Дел - с самого утра. Но сначала, конечно, к Мише: как-то он там? Оставил я его вчера в состоянии неважном. Но сегодня, кажется, еще хуже. В его однушке воняет, как в пасти. В Мишиной кривозубой пасти. Недельным запоем. И сам Мишаня напоминает чудо-юдо. Лохматый, заросший и какой-то перекошенный. Ну, еще бы: после недельного-то запоя.
- Что ж ты, говорю ему, - Миша. Не следует тебе так много пить.... Сгоришь...
Удивительно, он меня даже услышал. Поднял глаза - прозрачные такие, светлые голубые глазоньки - и весь перекорежился.
- Ага, - прохрипел, - явился - не запылился. Где ты раньше-то был?
Тут, правду сказать, я смутился. Я и раньше с ним был. Да только он, видно, совсем уже ничего не помнит. И вижу я: плохо Мишеньке. Жалко его.
- Что говорю, Миша, горит?
- Ага, хрипит Миша. - не помешало бы...
- А сам-то дойдешь?
Миша только головой поник.
Но собрались кое-как. Потихонечку, по лестнице вниз, ступенька за ступенькой - второй всего, не четвертый - и на том спасибо. Утро утрешнее, ранее, голубенькое. До ларька - через парчок. Круглосуточный. Вот и продавщица. Миша вымолвить не может - корежит его, бедолагу. Но она и сама знает. Пива ему бутылку. "И китайки дай - выгавкивает Миша по слогам, - в долг". Эх, Миша, не брал бы ты китайку. Куда тебе. Да и не поручусь я за эту бутылку. Может в ней и правда 40 градусов. А, может, и все 60. Худо будет. Но Миша не слушает. Забирает свою пластмассовую. И тихонечко так - через парчок. Тише, Мишенька, тише, осторожнее. Вот сюда давай, на скамеечку. Привалился Миша на скамеечку. Трясет его. Тошнотит. Ничего, вот головку бутылочке отвернешь - и давай, давай, давай... Легче? А то бы! Миша сразу обмяк, расслабился, да и заулыбался. Во всю свою кривую пасть. Ну, значит, мне пора. Тут я его и оставлю. Потому что мне еще кое-куда успеть надо.
А город просыпается. Чудный, июньский. Из нежно-голубого превращается он в золотистый, рыжеватый. И машины тычутся носами, точно щенки спросонья. И люди несутся, как заведенные, и набирает городок обороты: быстрей, быстрей! Просыпайтесь, вертитесь, бегите. Вот уже и главный городской монстр очнулся - базар, базарище, где пыльные торговки натягивают брезент над столиками - от жары, выкладывают товар. Загорелые, до черноты обугленные, грузчики катят перед собой дребезжащие поддоны: дорогу! Дорогу! Эй, не зевай - собьют - мало не покажется. И вот уже все толкутся, толкаются, и шум и говор нарастает, и пыль поднимается прямо к солнцу...
И я тоже тороплюсь. Мне очень, очень надо успеть. Мне сегодня непременно надо к Ней успеть.
Стоп. А это кто еще? Маленький такой. И чей же? Ах ты ж? И никого рядом не видно. Ты чей, малыш? А он смотрит и улыбается только, ничего не говорит. И на дорогу ножками - шлеп, шлеп. Да ты куда, дурачина! Ты не видишь, что ли... - за рученку его - тоненькая, смешная - и через дорогу: быстрей, быстрей - как по минному полю - так, и вот тут увернулись, ах ты ж, дуралей, отвлекайся на тебя. И тут вдруг ррраз! И визг, и грохот - обернулся - сзади, где только что мальчонка стоял - лоб в лоб две иномарки втемяшились. Оттащил я детёнка подальше от обочины, дрожь пробирает. Надо бы вернуться, посмотреть, что там. Но мне некогда. А мальчишка - вот ведь, что мне с ним и делать. Смотрю на него внимательно. Такого из-под колеса не видно. Маленький, белобрысенький. Щечки замузеканные. Ноги в пыли чуть не до ляжек. Красные сандалики. Ступни - с ладонь. Из шортиков торчит пачка сигаретная. Что за напасть. И жалко оставлять малыша. И...
- Тебя как зовут, маленький?
- Санька.
- Ты, вот что, Санька. Посиди-ка тут. Тебя хватятся скоро, найдут. А мне - пора мне, некогда мне... И нехорошее, очень нехорошее чувство - нет, нисколько не предчувствие, - просто чувство промелькнуло. Что я встал тут, как болван, чужими проблемами озаботился. Пора мне, пора....
Мне еще на обед нужно к Канту попась. Гриша Кант - Григорий Кантерян, еще не местный авторитет, но, как говорится, очень хочется. Одет, как подобает: часы позолоченные, цепь с крестом на пузо, пиджачишко малиновый. В общем, должен он сегодня в "Бабьих слезах" обедать, да не один, а сотоварищи. Это тут неподалеку. Бар не для бедных людей. Ну, и не для богатых. В общем, так себе баришко: клеенки тертые, мухи, персонал неприхотливый. Богатые сюда еще и не сунутся. Бедным тоже особо тут делать нечего. Но Кант здесь - как дома. Крышует. Заодно обедает. А владелец бара - какой-то, говорят, Гришин родственник. Бедный . Или богатый... Неизвестно... Гриша любит, чтобы все путем. Пока он кушает, да о материях рассуждает, его подручные вахту держат. Курят на крыльце. Что курят - про это лучше не говорить, и мимо не проходить - обвоняют на весь день. Но мне-то очень надо... Есть у меня одна информация для Гриши. Очень важная информация насчет сегодняшней "стрелки" и совет. Впрочем, еще послушает ли. Да если бы он меня раньше слушал, разве он бы так теперь жил! Но он вроде бы иной раз и слушает, а только, похоже, ничего не слышит, ничегошеньки... И я заторопился. Может, хоть сегодня внемлет Кант моему голосу! Но я опоздал. Кто его знает, может, это от общения с Мишей меня чувство времени подвело, только Гриша уже спускался по ступенькам и направлялся к своей вишневой "девятке". Хмурый и сосредоточенный. И голодный... Ба, да он же и обедать не стал! Вот, значит, почему он так быстро. На стрелку торопится. На меня он и не глянул. Выбросил сигарету, открыл дверцу... Эх, не удалось рассказать Канту, что задумал главный его конкурент Жолдыбай Жоломанов. "Надо бы этому философу мозги выбить", - сказал Жолдыбай, заряжая пушку. А слов на ветер Жолдыбай, в отличие от Гриши, не бросал. Не кончится добром эта стрелка, ох, не кончится...
А Гриша уже в машине и торопит водилу: "Заводи!". И тут я возьми да ляпни: "А не заскочить ли на базар за чебуреками....". Гриша хмыкнул... "Да, - говорит, - не заскочить ли за чебуреками, жрать охота". И уехал. А я остался, дурак дураком, стоять в столбце пыли.
Ну, что тут будешь делать. Надо за ним проследить, подумал я. Успею! Еще успею! Тут недалеко, - и поспешил обратно, к базару.
Но я не успел. Едва завидев Гришину машину, почувствовал: что-то не так. Базар волновался, гудел, толпа разрасталась, а Башка - лысый Гришин помощник, пытался пробиться сквозь нее, но ему не удавалось.
- Мои это, мои! - кричала рыжая толстуха, потрясая над головой блоком Мальборо. - Мои, у меня вчера украли!
- Что ты мелешь, ненормальная! - кинулся на выручку Кант.
- Они это, они! - надрывалась торговка.
И десятками людей ощетинились лотки.
- Беги, придурок! - закричал Кант Башке. Тот рванулся из теткиных рук, роняя в пыль румяные жирные чебуреки. И Кант помчался было назад, к машине, но получил мощный толчок в спину, а потом, уже на земле, пинок по ребрам, и еще один, и еще... а где-то далеко и почти неслышно пробивался сквозь толпу милицейский свисток. "Не будет стрелки", - только и подумал Кант, закрывая от ударов голову.
Уже через пару часов о происшествии было доложено Жолдыбаю:
- Спалились на сигаретах. Вчера лоток бомбанули - Мальборо, десять блоков - а сегодня на базар с ними сунулись. А там тетка эта - хозяйка, у нее и лоток, и точка на базаре. Опознала. Теперь так скоро не отбрешутся.
- Вот тебе и критика чистого разума - ощерился Жолдыбай. - Годика на два попал ты, Кант, - и добавил, усмехнувшись: - повезло идиоту.
Я узнал об этом потом. А пока вмешиваться не стал. Впрочем, если поразмыслить, то не так уж Жолдыбай и неправ... Но размышлять мне было уж точно некогда...
Я ведь очень торопился, я спешил, но все равно чувствовал, что не успеваю. И на сердце у меня становилось все холоднее и холоднее, точно Ее холод, Ее безысходная решимость передавалась и мне. "Ну, милая, - думал я, зачем ты так. Все ведь может быть хорошо, все должно быть хорошо. Все, что случилось с тобой - это повод для радости, а не тревоги"... Но говорил я это Ей лишь мысленно, а Она в это время уже вошла в серенькое кирпичное здание больницы, окна которого упирались в пыльные стволы тополей, в гущу их листвы - кое-где проржавевшей, чахнущей. Она уже надела новый ситцевый халатик поверх сорочки, постояла у окна, обхватив себя за плечи. И в этот момент открылась дверь, и скучная медсестра сказала Ей: " Идемте".
Ее уложили на каталку и повезли по долгому обшарпанному коридору в один из кабинетов, где сосредоточенная женщина-анастезиолог раскладывала на железном столике свои ампулки, а вторая - сероглазая, невозмутимая, - просматривала больничную карту и делала в ней пометки.
Что-то не срасталось. Что-то было тут не так, неправильно. И я, вспоминая, прокручивая в памяти события, произошедшие с утра, вдруг с ужасом вспомнил мальчонку, вытащенного мною едва ли не из-под колес на перекрестке.
Ерунда, не может быть! - думал я. - Ведь какие-то секунды, я должен, должен успеть... Ну, неужели, неужели я спас эту маленькую чужую жизнь, и тем самым загубил другую - еще меньшую, едва зародившуюся, но уже пульсирующую, трепещущую и - я знал это! - не желающую умирать. Но разве я мог тогда пройти мимо? Разве мог не помочь, не задержаться... - каких-то секунд не хватало мне...
Белый потолок в трещинках. Листва и галдеж летнего города за окном. "Все равно. Мне все равно" - думала Она, рассматривая потолок. Анастезиолог взяла ее руку и тихонько постукивала по сгибу, нащупывая венку. Врач отложила бумаги и натянула марлевую маску, - остались видны только глаза ее - серьезные, точно стальные. И тут вдруг открылась дверь, и в комнату влетела медсестра - взволнованная и покрасневшая от спешки.
- Там Саша ... сынок Ваш... из детского садика звонили: что-то случилось, потерялся он, что ли... срочно, срочно позвонили...
- Ох, Боже мой... - и Она увидела, как изменились над марлевой маской эти серые, прежде холодные глаза. Тревога и страх всколыхнулись в них, но какими они стали теплыми, живыми. - Ох, Сашенька, - повторила врач, - и кинулась вон из кабинета.
- Так, давайте вот здесь попробуем, - проговорила анестезиолог, нащупав, наконец, венку.
Но Она вскинула на врача глаза, точно очнувшись, точно, наконец, сообразив, зачем она здесь, и отдернула руку.
Нет! - почти выкрикнула Она.
- Девушка, что ж вы дергаетесь!
- Нет, - выдохнула Она. - Я передумала.
И рванулась с кушетки, и выбежала из кабинета, оставляя за собой возмущенные возгласы, и понеслась назад по коридору.
А потом Она летела по знойному городу, Она неслась мне навстречу - светлая, возбужденная, и будто струнка дрожала в Ее груди, когда Она, в тысячный раз, улыбаясь, бормотала себе: "Саша. Сашей назову. Девочка, мальчик - все равно! Саша будет!".
И Она пронеслась, счастливая, мимо, не заметив меня, а я остановился, перевел дух и сказал ей вслед: "Милая моя, все будет хорошо. Уж я позабочусь".
А над городом поднимался вечер - легкий, прозрачный, розовый. И я подумал: что-то там Миша? Целую вечность назад, кажется, оставил я его на скамеечке в парке. А ведь он, наверное, очнулся, в себя пришел. Хотя я и знал точно: до такой степени он не очнется, что бы в себя прийти. Но проведать его не помешает.
Еще издали заметил я пустую скамеечку и, было, уже заволновался. Но потом увидел в глубине парка две фигуры: Мишину, корявую, точно жердь, которую повело от дождей и солнца. И другую - женскую, натруженную. Продавщица из ларька - узнал я. А она, просунув голову под бессильную Мишину руку, вела его - потихоньку, бережно к подъезду. И причитала что-то на ходу - сердито, но и жалостливо.
Вот, значит, как, - подумал я... Недолго тебе, Мишенька, осталось... Скоро, скоро перейдешь ты из подопечных - в коллеги. У нас, хранителей, дел все прибавляется, а кандитатов в хранители все меньше и меньше. И то сказать - незавидная работенка и не всякому по силам. Но из таких вот, как Миша, и получаются порой неплохие ангелы. Что греха таить, я и сам когда-то... Это теперь - бестелесному - ничего и никак... А ты, Мишенька, сгоришь, чувствую, скоро. Не уберегу я тебя, - вот и сегодня не успел. Ну, да что уж теперь. Нашлась добрая душа - позаботится о тебе, доведет до квартиры. И я почувствовал, что Миша улыбается - бессмысленно, как дитя. И увидел, как медленно затворяется за ним дверь подъезда.