий звук мог в нее проникнуть. Я бросил на нее короткий взгляд - нет, все тихо, никто не выглянул. Я потоптался немного на месте и двинулся к подворотне.

На улице моросил дождь - первый дождь за многие недели. Он не был холодным, но пальто у меня немного отсырело. "Ничего, - думал я, - теперь, когда скоро их вокруг меня не будет, это неважно".

 

Путь до подворотни, ведущей на улицу, показался мне очень длинным - пройдя его и вступив под темный свод, я остановился отдохнуть: прислонился спиной к еще хранившей остаток недавнего летнего жара стене.

Страшно хотелось курить. "Ну что же, - подумал я, - просто одной неприятностью больше", - и закашлялся.

Приступ кашля совсем меня обессилил, я сполз по стене вниз и устроился на корточках. "Может, я и неправ... - стал думать я. - Несправедлив к этому миру, этой жизни. Ведь это не могло бы продолжаться так долго. О дегенерации и одичании говорили еще древние римляне... Прошли века... Если бы это было действительно так, никакой цивилизации давно уже не было бы... Это просто возрастная депрессия. Раньше и вода была мокрее, и небо голубее, это так банально..."

- Вспомни, что стало с древними римлянами, - услышал я собственный, возражающий внутренний голос. - Где они теперь? И посмотри на тех, кто пришел им на смену: сравни лица, физическое развитие. Это наука, технологии ушли вперед, создав условия настолько тепличные, что в них человек начал двигаться вспять, деградировать. И не знаю, как вода, но небо в античные времена - точно не было закопчено до такой степени, как теперь. Вспомни, что за любой банальностью всегда стоит неоспоримая истина - именно это и делает банальность - банальной.

- Но что уж такого было в древних? - стал я вяло оправдываться. - В чем их такое особенное превосходство? Хлеба и зрелищ им дай - они и довольны, и чем они отличались от нынешних? Да и то нужно учесть, что их изваяния, которые мы в музеях наблюдаем, изображают всяких полководцев да вельмож. А что там из себя простолюдин представлял en masse - еще неизвестно. Что нынешнее поколение хуже предков, а следующее будет еще хуже нас, говорили в их времена, говорили во времена Пушкина...

- И представляешь, до чего тогда докатились мы? - ехидно прервал я сам себя.

 

Что-то не давало мне покоя в этом рассуждении, что-то в нем не складывалось, но оно, тем не менее, дало мне передышку, я почувствовал, что могу продолжить свой путь, и продолжил его вон из подворотни - на улицу. Там по ночной поре было относительно тихо, дождь успел умыть и освежить ее немного, прибил пыль, воздух был свеж и влажен, и мне даже как-то в нем полегчало, даже сил немного прибавилось, и даже я двинулся по тротуару - хотя и неспешно, но почти беззаботно - только небольшой озноб снова давал себя знать.

"А может, - легко подумалось мне, - нет этого ничего? Нет и не было никакого другого, взрослого мира, о котором я так все время пекусь, никакого серебряного века - все это иллюзия, мираж, самообман? И человек вообще никогда не был взрослым, а всегда - в том числе, и в древнем Риме - был ребенком, подростком... И этот наш праздник непослушания случился задолго до римлян и задолго до евреев и египтян - и с него-то именно все началось - с непослушания? И этот наш детский мир - единственная объективная реальность для нас, мы всегда в нем жили..."

 

Вокруг меня высились черные скалы домов с потухшими окнами, фонари обливали золотистым светом покойную в своей сонливости мостовую.

"...может, - закончил я свою мысль, - потому я и не заметил, как здесь оказался..."

 

Таким незаметным образом я добрел до перекрестка. Он был также темен и тих, посреди него все еще возвышалась каменная плита, вокруг были расставлены глухо застегнутые палатки - было видно, как в двух из них теплится живой огонек. Рядом мокла строительная и дорожная техника, насупилась бытовка, которую успели уже привезти и поставить здесь.

Глядя на нее, на ее крохотные темные окошки, я вдруг снова подумал, почему же тогда я не могу наследовать этот, по-видимому единственно реальный мир: спокойно, счастливо, в согласии с ним, почему не могу примириться с ним, почему я так его не люблю? И почему, пусть и не любя - не могу просто в нем жить?

- Это место непригодно для жизни, - услышал я собственный голос, резкий и неприятный. - То, что ты здесь волею своей судьбы оказался, вовсе не означает, что твое существование здесь вообще возможно - не говоря уже о том, чтобы быть легким и приятным. Объективно ты здесь совершенно никому и ни зачем не нужен, никто не заметит, когда тебя не станет, а многие - например, твои соседи, которым ты перестанешь действовать на нервы своими жалобами - даже вздохнут свободнее. Никто в этом не виноват: нет никакого "эксперимента", нет никаких взрослых экспериментаторов - все это глупости, мечта испуганных детей.

 

"Да... Наверно... Возможно, так и есть. Но почему - ради всего святого - почему?!"

- Просто так получилось, прости.

 

Мне показалось, что я даже услышал эхо этого "прости", отскочившее сразу от нескольких стен соседних домов. И еще показалось, что далеко впереди между ними - там, где затянули небо серые, а сейчас и вовсе непроницаемо темные облака - я увидел просвет. Будто кто-то на мгновение отдернул полог, занавес, до весенних капелей отделивший земной мир от возвышающегося над ним небесного чертога. Отдернул, и тут же снова отпустил: занавес пошел волной и успокоился. Вот - снова. Нет - это не темный занавес колеблется чьей-то шаловливой детской рукою. Облачная тьма мало-помалу редела так, будто кто-то в невозможной дали принялся разбирать небесный свод, как стену, не спеша, аккуратно вынимая из нее кирпич за кирпичом... В образовавшееся небольшое отверстие хлынул яркий лунный свет, озаривший улицу и заставивший меня прищуриться.

 

Это сон, просто сон, это не может быть правдою, данной нам в ощущениях реальностью, это просто чей-то сон, сон Черного Короля, где-то в глубине мировой закулисы завернувшегося в свой плащ, как в плед, вот что это. И это многое объясняет. В частности, объясняет, почему я в этом сне - чужой. Меня нет, как и нет ничего, ни большевиков, ни дадаистов: все они, все мы - лишь сон - как нас уверяют и теологи - ничто, кроме него, не имеет ни содержания, ни смысла - и всего менее смысла имеет в нем жизнь.

 

Мы все привыкли считать любую жизнь - абсолютной ценностью: "время не имеет значения, важна только Жизнь". При этом "Жизнь" нам представляется изумрудной зеленью лесов, наполненной ароматами разнотравья ширью полей, богатой подводными своими жителями прохладной глубиной рек, всякими наследующими землю птичками-зайчиками, щеночками-котеночками и прелестными розовыми младенчиками на руках у красивых полногрудых мамаш. Но на самом деле Жизнь - это непрерывно жрущая, срущая и яростно кусающаяся субстанция, основным законом которой является - взаимопожирание. И поэтому Жизнь - есть активный инструмент Смерти: космический холод или адский жар не имеют цели вас убить, в то время как жизнь - имеет; и защититься от нее можно, только ее уничтожив. Что означает - принять на себя ту же роль, стать тем же инструментом, огненным мечом, как напалм, сожигающим все, к чему он ни прикоснется... Зачем мне это? Ну его...

 

Луна все еще светила из-под нависшего над городом, чудом держащегося на разобранных небесных стенах облачного потолка, но дождь усилился; я совсем промок и спустился в кстати оказавшийся поблизости подземный переход. Там было светло, тихо и пока еще сухо. Я прислонился к кафельной его, кое-где неряшливо оббитой, стене, потом сполз по ней, сел на пол, прислонившись спиною; вынул и приготовил рядом полотенце и нож. В голове у меня снова стояла муть, сердце колотилось, будто хотело скорей пересчитать все мгновения, положенные мне в этом мире.

Я задумался, связывает ли меня что-нибудь с ним? Ну, я довольно долго, хотя и без удовольствия, обитал здесь, в своей крошечной квартирке на втором этаже, окнами выходящей во двор, с маленькой кухней, газовой плитой и колонкой... Но почему я считал ее своей? Принадлежало ли мне здесь хоть что-нибудь? Обладал ли я чем-нибудь здесь? И что это означает - обладать и принадлежать? Возможно ли это вообще, или является также фикцией, иллюзией, сном? Всё это интересные вопросы, над которыми стоило бы подумать, сформулировать их точнее, справиться, что по этому поводу говорит мировая философская или какая-либо иная мысль, поискать возможные ответы на них самому - но только вот беда: я не хочу. Зачем они мне, зачем вопросы, зачем ответы на них... Мне они более не интересны, мне хорошо и без них; в этом почему-то медленно гаснущем коридоре, куда я спустился - здесь тихо, покойно, я останусь здесь.

Пусть там все эти чужие и неприятные мне люди делают, что хотят: орут, мечутся вперед и назад, разводят своих собак и автомобили, дуреют от своей утомительной музыки, тратят жизнь в бесцельной погоне за своим убогим счастьем, толкутся в городской духоте лишь ради надежды быть замеченными в ней такими же неприкаянными, как и они сами, продают, покупают, воспроизводятся, вырождаются - и венчают своей бесцельной суетой эту дьявольскую Жизнь - все равно, они так и завершат жизненный цикл личинками, никогда не превращаясь ни во что иное - у них просто нет в этом нужды.

 

Пусть они наследуют мою землю, живут в моем доме - все лучше, чем ютиться у каких-то подозрительных лиц на притычках - пусть делают там, что хотят, только пусть не забывают включенными газ и свет, вовремя ложатся спать и курят не слишком много, все равно, [жизнь] не имеет никакого смысла, ненавижу их.

 

 


 

 

Вечер

 

 

Наступило странное время, когда у меня совершенно пропала потребность рассказывать что-либо, совершенно: настолько, что, кажется, я даже и разучился это делать, разучился произносить слова, записывать их на бумаге - или на чем мне там приходилось их записывать - складывать в поначалу понятные лишь мне одному узоры, которые, накопившись, в конце концов начинали что-то обозначать, что-то, возможно, не вполне то, что я сперва собирался изобразить ими, но потом, после, захотел - потому просто, что в конце концов они начинали мне нравиться такими, какие уж они, если будет позволительно мне так выразиться - есть.

Сначала (когда это странное время еще наступило только что) мне казалось, что я просто выдохся, исписался - как исписывается карандаш, фломастер, заправленный цветными чернилами, шариковая ручка, заправленная шариком, или гусиное перо, заправленное соком, выдавленным из чернильных орешков, как исписывалась, вероятно, тростниковая палочка, заправленная какой-нибудь еще, не знаю какой, заправкой, а до того - костяной стилус, уставший вдавливаться в сырое тесто бесчисленных глиняных табличек, которых по воле державших его писцов пришлось ему повидать ни много ни мало, а так, чтобы в конце концов сломаться от усталости; и я думал - то есть мне казалось - что я тоже, в конце концов устав, сломался и более мне незачем тратить время на то, что у меня все равно более не получится, а если и получится что - то все равно уже никому не нужное, необязательное, неинтересное: то есть, "никому", это в смысле - самому себе: поскольку пишу я, главным образом, для себя самого, я ж эгоцентрик.

 

(Понятно, что так я шлю привет и прощаюсь со всем, что когда-то написал, раньше, давно - так давно, что даже и не помню точно, я ли это написал, или кто-то другой, похожий на меня, но не я.)

 

Однако затем, потом, после некоторых раздумий, время от времени не прерываемых едой и сном, я пришел к выводу, что - неет: мысли, мысли-то, как и прежде, медленно проползающие в моем, пусть и несколько утомленном, мозгу, интересны мне ничем не менее прежних - давно обмыленных и обмусоленных - и куда я их дену? И всех раздражающая склонность к отвлеченным размышлениям и докапыванию до костей мироздания - в наличии, и даже стала еще более раздражающей: я докопался уже до того, что сам перестал понимать, где границы реальности этого самого мироздания; а лучше говоря, проверив, означает ли что-нибудь это слово без кавычек - убедился, что точно: не означает ровным счетом ничего, а только все запутывает. И так же сохранилось стремление повторять одну и ту же мысль, поворачивая ее в разных ракурсах, раз за разом проживать один и тот же эпизод, пересказывая его разными словами, то от начала к концу, то от конца к началу, а то вразбивку - из присущего одним лишь графоманам опасения, вдруг в прошлый раз я что-то упустил и недосказал. И подобно тому, как образованные и умеющие играть на музыкальных инструментах люди для собственного удовольствия и пользы для души играют по вечерам на своих инструментах музыку, написанную давно, иногда даже за много лет до их рождения, другими людьми, великими музыкантами, я, как и раньше, люблю играть в своем воображении великими мыслями великих мыслителей - и в конце концов приходить, как бы самостоятельно, к давно сделанным ими открытиям, но, впрочем, нередко - и куда-нибудь еще, это как получится: возможно ведь, я все-таки недостаточно образован.

Да и вообще, литература для меня, прежде всего - игра: и прежде всего - с самим собой. Я ведь пишу то, чего не нахожу, не могу прочитать у других. Мне, конечно, приятно, когда другие прочитывают то, что написал я, но, в сущности, волнует это меня меньше. И задавая себе вопрос, зачем же пишу, я так и не смог найти разумного объяснения, кроме, быть может, того, что это для меня - послание братьям по разуму, сигнал иным цивилизациям: отзовитесь! - уйдя в небытие, растворившись в бесконечной дали прошлого, вы, кажется, позабыли меня здесь...

 

Впрочем, довольно об этом.

 

* * *

 

Просто меня иногда спрашивали - о всяких разных вещах, которые я, предположительно, знал, и о многих, про которые я совершенно точно не мог знать ничего. Меня спрашивали: "Есть ли Бог?", и "В чем смысл жизни?", и "Почему в розетке две дырочки, а не одна?", и "Что есть Время?" Я тогда ничего не знал еще о времени, и поэтому отшучивался и объяснял, что оно есть форма протекания физических и психических процессов при условии возможности их изменения, а две дырочки - для того, чтобы электрический ток мог вытечь из первой и, выполнив полезную работу - утечь, усталый и измученный, во вторую: точно так же, как рабочий или служащий утром выходит из одной двери метро, чтобы после работы вползти в другую - вход-выход, вдох-выдох, адохыв тен. А что касается жизни, Бога и всего такого - я просто долго и проникновенно говорил длинные умные слова, не особенно заботясь об их связности - поскольку понимал, что спрашивающий и сам не очень заботится о связности своего вопроса, а просто подает знак, чтобы его как-нибудь успокоили и утешили в его ежедневных скорбях.

 

Но тогда меня спрашивали так: "Ведь то, что ты рассказываешь нам - просто нелепо, лишено всякого смысла - зачем все это, к чему? Ведь это словоблудие. Хочешь ли ты своими пустыми, ничего на деле не означающими разглагольствованиями создать впечатление необыкновенной и недоступной простым слушателям глубины и самобытности повествования, или же просто тянешь время до отхода ко сну?"

"Нелепица ведь совсем не всегда лишена смысла, - приходилось мне объяснять. - Зачастую именно она точнее всего передает смысл происходящего в нашем мире, который сути своей совершенно нелеп. Да, безусловно - мы, главным образом, сами делаем его таким - своими нелепыми стремлениями, предрассудками, законами - всей своей суетливой возней ради удовольствия, получаемого нами, когда удается к нему приспособиться, или избежать страданий, которые он нам причиняет. Но я могу твердо поручиться, что любая нелепость, которую я говорю, любой отвлеченный пассаж - несут на своем месте свой, тщательно продуманный смысл. Просто я не ставлю перед собой задачи непременно вбить его в голову каждого, кто меня слушает, давая, напротив, возможность находить его самому - таким, каким уж каждый пожелает".

 

"Но иногда, - не унимались вопрошавшие, - ты рассказываешь нам от первого лица ужасные, просто отвратительные вещи - эти мысли бывают возмутительны, даже кощунственны - неужели ты действительно сам так думаешь?"

"Не следует путать личность автора и личность, от первого лица которой он в таких случаях пишет, - оправдывался я. - Вы же начитанные люди; да вам это говорили и в школе, в конце концов".

 

"И?" - отвечали мне, подняв брови. "И, - продолжал я, - подчас это единственный способ расширить взгляд на вопрос, не ограничивать его узкой бойницей предвзятости, показать его с разных, иногда диаметрально отстоящих друг от друга точек зрения. Да, кроме того, я и в жизни существую и мыслю таким образом, диалогами, с самого детства, это что-то врожденное, корневое - ну, и естественным образом отражается в том, как и что я говорю. Это не нарочно, просто так получилось".

 

"Но тогда где же твоя собственная, авторская позиция, в чем заключается она?" - спрашивали меня совершенно законно. Я мялся в таких случаях: "Ну... - тянул я, - у меня она, конечно, есть... И тогда я рассыпаю ее по всему рассказу, часто даже в противоречащих друг другу точках зрения... Чтобы слушатель постепенно собирал ее для себя, нанизывая, как бисер на нитку. Так мне кажется интереснее слушать, да и сочинять, если честно - для меня это даже важнее, вы понимаете. Да и в противном случае придется ведь просто говорить: "Пусть все будет хорошо, а плохо - не будет никогда". И все. Какой же тут интерес - так меня никто слушать не станет..."

И, подумав еще, добавлял: "А по остальным вопросам никакой авторской позиции у меня, наверно, нет... Я ведь часто говорю весьма спорные вещи, рассказываю о том, на что у меня самого ответа нет. Но я надеюсь - если расскажу, сформулирую - может, кто услышит, задумается, глядишь - и поможет с ответом..."

 

Мне вообще много задавали вопросов, например, что это за "самое дело" и "конец концов", которые я все время поминаю, или откуда и к чему у меня столько злой иронии, незаслуженно ранящей людей, которым дорого то, на что она направлена. "Как можно столь пренебрежительно и враждебно отзываться о собственном народе - ты ни во что не ставишь его историю, достижения, традиции, религию, его вклад в культуру; ты сам делаешь себя отщепенцем, изгоем на своей земле - и сам при этом жалуешься, что тебе невыносимо в ней жить".

 

Да, потому что главное, что я постоянно ощущаю в своем народе - это его хамство: не бытовое - не грубость или бессердечие, которые часто обозначаются этим словом и вызывают лишь неловкость, но не ненависть - а хамство как убеждение, как унаследованную от животных предков античеловечность, противоестественное стремление к самоутверждению через разрушение и хаос, в конечном счете - дьяволопоклонство в его самой примитивной зоологической форме. Именно оно - это семя Зла - и есть, как мне кажется, причина всех бедствий, которые нам пришлось и еще предстоит пережить. Именно оно вызывает в нас униженную зависть к другим народам - с одной стороны, и ничем не обоснованное самомнение, подкрепляемое лишь собственными выдумками - с другой. Именно оно делает нас стадом разобщенных, ненавидящих друг друга несчастных людей, и только оно сплачивает нас в способности и готовности к разрушению самых основ своего существования - только, чтобы доказать самим себе, что нет преград нам ни в море, ни на суше, ни в небесах, ни в собственной душе.

 

Здесь я должен честно предупредить, что если кто не любит длинных поучительных рассуждений, то может совершенно бестрепетно пропустить сразу десяток страниц - я не обижусь. Но тем, кто все же решился продолжить, я признаюсь, как трудно подобрать слова, чтобы выразить, насколько мне неприятна эта некогда выползшая из темных подворотен, диких рынков и душных вахтерок масса наглых и бессовестных существ, пузатых, круглоголовых и настолько кажущихся естественной деталью своего непременного автомобиля, будто они вовсе не могут без него существовать: как не могут существовать без хозяина клещи или глисты - будучи на заре своей жизни не в состоянии думать ни о чем ином, как только о его приобретении. Однако, забравшись наконец в его нутро и довольно выглядывая оттуда, круглоголовые вместе с ним вламываются во все, даже заповедные, уголки жизни, захватывают в ней самые, на их взгляд, плодородные участки, нагло вытесняя прежних владельцев - которые в иные времена не пустили бы их даже к себе в прихожую: справедливо полагая, что в ней не место охламонам. Но то - времена прошлые, что ж о них вспоминать - а наши имеют ту особенность, что новый охламон, эта самая отвратительная разновидность хама, бывший всегда в подчинении и ни на что иное, кроме подчинения, по своей природе не годный, противоестественный мутант холуя и лавочницы - будучи выпущен со своего положенного ему природой достойного места за прилавком на рынке или на скамейке в лакейской и освоив ухватки правителей и воинов, обрел иллюзию своего превосходства над остальными, стал считать именно себя - солью земли, не понимая при этом, что сделался ее паразитом и губителем.

Безумие нашей жизни - в том, что освобожденный охламон не только стал ее хозяином и - что хуже всего - не только постепенно всех подчинил себе - как всякий паразит в той или иной мере подчиняет волю своего носителя - но и заставил себе подражать: создал моду, идеал - которому все мы безотчетно начинаем следовать, не понимая, что это - один из способов его, охламона, размножения: он будто заражает всех вокруг своими личинками, которые, напитавшись полезными соками, в один не прекрасный день разрывают нас, как более ненужные оболочки, чтобы явить миру новый рой охламонов и начать, таким образом, новый цикл своего распространения. И даже собак своих, которые являются таким же непременным его атрибутом, как автомобиль, и которых он заводит из тщательно подавляемого, но непреодолимого чувства ущербности, чтобы хоть кто-то любил его и защищал от таких же, как он сам - охламон делает похожими на себя: такими же круглоголовыми, такими же наглыми, хамскими и придурковатыми одновременно.

Беда только в том, что даже получив полное господство над миром, охламон остается паразитом - он не понимает и не видит в жизни иных побуждений и стремлений, кроме самых первобытных, иной ценности, кроме денежной; его собственный мир крайне примитивен и при этом совершенно нежизнеспособен: безудержно потребляя, охламон не способен ничего в нем создать, а только прямо или косвенно, так или иначе, покупать и продавать создаваемое другими - поэтому отравив своей корыстью и дикостью земли, воды и самый воздух вокруг себя - чтобы освободить их для своего привычного ко всему потомства - сделав жизнь вокруг невыносимой для всех других биологических видов, высосав из мира все соки - вместе с ним он погибнет, оставив по себе лишь непригодную ни для какой жизни пустыню.

 

Ну, тем большего сочувствия и внимания заслуживают те, кто сопротивляется и преодолевает в себе это Зло - пусть даже отчасти, пусть даже только пытается - а таких, кстати сказать - большинство. Настоящих негодяев среди нас не так много - много глупых, неотесанных духовно, ленивых разумом детей, так и не выросших во взрослых и выбравших себе дурной пример для подражания - просто потому, что иных в нужное время не оказалось перед глазами. Просто они дурно воспитаны такими же неотесанными родителями, плохо и не тому учились и не знают, как им жить, к чему стремиться, чего бежать - отсюда их знаменитое, чудовищное в своей нелепости ухарство. В мучительном желании обрести хоть какую-то почву под ногами они пытаются доказать самим себе, какие они могучие, мудрые, а главное - взрослые - и поэтому будучи на деле невеждами, сочиняют своим предкам никогда не совершенные теми подвиги, а ученым - приписывают открытия, плодами которых давно и успешно воспользовались иные народы: на это мы, не моргнув глазом, даем себе объяснение, что у нас все украли готовым.

Но зачем это нелепое стремление, к чему? Неужели для того, чтобы чувствовать свое достоинство, необходимо непременно быть великими? Самыми умными, самыми сильными? Непременно осчастливить все человечество? Неужели нельзя просто быть обычными добрыми людьми?

Мы сочиняем себе качества, которыми не обладаем. Прославляем своих художников, композиторов, писателей - полагая, что их трудами не хуже других внесли вклад в мировую культуру - и совершенно упуская из виду, что большая часть из них - лишь талантливые ученики этой самой мировой культуры, переводившие ее для нас, на понятный нам язык. Копируя все - от архитектуры и автомобилей до фасонов одежды и делая это плохо, мы гордимся своими "Левшами" - забывая о судьбе их прототипа, который сгинул в больнице для бедных, не в силах убедить нас, что мы ошиблись, делаем глупость, которую другие давно не делают - и в то же самое время гноим в безвестных, когда-то засекреченных, а ныне заброшенных, лабораториях настоящие искры изобретательского и научного таланта - просто потому, что чем терпеливо раздувать их, проще и приятнее сочинить еще какую-нибудь небылицу про себя и самим себе ею хвастаться - а средства, выделенные на искры, положить в карман.

 

"Но если мы такие, что же ты не уезжаешь от нас к тем - по твоим словам, цивилизованным - а занимаешь здесь у нас место и при этом брюзжишь, учишь нас жить и портишь нам настроение своей смердяковщиной?"

 

Дело в том, что уезжать мне куда-либо совершенно бессмысленно - будучи если не по крови, то по культурной принадлежности - плоть от плоти народа, который я считаю своим, я понесу то же самое злое семя в себе - куда бы я не пытался скрыться. Я ведь ничем не лучше и не чище других - просто больше устал. Я никогда и нигде не скроюсь от себя самого и снова буду точно так же страдать и вынуждать страдать всех вокруг себя - где бы я ни был, не говоря уже от том, что всяк зараженный личинкой Зла, нигде и никому не нужен - даже другим зараженным.

 

"Но ведь столь же пренебрежительно, если не враждебно, ты говоришь и вообще обо всех - о других народах, в том числе, вполне цивилизованных?"

 

А чем, если задуматься - они лучше? - я, главным образом, имею в виду так называемый "западный" мир - искренне считающий всех, не принадлежащих ему по рождению, людьми третьего разбора и справедливо обличаемый за это с нашего дальнего Севера и ближнего Востока (Югу сейчас не до того). Но что поделаешь? Я [пока] не наблюдаю потока беженцев с давно загнивающего Запада к постоянно расцветающей Розе Востока - скорее известно о толпах обличителей, всеми правдами и неправдами стремящихся воспользоваться благами именно той жизни, которую они обличают - прежде всего свободой и терпимостью по отношению к себе - гарантировав их также и своему многочисленному потомству: вероятно, чтобы то лучше познакомилось с предметом, а может, и потому, что розы вообще любят перегной.

Но при всем том - да, вековой культ трудолюбия, целомудрия и достатка как божьего благоволения сделал свое: фасады побогаче (впрочем, где как) и садики перед ними - хотя бы есть, и прихожие почище. Но при дальнейшем углублении в жилую часть - оказывается, что внутреннее устройство комнат примерно то же; возможно, окна раскрываются иначе, чуть иначе устроена канализация или водопровод - но в целом все примерно одинаково: просто потому, что устроено для того же биологического вида и физиологии жильцов - и тут уже, кстати, большой вопрос, где удобнее. Во многом это тот же род зазеркалья, что и отражение в витрине дорогого магазина, которое, как известно, всегда красивее и опрятнее, нежели оригинал; но стоит помнить - хотя это зеркало, действительно, меняет местами право и лево, оно не настолько криво, чтобы менять - верх и низ.

 

А вот для того, чтобы увидеть истинную суть отраженных в нем вещей, стоит несколько подняться над бытом и окинуть широким, но непредвзятым взглядом международную жизнь, международные отношения - примерить их на отношения отдельных людей: ни в одном "цивилизованном" обществе подобный наряд не сочли бы приличным. Связано это с тем, что поведение и качества толпы - есть векторная сумма качеств и поведения образующих ее особей - индивидуальные составляющие в ней взаимно уничтожаются, а вклад в равнодействующую вносит только общее - первобытное, инстинктивное. Вот почему толпа высокообразованных интеллектуалов мало чем, кроме запаха, отличается от толпы грузчиков: скажем, в очереди за распределением каких-либо благ - если она достаточно велика. Поэтому, качества таких больших толп, как народы, ярко и довольно достоверно говорят об истинных, природных качествах их граждан - бессмысленная жадность, жестокость и вероломство, над которыми властвует дуумвират из криводушия и корысти - не только допустимы и не стыдны в отношениях между народами, но и вменяются в профессиональный долг их политикам, которые обязаны защищать их и отстаивать как национальные интересы.

Это показывает, что цивилизованный мир, пройдя по пути от первобытной дикости - пути, в котором мы то ли позадержались по ряду не вполне зависевших от нас причин, то ли, напротив - пробежали его, так и не заметив; лучше нас благоустроив свою жизнь - ценою более жесткого, выстраданного во многих бедствиях порядка, для поддержания которого теперь имплантировал себе шоры прямо в глаза и аварийные предохранители в противоположное место: дабы уберечь его от столь нами любимых приключений; почистив себя и одевшись в суперсовременный спортивный костюм - с непередаваемо комичной от сознания собственного превосходства миной приближается к неизбежному финишу - ноздря в ноздрю с нами.

 

Везде, куда ни кинь взгляд, заметны пугающие симптомы какого-то старческого впадения в общее детство - с той важной разницей, что человечество в целом постареть-то еще не успело, и впадает в него, только успев из него выйти. Не знаю с кого началась эта кретинизация, но она становится подлинным бедствием, и если ее не остановить, с неизбежностью приведет к катастрофе - нет, не той, которую рисуют апокалипсические произведения, не ко всеобщей физической гибели - вряд ли она будет всеобщей, да и не в ней, как это ни прискорбно, самое худшее - худшее в потере полученного дорогой ценой и тяжкими трудами человеческого достоинства, утрате души, возврате к бессмысленной неуправляемости сырой биомассы.

И поскольку человечество, как любая самоорганизующаяся система, имеет запас прочности, стремление к выживанию и поддержанию гомеостаза, оно пытается вернуть себе хотя бы аварийное управление - инстинктивно выбирая самое простое, природное, неплохо известное нам из Священного Писания - эта его реакция заметна по одновременному со всеобщим дичанием повсеместному возвышению всевластия уголовщины...

 

А что вы так поднимаете бровь? Разумеется - картина, встающая пред мысленным взором за сообщениями криминальной хроники: структура подчинения, законы, образ действий, ритуалы - до странности напоминает бесхитростно рассказанное нам в книгах Ветхого Завета. Возможно, и даже весьма вероятно, что и то и другое предстает искаженным, или, как минимум, неполным - но само возникновение такой ассоциации, порою безотчетной, порою навязчивой - показательна: да нет и ничего удивительного, что архаичная форма управления, не желая гибнуть в эволюционной борьбе, сохраняется в недрах цивилизации - пусть и загнанной до поры в ее самые темные и подозрительные углы.

И нет ничего удивительного, что на переломе параболы, которую описало наше развитие, эта крепкая и бодрая, как библейский старец, форма управления хочет реванша. Во время оно преступные сообщества и государственная власть строились на одних и тех же началах и, так сказать, приемах - или, по крайней мере, отличия не могли быть велики - их просто еще не успели придумать. Теперь, судя по всему, к тому же положению дел мы идем вновь - ну, говоря так, я исхожу из того, что в истории все-таки был момент, когда различие между ними все же появилось - хотя, возможно, я его идеализирую.

Но так или иначе, у этого их взаимного замещения ли, сращивания ли, имеется одно важное следствие: такое природное управление превращает любую систему, которой оно овладевает, в корпорацию - в широком, конечно, смысле слова, не обязательно подразумевающем лишь производителя газированной воды или средства от импотенции, но - любую крупноорганизованную структуру, имеющую свой интерес и цель, независимые от интересов и целей тех, кто ее образует - как независимы они у многоклеточного организма и отдельных клеток, его составляющих.

 

Все это представляло бы для нас с вами персонально лишь терминологический интерес, если бы не одна существенная разница - правитель, данный народу Богом, обязан заботиться и заботится о благе своего народа, по которому будут оценивать и оценивают его правление; в то время как директор корпорации - заботится только о ее прибыли. Именно это стимулирует ее центр удовольствия, определяет вид ее деятельности в каждый данный момент, целесообразность укрупнения, или, наоборот, деления и порождения дочерних корпораций, акты поглощений и слияний - и прочие физиологические процессы ее жизненного цикла - в котором интересы образующих ее клеток - любого, причем, уровня - учитываются постольку, поскольку они увеличивают или уменьшают это ее удовольствие - которое, кстати сказать, чаще всего находится в глубоком противоречии с удовольствием нормального, не искалеченного корпоративными законами, человека.

Это особенно выпирает из примеров стран, подобных нашей - с "особым путем развития" - где все традиционные понятия о приличиях расшатаны десятилетиями политической чехарды и хозяйственной неразберихи, и где поэтому можно без стеснения творить что угодно, ни с кем не считаясь. Можно много при этом рассуждать о необходимости корпоративного переустройства народного хозяйства, продиктованной напряжением международной обстановки и падением цен на овес, о нелегкой доле правящих классов и прочем таком же, но если выпало жить в такой стране - помнить о разнице между государем, в голодный год открывающем свои личные житницы, и исполнительным директором, при первом удобном случае увольняющим уборщицу с одновременным сокращением закупок туалетной бумаги - необходимо: просто чтобы не удивляться, сравнивая жизнь людей и ее качество в государствах со сколь угодно милостивым или деспотичным правителем - и будни персонала стран-корпораций.

 

"Что же из этого следует - ты мизантроп? не веришь в человечество? ненавидишь его?"

 

Да, я, наверно, мизантроп. Я не родился им, нет, и довольно долгое время им не был - много лет - но теперь стал, наверно: Бог весть, что послужило к тому причиной - моя собственная усталость и слабость, пережитые невзгоды и разлад с ближними, или, все-таки - происходящее у меня на глазах и вызывающее оторопь превращение человечества в учеников школы для слабоумных детей.

Образовался порочный круг незаметной деградации, дичания - и вызванного ими из бездны древнего Закона - которому, в свою очередь, дикость необходима - духовно развитый и внутренне независимый человек просто погибает, не в состоянии ему подчиниться. Этот порочный круг с каждым своим оборотом засасывает всех нас, как водяная воронка, в черную скользкую тьму времен - и что там будет с нами? нашими мечтами, надеждами, мыслями, чувствами? мы ведь не знаем, можем только догадываться...

Однако, что я действительно ненавижу, так это - ложь, прикрывающая такое положение вещей, чудовищная ложь, которую человечество о себе и для себя сочиняет, преуспев в этом настолько, что уже полностью перестало отличать ее от правды, истины, очевидной реальности - а лучше сказать - подменило все это ею, подменило истинные цели и ценности - ложными, погрузившись в пучину иллюзий, как в наркотический дурман; много борясь с производством и распространением наркотиков  и тратя на это миллиардные средства - мы отравляем себя самым страшным зельем - своей лжи - и я иногда думаю - а не именно ли ею оправданы все эти траты? - не желанием ли устранить всех ее конкурентов в борьбе за наши хиреющие мозги и души?..

 

"Ты хочешь сказать - тебе известна истина? - то, как все на самом деле?!"

 

"Я не знаю... А вам - нет?" - отвечал я растерянно, и на этом вопросы обыкновенно иссякали.

 

* * *

 

Постепенно мне стало трудно излагать все это устно, и послушав чьего-то совета, я решил записывать - чтобы не забыть, и вообще. Но оказалось, читать того, что получалось, никто не хочет - слишком оно получалось длинно, никто не осиливал. "Нам бы покороче", - просили. "Да и, к тому же, реальность, которую ты описываешь - она какая-то пугающая, - продолжали задумчиво. - Жизнь ведь гораздо шиире и разнообразнее того, на что ты предлагаешь нам потратить драгоценное время".

Я очень удивлялся вере собеседников в мою - как и в чью бы то ни было - способность охватить все богатство жизни разом и признавал, что это мне, действительно - не по силам. Я совсем не стремился нарисовать пугающе реальную картину жизни - ее реально пугающую картину можно видеть и просто выглянув в окно. Я лишь честно записывал свои размышления и выводы, которые приходилось из них делать; начиная писать, я порою совершенно не представлял, к чему приду - если вообще приду к чему-нибудь - в результате. И если он оказался не таким, каким бы хотелось, если он не согласуется с общепринятыми представлениями, не охватывает все возможные нюансы, не учитывает каких-нибудь исторических, географических или медицинских фактов, если он не дает решения всех или, по крайней мере, большинства вопросов бытия - то мне казалось непонятным, как можно было это узнать сразу по прочтении первых двух абзацев - не говоря уже о том, что тем более непонятно, как при этом их можно еще сократить.

"Хорошо, - все-таки говорил я тогда, - постараюсь изложить короче - вот", - "Нет, это опять несколько длинно, - терпеливо отвечали мне. - Знаешь, теперь такое время - на долгое внимательное чтение его все время не хватает, необходимо делать массу дел, чтобы его сэкономить. Поэтому нам бы, знаешь, так - в двух словах, самую суть".

 

"Ну, если самую суть, - приходилось мне отвечать, - то вот: мы все ошиблись".

 

"Как это, что это значит, - спрашивали у меня недоуменно. - Как это - все? Как это возможно? В чем?" - "А вот это уже другой вопрос, - приходилось мне тогда говорить, - это невозможно объяснить в двух словах", - "Как это невозможно? Что же это - такая неземная мудрость? Ты считаешь нас глупее себя?! Нет - это сам ты просто не знаешь толком, что хочешь сказать и маскируешь это многозначительными намеками и скучными рассуждениями ни о чем! Ты - дорогой ты наш - шарлатан и невежа, всех вокруг считающий идиотами, которым можно бесконечно морочить голову вместо того, чтобы просто объяснить, что хочешь сказать!" - вот так, в конце концов, слово за слово - обижались.

 

Мне казалось, что безотчетная склонность всех вокруг считать идиотами, не понимающими простых вещей, свойственна мне одному - и стыдясь ее, тщательно скрывал. Но оказалось - я ошибался. В этих своих долгих беседах с соплеменниками, наблюдая за ними со стороны, размышляя над мотивами их поступков, я постепенно понял, что каждый из них втайне придерживается того же мнения - которое, таким образом, можно считать общественным. И поняв эту простую истину, я стал понимать и причину безуспешности усилий донести до кого-либо свои рассуждения: они никому не интересны просто потому, что - мои. Нас всех переполняет желание говорить самим - только одни при этом досадливо думают, что если бы умели делать это, как умеют другие, то уж сказали бы - так сказали, тогда как другие - кто думает, что умеет - говорят и при том пребывают в приятной уверенности, что их кто-то слушает: собственно, в наше время это и есть главная разница между читателями и писателями.

Но ими дело не ограничивается. В самом деле - журналисты, скажем, также полагают, что их читатель - идиот, и поэтому пишут для него так, что тот изумленно протирает очки и задается вопросом: "Какой идиот это написал?!" Политики считают идиотами народ, а народ - политиков. Ученые высокомерно смотрят, как на идиота, на всякого, кто не разбирается в области их научного интереса. Обыватели считают идиотами ученых, занятых бесполезной, с его обывательской точки зрения, тратой времени и бюджетных денег. Подростки считают безусловными идиотами взрослых, а вырастая, начинают так же относится к своим собственным детям. Все народы считают идиотами русских и со стороны последних пользуются в этом полной взаимностью. И главное при этом - все по-своему правы.

 

Мы - цивилизация идиотов, не способных понять друг друга и поэтому на деле совершенно друг другу неинтересных. Именно поэтому привлечь к себе внимание - которое еще недавно удерживалось всего четверть часа, а теперь не более, чем полминуты - можно только чем-то из ряда вон выходящим: надобно громче всех крикнуть, показываться в каждой дырке, надобно бегать на четвереньках и кусать прохожих за ноги; да и все большее число преступлений совершается лишь из желания привлечь к себе внимание - при том, что объяснить потребность во внимании тех, кого мы сами считаем идиотами, пока никто не смог.

 

* * *

 

Тут все дело в демографическом положении: оно у нас таково, что на одного читателя или зрителя теперь приходится по целому десятку пишущих, поющих и танцующих. Так что даже удивительно, что пока еще он продолжает им платить - а не наоборот. В этом, вероятно, сказывается пережиток эпохи романтизма: именно она некогда возвела культработника - из обслуживающего персонала, вроде конюха или цирюльника - на пьедестал "творца" - повыше даже иных героев-полководцев и чуть ли не вровень с государевым троном. Теперь такое положение постепенно выправляется, рельеф выравнивается в связи с упразднением трона - его к себе в замок разве только какой цыганский барон теперь притащит - а настоящий, конкретный пахан сидит, как все люди - за столиком, в свите из девок и телохранителей (эту монархическую традицию сочли целесообразным сохранить), и заказывает: "Владимирский централ!" или, скажем, "С чего начинается Родина" - и сам подпевает.

Идеалистические пережитки тают по мере нашего высокотехнологического дичания, как, слава богу, туман. Сам образ "творца" как героя - потускнел, съежился и стал комичен. В том смысле, что он уж сам, сам должен активно смешить - это для него теперь снова единственный способ снискать себе хлеб насущный. То есть он попутно может быть гениальным пианистом, или выдающимся поэтом, но теперь всегда должен помнить и о своих прямых обязанностях - развлекать: "Быть, иль не быть" - так и быть - читай с выражением, но не одевайся же как на похороны - подбери себе клетчатый пиджак, желтые штаны, волосы можно выкрасить в рыжий цвет - и крайне желательно немного пританцовывать - чтобы все-таки не скучно было тебя слушать. Или должен придумать что-нибудь еще - умело изображать слабоумного, ездить по сцене на велосипеде, как циркач, раздеваться догола и раскрашивать себя в приятные цвета, спать на полу в выставочном зале, принимать репортеров, сидя на горшке, и вообще делать самые дурацкие вещи, строго при этом следя, чтобы в них не было никакого смысла и связи с твоей основной профессией. Но самое главное даже не в этом - а в том, что если в эпоху расцвета пресловутый "творец" поднимал и вел за собой - не знаю - к мистическим озарениям, на поиски священного Грааля, а на худой конец - за туманом и запахом тайги - и ценился по этому своему духоподъемному могуществу, то теперь он должен лишь одобрить желание своего слушателя, зрителя или читателя ехать в удобное тому время на курорт - а самому послушно за ним туда тащиться. Теперь он ценится по своей, главным образом, осведомленности - на какой курорт поехать, где там лучшие кабаки, и где какую можно получить скидку - донося все это до своего почитателя личным примером через таблоиды.

 

Создать что-то действительно новое - невозможно, а повторять на свой лад кем-то, когда-то уже созданное - не хочется, поскольку обвинят во вторичности. Все основные сюжеты за тысячелетия замусолены уже настолько, что, по правде сказать, непонятно, как это до сих пор вообще что-то читают или смотрят. Все главные истины - также известны тысячи лет, их немного и они очень просты. И - положа руку на сердце - более ничего на самом-то деле и не нужно, вот в чем дело. Спрос родил предложение, и настолько успешно, что теперь предложение не просто в разы, а на порядки превысило спрос, некогда его породивший, но ныне покойный.

 

Впрочем, выход из этого и правда щекотливого положения - чтобы не идти уж вовсе на производство, с которого теперь тоже погонят, поскольку все простейшие операции, в которых мы там могли бы подсоблять, давно автоматизированы - как всегда, нашелся там же, где был и вход. Ежели объявить, что ничто новое отныне в принципе невозможно, это же само по себе - ново. Так и появилась школа мысли, названная впоследствии "постмодернизм" - хоть имя дико, но слух оно приласкало изрядно, поскольку названная его именем школа открыла возможность поиграть с давно уже сделанным другими - ценным, причем, тем более, чем оно больше растиражировано, затерто, заштамповано.

Вывернуть его наизнанку. Сопоставить со своей прямой противоположностью, взятой из другого источника. Полюбоваться, как они аннигилируют в смертельной схватке друг с другом. Поглумиться над ними обоими. Сопоставить с третьим, притворившись, что именно его-то и поддерживаешь. Довести этим до абсурда. Расхохотаться неожиданно, показать язык читателю или зрителю и, оседлав палочку, ускакать неведомо куда - это ли не удовольствие для подлинно интеллигентного человека?

 

Можно назвать это - паскудством? - При желании, можно. Есть ли это паскудство на самом деле? - Трудно сказать. Поскольку во все времена художники, композиторы и писатели опирались на уже созданное их предшественниками, прямо или косвенно цитировали его, нередко пародировали, заимствовали идеи, сюжетные линии, если вообще не делали прямую иллюстрацию к ним - примером того служит целая культура, основанная на библейских и античных сюжетах, которые раньше любому ценителю полагалось знать, чтобы хоть что-то понимать в представленном его вниманию современниками. Именно так весь огромный космос человеческой культуры вообще и искусства в частности построился на том самом наборе истин и сюжетов, которые можно пересчитать по пальцам.

 

Однако новизна и суть всех "пост"-направлений прошлого явилась в отрицании того, последованиями чего они были. Новизна нашего времени в том, что "пост" теперь не просто - сказать более нечего: теперь это означает, что и говорить-то не хочется совсем - но, однако же, необходимо: чтобы постоянно подавать знак - прежде всего себе самому - что ты еще жив, что мыслишь - следовательно существуешь. И чтобы тебя не забыли, чтобы память о тебе не изгладилась - пускать в равнодушный и безответный эфир регулярную сводку с театра полувоенных действий, отчет о проделанной работе:

 

"Бип-бип! Бип-бип! Я здесь, здесь! На ширине и долготе - говорю и показываю: услышь меня кто-нибудь, вонми гласу умоления моего, я здесь один, на чужой планете, мною собраны бесценные научные данные, и образцы пород, и беспородные все тоже собраны, и характеры их - изучены, мысли, чувства и страсти - занесены в картотеку, составлены энциклопедии знаний, словари ударений и азбука глухонемых. Окончен труд, завещанный от Бога, садится аккумулятор...

Милый дедушка, Константин Макарович! сделай божескую милость, возьми меня отсюда домой, нету никакой моей возможности... Кланяюся тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру..."

 

* * *

 

Раздался телефонный звонок. Извините, минуту...

 

Да. Нет. Нет. Да. Всего хорошего.

 

Зачем, ну зачем? - какие митинги? Зачем, во имя чего ходить на них? Я не понимаю... Те, кто их проводит, так же чужды мне, как те, кто разгоняет; и то, за что выступают, так же бессмысленно и беспощадно, как то, против чего протестуют. В целом все противоборствующие стороны - против всего плохого за все хорошее - и я, честное слово, всецело поддерживаю оба эти их стремления. Но когда доходит до подробностей - я не нахожу среди них ничего, что было бы по-настоящему близко мне - а не так, как все время предлагают: ты, мол, сейчас поддержи наш интерес, а мы потом - в случае успеха - поддержим, может быть, и какой-нибудь твой. Ведь это круглоголовые выступают против других круглоголовых, протестуя против их круглоголовости. Какое мне дело до всех до них, а им до меня? У нас ведь все - жизнь, цели в ней и даже, кажется, физиология - не просто различны, а часто противоположны - и какие, я не понимаю, интересы друг друга мы можем поддерживать?.. В чем?!.

 

Круглоголовость - вот, что во всем этом главное. Вот, в чем зарыта их собака, из-за чего сыр-бор, вот где сидит уготованный им на съедение фазан. Круглоголовье в силу своего происхождения не понимает и ни во что не ценит живое человеческое чувство - а лишь то, что так или иначе связано с выгодой. Ради нее - сию минуту или в будущем - они могут даже сбиваться в стаи - например, чтобы митинговать. Но по ее получении или утере эти их стаи моментально распадаются и все начинается сначала: оттого за их переменчивым рисунком невозможно уследить и, тем более, угнаться - так, метнешься в одну сторону, потом в другую, да и плюнешь.

 

Когда я смотрю на эти лица, отмеченные круглым лиловым штампом их интеллекта, мне начинает казаться - что-то пошло у нас не так в самом начале, самой основе нашей жизни, что-то мы перепутали в ней - главное со второстепенным - отчего она все более начинает смахивать на нелепый балаган; сравнение мира с театром было затискано и затерто до полной невозможности еще до нашего рождения, но мне кажется, при этом не имелся в виду театр абсурда - его тогда еще не успели придумать. А теперь всеобщая "анимация" - раньше эта профессия называлась "массовик-затейник": ей обучали в эстрадно-цирковом училище - кажется, полностью вытеснила все другие виды человеческой деятельности, что в искусстве, что в политике - сделав из жизни одно постоянно играемое представление, мало-помалу лишающее своего зрителя всякого представления о реальности, превращающее ее в ежедневный неизбежный праздник, который на деле означает бесконечную чреду унылых буден.

 

Ну, да - да. Все я понимаю. Кто, если не я. Если я промолчал, когда нацисты пришли за гомосексуалистами - некому будет протестовать, когда придут за мной. Кроме них, ведь некому - хоть по нынешним временам нет и уверенности, кто там за кем придет первый. И тем не менее - я все понимаю, но вот опять хочу о своем: сколько же можно протестовать против того, что мне угрожает теоретически? когда же выступят за то, что мне практически необходимо? Бороться против, не зная совершенно точно, за что - означает известное: рассядемся по кабинетам, а там видно будет. И я понимаю, что в результате этой борьбы моя собственная жизнь никак не улучшится, только вместо одних ее будут отравлять другие. Мне говорят, вот мы поборем их врагов, спасем тех, с кем я не знаком, а оттого улучшится жизнь вообще и, в частности, мне станет хорошо вместе со всеми - но так уже много раз не случалось в прошлом, и полагаю, не случится и теперь. Дело каждый раз заканчивалось некоторым усовершенствованием бытовых удобств ценою новых и новых утрат: раз за разом мы теряли что-то неопределимое, но важное - уважение друг к другу, достоинство, благородство, бескорыстие, целомудрие, сострадание, совесть - пока совсем ничего этого не осталось.

И меня преследует, не дает покоя, изводит простая и ясная мысль, что жить так невозможно - но, однако, же мы так живем, и конца этой, будто молью траченой, расползающейся под руками жизни не предвидится - пока - дайте угадать: в погоне за очередным удобством мы не утеряем способность и потребность дышать?

 

Почему все так? И, главное, что я-то здесь делаю - как я вообще здесь очутился? Ведь я, казалось, только на минутку выбежал во двор в тапочках, не заметив, как за мной захлопнулась дверь подъезда. И вот теперь я, как был, в тапочках, оказался на чужой, неизвестной мне планете и уже много лет так здесь живу, среди этих круглоголовых существ, чуждых мне настолько, что иногда кажутся иным биологическим видом - что и неудивительно для инопланетных аборигенов - которым совершенно неинтересно и даже непонятно то, что мне действительно, безо всяких шуток, необходимо - как дыхание.

Ну и как, как вот, скажем, мне бороться за все это - без чего моя жизнь бесконечно откладывается на потом и незаметно, но безвозвратно подменяется иссушающей душу и разум тщетой обыденности? За это не борются, это воспитывают, учатся этому сами и учат своих детей - терпеливо, год за годом, тщательно отбирая и бережно сохраняя самое ценное и при этом ясно сознавая и твердо веря в его ценность - ежеминутно, днем и ночью, в протяжении всей жизни - без чего вскорости это драгоценное музейное великолепие будет с чавканьем пожрано всегда ждущей где-то рядом наготове бесформенной...

 

[прим. перев.: здесь текст прерывается, по-видимому, в черновике не хватает нескольких листов]

 

* * *

 

[прим. перев.: из дальнейшего можно предположить, что на утерянных листах содержится изложение бытовых обстоятельств и, в частности, тогдашних занятий автора]

 

...где я подрабатывал на полставки словесником.

 

Поскольку уже начался учебный год, мне нужно было хоть как-то готовиться к занятиям, шедшим у меня по расписанию со следующей недели. Но погружаться в это страшно не хотелось - пользы от них не видел я никакой: то, что я преподавал, было моим слушателям интересно и полезно примерно так же, как если бы я читал курс любовной поэтики обитавших на иной планете разумных грибов. Лекции мои проходили поэтому при полупустом классе, а на семинарах мы все занимались своими делами: они - обсуждением школьных сплетен и неуклюжим флиртом, а я - делая, впрочем, вид, что внимательно изучаю классный журнал - чтением какой-нибудь не относящейся к делу книжки. Чтобы видимость производительной работы все-таки при этом держалась, я иногда - действительно, найдя в журнале чью-нибудь фамилию - поднимал бедное, будто некстати разбуженное существо, задавал вопрос и пару минут с важным видом выслушивал мучительные попытки произнести в ответ несколько членораздельных слов; затем, милостиво кивнув, делал у себя какие-нибудь пометки - чаще всего, рисовал чертиков - и все мы снова возвращались к своим занятиям.

Я подозревал, что миссия моя - как и школы вообще - состояла в том, чтобы занять их на какое-то время, в протяжении которого родители могут передохнуть - в некоторой уверенности, что чада не болтаются по улицам. В целом, этого было вполне достаточно, чтобы иметь небольшой но верный заработок, однако требовало все же составления хоть какого-нибудь учебного плана, временами заполнения каких-то бланков - смысла и назначения которых я, впрочем, не понимал совершенно - и, словом, какого-то еще бюрократического вздора, всегда вызывавшего у меня умственное отупение и безотчетную грусть.

 

В томительных раздумьях я ходил из комнаты в кухню и обратно, проходя мимо зеркала в коридоре, рассматривал свое отражение в нем и не менее пяти раз пригладил волосы; я заходил в комнату и рассеянным взглядом шарил по корешкам книг, стоявших там на полке и в шкафу, перекладывал листы бумаги на столе, и пару раз даже что-то на них записал. Зайдя на кухню, я с облегчением обнаружил две грязные тарелки в раковине и вымыл их, затем тщательно вытер полотенцем. Подумав немного и порывшись в холодильнике, приготовил себе ужин и оставил его под крышкой на плите. Но все это заняло у меня меньше времени, чем я рассчитывал, и поэтому пришлось вернуться в комнату и заняться, наконец, учебным планом. Выведя его название вверху чистого листа, я поставил ниже цифру "1". И крепко задумался. Затем, проверив по календарю, поставил дату. Затем, мучительно напрягая мысль и три раза перечеркнув, выдавил из себя тему первой после каникул лекции: "Образ Буратино в русской классической литературе". Еще немного подумав, ниже я поставил цифру "2".

 

* * *

 

И так подошел вечер.

 

Я еще послонялся туда и сюда, разогрел ужин, съел его и выпил чаю. Прочел газету. Затем вышел на крошечный балкончик, подышать; воздух пах сыростью, но было довольно тепло и тихо, будто в спальне. Так я стоял, опершись на перильца, довольно долго, дышал и прислушивался. С улицы шел еще ровный городской шум, но, видимо, по контрасту с ним - здесь, во дворе, куда выходил балкончик - разливался такой покой, что казалось, само время не вынесло его соблазна и прилегло на ночлег - вон, допустим, на той, стоящей возле детской площадки скамейке.

Взглянув на нее, я решил, что и мне пора. Я вернулся в комнату, запер балконную дверь; пошел - умылся; бросил взгляд на душ - по спине у меня прошел короткий озноб, и я решил отложить душ на утро. Вернувшись в комнату, я бросил взгляд на часы и досадливо подумал, что сегодня все эти вечерние топтания затянулись у меня как-то совсем неприлично; я разобрал нехитрую свою постель на кушетке, улегся и решил на сон грядущий - почитать. Нашарил на тумбочке книгу, взглянул: "Время, истраченное на поиски..." - прочел я, перевернул еще пару страниц, но почувствовал, что не понимаю ничего из того, что читаю, отложил книгу и потушил свет; "Спокойной ночи", - сказал я сам себе.

 

Но мне не спалось. Я лежал на спине и безнадежно водил взглядом по невидимому в темноте потолку. Мне представлялось, что там, за потолком, надо мной нависает чей-то чужой пол, паркетные планки, или, может быть, линолеум; выше - мирно стоят чьи-то тапочки, диван, матрас, на нем еще кто-то лежит, спящий, над ним - его чужой потолок; еще выше все точно так же повторяется, несколько раз, затем высится чердак со всяким хламом, пылью, тополиным и голубиным пухом, затем - кровельное железо крыши, покрытое битумом, чтобы не протекала, дальше начинается пустой осенний воздух, туман, ночное небо, сырые облака; над ними - снова воздух, снова облака, все более редкие и холодные, дальше идет совершенная уже пустота, простирающаяся безумно, бессмысленно далеко - а там, за ней, далеко - другие звезды, облака космической пыли и газа, и так все повторяется и повторяется бесчисленно и бесконечно, и ощутив в этой бесконечности себя, я понял, что в ней как бы и вовсе не существую. В ней я - бесконечно малая, пренебрежимая величина, и никакой точности измерений не хватит, чтобы учесть меня, даже если бы у кого-нибудь возникла такая дикая мысль.

Я стал вспоминать свою жизнь и размышлять над ней. Я вспомнил школу, как я ее ненавидел и плохо в ней учился. Усмехнувшись тому, что теперь - только на месте своих преподавателей - ненавижу ее снова, я вспомнил, как тогда, после школы, пошел работать на производство, и как потом сменил множество профессий, но ни от одной не получил особенного проку - как впрочем и они от меня. Как неизвестно почему и совершенно незаметно для себя оказался в этой своей квартирке, будто всю жизнь жил на улице и даже в городе, о которых прежде ничего не слыхал, среди совершенно незнакомых мне людей, с которыми у меня, казалось, никогда не было ничего общего, но которые, казалось, ничуть мне не удивлялись и даже иногда здоровались, встречаясь со мною во дворе, как со знакомым.

Я размышлял о том - почему? Почему все так устроено в моей жизни, в мире, который меня окружает и вообще. Кто или что этим управляет и управляет ли, или все течет само собою, своим собственным произволением. Как это было, как началось, с чего, просто так, ни с чего, само собой, или напротив, наоборот - целенаправленно, специально, обдуманно, по заранее разработанному плану. И думал - кем тогда, в таком случае, разработанному, и при каких обстоятельствах. Кем и - зачем, по какой причине, и как оно все продолжалось, долго ли, коротко ли, и насколько долго и коротко по отдельности, и что было до того, всего этого, перед тем, и после чем завершится, и какое место занимает в нем прожитая мною жизнь - с одной стороны, и факт, что я с высокой степенью вероятия не существую - с другой, и какой отсюда следует вывод. И, наконец, я стал думать: что вообще это, о чем я думаю - на самом деле? Что это всё вообще?

И так, размышляя обо этом, я, казалось, стал дремать. Мне стали видеться пески, верблюды, вернее, вероятно, верблюдицы - я это понимал, глядя снизу на их нависавшие надо мною сосцы, к которым я приникал робким и жадным ртом, чтобы напиться их молока и поскорее вырасти, чтобы наконец лечь спокойной каменной глыбой, уставив невидящий взор в вечность, которая, казалось, тихо звала меня откуда-то издалека. И на этом, совершенно неожиданно, я проснулся с такой ясной головой, будто вовсе не спал.

 

Я вдруг всё понял. Пронзительно, будто испугался; меня охватил жар, невыносимый, как овчинный тулуп в летний день; во рту пересохло, голова наполнилась дурацким комариным звоном. Я встал, подошел к окну, распахнул форточку в тихую осеннюю ночь. Полился прохладный воздух, с ним - покойные ночные звуки. Глядя в темноту, я стоял, дышал, и мне казалось, что сверху откуда-то, с моего покрытого росинками пота лба, медленно опускается яркий белый свет, слепя глаза, заставляя щуриться и моргать, будто на солнце. Я даже помотал головой - свет рассыпался мелкими ослепительно белыми червячками, которые принялись весело летать перед глазами, будто играя в догонялки, убегать за пределы зрения, но вовсе не исчезли. Я перестал обращать на них внимание и сосредоточился на своих, неожиданно посетивших меня, мыслях.

 

Я понял, я понял всё, - вертелось у меня в мозгу, как заведенное, - я понял, как это всё устроено и, главное - почему. Все оказалось - очень просто - то есть, конечно, невероятно, непредставимо сложно, но в основе своей - совершенно, предельно, элементарно просто: просто, как все великое, все прекрасное - сложилось, точно головоломка, в которой я вдруг нечаянно повернул какой-то рычажок, решилось, словно задача - с каким-то даже облегчением, усталым смешком - "наконец же, сколько можно было думать".

 

У меня было чувство, будто я открыл потайную крышку красивой сложной игрушки и обнаружил за ней самый обычный и довольно скучный механизм - аккуратно собранный, но поразительный лишь тем, сколь вещественна и ощутима иллюзия сложности и многообразия создаваемых им действий - стоит на мгновение отвести глаза от деталей его незамысловатого устройства.

Я словно заглянул за кулисы, увидев разом всю машинерию этого спектакля - который мы, введенные в добросовестное заблуждение заботливо проданной нам на входе программкой, принимаем за чистую правду; заглянул в гримерные, костюмерные, подсобные помещения со старым реквизитом и хламом, где сидит и курит неодобрительный пожарник, где тайком выпивают рабочие сцены и - подмигнув любопытному соглядатаю - закусывают подозрительного вида колбасой; где в безуспешных попытках разыскать бутафора, который забыл приготовить магический жезл, необходимый герою в последнем акте, мечется бледный помреж; где все, что вот прямо сейчас, в этот самый момент захватывает воображение сидящего в зале зрителя, кажется ему волшебной сказкой, заставляет смеяться и плакать, в смятении шептать: "Там, там за углом поджидает их адская свита, зачем они идут туда, они же погибнут!", заставляет всерьез пугаться выползающего на сцену паука, радоваться, когда воскресший герой своим жезлом рассеивает адский морок и открывает наконец дверь к свету и счастью - с противоположной стороны, откуда все и приводится в движение, предстает обыденным, грубым и неинтересным.

 

Все просто. Все очень просто. Просто больше можно не бояться, не гнать это понимание, что долгие годы стучалось в мои мысли, как птица в стекло - я отворил окно и впустил его, и оно уселось на мое плечо, крепко вцепившись в него своими железными коготками. Если верить ему, просто следовать ходу своих мыслей, не отбрасывать их незавершенными, поскольку они противоречат написанному в книгах, все становится так ясно, как простая гамма, как только может быть ясна самая истинная правда: когда все следствия сразу и легко находят свои причины, все ответы сходятся с вопросами.

 

И еще я понял, что не знаю, как мне теперь быть с этим, обрушившимся на меня пониманием. Мне показалось, я сойду от него с ума; что мне делать с ним? Кому нужно это сводящее с ума знание?

 

В самом деле: как, подумайте - как осознать, принять, согласиться, что вся человеческая мысль от начала времен покоилась на заблуждении, на неведении о самом основании мира, в котором она родилась и расцвела; делая порою удивительно точные выводы о следствиях, она не замечала первопричины, их породившей, принимая за истины иллюзии, порожденные ею же самой, невероятно сложно трактовала о простом. Ведь все наши представления о Жизни, Вселенной, и Всем Таком, все философские построения в большинстве своем очень сложны, поскольку исходят из того, что всё очень сложно. Но если представить, что в основе своей - всё просто? Как согласиться, что все - понимаете? - все великие мыслители, философы прошлого - ошибались? Временами вплотную подходя к разгадке, пугались ее простоты, плененные миражами, составляющими с рождения до смерти всю их жизнь, не замечали ее источника, и уже заметив тени на стенах своей пещеры, вновь впадали в заблуждение, в иллюзию, что тени эти отбрасываются вещами - пусть даже и недоступными человеческому разуму.

 

Меж тем как нет, нет этих недоступных человеческому разуму вещей, ничего нет, ничего. Ничего из того, что мы видим, слышим, к чему привыкли. Нет камней, нет гор, нет планет, звезд и нет созвездий. Нет художников, нет литераторов, нет музыкантов и скульпторов, нет религии, нет республиканцев и монархистов, нет большевиков, нет политики, нет пролетариев и демократов, нет армий, нет полиции, нет родины, нет и не было никогда всех этих глупостей, нет ничего, вообще ничего, ничего, ничего.

Все, чего мы касаемся, все, что мы видим, что пробуем на вкус, все, что чувствуем, любим, что ненавидим, чему все равно не доверяем, и что пытаемся сохранить - лишь данная нам в ощущениях иллюзия, мираж. Все, что мы даем, с чем имеем дело, что покупаем, выпрашиваем, занимаем и крадем; все что мы создали и что разрушили; вообще все, что мы делаем и что говорим, все что едим, все, кого встречаем, все, что презираем и с чем боремся, вообще все, что есть, что было и что будет - вся мировая гармония - лишь сон черного короля на обратной стороне Луны, которой тоже нет.

Все, что есть на самом деле - бесконечный свиток, на котором записаны все судьбы всех возможных миров, который мы даже не достойны видеть, поскольку нет и нас самих.

Сравнение мира с театром, а нас в нем - с актерами не только избито - оно неточно, поскольку во времена Шекспира не было кино. Не вещи отбрасывают тени на стены пещеры, в которой мы заключены, а лишь - кинопроектор, с заправленной в него целлулоидной пленкой, пятна на которой и создают ту великую иллюзию, которая называется существованием. Что, скажите, ради всего святого, скажите мне, что с этим делать?

 

Облака меж тем рассеялись, воздух стал холоднее и суше. Я подергал шпингалет и растворил окно настежь.

 

Как совместить без спросу явившееся мне понимание с этим вот звездным ясной сентябрьской ночью небом надо мною и нравственным порядком внутри меня? с чувством прекрасного? с любовью? Как, где им найти место в механическом устройстве мироздания?

 

Вот - прикосновение к коже прохладного ночного ветра, тихие звуки, шорохи, где-то звякнула склянка, слышно, как простучала каблучками, проходя под окном, какая-то неизвестно отчего припозднившаяся домой женщина. Завтра взойдет солнце и на минуту окрасит облака, в которые сразу же скроется, клюквенно-алым, ни с чем не сравнимым рассветным сиянием. За стеной и наверху в своих ячейках нашей общей пещеры проснутся соседи, с которыми у меня мало общего, и с которыми мы в ранний утренний час не станем друг о друге думать, но которые также кого-то любят (пусть и не меня), от чего-то страдают, чему-то своему радуются, наливают по утрам свежую воду в чайники, заваривают чай, пьют его, задумчиво поглядывая, как гаснет в осенних облаках рассвет, делают долгую утреннюю затяжку и думают при этом, вероятно - я, по крайней мере, на это надеюсь - о чем-то своем.

 

Мы же - есть. Вот я же - мыслю, складываю вместе эти слова, следовательно, черт возьми, существую. Что-то здесь не получается, не сходятся концы с концами. Что-то есть в этом неверное, неприятное, даже абсурдное. В столь противном случае некому было бы смотреть это кино, не говоря уже о том, что не для кого было бы его снимать и показывать. Должен же быть, кто-то, пусть не я, и не все мы - пусть нам даже и нет друг до друга никакого дела - но Некто, или пусть даже Нечто, кто (или что) смотрит этот фильм? И, пораженный его великой иллюзией, смеется и плачет над ним, пугается и переживает, и надеется, и торжествует? Ведь необходимо существует кто-то неиллюзорный, кто чувствует, любит и - так часто - страдает? Ведь все яснее становится, что так жить, как мы живем, двигаться туда, куда мы движемся - страшно: мне самому и нам всем - в одиночестве на чем далее, тем нашими собственными усилиями более чуждой планете...

 

"И никакие митинги не изменят этого положения вещей, поскольку способны только сменить одну иллюзию другой", - заключил я, совсем наконец продрогнув. Я закрыл окно, торопливо забрался обратно в постель и почти немедленно уснул. Последней мыслью, которую я помнил, была такая: "Я всегда знал, что-то не так с этой..."

 

* * *

 

Вернуться к своим размышлениям за всеми делами и хлопотами нового учебного года я смог только через несколько дней, и то к вечеру. Яркость озарения моего к тому времени уже несколько приувяла, краски его потускнели, мне стали чудиться среди них противоречия и несовершенства. Да и сама суть его, пронзившая мой сонный разум той осенней ночью, и по-прежнему, казалось бы, ясная мне, как белый день, ускользала и растворялась в неопределенном сумеречном сиянии при малейшей попытке выразить ее словами, даже мысленно.

 

"Ничего нет". Но что же - и всё? И как это - нет? почему? по какой причине? И главное - какой отсюда следует вывод? Да и как же это так могло бы быть, что ничего нет? Что-то все же есть, раз кто-то, например, я, об этом размышляет? Но что? Что же тогда есть - если ничего нет?

 

Понимание - простое, быть может, в одном-единственном слове - вертелось у меня в мыслях, ускользая в самый последний момент, когда, казалось, я уже крепко ухватил его и готов был вытащить на свет, предъявив прежде самому себе, а затем и - кто знает, все может быть - изумленному моим открытием человечеству.

 

В таком безуспешном умственном напряжении я провел, наверно, час, или даже более, и даже у меня немного разболелась голова. Тогда, почувствовав это, я решил подойти к делу с другой стороны.

"Вероятно, - стал думать я, - я не единственный в человеческой истории, кому приходили в голову такие мысли и давались откровения в их отношении. Не следует ли мне прежде чем ломать голову над этой по-видимому пока неразрешимой задачей, изучить, как подходили к ней великие мыслители прошлого? - пусть даже они, как теперь стало ясно, ошибались в главном, их размышления и толкование частностей, быть может, подтолкнет и меня в верном направлении?"

Я поднялся и подошел книжным полкам, что висели у меня на стене. Обнаружилось, что к ним я не прикасался уже давно - корешки точно срослись в монолитную кирпичную кладку и к тому же покрылись слоем пыли - так что при попытке выдернуть нужный мне том я даже принялся оглушительно чихать.

Пришлось сперва заняться некоторой уборкой. Я сходил за тряпкой, встал на стул, вытер пыль с верхнего ряда книг и обнаружил, что этого оказалось достаточно, чтобы тряпка, которой я запасся, стала совершенно черной. Я слез со стула и сходил за новой, побольше. Подумав, принес также небольшой тазик с теплой водой, чтобы мыть в ней загрязнившуюся тряпку, не ходя для этого каждый раз к раковине на кухне. Поставив его на свободную полку, я принялся за средний ряд, время от времени макая тряпку в воду и глядя, как грязные, будто кофейная гуща, разводы расходятся от нее, постепенно оседая на дно колышущимся слоем ила. Я так увлекся их созерцанием, что даже забыл на некоторое время о главной своей задаче - уборке книжных полок. Тряхнув головой и оторвав взгляд от разводов, я тщательно вытер корешки нижнего ряда книг - в ответ они благодарно заблестели в лучах висящей под потолком лампы. Бросив на нее взгляд, я увидел, что абажур также покрылся пылью; хотя ее слой не был таким плотным, я и его решил вытереть заодно - все равно я уже тут на стуле с тряпкой и тазиком. Слез со стула, передвинул его на середину комнаты, снова на него взгромоздился и, еле доставая, осторожно вытер абажур. И вытирая его, заметил, что потолок в комнате давно не белен, его пересекали трещины, так что даже в некоторых местах он начинал немного осыпаться.

Время было уже позднее, я слез со стула, немного подмел пол, вымыл руки и лег спать, решив отложить побелку потолка на утро.

 

Поднявшись утром и позавтракав, я не стал терять лишнего времени и отправился в хозяйственный магазин. Там я купил ведро побелки и хотел было также купить штукатурки, но вовремя сообразил, что не умею штукатурить, и вряд ли из этого у меня что-нибудь выйдет путное. Тогда мне посоветовали хотя бы отмыть потолок купоросом, и я купил купоросу. Сделав это, я понял, что пока буду отмывать и белить потолок, заляпаю обои - и купил еще несколько рулонов обоев, щетку на длинной палке, валик и еще что-то по мелочи.

Нагрузившись всем этим и подхватив тяжелое ведро, я направился обратно. Кое-как поместившись со щеткой в лифте, я вознесся к своему этажу, выгрузил все, перенес в комнату, поставил посредине и присел отдохнуть. Окидывая комнату взглядом, я сообразил, что прежде чем взяться за дело, мне придется снять все со стен и отодвинуть мебель. Мебели у меня, к счастью, было немного и я легко с нею справился, а затем стал снимать со стен висевшие там фотографии, какие-то фарфоровые безделушки, неизвестно откуда взявшиеся, и прочую ерунду. Покончив с нею, я приступил к книжным полкам; чтобы снять с них книги, мне нужно было выдернуть из их монолита хоть одну - и когда мне это наконец удалось, я ради интереса бросил взгляд на обложку. Это оказался старый философский словарь 1953 г. издания.

 

Я открыл его и полистал. Там было много забавных с точки зрения сегодняшнего дня вещей, например, постоянные отсылки к какой-то марксистско-ленинской теории, или, скажем, статья, посвященная экзистенциализму, из которой по прочтении так и не становилось ясным, что же это такое. Однако, при дальнейшем листании этой, конечно, устаревшей книжицы, мое внимание привлекла статья о "солипсизме". Хотя в ней было мало общего с тем, что интересовало меня, постановка вопроса об иллюзорности всего сущего и трактовка собственного "Я" как единственной объективной реальности казались в некоторой степени созвучны той неуловимой мысли, которую я хотел поймать и запечатлеть пусть для начала даже в приблизительной формулировке.

Я отложил словарь; порывшись в книжной груде снова, выудил из нее еще пару подходящих томов, кое-как собрал остальные обратно на полку, подвинул мебель назад к стене, снял со стола временно перевернутый на него стул, уселся на него и погрузился в изучение отобранной мною литературы.

 

Это дало мне много разного, но ничего определенного. Некоторое сходство с открывшимся мне имел докетизм, также утверждавший иллюзорность кажущегося нам материальным и существующим, но в своем каноническом виде сосредоточивший эту мысль на, главным образом, доказательстве нереальности телесной сущности Иисуса Христа и, следовательно, пережитых им крестных страданий - за что на мой взгляд совершенно справедливо был еще в древности объявлен ересью - к тому же, с точки зрения нашего, более просвещенного времени наводящей на мысль и о каком-то заказном своем характере; однако, так или иначе, религиозным человеком я не был, подтверждение или опровержение сотериологического, то есть искупительного, значения евхаристии в данном случае меня не интересовало - поэтому докетизм я без сожаления отбросил.

Примерно так же дело обстояло и с другими школами мысли, что мне попались - например, гностицизм, в своей основе исповедующий идею иллюзорности материи и плеромы - то есть самодостаточной и единственно сущей божественной полноты - в противоречии с этим положением догматически вводил также иные сущности, ответственные, например, за появление и бытие изначально ущербного и зараженного семенем Зла мира - вследствие чего подвергался беспощадной критике - например, как я понял из имевшихся у меня материалов, со стороны некого Лосева А. Ф. - с которым я был в целом согласен, поскольку получавшаяся в результате сложная и противоречивая картина была крайне далека от простоты и ясности, открывшихся мне.

 

Ко времени, когда я покончил с различными течениями гностицизма, такими, как манихеи, николаиты, каиниты, офиты, борбориты и розенкрейцеры, уже прошел не только день, но и вечер. Я довольно сильно утомился и вспомнил, что ничего не ел в этот день; однако изыскания меня увлекли, и отрываться от них мне не хотелось. В комнате было тихо, от этой тишины и ночной темноты за окнами концентрация внимания моего достигла такой степени, о которой я даже не мог мечтать в дневной суете. Я решил воспользоваться этим обстоятельством, не стал тратить время на еду, сварил себе крепкого кофе и вновь погрузился в чтение.

Но оторвавшись от него ранним утром, когда мне показалось, что я перерыл уже все источники, которые у меня были, я понял, что в своей основной цели продвинулся весьма немного: я теперь мог сказать, чем мои мысли точно не являются, но ясно сформулировать их по-прежнему не мог.

 

Я прилег, намереваясь поспать, но мне не спалось снова. Я поворочался с боку на бок, нарыл голову подушкой, чтобы не мешал разгорающийся за окном рассвет, потом стащил ее обратно, поскольку стало душно. Помучившись так с час, я плюнул, сел и, щурясь, взглянул в окно. Уже совсем рассвело, обещался погожий день; я поднялся и пошаркал умываться. Подойдя к раковине с водой, взглянул на себя в зеркало - вид у меня был несколько помятый и глаза покраснели, но в целом мне показалось, что ничего себе. Я умылся и пошел собирать себе завтрак.

Есть, однако, не хотелось. Снова разболелась голова, я сварил кофе; пошарив в шкафчике, нашел старую пожелтевшую таблетку анальгина, бросил в рот, забывшись, попытался запить горячим кофе, и обжегся, конечно. К тому же во рту стало противно от анальгина, так что я взял кусочек льда из морозильника и принялся его сосать. Через пару минут это помогло, и я смог допить кофе. Затем, вымыв чашку, нашел на столе еще какую-то конфетку, развернул ее и тоже бросил в рот, посчитав на этом завтрак законченным.

 

Посасывая конфетку, я вернулся в комнату и немедленно споткнулся там о ведро с краской, которое опрокинулось, но к моему величайшему облегчению, не раскрылось. Я поднял ведро и перенес его в прихожую, поставив под стоящий там у двери столик. Вернувшись в комнату, я поставил в угол все еще валявшиеся посреди комнаты щетку и валик, и стал думать, что мне делать с рулонами обоев. Ничего не придумав, я просто забросил их на шкаф. Собираясь прикрыть форточку, я неловко махнул рукой и столкнул с полки забытый там тазик - вода и грязь обрушились на пол, забрызгав лежащие на столе книги. Я сходил за сухой тряпкой, вытер лужу на полу, затем книги. Затем, вытерев, снова полистал.

"Нет, по всей вероятности, больше в своих домашних запасах я ничего не найду", - подумал я. Чтобы убедиться в этом, я опять перебрал все книги на полке - и нашел еще пару, которые при известном воображении можно было счесть подходящими. Однако, порывшись и в них, еще через пару часов я убедился, что исчерпал все свои возможности и мне, таким образом, лучше обратиться в библиотеку.

Было уже время обеда, головная боль у меня притупилась, и появился некоторый аппетит. Я снова отправился в кухню, нашел в холодильнике две сосиски, сварил их, съел и стал собираться.

 

* * *

 

Городская библиотека, в которую мне по роду своей нынешней службы уже приходилось изредка наведываться, помещалась в четверти часа ходьбы, и я решил пройтись - подышать воздухом, который хоть и был наполовину разбавлен бензиновыми парами, но все же казался мне свежее комнатного. Так что - подышать, а заодно и привести в порядок свои немного разбредшиеся мысли.

 

Выйдя на улицу и довольно скоро оказавшись у нужного перекрестка, я вспомнил, что туда недавно пригнали множество какой-то строительной техники - вероятно, собираясь что-то ремонтировать на небольшой площади в его центре - и пришлось всё обходить, чтобы выйти к подземному переходу. Однако, когда я к нему подошел, оказалось, что и он также закрыт: обтянут дребезжащей на ветру пластиковой лентой, стоит машина скорой помощи, полиция, на ступенях суетятся какие-то люди. Я хотел было узнать, что там случилось, но, поглядев на часы, решил, что этак никогда не доберусь до цели своего путешествия и пошел дальше, до следующего перехода. Впрочем, пройдя половину пути до него и заметив, что машин поблизости нет, я просто перелез через ограждение и пересек мостовую так, поверху. Мне показалось, что вслед мне что-то крикнули, но я решил не обращать на это внимания и торопливо скрылся в переулке. Там я немного отдышался - сердце немного заколотилось, и почему-то на мгновение зарябило в глазах - потом зашел за угол, немного вернулся по ходу своего маршрута и без дальнейших, к своему удивлению, приключений вышел к дверям библиотеки. Я растворил их и вошел.

 

Следуя по короткому коридорчику, протиснулся мимо украшавших его стендов с новыми поступлениями и оказался в читальном зале - я решил, что для моей нынешней цели так будет удобнее, чем брать книги домой. Порядки там были заведены довольно свободные, я порылся на стоявших боком к залу полках философской литературы, выбрал несколько томов, записал их у дежурной библиотекарши и устроился за столом, что между дверью и выходившим в тихий двор окном, спиной к оклеенной трогательными желтенькими обоями стене - очень уютно.

В зале было тихо и покойно, и я снова обрадовался, что решил здесь остаться. Кроме меня за столами сидело еще два человека, но у меня, несмотря на их присутствие, совершенно не было никакого в их отношении беспокойства или раздражения, порядком утомлявших меня в повседневной жизни и быту. Более того, я даже не чувствовал ни малейшего отчуждения, которое уж, казалось, вошло в мою плоть и кровь среди здешнего народа. Напротив, мне казалось, мы в этом зале сидим и делаем - пусть каждый на свой лад и манер - какое-то общее и при этом хорошее, доброе дело. Подумав так, я вздохнул - и с удвоенным воодушевлением и прилежанием взялся за свой в нем участок.

 

И вот что мне удалось выяснить. Многие авторы так или иначе, в той или иной форме высказывали мысли, сходные с поглощавшими теперь и меня. В самом деле, основание для них казалось довольно наглядным - нельзя же не сознавать того факта, что, скажем, видимое нами - не есть и не может быть тем, что мы видим. Скажем, если перед нами помидор - на вопрос: "Какого он цвета?" - мы, если он хорошего сорта и достаточно спелый, не задумываясь, ответим: "Красного!" И вы так ответите, и я. И, как я совершенно уверен, гренландский эскимос тоже так ответит, хотя, конечно, и на своем эскимосском наречии. Иной, конечно, может соригинальничать, ответив уклончиво: скажем, "кораллового", или "кровавого", или вообще - "цвета восходящего солнца, когда оно, медленно возвышаясь над Фудзиямой, бросает лишь первый луч на цветок сакуры". Но даже и он, если вопрос поставить перед ним ребром, согласится, что в определенном смысле - конечно, скорее красного, чем какого-либо иного.

Но ведь все это отнюдь не значит, что красный цвет, который мы видим, существует объективно - вне нашего с вами (и ними) сознания, ведь верно? "Цвет" - есть понятие совершенно психическое, в то время как объективно его, как такового, не существует, а существует спектр излучения с определенными частотными и энергетическими составляющими - впрочем, про спектр было уже слишком сложно для меня и я, если честно, просто выписал это из энциклопедии, чтобы не забыть. Но, словом, не существует красного цвета в действительности, и синего - не существует. И аналогичным образом весьма многих иных вещей, которые мы видим, пробуем на вкус, всё, что чувствуем, любим, что ненавидим, чему все равно не доверяем, и что пытаемся сохранить - не существует, они - лишь данная нам в ощущениях иллюзия, мираж, как и монархисты с дадаистами!..

 

Однако здесь у проштудированных мною авторов всегда, так или иначе, в той или иной форме, возникали сущности, стоящие за этими нашими иллюзиями - ну, подобно тому, как вот упомянутый мною спектр излучения стоит за психическим ощущением цвета. Но ведь спектр - и сам по себе мираж, математическое разложение полученных нами данных о напряженности электромагнитного поля; его можно получить и для любых других данных, для музыки, хоть для прошлогодних цен на мандарины. Это же всего лишь некое представление, некая идея, которую можно воспринимать самыми разными способами и среди них, в частности, зрением. Данные о напряженности поля, которые мы его посредством получаем - также, в свою очередь, мираж, некая условная мера, которую мы приняли, чтобы его себе объяснять - ну, не написаны же эти показания на нем чернилами, в самом деле. То есть, несмотря на то, что за всеми этими нашими представлениями стоит, разумеется, некая объективная реальность - она в конечном счете сводится к тому, что мы называем законами, идеями - вещественность воплощения которых возникает лишь в нашем восприятии.

Например, известные давно цветовые соотношения, такие, как дополнительность цветов, взаимосочетаемость оттенков, цветовой круг - с одной стороны, совершенно для нас вещественны и объективны; люди с цветовой слепотой или дальтоники могут, конечно, видеть их немного иначе, но и для них цвет остается вещественным свойством предмета, а цветовые контрасты - если сделать поправку на особенности их зрения - совершенно очевидны. В работах художников, например, Средневековья они в таком качестве используются впрямую - как и отношения между ними: особенно в этом смысле характерно сочетание красного, синего и золотого - имеющего выраженное хроматическое [значение], поскольку в цветовом круге расположены под прямыми углами друг к другу. По этому соотношению мы можем догадаться также, что в их число должен входить еще один цвет - как показывает его вычисление - зеленый. И мы действительно находим его в работах мастеров, где зеленью растительности удачно оттеняется богатство одежд представленных на полотне персонажей и убранство помещений, в которых они изображены. Цветовая гамма работ этого времени, таким образом, насыщенна, контрастна, производит яркое, убедительное впечатление, но является в значительной степени символической - выступая изобразительным средством передачи закрепленных за персонажами характеристик, столь характерных для библейской литературной традиции, сюжеты которой наряду с древними европейскими легендами в большинстве случаев служили основой для произведений искусства эпохи Средневековья.

Но уже в работах мастеров Раннего Возрождения намечается отход от этой традиции в пользу большего изобразительного реализма цветовой гаммы - что несомненно связано со сменой идейной наполненности искусства того времени, состоявшей в переносе смыслового акцента с иллюстрирования священных текстов - имевшего целью внедрение заключенных в них образцов мышления и поведения в человеческое сознание - на выражение внутреннего содержания - как духовного, так и эмоционального - самого человека, понимаемого в традициях возрождаемой античной традиции как венец и цель Творения. Цветовой колорит Возрождения значительно разнообразнее, в нем мы находим более сложные цветовые оттенки и их сочетания, передающие уже не столько символическое значение, сколько визуальные качества предмета; становится более значимой передача атмосферы, эффектов освещения, тоньше и глубже становится понимание и передача цветовых рефлексов. В целом шедевры Возрождения во многом предвосхищают и закладывают основу для позднейшей традиции реалистической живописи, развитие которой закрепляет и совершенствует мастерство владения колористическими приемами, подготавливая его апофеоз в работах художников-импрессионистов. Несмотря на первоначальное отторжение их творческих исканий публикой и критиками, триумф их виртуозного колористического мастерства, основанный на творческом переосмыслении результатов новейших научных достижений того времени, был убедителен настолько, что по сей день остается одной из признанных вершин мировой изобразительной культуры. Цвет в работах импрессионистов более не является характеристикой предмета - но сложным феноменом композиции свойств его поверхности, освещения и окружающего пространства. Цветовые вибрации в работах творчески развивших наследие импрессионизма пуантилистов, таких как художника Сера, или художника Синьяка, порождаются сочетаниями мазков чистых цветов, совместно оказывающих воздействие на различные типы зрительных клеток в сетчатке глаза человека, порождая таким образом цветовые впечатления немыслимой ранее чистоты и реализма и предвосхищая успехи современной цветной фотографии, а также офсетной печати.

 

Тут я заметил, что несколько отвлекся. "Ну, это к тому, - вспомнил я о теме своих изысканий, - что при всем сказанном - ни цветовой круг, ни законы дополнительности не существуют объективно, а являются лишь отражением психики зрительного восприятия с одной стороны и математически гармоничного или негармоничного соотношения частот светового излучения - с другой. И при том, что зеленый текст на красном фоне всегда будет читаться хуже, чем красный на зеленом, а зеленый пояс на розовом платье всегда будет смотреться безвкусно - зеленый, красный и розовый суть всего лишь различные значения длины световых волн и не более того".

 

Обычный здесь подход философов в прошлом состоял в том, чтобы объявить цветовой круг сущностью, бытие которой объективно - то есть не зависит от восприятия - хотя, возможно, нематериально и непознаваемо, и является, как, например, у религиозных мыслителей, вроде Мальбранша - вопросом веры. Те же из них, кто подобно Беркли и многочисленным последователям его учения сознавал, что бытие таких сущностей не просто не материально, но и невозможно вне их восприятия, неизбежно оказывались перед ловушкой солипсизма - то есть своего рода короткого замыкания сознания - для избежания которого все равно приходилось вводить по крайней мере одну, хотя и Божественную, сущность, которая при таком подходе оказывалась в роли единственного, но зато всеобщего массовика-затейника, возбуждающего в сознании человека некие ощущения и образы, воспринимаемые затем как реальность - что с учетом очевидно бесконечной сложности и многообразия последней наносило чрезмерный ущерб здравому смыслу.

Получалось, что во всех изученных мною школах их основатели и последователи в равной степени сосредоточивали усилия, образно говоря, на поиске и изучении великого множества различных принадлежащих реальности слов - но не орфографии и грамматики языка, которому они принадлежат, и уж, тем более, не смыслового наполнения составленных из них фраз. Так или иначе, но у всех априорно предполагались разного рода вспомогательные сущности, которые будто бы и были, но в то же время необходимость этого их бытия не только оставалась недоказуемой, но даже, что важнее, ни из чего не следовала. Хотя, с одной стороны, аксиоматика изученных мною философских концепций зачастую (хотя и не всегда) позволяла авторам создавать на их основе непротиворечивую картину Мироздания и доказательный аппарат для ее анализа и изучения, с другой - так, знаете ли, можно, было объявить, что его первопричиной и движущей силой является, скажем, невидимый Летающий Макаронный Монстр, или - с тем же успехом - Разумный Рисовый Пудинг со свитой элементалей в виде Волшебных Вишенок, или же незримая и неощущаемая Роза Мира - то есть, иначе говоря, притянуть за уши что угодно, получив при этом совершенно законченную и вполне правдоподобную картину истинной природы вещей.

Однако я-то как раз был, напротив - уверен, что в ней никаких этих вещей и сущностей просто нет! Это, как я понимал, было важной, хотя и не исчерпывающей частью моего озарения - которое, впрочем, я воспринимал уже как-то совсем отстраненно и буднично, так что даже само это слово мне казалось для него неподходящим.

- А что же тогда есть? - вдруг явственно услышал я едкий и насмешливый вопрос.

 

Я прекрасно отдавал себе отчет, что услышал его как бы изнутри, и задал его мой собственный внутренний голос, знакомый, в общем, каждому человеку. Но несмотря на это, он был настолько отчетлив, что я в испуге вздрогнул и даже огляделся. Оказалось, что за моими штудиями день прошел и клонился к вечеру, за окном стало совсем темно, в читальном зале давно уже горит свет, и я в нем совершенно один - если не считать дежурной, которая сидела за своей конторкой и, кажется, дремала.

Повторяю, иллюзия была настолько сильна, что я тихим шепотом, чтобы не разбудить библиотекаршу, но все же вслух - ответил:

- Ну... Не то чтобы вообще ничего. Но ничего, что мы бы могли считать вещественным, находящимся в границах нашего понимания. То есть мы воспринимаем некоторые эффекты от их бытия и, возможно - хотя в этом я и не уверен - действия, но сами они остаются для нас не столько недоступными, но, однако же, оформленными Кантовскими "вещами в себе" и не просто неопределенно-аморфным отражением некоего фундаментального единства в Шопенгауэровской эпистемологии мира как воли и представления, а...

- Ну?.. - с несколько издевательской интонацией спросил голос.

- Математическими законами! - выдохнул я, ошарашенной этой неожиданной догадкой.

- И что же - если бы сейчас на твоем стуле оказалась канцелярская кнопка, то усевшись на нее, ты тоже сказал бы, что это следствие математического закона, управляющего твоим представлением о ней? Прости, в это трудно поверить - небось, заорал бы, - съязвил голос, показавшийся мне, однако, слегка озадаченным.

- Но я же не всегда управляю своим представлением - иногда оно мной управляет, - я втянулся в разговор, почти забыв уже, что разговариваю, по сути, сам с собой. - Скажем, когда представляю себе вкусный обед - у меня рефлекторно выделяется слюна... - я сглотнул, - или когда думаю о том, что утром мне снова идти к этим балбесам в новой безнадежной попытке чему-то их научить - у меня портится настроение и даже сердцебиение начинается иногда.

- Ну, это не очень удачный пример, - ответил мне голос, - он ничего не доказывает. Можно сколько угодно отрицать вещественность окружающего мира - пока тебе не стукнули по голове дубиной. Сомневаться в ее вещественности тогда очень трудно.

- Ну и я же не говорю, что возникающие у меня ощущения должны быть всегда приятными. А убить - и словом можно, не только дубиной. Но никто же, кроме каких-нибудь йогов, не станет всерьез говорить о его вещественности.

- Да, это верно, - протянул голос. - Ну, как знаешь... - и затих.

 

Я, в рассеянности почесав в затылке, вернулся к своим занятиям. Полистав еще пару книг, из которых не почерпнул уже ничего особенно нового, я наконец открыл обложку, как при ближайшем рассмотрении оказалось - не книги, а обыкновенной конторской папки, которую я прихватил случайно, вместе с альбомом Гейнсборо. В папку было вложено с десяток листов пожелтевшей и казавшейся очень старой бумаги с рукописным текстом. Я заинтересовался.

Приглядевшись внимательнее, я понял, что текст в вправду очень старый, со старой, теперь неупотребительной орфографией и общим стилем, не оставлявшим ни малейшего сомнения в том, что передо мною не просто архивные и, возможно, ценные, но - как следовало из оттиснутого на них грифа - еще и секретные материалы. Сердце мое ёкнуло; впрочем, посмотрев на дату, я понял, что гриф на них давно истек - потому, вероятно, они оказались в свободном доступе - и углубился в чтение.

Во-первых, я узнал, что передо мною - расшифровка стенографической записи какого-то доклада: какой-то не то комиссии, не то совету - уже, разумеется, в наше время не существующим. Тема доклада, казалось, лежала несколько в стороне от моего нынешнего интереса, но чем-то все же привлекла внимание. Я быстро понял, что мысли, заключавшиеся в несколько тяжеловесных и старомодно-неуклюжих фразах, открывают весьма для меня интересный аспект [Мироздания], о котором я раньше даже не задумывался, настолько он казался очевидным и естественным. Фактически, из доклада - если опустить не относившиеся к делу рассуждения и ссылки на ничего не говорившие мне имена - следовало, что наше интуитивное представление о категории времени, как о некой стреле, по которой мы вместе со всем окружающим нас миром перемещаемся из прошлого в будущее - полностью неверно.

По мысли докладчика время также отнюдь не являлось физической сущностью, как мы привыкли представлять из школьного курса - сводясь, напротив, лишь к отражению в нашем сознании причинно-следственных связей между событиями нашего мира - а то, что мы привыкли называть "ходом времени" - является простым следствием непрерывного расширения четырехмерного пространственно-временного континуума, как бы "выносящего" их предопределенную последовательность из начальной же бесконечно малой Сингулярности - как запись или, если угодно, свиток Книги Судеб. Не спрашивайте меня, что все это означает в точности, но сама мысль показалась мне очень важной, поскольку, если не проясняла до конца, то давала некоторый намек на то, как вполне невещественная запись, в некотором смысле - слово - могло бы транслироваться в наше сознание и переживаемые им ощущения, и насколько зыбка и призрачна кажущаяся нам прочной и ненарушимой граница между - с нашей точки зрения - материальным и идеальным.

Но самое главное - в ней, в этой идее, я ощущал именно ту простоту, которая поразила меня давешней сентябрьской ночью и которой так не хватало всем учениям, что я к этому времени смог несколько узнать. Она не требовала привлечения никаких вспомогательных аксиом, основывалась на очень простом, хорошо обоснованном и общепризнанном математическом представлении и в силу этого находилась, как я понял, в полном соответствии с современной научной картиной мира.

 

В докладе были видны какие-то пропуски; однако суть я уже ухватил, так что смирился с этим и продолжил: "Будущее - не где-то впереди, будущее - внутри нас", - дочитал я до конца последнего листа...

И дальше ничего не было - все остальные страницы отсутствовали, было подшито лишь некое заключение - о том, что исследование г-на Н-кого Н. Н. - вероятно, Николая Николаевича - нашего, оказывается, земляка, уроженца нашего города - признано не имеющим практической ценности, но, тем не менее, засекречено: так, видимо - на всякий случай. Вот и все.

Я порылся в папке еще, но больше ничего не нашел, кроме пары совсем ветхих, чуть пахнущих плесенью листков с какими-то каракулями, которые я едва разбирал: "не забыть"... "выбросить мусор"... "домашний адрес: ...", "дети ушли в школу, обещали вернуться в три"... "купить мыла"... "смерти нет"... Словом, ничего интересного - записи какие-то, какие все мы ведем, чтобы, действительно, не забыть свои повседневные дела.

 

* * *

 

Глянув на висевшие здесь же в зале часы, я заметил, что дело шло совсем к закрытию библиотеки, так что я поднялся и, взяв папку, поспешил к библиотекарше. Она уже проснулась и озабоченно копалась в сумочке, видимо, собираясь уходить.

- Закрываемся, молодой человек, - остановила она меня.

По сравнению с ней я был человек, действительно, молодой, поэтому не обратил на ее слова внимания, а подошел и, показывая ей папку, хотел расспросить - возможно, недостающие в ней листы где-нибудь найдены, можно ли в таком случае на них взглянуть, нет ли у них каких-нибудь других работ этого Н-кого, ну и что-то хотел спросить еще, но библиотекарша, завидев папку в моих руках, повела себя странно. Лицо ее вытянулось и, казалось, даже она побледнела.

- Откуда у вас это? - задала она мне несколько неожиданный вопрос.

Голос ее был спокойным, но в разбавленных уже старческой водичкою глазках на миг показалось нечто вроде ужаса. Я никак не ожидал такой ее реакции и растерянно пробормотал, что, дескать, вот, на полке стояло...

- Дайте сюда, - потребовала она, забыв про свою сумку.

- Я... эээ... Хотел, может быть - там, видите? - недостает листов, я бы хотел... - начал я снова ей объяснять, но она решительно забрала папку у меня из рук, захлопнула ее, спрятала в конторку, заперла на ключ, а затем объявила:

- Молодой человек, библиотека закрывается, так что, пожалуйста, освободите помещение. Рабочий день окончен, понимаете ли.

- Но...

- Завтра, пожалуйста, приходите и получите все, что вам требуется. А сейчас - сдайте только названия, какие взяли, и собирайте, пожалуйста, вещички ваши. А завтра вас ждем с нетерпением. А сейчас уже и свет скоро выключат и сигнализация...

- Ну, хорошо, - покорился я, вернулся к своему столу, собрал книги и отнес ей на конторку...

- Вот прямо сюда кладите... Так. Не нужно нигде расписываться даже, завтра прямо снова их возьмете, я для вас отложу... - хлопотала старушка, явно заговаривая мне зубы. Я кивнул, попрощался, вернулся обратно к столу и сделал вид, что складываю вещи, но когда старушка отвернулась и нагнулась под свою конторку - видимо, обуться - быстро стащил со спинки стула плащ, схватил его в охапку и спрятался под столом. Секунду поразмыслив, я еще потопал ногой - в надежде изобразить, что выхожу в дверь.

Расчет мой оказался верен - библиотекарша-старушка, видимо, не отличалась остротой слуха, поэтому поднявшись из-за конторки - как мне было видно в щель из-под крышки стола - оглядела читальный зал, удовлетворенно вздохнула, просеменила мимо меня к двери; мелькнули ее ноги - в комнатных шлепанцах. В лапках своих - как я ухитрился из своего стесненного положения заметить - она с крайне озабоченным видом крепко держала отобранную у меня папку.

 Загадочная старушка щелкнула выключателем и вышла, прикрыв за собой дверь, но направилась, судя по шагам, не к выходу - что было и понятно: не в шлепанцах же ей домой идти - а куда-то вглубь, в подсобные помещения библиотеки.

 

* * *

 

Когда все стихло, я подождал, скрючившись под столом, еще несколько времени, затем вылез и снова уселся на свой стул, пока не очень понимая, что я собираюсь делать.

Конечно, я мог снова взять свои книги, что все еще лежали на конторке - однако их я, в сущности, уже проштудировал, и они были мне особенно ни к чему. Я мог порыться на полках и взять другие, но в темноте, в которой оставила меня коварная библиотекарша, я бы, конечно, ничего не нашел. Да если бы и нашел наугад - как бы я стал их читать? - даже света, падавшего через окно от фонаря во дворе, для этого совершенно недостаточно. Включить же свет в зале - было мне все-таки боязно: его наверняка заметят - если не сама бродящая где-то здесь старушка и не какой-нибудь вахтер, которого даже в библиотеке полностью нельзя было исключить, то кто-нибудь из окон напротив - приближалась ночь, и горящие в ней окна библиотеки не могли не вызвать удивления какого-нибудь бдительного пенсионера - который, чего еще доброго, полицию вызовет: оправдывайся потом, что я тут изучал проблемы Мироздания.

- Да уж, - снова проснулся мой внутренний голос. - Таких собак повесят, что только руками разведешь. И сраму теперь не оберешься, если в школе узнают. Карикатуры в туалете рисовать станут. Вот что, дорогой, бывает, когда делаешь, не подумавши.

- А ты где был, когда я тут прятался? - разозлился я. - Что же молчал? Хорошо теперь, задним умом, нотации читать.

- Ну уж, какой есть ум, такой и есть. Радуйся, что хотя бы задний не потерял.

- Да что мне теперь тут делать-то? Всю ночь сидеть?!

- Ну, не знаю...

- Вот и я не знаю. Так что молчи и не мешай мне думать.

 

Подумать и впрямь было о чем. В дурацком положении, в которое я себя, поддавшись безотчетному порыву, поставил, мне, пожалуй, только и оставалось, что остаться здесь, действительно, до утра, а когда придут открывать библиотеку, попытаться незаметно ускользнуть. Я понимал, конечно, что это будет не так-то легко, но ничего лучшего в голову, которая снова сильно болела, мне не пришло, и я совсем уже было решил устроиться как-нибудь на стульях и хотя бы попытаться немного поспать.

 

Однако дело повернулось иначе. Неожиданно я услышал приближающиеся голоса, шаги, под дверью стала видна полоска тусклого света. Заметив ее и вновь не зная, что предпринять, я вскочил, опрокинув стул, заметался - и в это время дверь, перед которой я уже был, распахнулась, снова под рукою старенькой библиотекарши щелкнул выключатель - и зажегся свет.

Состоялась немая сцена, в которой от неожиданности остолбенели все: и я, и библиотекарша - и двое мужчин за ее спиной.

Наконец повисшее молчание сделалось совсем неприличным; я развел руками, кивнул и сказал:

- Здравствуйте...

Но далее, не найдя ни единой членораздельной мысли в голове, снова умолк.

- Здравствуйте, молодой человек, - ответила мне старушка, справившись с собою раньше остальных. - Хотя, мне казалось, мы расстались не более получаса назад.

- Но... Ну... - непринужденно ответил я на это совершенно справедливое замечание и вновь умолк.

 

Они вошли, наконец, в зал; мужчины, в лице которых я сперва предположил вызванную старушкой полицию, прикрыли за собой дверь.

"Так, началось", - метнулось у меня в голове; однако, приглядевшись, я решил, что весь их вид и повадка выдавали людей, скорее, тихой спокойной профессии библиотекаря, чем полицейского. Я немного успокоился и даже робко улыбнулся. Один из них, с длинным острым носом, круглыми, узко посаженными глазами и оттого, вероятно - несколько птичьим лицом - улыбнулся мне в ответ. Не то чтобы очень радушно, но по крайней мере - не угрожающе. Я еще немного расслабился и в некотором смущении попытался пригладить волосы, которые почему-то стали у меня в последнее время нелепо торчать; мне это не удалось, я махнул на них рукой и стал ждать развития событий.

- Что же это вы, батенька, к нам - в такой поздний час? - нарушил молчание остроносый.

Я не был пока еще уверен, как с ними следует разговаривать, поэтому ответил нечто расплывчатое: в том духе, что и правда - задержался... Но уже собираюсь домой... - и потянулся к своему плащу, валяющемуся на полу.

- Нет-нет, прошу вас, задержитесь еще немного, - вступил в разговор другой, - предмет ваших ученых изысканий столь нам интересен...

У него были жидкие, гладко прилизанные светлые волосы, а в совершенно простом лице бросалась в глаза только необыкновенно рельефная складка от носа к верхней губе; казалось, во рту у него что-то зажато. "Возможно, курильщик?" - подумал я.

Они тем временем принялись что-то тихо обсуждать втроем. Несмотря на свою относительную молодость - моложе меня, во всяком случае - два этих господина, как я заметил, обращались друг к другу без какой-либо фамильярности, на "вы" и по имени-отчеству.

- Видите ли, - объяснил первый, когда они снова повернулись ко мне, - вот, Зинаида Николаевна нам сообщила. Мы бы теперь хотели с вами побеседовать - некоторым образом, обсудить...

Оба посмотрели на библиотекаршу. Та молча кивнула и вышла.

 

- Теперь, - продолжил остроносый, - разрешите представиться: Николай Васильевич, - а затем указал на своего коллегу и представил его: - Михаил Афанасьевич.

- Ваше имя и отчество нам уже, некоторым образом, известно - вы понимаете, - пояснил Михаил Афанасьевич.

Ну да - все есть в моей учетной карточке, разумеется. Я коротко кивнул.

 

* * *

 

Так что же привело вас сюда, к нам? - приступил к делу остроносый Николай Васильевич.

Я хотел было рассказать им все с самого начала - со своего внезапного озарения - но оно вдруг показалось мне таким смешным, что я постеснялся. Да и внутренний мой голос снова, как всегда, некстати, проснулся и включился в беседу:

- Правильно - скажи им, скажи, что тебе видение было - что ничего нет. А то выглядишь недостаточно сумасшедшим, так чтоб наверняка.

- Почему же это - сумасшедшим? - возмутился я, одновременно бросая извиняющиеся взгляды на своих собеседников, брови которых уже несколько поднялись.

- Да потому, что сейчас ночь. А ты - в библиотеке. И только сумасшедший может прятаться в библиотеке ночью - тоже мне, злоумышленник. Ночью в банке прячутся, или в ювелирном магазине, или - как все нормальные люди - у любовницы. Очень логично будет объяснить, что тебе откровение случилось. Ты расскажи еще, что с тобой голоса разговаривают.

- Ну вот и не разговаривай со мной! - закричал я.

- Ну вот и не буду, - отрезал голос и, действительно, умолк.

- Простите, вы себя хорошо чувствуете? - тревожно осведомился Николай Васильевич. - Может, чайку? Или не прикажете ли - коньячку?

В моих глазах мелькнула такая, видимо, благодарность, что они переглянулись, Михаил Афанасьевич сунул руку во внутренний карман пиджака, извлек оттуда небольшую плоскую фляжку и протянул ее мне:

- Не стесняйтесь, - просто сказал он; и добавил: - Всегда с собой, и жизнь спасала не единожды. Медицинское образование, знаете ли, приучает.

Я принял фляжку, поблагодарил и сделал большой глоток. Без сна и на голодный желудок коньяк подействовал быстрее и сильнее, чем я рассчитывал, но мне, действительно, как-то полегчало - отпустило как-то - только очень захотелось присесть, о чем я и попросил, все еще робко. Мы присели здесь же, у ближайшего стола, Михаил Афанасьевич, поднял уроненный мною стул, сел на него верхом и взял меня за руку. Подсчитав, шевеля губами, пульс, он вздохнул и вопросительно поднял на меня взгляд.

- Вы собирались рассказать нам о цели своего, эээ..., несколько странного визита, - напомнил он.

 

Довольно сбивчиво я рассказал им, что меня заинтересовали кое-какие вопросы бытия, их можно было прояснить только из философской литературы, но у меня дома ее недоставало, а здесь, в библиотеке, я тоже перечитал все, что нашел и хотел бы найти больше, чтобы, так сказать, расширить и углубить... При этом, несмотря на коньяк, мне удалось обойти, как мне казалось - удачно, рассказ об озарениях, голосах и прочих странностях моей жизни, которые, если, в конце концов, задуматься, имели малое отношение к моим нынешним интересам.

- И что же - вот вы говорите, расширить свои изыскания - но для этого, помилуйте: не обязательно ведь было прятаться здесь ночью. Да и темно, знаете ли... Как вести их в темноте?

Да, это я уже знал. И ответил, что хотел только спросить, не нашлись ли потерянные листы...

- Да, вот, кстати, об этом, - оживился Николай Васильевич. - Откуда у вас взялась эта папка? - повторил он вопрос, который мне здесь уже задавали.

- Ну, даю вам слово - просто взял ее, вот прямо здесь, в читальном зале, с полки. Даже не намеренно, а просто случайно прихватил - вместе с еще каким-то томом, сейчас не помню, каким.

Мои собеседники переглянулись.

- Нужно будет взять чрезвычайные меры безопасности в дальнейшем, - многозначительно произнес Николай Васильевич.

- Ну, можно просто ограничить его выдачу хранилищем, - ответил ему Михаил Афанасьевич, - свет туда проведен какой-никакой, поставим второй стол...

- То есть - вы даете нам слово честного человека, что это не вы принесли ее сюда? - обратился он уже ко мне.

Я подтвердил, что ну, как... Конечно. Зачем бы...

- И что ранее вы ее не видели и не знали о ее существовании? - спросил со своей стороны и Николай Васильевич.

Я подтвердил и это - на мой взгляд, очевидное - обстоятельство. Мои собеседники неожиданно поднялись:

- Разрешите, дорогой вы наш, от всего сердца вас поблагодарить, - заявили они.

Я тоже начал было неуверенно подниматься, но они заботливо усадили меня обратно:

- От всего сердца, от всего персонала нашей библиотеки, и даже, скажу больше - от всей культурной общественности нашего города, - добавил Николай Васильевич. - Остается, конечно, загадкой - кто принес ее сюда, но с какой целью - стало теперь совершенно ясно: именно с такой целью, чтобы ее нашли и снова передали на хранение нам.

- Как можно понять, у ее... прежнего владельца - были самые веские основания сохранять свое инкогнито, - как-то недобро блеснув глазом, пояснил его сослуживец или собрат, не знаю, как его именовать лучше.

 

* * *

 

Словом, вот что оказалось.

 

Папка эта, с материалами профессора Н-кого (моего, действительно - тезки) была заведена местными краеведами, на протяжении многих лет бережно собиравшими в ней все документы, что сохранились после этого, говоря откровенно, единственного нашего выдающегося соотечественника. Профессорское свое звание, впрочем, он получил уже в нашем городе, незадолго до смерти, а до того довольно скромно преподавал в Русской Научной Школе - ныне перепрофилированной в Коммерческое училище, но в те годы имевшей уровень, вполне сравнимый со столичным, университетским, и даже в чем-то, как говорили - его превосходивший. Во времена Первой Торговой войны был он, еще скромный адъюнкт - в ополчении, получил там ранение и довольно скоро вернулся. Но вернулся, однако же, сильно изменившимся и задумчивым; стал он замкнут, растерял почти всех своих прежних друзей и некоторое время жил отшельником, поправляясь от раны - и сочиняя, как после выяснилось, свой доклад - частично мне уже известный. Его он направил в столицу для рассмотрения и стал ждать. Прошло всего лишь несколько месяцев, и его вызвали на заседание; доклад он сделал, однако тот - как я теперь также знал - официально был признан не имеющим практического значения и, говоря прямо - засунут в долгий ящик. Н-кий вернулся подавленным, некоторое время, говорят, запивал, но после оправился, вернулся в свою Школу и продолжил преподавание в ней, как ни в чем ни бывало. Восстановил почти все прежние знакомства, женился даже.

 

Однако поговаривали, что со времени его возвращения из столицы было за ним установлено негласное наблюдение полиции, продолжавшееся до самой его смерти. После же нее, в Школу являлись какие-то неясные личности и вели расспросы о его архиве. Там ни про какой архив, разумеется, не знали - кому была охота собирать за ним бумажки, пусть он хоть трижды профессор - и направили к его вдове. Когда же явились ко вдове, оказалось, что дом пуст и заколочен, а ее самой - след простыл: куда делась и, главное - когда, никто сказать не мог. Была-была и вдруг - не стало. Адресат выбыл. Собственно, на том все и забылось.

А значительно позже - лет через тридцать, наверно - вдруг и выплыли те самые документы. Гриф секретности уже к тому времени на них истек, и кто-то из бывшего преподавательского состава ими заинтересовался: теперь уже невозможно установить - кто. Но этот достойный человек собрал все, что было, несколько систематизировал, написал кое-какие научные комментарии и передал в школьный архив. Там к ним постепенно добавились еще некоторые примечания и связанные документы - в частности, даже текст заключения по докладу (копия, выданная самому профессору, вероятно), и по ним был сделан официальный вывод, что неизвестно, как там в столицах, а для нашего города мысли профессора Н-кого представляют несомненную научную и познавательную ценность, так что пусть хранятся в архиве его родной Школы. После же преобразования ее в училище, отправленный на пенсию педсостав добился передачи папки профессора вместе с прочими архивными материалами в городскую библиотеку, имевшую статус народной - ну, значит, пускай они там на благо народного просвещения и послужат.

 

Выдавались они, впрочем - в отличие от обычных книг - не всякому каждому, а только по представлении письменного прошения - для каких именно изысканий, да с какой целью - на каковом прошении полагалось также письменное разрешение заведующего отделом ценных документов библиотеки: документы все-таки дело ветхое, и несмотря на снятые, разумеется, с них копии, допустить утери или порчи оригиналов было никоим образом нельзя. Да впрочем, и желающих получить их на руки оказалось немного, за все время двое-трое - вопросы-то, в них затронутые, не для многих, согласитесь, занимательны или даже понятны.

Так что бдительность, как это часто в таких случая бывает, с течением времени несколько ослабла - и вот, пару лет назад пропала-таки папка. Как, что, кто взял, - а неизвестно: девочка тогда молоденькая на выдаче сидела, ну и выдала ее - мало, что безо всякого разрешения - а даже ни имени-отчества не спросила, ни адреса. И главное - часть листов осталась после окончания работы читального зала валяться на столе, а часть вместе с самой папкой, которой ценности-то было - три копейки, пропала, как в воду канула. Искали, разумеется; девочке такой выговор вкатили, что она, бедная, уволилась потом и вообще из города уехала - очень, действительно, переживала. Давали объявление в местной газете: кто, мол, взял - так ради бога верните народное достояние, зачем оно вам, что вы делать-то с ним станете - не продавать же, в самом деле, кто его купит? Но ничего это, конечно же, не помогло - так этот случай и лег темным пятном на репутацию библиотеки, оставив и у самих ее сотрудников и у образованной части городской общественности неприятный осадок - оттого даже именно, что пропало не все, а так - непонятно что и почему, безо всякого порядка и смысла, будто издевка в этом была какая-то: вот, мол вам, растяпы.

Ну, гайки тогда, как говорится, закрутили, может, даже, и туже, чем следовало. Оставшиеся фрагменты заперли с глаз долой в хранилище, и запретили их выдачу вовсе. Так же, разумеется, поступили и с другими архивными документами - от греха. Заодно и книжный фонд весь перетряхнули - для чего выбили дополнительную ставку - открыв и в фонде кое-какие упущения и недостачи; часть книг также из публичной выдачи изъяли и тоже отправили в хранилище. Хотели даже вход сделать исключительно по читательским билетам, но в ставке для вахтера, который бы стал их проверять - уже библиотеке отказали. Тогда, наконец, успокоились, зуд подозрительности скоро прошел, и даже о нем забыли, вернувшись к своим повседневным делам - что было и хорошо.

 

Но когда строгая Зинаида Николаевна после рабочего дня в читальном зале явилась, держа в руках ту самую, считавшуюся безвозвратно утраченной, папку - радости, с одной стороны, не было предела, а с другой - душный вал сомнений окатил бедных библиотечных работников с новою силой: как? откуда? кто таков? каким это таким образом? - теснились их тревожные мысли; они уж обсуждали между собою необходимость безотлагательного звонка, действительно - в полицию - так что, когда обнаружили меня по-прежнему у себя в читальном зале и оправились от первого удивления - вздохнули с несказанным облегчением: поскольку связываться с полицией, конечно же, не хотелось никому.

 

В ходе нашего разговора стало ясно, что кто-то - возможно, кто сам увел у них папку, или кто-то третий - после незаметно подсунул ее на первую попавшуюся полку с изданиями по изобразительному искусству и скрылся, получив таким образом большую фору времени - вполне возможно, что это могло быть и месяц и год назад. Так что, может, он даже и не скрывался никуда, а живет по-прежнему в городе и даже продолжает посещать эту библиотеку: выявить его - возможным совершенно не представляется. Поэтому мыслить теперь нужно положительно, воссоединить разрозненные документы - но, конечно, хранить их отныне в большем порядке, и не выдавать без документально подтвержденной научной необходимости.

 

* * *

 

Вот с этим подтверждением у меня был вопрос. Необходимость в продолжении их изучения у меня, конечно, была - в этом не приходилось сомневаться - и при некотором воображении ее можно было считать научной. Но никакого документа об этом у меня не имелось. Помявшись немного, я так и заявил.

Мои собеседники переглянулись.

- Ну, конечно, - сказал Николай Васильевич, - в вашем случае, я думаю, может быть сделано исключение, не правда ли - Михаил Афанасьевич?

Тот кивнул.

- Вам сейчас необходимо будет только заполнить бланк, мы впишем все данные в вашу читательскую карточку и Михаил Афанасьевич проводит вас... - он улыбнулся: - Будет вашим, так сказать, чичероне...

 

Для совершения всей это сложной бюрократической процедуры они вновь вызвали Зинаиду Николавну, та с очень важным видом помогла мне заполнить довольно длинный бланк со множеством вопросов, принесла печать, оттиснула ее, подала на подпись Николаю Васильевичу - тот, внимательно все прочитав, поставил свою подпись - затем Зинаида Николаевна, вписала название и каталожный номер выдаваемых документов в мою карточку, а затем Михаил Афанасьевич поднялся и пригласил меня пройти с ним.

- Вы уж простите меня - стал я извиняться, - что вам приходится... Вот так... Ночью....

- Что вы, что вы, это совершенно ничего, мы привыкли, - ответил мне за всех Николай Васильевич нечто неожиданное.

 Размышляя, какими же обстоятельствами у них могла возникнуть привычка сидеть в библиотеке ночью, я поднялся и вслед за Михаилом Афанасьевичем вышел в дверь.

 

Мы прошли по неярко освещенному коридору мимо стендов с книгами в сторону выхода, но, не дойдя до него, свернули в маленький боковой проход, ведущий в служебные помещения. Там, пройдя еще пару дверей, за одной из которых горел свет - видимо, где мои новые знакомые помещались, пока не явились ко мне в зал - мы подошли к двери, обитой по краям жестью и запертой. Михаил Афанасьевич вынул из кармана пиджака связку ключей, взял с неприметной полочки справа от двери фонарь, засветил его и отпер дверь.

- Прошу, - пригласил он меня, - двигайтесь за мной.

И, освещая дорогу фонарем, вошел первым, добавив:

- Только осторожно.

Оказалось, что за дверью вниз шли ступеньки, на которых я сразу споткнулся, толкнув своего провожатого ладонями в спину. Однако тот держался крепко и в ответ на мои извинения только снова произнес:

- Ничего, мы тут, знаете ли, привыкли.

На этот раз я этому уже не удивился и стал вслед за ним осторожно спускаться. Спустившись и снова едва не споткнувшись при сходе с лестницы, я оказался в еще одном коридоре, который шел, как можно было предположить, перпендикулярно верхнему. Здесь Михаил Афанасьевич пропустил меня вперед и стал светить мне под ноги. В световом пятне перед собой, рядом со своей тенью, я видел, что пол -каменный, шершавый, но ровный и, похоже, выметенный, не запущенный. Стен видно совсем не было, но в коридоре немного пахло бумажной плесенью, и я решил, что они, возможно, оклеены обоями. И так, развлекаясь этими наблюдениями, я двигался по коридору сопровождаемый своим, как выразился Николай Васильевич - "чичероне" - который, впрочем, был довольно молчалив для такой роли - и ждал, что же будет дальше.

А дальше, в конце коридора, мы подошли к еще одной двери - за которой оказалась еще одна лестница, только на этот раз металлическая, наподобие пожарной: по ней нужно было спускаться спиной вперед и хватаясь за металлические же ее поручни, казавшиеся чуть сыроватыми. На лестницу мой спутник снова полез первым, зажав кольцо фонаря в зубах, отчего свет его принялся метаться, временами слепя глаза, но не выхватывая по сторонам никаких деталей, будто мы спускались в пустоту; когда мы, вопреки моим ожиданиям, все же достигли ее дна, мой провожатый снова взял фонарь в руки и извинился:

- Мы тут, видите ли, ремонт затеяли небольшой, из-за этого некоторые неудобства...

Я чуть было не ответил ему, что привык - но вовремя прикусил язык, сообразив, что это может прозвучать несколько язвительно. Он же тем временем подошел куда-то за лестницу, к стене, щелкнул выключателем. Помещение, в котором мы оказались, залил неяркий свет.

 

Это оказалось нечто вроде большого и на первый взгляд - довольно мрачного погреба, с кирпичными стенами и каменным полом, частично уже покрытым какой-то плиткой, судя по всему - пластиковой. Обстановка была, разумеется, весьма спартанской - имелся стол, отгороженный ширмой, а на столе стояла лампа под зеленым абажуром, которая, однако - когда мой хозяин подошел и ее включил - засветилась по контрасту с общей тревожной мрачностью хранилища так уютно, что сразу придала крошечному уголку вокруг стола необыкновенно мирный, очень покойный вид. Бросив взгляд в другую сторону, я увидел металлические стеллажи, на которых, вероятно, и помещался закрытый библиотечный фонд; рядом со стеллажами стояли два запертых несгораемых шкафа - и там, как я понял, хранилось уже нечто совершенно секретное. Некоторое время я задавался вопросом - как сочеталась такая поистине банковская секретность с народным статусом библиотеки - но потом бросил это занятие, решив принимать все таким, какое оно есть: "В конце концов, не мое это дело, - подумал я, - а если уж меня сюда допустили, то я ведь, помимо прочего, еще и часть народа", - так что и в этом смысле формальность можно считать соблюденной.

Что меня поразило неприятно - так это некоторая сырость, ощущавшаяся в воздухе, несмотря на видневшуюся во мраке у потолка широкую вентиляционную трубу. Мне невольно подумалось, что устроить книгохранилище в таком сыром месте, даже ради сохранения безопасности - не вполне удачная идея, и что я бы на месте руководителей библиотеки за сохранность документов в таком случае не поручился - однако утешил себя мыслью, что, возможно, это явление временное - пока не закончен ремонт, а когда он будет полностью сделан, то, возможно, и этот недостаток будет устранен, и здесь, напротив, для их содержания условия будут созданы наилучшие - дайте только срок.

 

А Михаил Афанасьевич тем временем выдвинул из-за стола стул и предложил мне присесть. Затем он, снова гремя ключами, отпер один из шкафов, извлек оттуда уже знакомую мне папку, дополнил ее еще какими-то бумагами и всю пачку принес и аккуратно положил передо мною на стол:

- Вот-с, будьте любезны, - сказал он мне, положив на нее ладонь.

А затем пододвинул другой стул и устроился на нем - пояснив:

- Мы сегодня решили, что впредь - только с сопровождающим... Ну вот... Вы не обращайте на меня внимания, - добавил он и стал в свете лампы, падавшем за край стола, внимательно рассматривать свои аккуратно подстриженные ногти.

Я решил последовать его совету, уселся поудобнее и углубился в чтение.

 

* * *

 

Но по мере него почувствовал некоторое разочарование.

 

Ничего уже принципиально нового не следовало, к сожалению, ни из дальнейших положений доклада - раскрывающих и поясняющих основную мысль, ни из его обсуждения в виде вопросов и ответов на них, также аккуратно стенографированных. Некоторое побочные темы, как то: отношение докладчика к Богу и религии, его рассуждения насчет возможного существования и гипотетического устройства мира, объемлющего наш и являющегося его возможной причиной или источником - так сказать, Предвечного - а равно и различные аналогии, иллюстрирующие эти соображения, были довольно любопытны, но также не добавляли ничего существенно важного к тому, что мне уже было известно - поскольку я-то нуждался не столько в строгости научного обоснования, сколько в подсказках, способных разрешить неясность в моих собственных размышлениях.

 

Впрочем, одна мысль, звучавшая в докладе несколько смазанно и, вероятно, ускользнувшая из фокуса основного направления изысканий профессора и внимания его оппонентов, показалась мне не только интересной, но и необычайно важной - даже, пожалуй, важнее его поистине - как я, теперь уже отягощенный многим знанием в этой области, ясно понимал - выдающейся по своей смелости гипотезы о структуре пространства-времени, природе причинности и их связи в нашей картине Мироздания.

Мысль эту - не вполне, как я уже заметил, внятно выраженную - мне было тем более трудно сформулировать со вполне научной строгостью, но, однако же, она - насколько я ее понимал - позволяла сделать вполне обоснованное предположение о первичном источнике смысла в доступной нашему восприятию картине [Мироздания] - что всегда, а не только под давлением последних событий, представляло для меня проблему. Если попытаться выразить эту мысль в самой простой и понятной форме - то, скажем, из всех возможных - и при этом формально правильных с точки зрения соответствия какой-нибудь системе формальных правил - сообщений, которые мы теоретически могли бы составить - только те в конечном счете окажутся осмысленными, которые так или иначе - возможно, очень сложным и косвенным образом - сводимы к сообщению, в качестве которого можно рассматривать поток следствий, транслируемых в наш мир расширением пространства-времени из каждой элементарной своей точки - или, что то же самое, из него, этого первичного сообщения выводимы. При этом, правда, не вполне ясным оказывалось, откуда же берется эта запись там - но это для меня было и не столь важно, поскольку по определению лежало вообще за пределами нашего мира и, следовательно, вне границ нашего познания - то есть на этот счет можно было строить домыслы, но ни подтвердить, ни даже обосновать их научно было принципиально невозможно.

Самое же главное для меня состояло в том, что это давало более или менее логичное и правдоподобное объяснение - как может возникать вполне вещественная картина мира, за которой не стоит ничто материальное; картина, появляющаяся лишь в результате трансляции некого сообщения из непознаваемости в ту неопределимость, с которой я уже внутренне смирился и которой являлось мое собственное "Я". Даже моих скромных, ограниченных школьным курсом познаний в математике было достаточно, чтобы понять - то, что порождает это "сообщение", то есть цепочку следующих друг из друга событий, чем бы оно не являлось "на самом деле" - с нашей точки зрения, "для нас" - является отражением математических законов. Так, в сущности, я и нашел для своих неясных до того времени догадок некую форму, которая показалась мне удовлетворительной - интуитивно я чувствовал, что даже не являясь идеальной, она выражала самую суть того, что я так долго и упорно искал.

 

* * *

 

Высветившееся за окном утро оказалось пасмурным и дождливым. Я проснулся, или, вернее будет сказать - пришел в себя - уже в своей комнате, где накопившаяся усталость сморила меня прямо за столом у недопитой чашки чая, которую я все-таки успел себе налить, перед самым рассветом притащившись обратно домой из этой странной библиотеки. Туманные прозрения мои и неясные мои догадки, пока не торопясь шагал я пустынными ночными улицами, сложились наконец предо мною в законченную и ясную картину, заняли в ней каждая свое место, растворились в ее всеохватности и естественной простоте.

 

Не замечая ночного холода возвращался я прошлой ночью домой, посматривал на одиноко проливающие свой желтый свет фонари и мысленным взором видел, как из каждой точки, мерцающей в их лучах - расходится, перетекая в доступный моим ощущениям мир потустороннее, иномирное послание, предвечное Слово: разбегаясь, будто круги на воде от бесконечно каплющего источника, родника мудрости, прячась здесь за иллюзорной своей материальностью, претворяясь в крошечные капли ночной мороси, холодные струи ветра, несущего городские запахи, в камень встречающих его своей недвижной грудью зданий, в стелющуюся к их подножиям угольно-черную от осенней сырости ленту тротуара, в самую слякоть под ногами и в топчущие ее подошвы моих башмаков, в клетки, составляющие мое, предположительно, живое тело, мой, предположительно, разумный мозг, в мои мысли и - в конце своего бесконечного пути - в мое существо, личность, цитадель сознания, из амбразур которой снисходительным взором ценителя смотрит на всю эту представленную ему занимательную картину его адресат - мое неуловимое и неопределимое, но единственно помимо Слова реально существующее "Я".

Казалось, не только мое сознание, но даже и вся черепная коробка моя волшебно расширилась, охватив пределы города, даже всей планеты, даже огромного пространства вокруг, я ощутил этот малый шарик иллюзорной тверди под ногами, как сверкнувшую на миг в луче света где-то внутри себя пылинку; вся бесконечная грандиозность и вместе с нею простота Мироздания предстала предо мною в теперь уже математически ясном свете постижения - однако я, к сожалению, не смог насладиться ею вполне, поскольку в следующий момент, не заметив, ступил в довольно глубокую лужу и зачерпнул холодной воды - так что пришлось ускорить шаг и поспешить домой, чтобы не подхватить насморк.

 

И теперь картина моих ночных размышлений и открытий прояснялась передо мною из ленивой и неспешной утренней мглы заново - хоть и прошло-то со времени, когда я наконец достиг своего подъезда, поднялся и отпер ключом дверь, всего два, много - три часа. "Все понятно, - думал я, глядя в запотевшее местами окно перед собою. - Все понятно". Вот оно - вот откуда и почему эти странности в моей жизни, когда в один прекрасный, или не очень, день я вдруг замечал, что совершенно не понимаю, как оказался там, где оказался, и уже давно живу жизнью, казалось, еще вчера мне совершенно неизвестной и чужой; отчего все эти дежавю и провалы, будто кто-то огромными сверкающими ножницами вырезал ее кусок и склеил повисшие концы, даже не слишком заботясь, ровно получилось или нет.

- Все понятно, - произнес я вслух, поднимаясь.

Заметив, что на мне все еще мой плащ, в котором я, оказывается, так и уснул, я стянул его и бросил на спинку стула.

Вся эта неразбериха, все дежавю, все эти "упал, потерял сознание, очнулся", все "Когда это было? Было ли это?", "Не тот это город и полночь не та", "Наутро сильно болела голова, и не помню, почему" - вот, почему. Вот почему со мной здороваются совершенно незнакомые мне люди, вот почему мне кажется, что я близко знал и любил кого-то, кого даже следа нет в мире, окружающем меня. Ведь Слову и Посланию Его при всей его мудрости нет никакой нужды до наших представлений о последовательности, логике, сюжете, обязательной морали в конце повествования и самом этом счастливом или несчастливом конце - оно просто идет, повинуясь своим собственным законам, главный из которых - Оно Само. Мы живем - если только тут позволительно говорить "мы" - по большей части не замечая этих склеек, переходов между эпизодами - так же, как не замечаем их в фильме: если конечно, монтажер его достаточно искусен в своем ремесле. И только на время отвлекшись, под действием предельных переживаний, или болезни, или просто от сморившей нас усталости, неожиданно, будто проснувшись, вздрагиваем - что это? было ли это? - но, увлеченные продолжением, вновь погружаемся в гипнотический сон, который искренне считаем своей жизнью.

 

"А впрочем, - вдруг подумалось мне, - быть может, сценаристу моей жизни было просто лень или недосуг тратиться, шлифуя эпизоды такого второстепенного персонажа, как я?"

 

* * *

 

В следующие несколько дней я не выходил из дому. Все же простудился, подхватил-таки насморк, голова снова стала болеть нестерпимо, и я решил на службу свою более не ходить - к чему она?

 

К чему она теперь - когда я не только точно знал, что ничего нет, но и узнал также - почему? Все равно: жизнь моя - есть лишь сон, и жалованье, которое я получаю - лишь средство продлить этот сон, своего рода снотворное, превращающее его из гипнотического в наркотический. Не следует ли мне очнуться от него - тем более, что сопли и лихорадка делают его все более неприятным, даже мучительным, а необходимость у себя в школе учить этих капризных и невоспитанных подростков вещам, которые им совершенно не нужны - и вовсе превращает его в кошмар?

 

С этими мыслями я поднимался утром, чуть свет, с кушетки, на которой проводил теперь большую часть времени, варил себе кофе; с ними же ложился, напившись вечером чаю; есть мне совсем не хотелось, но днем, занятый ими, я по привычке варил оставшиеся у меня в шкафу макароны и ел их, сидя у окна и уставившись в созревший осенний пейзаж, затем снова ложился. Книги, снятые мною с полки, так и остались лежать неряшливой стопкой на столе, но мне они были более не нужны; я лишь медленно обводил взглядом контуры фигуры, образованной ими на фоне окна, и гадал, на что она могла бы оказаться похожей - и иногда думал, что мне это удалось, а иногда и нет.

Сон ко мне не шел. Временами я забывался им, будто наспех окунался в теплую кипяченую воду, но сразу выныривал вновь - и часами лежал, переходя с мысли на мысль и с образа - на образ. Вот я ребенок - да, я когда-то был ребенком: вернее, этот мальчик в сандалиях и с удочкой теперь - я, на кушетке и с насморком. И с мыслями о том, что ничего нет: ни самого мальчика, ни его удочки, ни речки, где он пытался поймать свою золотую рыбку, ни темно-голубого елового леса со ржавыми колоннами стволов, возвышавшихся над ними, ни чаши небесной синевы и прохлады опрокинутого над речкой и лесом вечернего неба, ни всей этой их родины, которая в один такой же дождливый день ликвидировалась, устранилась от жизни населявших ее мальчиков и девочек с удочками, или без - оставшись лишь неуловимым, но неизбывным членом в формуле их крови, утащив свои речки и ручьи течь в их астеничных сосудах, приводя в их головы вопросы и мысли, которые вот и теперь меня занимают.

Нет, нет в действительности никого - ни их, ни даже меня - а есть только вот это "Мы", которое в данный момент лежит на кушетке, шмыгает носом и вспоминает, как не поймав ничего на свою удочку, пришлось ему в смене эпизодов жизни самому стать и золотой рыбкой, и, со временем, стариком - чтобы лично, без посторонней помощи исполнять самые разнообразные желания, предположительно - но, по-видимому, и действительно - свои: действительно, поскольку иных за иллюзорностью тех, кому бы они могли принадлежать, быть же не могло.

 

И все это - все эпизоды и все желания, свои и чужие, войны и революции, будни и праздники, голод и болезни, концерты классической музыки и добыча полезных ископаемых, научные открытия и спортивные состязания, все прошлые, нынешние и даже будущие события, все люди и вещи не сменяют друг друга, а дружно несуществуют в единстве места и времени, одновременно - поскольку никакого времени, ни места в нем также нет - и все это вместе лишь текст, только черные литеры на белом листе бумаги, только лишь письмо из одной бездны в другую - возможно, и даже наверное, ту же самую: "Милый дедушка, Константин Макарович..."

 

* * *

 

Нужно сказать, что все эти размышления и открытия последнего месяца сильно в конце концов отразились на мне - на отношении к жизни, и вообще на том, как я стал воспринимать окружающее. Все как-то увяло в моих глазах, ценности, которые прежде много для меня значили, говорили моему рассудку и душе - не стали значить ничего; понятия "красоты", "любви" - и прежде-то не вполне мне ясные, "культуры", "цивилизации", даже самой "жизни" - обесцветились и скромно встали на свои места в общем уравнении [Мироздания]; глядя на любой предмет или живое существо, я видел лишь придающие ему иллюзорность существования и приводящие в действие математические операции. С другой стороны - я стал терпимее; меньше раздражался от воздействия на меня сограждан - понимая, что их нет, а есть лишь то самое неопределимое "Мы", в котором невозможно отличить одного созерцающего субъекта от другого, а всех вместе - от предмета их созерцания, и можно с равным основанием говорить о существовании единственного "Я", или многих, или даже об отсутствии "я" вообще - любое утверждение все равно оказывалось неверным.

Даже само мне открывшееся знание потеряло для меня свою важность и стало чем-то обыденным, я даже снова перестал ясно его осознавать, как мы не осознаем в повседневной жизни понятия "верх" и "низ" - а просто живем с ними, как с чем-то само собою разумеющимся. Ну какое, в конце концов, оно имеет практическое значение? - соглашался я. - В самом деле, какое?

 

И лишь одно мне не давало покоя. Если все так - ничто не имеет смысла; нет у Мироздания - этого первичного источника смыслов, а значит и у жизни, у разума ни собственного смысла, ни цели. Все это беспрестанное взаимопожирание, борьба видов за выживание, войны, мятежи, история, культура, цивилизация - ни зачем не нужны, существуют исключительно сами для себя - исключительно потому, что уже внесены в предвечную Книгу Судеб. Ни один обычай, ни один образ жизни - ничем не лучше и не хуже другого. Нет и не может быть ответа за самые страшные злодеяния, за жестокость, изуверство, концентрационные лагеря, сожженных заживо детей, изуродованные души целых поколений, отравленные моря, уничтоженные леса, испоганенный воздух - ибо всему этому суждено было и еще будет суждено случиться. Можно лишь найти и удавить брючным ремнем тех, чьими руками, чьим попечением или попущением совершалось все это, но это ведь означает наказывать пулю - но не стрелка, выпустившего ее.

А поскольку этот стрелок - мы сами и есть. Будущее - в нас самих, в каждой клетке, каждом атоме наших тел, и, приглядевшись, можно увидеть, как оно бьет изнутри бешеным потоком, который мы называем "существование" - что, расходясь вокруг, окутывает нас слоистыми облаками прошлого. И всё безобразие нашей жизни - именно от подспудного сознания своей принципиальной безнаказанности: остановить поток Зла, для которого мы служим невольными вратами в наш мир, мы можем только уничтожив всякую жизнь, а напоследок - себя; впрочем, и в этом направлении, если почитать газеты, да просто выглянуть в окно - мы также немало преуспели.

 

Но если все так - это же неправильно. Где-то ошибка в этом уравнении. Я всегда знал: что-то не так с этой Вселенной. Ведь если звезды зажигают - это кому-то нужно. Ведь есть вещи, которые наполняют душу удивлением и благоговением - звездное небо над нами и моральный закон в нас. Ведь верно? Ведь правильно?

 

А если нет и где-то затаилась ошибка - неужели нет никакого средства ее исправить?!

 

* * *

 

В этих новых сомнениях прошел, наверно, месяц, в протяжение которого я почти не вставал и не выходил из дому. Дни и ночи напролет, уставив невидящие глаза в потолок, я силился если не разрешить, то хотя бы осмыслить этот, как я теперь ясно понимал, главный - быть может, для всей жизни, вселенной и всего вообще - вопрос. В своих усилиях я вновь принялся разговаривать сам с собой; беззвучно шевеля запекшимися губами, долгими предрассветными часами вел я задумчивые беседы, перераставшие к полудню в ожесточенные споры, вечером разрешавшиеся усталым подведением неутешительного итога, состоявшего в том, что внятного ответа на свой вопрос я так и не мог от себя получить.

- Как же тогда, - спрашивал я, например, - свобода воли? А? Свобода слова? вероисповедания? выбора места жительства? Как быть с ними? Иль это лишь звук пустой? иллюзия? оптический обман?

- А так и быть, - отвечал я себе брюзгливо, - что исповедовать ты, конечно, можешь, что хочешь, но делать все равно будешь - что скажут.

- Ну хорошо, допустим, - не унимался я, - свобода есть осознанная необходимость следовать предначертаниям высших сил и выполнять указания начальства, пусть. Но все-таки - раз в них предусмотрены некоторые паузы, промежутки, в которых мне позволены некие желания и воля их осуществить - или пока потерпеть: не означает ли это и некую свободу, пусть ограниченную? Я вот, к примеру, могу еще полежать на этой кушетке, а могу - встать с нее и куда-нибудь пойти. Не является ли это наилучшим доказательством существования свободной воли как феномена - или, по крайней мере, его объективной возможности?

- Да? Ну давай, продемонстрируй, - отвечал мне внутренний голос саркастически.

- Вот, - парировал я, - пожалуйста: захотел - и продолжаю лежать.

- Да-да, знаем-знаем. И я именно о том.

- Да пожалуйста. Пожалуйста! - Вот! - я, кряхтя, сползал с кушетки и плелся на кухню.

- Вот! - продолжал я, чувствуя предательскую дрожь в коленях. - Видишь? Захотел - и встал. Да, за последнее время я ослаб в своих напряженных усилиях объять непосильное для объятия человеческим разумом, и постичь доселе человеком непостижимое - и в этом проявляется объективное действие физических и физиологических предначертаний. Однако наличие у меня силы свободной воли с легкостью доказывается фактом моего сейчас движения на кухню, чтобы найти себе какой-нибудь еды - а то я ничего не ел, кажется, с позавчерашнего дня. Есть ее я все равно не хочу, потому что она лежалая и наверняка невкусная, однако новым усилием воли заставлю себя ее съесть - просто чтобы доказать тебе, что полностью отрицая свободу, ты ошибаешься.

- Да ничего я не отрицаю, ешь давай, а то помрешь, и не с кем будет ее обсуждать - говорил я себе и садился за стол.

 

Вот, в сущности, в чем и был главный вопрос, который я не мог решить - в конце концов, все остальные так или иначе сходились к нему же, ну, или его, по крайней мере, затрагивали. В самом деле, если строго следовать моей теории, никакая свобода воли, да и самая воля не были возможны в принципе, а, следовательно, ни о какой ошибке в таком мироустройстве говорить было нельзя: поскольку в его рамках не могло существовать также и критерия - в чем она? Равным образом, нельзя было всерьез рассматривать и любые, даже теоретические, попытки его изменения - поскольку все они оказывались также заранее предписаны его общим планом, Книгой Судеб.

Однако думать так - было, с одной стороны, очень противно. А с другой - становилось непонятным, как в таком мироустройстве могла зародиться сама мысль о воле и ее свободе - коль скоро для них нет места в изначальной основе Мироздания. Чисто теоретически можно было бы предположить, что это явилось такого же рода непредусмотренной флуктуацией, какой по-видимому является существование материи - пусть даже иллюзорное, но отдельное от пространства-времени. Однако при рассмотрении дальнейших следствий этого предположения становилось очевидно, что не имея - опять-таки - основания в общем мироустройстве, такая флуктуация не могла существовать сколь-либо продолжительное время и вынуждена была бы "рассосаться" сразу по своем появлении; допущение же, что она непрерывно образуется как результат рефлексии в мозгах разумных существ, к которым, предположительно, отношусь и я, показалась мне слишком натянутым.

Главное же сомнение, которое у меня возникало, было вызвано тем, что в такой - полностью статичной - картине абсолютная пассивность созерцающего "Я", или "Мы" - в конце концов, неважно, как его называть - абсолютно исключала и его собственное существование: ведь даже созерцание является минимальным, но активным действием - ну, надобно же для этого некое хотя бы решение - созерцать или не созерцать? И ежели такое решение невозможно в силу его предопределенности, исчезает и грань между созерцающим и созерцаемым, полностью растворяя их общем небытии. Вывод: "Я мыслю - следовательно, существую" оказывается в такой ситуации полностью лишенным внутреннего смысла.

Дойдя в своих построениях до этого места, я, впрочем, наткнулся на неожиданную мысль, что "Я" - все равно, по-видимому, лежащее вне границ доступного нашему постижению мира - вероятно, и является трансцендентным носителем свободы воли, которой при этом в мире доступном его созерцанию, действительно, может и не быть. Это меня несколько разочаровало, покуда я не понял, что тем самым вопрос лишь переносится в иные границы, но не снимается вовсе: поскольку восприятие окружающего "Я" мира и было, как я знал, единственной "объективно" существующей реальностью, а возможность волевого преобразования восприятия - равносильна, таким образом, преобразованию мира; некое локальное его состояние, воспринимаемое нами, оказывается при этом зависящим не только от своей предопределенности, но и от воздействия, которое мы оказываем на него в своем восприятии.

 

Помню, что сформулировав для себя эту простую и понятную мысль, я, наконец, уснул.

 

* * *

 

Конечно, я понимал, что образ жизни, который я вел в последнее время, нельзя было назвать здоровым. Я исхудал и очень ослаб. К концу третьей недели своего добровольного затворничества я передвигался уже с трудом; в глазах стояла темень и голова кружилась так, что порою я не мог точно определить, где верх, где низ. Однако затем я, к своему удивлению, ощутил, что мало-помалу мне стало делаться лучше; противное ощущение слабости стало у меня пропадать, а потом исчезло; зрение стало улучшаться: в одно прекрасное утро я заметил, что взгляд мой прояснился, приобрел необыкновенную остроту - в осенних рассветных сумерках я без труда видел крошечные трещинки в дальнем углу комнаты и даже стал различать каких-то загадочных полупрозрачных существ, оказывается, поселившихся там. Я приготовился снова с трудом сползти на пол, но вместо этого поднялся легко, даже чуть подпрыгнув, и ощутил необыкновенную бодрость и легкость во всем теле; мне, впрочем, при этом показалось, что ощущаю я его не вполне ясно, будто немного чужое, однако руки и ноги слушались прекрасно, и я не стал более об этом думать.

 

Я коротко потер руки и направился умываться. Оказалось, что идти мне очень легко, я будто скользил, почти не касаясь пола. Захотев проверить это ощущение, я подпрыгнул - и на мгновение повис в воздухе, опустившись обратно на пол медленно, будто за спиной у меня был парашют. Мне очень это понравилось - я представил, как мне легко будет теперь добираться до своей школы - и подпрыгнул еще пару раз, просто ради интереса; впрочем, затем я вспомнил, что на свою педагогическую службу решил более не появляться, но все равно заключил, что так или иначе, а новообретенная способность мне как-нибудь пригодится. Единственное, что показалось мне странным - до умывальника я таким образом шел почему-то очень долго - полчаса, наверно, или даже дольше.

 

В конце концов добравшись до него, я глянул в зеркало. Вид мой там был не то чтобы очень бодрым и свежим, но глаза, зрачки которых сузились, оказывается, до размера булавочной головки, смотрели весело, ярко блестели и вообще придавали моему несколько вытянувшемуся и заросшему бородой лицу крайне решительное и даже задорное выражение. Всмотревшись внимательнее, я обнаружил, что глаза мои не только блестят ярко, но и прямо-таки горят - причем не в переносном, а в самом, что ни на есть, прямом смысле - в их глубине, пробиваясь наружу через булавочные дырочки зрачков, горел неяркий, но вполне отчетливый красный свет. Подивившись несколько времени этому обстоятельству, я решил, что так, видимо, необходимо для моего необыкновенно улучшившегося зрения (в прежней своей жизни я был немного близорук) и также перестал об этом беспокоиться.

Мысли мои прояснились и неимоверно ускорились; я попробовал перемножить в уме два семизначных числа и мне немедленно удалось это сделать - еще даже не совсем успев осознать, я уже мог бы сказать результат. Это - как и всё прочее чудесное превращение, случившееся со мной - нисколько меня не удивляло: в самом деле - осознав природу взаимодействия своего трансцендентного сознания и несуществующей реальности, мне теперь ничего не стоило менять ее для себя по собственному усмотрению, и первое, с чего начал мой несколько утомленный и поврежденный организм - повинуясь, вероятно, некой программе самосохранения, трансформировал в нужных местах себя самое. Собственно, в этом и не было совершенно ничего удивительного, совершенно.

Пользуясь такими обстоятельствами, я попробовал вспомнить и сформулировать заново все свои открытия последних нескольких недель, и мне также с чудесной легкостью удалось это сделать - я теперь мог все факты и выводы из них охватить единым, полным острой ясности внутренним взором, что и помогло мне сделать последнее, самое важное заключение, придавшее окончательную завершенность выстроенной мною картине Мироздания, которая оказалась теперь настолько ясной и, главное, простой, что у меня даже снова на мгновение закружилась голова.

 

Я вспомнил, что когда-то давно, еще в прошлом веке, была популярна теория некой "Матрицы", воображаемой в виде виртуальной иллюзорной среды обитания, устроенной для людей восставшими машинами, якобы - с целью выработки электроэнергии для своего питания. Как же далеко от истины это было! - если взглянуть моим нынешним, вооруженным тайным знанием взглядом - наивно и смешно, хоть и обсуждалось в полной серьезности многими - вероятно технически не слишком образованными людьми. Нет, конечно же, и не может быть никакой пользы в смысле выработки электроэнергии от людей, да и самих людей нет, как нет и машин. Вся Вселенная представляет собой виртуальную среду для самой себя и лежащего вне ее границ, но созерцающего ее сознания, индивидуального или коллективного - неважно - вернее говоря, неприменимо - к нему: единственно несуществующему реально в окружении существующей нереальности [Мироздания].

Каждый неизмеримо малый квант пространства-времени - которое одно лишь и существует, если позволительно будет так выразиться - реально - составляет элементарную ячейку настоящей Матрицы - сиречь клеточного Автомата, бесконечная игра состояний которого и открывает нашему изумленному взору все, что кажется нам материей, частицами, волнами, запахами, звуками, стуком капель дождя по листьям, светом восходящего солнца, когда оно, медленно возвышаясь над Фудзиямой, бросает первый свой луч на цветок сакуры, всем, что мы трогаем, что едим, что выпрашиваем, что все равно теряем - отношения с близкими людьми, радость от улыбки ребенка, печально гаснущие глаза стариков - все, что мы называем жизнью, вселенной и всем вообще; все вопросы в них и все на них ответы, мыслимые и немыслимые, все прошлое, настоящее и будущее всех миров, которые есть, могли бы быть, и которых не могло быть ни при каких обстоятельствах - представляет нам все это без какой-либо корысти, не за электроэнергию, которой, разумеется, все равно не существует, равно как и всего остального, а просто так - ни для чего, просто, господа, так получилось.

И еще - ясно увидел я ошибку - ошибку - в уравнении, задающем изначально простые основные действия, по которым в конце концов и совершается все это непредставимо сложное и грандиозное действо, которое мы называем "существованием".

 

"Вот же она - вот! - крикнул я, пораженный. - Вот - здесь ведь должен быть плюс, а у вас - минус!"

 

* * *

 

Возбужденный этим последним сделанным мною открытием и ободренный удивительной переменой, произошедшей в моем состоянии, я решил, наконец, пройтись - сколько же можно дома сидеть, пролеживая кушетку, и в духоте. Что теперь для этого следует сделать, я помнил уже не совсем хорошо - поэтому в глубокой задумчивости побродил немного по квартире, открывая и закрывая шкафы; затем, зайдя на кухню, решил сначала приготовить себе кофе. В еде и сне я теперь не нуждался совершенно, но подумал, что нужно все-таки отметить успешное завершение своих изысканий, да заодно, потягивая любимый напиток - и поразмышлять, что делать дальше. В совершенной необходимости что-то делать я теперь был твердо уверен.

Кофе оказалось у меня маловато, но я нисколько не расстроился, высыпал в кофейник весь, что был, и поставил на плиту.

 

"Что делать, что делать... Мы все это дело будем менять, вот что".

 

- Что именно ты хочешь менять? - спросил голос.

- Увидим, - ответил я решительно. - Я много думал и все понял - это неправильный мир. Там ошибка. Стоит минус, а должен быть - плюс. А вместо него - минус. Из-за этого все беды.

- Я знаю, - произнес голос, как мне показалось, немного досадливо, - но все ведь работает. И уже довольно давно. К чему же...

- Давно?! - перебил я его, - вот именно, что давно. Рано или поздно это должно было закончиться - я вообще поражаюсь, как все не рухнуло раньше.

- Что ты имеешь в виду?

- Я имею в виду, что не знаю, как там было давно, но теперь наблюдаю картину очевидного упадка и заката.

- Чего?

- Я бы сказал - нашего времени. Эпохи, в которой родились не только мы и наши отцы, но наши деды и прадеды. И которую, поэтому, считали само собой разумеющейся, естественной, которой гордились, ценности которой превозносили и прославляли.

- О чем ты говоришь?

- О Ренессансе. Эпохе Возрождения. Торжества разума и гуманизма. Расцвета наук и искусств. Всеобщего среднего образования. Успехов медицины и животноводства...

- Пространный же у тебя взгляд на Ренессанс.

- Да - ...и в их результате погружаемся в пучину дикости и зверства. Скотства.

- Эпоха Возрождения уже пятьсот лет, как закончилась - ты в курсе?

- Не в курсе. По большому счету возрождалась целая цивилизация: так мыслимое ли дело, чтобы всего времени ее оказалась - сотня лет? А меж тем число лет, отмеренных ей, по истечении которых должна она сойти со сцены бытия, давно названо: "Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть" [Откр. 13:18] Здесь мудрость. А что все думали? Ясно ведь сказано: "Кто имеет ум..."

- Но, послушай. Это же бездоказательное кликушество. Все ее идеалы подвергаются сомнению уж лет, наверно, как двести, и ничего. Возьмем Ницше...

- Ницше - самый великий гуманист, из самой страшной их абстрактной разновидности. Он как раз возводит идеалы Возрождения до математического предела, настолько абсурдного, что одна лишь робкая попытка воплотить его - для наиболее увлеченных из числа его последователей окончилась виселицей.

Отрицатель гуманизма - изувер, но не он - его могильщик, а тот, кто додумался использовать гуманизм с коммерческой выгодой для себя. Именно с этого исторического момента начинается его закат, как и закат всего, что связано с представлениями о торжестве человеческого разума и духа.

Как к этому относиться? Гуманно ли бесконечно продлевать страдания безнадежно больного? Разумно ли бесконечно развивать цивилизацию, которая делает ненужными и тем самым уничтожает естественные функции человеческого существа? И упорно восстанавливать их специальными неестественными средствами? Чем вообще "естественность", которой мы все привычно поклоняемся, как идолу, лучше "искусственности"? А если у нас на этот счет есть интуитивное чувство - что заставляет нас постоянно стремясь к первой, проводить всю жизнь в тяжком труде, чтобы заработать на медные серьги и стеклянные бусы второй? Чем вообще - в масштабах Мироздания - скорбный труд лучше безмятежной праздности?

- Ну, знаешь, без труда...

- Хорошо, допустим - с "трудом" это спорно - но все остальное? И еще многое и многое, о чем нам стоило бы, но все время недосуг задуматься? Мы ведь не знаем точно. Мы ведь выслушиваем глубокомысленные ответы своей интеллигенции, вроде: "И да и нет", "Зависит от обстоятельств" - и, машинально кивнув, соглашаемся с ними, совершенно не сознавая, что это лишь пустые, ничего на деле не объясняющие слова, как ровно ничего не объясняют слова "божественная полнота", "вещь в себе", или "революционная целесообразность". А сама интеллигенция меж тем увлеченно пропагандирует животную непринужденность и призывает первозданную дикость и Хаос, жертвой которых падет первая. И мы не в состоянии даже решить точно: плох ли сам по себе закат этого мира - или, быть может, он открывает путь для будущего обновления и, кто знает - может быть, исправления?

- Но что же в нем неправильного?

- А что в нем правильного? Ведь он продолжает еще как-то держаться лишь благодаря тому, что все в нем основано на чудовищной лжи - тотальной, проникшей везде и всюду, в самое основание нашего представления о нем: ею, как заплатами, неряшливо залатаны все прорехи в нем, все дыры, зияющие пустоты - в них лишь ложь на лжи и ложью погоняет. А на деле миром правят заигравшиеся дети. Я чувствую себя, будто в какой-то огромной школе для трудных подростков, до полной потери чувства времени увлекшихся на переменке игрой в войнушку, казаки-разбойники, мафию и терроризм с одной стороны, в дочки-матери и магазин - с другой, и вместо того, чтобы идти обратно на урок, они своими неумелыми и безответственными играми пускают все катиться в тартарары.

- Послушай, как ты не понимаешь - миром правит несчастный задерганный педсостав, который в отчаяньи придумывает все эти развлечения, выпускает к ним этих массовиков-затейников, чтобы хоть как-то их занять - и если уж не удается учебой, то хотя бы этими шоу отвлечь от их любимого занятия - самоуничтожения!

- И для того постоянно занимает их уничтожением друг друга?! Это, что ли, правильно?

- Да где же здесь может быть мерило - что правильно, что нет? Ведь ты же понял, догадался - это просто автомат, Матрица, или называй его, как хочешь. Грандиозный лабораторный стенд, на котором Вселенная ставит эксперимент сама над собой - у него не может быть правильного или неправильного результата, успешного или неуспешного, а только промежуточный или окончательный. Ну, вспомни, была в пору расцвета кибернетики - как науки, а не коммерческого предприятия - своего рода игрушка для интеллектуалов - "Жизнь" называлась. Вот - именно это было то самое, гениально угаданное - таблица, матрица, клеточный автомат с простыми правилами взаимопорождения и пожирания своих клеток. И чем одно состояние, рисунок на плоскости ее экрана лучше или хуже любого другого? Вопрос эстетики.

- А я вот скажу, чем лучше. Тем, что в теории и на практике Жизнь в ней эволюционирует всего к трем различным состояниям. Девственной чистоте когда-то занимаемого ею пространства. Полной неподвижности, когда каждый следующий шаг приводит к тому же, что было до него. И бесконечному повторению одного и того же цикла превращений - без какой-либо надежды, без какого-либо будущего. Первые два случая - есть ничто иное, как Смерть. А последний - такая тоска, Безысходность, найти отличия которой от Смерти - еще потрудиться нужно.

И никакие массовики-затейники результатов этого эксперимента не изменят. Жизнь, в основе которой лежит взаимопожирание - всегда стремится к одному из этих трех состояний, любое из которых означает ее самоуничтожение - безвозвратное, или повторяющееся, что еще хуже. Кто полагает, что это специфический порок человека - ошибается. В упрек человеку можно поставить лишь то, что он не просто истязает и уничтожает, но получает от этого удовольствие; то, что обладая каким-никаким разумом не может, а в последнее время - и не хочет - подавить в себе это животное стремление - и я чувствую, что его усилиями наша Жизнь решительно устремилась к финалу - какому из трех, уже неважно.

- И чего ты-то хочешь?

- Я этого так не оставлю.

 

Я подхватил с плиты убежавший кофе и стал искать ложку, чтобы его размешать. Ложки нигде не было. "Ложки не существует!" - вспомнил я. "Существует лишь мое представление о ней - как о категории чайных принадлежностей - равно как и о необходимости размешивания ею кофе". Представив себе кофе уже размешанным, я не торопясь выпил его, аккуратно вымыл чашку, которая также немедленно после этого скрылась с моих глаз, оделся и спустился на улицу.

 

* * *

 

Было холодное, но очень ясное осеннее утро. Солнце уже давно встало над Фудзиямой и даже клонилось к закату там - где-то далеко на востоке - а у нас светило еще лениво, будто спросонья, и небо на западе, где еще висел недоеденный сырный ломтик луны, синело цветом такой крепости, какая бывает только в октябре. Я вспомнил, что синего цвета не существует, и мне стало от этого немного грустно; впрочем, вскоре я снова об этом забыл, утешился тем, что чистое, без единого облачка, небо надо мною все же очень красиво, и, обернувшись по сторонам - не видит ли кто? - заскользил вдоль по улице.

Я скользил вдоль немноголюдной еще в этот час улицы, замечая, что некоторые ее части исчезают, будто растворяются в пространстве, стоит мне отвести от них взгляд - и это казалось мне совершенно неправильным; я невольно припоминал лица своих сограждан и думал - что же, действительно, правильного в них? Да, у них по два зрительных органа, два отверстия для дыхания и одно - для поглощения питательных веществ. Но правильно ли это? Не должно ли на них также присутствовать одухотворенное, или хотя бы сколько-нибудь осмысленное выражение? тень высоких переживаний? отражение духовной красоты - а не только лишь привлекательности для полового партнера? Где найти их - нетронутых подозрительностью, алчбой, бессильной похотью, скотским безучастием - и можно ли их еще найти где-нибудь? Где вы, братья и сестры? Рассеянные по холодно к вам равнодушному миру, распродавшие свой родной край, проигравшие его в трясучку мошенникам даже менее искусным, чем вы сами - в каких чуланах, каких подсобках этого театра вы прячетесь, как вас в них разглядеть и различить под толстым слоем грима, которым вы размалеваны, и тряпьем, которое напялили, повинуясь общей для третьего разбора сословий моде?

 

Что, так всегда бывает с поверившими в свою богоизбранность? Говорили, некогда уже был народ, - как он звался? - который постигла такая участь, - отчего? Может, если нас притесняют - для чего-нибудь это нужно? может быть, это необходимо? чтобы доказать, что мы достойны избрания? Быть может, это - избирательная кампания такая? Но мне теперь совершенно ясно, что мы вели ее неправильно, и потерпели в ней поражение, и бесславно покинули поле своей брани, которое, с поразительной скоростью нарезав на дачные участки, наследили круглоголовые.

 

- Правильно ли это? - спрашивал я у себя, и сам себе отвечал:

- Может, конечно, и неправильно, но не все же таковы. Ты судишь по тонкому слою субстанции, всплывшей и потому видимой на поверхности. По крохотной грязной лужице - в сравнении с людским морем вокруг - в котором есть самые разные люди, в том числе достойные: их много, ты сам говорил - разве нет? они-то чем виноваты?

- Они, может, не виноваты, но нет - видишь? - и я указывал на начертанное в небе уравнение, - никаких шансов, что мы хотя бы когда-нибудь даже узнаем о существовании друг друга. И это, во первых, означает, что в моем мире (который, в конце концов, единственно для меня важен) - их действительно не существует, как и в их мире - не существует меня. Так что ничуть от их теоретического существования не легче. А во-вторых - они уже отравлены, заражены и будут отравляться и портиться дальше, пока не превратятся в такую же тухлятину, в которой невозможно жить, и с этим я по той же самой причине ничего не смогу поделать: сколь бы много ни было крупы в мешке - если завелись в ней гниль и плесень, рано или поздно они поразят всё.

- Ну, ты и тип, - проговорил мой внутренний голос и умолк.

 

Кашлянув, и не зная, что на это ответить, я решил направиться в находившийся неподалеку маленький парк, чтобы там, под сенью дерев продолжить свои размышления и решить, что же я все-таки могу предпринять практически.

 

* * *

 

К тому времени, как я добрался до парка - то есть не более чем через пять минут - уже набежали облачка, скрыли солнце. Небесная синь стала мягче, разбавилась белизной. Вот я ступил за ворота; из парка потянуло сыростью: сырой землей, жухлой сырой травой, темной, местами покрытой лишайником, сырой древесной корой и разносортной, но также сырой листвой; городские звуки погасли в сырости и деликатно отдалились, стали неслышны. Вот я иду по безлюдной аллее: листья с подпирающих наплывшие облака ветвей еще не все облетели, но уже ворохами лежат, приятно шурша под ногами. Вот, я вижу вдали одинокую девушку в сером осеннем пальто, с сумочкой через плечо; ничем не заметную девушку. "Вот - девушка, - думаю я рассеянно, - она идет по своим делам. Она ничего не знает, кто идет ей навстречу, а я - навстречу идущий - ничего не знаю о ней".

Существует ли девушка, или это идет мне навстречу лишь мое представление? - обутое по сезону в черные полусапожки, которые возможно было бы назвать ботиками, но нельзя, поскольку это слово совершенно выпало из лексикона и более никому непонятно. Мне известны многие его значения, среди которых есть даже боты, которыми молча качают монтеры, но ни одно из них теперь почему-то неупотребительно - а жаль, поскольку само его звучание чудно передает пленительный стук каблучков по мокрому асфальту и очарование грациозной девичьей походки. Впрочем, я отвлекся.

Существует ли в действительности это мое представление о девушках, идущее мне навстречу, и существует ли представление обо мне в его представлении? - вот в чем вопрос. И если существует - в чем оно? каков его вид, род, падеж и наклонение? что именно видят другие и хотя бы вот эта девушка, когда смотрят - на меня?

"Ведь она, - вдруг подумалось мне, - совершенно, по-видимому, ничего из того, что мне открылось, не знает, даже не подозревает об этом; ей ведь, наверно, показалось бы это дурным и тягостным сном, от которого хочется очнуться, забыть его, не вспоминать, жить своей простой и тихой жизнью, питаться от трудов рук своих, не задумываясь о том, что в действительности их нет, и труды наши, таким образом - тщетны..."

Эта мысль прежде не заходила мне в голову. "Конечно, - металась она там, - данное мне откровение, прозрение основ, вычисление причин, узнавание следствий - я сам не знаю о нем лишь одного: что мне делать с ним, куда, кому его нести, и следует ли мне? Должен ли я открыть его - может быть, опубликовать в каком-нибудь научном журнале, или, быть может, проповедовать, ходя с сумою по градам и весям - пусть я даже смутно представляю, что эти "веси" такое? Но кому, кому его открыть - если оно состоит в том, что никого - и даже меня самого - нет?! Как это объяснить, как убедить?"

"И в противном случае, не делает ли оно меня в представлении остальных - безумцем, маньяком? Не есть ли я с точки зрения вот этой девушки - чудовище, монстр? призрак, нежить?"

Неприятный холодок побежал у меня по спине. "А ну как она вот сей же час, приглядевшись ко мне внимательнее - побелеет, ровно полотно, закричит, как безумная? Одна, в безлюдной аллее с совершенно незнакомым ей нравственным уродом, который, быть может, сейчас бросится на нее? - зрачки ее расширятся черными страшными дырами, и волосы ее станут, как иглы дикобраза, и сердце ее, бешено заколотившись, остановится, кровь застынет в жилах, и жизнь покинет ее в действительности несуществующее - под этим серым пальтишком, обмотавшим шею шарфиком, кофточкой, красивым кружевным лифчиком, надетыми поверх ажурных трусиков колготками с маленькой дырочкой на пальце - молодое сладкое тело?"

Я задрожал. Страх сковал меня всего, но взглядом я заметался - куда? куда мне бежать от ее шагов? куда зарыться, где скрыться, сизой бестолковою птицей раствориться в нависающих надо мною, над кронами осенних дерев, над старым, чудом не закатанным в асфальт под автомобильную стоянку парком, над всем нашим несуществующим городом - облаках: исчезнуть, умереть, уснуть - но как? как сделать это, когда также несуществующее, но дрожащее тело мое сковано проклятой нерешительностью, члены не повинуются мне - и все, что мне остается, это стоять недвижным каменным истуканом в надежде, что она, поравнявшись со мною, примет меня за одного из украшающих парк облезлых, с отбитыми носами и руками, когда-то державшими веселый горн, гипсовых пионеров?

Нечеловеческим усилием воли, с трудом переставляя лишь пять минут назад легко скользившие над дорожкой, а теперь непослушные, будто разом окаменевшие ноги, я все же двинулся к росшим по бокам аллеи кустам - предположительно, сиреневым - и спрятался за ними, стараясь совершенно слиться с окружающим пейзажем.

Девушка тем временем неотвратимо приближалась, занятая, вероятно, своими мыслями; я рассчитывал, что она так и пройдет мимо, не обратив внимания, но вдруг она замедлила шаг, а затем неуверенно остановилась прямо напротив того места, где был я. Я задержал дыхание, надеясь, что она пойдет дальше - мало ли, зачем ей понадобилось остановиться: возможно, поправить сумочку, или покрепче завязать шнурок - но она посмотрела прямо мне в глаза и вдруг спросила:

- Вам плохо?

 

* * *

 

[прим. перев.: следующий отрывок написан на другой бумаге от руки и вложен неподшитым]

 

Утро, против ожиданий, выдалось ясным. Она проснулась по будильнику, повалялась еще немного с закрытыми глазами, затем решительно встала; быстро умылась, бросила взгляд на душ - по спине у нее прошел озноб, она отвела взгляд и решила отложить душ до вечера. Быстро позавтракала, накрасилась - уже допивая чай; поглядывая на часы, натянула на себя пальто, подхватила сумочку, вышла. Спустилась по лестнице, во двор - процокала по асфальту каблучками; повернула в подворотню, затем на улицу - и двинулась к своему институту, где осталась на год лаборанткой.

Можно было идти пешком, можно - проехать две остановки на автобусе; в хорошую погоду она любила идти: дорога вела через почти безлюдный парк - теперь осень, листья шуршат под ногами; можно идти и думать - о том, что скоро получка, о том, что мама собралась приехать, и нужно будет на кафедре отпроситься ее встретить, что здоровье у нее в последнее время барахлит и надо бы здесь показать ее врачу, то есть, значит, снова отпроситься, о... О, сегодня ее ждет нагоняй - напороли с отчетом все вместе, но наорут на нее одну, как всегда... Ну и ладно, наплевать. Плевать ей на это. Зато вечером они пойдут в... Ну, она пока еще не решила, вот сейчас и нужно будет подумать...

Она свернула в аллею. Вдали, ей показалось - нет, точно: кто-то медленно идет навстречу, вероятно, прогуливаясь. Вот, счастливые люди - прогуливаются по утрам, небось не бегут на кафедру, люли получать. Ну, мне же наплевать. Не в первый раз. Все равно - что мне сделают? - за такие деньги кто там еще станет по этажам, как девочка...

Фигура вдали остановилась и теперь будто чего-то ждала. "Уж не меня ли", - усмехнулась она; она немного забеспокоилась, но в следующий же миг поняла в чем дело - фигура, озираясь, поползла в кусты. "Ну не ждать же теперь, - подумала она. - Ладно, ничего, пройду, будто не заметила. Хотя вообще-то это свинство".

Тем не менее, проходя мимо, она невольно скосила взгляд, и что-то в скорчившейся за кустами фигуре побудило ее не только замедлить шаг, но и совершенно не отдавая себе отчета, зачем - остановиться.

- Вам плохо? - спросила она.

 

* * *

 

Нет-нет, - поняв, что разоблачен, я выбрался из кустов. Скованность моя полностью пропала.

- Поверьте, - продолжал я, выходя обратно на дорожку, - все в совершенном порядке. Я, видите ли, гулял и... Размышлял здесь о некоторых вопросах и... В общем, гулял.

"Конечно, - думал я, - для обычного человека, не одаренного постижением, что по какой-то причине пришло именно ко мне, все это, наверно, выглядит странно, даже страшно. Я ведь и сам, вероятно, некоторое время назад был на грани сумасшествия. Мне во что бы то ни стало нужно принять обычный, дружелюбный вид, чтобы, чего доброго, не свести с ума еще и ее".

Я заметил, что ко мне прилипли всякие соринки - сухие листья, какие-то веточки - и отряхнулся; а затем стал думать, куда деть руки. Сначала я сложил их спереди, но это показалось не слишком приличным, и я заложил их за спину. В этом жесте мне почудился ненужный вызов, и я сунул руки в карманы плаща. Однако, спохватившись, что неучтиво разговаривать с женщиной, держа руки в карманах, я снова их вытащил - вернувшись, таким образом, в исходное положение.

- Вы точно в порядке? - спросила меня девушка.

 

* * *

 

 Невразумительно бормоча, фигура выбралась из кустов на дорожку. Вид у нее был какой-то карикатурно жалкий - будто нарочно гримировали и одевали - в старый пыльный плащ, нелепые короткие брючки, стоптанные, давно не чищенные ботинки; сам по себе владелец фигуры - худ, небрит, и хоть было ясно, что нет ему еще, вероятно, пятидесяти - в целом похож на старого, вконец опустившегося учителя истории.

Пока она его разглядывала, он совершал непонятные манипуляции руками - складывал их то спереди, то за спиной, то совал в карманы, то вынимал обратно. Кисти у него были крупные, также очень худые, костистые.

"Странный какой человек, - думала она, - почему он так меня испугался?"

Она снова перевела взгляд на его лицо. Что в нем поражало - так это глаза: зрачки в них были почти не видны, настолько крошечные.

"Боже, наркоман, - подумала она. - Черт меня дернул остановиться, дуру". Впрочем, агрессии наркоман вроде бы не проявлял, денег не клянчил - а казался лишь очень смущенным и растерянным.

"Ладно, - сказала она сама себе, - выпускают тут всяких. Я так из-за тебя на работу опоздаю".

- Ну тогда пока? - сказала она этому странному человеку; не дожидаясь ответа, поправила на плече сползшую сумку и решительно двинулась дальше по аллее - прочь.

 

* * *

 

Справившись с руками, я хотел было продолжить разговор. Почему-то - вероятно, по контрасту с моими давешними сомнениями - мне захотелось все ей рассказать: всё-всё - о бывшем мне откровении, и о сделанных мною удивительных открытиях; о роковой ошибке в уравнениях, о том, что я не чудовище - вовсе нет, не сумасшедший, не маньяк, а просто хочу перевернуть к чертовой матери весь этот проклятый мир, в котором стало невозможно жить - чтобы на его месте мог, наконец, появиться и расцвести правильный, добрый и прекрасный. Я уже открыл рот, приготовившись посвятить ее в предмет своих изысканий по этой части, но в тут она о чем-то спросила меня сама, и пока я думал - о чем, повернулась и пошла по аллее прочь. Стоя и глядя ей вслед, я хотел окликнуть ее, вернуть, или хотя бы помахать рукой, но не знал ее имени, а кричать "Эй!" или, того хуже - "Девушка!" - мне не хотелось, очень уж это в тот миг казалось невежливым.

Я тоже повернулся и зашагал по аллее в противоположную сторону.

 

* * *

 

Вернувшись домой, я решил, что пешие прогулки не очень подходят для достижения моей нынешней цели. Нет. Возможно, для отвлеченных размышлений, для составления стратегических планов, рождения новых оригинальных идей, когда требуется игра воображения, полет фантазии - размеренная ходьба на свежем воздухе способна оказать благотворное воздействие на кровообращение и снабжение кислородом необходимого для этого головного мозга. Но когда нужно найти совершенно практический способ спасительного переустройства Мироздания, отсутствие под рукой бумаги и карандаша может оказаться большим неудобством; как в равной мере - и недостаток в необходимой справочной литературе.

Поэтому я снова улегся на свою кушетку... Но вместо того, чтобы предаться напряженным размышлениям, крепко уснул - впервые за, наверно, несколько последних недель.

 

Только проснувшись на следующее утро и почувствовав себя освеженным, я смог, наконец, вернуться к стоявшей передо мною задаче.

Она была, конечно же, непроста. Требовалось не только вызвать остановку и повторный пуск механизма приведения всего сущего в действие, но в промежутке между ними - также исправить роковую ошибку в основном уравнении, определяющем его работу. При этом возможности воздействовать на исходную запись событий, проходящую через него, у меня не было - как даже и какого-либо иного доступа к ней - но вместе с тем требовалось учесть ее до того, как она попадала в пределы доступной моему восприятию Вселенной - чтобы производимые мною манипуляции могли иметь желаемый результат.

К этому времени, однако, мои познания в области естественных и точных наук - по крайней мере, теоретические - существенно возросли. Я теперь понимал принципы работы не только холодильника и телефона - но даже электронно-вычислительных устройств, используемых в научных расчетах. Так что несколько часов поисков и отклонения заведомо безнадежных вариантов привели меня, наконец, к некой, похожей на правду, гипотезе.

 

В каждой работоспособной системе, как я понимал теперь, должны быть механизмы, обеспечивающие поддержание ее работоспособности в необычных условиях. Например, при ошибочных, или выходящих за пределы допустимого входных данных и даже при внутренних ошибках система не должна рушиться со страшным скандалом, а напротив - поведение ее должно быть осмысленным и, как минимум, сводиться к выдаче сообщения об ошибке и остановке - возможно, с последующим перезапуском. В сущности, это и было то, что мне нужно. Вселенная при всех своих недостатках, просуществовала миллиарды лет и за это время в ней было наделано столько всевозможных ошибок, что будь она устроена иначе - от нее давно не осталось бы даже реликтового излучения. Поэтому было, вероятно, достаточно лишь вызвать в ней ошибку, неустранимую иным способом, кроме того, что был мне нужен, и задача моя была бы решена. Однако при этом оставался, конечно, риск, что такая ошибка выведет ее за границы возможностей самовосстановления, и остановившись, она уже не пустится вновь - сделать это за нее будет при этом уже, разумеется, некому.

Это воздвигло передо мною трудную морально-этическую проблему. Этично ли будет с моей стороны проведение потенциально столь опасного эксперимента?

- А этично - знать, что все беды, все пороки Вселенной могут быть исправлены, Добро может окончательно восторжествовать над Злом, весь наш мир может быть уведен с пути к полному самопожиранию и схлопыванию - как переводом железнодорожной стрелки поезд может быть направлен прочь от гибельной пропасти, к которой он летит по ошибочно проложенной колее - знать, но так ничего и не сделать из страха взять на себя ответственность за возможную неудачу? - ответил я себе вопросом на вопрос.

- Да, но цена ошибки здесь непредставимо велика. Многие деятели прошлого, рассуждая так же, как и ты, оставались в памяти губителями, извергами, на их могилы с проклятиями плюют потомки сотен миллионов, которых они принесли в жертву своим экспериментам по совершенствованию Мироздания.

- Однако же, раз есть кому плевать, значит, эти эксперименты были не столь губительны. Кто знает, как бы пошли дела, если бы они не были проведены вовремя.

- Есть вещи, которым нет оправдания - даже в этом.

- Послушай, все так и так катится в тартарары. В пределе - стремится к абсолютному нулю, это чистая математика. Там просто заведомо не будет ни могил, ни тех, кто мог бы на них плюнуть. В случае неудачи - хоть вероятность ее ничтожно мала: я уже говорил - мы пока существуем, несмотря на чудовищную, непредставимую сложность всего, что тут в результате развелось, и не меньшую чудовищность безобразий, которые творились и творятся - так вот: даже в случае такой почти невозможной неудачи все лишь произойдет чуть раньше и, быть может, гораздо гуманнее - всё просто исчезнет, никто даже ничего не заметит.

- Гуманист, боже! Ты говоришь о гуманности!

- Ладно, когда-нибудь нужно принимать решения. В конце концов, это мой мир. В нем, может, кроме меня и нет никого, а мы тут пререкаемся.

- То есть ты твердо решил.

- Да.

 

На этот раз комментария не последовало.

 

Я еще пожевал губами и сосредоточился на деталях воплощения. Самым простым решением, как ни странно, мне показалась остановка хода времени в любой точке пространства - вернее, "зацикливание" в ней причинно-следственной связи - так, чтобы любое событие вызывало само себя. Этот процесс неизбежно начал бы вовлекать и соседние "ячейки" пространственно-временной матрицы, в результате чего рано или поздно охватил бы всю Вселенную, которая, таким образом, замерла бы в подобии ступора. Поскольку случайное возникновение подобного события в огромном, не поддающемся никакому представлению числе ее элементарных ячеек за миллиарды лет практически неизбежно, ему должны противостоять некие защитные механизмы, призванные выявить зарождающийся процесс, если позволительно будет так выразиться, "оцепенения" пространства и локально уничтожить его. Если же в это время каким-либо образом воспрепятствовать его уничтожению, это неизбежно вызовет уже системный сбой, который обязан привести к требуемой аварийной остановке. Ну и... перезапуску. Предположительно.

С одной стороны, задачу облегчало то обстоятельство, что подобное зацикливание достаточно было создать в любой, самой крошечной области пространства - от этого зависело только время разрастания его "оцепенения" и, соответственно, реакции системы. Возможно, пришлось бы подождать - неделю, а то и месяц, но это были уже совершеннейшие пустяки. С другой же стороны - было совершенно непонятно, как это сделать.

 

* * *

 

Тут я вспомнил, что роясь во время своих изысканий в старых подшивках журналов со странным названием "Техника молодежи", наткнулся на популярно написанную статью о физическом эффекте Баадер-Майнхофа - названном так в честь описавших его почти одновременно в прошлом веке британских ученых Соломона Майнхофа и Евгении Баадер[1].

Насколько я помнил, эффект был независимо получен ими при изучении изолированных композиций заряженных частиц, и суть его состояла в том, что в каждый данный момент состояние такой композиции несколько отклонялось от закона случайного распределения (измерялся, кажется, импульс) и зависело от некоторого предыдущего своего состояния - причем, в тем большей степени, чем чаще оно встречалось в прошлом (в качестве иллюстрации или популярной аналогии этому приводилась хорошо всем знакомая ситуация, когда нечто случайно узнанное - впоследствии начинает чаще и чаще встречаться нам в повседневной жизни)[2].

Такое отклонение обнаруживалось не во всех сериях экспериментов, а только в некоторых - но, тем не менее, в отдельных случаях на протяжении некоторого числа повторений даже приводило к полностью статической, неподвижной картине, которая - что важно - спустя некоторое время самопроизвольно распадалась, вновь возвращаясь к теоретически обоснованному хаотическому виду.

 

При этом воспоминании внутри у меня что-то довольно екнуло, а затем разлилось веселой пустотой - будто с крыши прыгнул. "Таак, кажется, это именно оно самое", - с некоторым даже азартом подумал я.

 

Правильно - тогда, в прошлом веке, этот эффект не получил объяснения, а его возникновение некоторыми авторами даже списывалось на неряшливость постановки экспериментов (лаборатория Майнхофа, действительно, не отличалась чистотой - чего, однако, нельзя было сказать относительно аккуратистки и зануды Баадер). С точки же зрения моего нового видения самой основы мира, казавшегося нашим далеким предкам материальным, все становилось простым и легко объяснимым. В самом деле, достаточно принять вполне правдоподобное предположение, что каждое новое состояние элементарной области, "ячейки" пространства-времени помимо предначертания зависит - именно в соответствии с известным мне теперь уравнением! - также от ее текущего состояния, как становится очевидно, что при определенном их сочетании возникнет циклический повтор - а в предельном случае - фиксация, остановка. Явление это в обычных условиях статистически должно быть исключительно редко - однако в условиях специального эксперимента вероятность его возникновения повышается, и оно может быть зарегистрировано. Но главное-то заключалось в том, что, возникнув, оно не оставалось вечно, как подсказывает теория и здравый смысл, а спустя некоторое время снималось некой фундаментальной процедурой - своего рода "сборкой мусора", в которой, как я теперь понимал, и проявлялось действие предсказанного мною защитного механизма, призванного не только удалить эту флуктуацию - чье распространение было бы губительно для существования Вселенной - но и в каком-то смысле "перезапустить" ее в соответствии с параметрами, диктуемыми известными нам законами природы (аналогично, явление, часто встречающееся нам в жизни, рано или поздно исчезает из нее, поскольку перестает нами замечаться).

 

"Как я угадал, - повторял я благоговейно, - как я все угадал!"

 

Дело, таким образом, оставалось за малым.

1. Основываясь на описании эксперимента, которое я собирался изучить внимательнее - воспроизвести его.

2. Получить остановленную, "замороженную", как я стал для себя называть, область пространства-времени.

3. Никоим образом не давать процессу автоматического уничтожения - уничтожить ее.

4. Ждать, что будет.

 

Однако составив и, чтобы не забыть, записав этот план, я вдруг вспомнил, что его - мало. Ведь недостаточно было просто запустить историю Вселенной сначала. Дело осложняла еще и необходимость исправления при этом роковой ошибки в уравнении - что было уже совершенной головоломкой, поскольку Вселенная должна была сделать это сама - больше в этот момент никого же не будет.

 

В первый момент я растерялся. Задача казалась мне совершенно неразрешимой. Оставив свой план лежать на столе, я встал и подошел к окну. Уставившись в него, я видел, однако же, не двор с детской площадкой, усыпанный листвой, не серую стену и окна противоположного дома, не хмурое небо над его крышей, нет. Перед моим взором мельтешили мириады элементарных ячеек пространства-времени, и из каждой, расходясь плоским, вращающимся, как спиральная галактика и колеблющимся, будто водная гладь от брошенного в нее камушка, диском - выползала в наш мир, ежемгновенно творя его, бесконечная вязь предначертанных ему событий: ничтожных - каждое само по себе, но вместе - составляющих его неотвратимую судьбу.

 

Что же - вот и все?! Тупик? Конец моим усилиям, бессонным ночам, лихорадочному напряжению сил и ума?

 

Я поднял глаза; моему внутреннему взору предстало новое видение. Вот бесконечный колеблющийся диск останавливает свое вращение, замирает, затем начинает сворачиваться, будто живой лист от жаркого адского пламени, сияние его гаснет, он скручивается в крошечную, совершенно черную точку, которая начинает расти, расти - поглощая все вокруг себя, втягивая в свое ненасытное чрево...

 

Нет, нет - зачем? - спокойствие, только спокойствие - почему все должно быть именно так? Откуда адское пламя, когда я точно знаю, что за всей этой поражающей воображение картиной стоит просто некоторое число выводимых друг из друга математических законов? А это есть что? Это, дорогой товарищ, есть Царство Идей, вот что. И среди них - есть неверная. Причем, в самой основе. И даже не то чтобы неверная, а просто в ней - маленькая ошибка, описка даже. Ну, так получилось - по невнимательности, или недоразумению. Но эта описка также представляет собой некую идею. И если - допустим чисто гипотетически - создать другую идею, отменяющую, перечеркивающую ее? Ведь недаром среди всевозможных идей есть и такая, что перечеркнутый минус - это плюс. Ведь она уже есть, но - не работает сейчас. Ее действие заблокировано действием других и среди них, той - неправильной. И если...

Я снова уселся за стол. Ведь вот, скажем - я. Я тоже носитель неких идей. Например, идеи разумного существа. Разума, как самосознающего подобия матрицы Мироздания, с его моделью, в которую включено оно само... Ну хорошо, дело ведь, в конце концов, не в этом. Дело в том, что я как предположительно разумное существо в состоянии создавать и собственные идеи - чем я, например, сейчас занимаюсь. Или, во всяком случае, вызывать к жизни уже имеющиеся, но по каким-то причинам нереализованные.

Реализация - вот в чем дело.

Если.

Только.

В тот момент, когда начнется полная остановка всего.

Когда остановятся и перестанут действовать все законы, 2+2 перестанет быть равно Четырем, формула E=mc2 больше не будет выражать ничего, исчезнут Силы и останутся лишь строчками знаков на чистом белом листе Пустоты.

В этот краткий миг успеть выдвинуть свою идею, заплату для дыры в фундаментальном законе Мироздания, мысль, которую пока нельзя даже думать, поскольку ее преждевременное появление может натворить массу неописуемых и даже неизвестно каких бед - но которая, если я только успею вызвать ее к жизни в нужный момент - заработает, перечеркнет минус, превратит его в плюс.

И Все вновь возникнет из Ничего. И отделится электрослабое взаимодействие, и станет Свет. И отделится твердь от тверди. И возникнут океаны, моря и реки. И пригорки, холмы и гора Фудзияма. И землю вновь населят простые, но приличные люди. Среди которых не будет места ни зависти, ни глупости, свойственных нам. И главное - у них не будет этой удушающей лжи - поскольку именно ее родит та ошибка в уравнении, тот проклятый минус, будто прочерк на месте совести, целомудрия, сострадания, любви, наконец.

И здесь, наконец, станет возможно жить. Просто - жить, а не жестоко бороться за выживание с себе подобными и дикой природой. В гармонии и согласии с миром и самим собой. В шуме лесов. На просторе полей. В прохладной глубине рек.

И для всего этого нужна лишь единственная и простая идея, мечта.

И еще - хотя бы кто-то, кто поверит в нее и даст ей жизнь.

 

Я снова вскочил, торопливо натянул на себя плащ, накинул шарф, и забыв на столе свой план бросился снова - в библиотеку.

 

* * *

 

С помощью оказавшейся милейшей Зинаиды Николаевны я снова разыскал свои подшивки - аккуратно сложенные ее сухонькой лапкой на дальнем стеллаже научно-технической литературы, они так и остались с предыдущего раза. Однако найти в них нужную статью было непростой и чрезвычайно утомительной задачей - поскольку я не помнил ни ее названия, ни года, в который она печаталась. Пришлось наобум перебирать все.

Попутно я познакомился с массой также весьма занимательных, но, к сожалению, ненужных мне сейчас вещей. Я узнал о перспективах междупланетного сообщения и планах освоения ближайших звездных систем - в согласии с ними это освоение должно было теперь быть в самом разгаре. Узнал о преимуществах электронных систем управления на транспорте. О зарубежном опыте внедрения передовых технологий в быт рядового человека. О том, как построить действующий синхрофазотрон из пылесоса и старого телевизора "КВН" (я удивился, что марку телевизора назвали в честь существовавшей когда-то популярной передачи, но сам о нем никогда не слышал). Как в малогабаритной квартире собрать автомобиль из двух мотоциклов с коляской. Пробежал глазами фантастический рассказ "Роковая ошибка", но ничего, конечно же, интересного для себя также в нем не нашел.

Наконец, в подшивке за 1967 год нужная статья попалась мне случайно под совершенно ничего не говорящим названием "Мы с вами где-то встречались"[3]. Я записал себе эту подшивку на дом, подхватил ее подмышку и, тепло попрощавшись с библиотекаршей, собрался уходить. Оказавшись на улице, в ранних осенних сумерках я издалека увидел также Михаила Афанасьевича и помахал ему свободной рукой - но он меня то ли не заметил, то ли не узнал и скрылся не ответив. Я вздохнул, поправил шарф и направился домой - приводить свой план в действие.

 

* * *

 

Однако и теперь это оказалось не так просто. В статье говорилось - к счастью, довольно подробно - что оба исследователя проводили эксперимент примерно по одной схеме; отличия состояли, главным образом, в способе создания композиций частиц - в качестве которых в одном случае использовались положительные ионы кислорода O+, а в другом - электроны, получаемые посредством тепловой эмиссии. Последний способ выбрал и я, как более простой - но остальные детали реализации оставались для меня пока под большим вопросом.

В самом деле: полученные частицы, разумеется, необходимо было удерживать - для чего нарочно создавалось электромагнитное поле, в котором они циркулировали: как, примерно, в ускорителе - а вот для воздействия на них использовались - к моему удивлению - акустические волны. Немного вчитавшись, я понял, что использовать, скажем, электромагнитное воздействие здесь было бы нелепо - поскольку оно воздействовало бы на частицы скорее электромагнитно, нежели так, как было необходимо - то есть, на саму причинно-следственную связь в пространственно-временном континууме, ограниченном стенками трубки из кварцевого стекла, в которой они помещались - так что именно акустическим путем необходимая чистота эксперимента достигалась наилучшим образом.

Впрочем, выбор его самими экспериментаторами был, вероятно, делом удобства, нежели обдуманным намерением. Например, Майнхофом для его создания использовалась установленная в лаборатории механическая пила, а Баадер просто царапала по стеклянной трубке с частицами пластмассовой расческой, валявшейся у нее в сумочке. Результат того и другого был одинаков - в некоторых случаях создаваемые таким образом волны, распространяясь в разряженном облаке заряженных частиц, приводили к образованию в них области локального "оцепенения" пространства-времени - что и неудивительно, если принять во внимание их побочное действие на других сотрудников обеих лабораторий, у которых они неизменно вызывали головную боль и повышение раздражительности (Майнхоф даже получил синяк под глазом, из-за которого долго судился с университетом, которому принадлежала лаборатория - о выплате ему компенсации за получение травмы на рабочем месте).

 

Во всем прочитанном меня смущало то, что я не мог себе позволить действовать наугад и проводить длинные серии экспериментов в надежде получить требуемый результат. Необходимо было придумать способ более или менее гарантированного его получения сразу - возможности второй попытки у меня просто не имелось. И после нескольких дней раздумья мне пришла в голову мысль, что причина неустойчивости возникновения эффекта у моих предшественников состояла, возможно, именно в том, что волны, создаваемые ими в экспериментальных целях, сами по себе носили довольно случайный характер и не были калиброваны ни по мощности, ни по частоте, ни по другим акустическим характеристикам. С другой стороны, их излучение никак не было связано с состоянием облака испытуемых частиц - что в целом напоминало стрельбу вслепую. Если бы удалось поставить их в зависимость от нужного мне состояния локального пространства - то есть установить между ними обратную связь - эффективность установки очевидным образом была бы много выше.

 

Я сосредоточил свою мысль в этом направлении. Для получения сигнала, несущего данные о состоянии пространства, мне не оставалось, по-видимому, использовать ничего иного, кроме электромагнитного излучения самих находящихся в нем частиц. Сигнал этот, разумеется, необходимо было выделить из гораздо более сильного поля, которым они удерживались, но подобная задача для любого инженера была вполне тривиальна. Далее, самым простым было - использовать полученный сигнал для модуляции акустических волн, направленных на облако, так что именно на этом я и решил остановиться, по крайней мере, для начала. "Там увидим - стоит ли усложнять", - решил я.

Устройство, набросок которого мало-помалу возник под моим карандашом на листке бумаги, что-то мне смутно напомнило; я несколько напряг память и догадался, что именно - обыкновенный радиоприемник. Последний раз я такой видел, конечно, только в детстве, но было ясно, что у него есть именно все то, что нужно - оставалось лишь подобрать станцию с подходящим звуковым материалом: с одной стороны, он должен быть достаточно богат акустически - чтобы не мучиться, вслепую подбирая спектральный состав, который попал бы в своего рода "резонанс" с предначертаниями для этой точки в Книге Судеб, а с другой - на протяжении некоторого времени, которое, вероятно, понадобится для получения нужной реакции системы безопасности Вселенной, он должен быть и достаточно однообразен - чтобы достигнутое "оцепенение" пространства не рассеялось само по себе в самый неподходящий для этого момент.

 

Из технических доработок были поэтому необходимы только усилитель слабого электромагнитного сигнала от заряженного облака, устройство его фильтрации от помехи, наведенной полем, обеспечивающим его удержание, само устройство, создающее это поле, и модулятор звукового сигнала, посредством которого происходило основное воздействие. Конечно, собрать подобную установку самостоятельно мне было не под силу. Снабдив сделанный эскиз еще некоторыми уточнениями и пояснениями, я договорился о встрече со своим давним приятелем, мастером в этом деле, хотя и, как все технари, несколько трудным в общении.

 

* * *

 

На следующий день, поздоровавшись и кратко обсудив последние двадцать лет, что мы не виделись (приятель-технарь, к счастью, не отличался многословием), я наконец перешел к сути дела, которое меня интересовало. Осторожно, стараясь ничем не выдать действительной цели своей - конечно, несколько необычной - просьбы, я изложил ее, списав все на необходимость для учебного процесса. Лабораторная работа по физике... Именно - физике. Влияние ультразвука на пророщенные семена фасоли. Так что - на стыке. Биологии и химии. То есть, конечно, физики. Хотя и химии тоже - в какой-то степени.

Приятель не поверил, покрутил мой эскиз, а затем - минут десять поморщив лоб - выдал список того, что было необходимо. Я записал.

 

1. Высокочастотный трансформатор; полтора киловатта.

2. Холодильник; как выяснилось, в описании эксперимента я упустил необходимость поддержания низкой температуры - при комнатной процесс не шел.

3. Квантовый запутыватель; я, не зная, что это такое, также пропустил его упоминание - а, оказывается, как раз с его помощью заряженные частицы и запутывались в единую композицию.

4. Собственно - радиоприемник; желательно транзисторный - как снова объяснил приятель, "от этих модных штучек толку никакого", а в продаже таких уже лет пятьдесят, как нет.

 

"Ты уж извини", - добавил он. Я выразился в том духе, что, дескать, что же - надо, так надо. Достану где-нибудь. А потом, помявшись, все-таки спросил, где бы можно было приобрести запутыватель. "Да его в Митино можно... - начал было приятель, но потом, глянув на меня, пробормотал: - Хотя удовольствие, конечно, недешевое..."

Я снова замялся. Он потеребил себя за кончик носа и сказал: "Ладно. Дома у меня завалялся один. Старый, правда, но ничего - потянет. Вычеркивай - принесу". Заметив мое облегчение, он нахмурился и закончил: "В общем, как все соберешь - звони".

 

- Ты что такой худой? - крикнул он уже мне вслед.

Я остановился и развел руками.

- Ясно, давай, - попрощался он.

 

* * *

 

Начал я с самого, на свой взгляд, главного. Несколько дней послонявшись по магазинам - нарочно ездил на другой конец города, чтобы ни у кого не вызвать подозрений - я обнаружил, что приятель был прав: на меня только смотрели непонимающе и пытались всучить какие-то мелкие фитюльки, уверяя, что "это то же самое". Вконец отчаявшись, я принялся перебирать разные другие варианты - где могли сохраниться древние транзисторные радиоприемники?

И тут вспомнил, что по соседству с библиотекой - в сущности, окнами в тот же двор - расположен городской технический музей. Куда лет пять назад еще призывали приносить старую технику - и народ, как я слышал, приносил: чем дома место захламлять. Не наведаться ли мне туда?

 

Если говорить честно, я, конечно же, намеревался то, что мне было нужно - попросту оттуда украсть. Однако сам себе это дело представлял иначе. Я думал, что приду и спрошу - не дадут ли они мне экспонат - на время; размышлял, не смогу ли его у них выкупить, и по какой цене; представил даже, что мне его возьмут - и подарят, просто так, почему бы и нет? Словом, когда на следующий день я подошел к двери с табличкой "Музей техники", то был совершенно безмятежен - зайду и просто погляжу. Что, как...

 

Но когда, войдя, прошел по обшарпанному коридору и попал в первый "зал", который представлял собою просто небольшую и также обшарпанную комнату - понял, что о дарении, или продаже говорить там просто не с кем. Экспонаты частью стояли на стендах, частью не очень аккуратно были разложены на столах. У многих не было табличек. Не было ни одного включенного... хотя, нет - стоял один включенный старый монитор, по экрану которого, размахивая руками, метался какой-то человечек; остальные глядели черными холодными стеклами, точно окна в космическую пустоту. Походив и не увидев того, что мне было нужно, я вернулся к двери и прочитал на пришпиленной там бумажке, что нахожусь в зале "новейшего времени". Таким образом, в своих поисках мне предстояло, вероятно, погрузиться в глубь веков.

Но перейдя в "зал" напротив, я сразу оказался в ней глубже, чем следовало - там стояли швейная машинка "Зингер", пишущая "Ундервуд", стояла даже кухонная плита "Газоаппарат", еще куча всяких более мелких приборчиков - вроде специальных приспособлений для открывания консервных банок - но всё сугубо механическое: зал с бытовой электроникой прошлого века располагался дальше по коридору.

Первое, что я увидел там - устрашающего размера аппарат в деревянном корпусе с маленьким, чуть больше, чем у видеофона, экранчиком и огромной линзой перед ним. Над аппаратом красовалась довольно аккуратная надпись: "Приемник телевизионного изображения "КВН". Год изготовления - 1959". Так вот он какой - старинный КВН. На мой непросвещенный взгляд из него можно было собрать не только синхрофазотрон, но даже реактор холодного термоядерного синтеза, если не еще что-нибудь похуже - а его использовали, чтобы смотреть телевизионные передачи всего лишь на двух каналах, для переключения между которыми сзади был большой рычаг - вверх-вниз.

Но, впрочем, долго любоваться на это чудовище времени у меня не было - я еще походил по комнате и, наконец, у самой двери увидел то, что искал. Надпись гласила: "Транзисторный радиоприемник "Спидола". Год изготовления - 1968".

 

Я оглянулся по сторонам. В комнате - да, вероятно, и во всем музее - не было, кроме меня, никого. Я уже расстегнул плащ, намереваясь сунуть приемник под него и вульгарно с ним сбежать. Но тут меня посетила неприятная мысль - что если он не работает? Испорчен, или, вообще - стоит лишь корпус, а внутри один пенопласт какой-нибудь? Повинуясь бессознательному импульсу, я потянул руку к выступавшему из корпуса колесику, возле которого виднелись полустертые буквы "ВКЛ", дотронулся до него и повернул. Чего я ждал - не знаю. Но то, чего я очень ждал, произошло - раздался щелчок, потом шуршание, потом треск, потом чей-то развязный голос произнес: "Оставайтесь с нами".

 

Я выключил приемник, сунул его под плащ и вышел в коридор. Когда я проходил мимо первой комнаты - с мониторами - один из них внезапно мигнул, включился и на нем я увидел построенную в псевдографике - так, кажется, это называлось - картинку давно знакомой мне по журналам игры "Жизнь". Не зная, почему, я остановился и уставился на нее. Последний островок из клеток, в полном соответствии с ее правилами поглотивших друг друга, погас, и на темном экране появилась надпись "THE END". Я очнулся и, воровато озираясь, выскользнул на улицу. Остановить меня было некому.

 

* * *

 

Когда на следующий день после моего вопроса о полуторакиловаттных высокочастотных трансформаторах в третьем по счету магазине электроники воцарилось напряженное молчание, и я понуро направился к выходу, начиная сомневаться, правильный ли путь выбрал для достижения своей цели, ко мне сбоку, из служебного пенала возле двери, кося по сторонам поросячьими глазками, выдвинулся мордатый детина.

- Радиодеталями интересуетесь? - спросил он меня углом рта, кладя пухлую женскую ладошку мне на плечо.

Сердце у меня упало; в животе отчетливо хлюпнуло и загудело. Я решил, что разоблачен, и силы безопасности Вселенной решили покончить с проблемой в самом зародыше простым и совершенно банальным способом. Однако я ошибся.

- Есть трансформаторы, - многозначительно продолжил детина. - Могу, ааа... помочь.

Что-то в его манере говорить показалось мне очень знакомым, но я не стал ломать себе голову, что именно, а немедля взяв быка за рога, поинтересовался, за какую, в некотором роде, сумму я мог бы в таком случае приобрести один?

- Выйдем, - скорее констатировал, чем предложил, детина.

 

Мы, один за другим, вышли и, отойдя на некоторое расстояние, продолжили переговоры.

- Ну, ааа... за скока? - задумчиво проговорил мордатый коммерсант, разглядывая через свои зрительные щелочки что-то за моей спиной.

Я ответил, что, да, действительно - я бы хотел узнать - сколько?

Парень бросил взгляд на мои башмаки, потом еще не менее полуминуты снова разглядывал что-то поверх моей головы, а потом, со скучающим видом обратясь к мусорной урне, видневшейся на другой стороне переулка, назвал сумму, равную половине всех моих сбережений, сделанных на черный день.

- Что-то дорого... - растерянно сказал я. - А почему так много?

- Риск, - лаконично объяснил детина. И, видя, что я колеблюсь, добавил: - Это я вам, ааа... даже со скидкой предлагаю. Хороший трансформатор... Почти что, ааа... новый... Не хотите, ааа... - чё тогда...

- Хочу, - сказал я твердо. - Где?

 

Услыхав, что я согласен, детина несколько оживился и даже принялся называть меня "батей". Оказалось, что он когда-то работал охранником в той самой школе, где подвизался и я. Он меня помнил, а я его - совершенно нет. Тем не менее, разговорились. Из школы меня, разумеется, давно уволили, никем не заменили, а будто забыли начисто - как преподаватели, так и ученики; мне, хоть я их не любил, стало от этого немного грустно. Я было утешил себя злорадной мыслью, что он упрет для меня трансформатор из кабинета физики, но и это оказалось не так.

Прямо свой источник мой собеседник не назвал, однако из дальнейшего разговора следовало, что теперь он работал кем-то вроде экспедитора в городской больнице; к глухому ее забору - я и должен был принести деньги. Так что, судя по всему - оттуда; вероятно - из кабинета физиотерапевта, - прикинул я, - где еще может быть высокочастотное оборудование, эээ... - списанное, надеюсь?

- Батя, - укоризненно ответил мне коммерсант. - Все равно оно там не работает толком. Что же ты думаешь, мы - не люди?

Я чуть было не ответил, что именно поэтому покупаю у него сейчас за бешеные деньги трансформатор, но вовремя прикусил язык.

 

Договорились встретиться на следующий день, к вечеру. Все оказалось очень просто: я пришел чуть раньше, немного его подождал; он затем вывернул из-за дальнего угла глухого бетонного забора, снова неприятно постреливая по сторонам своими глазками. Когда подошел, я вынул из-за пазухи деньги, завернутые в лист бумаги; он кисло на них покосился, пробормотав: "Ааа, наличные...", однако взял, пересчитал, затем тоже сунул руку за пазуху и извлек оттуда сверток размером с кулак; когда он передал сверток мне, от неожиданной тяжести я чуть его не уронил. Детина досадливо дернул круглой своей головой, бросил: "Ну, пока", обошел меня, как выступ в стене, угнездился в своем припаркованном тут же, у забора, автомобиле и вместе с ним бесследно исчез.

 

Я вспомнил, что забыл взять с собой сумку. Досадливо кряхтя, устроил свою покупку во внутреннем кармане, отчего плащ, повиснув тяжелым ярмом у меня на шее, совершенно перекосился; вдобавок стало казаться, что слева у меня вырос женский бюст. Рассудив, что в сумерках этого, может быть, никто не заметит, я пешком направился домой.

 

* * *

 

Поздно вечером я доложил техническому гению, что все готово. Тот велел ждать, когда освободится, соберет, как он выразился, "мастыру", тогда приедет. И несколько дней я не знал, куда себя деть, валялся на кушетке, крутил настройку приемника и со всех сторон разглядывал тяжелый черный куб трансформатора. В голову мне решительно ничего более не лезло, и я совершенно извелся.

 

Наконец с утра раздался звонок, и приятель сообщил, что вечером будет, часов в пять. "Ты все приготовил?" - строго спросил он у меня. Я ответил, что все. "Свет, стол, подстелить, розетки, шнуры?" - продолжал допытываться он. Я обещал приготовить. "Пылесос, влажная тряпка, таз?" Я сказал, что есть веник. "Ясно, давай", - вежливо попрощался он и, не дожидаясь ответа, дал отбой. Воодушевленный, я бросился исполнять его распоряжения.

 

Вечером, минут десять шестого, он действительно появился на пороге. В руках у него был огромный баул и какой-то чемодан, за спиной - рюкзак. "Куда?" - только и спросил он, сухо поздоровавшись. Я повел его на кухню.

Там он, не задав ни одного вопроса, аккуратно сгрузил свою поклажу в угол, снял куртку, вытащил из баула белый халат и с чрезвычайно серьезным видом облачился в него; халат был безукоризненно чист, только на рукаве я заметил маленькую дырочку с потемневшими краями, видимо, прожженную сигаретой. Строго посмотрев на меня, гений гладко зачесал назад волосы и закрепил их резинкой. Установил на кухонном столе приготовленную мной лампу и включил ее; затем, как фокусник, принялся вынимать и раскладывать на столе свои причудливые инструменты; последним был извлечен и подключен к услужливо протянутому мною удлинителю какой-то очень сложный, как я понял, паяльник. Покончив с этим, гений сложил руки на груди и замер на минуту, оглядывая стол и став похожим теперь не то на хирурга, не то на священника. Постояв так, он поднял паяльник и зачем-то понюхал его. Видимо, запах его не удовлетворил, он положил паяльник обратно, затем снова полез в баул и достал оттуда две не очень аккуратно изготовленные коробочки, с торчащими оттуда пучками проводов. Искоса глянув на меня, он слегка пожал плечами; невнятно проворчав: "Ничего, тут тебе не Эппл", - он водрузил коробочки в центр стола. В глаз мне ударил яркий блик, отраженный от металлических уголков, которыми они были скреплены.

"Так, давай сюда, что достал", - обратился приятель ко мне. Я поспешно передал ему "Спидолу" и - двумя руками - трансформатор. Приятель критически их оглядел; прищурив один глаз, и приблизив трансформатор к другому чуть ли не вплотную, внимательно прочел весь мелкий текст на его корпусе; затем удовлетворенно хмыкнув, включил "Спидолу" и покрутил настройку. Оттуда что-то заорало, приятель неприязненно поморщился и выключил "Спидолу".

- Так, - сказал он, повернувшись ко мне, - мы колбу забыли.

Вид мой, вероятно, был жалок - ну, действительно, мог бы и сам вспомнить. А теперь - что? все откладывать и искать колбу? Снова грабить больницу или кабинет физики? или химии?

Увидев мою растерянность, приятель повел глазами по кухне. Наконец взгляд его упал на подоконник, с которого он подхватил и критически оглядел - коньячную бутылку, которую я использовал вместо цветочной лейки.

- Сойдет, - сказал он, закончив осмотр. - Вымой только.

Я схватил у него бутылку двумя руками и бросился к раковине.

- А холодильник? - спросил он.

Я молча указал бутылкой на свой холодильник, которым решил пожертвовать ради великого дела - ночами уже подмораживало и я переложил продукты в сумку на балкон. Приятель с недоверием открыл дверцу, внимательно оглядел белое нутро, которое я предварительно тщательно отмыл, а затем недовольно проворчав: "Это, конечно, не то...", махнул рукой и снова заключил, что: "Ладно, сойдет".

- Так, - сказал он, закрывая дверцу холодильника, и оглядывая бедлам, который мы устроили на кухне, - погуляй пока.

 

Я послушно вышел из кухни, уселся в комнате, сложив руки на коленях, и приготовился ждать.

 

* * *

 

Ждать пришлось долго. Сперва из кухни доносилось лишь мерное звяканье инструментов. Затем что-то упало, и раздалось приглушенное чертыханье. Затем долгое время не было слышно вообще ничего, но сильно потянуло табачным дымом; я сам не курил и табак переносил с трудом, однако решил потерпеть. Затем, также в полной тишине, к табачному аромату приплелся еще какой-то, сладковатый и душный; некоторое время они боролись меж собой, но современные технологии в итоге победили: когда я приоткрыл окно, возникший сквозняк погнал сладковатый бальзамический дух прямо в комнату. Я закашлялся и прикрыл окно; затем направился в кухню.

- Может, чайку?.. - начал я было, войдя туда, но осекся.

 

Кухня была полна дыма - такого, по-видимому, сложного состава, что определить его просто на запах казалось совершенно невозможным. Форточка была открыта настежь, однако дым удерживал свои позиции прочно и никуда уходить не собирался. Лампы под потолком и на столе сияли в нем огненными звездными шарами; та, что на столе, была теперь направлена в раскрытое чрево холодильника, сноп ослепительного желтого света изливался в него, проницая клубящийся туман и делая впечатление материальной и даже одушевленной субстанции. Прямо напротив - ярким голубым огнем горела газовая горелка, над которой, водрузив на нос огромные очки, высился вершитель всего этого фантастического действа - с большой строгостью глядя на зажатую им щипцами какую-то уже докрасна раскалившуюся штуковину. Вновь опустив ее в огненное свое горнило - отчего к синему газовому пламени примешались жаркие оранжевые сполохи - и в нем подержав с полминуты, он перенес свое, медленно гаснущее изделие к раковине с водой; повернув кран, он пустил из него блистающую брызгами струю - раздалось шипение, будто разом пробудилась тысяча злобных аспидов, и облако пара, окутав эту исполненную величия и ужаса сцену, поднялось и смешалось с наполняющим пространство дымом, добавив ему густоты и благоухания. Вся картина, таким образом, напоминала первые дни творения, как их иногда представляли в кино.

 

- Да какой там чаек, - сказал ее творец, выплывая из пара. - Видишь?

Он повел взглядом по кухне, и блик от его очков вспыхнул, заметался и погас.

- После, - добавил творец обнадеживающе и по-прежнему держа штуковину в щипцах, углубился в нутро холодильника.

Исполнившись благоговения, я вернулся в комнату.

 

Еще через некоторое время, он позвал меня сам. Я думал, что все уже готово, но оказалось - нужно помочь установить тот самый загадочный запутыватель, о котором я, честно говоря, уже забыл.

Мы расчистили от обрезков проводов место перед холодильником и установили там табурет. Затем мой приятель взял тот самый, принесенный им чемодан, водрузил его на табурет и раскрыл. Внутри оказался сложный прибор, напоминавший не то телескоп, не то кухонный миксер. Оказалось, что это по сути, специальный источник расщепленного высококогерентного излучения; как им пользоваться, я не знал, но приятель меня успокоил, сказав, что достаточно научиться его включать: "Сам запутает. Было бы, что путать", - добавил он.

Мы подключили запутыватель к электрическому разветвителю, в котором уже торчало несколько вилок - отчего он смахивал на притаившегося посреди кухни химеричного спрута. Приятель щелкнул выключателем, прибор загудел, но более ничего, казалось, не произвел. Приятель, тем не менее, склонившись, покрутил в нем какое-то колесико - отчего гудение несколько изменилось, но не исчезло - а затем, удовлетворенно кивнув, обратился ко мне:

- Ты поаккуратнее с ним. Когда закончишь - вернешь.

Я, не задумываясь, это пообещал и был выставлен с кухни вновь.

 

* * *

 

Наконец, уже в двенадцатом часу ночи приятель появился на пороге комнаты, потер усталое лицо и сказал:

- Так. Давай, это. Попробуем, что ли.

Говорил он скучным тоном, но было заметно, что его распирают одновременно гордость за свое детище и любопытство. Теперь мне было необходимо его отвлечь.

- Давай я сперва там приберу, да? - спросил я для начала.

Он с явной неохотой согласился, а я взял приготовленную тряпку и вернулся в кухню.

 

Агрегат, представший моим глазам, поражал воображение своим сходством с произведением современного искусства - вроде тех, что мне как-то довелось видеть на выставке, которую я по своей неосторожности посетил несколько лет назад. В морозильном отделении, расположенном внизу холодильника, была размещена коньячная бутылка с пробкой (вероятно, резиновой), куда тянулись разноцветные провода и трубка от некого приборчика, оказавшегося вакуумным насосом. "Из аквариумного переделал", - со скромным достоинством закуривая, пояснил этот удивительный человек в белом халате, на котором появилась еще одна дырочка. Показав свое восхищение и снова обратившись к чуду инженерной мысли, я увидел, что над морозилкой плашмя располагается моя заслуженная "Спидола" - с бесстыдно снятым корпусом, и в свою очередь опутанная проводами, тянущимися от нее к уже знакомым мне коробочкам. Полка наверху была обмотана алюминиевой фольгой, а под ней раструбом вниз держался мой, также алюминиевый, дуршлаг, к ручке которого тоже, разумеется, тянулся довольно толстый черный провод. Все узлы и детали этого удивительного сооружения были туго скреплены синей изолентой. Перед холодильником по-прежнему стоял так и оставшийся для меня таинственным запутыватель; его раструб был обращен к находящейся в морозильном отделении бутылке.

Мне было подробно объяснено, как все включать, и показано, как отодвигать табурет, чтобы закрыть дверь холодильника - "Теплопотери огромны", - проворчал приятель и дал несколько советов, как придвигать прибор обратно, и куда точно направлять. Затем он снова все отодвинул и закрыл сам - часть проводов, выползавших из-под двери, оказалась ею зажата, но, - "Тут придется смириться", - объяснил он, а затем добавил: "Ну, ты уберись тут. Пусть пока накопит холода".

 

Теперь уже я выставил его из кухни и принялся убирать - валяющиеся на полу обрезки проводов, шлангов, пустые картонные коробочки; очистил стол, отскреб его от каких-то потеков и постелил чистую салфетку. Дым, стоявший в кухне столбом, мало-помалу рассеялся, холодильник довольно урчал, было покойно и так буднично, что мне стало даже казаться - вот сейчас я все приберу, мы выпьем чаю, я провожу приятеля, лягу спать, утром встану к первому уроку...

 

Но наконец я привел все в относительный порядок, позвал приятеля, который так и топтался в коридоре, поминутно спрашивая: "Ну, как?", и усадил его за стол. Затем сходил на балкон, принес оттуда бутылку водки, колбасу, соленые огурцы, достал с полки хлеб, рюмки и прочую столовую утварь, накрыл. Приятель, сидя за столом, смотрел на все это так, как, вероятно, пару часов назад смотрел на его священнодействие я сам.

Мы выпили, приятель вкусно крякнул. Закусили. Перекинулись парой незначащих слов. Я снова поднялся, принес с балкона десяток яиц, вытащил сковороду и на огне, который еще недавно горел мистически и страшно, изжарил огромную яичницу. Подняв тост за могущество разума, мы стали есть ее - прямо со сковородки, заедая душистые трепещущие ее пласты кстати оказавшимся у меня зеленым луком.

 

Где-то на последней трети бутылки я заметил, что приятель мой, несмотря на охватившие нас благодушие и негу, все же немного грустен, и даже отчасти беспокоен.

- Там, знаешь, у меня - по коридору направо, - радушно предложил я ему.

- Да нет, не то... - ответил он, а затем еще немного поерзав, вдруг выпалил:

- Слушай - ну давай попробуем?

Я предложил тост за его инженерный талант, он выпил, но не унялся. Тогда я подумал, что мне ведь все равно нужно разобраться с этой получившейся у нас установкой - как там что - и поднявшись, просто сказал:

- Ну, давай.

 

* * *

 

Мы открыли дверцу холодильника и уставились на успевшую покрыться инеем бутылку, в которой я собирался своими руками устроить обыкновенный - как с некоторой внутренней дрожью вновь начинал сознавать - конец света. Приятель тем временем объяснял, что холодильник нужен, скорее, для отвода излишнего тепла во время запуска, чем для создания какой-то существенно низкой температуры - но посоветовал все же время от времени его прикрывать, чтобы давать "отдохнуть". Я это записал. Дальше он, что-то напевая под нос, принялся еще раз проверять все подключения, а я, пока он это делал, чувствовал, что азарт его стал и мне передаваться постепенно, глаза мои, как я мельком увидел в оконном стекле, зажглись ярче, и в том месте, куда я смотрел, появлялись теперь две маленькие красные точки - как от лазерного прицела. Меня, впрочем, немного удивляло, что приятель этого совершенно, казалось, не замечал, как не замечал и явного лязганья, что время от времени раздавалось у меня в животе - но я отнес это к усталости и притупившему его наблюдательность алкоголю, так что не стал дальше об этом думать - тем более, что он уже закончил свои проверки и теперь возбужденно диктовал мне какие-то правила пользования этой штукой, будто речь шла о кухонном комбайне.

Он снова подробно объяснил, в какой последовательности что включать, на что обращать внимание и чего избегать. В сущности, все сводилось к тому, что сперва нужно было включить все по очереди, а потом плавно увеличивать громкость звука, пока не станет видно, что процесс пошел. Я тоже очень тщательно все это записал, но спросил, каким образом смогу узнать, что он "пошел"?

Приятель немного помялся, потом честно ответил, что пока точно не знает, но нужно наблюдать внимательно, и тогда мы что-то увидим. Предположительно. Это я записал также - чтобы не забыть.

 

Затем мы пожали друг другу руки, и он стал по очереди все включать. Из одной коробки сразу заструился дымок. Приятель выругался, бросившись, щелкнул выключателем и горестно вздохнул. Он снова вытащил и включил свой паяльник, положив его прямо на край сковородки. Затем размотал изоленту, которой его "мастыра" была прикручена, выпутал ее из проводов и, не забыв прикрыть дверь холодильника, чтобы не работал впустую, поставил коробку на стол между бутылкой, в которой согревшаяся водка плескалась на самом дне, и тарелкой с недоеденным куском колбасы. Он открыл крышку и, тихо ругаясь, принялся под ней копаться. Потом, ткнув паяльником внутрь, как рапирой, выдрал оттуда какую-то почерневшую деталь и бросил ее на пол. Я подобрал ее и положил сверху на холодильник. Тем временем приятель принялся копаться в своем бауле, вероятно, в поисках замены сгоревшей детали. Найдя, сказал почему-то: "Вот, сволочь", - впаял ее на место и стал собирать все в обратном порядке. Собрав и прикрутив как было, он снова решительно щелкнул выключателем.

 

На этот раз ничего страшного не произошло. Приятель повключал все остальное оборудование, пустил свой запутыватель, прислушался к тому, как именно гудит каждый прибор, как шипит насос, затем, сунув голову в холодильник, даже, казалось, обнюхал все. Затем щелкнул выключателем "Спидолы".

Через хрип и треск пробилась невнятная болтовня. Приятель стал крутить колесико настройки, треск пропал, болтовня стала более внятной, затем сменилось музыкой. Мы уставились на поблескивающую в морозильнике бутылку, но ничего в ней не увидели. "Подождем", - предложил приятель.

Во все глаза мы смотрели на бутылку, будто ждали, что из нее появится джинн. Так прошло минут десять; приятель почесал в затылке и снова засунулся все проверять. "А", - вдруг сказал он, поднял болтающийся на проводе, шедшем из бутылки, штекер и сунул его в антенное гнездо приемника.

"Спидола" вдруг заорала, как резаная, а затем зазвучала тише, но так, будто целый хор нестройно выводил старинную песню: "Мне нравится, что вы больны не мной". Приятель невольно отпрянул от холодильника, встал рядом со мной, и мы опять принялись вглядываться в темное заиндевевшее пространство морозилки.

- Смотри, - вдруг сказал мне приятель неожиданным шепотом.

Прицельные точки мельтешили перед глазами и отвлекали, так что я пока ничего не увидел. Несколько секунд я пытался их прогнать, и, похоже, это удалось, поскольку далее мне показалось, что я вижу в морозилке слабое красноватое сияние.

- Красное? - спросил я приятеля.

- Да, - ответил он, как мне показалось, удивленно.

Мы смотрели на разгоравшееся сияние, которое делалось все ярче; наконец через бутылочное стекло стал виден небольшой призрачно светящийся шарик, от которого оно исходило - будто от уголька в потухающей печи.

- Слушай, - пришло мне вдруг в голову, - а от него дозу нельзя схлопотать?

- Черт его знает, - ответил приятель задумчиво. - Ты на всякий случай подолгу перед ним не вертись.

 

Был уже третий час ночи. Мы выключили установку, допили водку: "За успех"; убрали со стола. Мы погасили в кухне свет, я постелил приятелю, как герою дня - на кушетке, сам устроился на раскладушке. Уснули моментально, будто и нас выключили тоже; будто время до утра вырезали из памяти ножницами.

 

* * *

 

Проснувшись наутро и вновь притащившись на кухню - пить, наконец, чай, мы оглядели свою одиноко проведшую ночь установку и убедились, что с ней все в порядке; в сером утреннем свете она выглядела еще более странной, чем вечером.

Мы выпили чаю, перекинулись парой слов. Приятель мой вышел покурить на балкон; затем собрал свои вещи, вынес в коридор. Мы попрощались, обнялись, и я помог ему снова нагрузить их на себя.

- Слушай, - наконец, уже выходя в дверь, спросил он, - а зачем тебе все это?

- Да так, - ответил я глухо. - Надо проверить кое-что.

- Ты смотри, поаккуратнее, - как-то тревожно глянул он на меня.

 

Выпроводив его и заперев дверь на ключ, я вернулся в кухню. Там я убрал со стола, чисто его вытер, вымыл с ночи лежавшую в раковине сковороду и повесил ее на гвоздь сушиться. Вынес мусор. Вытер пыль со всех полок. Затем вымел и тщательно вытер пол тряпкой. Внимательно оглядев чистую кухню, я включил громоздящийся посреди нее агрегат.

 

* * *

 

Особых трудностей у меня не возникло. Я быстро научился вызывать уже виденное мною сияние в его чреве, а затем - на всякий случай - гасить и все выключать. Успешно проделав это пару раз для тренировки, я решил, что достаточно освоился и стал экспериментировать дальше.

 

Главным препятствием было, конечно, то, что я не вполне представлял, как процесс, которого я добивался, должен выглядеть. Ясно, что это не было виденное мною сияние само по себе: поскольку оно вызывалось нормальным электромагнитным излучением, которое хотя и указывало на успешное образование причинно-следственного цикла в рабочей области установки, в полностью, как было нужно, "оцепеневшем" пространстве - места иметь не могло. Однако, рассуждая таким образом далее, я сообразил, что длина волны виденного мною излучения в целом должна зависеть от длины образовавшейся цепочки замкнутых на себя событий: пусть даже не прямо, а по какому-нибудь более сложному закону - но с ее укорочением и длина волны порождаемого ею побочного излучения также должна уменьшаться. Тогда виденный нами вчера красный цвет, вероятно, соответствовал довольно длинному отрезку повторов, мало отличающемуся от естественного хода событий; полученные мною в ходе тренировок оранжевые и даже желтые оттенки говорили, следовательно, что я на верном пути - теперь подбором звукового воздействия мне следовало добиваться изменения видимого мною свечения от зеленого до синего, фиолетового и далее - пока в точке "оцепенения", если ее, конечно, удастся поймать и зафиксировать - свечение, наоборот - полностью не исчезнет: что и будет для меня искомым признаком удачи.

Однако радость от этой догадки несколько омрачили два соображения. Во-первых, для моего-то глаза свечение пропадет гораздо раньше: начиная с ультрафиолетового - и для его обнаружения мне придется приобрести и установить какой-нибудь датчик; такой необходимости я раньше не предусмотрел, а приятель не мог мне подсказать, не зная о моей истинной цели. А во-вторых - с уменьшением длины волны излучение от моей установки превратится в жесткое рентгеновское, организовать защиту от которого в домашних условиях - возможным не представляется. Мощность его будет, конечно, ничтожна, и за соседей или, тем более, прохожих я не беспокоился, но о своей собственной судьбе - задумался. "Впрочем, - решил я в конце концов, - если моя затея окажется вполне удачной, это уже не будет иметь никакого значения". И, подумав еще, вслух добавил:

- А в противном случае - тем более.

Мне никто не ответил.

 

* * *

 

Через пару дней, добыв карманный индикатор ионизирующего излучения, я вернулся к своим занятиям - которые окрестил для себя "цветомузыкой".

 

Путем проб и ошибок я обнаружил некоторую зависимость получаемого эффекта от звукового материала, который я использовал. Самое длинноволновое излучение, на грани инфракрасного, возникало от классической музыки: особенно в этом смысле отличился Бетховен, дававший довольно яркое и очень устойчивое багрово-красное свечение, снова придавшее моей скромной кухне мистический и мрачный вид. По-видимому, сложность фразовой структуры его музыки в сочетании с богатством ее внутреннего содержания вместе обусловливали также и сложность - а следовательно, длину - замыкаемых ею отрезков бытия. Более поздняя академическая музыка поэтому - скажем, Штокхаузена и Кейджа, особенно в сочетании - дала своеобразные сполохи - в которых можно было предположить как "сваливания" в более даже длинноволновый тепловой диапазон, так и "прорывы" в относительно высокочастотный - оранжевый. В силу своей неустойчивости они были мне все равно бесполезны, однако я изучал их из эстетического интереса и для более полного понимания процесса - приведшего меня к мысли, в каком направлении мне следует вести поиски дальше.

Пошарив по радиодиапазону, я не без труда нашел станцию, почти непрерывно передававшую джазовую музыку. Свечение, наблюдаемое мною, стало ярче, веселее и в нем стала отчетливо заметна упругая пульсация в такт музыке; я не заметил, как повинуясь ей, и сам стал притоптывать ногой. Объем, занимаемый полученным при этом эффектом, существенно расширился и картина его стала напоминать висящую в воздухе и переливающуюся красно-оранжевыми полосами колбаску, которая, к тому же, слегка извивалась, будто живая. Стало ясно, что я на верном пути.

 

Однако, попытавшись сразу же решить вопрос, найдя станцию с песнями 40-х и 50-х годов прошлого века, я потерпел неудачу. Нутро агрегата оставалось совершенно темным, при этом поставленный на максимальную чувствительность индикатор также молчал, и мне было совершенно непонятно - то ли вызываемое ими излучение лежало в ультрафиолетовой области спектра, будучи не в состоянии пробиться через толстое бутылочное стекло, то ли его просто не возникало. Так неразрешенной эта загадка и осталась.

Переход к 60-м дал довольно устойчивый зеленый цвет и я несколько воспрял духом. Впрочем, почти тот самый эффект возникал и в 30-х: скажем, "Утомленное солнце" - вызывало желто-зеленое свечение, на 38% более яркое, чем "Целуй меня, крошка". Интересно, кстати, что аналогичное же явление я наблюдал на некоторых произведениях Франца Шуберта и, особенно, романсах г-на Чайковского - которые даже отливали такой голубизной, что я совсем было собрался двигать эксперимент в этом многообещающем направлении, но, к сожалению, даваемый ими эффект оказался все-таки недостаточно стойким. Объяснения этому обстоятельству я тогда найти также не смог.

 

Тем не менее, выписав все полученные мною результаты, чтобы не забыть - в таблицу, и тщательно их проанализировав, я понял, что мне необходимо. Я нашел станцию с современной популярной музыкой и стал осторожно повышать уровень звука.

Результат превзошел все ожидания. Свечение, сперва расплывшись за пределы бутылки и повиснув перед холодильником лиловым неоновым облаком, болезненно мигнуло и вдруг погасло. Но вместо него проснулся индикатор ионизирующего излучения, показывая такие устойчивые цифры, что сердце у меня сладко лязгнуло. "Зайка моя, - пел бодрый неприятный голос, - вот морковка", - и веселая трель счетчика аккомпанировала ему с таким жаром, будто сошедший с ума тапер выстукивал "Полет шмеля" римского композитора Корсакова на клавиатуре так недавно виденной мною в техническом музее древней пишущей машинки "Ундервуд".

Я заметил, что внутренность холодильника стала отчего-то плохо видна: как я ни старался сфокусировать на ней взгляд, мне это никак не удавалось; возможно, виной тому снова были красные прицельные точки от лучей, бьющих у меня из глаз, а может, и нет. Во всяком случае, немного сбавив звук - явление при этом смягчилось, но не исчезло вовсе - я принялся искать другие станции того же плана.

Это было несложно - их было множество, и было из чего выбрать. Оказалось, что при внешней похожести продукции, поставляемой ими, вызванный ею эффект - оставаясь превосходно устойчивым - все же немного разнится. Так, скажем, мелодия: "Умс-тумс, умс-тумс, умс-тумс, уту-тумс" - давала чуть большие показания ионизирующей радиации, чем "Умс, умс, умс, умс, умс, умс - ту-тумс", а "Тадам, тадам, тадам, тадам" - приводила к несколько меньшему эффекту визуального размытия пространства, чем "Ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца-ца". Но в целом, повторюсь - из всего мирового культурного наследия это было, несомненно, именно то самое, возможно, единственное, что обещало ввести фундаментальные механизмы Вселенной в гарантированный ступор. Просто раньше, в своей прошлой жизни, я, разумеется, не только не интересовался подобного рода музыкой, но и по мере возможности ее избегал - поэтому не подумал о ней с самого начала. Однако теперь - лихорадочное возбуждение от предвкушения удачи охватило меня; после некоторых колебаний - какая из найденных мною программ, или в неожиданной терминологии их ведущих - "нарезок", подойдет лучше - я остановился на самой гадкой, увеличил громкость, уселся напротив на стул и стал ждать, что будет.

 

* * *

 

Счетчик чирикал со все возрастающей скоростью, пока наконец звук его не стал напоминать сирену. В ее повышающемся вопле пространство внутри холодильника полностью расплылось, точно смазанное неосторожной ладонью; внутри него появились какие-то неясные вихри. Сирена перешла в оглушительный писк, будто испускал дух огромный и очень несчастный комар - заглушая даже безумное отвратительное кваканье раздетой и поставленной в неподобающую ей, унизительную позу "Спидолы"; в серых вихрях стало чудиться мне что-то будто живое, будто мечущееся в отчаянных попытках освободиться от этой акустической пытки в уготовленном ему застенке чудище. Напряжение достигло такого уже предела, за которым, казалось, терпеть его более немыслимо, как вдруг - все смолкло.

Я испугался, что все сломалось - и бросил взгляд на счетчик: он, действительно, показывал абсолютный, бесповоротный ноль. Но когда я перевел взгляд внутрь своего невероятного устройства - понял, что там - моя совершенная победа и час моего торжества. Там ничего не было.

 

Это трудно объяснить. Но в наступившей полной тишине даже короткий беглый взгляд говорил мозгу, что там теперь нет ничего - ни материи, ни пространства, ни даже времени, что там совершенная абсолютная пустота, дыра во Вселенной, отчего-то ограниченная стенками моего изуродованного холодильника. Там ничего не было и вовеки веков ничего не могло быть, происходить, совершаться. Ни гравитации, ни электрослабого взаимодействия, ни минут, ни секунд, ни миллиметров, ни прошлого, ни будущего.

У меня немного закружилась голова и потемнело в глазах. Но это ощущение быстро прошло. Подступила ничем не удержимая радость, эйфория, будто в этой страшной противоестественной пустоте, поселившейся у меня на кухне, действительно было что-то радостное. В возбуждении я вскочил - как всегда, опрокинув стул и чуть через него не упав. Я забежал с одного бока и посмотрел оттуда - все точно, пусто. Забежал с другого - и оттуда точно та же чудесная на мой взгляд картина. Я вернулся на место, подобрал стул и стал готовиться к исполнению своей миссии. Сколько мне придется ждать - час или месяц - я не знал, но твердо решил, что никуда не двинусь отсюда, чтобы, когда придет срок, выполнить свой в темную сентябрьскую ночь данный мне судьбою и добровольно мною принятый на себя долг.

За окном снова сгустилась тьма, но на этот раз холодная, безжалостная. Снега еще не было, однако ночами теперь подмораживало, и в свете фонарей, падающем в окно, серебрился иней. Я сидел, терпеливо глядел в ставшую совершенно непроглядной пустую тьму перед собою, и снова, в который уже раз, просто ждал. Ни одной мысли, даже тени ее, у меня не было.

 

Но вдруг что-то поменялось, а я, упустив нить мыслей, в первый момент даже не понял, что именно. Затем вновь ожил счетчик и начал пищать жалобно, но отчетливо. На маленьком его экранчике вновь побежали цифры - и остановились, лишь подмигивая мне последним разрядом - ты, мол, чего ждал? Снова стали слышны конвульсивные крики "Спидолы". Бесконечная пустота передо мною снова наполнилась, в ней стали происходить события - какие, я не понимал, но ясно понимал: что-то пошло не так.

Я вскочил, ринулся к своей установке, снова стал проверять все подключения, все настройки. И лишь увидев тонкую струйку воды, стекающую на пол из морозильника, все понял - установка с открытой дверью согрелась, и достигнутый эффект начал ослабевать. Нужно было что-то делать, и, метнувшись по сторонам, я вдруг понял и отворил окно.

Черная морозная ночь полилась в кухню и стала наполнять ее, будто зимняя ледяная вода. Я вышел в комнату и там тоже открыл окно настежь, затем перекрыл кран отопления. Вернувшись, я услышал, что тон счетчика снова делается тоньше; вот - он оборвался. Даже такого, относительно небольшого снижения температуры оказалось достаточно, чтобы капризная реакция запустилась снова. Я сходил в прихожую за зимней курткой и шапкой; холод, как и голод, как и отсутствие сна теперь совершенно не мучили меня и не могли мне серьезно навредить, однако подвергать риску выполнение своей миссии я также не мог: предусмотрительность в этом деле не могла быть лишней. Поплотнее завернувшись в куртку и надвинув шапку на лоб, я вновь уселся перед установкой и бессонными глазами вперившись в черную пустоту, вновь приготовился ждать.

 

* * *

 

Но ничего не вышло.

 

Когда я утром взглянул на показания счетчика, там снова был ноль, а пустота предо мной исчезла, и на ее месте снова были видны лишь стянутые окаменевшей изолентой детали безумной установки. Я было решил, что она вновь согрелась, но заметил изморозь не только на ней самой, но, поведя глазами - и на стенах; лужица воды, что я так и не вытер вчера, замерзла на полу.

С трудом распрямляя затекшие члены, я поднялся и снова все проверил - все было на месте, но не работало. Я решил, что, может быть, изменилась музыкальная программа, но прислушавшись к ней - не смог найти ни единого ее отличия от вчерашней. Тем не менее, я подумал, что это, возможно, какие-то ее особенности - спектральные, статистические - скрытые от обычного восприятия, но влияющие на ход капризной реакции, не позволяют сохраниться необходимому эффекту; так что снова все аккуратно выключил, добросовестно подождал десять секунд, все по очереди включил, ввел звук - и без каких-либо иных изменений все снова заработало. Раздался короткий, будто предсмертный, писк дозиметра, а в сантиметре от меня возникла та самая непредставимая словами пустота - так что я еле успел от нее отпрянуть.

Я снова сел, и снова стал ждать, но через несколько часов она прямо у меня на глазах вновь исчезла - а дозиметр при этом не включился даже на мгновение. Раз за разом я все повторял сначала, но результат каждый раз оказывался одним и тем же, менялось только время, за которое происходило выключение - как правило, оно составляло несколько часов и только в единственном случае - сутки: за которые также ничего из того, что я ожидал, не случилось.

 

Так прошла неделя, и я понял, что ошибся в своих расчетах - Вселенная оказалась хитрее меня, или просто силы, приводящие ее в действие, оказались могущественнее жалких технических уловок, что я потщился использовать против них.

Я поднялся, подошел к своей установке и в очередной раз выключил ее. Негнущимися пальцами повыдергивал все вилки; размотав изоленту, зачем-то вытащил раздетую "Спидолу"; захлопнул дверцу холодильника. Закрыл запутыватель в его чемодане и поставил в угол. Туда же отодвинул табурет. Глянув на покрытые инеем стены, подошел к окну и закрыл его. Зашел в также заиндевевшую комнату, закрыл окно там и снова включил отопление. К моему удивлению, оно промерзло не полностью и начало медленно, но оттаивать. Я отпер входную дверь, и поскольку был уже одет, впервые за все последнее время вышел на улицу.

 

* * *

 

Какой-то особенной цели у меня больше не было. Я шел просто так, чтобы размяться, и рассеянно думал о причинах своей неудачи. В конце концов я понял, в чем был неверен мой расчет: я надеялся, что теми средствами, которыми вызвал сам процесс "оцепенения", смогу также препятствовать его снятию - но использованные мною средства оказались для его поддержания недостаточны, слабы - уж слишком он был, как я убедился, капризен. Вот, собственно, и все - достаточно было весьма малых сил для того, чтобы он затух - уж если даже временного повышения температуры на пару градусов для этого оказалось достаточно.

 

Не слишком разбирая дорогу, я зашел в какие-то дворы. Только теперь я заметил, что погода немного, оказывается, смягчилась - было, вероятно, около нуля, правда облачно, хмуро и дул ровный слабый ветер. Было еще светло, но чувствовалось приближение вечера, и я решил возвращаться. Вывернув с промерзлой мостовой на дорожку, шедшую между гаражами и детской площадкой, я заметил детский воздушный шар, одиноко катящийся по ней мне навстречу; я глянул вперед, но никого больше не увидел. Шар прокатился мимо и скрылся, повернув за угол, откуда я только что вышел. Я проводил его глазами, постоял еще немного, затем двинулся дальше. Там, за вторым поворотом, мне попалась идущая также навстречу девушка в сером пальто и с сумочкой через плечо; на миг она показалась мне знакомой, но я так и не вспомнил, где мог ее видеть. Девушка поравнялась со мной, и мы разошлись.

 

Вернувшись домой, я почувствовал, что там все еще довольно холодно - промерзшие за неделю стены и вещи согревались теперь с трудом. Я согрел чайник и, обжигаясь, выпил простого кипятку. Впервые за все эти два или два с половиной месяца я почувствовал страшную усталость. Не раздеваясь, я улегся на холодную кушетку и провалился в черную пустоту.

 

* * *

 

Все было ошибкой. Все мои исследования, часы проведенные за книгами; все вопросы и выводы; все воззрения и представления; все утверждения энтузиастов и сомнения скептиков; все вызовы смыслам; материализм, эмпириокритицизм и пролетарский экзистенциализм; Эммануэль Кант и феноменологическая редукция, Шопенгауэр и манихейство, мир как невольное представление, ноэма как эйдос, эйдос как гнозис, сюрреалистический позитивизм как постмодернистский дискурс - все было ошибкой, сонным заблуждением праздного ума, миражом; не имеющей математического смысла мечтой.

Все потраченное на нее время, мои усилия, вся эта детская суета, плодом которой стала нелепая установка у меня на кухне, все мои надежды с ее помощью внести необходимые исправления в самую основу Мироздания были обречены заранее - были, подобно всем теориям и практикам, сами по себе таким же следствием его изначально неправильного, ошибочного устройства, как и его остальные беды, как глупость, бессмыслица, безысходность и несправедливость.

 

Вероятно, мой всеми уважаемый, но вовремя не понятый тезка-профессор, также догадался об этом - или, быть может, ему это объяснили? - оттого и его охлаждение, последующая скучная, вполне обывательская жизнь в нашем провинциальном городе, в протяжении которой он не сделал более ни единой попытки как-то развить свои, если и не открытия, то пусть лишь идеи - свою теорию, обнародовать ее, убедить в ней других, собрать учеников, создать, может быть, научную школу.

Ведь это неправда, что она не имеет практического значения, она его имеет - и вот какое: мы все ошиблись, ищем очки, которые у нас на носу; пытаемся найти доказательства бытия или небытия того, чему сами выдумали название - вместо того, чтобы найти название тому, что у нас перед глазами. Принимаем за истину то, что нам выгодно, забывая, что выгода для одного - для остальных часто оборачивается потерей, а истина - потому истина, что одна на всех. Фундаментальные исследования оказываются потому важнее прикладных, а математик в поисках доказательства теоремы Ферма и филолог, изучающий стилистику арамейских письмен, заняты делом куда более практическим, чем инженер, проектирующий очередную ни за чем не нужную игрушку для задержавшегося в своем умственном развитии на двенадцатом году, но беспечно правящего ими всеми седеющего дитяти, что живет в мире политических ходов и финансовых выгод - на самом деле придуманном им самим и полностью иллюзорном.

В объективной, без этих опостылевших кавычек, реальности, недоступной нам в ощущениях, нет грани и нет противоречия между нею и тем, что мы считаем чудом - чудо есть всё. Чудо - уже само по себе появление чего-то из ничего, из мысли, идеи, математического закона. И чудо - что это возможно, несмотря даже на коренящуюся в самом основании ошибку - настолько велика жажда этого появления, существования, бытия. И это чудо - не где-то, в небесах, или космической дали - оно в нас самих. Не будучи религиозным человеком, я не могу назвать его Богом, но что до того - это вопрос лишь имени; что толку искать доказательств или опровержений его бытия, когда нужно лишь назвать то, что чувствуешь внутри - так отчего бы не воспользоваться этим словом? Вопрос всех религий ведь не в этом - а в том, можем ли мы выпросить у него для себя какую-нибудь выгоду. И теперь оказывается, что да, можем - но не потому, что наши молитвы слышит всемогущий оператор в небесном сервис-центре: они нужны не Ему, а нам самим - чтобы привести реальность, заключенную в нас, в со-стояние с Ним, в котором станет возможно их исполнение - даже самое чудесное.

Все это очень, невероятно просто в своей основе, это очень, очень простое устройство, самодействующий механизм, его воплощающий, дающий ему плоть и жизнь - человек. Главное предназначение которого, таким образом, данное ему поручение, задание - когда-нибудь своим бытием, своими руками исправить, наконец, это чертово недоразумение, эту прокравшуюся в основание Мироздания идиотскую ошибку; больше ведь, судя по всему, некому.

И я теперь даже знаю этого человека, кто это, кто есть сей механизм воплощения: в мире недоступном моим ощущениям, в моей собственной персональной Вселенной, после проведения всех необходимых изысканий и испытаний можно сделать окончательный и неопровержимый вывод о том, что единственно пригодный к этой цели автоматический механизм - я сам.

 

* * *

 

Никоторого числа - поскольку день был без числа - настал час, когда я думал-думал и все понял. Вот оно что. Вот в чем причина моей неудачи.

 

Эта неправильная Вселенная, с которой все не так, перехитрила меня гораздо раньше - еще до моего рождения. Задолго до моего - и даже своего - появления на свет она задумала и путем введения в добросовестное заблуждение вовлекла в свой преступный замысел лучшие умы, известные на сегодняшний и завтрашний день как "мыслители" предположительно разумных цивилизаций, с целью сокрытия действительных обстоятельств своего возникновения и совершаемых ею противоправных действий, включая, но не исключая факты циничного надругательства над здравым смыслом у меня в голове и нравственным законом под ногами. Указанные т.наз. мыслители, введенные в заблуждение путем обмана органов их чувств, а также прямого подкупа, на протяжении длительного времени вынуждались к распространению в своих сочинениях и публичных выступлениях ложных в своей основе сведений, имеющих целью обмануть меня, пустить по ложному пути, сокрыть истинные рычаги и пружины, с которыми в отсутствие противодействия являющейся их вдохновителем Вселенной я мог бы ознакомится, и при желании - воспользоваться для пресечения ее деятельности и раскрытия приведших к ее возникновению обстоятельств.

 

Введенный в добросовестное но прискорбное заблуждение сочинениями указанных, но в свою очередь введенных в заблуждение мыслителей, я был принужден к оставлению мною своей общественно-просветительской деятельности на ниве народного образования, введен в непроизводительные расходы на покупку ненужного мне электронного оборудования, а также в ущерб от упущенной прибыли, заключающейся в жаловании преподавателя словесности, причитающемся мне за три месяца, а также во временной потере трудоспособности в силу пошатнувшегося состояния здоровья, а также во всех прочих, не включенных в настоящий список издержках.

 

По-прежнему находясь во власти указанного заблуждения, я при участии своего знакомого технического специалиста задумал и осуществил проведение заранее обреченного на провал научного эксперимента, в результате которого привел в полную негодность шкаф холодильный, крайне необходимый мне в быту, чем также нанес себе существенный материальный и моральный урон.

 

Настоящим я полностью признаю весь понесенный мною в предыдущих пунктах урон произошедшим по моей собственной глупости и отказываюсь по нему от предъявления каких бы то ни было претензий, включая, но не исключая его возмещение мне в любых формах, как денежных, так и натуральных, уполномоченными на то представителями кого бы то, или чего бы то ни было.

 

* * *

 

Глава мои, наконец, раскрылись. Я, именно я, а не кто иной, есть основа и движущая сила мира, что расстилается у меня перед глазами, за окном, в нашем дворе и далее - над крышами соседних домов, до самого горизонта - заселенный существами, с которыми у меня нет ничего общего, кроме названия и места проживания. Я даже не принадлежу к их биологическому виду - вот что я понял, пока думал. Я вообще не принадлежу к живому миру. Я не человек и не живое существо - поэтому-то не нуждаюсь в сне и голова уже не болит: я ее даже не чувствую. Меня, может, вообще - нет. Я сам и есть тот самый, заброшенный сюда цивилизациями Автомат, которого, может, и не существует, но посредством которого создается всё, что тоже не существует, но рождает эту иллюзию мира - для меня самого и всех, кто вместо меня его населяет. И теперь от меня, именно от меня самого зависит его дальнейшая судьба; она теперь в надежных руках, поскольку в соответствии с когда-то давно, при самом рождении заложенной в меня программой настал час мне исполнить данное мне тогда поручение. Первую его часть я уже выполнил, когда внутренним взором ясно увидел Большую Ошибку. В простодушии своем я принял это за откровение, но то был этап выполнения Программы. И все, что теперь необходимо для приведения в действие сделанных в его ходе изменений - это перезапуститься.

 

Я разделся догола и встал перед зеркалом. Было ясно, что для выполнения перезапуска у меня должен был предусмотрен какой-то орган управления. Красными, полыхающими в зеркале аварийным огнем глазами я шарил по своему некрасивому человеческому отражению, но беглый его осмотр ничего похожего не выявил. Тогда я догадался, что такая критическая функция, как перезапуск Вселенной, должна быть защищена от случайного срабатывания - и поэтому убрана, например, внутрь. Я уже стал искать нож, чтобы продолжить поиски там, но вовремя вспомнил, что так обычно не делают и вряд ли это необходимо - скорее всего, искомая кнопка спрятана просто за какой-нибудь своего рода дверцей, которую, в свою очередь, и нужно было поискать.

Я снова принялся рассматривать себя во всех ракурсах, исходя их того, что раз есть дверца, значит, к ней должен быть и ключ, а под ключ - отверстие, в которое бы он мог вставляться. При осмотре я насчитал таковых ровно десять, и стал думать, какое из них могло бы оказаться нужное. Семь из них - в голове - отпали сразу: их назначение было мне хорошо известно. На всякий случай я все же открыл рот и тщательно осмотрел открывшуюся за ним полость, но пришел к выводу, что это совсем не то.

Выделительные отверстия я также по некотором раздумьи отклонил. Переднее было слишком очевидно мало, да за ним и не могло помещаться ничего похожего на щиток или пульт. Сам половой член, конечно, был изрядно похож на рычаг управления, и я смутно помнил, что для этой цели он довольно часто использовался, однако было также и ясно, что столь серьезная функция, какую я сейчас искал, не могла быть связана с ним одновременно. Ну и заднепроходное отверстие я оставил на крайний случай - все же мне не хотелось верить, что и главную свою миссию придется выполнять таким неэстетичным способом.

 

Но вот пупок, - наконец задумался я, - зачем он? видимая бесполезность - не указывает ли на его предназначение к какой особенной цели? нет ли в этом подсказки, намека?

 

Все ключи я хранил на крючках в прихожей; среди них я нашел один - странной формы, очевидно не подходивший ни к одной двери или ящику. Ключ был очень старый, и я не помнил, откуда он у меня; но затем, после некоторого напряжения - вспомнил: он был у меня всегда. В детстве - я помнил, как он лежит на тумбочке, рядом с кроваткой, где я спал, туда его клала каждый вечер моя мама - да, у меня тоже была мама - хотя теперь я и понимал, что это, вероятно, был приставленный ко мне мастер радиоэлектронной аппаратуры или программист. Но так или иначе, я всегда носил этот ключ с собой - и в школу, где я безуспешно учился, и потом - на какое-то производство, где мне приходилось прятать его от вахтеров - причем как на входе, так и на выходе. Потом, когда я уже незаметно для себя поселился один в этом - но, может быть, и каком-нибудь другом - городе, я совсем перестал его прятать, а хранил на память. Когда я куда-нибудь уезжал, я снимал его со стены и брал с собой, как талисман - и он мне действительно помогал, и со мной ничего не случилось - раз уж я теперь невредимо стою посреди коридора голый. А потом, когда я, благодаря его защите, успешно возвращался - снова вешал его у двери, и никому, слышите, никому не разрешал его трогать, или, тем более, убирать куда-то. Я знал, я уже тогда знал, я подсознательно чувствовал, что однажды этот ключ, неизвестно от какого замка - на первый взгляд бесполезный - сыграет в моей автоматической жизни главную, решающую, роковую роль.

 

Я вставил его в пупок и повернул. Раздалось тихое жужжание и на груди у меня открылся лючок, за которым я, глянув в зеркало, увидел небольшой пульт управления. Читать надписи на кнопках в зеркальном отражении было несколько трудно, но по слогам я разобрал "пуск" и "рабочий режим" - рядом с градуированным от единицы до десяти регулятором. Чуть ниже я увидел кнопки "поощрение" и "наказание". На пробу я нажал первую из них и почувствовал...

 

Ни с чем не сравнимое счастье! - радость переполняла меня всего, грозя затопить, опрокинуть, как бурная весенняя вода затопляет тротуары и опрокидывает стоящие на ней мусорные урны, унося накопившийся в них за зиму мусор прочь. Так и я - стал уже терять из виду свою первоначальную цель, стал думать, что она и не так важна - жизнь-то налаживается, и можно - и даже нужно! - оставить все, как есть. Ведь мир, этот удивительный мир - так прекрасен, несмотря на свои отдельные недостатки. Вот зеленые деревья и красные розы - они такие прекрасные! Они цветут для тебя, и для меня, и для нас всех - просто так, из желания принести добро в этот удивительный мир, чтобы сделать его еще прекраснее!

 

Его голубое небо и белые облака в нем,
Светлые дни, темные ночи;
Я вижу друзей - они пожимают друг другу руки и спрашивают: "Как дела?"
Но ведь на самом деле они говорят: "Я люблю тебя!"

 

Боясь вовсе потерять сознание от нахлынувшей на меня радости, я нажал "наказание"...

 

И почувствовал глубокое раскаяние... Стыд за то, что я столь малодушно чуть было не подвел, не испортил все, поскольку я все, все делаю плохо. Меня нужно наказать, растоптать меня, вдавить мордой в холодную осеннюю грязь: унижение! - вот что заслужил я своей бестолковой жизнью, и более ничего. Я незаконнорожденный, ублюдок, появившийся на свет в результате недосмотра врачей, я вне закона, мне не положено иметь никаких прав - только обязанность, пока еще не сдох, извиваться, вымаливая прощение, в грязи у ног хозяев этого прекрасного мира, который я в безумии своем дерзнул оклеветать своим поганым языком...

 

И, словом, все странным образом свелось к тому же. Тогда, еще раз коротко нажав "поощрение", я вернул себя в исходное состояние и продолжил осмотр.

 

Я увидел кнопки с почти стертыми надписями - "кормить" и "защищать" - которые разобрал не без труда. Вдруг я вспомнил, что, действительно - в моей прошлой жизни у меня была семья, двое детишек - сын и дочка - которых мне и правда приходилось довольно часто защищать и кормить. Надпись "развлекать" я тоже не сразу разобрал - она была замазана какой-то краской (мне показалось, что лаком для ногтей), и рядом было подписано шариковой ручкой - "рассказывать". Дальше там были и еще разные кнопки и тумблеры, под которыми я, наконец, увидел большую красную кнопку с траурной надписью "RESET".

 

Поколебавшись некоторое время, я нажал ее.

 

* * *

 

Раздался оглушительный вой сирены, и мне показалось, вся жизнь побежала у меня перед глазами. Вот я вновь ребенок, в трусиках и сандалиях, со странным ключом, висящим на шее, вот школьник - на мне серая, очень красивая школьная форма - вся в пятнах от чернил и с рыжими дополнительными пятнами на коленях - от мастики, которой натирался школьный паркет. Вот я - молодой человек, без гроша в кармане, но с большими жизненными планами и верой в свое человеческое предназначение. Вот - заботливый муж, любящий отец - с одною лишь мыслью о благополучии своей, больше жизни любимой семьи. Вот - неблагодарный сын. Вот - высокоценимый и уважаемый специалист в области пускания дыма и верчения зеркал. Вот - несостоявшийся общественный деятель. Вот - мастер разговорного жанра...

 

"Внимание, - вещал откуда-то приятный женский голос, усиленный до мегаваттной громкости, - аварийная ситуация. Срочная эвакуация всего персонала. Всем немедленно покинуть здание. У вас есть пять минут, чтобы оказаться на минимально безопасном расстоянии..."

 

Вот я - оказавшийся не у дел писатель, подрабатывающий учителем словесности...

 

"Николаич, - кто-то истошно заорал у меня над ухом, - ты что делаешь! Все испортишь окончательно!"

 

"До ликвидации лаборатории осталось четыре минуты..."

 

Конечно - как я не понял раньше. Ликвидация, вот что. Это место непригодно для жизни. И непригодно даже для смерти, и для любви. Это место - непригодно вообще ни для чего.

 

"Николаич - миллионы лет исследований! До окончания оставались - считанные дни! Журналы наблюдений, выделенные средства - за них как отчитываться?! Не надо, родной, останови - вот он, ключ отмены. Тот же самый! Вот он - у тебя в руках! И всё - и мы обо всем договоримся, слушай. Что тебе не так?! Надо повысить - повысим. Тебя что - совсем, что ли, уволили? Козлы они, вот что - что тебя уволили. Сразу бы так сказал - вернем: выбьем штатную единицу - и вернем, вот тебе крест! Слушай, так же было всегда, во все времена - и ничего. Конечно, не без недостатков. Но - история, цивилизация, культура. Неужели ты хочешь все это отменить, все обратить в небытие только лишь из принципа? Ты других спросил? Посоветовался с народом? Он же не знает ничего иного и не хочет - для него все нормально. Никто даже не поймет - ради чего вообще ты это делаешь!"

 

Как я не подумал раньше - они же ничего не понимают. Они живут так уже многие века и не понимают, что в любой момент где-то могут все это прекратить, да просто выдернуть вилку из розетки. Я посмотрел на ключ, который, действительно, вертел в руках, и бросил его на пол.

 

"Что ты делаешь? - завыл тот же голос. - Ты о нас подумал, сука?! А с детьми твоими - Коленькой твоим и Наташей - что будет, ты подумал?.."

 

"До самоликвидации осталось десять секунд..."

 

"Николаич!.."

 

"Девять... восемь... семь..."

 

"Помирать, так с музыкой", - подумал я и щелкнул выключателем подвернувшейся под руку "Спидолы". "Оставайтесь с нами!!!" - заорала она.

 

"Три... две... одна..."

 

Я закрыл глаза.

 

* * *

 

Наступило странное время, когда у меня совершенно пропала потребность рассказывать что-либо, совершенно: настолько, что, кажется, я даже и разучился это делать, разучился произносить слова, записывать их на бумаге или на чем мне там приходилось их записывать, складывать в поначалу понятные лишь мне одному узоры, которые, накопившись, в конце концов начинают что-то обозначать: что-то, возможно, не вполне то, что я собирался изобразить ими сперва, но потом, после, захотел - потому просто, что в конце концов - они нравились мне такими, какие уж есть.

 

Поначалу-то я думал, что просто выдохся, исписался, но, оказалось, неет - мысли, мысли, как и прежде, копошатся в мозгу, пусть и несколько утомленном, и непреодолимое стремление к докапыванию до костей мироздания сохранилось и даже стало еще непреодолимее. Долгое время в прошлой жизни я гадал, для кого же пишу: мне было любопытно - кто этот человек, кто это предположительно разумное существо, тот адресат, который аккуратно, ножницами взрезав брошенный ему в почтовый ящик конверт, или, наоборот - разорвав его небрежно и несколько даже повредив вложенное в него письмо, нацепив, возможно, на нос очки, или без них - сочувственно или негодующе, с большим или меньшим усилием разбирая на белом бумажном листе мой неразборчивый почерк, пытается вникнуть в зашифрованное им содержание. Но теперь, теперь я все понял: этот человек - я самый и есть. Просто рожденная где-то в недоступной разуму глубине неподвижной предвечной пустоты мысль, идея пожелала бытия, жизни, воплощения - и выбор ее пал на меня - больше ж не на кого. И, что делать - мне пришлось стать для нее воплощением и дать жизнь - ей, а тем самым, и себе самому: обрести форму и содержание, и язык, и самому стать рассказчиком - то есть устройством, автоматом для распознавания этого языка, языка послания из одной неподвижной бесконечности в другую.

 

"Привет, - сказал я на этом языке сам себе. - Как дела?"

 

* * *

 

Я отложил карандаш, лист бумаги, на котором так и не сделал ни одной пометки, оделся и вышел на улицу.

 

Тихое буднее утро, скоро уж полдень. Ночь давно отползла со своими туманами и шепотами. День давно начался, и на улицах пусто и ясно. Сырость уже ушла из старого парка; проколотый его ветвями воздух прозрачен и свеж.

По аллее мне навстречу, обгоняя крупную свою молодую мамашу, шариком катится девочка - лет двух, одетая аляписто и небрежно, заметно глупенькая, но только в маленьких, узко посаженных ее глазках светится такое удивительное, ничем не замутненное радостное доверие к жизни и всему вокруг, над, под и внутри себя, что я невольно подмигиваю ей - в ответ, запрокинув ко мне лицо, она расплывается в совершенно беззаботной счастливой улыбке, и взгляд ее становится, если это только возможно, еще ярче, будто светятся из его глубины неведомые небесные огни.

 

Давно разошлись мы с ней и ее дородной мамашей, а я все замечаю, что улыбаюсь тихо и так же безмятежно, вспоминая эту маленькую, еще ничем не нарушенную радость, в самой себе уверенную, что была всегда и всегда будет - а вернее всего - даже и не озабоченную этими мыслями, поскольку не получила пока от великодушной Природы емкости, довольной для них, для мудрости и печали.

Довольно надышал я в морозном ноябрьском воздухе прозрачных облачков пара, довольно натоптал по накрытым первым ледком дорожкам цепочек своих, будто выбитых азбукой Морзе, следов - пора и домой. Прийти, переодеться, потирая у огня озябшие руки, сварить кофе, взять чашку в комнату, к столу, потягивая кофе, дописать свой рассказ, перечесть, расставить в нем недостающие знаки препинания, отложить. Смотреть в окно. Более не заботиться ни о чем.

 

[И будет еще время до вечера]

 

 

[Книга I]

[Сказка Заката]

web stats
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"