«Если и есть язык, на который стоит меня переводить, так это русский»
Запись беседы, перевод с венгерского и вступление Оксаны Якименко
Ласло Краснахоркаи родился в 1954 году в городе Дюла, учился на юриста в 1974–1976 годах, затем в 1983 году поступил на факультет народного просвещения Будапештского университета имени Лоранда Этвеша. С 1977-го по 1982 год работал в издательстве «Гондолат». В 1985 году в издательстве «Магветё» вышел первый роман Ласло Краснахоркаи «Сатанинское танго», принесший ему европейскую известность.
Произведения Краснахоркаи стали отправной точкой для нескольких фильмов одного из крупнейших современных венгерских режиссеров — Белы Тарра («Проклятие», «Последний корабль», «Сатанинское танго», «Гармонии Веркмайстера» и «Туринская лошадь»). Речь идет именно об импульсе — это может быть небольшой текст, всего абзац, как в «Туринской лошади», или отдельный эпизод, как в случае с «Гармониями», где режиссер использовал кусок романа «Меланхолия сопротивления».
Писатель много путешествовал по Азии (Монголия, Китай, Япония), проехал на грузовике по побережью Атлантики, с 1992-го по 1998 год, собирая материал для романа «Война и война», побывал в США и странах Западной Европы.
Прозу Краснахоркаи сложно отнести к какому-либо литературному направлению или группе; стиль его письма радикально отличается от привычных канонов венгерской литературы. Если Бела Тарр, по его собственному признанию, постоянно существует в пространстве кино, то Ласло Краснахоркаи живет в пространстве бесконечного текста. В его романах повествование, как правило, представляет собой направляемый автором поток сознания героев. Важные повороты сюжета «встраиваются» в текст через реакции персонажей. Читатель попадает в тексты Краснахоркаи сразу, без подготовки, но довольно быстро начинает в них ориентироваться, благодаря подсказкам автора. При этом писатель всегда топографически подробно описывает окружающее героев пространство и создает совершенно осязаемый мир. Главные в этом мире — «униженные и оскорбленные». По собственному признанию Краснахоркаи, именно среди маргиналов (вольных или невольных) он всегда наблюдал проявления истинной человечности, зачастую недоступные в «приличном обществе».
Главная особенность произведений Краснахоркаи состоит в их поразительной ритмичности: читатель, словно зачарованный, следует за бесконечным потоком слов. Если текст «не пошел» сразу, есть смысл вчитаться в него еще и еще раз, попробовать отдаться на волю автора, чтобы постепенно войти в неприветливый, монохромный, но, в то же время, по-настоящему человеческий мир.
Романы и эссе Краснахоркаи переведены на все основные европейские языки. Писатель очень ревностно относится к переводам своих текстов, заставляет переводчиков читать переводы вслух, чтобы оценить, есть ли в тексте ритм — пусть отличный от оригинального, но столь же захватывающий и способный увлечь читателя. Странным образом, писатель, считающий одним из своих главных учителей Достоевского и страстно любящий русскую литературу, не обрел пока широкой аудитории в России. Будем надеяться, это лишь вопрос времени.
Ласло Краснахоркаи согласился встретиться и поговорить с одним условием: я не буду его спрашивать про фильмы Белы Тарра и «Туринскую лошадь».
(Сам фильм Тарра, снятый по оригинальному сценарию Ласло Краснахоркаи, на момент интервью посмотреть в Венгрии было невозможно. Многие связывают это с критикой Тарра в адрес венгерского руководства, прозвучавшей в Берлине. Позднее фильм, конечно, вышел на венгерские экраны.)
Беседа проходила в полном соответствии с методом, который писатель избрал для создания своих произведений: ответ на первый же вопрос превратился в одно длинное ритмичное высказывание. Вставлять вопросы, которые и вопросами-то сложно назвать, так, реплики слушающего, кажется мне неразумным. Но одна отправная точка все-таки была.
Оксана Якименко. У меня есть хорошая новость, я не буду вас спрашивать про фильм, потому что посмотреть его в Будапеште в кино невозможно. Думала: приеду — сразу во всех кинотеатрах будет «Туринская лошадь», но увы. Даже афиши кое-где есть, а сам фильм не идет. Так что начнем с вопроса: почему вас не переводят на русский язык?
Ласло Краснахоркаи. Это вы у меня спрашиваете? Для меня это болезненная тема. Я всегда думал: если и есть язык, на который стоит меня переводить, так это русский. Если бы не русская литература, я бы никогда не начал писать. Кроме Кафки, главными, кто меня подтолкнул к этому занятию, были Толстой и Достоевский. Не будь их, мне бы и в голову не пришло стать писателем. Свой первый роман «Сатанинское танго» я написал под сильным воздействием обоих. На меня — подростка — особенно глубокое впечатление произвел Достоевский и, во вторую очередь, Толстой. Под их влиянием прошли мои молодые годы. Когда я, мальчик из приличной буржуазной семьи, в бунтарском порыве, как это свойственно подросткам, покинул отчий дом, я хотел, как истинный поклонник Достоевского, опуститься на самое дно жизни — при социализме был такой «низший слой», где все происходило честно. Мне хотелось пожить там, где нет чванства, но есть искренность, человеческое начало. Тогда еще существовало пространство в самом низу, на задворках общества, где люди при абсолютной нищете сохраняли человеческое достоинство, проявляли солидарность и поддержку, чтобы ближний не выпал из жизни окончательно. Там, в самом низу, было то, чего сегодня даже среди нищих не найдешь. Я работал на животноводческой ферме — был подсобным рабочим в коровнике. Даже на ферме есть какой-то заведующий, есть его заместители, есть животноводы, а есть подсобные рабочие — вот среди них я и жил; работал в поле, чем только не занимался. Мне было тогда девятнадцать. Я год отслужил в армии — ушел туда из университета, а потом пошел по Венгрии: жил с этими людьми, получал такие же деньги, что и они, как они пил и ел. В университете, на юридическом факультете, я продержался недолго — несколько пар отсидел и понял, что достаточно. Никогда не хотел быть юристом, как отец. Меня никто не принуждал идти на юридический, но надо было вырваться из дома.
О. Я. И вот так ходили-ходили по Венгрии, а потом — раз, и писатель. Так просто?
Л. К. У меня всегда все было не просто. В какой-то момент я осел в Будапеште, устроился на работу мелким служащим в одно издательство, бумажки перекладывать, чтобы не привлекли за тунеядство и в тюрьму не посадили — у нас, как и у вас, нельзя было нигде не работать — и чтобы в армию опять не забрали. Потом потихоньку стал заниматься в университете. Хотел на филологический, но там надо было готовиться сразу по двум специализациям, поэтому пошел на отделение народного просвещения — тогда это воспринималось с иронией, а сейчас кажется очень даже разумным. У нас преподавали классическую филологию, психологию, формальную логику, социологию, философию (марксистскую, естественно) — приходили замечательные преподаватели с других факультетов, которые хотели подработать. В поисках философии я потом стал ходить на теологический факультет. Потом в жизни случился перелом: в 1983 году сгорел дом, который я купил со своей первой женой. Это был первый в моей жизни собственный дом — мазанка в одну комнату, зато не съемное жилье. Мы его потом восстановили с большим трудом, но в нем сгорело все, немногочисленные книги, которые у меня были, все дотла. Потрясение было сильное. Я до сих пор боюсь огня, вздрагиваю, даже если рядом кто-то чиркает спичкой. Единственный журнал, который брал мои тексты тогда, был «Мозго вилаг»[1 - Журнал «Мозго вилаг» («Мир в движении») — с 1971 по 1983 гг. выходил как полуразрешенный молодежный альманах, периодически распространялся как самиздат. С 1983 г. существует как полноценный печатный орган. (Здесь и далее — прим. перев.)]. И еще я сблизился с одним писателем, оказавшим на меня сильное влияние, не в литературном смысле, а в человеческом, — с Миклошем Месёи[2 - Миклош Мёсеи (1921–2001) — венгерский прозаик, поэт, драматург, эссеист, один из ведущих авторов второй половины XX века, тоже, к сожалению, мало известный русскому читателю.]. Можно сказать, что он меня тогда спас. Я был в глубокой депрессии, думал, что все кончено, дело шло к самоубийству — и подобные мысли возникали у меня не в первый раз. Месёи сказал мне: «Это путь вниз, депрессия тебя убьет». Я был тогда очень худой и тихий. Быть частью литературной жизни не хотел (и сейчас не стремлюсь расталкивать всех локтями и крутиться шестеренкой в литературной машине). И вот в 1987 году Месёи с огромным трудом выбил для меня, как для молодого писателя, стипендию в Западный Берлин. В конце восьмидесятых Берлин был пристанищем раненых душ. Он притягивал тех, кто не хотел, по тем или иным причинам, участвовать в общественной жизни или не находил в ней себе места. В Берлине жили мало кому тогда известные Джим Джармуш, Том Уэйтс. Общение с этим миром потерянных оказало на меня колоссальное влияние. И потом я впервые, в возрасте двадцати девяти лет, покинул пределы советского мира. Мне повезло: даже издательство «Ровольт», которое мною заинтересовалось, оказалось гуманным, лишенным «прелестей» развитого капитализма, благосклонное к израненным душам. Именно в этом издательстве вышел на немецком языке роман «Сатанинское танго». Это поменяло мою жизнь и сделало известным писателем. Но быть им я не хотел. Сначала думал: напишу одну книгу — и все. Но ее стали переводить на разные языки. Странно: мои произведения с удовольствием читают немцы, чехи, испанцы, но они не понимают, что я хочу сказать, а вот русские могли бы понять, но не читают. Роман «Сатанинское танго» был воспринят как антикоммунистическая книга, но я никогда политикой не занимался и вовсе не это имел в виду. Я из первого поколения тех, кто уже не боялся. Моего отца никто не расстреливал, самого меня не били, не гноили в тюрьмах. Так, изредка вызывали «побеседовать», но ничего особенного там не происходило. Только один раз я по-настоящему сцепился с человеком в форме. Заявил, мол, ничего вашему грязному режиму писать не буду. Единственный раз дошло до крика, хотя реакция с его стороны мне понятна. В 88-м я вернулся в другую страну. Надо было решать, хочу ли я заниматься тем, чем занимались все остальные. Важные для меня люди — в первую очередь писатели, — постепенно уходили из жизни: Иван Манди, Петер Хайноци, Янош Пилинский. Хайноци был младше остальных, но невыносимое внутреннее напряжение он снимал беспробудным пьянством и сгорел — как ваш Высоцкий. Я уже говорил, что никогда не был частью литературной жизни. А к тем, кем я по-настоящему восхищался — Пилинскому, Вёрешу, — подойти не смел. Я не стремился ни к чьему обществу. Писал я не дома: сидел где-нибудь в кабаке, пил — тогда я много пил — и складывал в уме фразы от начала до конца, а потом приходил и записывал. Раньше я мог держать в голове целые главы — по 15–20 страниц. У меня очень большой объем памяти. Похоже, это свойственно многим писателям и особенно поэтам. Поэтому в моих первых книгах каждая глава — одно длинное предложение со своей выверенной ритмической структурой. В нем нет точек — ведь, если прислушаться к живой речи, мы говорим без точек. Я мыслю некими единицами, схожими по форме с музыкальными фразами. Правда, в последних книгах я стал чаще прибегать к коротким фразам. Вообще, у меня отсутствует нарратив как таковой. Как правило, герои говорят об одном и том же, но с разных точек зрения.
О. Я. Как у Лоренса Даррела?
Л. К. Не совсем, но похоже. Скорее ближе к поэтической форме. Это энергия, взятая из живой речи и получившая ритмическую форму. Важно, чтобы каждое слово было на месте. Мой английский переводчик рассказывал, что начинает работу над моими текстами с того, что много раз подряд читает вслух начало текста, чтобы войти в ритм, — до тех пор, пока у него в голове не возникает аналогичная ритмическая структура на английском языке. Подобным образом работают и мои переводчики на другие языки. Причем каждый раз получается совершенно иной текст, ведь абсолютная трансплантация в другой язык невозможна. Но вернемся к возвращению. В Венгрии 1988 года все занимались политикой. Люди одурели от свободы. Все верили в Горбачева, верили, что он все изменит, и он в итоге все изменил. Этот привкус свободы я до сих пор ощущаю на языке. Но я не понимал, как могли писатели, хорошие писатели, проницательные люди, вдруг подумать, будто после эпохи Яноша Кадара может сразу наступить демократия. Ведь новых-то людей не появилось. Как те, кто шли на компромисс с режимом — а на компромисс, так или иначе, шли все, или почти все, — смогут вдруг переродиться? Как из трусливых созданий вдруг вылупятся ангелоподобные, исполненные демократии существа? Жаль, что я оказался прав. Все это обернулось иллюзией. Особенно это неприятно сознавать сейчас. Не могу избавиться от этого ощущения. Теперь на меня стали нападать местные нацисты — особенно после того как я в Польше, в ответ на вопрос, что значит быть венгром, сказал, что это просто географический факт: человек рождается на какой-то конкретной территории, где говорят на каком-то конкретном языке, и гордиться тут нечем. Так меня на родине обещали камнями закидать. В этом смысле мне близка позиция Кафки, который говорил: «Я здесь родился, и у этого есть серьезные последствия». Зачем-то было нужно, чтобы я здесь родился, но кичиться этим — все равно что гордиться самим фактом своего существования. В Венгрии это все воспринимается болезненно, но никого не интересует, что есть люди — их немного, — которые почему-то любят Венгрию просто так, бескорыстно, и даже если они ее критикуют, то делают это из привязанности. Я невольно напрягаюсь, когда соотечественники говорят, что любят родину. Венгр может любить, скажем, Новую Зеландию за красоту ее природы, но сами жители Новой Зеландии будут сокрушаться, что собственных достижений у них нет, а коренное население, маори, было практически уничтожено. Но гораздо больше меня занимают совсем другие вопросы. Скажем, Кантор[3 - Георг Кантор (1845–1918) — выдающийся немецкий математик и философ, разработал основы теории множеств, оказавшей большое влияние на развитие математики.] — немецкий математик, выходец из России. Без его модели невозможно себе представить современную математику. Он был человек сверхчувствительный, параноик (как это часто бывает у математиков), склонный к метафизике. В нем странным образом сочеталась ортодоксальность и стремление расширить границы познания. Он хотел рациональным путем доказать, что Бог существует. В философском смысле Кантор открыл совершенно новое пространство. И Кафку, жившего в XX веке, и Кантора, представителя XIX века, — обоих волновали проблемы метафизические. В Венгрии сейчас многие писатели активно участвуют в политической жизни, я уважаю их выбор, но сам политикой не занимаюсь. Если снять с будапештских улиц все рекламные плакаты — перед нами предстанет город, почти не изменившийся за последние десятилетия. Вполне возможно, что у вас в России это не так, но в Венгрии стоит отъехать вглубь, в альфёльдские деревни, и сразу станет ясно, что все новое — это лишь фасад. Люди сами по себе изменились не сильно. Может, погрубели только, стали менее восприимчивыми. Им теперь нужны все более и более сильные импульсы, чтобы ощутить движение жизни. Люди теряют дни, не ощущают мгновений, думают только о следующем дне, не видя сегодняшнего, а прошлое — оно ведь все равно остается непознанным. Знаем ли мы, к примеру, как рассуждали о Великой французской революции те, кто жил в 1904 году, или как воспринимали итоги Трианона в 1944-м? Мы ничего не знаем о прошлом, оно меняется вместе с нами. Настоящего нет, будущего еще нет, а прошлое все время меняется вместе с нами. Люди судорожно хватают ртом воздух, задыхаясь от его нехватки. При диктатуре время длилось иначе: казалось, будто все на века. Это была дурная бесконечность, но мы чувствовали ее, могли понять.
Кстати, то, что меня не переводят на русский, это, может, и хорошо. Живя в Берлине, я познакомился с русским писателем Сорокиным, и он у меня допытывался, почему нет русских переводов моих книг. А я считаю, пусть у русских людей будет иллюзия, будто есть такой хороший венгерский писатель, но надежда прочесть его в переводе так и останется надеждой[4 - Совершенно не согласна — «Меланхолия сопротивления» или «Война и война» так и просятся на русский, но для работы с текстами Краснахоркаи, как читатель уже догадался, необходимо войти в определенное состояние, к тому же, в отличие от многих других писателей, он никогда не «навязывается» переводчикам и не пытается привлечь иностранных издателей — и те и другие рано или поздно к нему приходят сами.].
Ко мне по-разному относятся в разных странах. Поляки, скажем, воспринимают мои тексты как литературу из прошлого, когда еще была большая литература мессианско-метафизического характера. На мессианство я особо не претендую, но метафизика меня волнует больше, нежели все остальное. В своих книгах мне хочется представить различные мировоззрения, и не все они метафизичны. Скажем, Эстерне из «Меланхолии сопротивления» совсем далека от метафизики. Посмотрите на людей в этом баре: они непохожи друг на друга, и в жизни для них разные вещи являются главными. Как писатель я должен учесть всех. Кто-то о «ягуаре» мечтает, и встреча с Богом нужна ему лишь для воплощения этой мечты. А кому-то все равно, есть у него «форд» последней модели или нет. В романе все эти люди получают свой голос. И у меня глаз так устроен, что я все вижу и чувствую, иначе бы я не был писателем. Когда я рос, прикоснуться к этим по-настоящему важным вещам можно было только через русскую литературу. Остальные источники были запрещены. Я уже говорил про интерес к философии, которая в годы моего студенчества была доступна только в марксистском варианте. Хотя и это неплохо. Сейчас настоящих левых, к сожалению, больше нет. Нет тех, кто бы понимал Маркса. Что бы о нем ни говорили, мало кто может сравниться с ним в анализе исторических процессов. Маркс обладал уникальной прозорливостью, сейчас, по прошествии двадцати лет, уже можно об этом здраво судить, и камнями не забросают. Возвращаясь к Достоевскому, я ведь читал его в переводах, а это значит, знал совсем другого Достоевского. Как в истории с новым немецким переводом Достоевского Светланы Гайер[5 - Светлана Гайер (1923–2010) — один из самых известных переводчиков русской литературы на немецкий язык, героиня документального фильма «Женщина с пятью слонами» (2009, режиссер Вадим Ендрейко).] — я ее знал. Она говорила: «Вы не представляете, каков Достоевский на самом деле». А немцы, как мы, венгры, привыкли к сглаженным, высокопарным переводам Достоевского. Мы и подумать не могли, что у него могут быть какие-то стилистические шероховатости. Когда же Гайер перевела на немецкий всю эту его расхлябанность, на нее стали нападать, мол, не может быть Достоевский таким небрежным. Так же и с Прустом. В юности я прочел первые два тома в переводе Альберта Дёрдяи, других не было, а потом, когда взялся за остальные в оригинале, понял, что читал совсем другого Пруста. По мне так хотелось его прочесть, что я постепенно, вчитываясь в текст, выучил французский. Та же история с Фолкнером. В венгерском варианте он получился слишком пафосным, хотя английский язык вообще пафоса не допускает. Получается, что Фолкнера не любят в Венгрии из-за преувеличенной патетики его переводов. Мои тексты тоже меняются от языка к языку. На испанском языке (спасибо Карпентьеру!) получаются такие замысловатые барочные предложения, что не очень похоже на меня, но, когда читают испанский перевод моей книги вслух, получается хорошо. Вообще, самое важное в искусстве — ничем не обусловленный момент узнавания, которому ничто не предшествует, но сердце сжимается. Без него литература невозможна. И этот момент всегда сопряжен со страданием. Как у ученых, когда они бьются над решением какой-то задачи — и вдруг приходит озарение. То же и в музыке. Есть такое у Шостаковича, например: слушаешь — и вдруг замирает сердце. Момент просветления, недостижимый путем логических рассуждений. Момент, когда человек, запертый в своем существовании, выходит за пределы времени. Нужна молния, вспышка прозрения. В конечном счете, время — не главное. Это всего лишь средство — нужна же нам хоть какая-то система координат, вот и возникли настоящее, прошедшее и будущее, а на самом деле времени нет.
Рождение убийцы
Рассказ
Отправной точкой стала глубочайшая ненависть, в нее же он и вернулся — с самого низа и издалека, с такого низа и из такого далека, что даже в начале начал никакого понятия не имел, куда доберется на этом пути, ему и в голову не приходило, что он вообще движется куда-то по какому-то пути; он возненавидел страну и город, где жил до сих пор, и возненавидел людей, с которыми ежеутренне спускался в метро и ежевечерне отправлялся домой той же подземкой, он все убеждал себя, что здесь у него уже нет никого и ничто не связывает его с этим местом, и пропади оно все пропадом, но долго не мог решиться — продолжал по утрам уезжать на метро и вечером возвращаться домой, пока однажды утром он просто не вошел в вагон метро вместе с остальными пассажирами и застыл ненадолго на перроне, в голове было пусто, он просто стоял, его толкали со всех сторон, купил газету с объявлениями, взял кружку пива в стоячем буфете и принялся просматривать объявления, выбрал одно предложение о работе, а с ним и страну — Испанию, потому что ничего о ней не знал, Испания далеко, пусть будет Испания, и с этого момента все завертелось, и вот он уже летит туда каким-то дешевым рейсом — впервые в жизни сел в самолет, но, кроме страха и ненависти, ничего не почувствовал — боялся летать и ненавидел наглых стюардесс, наглых пассажиров и даже наглые облака, которые клубились там внизу, и ненавидел солнце и слепящий свет, а потом словно бы рухнул вниз, точнее, свалился в этот город, и только ступил на землю, тут же оказался жертвой обмана, потому как предложение работы, естественно, оказалось липовым, сэкономленные деньги почти сразу закончились — все съели перелет, еда и жилье на первые несколько дней, нужно было начинать с нуля здесь, назад — ни за что, ни в коем случае, нужно искать работу на чужбине — но, разумеется, все напрасно, отовсюду его выкидывали, вместе с остальными «румынами» и прочими босяками, и он бродил по этому прекрасному городу, и никакой работы никто ему не давал, так прошла неделя, потом еще одна, и еще, и вновь настала суббота, и он опять, как всегда, отправился в одиночку бродить по городу, но на этот раз не в надежде найти работу — какая уж тут работа в выходные, просто так, из ненависти ко всему слонялся по Барселоне, сворачивал с одной улицы на другую в гуще субботнего народа, ошалевшего от богатства и наслаждений, в кармане оставалось пятьдесят четыре евро, от голода сводило живот, но зайти поесть куда-нибудь — в таком виде — он не решался, посмотрел на себя: понятно, почему его здесь никуда не пускают; на перекрестке с бульваром Пасео де Грасья людей вокруг стало так много и они были так элегантно одеты, что он был вынужден остановиться, отойти к стене какого-то дома и наблюдать за ними оттуда, откуда людской водоворот не мог увлечь его за собой; стена давила на плечи, и он обернулся, чтобы рассмотреть дом за спиной — здание совершенно поразило его: в этом городе он уже успел повидать немало подобных вычурных построек, но такого — еще ни разу, хотя уже бывал в этих местах, должен был разглядеть, но зря ходил, не замечал до сих пор, что само по себе уже довольно странно, ведь этот дом на углу Пасео де Грасья и Каррер-де-Прованс такой громоздкий и необъятный, так нависает над перекрестком, что его трудно не заметить; он продвинулся вдоль стены, на глаза попался туристический указатель с надписью «Каса Мила»[6 - Дом семьи Мила построен по проекту архитектора Гауди в 1906–1910 гг.] и внизу в скобках: «Каменоломня», направлен он как раз в сторону дома, значит, здание называется «Каса Мила», должно быть, известное, ну конечно, подумалось ему, здесь, в Барселоне, в этом районе на многих домах можно написать даже не то, что они известные, а что их построил безумец, а уж этот дом — в особенности, он рассматривал фасад, насколько это возможно было делать в толпе, и дом этот был фантастически уродлив, гораздо уродливее остальных, поэтому он ему и не понравился, как и те другие дома, ему вообще не нравилось все беспорядочное, а этот дом вообще походил на гигантский желудок, огромный живот, вывалившийся на тротуар, не выдержав собственного веса, и расползшийся по асфальту; дом вызывал отвращение, чем больше он смотрел на необъятный тяжеловесный фасад, тем сильнее нервничал и мрачнел, находя его отвратительным во всех смыслах этого слова, но не мог понять, почему кому бы то ни было могли позволить намеренно построить такое здание в этом ненавистно прекрасном и богатом городе; времени было примерно полшестого вечера, совсем еще светло, просто для него половина шестого означала вечер, перестроиться он не сумел, жадная до развлечений или покупок людская масса продолжала волнами накатывать на перекресток, втягивала его в свой водоворот, не давая вырваться на свободу; когда ему почудилось, будто толпа начинает расти, расползаться не только в районе перекрестка, но и в обе стороны Пасео де Грасья, он решил покинуть этот район, переместиться в Каррер-де-Прованс и там найти какой-нибудь подходящий квартал подешевле, существенно подешевле, чтобы, с одной стороны, быть поближе к новому бесплатному жилищу, а с другой стороны, чтобы там можно было наконец что-нибудь съесть, он даже прошел немного вдоль стены, если быть точным, сделал несколько шагов до открытой двери, до входа в ту самую «Каменоломню», или как там она называется, заглянул внутрь, но не увидел там ни единой живой души, только нечто вроде парадной лестницы с безумными завитушками, которая закручивалась вверх между пятью безобразными до ужаса колоннами и крашенной под мрамор стеной в полутьме лестничной площадки: наверняка там, внутри, какой-то праздник — свадьба или что-нибудь в этом роде, подумал он, но дальше входа не пошел, стоял и ждал, когда появится охранник или лакей и прогонит его, уверен был, что так оно и должно случиться, но никто не вышел; руководствуясь минутным и глупым побуждением, он подался на шаг вперед, застыл на мгновение, разглядывая лестничную площадку, разукрашенную явным безумцем, постоял, но никто так и не появился, кругом была такая тишина, будто в двух метрах отсюда, за дверью, не галдел надоедливый субботний люд — тишина, странно, что дверь не заперта, он начал подниматься по лестнице, осознавая всю наглость поступка: кому-кому, а уж ему-то здесь точно делать нечего, из чистого любопытства, произнес внутренний голос, просто из любопытства, так он дошел до второго этажа, где его ждала еще одна распахнутая дверь, но самое странное — здесь тоже никого не было, а ведь он был почти уверен, что отсюда дальше уже не пройти, но нет, за открытой дверью начинался длинный коридор, и в этом коридоре сбоку притулился одинокий стол и стул; он прошел по коридору и слева от стола заметил еще одну открытую дверь поуже, за ней — восемь ступеней наверх, а за ними, если смотреть снизу, открывалось еще одно пространство — зал, он приподнялся на цыпочки, чтобы получше рассмотреть, что там дальше, но в полутьме за залом, находившимся наверху, были видны лишь другие залы, в которых — насколько он мог разглядеть, стоя перед лестницей, — не было ни одной живой души; на стенах — картины на религиозные темы: старомодные, красивые и совсем здесь не к месту, и блестящие, точно позолоченные, вот это да! — подумал он, теперь и правда пора уходить; он повернулся, направился было обратно по коридору, чтобы спуститься по лестнице и выбежать на улицу, где можно будет наконец вдохнуть свободно и глубоко, а то здесь, внутри, он почти перестал дышать, но так и не пошел к выходу, вместо этого сделал несколько шагов в сторону стола и открытой двери, не сводя глаз с восьми ступеней, ведущих наверх, в первый зал, снова заглянул туда: все эти позолоченные картины снова потянули его к себе, не то чтобы захотелось их украсть — подобная мысль даже в голову не приходила, точнее, пришла, но он ее сразу отогнал, просто хотелось посмотреть, как они блестят, правда, краем глаза полюбоваться, пока не выгонят, все равно заняться нечем, и тут вдруг сзади послышались шаги — такие тихие, словно бы их и не было, снаружи, со стороны парадной лестницы приближалась пара: оба средних лет, хорошо одеты, шли под руку, за его спиной разделились, обошли с двух сторон, потом снова сблизились, он едва заметно вздрогнул всем телом, как вздрагивает человек в таких ситуациях, женщина снова взяла мужчину под руку, и оба начали подниматься по тем самым восьми ступеням, вошли в зал и растворились в нем, разрешив таким образом для него вопрос: стоит ли входить туда; он тут же отправился вслед за ними, будь что будет, максимум — вышвырнут, разницы никакой, хоть увидит еще чуть-чуть из того, что снизу так заворожило его своим блеском; на слегка дрожащих ногах он тоже поднялся по восьмиступенчатой лестнице и перешагнул порог, и осмелился войти вслед за той парой — в зале было темно, собственно говоря, свет горел только над некоторыми картинами; он не сразу остановился, прошел подальше, будто бы уже давно находится здесь, и даже оказался на выставке намного раньше, чем те, кто сейчас шли за ним следом, потому и остановился не у первой, не у второй, а непонятно у какой по счету картины, и тут же ощутил на себе взгляд Иисуса; Христос сидел на подобии трона в центре триптиха, в одной руке — раскрытая книга, Священное Писание, другая рука простиралась за пределы картины в предупреждающем жесте, и, действительно, вокруг все сияло: листовое золото, определил он, прежде доводилось иметь с ним дело в реставрационной мастерской, но теперь только на стройке, наклонился поближе, но тут же торопливо отступил назад, тонкий пласт золота плотно облипает основу, наверняка и здесь по такой же технологии делали, принялся рассматривать Христа, стараясь изо всех сил больше не смотреть ему в глаза: этот Христос хоть и знал, что нарисованный, но смотрел на него с такой строгостью, что взгляд его выдержать было почти невозможно, — но был при этом прекрасен, иного слова и не подыщешь: прекрасен, и еще казалось, будто художник писал его в те времена, когда еще не умели как следует рисовать, по крайней мере, ему так показалось; было что-то примитивное в посадке головы и во всей картине, на заднем плане — ни привычного для церковных картин пейзажа, ни домов, лишь ангелы да святые со склоненными головами и, конечно, повсюду свет от позолоты; от этого возникало удивительное ощущение, что Христос совсем рядом, настолько близко, что ему даже пришлось отступить подальше, но и этот эффект он поставил в вину художнику; возникло подозрение, будто здесь и в последующих залах нарочно развесили примитивные картины — повсюду, насколько хватало обзора, а он сразу заметил, что в дальних залах кто-то есть, и тут же решил повернуть обратно, но прошла еще одна бесконечная минута, а выпроваживать его никто не явился, более того, один из разбредшихся по остальным помещениям посетителей вернулся в зал, где он находился, и даже не взглянул в его сторону: так ведь это просто посетитель, такой же, как я, подумал он и, почувствовав себя уверенней, продолжил разглядывать Христа, но смотрел не на картину, а следил за действиями вошедшего, но тот просто переходил от картины к картине — и правда, не охранник, успокоился он наконец и снова взглянул на Христа, сверху на бледном фоне он разглядел какие-то каракули, но разобрать их было невозможно, он попытался прочесть табличку под картиной, но надпись была на каталанском, и он ничего не понял, продвинулся дальше, к следующей иконе, фон там тоже был сплошное золото, и написана она была явно тоже очень давно: деревянная доска основательно изъедена жучком, да и краска изрядно осыпалась, но сохранившееся изображение вновь казалось прекрасным: в рамке внутри картины сидела Пресвятая Дева с младенцем на руках, младенец особенно ему понравился — прижался всем своим крошечным личиком к Деве, а она даже не на ребенка смотрит, а куда-то вдаль, за пределы иконы, на него, на зрителя, и взгляд у нее такой печальный, будто она уже знает, что ждет ее сына; он отвел глаза и снова принялся разглядывать золото, до тех пор смотрел на золотой фон, пока в глазах не зарябило; и третья, и четвертая, и пятая картины — все были похожи, каждая написана на дереве, везде золотой фон, на каждой по-детски нарисована Пресвятая Дева или Иисус, или какой-нибудь святой — на каждой по святому, а то и по несколько, но главное, что он понял, все эти Марии, Иисусы и святые, изображенные на золотом фоне яркими красками — словно их дети рисовали, — ему, по крайней мере, так показалось, потом, конечно, он отогнал эту мысль, глупость какая, да чего от него еще можно ждать, только глупость, что он понимает во всем этом, ну, поработал несколько месяцев у одного реставратора, нет, конечно, нет, то, что он увидел, вовсе не дети рисовали, просто художники были действительно старыми, из тех времен, когда люди еще не знали правил живописи или когда правила эти были другими; он переходил от одной иконы к другой, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, и, хотя внутреннее напряжение и готовность выскочить на улицу по первому знаку его так и не оставляли, он уже с куда большим вниманием останавливался возле отдельных картин, ведь, не считая того Христа в конце зала, пристальный взгляд которого пронзил его в самом начале, остальные святые, младенцы и цари смотрели на него смиренно и кротко, так что он немного успокоился и остался, выгонять его по-прежнему не собирались, билет никто не спросил — входной, на выставку, он и не ушел, и даже не вернулся в первый зал, по которому вслепую пробежал, когда только вошел, а переместился во второй, где было так же темно, а картины были подсвечены небольшими лампочками: и тут святые с Девой или с Христом, и тут сплошное золото и сияние, струящиеся прямо из икон, будто бы и лампочки им сверху не нужны — свет исходил изнутри; он перемещался из одного зала в другой, теперь уже вполне уверенно, разглядывал святых и царей, но вместо благодарности небесам за возможность побыть здесь в безмятежности, на него внезапно снизошла какая-то печаль, придя на смену привычной ненависти, и он почувствовал себя одиноким — с момента приезда сюда ничего подобного не ощущал, только смотрел на сияние, на золото; что-то резко заболело, и он не понимал: то ли действительно стало вдруг больно от нахлынувшего одиночества, то ли слишком сильным оказался контраст между бесцельным блужданием по залам и счастливой толпой снаружи, то ли столь острая боль была вызвана ощущением, как невыразимо далеко находятся от него все эти святые и цари, Марии и Иисусы — и это сияние.
Влияние Византии и Константинополя было огромно, хотя как только это произносится вслух, сразу требуется поправка, ведь без Византии и Константинополя славяне, на всей этой невообразимо обширной территории, вообще не приняли бы христианство — вполне естественно, что и в иконописи все указывает на византийские истоки, на византийское греческое православие, оттуда пришли первые чудотворные иконы, оттуда прибыли первые иконописцы, а русские отправились учиться к ним в Византию, в несравненно богатый и готовящийся к вечности величественный Константинополь, оттуда строгие черты на неподвижных лицах колоссального Пантократора, выписанного на сводах храмов, оттуда разошлись все эти неисчислимые карающие взгляды и неисчислимые строгие и печальные Девы, дикие ритмы, стойкие, резкие цвета и невероятное напряжение, и бесконечность, и незыблемость, и неостановимый полет, и вдохновение, и вечность; попав сначала в Киев, а потом в Новгород, Псков, Владимир и Суздаль, в Радонеж, Переславль, Ростов и Ярославль, и Кострому, и, наконец, в Москву, в Москву, в Москву, чтобы русские превратили все это в нечто новое, наполненное нежной любовью, надеждой, покоем, состраданием и уважением, хотя говорить о полноценном воплощении можно лишь к XV веку: Киевской Руси предстояло пройти долгий путь до Великого княжества Московского, и представлять его в историческом пространстве следует не в виде непрерывной линии, но как некую кривую, которая ведет в определенном направлении, но периодически застревает в какой-то точке и, подобно островку с раскинутыми в сторону звездными лучами, оставляет след на карте первых пяти столетий древнерусского христианского искусства, чтобы затем реализоваться в московских иконописцах и создать единую традицию, которая связывает Владимирскую Богоматерь с волоколамской иконой Божьей Матери и вызывает к жизни древнерусскую иконопись — для ее рождения было нужно не время, но погружение, и произошло это отнюдь не в результате длительного процесса, так что ключевым элементом было здесь не время, но взгляд, неожиданное осознание и молниеносное прозрение, видение того, что невозможно понять, осознать и увидеть — так ощущали это все святые: от двух сыновей Великого князя киевского Бориса и Глеба до игуменьи Печерской лавры Феодосии и бессмертного основателя Свято-Троицкого монастыря, святого преподобного Сергия Радонежского, все, действительно все, чьи имена известны и неизвестны, все, кто был частью этого погружения и в чьей завораживающей атмосфере иконописец, оставаясь почти всегда в совершенной тени, помогал человеку, способному на чудо Творения, приблизиться к непознаваемому и невидимому своим мучительным путем, ведь на иконе автор детально объяснял, что миру пришел конец, этому миру конец, и, поцеловав икону и всмотревшись в нее, человек убеждается: есть нечто чуднее чудного, есть милость и прощение, есть надежда и сила в вере; и поднялись выстроенные на византийский манер крестокупольные храмы — Десятинная церковь и Святая София, киевская, и Успенская церковь, и Спас на Нередице, и церковь Параскевы Пятницы в Чернигове, и Печерская лавра и Троицкая надвратная церковь, и Спас на Берестове, и Выдубицкий монастырь, но то была лишь первая волна великолепных храмов, монастырей и церквей, воздвигнутых в ликовании новой веры, ведь за ней последовала московская эпоха с Успенским и Андрониковым монастырями и Троице-Сергиевой лаврой, а там один за другим стали строиться храмы, монастыри и церкви от Вологды до Ферапонтово, и повсюду сотнями и тысячами писались иконы, возносились иконостасы, а стены, колонны и своды покрывались фресками, и люди погружались в веру, и входили в притвор, а оттуда — во храм, и, сложив три пальца, осеняли себя широким крестным знамением, касаясь середины лба, потом пупка, потом уводили руку вправо, влево, а затем уже кланялись, после короткой молитвы приближались к аналою, к киоту, дважды крестились перед ним и целовали край иконы, снова крестились и становились на колени, потом покупали связку освященных свечей и ставили их в подсвечники, расположенные в разных частях храма, произносили и там обязательную молитву, и, вновь осеняя себя крестом, очищали свое сердце, и занимали, наконец, место в церкви: женщины — слева, мужчины — справа или так: женщины — в нартексе, мужчины — в наосе, и слушали, как священник произносит: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, Аминь. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых помилуй нас. Аминь. Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе. Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша», — и слушали пение хора, богатую полифонию, выстроенную по тонам на диатонических, хроматических и энгармонических гаммах, отдаваясь на волю восьмиступенных икосов или их сорока вариантов, и повторяли «Аминь» в Литургии Иоанна Златоуста, когда наступал нужный момент, и осеняли себя крестом, и часами били поклоны, пока не кончалась бесконечная литургия и священник, поцеловав крест и раздав просфоры, не призывал прихожан покинуть храм, и верили в Бога, потому что видели иконы, ведь те показывали им и доказывали во-чувствовавшим душам, что стоящая на аналое или висящая на стене икона и есть то место, через которое можно взглянуть на иную, вышнюю, реальность, так что жизнь их проходила в бесконечной молитве, а если и не совсем так, ведь, прозябая под грузом более или менее тяжких грехов, трудно было поддерживать сосредоточенность, необходимую для постоянной молитвы, то и тогда оставалось восхищение, искреннее, пылкое восхищение человека, от которого эта постоянная молитва не требовала каких-то сверхчеловеческих усилий, но была единственной мыслимой формой наполнения земной жизни, одна-единственная непрерывная молитва — именно так обстояли дела у монахов, принявших постриг ради святого пути, и у всех истово верующих православных, кто, согласно одной из двух византийских традиций, решил поселиться либо в монастыре строгого общежитского устава — киновии, либо в особножительном идиоритме с более свободными порядками, где им предстояло пережить то, что Господь отмерил им на этой земле, и в обоих случаях они продолжали свое существование в постоянной молитве, а то и вовсе уходили в нее, как делали самые верные последователи этой веры — исихасты, да они, наверное, и не могли поступить иначе, ведь любой другой путь был для них немыслим, потому и жили они во внутренней, немой молитве, погрузившись в абсолютное молчание, в тишину, куда не доносится никакой мирской шум, даже негромкий гул молитв других монахов, не говоря уже о том гуле, который, в соответствии с так называемым духом эпохи, доносился со всей необъятной русской равнины, неуклонно стремившейся к единству — за это время русские успели полюбить Христа и Пресвятую Деву и с трепетом и страхом несли дань Творцу, взиравшему на них в образе Пантократора с высоты соборных куполов; их зачаровывала ослепительная красота храмов, бесконечное изобилие, изливавшееся на них по воскресным и праздничным дням во время обязательной молитвы, и под бременем собственных грехов, но с глубочайшей верой в обещанное спасение, они участвовали в долгих службах, которые и сами по себе уже были молитвами, как предписывали и требовали все семь Вселенских соборов, отрегулировавших все до мельчайших деталей, и все происходившее служило тому, чтобы на просторах готовящейся к будущему величию России вовеки стоял Храм и вовеки не разрушилось до сияющего блеска отполированное, хитроумное и утонченное здание веры, чтобы каждая вещь, каждая песня, каждая мольба и каждое движение вызывали изумление, и чтобы здесь, внутри, в храме, верующий видел не свою горестную жизнь, но преддверие Рая, близость Господа, Христа и Богоматери, близость Невидимого, Чуда из Чудес, и чтобы исполнился он сжимающим сердце звучанием слова и пения, и чтобы охватила его душу обретенная через горести радость, и чтобы поверил он, по-настоящему поверил, будто жизнь его убогая — ничто, ибо все ожидает его там, наверху, там, далеко, в неуловимом видении, открывающемся за пределами святого образа, если присмотреться, прежде чем поцелуешь его с краю, оно там… там… где-то там.
Он решил уйти, не хватает еще окончательно отдаться нежности, неожиданно накатившей печали, пасть духом, да еще в совершенно не для этого предназначенном месте лишь потому, что картины со стен с таким сиянием глядят на него — и речи быть не может, бегом отсюда, немедленно, все происходящее просто курам на смех, расслабляться нельзя, у него же ничего нет: ни нормального жилья, ни денег, ни работы, надо не просто быть сильным, эту силу по-настоящему должен почувствовать и тот, с кем придется столкнуться, когда в понедельник он вновь отправится на поиски работы, безумие какое вся эта круговерть, прочь, прочь отсюда, ко всем чертям; он уже шел как раз к выходу и двигался в обратную сторону, ведь он не мог быть уверен, да и не был уверен, есть ли выход здесь, в конце лабиринта залов, где он сейчас находился, тут уже все казалось знакомым, раздумывать нечего, куда? — сюда, приказал он сам себе и зашагал в обратную сторону, туда, откуда пришел, теперь уже не глядя на картины, злясь сам на себя, зачем вообще зашел — глупость какая, он миновал один зал, другой, третий, вот он уже добрался до первой комнаты, восемь ступенек вниз, осталось только выйти через широко распахнутую дверь на галерею второго этажа, чтобы затем скатиться в холл по сумасшедшей лестнице и выскочить вон из этого безумного здания обратно в толпу, на Каррер-де-Прованс, а оттуда в подходящий ему квартал — перекусить в дешевой забегаловке, чтобы дотянуть до завтра, и вдруг в первом зале, который он быстро пробежал, едва войдя в него, да, теперь он отчетливо вспомнил: здесь, в первом зале он тогда ничего не увидел, даже если бы его сейчас заставили зажмуриться, он бы ни за что на свете не вспомнил, что там висело, короче, он пробежал через зал вслепую, а теперь вот на обратном пути бросил взгляд на одну картину, ту, что по размеру намного больше остальных, всего один взгляд, и отвернулся было, занес ногу, чтобы перешагнуть порог, но завис, застыл в движении, будучи не в состоянии его завершить, и из-за этого чуть не споткнулся, неуклюже, не добравшись до тех самых восьми ступенек, но не споткнулся-таки, потому как в последнюю секунду успел заступить обратно и даже удержал равновесие, только оперся на косяк и еще раз обернулся, и ведь не было на то особой причины, чтобы так зацепило, ведь в этом первом зале видна была всего одна картина — надо признать, разместили ее иначе, нежели остальные, правда и то, что, кроме нее, здесь больше ничего не было выставлено — выставили всего одну подставку, похожую на мольберт, а к ней прислонили картину, ту, что больше всех остальных; полотно размером в человеческий рост поставили чуть выше уровня пола, чтобы оно словно бы встречало посетителя выставки, и если он с самого начала едва мог бы объяснить, зачем попал сюда и какого дьявола здесь ищет, то теперь еще меньше понимал, почему остановился перед этой картиной так, что чуть нос не разбил, резко вдруг затормозив, в любом случае произошло следующее: он затормозил, споткнулся, ухватился за косяк, восстановил равновесие и обернулся назад к большой картине, на которой увидел трех больших, изящных, гибких мужчин, сидевших вокруг подобия стола; сначала он увидел только это, но быстро заметил, что у всех троих за спиной крылья, заметить крылья было не так уж легко — состояние картины оставляло желать лучшего, сразу бросалось в глаза, что во многих местах отсутствует живописный слой, но трое сидящих — судя по крыльям, явно ангелы — сохранились почти целиком, только через центр иконы тянулась вертикальная полоса, словно деревянная доска, на которой была написана икона, треснула посередине, и как будто на эту трещину что-то пролилось, отчего широкая полоса слегка потеряла цвет, но тут он увидел, что чуть правее есть еще одна полоска, поуже, и сообразил вдруг, что обе трещины пролегли там, где когда-то доски подгоняли друг к другу; проблема в стыке, подумал он обеспокоенно, дерево деформировалось и слегка искривилось, другими словами, покоробилось, как говорят специалисты, отметил он про себя и тут же подумал, а на кой ляд меня все это занимает и откуда это беспокойство, почему он вообще остановился и с какого перепугу застрял тут, почему ему, именно ему так важно, что изображено на иконе и откуда эти трещины, и вдруг осознал, что эти три ангела… будто остановили его, вот уж безумие полное, и все же что-то в этом есть, и тут вдруг заметил, что смотрит лишь на золотой фон образа, сияющий сильнее, чем на других иконах, просто глаз не спускает с золота, уже и в глазах зарябило от сияния, но он не мог перевести взгляд, только бы на ангелов не смотреть, но теперь он отчетливо понял, что не смеет смотреть на ангелов, но это уж вообще ни в какие ворота?! и тогда он взглянул на ангелов и чуть не потерял сознание; одного взгляда было достаточно, чтобы понять: эти ангелы настоящие.
Разумнее всего было бы сразу кинуться к лестнице и бежать куда глаза глядят, но, с другой стороны, если находишься внутри, ситуация представляется совсем иначе и даже вовсе наоборот, самым разумным представлялось уйти не через ту дверь, которую охраняли эти трое, а вернуться обратно, через все залы, и там найти настоящий выход, до конца схему побега он, конечно, не продумал — слишком испугался, решения принимал не мозг, а рефлексы, рефлексы рационального поведения и здравого смысла, вот он и побежал, пронесся через первый зал, второй, в третьем замедлил шаг: не преследуют же они его, в четвертом уже попытался сделать вид, будто просто идет, и так, сдерживая бег, устремился дальше, чтобы, если посмотрят те, что стоят в следующих залах, ничего особенного не заметили, пусть им покажется, что человек немножко странно подволакивает ногу — просто торопится пройти анфиладу насквозь, явно там, где-то ближе к выходу, у него какое-то дело — мог бы подумать посетитель, случайно взглянувший на него, да только никто на него не смотрел, никого вообще не интересовало, куда и как он торопится, все рассматривали иконы, кое-кто, как, например, супружеская пара, замеченная им с самого начала, иногда перешептывалась перед каким-нибудь из образов, но на самом деле никого он здесь не интересовал до самого последнего зала, где обнаружилась дверь: не сказать, чтобы она так уж была распахнута, чтобы выйти, ее надо было открыть, но казалось очевидным, что ведет она наружу, куда именно, он не стал задумываться, подошел, открыл, но на выходе, прямо напротив за столиком сидел мощный бородатый старик; как только он впопыхах выскочил из зала, старик тут же поднял голову: явно озадачился, почему посетитель на такой скорости выбежал из последнего зала, ох, этого только не хватало, подумал он и резко замедлил шаг, но было поздно, старик поднялся со стула и взглянул ему прямо в лицо, он быстро перехватил взгляд и прислонился, насколько было возможно, к шероховатой стене, уходящей вверх дикими извивами, и, вытянув губы трубочкой, уставился перед собой, будто вышел на минуту из зала передохнуть или осмыслить увиденное, в ответ на это старик сел, точнее, медленно опустился обратно на стул, но взгляд с него не спустил — конечно, сомневается, я бы тоже на его месте засомневался, подумал он, не двигаясь с места, в спину давила какая-то ужасная штука, торчащая из стены, явно одно из этих мерзких украшений, и все-таки, сколько еще тут торчать, беспокойно стучало в мозгу, но тут старик мотнул головой в сторону анфилады и спросил: «Василка там?» — он, естественно, ни слова не разобрал, во-первых, потому что не понимал по-каталански, только выучил несколько простых выражений на испанском, а во-вторых, старик говорил не по-каталански и не по-испански, а, наверно, по-русски, скорее всего, на одном из славянских языков, а это еще дальше, чем предположительно русский, — как всегда, когда к нему обращались здесь, он осторожно кивнул, чтобы растолковать этот кивок можно было как угодно, главное, ни слова не произнес, продолжал стоять, прислонившись к стене, старик откинулся на стуле — вроде как успокоился; тут он решил наконец присмотреться и понял, что персонаж, явно посаженный сюда как охранник, не просто пожилой человек, но дряхлый старец: сидит, бороду густую, белоснежную перебирает на груди и глаз с него не спускает, а глаза у старика — голубые, что накидка у того ангела, который там, внутри, помолчал недолго, потом хмыкнул и снова заговорил на своем языке (с большой вероятностью — русском) так, будто посетитель должен был понимать, что он там говорит на своем наречии в этом чужеземном городе, повторяя, что сил больше нет никаких, вечно этот Василка убегает, сто раз ему объяснял, зачем они здесь, кого представляют, теперь они сами и есть Галерея, но такому — старик сердито кивнул — объясняй не объясняй, все бегает, ох уж этот Василка, — страж вздохнул и долго качал головой; герой снова попытался кивнуть в ответ и тем самым окончательно убедил старика в том, что понимает сказанное и даже выражает согласие, мол, Василке действительно надо бы сидеть на месте, явно где-то там, у входа, где ангелы, благодарно закивал он, старик же, уловив общность взглядов, продолжал рассказывать, насколько бесценны выставленные в Галерее сокровища, ведь экспонаты отбирали не только в Москве, тут есть и киевские, и новгородские, и псковские, и ярославские, и из тех, что поновее, нельзя их так просто, без присмотра оставлять, каталонцам все-таки доверять нельзя, а им обоим головы снимут, если хоть на одной картине пятнышко найдут, уж объяснял Василке этому без конца, но ему объясняй не объясняй, его уж и след простыл, как ящерица — раз и нету, знает щенок: если он — старик показал на себя — отойдет проверить, тут вообще никого не останется, что тут поделаешь, каждое утро говорю ему: смотри, Василка, заберет тебя лукавый, будешь столько пропадать, домой не пустят, их же из дому сюда прислали, и все говорил, говорил, что они вдвоем смотрители залов от Галереи, и напрасно он просил, чтоб не Василку ему дали в напарники для передвижной выставки, только не Василку, но главный начальник его не послушал — никто его теперь не слушает, старый слишком стал, на левое ухо — показал — совсем оглох, да и зрение не очень, но никому об этом не говорит, никому знать того не надо, иначе уволят из Галереи, а если уволят, он сразу умрет, уж поверьте, господин хороший — старик снова показал на себя обеими руками, — больше сорока лет смотрителем в Галерее, чего только не пережил в музее, люди уходили, приходили, снова уходили, кого-то снова назначили — сумасшедший дом, потому и сидел всегда смотрителем залов, смотрителям никто не завидует, а ведь я по рождению — старик доверительно подмигнул — настоящий Вздорнов, да-да — и с коротким смешком продолжил, — из тех знаменитых Вздорновых, довольно близкий родственник самого известного представителя семейства, батюшки Герольда Ивановича, он, кстати, и сейчас в Ферапонтово проживает, совсем от мира отошел, ему бы только каждый день на легендарные фрески Дионисия смотреть, говорят, он от них даже немного умом тронулся, ну да это не важно, возвращаясь к собственно его, старика, персоне, подумаешь — Герольд Иванович сюда, Герольд Иванович туда, — что бы там ни говорили, должность смотрителя ни за какие деньги не оставил бы, такая работа — в самый раз, потому как тут хотя бы никто тебя не трогает, — тут старик развел руки в стороны в ожидании реакции аудитории, и аудитория, в единственном числе, естественно снова многозначительно кивнула, решив, однако, что еще минуту поделает вид, будто внимательно слушает, но потом уж все, спустится вниз, на первый этаж, а потом — на улицу и прочь отсюда, не может же быть такого, чтобы там нельзя было выйти, а то ведь привиделось — что еще могло с ним там произойти в зале, как не галлюцинация, и тут с места боится сдвинуться, вдруг задержат за то, что без билета вошел, так он ничего плохого не делал, ничего не украл, пальцем ничего не тронул, билета только нет, это правда, действительно нету, но как-нибудь, с этим как-то обойдется, но и только он принял решение и сделал движение к выходу, старик снова заговорил, и он опять придвинулся к стене — разумнее пока подождать, только прислонился не к этой дурацкой выпуклости, а нащупал спиной участок поровнее и все-таки задержался, чтобы услышать продолжение, мол, «знаю, вы за тем же пришли — все за этим приходят, а потом выскакивают из этой двери, и я сразу вижу — разочарованы, конечно, я бы тоже чувствовал себя обманутым, Рублев — это да, другое дело, настоящее, но его никогда, поймите, никогда не вывезут из Третьяковки», так там и будет висеть, не останавливался старик, ее, «Троицу», еще в сталинские времена из Государственных реставрационных мастерских туда вернули, а радонежцы из Сергиева Посада, у которых икону забрали в мастерские, получили взамен копию, так что оригинал теперь можно увидеть, только если приехать в Москву, а тут, на выставке, не Сергиевский список, а третий вариант, самый удачный, в своем роде, из тех, что еще до Ивана Грозного сотнями делали, просто чудесная копия, — старик указал вглубь, никто не спорит, этот список, наверное, Иовлева нашла, или Екатерина Железнова, где-нибудь внизу, в хранилище, красивая икона, все на месте, но оригинал, конечно, рублевский-то, там совсем другое, и не объяснить толком, в чем разница, по сравнению с тем, что вы видели; но копии фигуры, контуры, композиция, размеры, положение в пространстве — все в точности как у Рублева, по сути дела, только одно отличие, там на столе стоит чаша, а здесь — не пойми что, краска облупилась, не в реставрационных мастерских делали, у меня там Ниночка работала, младшая дочка шуриновой жены, так вот — не там, а раньше, еще при царе, ведь эти иконы, знаете, — старик запустил пальцы в бороду, — не уверен, что знаете, по вам, — смотритель указал на слушающего, — сразу видно, только из двери вышли, видно, что вы русский и что не настоящий специалист, так, любитель, эти после выставки не особенно в разговоры пускаются, а специалисты рот не закрывают, их сразу можно вычислить — еще из зала не вышли, а уже щебечут, точно пташки, мол, то, да се, да Византия, да Феофан Грек, да Рублев, да Дионисий, в общем, лучше меня, старика, — он показал на себя, — послушайте, я за сорок лет все про эти иконы узнал, нет такого вопроса, чтобы я ответа не знал, все читал, все помню — сама Иовлева, или Екатерина Железнова, бывает, спросят имя какое, или год, если сразу на память не приходит, а я всегда отвечаю, что спрашивают, ничего не забыл, у меня в голове все в полной сохранности, я уже сросся с тамошними чудотворными иконами, если уж я чего говорю, мне можете верить, все эти иконы там, внутри, да и остальные, те, что дома, все до единой, часто переписывали, обновляли, а то и просто писали новые поверх старых, саму «Троицу», ту, что в Москве, рублевскую, по многу раз переписывали, поговаривают, — старик жестом подозвал своего слушателя поближе, но тот даже не шелохнулся, так и остался стоять у стены, — сколько ни восстанавливали ее первоначальный облик всеми этими новомодными средствами, все равно это не первоначальное состояние, потому что в изначальное состояние уже не приведешь, говорили еще, — смотритель понизил голос, — будто у Бога-Отца и Святого Духа, ну, сами знаете, у левого и правого ангелов, уста в рублевском оригинале были немножко ниже изогнуты, то есть они печальнее выглядели, изначально, но это я, конечно, только так, слышал, не помню где, может, и вполовину неправда, но какая разница, случайному русскому посетителю, любоваться только этим списком, красивый ведь, правда? — тут старик выдержал паузу, снова ожидая знака согласия со стороны слушающего, слегка наклонился в его сторону, опять надо было кивнуть, но на этот раз дело пошло как-то легче, теперь он уже убедился, что старик настроен не враждебно, скорее производит впечатление человека, пытающегося что-то объяснить, да и в голосе не было и намека на требование предъявить билет, о билете на выставку речь уже не идет, но о чем тогда, смотритель явно с кем-то его спутал, или даже не спутал, просто заскучал, сидит тут целыми днями, единственная надежда — перехватить кого-нибудь из посетителей выставки на выходе да и скоротать за разговором время, но о чем этот человек говорит, и вообще, о чем, черт возьми, можно говорить так долго, и с чего старик взял, что его это интересует, совсем не интересует, даже если бы понимал, о чем речь, и тогда бы слушать не стал, он ведь исключительно для вида стоит тут с ним, в этом безумном здании, из чувства самосохранения, еще и ангелы здесь, только этого не доставало, все, хватит, подумал он и решительней прежнего оттолкнулся от стены, но тут старик как раз поднял левую руку и попросил не спешить, ведь так хорошо беседовали, ему тут с утра до вечера сидеть, не то чтобы пожаловаться хотел, просто приятно с кем-то о деле поговорить, с человеком интересующимся, точно как дома, в Галерее, там тоже: если спрашивают, он всегда рассказывает все, что знает, вот и сейчас скажет: если сравнивать, то по его, старика, мнению, «Троица» — самая прекрасная картина на свете, никому еще не удавалось таким невероятным способом изобразить незримый рай, если хотите, показать его как реальность, никогда, — заявил смотритель и поднял указательный палец, в ответ на это посетитель, естественно, начал пятиться обратно к стене, — никогда и никому, именно поэтому и важна каждая копия, именно поэтому так важен список с иконы, виденный им в начале экспозиции, ведь копия, как вы, очевидно, знаете, — старик строго посмотрел на него, там, у нас, означает совсем не то, что здесь, на Западе; дома, если с иконы сделали список, и епископ его освятил, то есть признал истинным, то с этого момента список излучает ту же святость, что и оригинал; так же и с «Троицей», да и копии лучше той, что сюда привезли, вы нигде и никогда не найдете, совсем недавно обнаружилась, все пришли на чудо посмотреть, даже из высшего руководства приехали, сотрудники-реставраторы, все до одного, искусствоведы, когда Иовлева или Железнова, точно не вспомню, кто из них, нашла и распорядилась принести из хранилища, там тоже стояла толпа, но поменьше, и сейчас не могу забыть, и все восхищались этим списком, с первого взгляда казалось, будто это и есть оригинал, настолько идеально выражена была сама суть иконы, размеры совпали идеально, композиция, масштаб, контуры, только на столе другой предмет, но этого и по сей день разобрать не могут, только высказывают предположения: что было изначально в этом месте на копии, а главное, почему не чаша, как на столе у Рублева, стояли, очарованные, все до единого, и они, смотрители, тоже там были, хотели сразу выставить копию, но ничего не вышло, куда ж ее повесишь — не с оригиналом же рядом — совершенную копию?! — нет так нельзя, поэтому решили не выставлять совсем, а когда готовили эту передвижную выставку, безо всяких споров сразу включили копию с «Троицы» в перечень экспонатов, причем, главный довод сводился к тому, что о вывозе оригинала и речи быть не могло, так сам директор сказал, Валентин Родионов, она, рублевская «Троица», навеки останется на своем месте, потому как «Троица» Андрея Рублева превращает в храм то место, где она висит, так сказал директор Родионов, ведь где бы ни находилась «Троица», — это старик добавил от себя, — она сразу начинает излучать свою священную силу, вы же чувствуете, стоит на нее взглянуть, потому и дотронуться до нее никто не смеет, — смотритель снова показал на себя, мол по его разумению, как раз поэтому и не посмел никто сдвинуть ее с места с 1928 года, — кто же осмелится прикоснуться к ней, не помолившись и не поцеловав образ, и то уже беда, что перевезли в те годы из Троицкого собора, не для того писалась икона, чтобы в музее висеть да чтобы на нее смотрели, как на простую картину, но теперь это уже не важно, ясно одно: трогать ее больше нельзя, вот и висит у нас, в Третьяковке, пусть Третьяковка и не храм, а весь мир, — старик понизил голос и величественным жестом разрешил: можете идти, раз уж так решили, и сам закончил свой монолог: весь мир пусть теперь смотрит на копию и пытается понять, какая икона настоящая.
Трудно объяснить состояние, в каком он пулей выскочил из здания и понесся по Каррер-де-Прованс и дальше, ничего вокруг не видя и не слыша, он не понимал, куда бежит, куда направляется, его даже не занимало, отчего так стучит в голове и почему нет сил, просто нет сил думать ни о чем, кроме этого стука в мозгу, поначалу казалось, будто стучит оттого, что сильно отбил пятки и боль отдается в мозг, но и потом, когда перешел на медленный шаг, лучше не стало, стучало не переставая, он пришел в совершенное замешательство, внутри царил абсолютный хаос, голова кружилась, причем настолько сильно, что ему часто приходилось останавливаться, прохожие, наверняка, принимали его за пьяного или думали, что его сейчас стошнит, но он не был пьян и тошноты не испытывал, только голова кружилась и стучало в висках, да еще, в какой-то момент, начал видеть странные вещи: видел себя, как бежит по улицам и уворачивается от людей, видел лица, на секунду возникающие и тут же исчезающие, видел старика из музея, или это был не музей, откуда он убежал, и, в то же время, видел ту семейную пару средних лет, как они за его спиной разомкнули руки, обошли с двух сторон, а потом снова подхватили друг друга под руку, но видел и винтовую лестницу, как поднимается по ней, следуя ее изгибам, и то, как в центре большой иконы и чуть правее слегка выцвели краски, потом снова возникла лестница, но теперь она уже вела вниз, вспыхнула позолота на иконах, но больше всего смущало, что в вихре одновременно всплывающих картин снова и снова мелькали те три ангела со склоненными головами, точнее, то, как средний и тот, что справа, склоняют головы к ангелу, сидящему у левого края, и этот ангел наклоняется в их сторону, но все втроем смотрят за пределы иконы, на него, но длится это лишь мгновение, потом почти сразу исчезают, остаются только цвета: светящиеся голубой и красный хитонов и гиматиев, разумеется, не просто светящийся голубой и светящийся красный, если изначально это вообще были красный и голубой, в этом он не был уверен, как и в том, что вообще видел цвета, он ни в чем не был уверен — картины вспыхивали в сознании и исчезали, но так, что остальные картины возникали и таяли в тот же самый момент, все проносилось в мозгу с такой скоростью, что из-за этого шатало и стучало в висках, но хуже всего — он не мог остановиться, а это означало, что он не мог остановить происходящее, не мог сказать себе: все, хватит, достаточно, остановись, соберись, тогда бы он сумел остановиться и собраться, но это как раз и не получалось сделать, задержать скорость внутри, потому как снаружи было все то же самое, надо было бежать, бежать так, чтобы по возможности не слишком наскакивать на прохожих; народу здесь было еще много, он продержался еще какое-то время, пока не выбрался из центра и не двинулся на север, в сторону широкого и шумного проспекта под названием Диагональ, после Диагонали ситуация выправилась, тут он уже ориентировался, повернул на запад и пошел в направлении жилища, это направление и надо было выбрать с самого начала, пешеходов навстречу здесь уже попадалось поменьше, а ему как раз и хотелось, чтобы навстречу шло как можно меньше людей, чтобы небеса наконец сжалились над ним и освободили от встречных, теперь он уже мог слегка замедлить шаг, когда увидел, что никто его не преследует, конечно, и раньше было ясно: никто за ним не идет, но сейчас это почему-то было важно, стало важно, чтобы никто не шел, в любом случае, когда уже не было сомнений и он смог окончательно перейти на прогулочный шаг, просто идти по узким улочкам, нельзя сказать, чтобы сегодня, в субботу, тут совсем уж никого не было — попадались прохожие да отдельные наблюдатели в окнах, то тут, то там на пустырях, перемежающих плавное течение улочек, гоняли мяч дети, но он все равно уже не ощущал присутствия той страшной силы, что пригнала его сюда, теперь уже можно было задать себе вопрос: что это было, зачем он носится тут, точно разум потерял, и как он вообще впутался в историю с этим сумасшедшим зданием, и почему не вышел сразу, пока мог, зачем остался, что забыл на той выставке, в жизни на выставки не ходил, почему именно теперь, почему, почему, почему, вопросы требовали ответа, объяснил он себе и торопливо огляделся, не разговаривает ли, часом, вслух, вполголоса, сам с собой, нет, вряд ли, никто из прохожих, по крайней мере, не смотрит, значит, все начало потихоньку приходить в норму, включая мозг, хватит вопросов, и матом, матом, а именно: да пошло оно, пошло на… и еще раз пошло оно все на… ему удалось превозмочь еще один порыв, подсказывавший: раз уж остановился или сел на пустую скамейку, то это лишь для того, чтобы понять, какого черта, что произошло с ним за последний час и зачем он потащился в эту Каменоломню, или как она там называется, а если уж зашел, то на кой ляд остался, и для чего смотрел на икону, и почему увиденное подействовало на него с такой силой, в общем, опять одни «почему», «почему», «почему», увы, ругательства позволили выиграть всего одно мгновение, напрасно он остановился и разразился потоком брани, напрасно сел на эту пустую скамейку, напрасно превозмог тот порыв, в конечном счете победу одержала не простая и понятная часть его собственного «я», а та, что стремилась понять, почему он позволил втянуть себя в то, о чем не имел, да и не мог иметь ни малейшего представления, даже не знаю, что за картины висели на стенах, что было за здание, после реставрационной мастерской я разбираюсь в кельмах — какие для штукатурки, а какие для затирки, но теперь, не важно теперь, что было раньше, что в жизни его была не только реставрационная мастерская, и не важно, что не сразу превратился он в ничто, в того, кто ежеутренне спускается в метро, едет на работу и ежевечерне возвращается обратно, и началось все не сразу с вонючей, сырой и темной комнаты, в которой он прожил последний год в одиночку, этим скорее все заканчивалось, потому что это уже конец, думал он сейчас, сидя на пустой скамейке, и эта мысль неожиданно утихомирила бунтующий мозг, опа, вот и все, произнес он про себя, и эти четыре слова наконец остановили стук в висках, вот и все, старик, повторил он и обвел взглядом площадь, или даже не площадь, так, вынужденное продолжение улицы — снесли развалюху промеж остальных развалюх, вот и все пространство там, где он присел и где толпа детей гоняла мяч, он только сейчас их заметил, один мальчишка двигался довольно неплохо, ловко обводил, с первого взгляда видно: парень, хоть ростом и пониже остальных, зато самый толковый, использует обманные приемы не из желания порисоваться, он явно понимает, что делает, остальные просто бегали туда-сюда и кричали, наверняка что-нибудь вроде «сюда!» или «я здесь», но этот, мелкий, не кричал, видно было, что для него это все всерьез, приглядевшись, удивился, поразился даже, насколько и впрямь серьезным оставалось лицо мальчика, словно что-то зависело от него, игрок будто соображал, сможет ли принять посланный в его сторону мяч грудью или передать точный пас бегущему впереди, серьезен, решил он, слишком серьезен, теперь он следил уже только за этим чумазым пареньком: непрерывно, постоянно, непоколебимо серьезен, ни на минуту не включается в общее ликование, не радуется, как все остальные, возможности погонять мяч, потому, наверное, что для него это не радость, а нечто иное — и тут снова мозг пронзила боль, он резко отвел взгляд от детей, не хочу их видеть, встал и направился дальше по узкой улочке, потом повернул вместе с ней налево и неожиданно оказался прямо перед тремя ангелами на иконе, вся картина предстала перед глазами так четко, словно и была сейчас здесь, но это, конечно, неправда, ноги приросли к мостовой, а он смотрел на них, всматривался в чудесные лица, разглядывал ангела посередине и того, что сидел слева, какого ослепительно голубого цвета у них накидки, смотрел на них долго-долго, потом уставился на золото и снова на них и вдруг осознал: они ведь не на него смотрят, не на того, кто разглядывает их в данную минуту, понял — там, в музее или Галерее, или что там было, он допустил серьезную ошибку.
В конечном счете все споры сводились к определению Святой Троицы, от этого, собственно говоря, зависела судьба всего восточного христианства, более того, христианство как таковое вращалось исключительно вокруг этого самого основного вопроса, обычно дело обстоит иначе, обычно основной вопрос выкристаллизовывается лишь пост фактум, лишь пост фактум становится понятно, о чем спорили, в пользу чего приводили доводы, ссорились, разрывали отношения, убивали сотнями и тысячами, но спорили не о христианстве с его любовью к ближнему: здесь уже с четвертого века споры шли об основном вопросе, и окончательное разделение, в теологическом смысле, случилось именно из-за этого; официально — только с 1054 года, а на самом деле уже с момента возникновения Восточной Римской империи начали свое существование западный и восточный мир, Рим и Константинополь, и восточный мир — речь сейчас пойдет исключительно о нем, о византийском пространстве, — и после разделения не особенно-то успокоился, даже после того, как раз и навсегда было определено: что есть Бог, что есть Христос, что есть Святой Дух и как все функционирует в сферах, превосходящих человеческое понимание, вопрос пришлось решать еще шесть раз — и каждый раз окончательно, проблема заключалась в том, что людям — теологам, архиепископам, епископам, синодальным отцам, одним словом, местным и вселенским соборам и отцам церкви, таким как святой Афанасий Великий, Григорий Назианзин, Василий Великий и Григорий Нисский — приходилось принимать решения по вопросу, сложность которого явно превосходила не столько исключительные способности этих людей, но и вообще человеческие познания, ибо тут уже надо было объяснять, в каких отношениях находятся Господь Бог, Христос и Святой Дух, тончайшие различия между самыми невероятными версиями, настолько тонкие, еретически тонкие, что и не очень-то объяснимо, почему столько символической или реальной крови было пролито по поводу столь незначительного, так называемого теологического вопроса, то есть из-за вопроса о Пресвятой Троице: одни доказывали, что есть только Бог-Отец, были такие, кто признавал превосходство и исключительность Христа, и такие, кто признавал равенство Сына с Отцом, и, наконец, были сторонники полной равноценности — равночестности и сопрестольности Отца, Сына и Святого Духа, — последняя точка зрения в итоге одержала верх, а понятие о единстве и троичности природы Бога стало основой христианского догмата, появились и те, кто все это понял, а так называемый спор о филиокве, то есть о том, исходит ли Святой Дух не только от Отца, но и от Сына, внес окончательный раскол в христианской религии любви, и возник мир православной любви, и огромная, на тысячу лет пережившая грандиозный распад Запада, загадочная Византийская империя, где жизнь подчинялась одновременно жажде роскоши, чувственных удовольствий и религии и где после седьмого собора уже никакие потрясения, расшатывающие все устройство восточной церкви, не угрожали этому фундаментальному догмату; последнее, естественно, вовсе не означало, будто вопрос разрешился окончательно, вопрос не разрешился, любое определение в отношении Бога и воплощения Его в Христе, а также связи со Святым Духом, оставалось в недостижимой мгле, или, если смотреть с точки зрения более поздней материалистической ереси, в сфере логического провала, защищать который было довольно сложно, и помочь тут могут лишь уважение к авторитетам и вера сама по себе, ведь для самых почитаемых святых восточной ортодоксии — от Иоанна Златоуста до преподобного Сергия Радонежского — вопрос об устройстве Триединства никогда не стоял, такая проблема была и оставалась лишь для мирян, не способных, как святые, увидеть воплощение Создателя и постичь мистерию Троицы, не задавать вопросы, но испытать, пережить исключительную концентрацию сотворенного и несотворенного миров, чарующую, чудесную, неизмеримую наивысшую реальность божественной мастерской и творящей силы, облечь которую в слова невозможно, чтобы Церковь или священный собор определил через них, через их святую суть, в чем же заключается не подлежащий более сомнению тезис веры о визуальном выражении, об изображении мистерии Триединства, то есть что Христос, Сын, Вочеловеченный Бог может быть изображен — решение было принято после некоторых споров, правда, эти споры, растянувшиеся лет на сто, о том, что он может быть «писан и воображен», ведь, как формулируется соответствующее решение Стоглавого собора, если Авраам видел их под мамврийским дубом, раз уж так вышло, значит, их можно изобразить — то есть если Авраам узрел Его в трех ангелах, повторяли тысячи и десятки тысяч монахов в монастырях от Афона до Троице-Сергиевской лавры, то ничто не мешает иконописцу написать Святую Троицу, причем в строгом соответствии с предписанием Собора, а практически следуя описаниям источников, согласно которым Авраам увидел однажды в дубовой роще, элоней Море, или в дубраве Мамре, трех крылатых юношей, усадил их за стол, угостил, услышал, что было сказано о будущем Сарры, а в продолжение этого и без того любопытного диалога между Авраамом и знаменитым образом Бога в виде трех ангелов еще и о Содоме и Гоморре; финалом беседы стало обещание Бога помиловать Содом и Гоморру хотя бы ради десяти праведников, однако, судя по тому, что Бог в итоге уничтожил-таки оба города, следует, что Он так и не нашел даже десяти праведных и чистых жителей ни в Содоме, ни в Гоморре, ну да Бог с ними, перейдем к тому факту, что после памятного диалога каждый из его участников вернулся к своим делам: Бог, в каком-то обличии — по поводу обличия как раз и возникают возражения — направляется в Содом и Гоморру, а Авраам мог еще долго размышлять, кого или что он видел, и что ему рассказали под дубом, в общем, именно из знаменитой встречи прародителя Авраама, точнее, из описания этой встречи в главе 18 Первой книги Моисеевой исходит соборное обоснование того, что после сотен вариантов родилось и сохранилось по распоряжению настоятеля Никона Радонежского в память о преподобном Сергии по снизошедшей на Андрея Рублева высшей милости от кроткой кисти и смиренной души иконописца посредством непрестанной молитвы и внушением силы Всевышнего; весть об этом образе, точно волшебным вихрем облетела всю Русь, чтобы в конце концов поколение спустя воспламенить воображение Дионисия — тогда копию с образцовой рублевской иконы заказали для какого-то храма, и заказ выполнил Дионисий, но сегодня уже не доказать, мог ли он один сделать тот самый список, или был кто-то еще, последователь или мастер из артели Дионисия, доказать это невозможно, ведь это произведение, непонятным образом оказавшееся в Третьяковской галерее и более пяти веков спустя после своего создания прибывшее в Барселону в рамках передвижной выставки после Парижа, швейцарского Мартиньи и Канн, по сути своей, настолько совершенная копия оригинального совершенства, что автор уровнем ниже Дионисия не мог бы ее написать ни тогда, ни в другую эпоху — после Рублева художников такой величины, как Дионисий, попросту долго не появлялось на свет, так что он и только он, и притом с высшей помощью, при условии, а условие выполнения заказа могло быть только одно: чтобы поручить написание иконы Дионисию, последний должен был иметь возможность беспрепятственно созерцать оригинал Рублева, то есть Дионисию как можно больше времени надо было провести в Троицком соборе Троице-Сергиевской лавры, ведь ему требовалось продолжительное время, чтобы приобщиться к духу шедевра, духу Рублева, и приблизиться к тому, что открывает икона Святой Троицы, висящая на первом месте справа, рядом с Царскими вратами соборного иконостаса, поскольку требовалось не только с абсолютной точностью скопировать черты фигур и размеры предметов, изображенных на иконе, их форму, контуры, расположение, не просто изучить и понять цвета и пропорции, но и дать обет изобразить Святую Троицу — он обязан был осознавать опасность, угрожающую художнику — будь то даже знаменитый иконописец XV века Дионисий, — если в процессе созерцания иконы выяснится, что он не достоин выполнить священный список с сергиевской Троицы; Дионисий лучше других знал: если душа его не почувствует то же, что чувствовал Рублев в момент написания иконы, то сам он, наверняка, попадет в преисподнюю, а список не получится, превратится в обман, подделку, пустой и жалкий хлам — напрасно поставят его в местном ряду соборного иконостаса, напрасно освятят, помочь людям он уже не сможет, ведь такая икона ничего не дает, ни о чем не напоминает, лишь обольщает, обещая вести куда-то.
За липовой доской отправился самолично, вообще хотел сделать все сам, от начала до конца, но остальные артельщики, включая сына Феодосия, так ратовали за то, чтобы мастер не работал в одиночку, столько лет до сих пор делали и то, и это, и будут делать, что в конце концов он согласился — возраст уже не тот, да и раньше подобные дела точно так же заканчивались из соображений удобства, так что нужную липу, ту, что больше всего подходит к рублевскому оригиналу, дали ему выбрать самому, пускай, а вот выстругивать, подгонять, клеить доску для иконы, обрабатывать шпонки из бука — две планки, предназначенные для укрепления тыловой стороны, вырезать углубления для так называемых врезных встречных шпонок, на это расходовать священный дар нельзя, потому начал работу тот, кто стругал, долбил, подгонял, проклеивал и стягивал лентой, затем приступил тот, кто ставил шпонки, потом приготовили ковчежец иконы: сделали поле и уступ от полей к ковчежцу — лузгу, и тот, кто умел это лучше всех, следуя уже проложенной лузге, выбрал обозначенную таким образом, словно бы обрамленную поверхность для писания иконы, ведь у этого образа, как и у остальных, в первую голову нужно было подготовить как следует поля, лузгу и ковчег, а в этом, особом, случае, требовалось, чтобы все три элемента по всем параметрам совпадали с оригиналом, то есть ширина поля, угол скола лузги, глубина и степень выработки ковчежца — должны быть такими же, как описано для иконы из Троице-Сергиевской лавры, чтобы артельный мастер-грунтовщик мог взять дело в свои руки и вместе с помощниками замесить левкас и нанести его на паволоку, наклеенную на поверхность под письмо; левкас — жидкий клей с добавлением размолотого в порошок мела — нанесли на доску, в этом случае ровно в восемь слоев, и, когда последний слой левкаса окончательно просох и стал совершенно гладким и чистым, приступил знаменщик, мастер по созданию рисунка будущей иконы, один из самых важных людей в артели, особенно при таком известном иконописце; следуя рисунку, который Мастер выполнил с иконы Рублева, знаменщик безошибочно верно и с безукоризненной точностью процарапал по высушенной поверхности левкаса очертания фигур и предметов: трех бесконечно кротких ангелов с огромными крыльями, рассевшихся вкруг стола, за ними обозначил храм, дерево и скалу, перед ними — стол с чашей и блюдом телятины, а вся артель, затаив дыхание стояла у него за спиной и смотрела, как он орудует иглою — делает графью, чтобы инструмент не дрогнул; само собой разумеется, весь процесс, начиная с подготовки доски и заканчивая работой знаменщика, проходил таким образом, что не только артельщики и их помощники следили друг за другом, но и сам Мастер присутствовал на каждом этапе, стоял и смотрел за его выполнением, так было до самого конца, стоя за спинами работников, Мастер следил, в точности ли соответствует краска — лазурь, киноварь, охра, изумрудная зелень, белила и даже взбитый желток — тому, что навеки запечатлелось в памяти, когда он стоял перед рублевской иконой в Троицком соборе, погруженный в глубокое созерцание; Дионисий стоял сзади и молился, пока доличник, а за ним и личник делали свое дело, личник, в этом исключительном случае, писал не лица, а только руки и ноги, а доличник — хитоны и прочие одежды, что бы они ни изображали, Мастер направлял каждое их движение, словно водил рукой и личника, и доличника — поэтому можно смело утверждать, что Мастер выполнил все сам, от начала до конца, было очевидно, что артельщики подчинялись его воле, то есть в итоге, через молитву Мастера, — Высшей воле, до тех пор, пока работа не дошла до той стадии, когда Мастер уже не мог доверить ее другим, когда ему самому полагалось взяться за кисть, опустить ее в чашу с краской и начать писать лики, уста, носы и глаза, после чего завершить письмо должна была следующая группа, но не приступила — Мастер настоял, чтобы провести все описи и росписи личного, наложить движки и проложить золочение на ассист самому, тут он принялся молиться еще сильнее, повторял Иисусову молитву, видимо, думал, что традиции надо отдать должное и надлежит верить, будто Андрей повторял Иисусову молитву про себя постоянно, но особенно во время работы, вот и он должен это делать, пока работает, Дионисий не прекратил молиться даже тогда, когда, не спуская глаз с иконы, уступил место тем, кто наносил олифу — прозрачный защитный слой для предохранения поверхности иконы, которая с этой минуты появилась на свет, явилась, повторяли люди из артели Мастера, и глаза их светились от счастья, готов список с рублевской иконы, вот перед нами снова Троица, и пришли из соседних монастырей все, кто смог, и смотрели на икону, и не верили глазам своим, ибо видели тот же образ — не список, не икону, но саму Святую Троицу во всей ее сияющей красоте, только Мастер удалился из артельной мастерской, как только нанесли последний слой олифы: встал перед готовой иконой, долго смотрел на нее, потом вдруг резко развернулся и больше ни разу на нее не взглянул, а ведь должен был прийти, когда заказчик устанавливал ее в своем храме, должен был стоять рядом, когда епископ освящал образ, стоять и слушать, как после начальной молитвы освящения — шестьдесят шестого псалма — иерей читает нараспев: Господи Боже, во Святой Троице славимый и поклоняемый, услыши ныне молитву нашу и низпошли благословение Твое божественное, и освяти образ сей окроплением воды сея священные, во славу Твою и во спасение людей Твоих — он слушал это, смотрел, как иерей кропит икону, слышал и видел все и осенил себя крестом и произнес: Аминь, а потом сразу: Господи, помилуй и Господи, помилуй, и Господи, Господи, Господи, помилуй, но оставался в смятении и не отвечал, когда к нему подошли выразить признание и восхищение, промолчал весь день, молчал неделями, каждый день ходил исповедоваться, в конце концов совершенно удалился от мира, и с той поры, если кто-то из любопытства или по незнанию осмеливался упомянуть при нем, как чудесно выполнен список с рублевской Троицы, то рисковал либо напороться на непонимающий вопросительный взгляд Дионисия — он будто не понимал, о чем речь, либо — как перед смертью Мастера, когда его артель расписывала Благовещенский собор в Москве — знаменитый иконописец вдруг бледнел, лицо его искажала гримаса, и, вращая налитыми кровью глазами, он набрасывался на оторопевшего смельчака с громогласной, совершенно неразборчивой руганью, и только сыну Мастер прощал подобные вопросы, потому что прощал ему все и всегда, до последней минуты.
Воскресенье было подобно чудовищу, которое наваливается на человека и не отпускает, только грызет и гложет, кусает и рвет; воскресенье не желало ни начинаться, ни продолжаться, ни заканчиваться, у него всегда так было — ненавидел воскресенья куда сильнее остальных дней недели, в каждом дне было нечто, благодаря чему невыносимые тиски бытия хоть немного, да ослабевали, пусть на несколько минут, но воскресенье не отпускало, здесь было все точно так же, даром что перебрался в Испанию, даром что эта Барселона совсем не похожа на тот Будапешт, даром что все здесь другое — на самом деле, все здесь было такое же, и воскресенье с той же мучительной силой давило на душу: не хотелось ни начинать, ни продолжать, ни заканчивать, он сидел в ночлежке городской социальной службы под названием Центр комплексной помощи по адресу: авенида Меридиана 197, куда однажды случайно попал — в самом начале, почти потеряв надежду найти здесь работу, он шел по так называемой Диагонали, просто шел и шел, неизвестно сколько прошло времени, не меньше часа, хотел отвлечься от временного ощущения безнадежности и вдруг оказался на авениде Меридиана перед каким-то зданием, в которое входили похожие на него типы, он тоже вошел, никто ничего у него не спросил, он тоже ничего не сказал, ему указали на кровать среди множества других кроватей, и с той поры он стал ночевать здесь, вот и теперь сидел тут на краю койки, было воскресенье, а значит, предстояло провести весь день в ночлежке — куда пойдешь в воскресенье, тем более, после того что произошло с ним вчера на перекрестке Пасео де Грасья и Каррер-де-Прованс, можно было побыть в одиночестве, поваляться на кровати, в двенадцать получить тарелку еды и порадоваться, что уже полдень, только и этому он уже не мог радоваться — так растерялся главным образом из-за того, что не понимал причины, от этого растерялся еще больше, не находил себе места, прыгал, не мог остановиться, никого вокруг его состояние не интересовало, каждый занимался своим делом, большинство спали или делали вид, будто спят, он попробовал сосредоточиться на неимоверной вони, витающей в воздухе, чтобы не зацикливаться на том, как тянется время, высоко на противоположной стене висели часы, хотелось их чем-нибудь сбить и раздробить на мелкие кусочки, но часы висели слишком высоко, да и шум нечего устраивать, но смотреть на них было невыносимо, поэтому он пытался сосредоточиться на вони и не следить за временем, но ноги так и просились встать и пойти куда-нибудь, и от этого сразу вспоминал, что время не идет, все еще двадцать минут первого, господи, что делать, по округе не погуляешь, кто-то в самом начале на пальцах ему объяснил, что кругом тут Ла Мина, опасный район, сущий ад, где его убьют, так и показали, мол, туда ходить нельзя, Ла Мина, повторили несколько раз, си, ответил он и не ходил по окрестностям, пользовался только бесконечным проспектом Диагональ, который всегда приводил его в центр города, но сейчас он чувствовал себя слишком усталым, таким усталым, что даже думать не мог туда отправиться, хотя так день прошел бы быстрее, но от самой мысли о Диагонали становилось дурно, столько раз по ней ходил, такая она длинная, в общем, остался в постели, как и остальные, в помещении был телевизор, опять же где-то под потолком, но он не работал, оставалось ждать и смотреть по часам, как проходит время, он понаблюдал за стрелками, потом повернулся на левый бок, закрыл глаза и попробовал уснуть, но не получилось: как только закрыл глаза, появились три огромных ангела, их он видеть не хотел, никогда больше, но, к несчастью, они постоянно возвращались, хоть закрой глаза, хоть открой, он сел на кровати, койка — дрянь, между прочим, посередине провисает, снизу в спину или в бок упирается какая-то жесткая решетка, приходилось без конца вставать, даже ночью, чтобы как-то подправить, увы, все попытки были напрасны, он взбивал матрац, но это лишь на время облегчало положение, под весом тела вся конструкция очень быстро провисала снова и упиралась в жесткую железную сетку, или что там было внизу, вот и теперь: он встал и взглянул на постель — опять провал посередине, еще раз посмотрел и вышел в место, отведенное для курения, внутри курить запрещали, сам он не курил, но хоть побыть в другом месте, не там, где был до этого, однако проблему это не решило, из курилки тоже было видно часы, странным образом их вообще было видно отовсюду, не укроешься, их следовало видеть всем и всегда, тем, для кого эта ночлежка была временным пристанищем, видеть, что время идет, идет быстро или очень медленно, ясно было одно: тот, кто сюда попал, должен помнить, думать о времени, и особенно сегодня, в воскресенье, подумал он с горечью и направился обратно к кровати, снова улегся на провисший матрац и принялся наблюдать за соседом-стариком, который вытащил из-под койки нечто, завернутое в газету, и медленно развернул, а когда вытащил из обертки нож с длинным лезвием, оглянулся и заметил, что за ним наблюдают, смотрят с соседней кровати; старик поднял нож, и в том, как он его продемонстрировал, была некая гордость, кучильо, произнес он и головой показал на нож, увидев, что у соседа на лице не дрогнул ни один мускул, показал нож еще раз и пояснил: кучильо хамонеро — нож для ветчины, но мужчину ничего не интересовало, старик с оскорбленным видом убрал нож обратно, но сосед вдруг сел на кровати, повернулся к старику и жестами попросил, мол, повтори слово, да-да, те два слова, кучильо, кучильо хамонеро — заставил его произнести несколько раз, пока не запомнил, потом дал понять, что хочет еще раз взглянуть, старик обрадовался, вытащил пакет еще раз, развернул и начал приговаривать — явно хвастался ножом, мол, красивый, правда, по лицу можно было определить, тогда он взял нож в руки, покрутил, потом вернул и попытался объяснить, что хочет узнать, где старик его купил, но тот не понял вопрос и отрицательно замотал головой, быстро завернул нож и сунул под матрац, мол, нет, не продается, ничего не оставалось, опять попробовал жестами объяснить, что хочет узнать, где такой нож можно купить, старик уставился на него, пытаясь разобраться, какого черта соседу надо, даже говорить по-нашему не умеет, но неожиданно лицо его прояснилось и он спросил: ферретерия? — конечно, сосед понятия не имел, что это значит, но подтвердил: си, на что старик вытащил откуда-то клочок бумаги и карандашом что-то нацарапал, вот что там было написано:
УЛИЦА РАФАЭЛЯ КАСАНОВАСА 1,
разобрав неуклюжие каракули, он кивком поблагодарил старика и дал понять, что хотел бы оставить бумажку себе, старик тоже кивнул в знак согласия, протянул было руку, чтобы засунуть клочок соседу в карман рубашки, но это было уж слишком — чтобы кто-то до него дотрагивался, его трогать нельзя, всегда терпеть не мог, когда кто-то его трогал, всю жизнь ненавидел, и теперь никто не может до него дотрагиваться, тем более этот старик своей вонючей, грязной рукой, он резко отодвинулся и, чтобы старику и в голову больше не приходило приставать, повернулся к нему спиной и пролежал так какое-то время, пока не удостоверился, что старик понял: ни в какие разговоры он больше вступать не хочет, вопрос исчерпан, никакого панибратства, полежал неподвижно, снова закрыл глаза, опять появились ангелы, открыл глаза, встал, вышел в курилку, постоял там немного, перешел в туалет, там посидел подольше — единственное место, где чувствовал себя нормально, как и все остальные, здесь можно было закрыть дверь на задвижку и побыть в одиночестве, как сейчас, его никто не видел, и он никого не видел, посидел, надоело торчать тут над горами дерьма — в свободной кабинке, куда он сел, унитаз был забит дерьмом, слив не работал, попробовал спустить несколько раз, перед тем как сесть, — напрасно, так что ему тут довольно быстро прискучило, вернулся в спальню, лег, уставился в мертвый экран телевизора под потолком, перевел взгляд на стрелку часов, снова на телевизор, на часы, так прошел день, в итоге окончательно потерял власть над ногами, особенно над левой — так и тряслась в воздухе, пока лежал, или выстукивала чечетку, когда стоял или шел по полу или по мостовой, к вечеру устал как собака, мышцы не выдерживали, думал, наконец-то поспит как следует, никто мешать не будет, но и сегодня, как всегда, больше чем на полчаса, заснуть не получалось, вокруг храпели, кашляли, хрипели, от звуков он постоянно просыпался, да еще эти ангелы, а к полуночи зазвенел мерзкий комар — натянул на голову одеяло, стало жарко, полежал в полутьме, встал, пошатываясь добрел до туалета, вернулся, все повторилось по новой: получасовой сон, потом ангелы, чертовы комары, храп, наконец настал час, когда он с надеждой ощутил приближение рассвета, к первым лучам солнца он уже умылся, кое-как привел в порядок одежду и ботинки и выбрался из ночлежки, утреннего чая дожидаться не стал, слишком вымотался, дольше терпеть не было сил, пошел по улице, но не к Диагонали, а в противоположном направлении, просто так, чтобы спросить у кого-нибудь дорогу, но поначалу никого не было видно, улицы здесь были совершенно пусты, но потом попался-таки прохожий — показал ему бумажку с адресом, потом еще одному, и еще, пока не добрался до улицы Рафаэля Касановаса, было еще слишком рано, все закрыто, присмотрелся, прикинул, в каком из домов может быть нужная ему лавка, наверняка в том, где написано Сервисно эстасьон, оно самое, принялся шагать туда-сюда перед входом до тех пор, пока не пришел человек — мрачный, с помятым лицом, поднял наружные жалюзи, открыл магазин, смерил раннего посетителя недоверчивым взглядом; немного выждав, он зашел в лавку, хозяин взглянул на него с таким видом, словно хотел сказать: убирайся-ка отсюда, но он не убрался, подошел к прилавку, вытащил пятьдесят евро, четыре евро потратил вчера на бутерброд и напиток, показал деньги, смял в руке и оперся этой же рукой на прилавок, навалился всем телом и, слегка подавшись вперед, к продавцу, тихо произнес: кучильо — понимаешь? — кучильо хамонеро, и добавил, чтобы никаких сомнений не оставалось, ножик нужен, старик, очень острый ножик.
Перевод Оксаны Якименко
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com: http://royallib.com
Оставить отзыв о книге: http://royallib.com/comment/krasnahorkai_laslo/rogdenie_ubiytsi.html
Все книги автора: http://royallib.com/author/krasnahorkai_laslo.html
notes
Примечания
1
Журнал «Мозго вилаг» («Мир в движении») — с 1971 по 1983 гг. выходил как полуразрешенный молодежный альманах, периодически распространялся как самиздат. С 1983 г. существует как полноценный печатный орган. (Здесь и далее — прим. перев.)
2
Миклош Мёсеи (1921–2001) — венгерский прозаик, поэт, драматург, эссеист, один из ведущих авторов второй половины XX века, тоже, к сожалению, мало известный русскому читателю.
3
Георг Кантор (1845–1918) — выдающийся немецкий математик и философ, разработал основы теории множеств, оказавшей большое влияние на развитие математики.
4
Совершенно не согласна — «Меланхолия сопротивления» или «Война и война» так и просятся на русский, но для работы с текстами Краснахоркаи, как читатель уже догадался, необходимо войти в определенное состояние, к тому же, в отличие от многих других писателей, он никогда не «навязывается» переводчикам и не пытается привлечь иностранных издателей — и те и другие рано или поздно к нему приходят сами.
5
Светлана Гайер (1923–2010) — один из самых известных переводчиков русской литературы на немецкий язык, героиня документального фильма «Женщина с пятью слонами» (2009, режиссер Вадим Ендрейко).
6
Дом семьи Мила построен по проекту архитектора Гауди в 1906–1910 гг.
На вершине Акрополя
Таксисты непрерывно атаковали его в кошмарной толкучке, но понапрасну, от них не отвяжешься, сначала он повторял — нет, нет, отстаньте, затем перестал отвечать и демонстративно пытался увернуться от них, при этом говоря взглядом: нет, нет; только от них ведь невозможно было ни увернуться, ни отговорить их налегать на него всем телом, не брать тебя в тиски, зазывно шепча: Синтагма, Акрополь, Монастираки, Пирей, Агора, Плака, и конечно же, отель, отель и отель, и вери найс, и вери гуд, они пронзительно кричали и улыбались, и эта улыбка была ужаснее всего, они напирали сзади, и тогда приходилось с помощью чемодана менять направление, но они — оп-ля! — и преграждали тебе путь, потому как ухитрялись в мгновение ока очутиться то позади, то впереди тебя, и весь аэропорт походил вовсе не на пункт прибытия, а на место, куда ты попал по ошибке и обнаружил это слишком поздно, уже когда ты прибыл и влился в чудовищную толпу огромного зала ожидания, со всех сторон группами или в одиночку люди силой пробивались в самых разных направлениях, орали дети, зовя родителей, и надрывались родители, отыскивая детей и не веля им убегать вперед или отставать, пожилые супружеские пары с потерянным взглядом шаркали ногами, устремляясь вперед, только вперед, руководители школьных групп кричали во всю мочь, скликая испуганных школьников, а гиды японских туристов, размахивая флажками и усиливая голоса миниатюрными рупорами, созывали группы испуганных японцев, и со всех ручьями лил пот, поскольку в ангаре царила неимоверная духотища, ведь стояло лето, шум оглушительный — форменный дурдом без предварительного объявления, пока ты с чемоданом все-таки не пробьешься в том направлении, где предполагаешь найти выход, но и снаружи мучения не кончаются, с одной стороны, лишь тогда по-настоящему понимаешь, что значит жара в Афинах в разгар лета, а с другой стороны, таксисты, трое-четверо, не меньше, по-прежнему висели у него на хвосте и знай себе твердили свое, и улыбались, улыбались, и норовили ухватить чемодан, он был неживой, когда ему наконец удалось вырваться из этого бедлама, он сел в поджидавшее у выхода такси и сказал уткнувшемуся в цветной бульварный листок, жующему резинку шоферу со скучающей физиономией, что ему, мол, в гостиницу на перекрестке улиц Эрму и Эола, возле Синтагмы, в ответ тот взглянул, что это за старый хрен подвалил, затем молча кивнул, а он откинулся на сиденье и не смотрел, куда едет таксист, хотя у него при себе заранее начерченный знакомыми греками план улиц, чтобы в такси не слишком облапошили — объяснил в электронном сообщении один афинский знакомый, немного все равно надуют, таков обычай, и ты не придирайся, без этого им жизнь не в жизнь, ну он и не стал придираться, не почему другому, а потому, что силы иссякли и нервы были на пределе, настолько измотали его посадка и то, что последовало за нею, когда свой чемодан он не обнаружил там, где ему надлежало быть, и совершенно случайно, с перепугу принявшись искать пульт информации о потерянном багаже, он наткнулся взглядом на знакомый предмет, одиноко кружащий на транспортере, откуда четыре часа назад разобрали свои вещи пассажиры киевского рейса, затем неприятности продолжились на таможне, где в поисках гашиша злополучный чемодан перерыли вверх дном, и наконец последовал безумный лабиринт зала ожидания, все это действительно могло переполнить чью хочешь чашу терпения, к тому же, никого из вызвавшихся встретить его знакомых не было в зале ожидания, хотя он какое-то время околачивался в бурлящей толпе и лишь потом двинулся прочь, вернее, собирался двинуться, когда на него набросились таксисты, словом, лишь теперь он, вконец измученный, рухнул на заднее сиденье выбранного им самим такси и пялился в окошко на совершенно безлюдный по причине рассветного часа город и какое-то время совсем не следил, куда его везут и сколько нащелкал счетчик, об этом он вспомнил, лишь когда ему не встретилось ни одного из написанных на бумажке названий улиц, и им овладели подозрения, кстати, вполне оправданные, что таксист везет его отнюдь не кратчайшим путем, а посему, как только показания счетчика достигли суммы в евро, более которой знакомые наказывали не платить ни в коем случае, он попытался кое-как объясниться по-английски с таксистом, но тот сперва прикинулся глухим и знай себе сворачивал то вправо, то влево, пока, наконец, вынужденный остановиться на красный свет, не смилостивился и не ткнул пальцем на протянутой ему бумажке в название улицы, по которой они как раз проезжали, а отсюда действительно очень далеко было не только до площади Синтагмы, но и до центра города, и его охватил гнев, он взвился на дыбы, замахал руками, выражая свое недовольство, показывал на свои часы, на название — «площадь Синтагмы» на бумажке, но все понапрасну, таксист флегматично жевал резинку, его ничто не способно было сбить с толку, и ясно было, что не собьет, он ехал туда, куда считал нужным, и успокаивал пассажира, заверяя его, что все будет хорошо, не о чем беспокоиться, все be happy, время от времени повторял он, оборачиваясь назад, в результате у пассажира свело судорогой желудок, когда таксист вдруг затормозил у какого-то весьма оживленного перекрестка, распахнул дверцу и с неожиданным подобием улыбки в уголках рта сделал широкий жест рукой, говоря, вот, мол, вам площадь Синтагмы, разве вы не сюда велели вас везти? — а он сперва протянул ему строго назначенную знакомыми сумму, на что таксист, словно вмиг пробудясь от дремоты, внезапно с криком напустился на него, стал трясти за плечи, так что не прошло и минуты, как их окружила кучка греков, с помощью которых удалось прийти к компромиссу, и спорщики порешили на сумме, вдвое большей против той, что причиталась за проезд, но к тому моменту ему уже осточертела вся эта авантюра, плевать я хотел на ваши Афины, заявил он окружившим его грекам, но те лишь похлопали его по плечу, отлично, мол, все в порядке, пошли с нами, выпьешь чего-нибудь, пить с вами, еще чего не хватало, вырвался он из кольца, разумеется, не подозревая, что окружившие его люди вовсе не собираются обобрать чужестранца, а в знак сочувствия и по случаю выигранной, совершенно безнадежной схватки с таксистом действительно приглашают его обмыть победу и просят успокоиться, таксисты — все они одним миром мазаны, их не переспоришь, и сделки с ними заключать бесполезно, они все равно обдерут тебя как липку, а уж в особенности с утра пораньше, уговаривали его по-гречески, указывая на уличные столики у ближайшего ресторана, откуда они только что поднялись, но он до такой степени струхнул, что мигом подхватил свой чемодан и рванул в хаотическое скопище машин у перекрестка, прямо напролом, не разбирая дороги, поперек движения, что, конечно, было ошибкой, ведь он не только усугубил хаос, что, впрочем, не вызвало ни малейшего переполоха, но определенно подверг себя опасности, а до его сознания даже не дошло, что при переходе на другую сторону в потоке отчаянно сигналящих машин он раза три подверг свою жизнь непосредственному и совершенно излишнему риску, да еще с чемоданом в руках, который, слава Богу, был совсем не тяжелый, но все же препятствовал свободе передвижений, а особенно в дальнейшем планировании оных, поскольку он никак не мог сообразить, что же ему теперь делать, надо бы позвонить знакомым, поинтересоваться, куда они запропастились, и попросить о помощи, но таксист выпотрошил его подчистую, и скудного запаса наличных не хватило бы даже на телефонный звонок, так что он постоял какое-то время на месте, греки из обступившей его компании снова вернулись к своим столикам и теперь вовсе не казались грабителями, посему немного погодя он решил присоединиться к ним и спросить совета, и даже сошел было с тротуара, но его чуть не сбило машиной, и он счел за благо поискать установленный переход, правда, и здесь надо было действовать с оглядкой, так как светофор напротив показывал зеленый свет, но не ясно было, относится ли это к нему, затем, когда через какое-то время выяснилось, что да, тотчас же пришлось уяснить, что зеленый сигнал для перехода — всего лишь теоретическое понятие, а на практике его следует воспринимать как возможность перехода лишь в том случае, покуда твои намерения не противоречат желаниям другой, превосходящей силы, а сила всегда находилась, то грузовик прогрохочет в непосредственной близости от него, то вихрь от промчавшегося мимо автобуса отбросит его назад, то одно, то другое, пока, к счастью, не обнаружились еще желающие перебраться на ту сторону и при очередном переключении светофора на зеленый не предприняли совместный бросок, словом, акция прошла успешно, и он наконец очутился на террасе ресторана среди небрежно и с какой-то благодушной беспечностью потягивавших вино молодых людей, которые дружески приветствовали его, и у каждого на лице было написано, ведь говорили же ему, что, мол, прежде чем что-либо затевать, самое милое дело опрокинуть с ними по стаканчику, спросили, что он желает, пиво или кофе, а может ракию, о-о, нет, воспротивился он, лучше эллиникус кафес, о’кей, пусть будет кофе по-гречески, передали они заказ официанту, и завязалась беседа, греки и правда были молодые, но не слишком, так, тридцать с небольшим, и довольно хорошо говорили по-английски, только со странным произношением, но и его собственное выдавало, что он прибыл не с берегов Альбиона, так что они хорошо понимали друг друга, настолько хорошо, что он вдруг проникся к ним каким-то само собой разумеющимся доверием и, повинуясь внезапному побуждению, выложил им всю свою подноготную, кто он, зачем сюда приехал, что осточертел ему этот мир или сам себе надоел, а может, обрыдло и то, и другое, вот он и надумал отправиться в Афины, где отродясь не бывал, зато всегда мечтал об этом путешествии, стало быть, это с его стороны своего рода прощание, хотя даже ему самому не ясно, с чем он, собственно, прощается, а компания, кивая, выслушала его откровения и наградила их долгим молчанием, потом разговор мало-помалу возобновился, новые приятели перво-наперво взялись всячески отговаривать его от… собственно говоря, от всего, но главным образом от попытки связаться со своими знакомыми, ведь если они даже не встретили его в аэропорту и не явились сюда, как было условлено, к перекрестку на улице Эрму, не позднее девяти часов, а сейчас, как ни крути, девять проехали, стало быть, дело не к спеху, и вообще, пусть остается с ними, коль скоро его сюда забросила судьба, и без сомнения это и будет самый лучший вариант, почему, поинтересовался он, каковы их планы на ближайшее будущее, а-а, планы, переглянулись греки, вопрос явно позабавил их, планов, стало быть, нет как таковых, вернее, разве это не план посидеть здесь, выпить пивка, и с откровенной усмешкой дали понять, что они не из тех, кто живет по плану, сидеть себе, прохлаждаться, вот и весь план, со вчерашнего вечера они только этим и занимаются, и покуда все деньги не выйдут, это и будет план, медленно потягивать пиво и глазеть по сторонам, сказал долговязый парень, представившийся Адонисом, молодые люди были неглупые и симпатичные, но стоило ему пригубить свой кофе по-гречески, у него вдруг возникло чувство, что, если он согласится с ними и все останется, как есть, не видать ему Афин как своих ушей, ведь когда он рассказывал, что прилетел сюда ради того, чтобы познакомиться с Афинами, слова его были встречены красноречивым молчанием, словно ему хотели дать понять, что узнать нечто новое, что угодно, а уж об Афинах в особенности, совершенно пустое дело, а сидящий рядом с ним Иоргос, который, однако, отрекомендовался Джорджем, вроде бы даже развеселился, услышав об этом, надо же, Афины ему подавай, сказал этот Иоргос и помрачнел, знаешь, приятель, что такое Афины, кусок вонючего дерьма, вот что это такое, и отхлебнул из кружки, а в словах парня было столько горечи, что он не решился спросить, почему Иоргос говорит такое, выброшенные на песок рыбы, подумалось ему потом, добродушные, симпатичные бездельники, констатировал он, однако вынужден был признать, что ему становится все уютнее и вольготнее среди них, и всполошился, да ведь это опасно, слишком опасно — просидеть тут все утро, слушая их разговоры о том, что «Guns of Brixton» лучше, чем «Arcade Fire» или «Clash», подолгу молчать вместе с ними, подолгу глазеть по сторонам, наблюдать бешеное движение на площади Синтагмы и примыкающих улиц, смотреть, как бессмысленно, просто уму непостижимо, до чего бессмысленно, носятся туда-сюда машины по этой нестерпимой жаре и в ужасной вони, и все это слишком приятно делать с ними, томительно и притягательно, словно какое-то сладостное бремя, которое тянет тебя вниз — если он сейчас же, немедленно, не стронется с места, в ужасе сказал он себе, тогда он застрянет здесь, и все сложится совсем по-другому, не так, как ему хотелось бы в глубине души, и он неожиданно встал, заявив, что хочет увидеть хотя бы Акрополь, с детских пор заветная мечта всей его жизни хоть раз увидеть Акрополь, и вот теперь, под старость, ага, значит, хотя бы Акрополь, подмигнул ему Адонис, словом, Акрополь, кисло глянул на него Иоргос, впрочем, тебе видней, сказали ему, в конце концов, ты же здесь впервые, тогда почему бы и нет, хотя, по-моему, это чушь несусветная, сказал Иоргос, по-моему, тоже, сказал Адонис, ну да ладно, ступай, коли уж тебе невтерпеж, только послушай, вмешалась одна девушка из компании, ее звали Элой, эту штуковину, она показала на чемодан, незачем таскать с собой, можешь оставить здесь, а если не застанешь нас, обожди, где же, она оглянулась по сторонам, у Маниопулоса, предложил Иоргос, это рядом, совсем близко, так они и поступили, Маниопулос оказался продавцом или кем-то в этом роде в совершенно заброшенной лавчонке на заброшенной улочке позади ресторана, вроде бы там торговали запчастями к компьютеру или чем-то подобным, трудно было определить, во всяком случае, продавец сразу же согласился, унес чемодан куда-то за занавеску и сделал ему знак рукой, что все, мол, в порядке, чемодан можно забрать в любой момент, когда захочется, с тем они и вышли снова на террасу, показали ему дорогу, предложив, несмотря на жару, идти пешком, потому как, во-первых, пока что не так много туристов, а во-вторых, тогда он хотя бы походя увидит и Плаку, старинную часть города, все время туда, показал ему направление Иоргос и подтолкнул к пешеходному переходу, все время в ту сторону, хотя лучше бы, заметили они, оставшись одни, переждать ему несколько часов, собственно говоря, до вечера, ведь сейчас солнце на холме палит нещадно, но он уже перебрался на другую сторону, готовясь углубиться в узкие проулочки Плаки, махнул им на прощанье, они дружелюбно помахали в ответ, и как бы хорошо он ни чувствовал себя с ними, то есть именно поэтому, сейчас он вздохнул с облегчением, наконец-то он на пути к Акрополю, увидеть хотя бы Акрополь, повторял он про себя, вспоминая первые смутные картины, которые хранил в памяти с детства, и радовался, что им не удалось его отговорить, хотя все было как-то расплывчато, неясно, даже в самих этих попытках его отвлечь, и если вдуматься, в том давнем, воображаемом представлении об Акрополе не очень-то просматривались контуры, в них не было четкости, резкости, главным образом из-за масштабов, ведь ему никогда не удавалось представить себе, насколько велик Акрополь, каковы его здания, те же Пропилеи, насколько велик сам Пантеон, в масштабах невозможно разобраться, если вздумаешь по описаниям, чертежам либо фотографиям прикинуть величину этого теменоса, как называли греки священную храмовую территорию Афин, и в этом беда, главная беда, что нельзя с этими масштабами разобраться, мысленно выстроить в голове весь акрополь, каким-то образом все упирается в масштабы, он всегда это чувствовал и сейчас, по дороге туда, думал о том же — он купил сандвич за бешеные деньги, выпил коробку кое-как охлажденной колы за еще более умопомрачительную цену, но его это не волновало, поскольку не волновало ничто, кроме того, что он по жаре все ближе подбирается к Акрополю и вскоре увидит храм Ники, увидит Эрехтейон и, как венец всего увиденного, непревзойденный Пантеон — и вообще: он достигнет вершины Акрополя, ведь этого ему хотелось всегда, и этого хотелось сейчас, на прощание, очень хотелось увидеть то, что видели греки, скажем, 2439 лет назад. Он вошел в квартал Плака со стороны улицы Эола, и действительно навстречу ему попалось всего лишь несколько сот туристов, встречный поток обтекал его, так что, можно сказать, ему повезло, затем некоторое время он продвигался вперед по улице Флесса, в какой-то момент там заблудился и, сбитый с толку, никак не мог сообразить, правильно ли будет продолжить путь по улице Эрехтейона, во всяком случае, зашагал в ту сторону и после переулков Стратоноса и Фразиллона неожиданно очутился на широком, оживленном проспекте Дионисия Ареопагита и одновременно увидел в вышине и Акрополь, правда, он иногда мелькал и прежде, когда в узеньких улочках на краткий миг открывался просвет, но во всей целостности он впервые узрел его сейчас, с этого Дионисия Ареопагита, а это означало: впервые в жизни он близок к цели, после чего все остальное стало неинтересно и неважно, ведь он достиг подножия Акрополя, ну не прекрасно ли это, солнце жгло нещадно, движение на проспекте кошмарное, было, наверное, часов десять-одиннадцать, но точно он не знал, часы его остановились еще в самолете, так как он забыл вовремя сменить батарейку, а теперь уж… ни к чему, подумал он, разве не достаточно того, что я здесь?! — и он знай себе топал по Агоре, но что-то подозрительно мало попадалось ему туристов, и чем дальше, тем меньше, но он не терял присутствия духа, ведь вот же, справа Акрополь, рано или поздно он найдет место подъема, если даже придется обойти вокруг все подножие, он обойдет, и все дела, подбадривал он себя, но больно уж долго тянулась дорога, и удушливой вонью был пропитан воздух, которым приходилось дышать, а шум уличного движения казался невыносимым, и он уже решил было спросить у первого встречного, как пройти, когда вдруг уткнулся в укрепленный плитами известняка зигзагами ведущий вверх серпантин, увидел на вершине длинного подъема какую-то будочку, взобрался с трудом, но будка оказалась кассой, хотя написано на ней было не «тамио», а «АКРОПОЛЬ», что можно было счесть смешным, ведь это все равно, как если бы ведущую кверху дорогу пометили надписью «дромос», хотя всем известно, что это дорога, а наверху находится акрополь, тогда к чему весь этот цирк, вероятно, из-за входной платы, подумал он, и наверное, так оно и было на самом деле, поскольку входную плату взимали, причем, довольно высокую, сперва запросили двенадцать евро, затем, когда он, отчаянно жестикулируя, возмутился, снизили плату до шести, у него наконец-то был билет, он вошел и вскинул взгляд кверху, так вот, значит, это Акрополь, но солнце нестерпимо било в глаза, так что он вынужден был опустить глаза, но все оказалось непросто, потому что, когда он опустил глаза в надежде дать им отдохнуть на каком-нибудь темном пятне дороги, оказалось, что это невозможно, поскольку на дороге вообще не было никаких темных оттенков, каменное покрытие под ногами слепило точно так же, как камень строений вверху, от которых он отвел глаза, сквозь ступни лестницы, беломраморные ступени, не пробиться было ни траве, ни сорнякам, он ковылял вверх, осознавая лишь, что находится у воздвигнутых Мнесиклом Пропилей, главного входа в Акрополь, карабкался к вершине чуть ли не на ощупь, зная, что слева от него должна находиться так называемая Пинакотека, Картинная галерея, а справа оборонительная башня, на верхней площадке которой стоит храм Ники Аптерос с его дивными четырьмя колоннами, но знал чисто умозрительно, видеть ничего не видел, шел вверх без остановки, щуря глаза, и утешался мыслью, ладно, пусть сейчас он ослеплен, но после того, как кончится лестница, он отыщет местечко под деревом или укроется в тени какого-нибудь здания, переведет дух, а потом вернется сюда и как следует рассмотрит Пропилеи, поэтому он брел и брел дальше, однако после Пропилей дорога не только не стала лучше, но положение, можно сказать, ухудшилось, так как вместо почвы все было покрыто известняком, весь теменос был построен на гигантской снежно-белой известняковой скале, и дорожка внутрь бежала среди причудливых обломков известняка по ослепительной известняковой поверхности, стало быть, весь Акрополь, подвел он итог, целиком и полностью стоит на этой голой горе, тот самый Акрополь, подумал он ошарашенно, еще какое-то время не решаясь хорошенько вдуматься, что же означает совершенно голый, что нет здесь ровным счетом ничего, кроме известняковой скалы и прославленных храмов, воздвигнутых на ней из разных сортов светлого мрамора, большей частью пентелийского желтоватого мрамора, он не решался додумать эту мысль до конца, утвердиться в ней, а потому все шел вперед, пытаясь придать векам такое положение, чтобы не рухнуть ничком и в то же время заслонить глаза от палящего солнечного пекла, ведь солнце и впрямь жгло нещадно, хотя его не так уж волновало, что голову, спину, руки, ноги, все тело жжет огнем, это он как-то терпел, зато его совершенно застало врасплох обстоятельство, тяжелые последствия которого он даже не предполагал, это воздействие солнечного света на белый известняк, он не был готов к этому чудовищной мощи сиянию, да и как, спрашивается, быть готовым к этому, если ни один путеводитель, ни одно исследование по истории искусств не считает нужным предостеречь, будьте, мол, осторожны, солнце над Акрополем настолько ярко, что людям со слабыми глазами непременно следует принять защитные меры, а вот он, который, судя по всему, относится к числу людей с чувствительными глазами, никаких мер предосторожности не предпринимал, в результате чего и сейчас не мог предпринять никаких контрмер, так как у него при себе не было ничего, кроме чемодана в руке, а ведь это идея, осенило его вдруг, и, добравшись до святилища Артемиды Бравронии, он уверовал, что чемодан спасет его, какое счастье, что он захватил его с собой, из чего явствует, что от немыслимой усталости, жары и слепящего сияния он был не в себе, ибо лишь когда он прислонился к стене святилища, чтобы открыть чемодан и достать что-нибудь из одежды, до него дошло, что чемодан остался в городе, у парня по имени Маниопулос, а солнце, как назло, в этот момент зависло прямо над головой, ни вблизи, ни поодаль не виднелось ни малейшего тенистого уголка, навеса, выступа кровли, расщелины в стене, лучи света обрушивались на него прямые, как стрела, вертикально и беспрепятственно, тени не было нигде во всем Акрополе, хотя тогда он еще этого не знал, поэтому, за неимением лучшего, извлек из кармана джинсов мятый бумажный носовой платок, развернул его и приставил к глазам, но к несчастью, даже белизна платка раздражала глаза, и тогда он заслонил их ладонями и побрел вперед в надежде, что рано или поздно доберется до какого-нибудь местечка, все равно какого, лишь бы можно было забиться, спрятаться, дать отдохнуть измученным глазам, вот он и шел вперед, все вперед, по Акрополю, о котором мечтал с детских лет и где теперь, как вскоре выяснилось, кроме него, не было ни души, только одна немецкая супружеская пара вдали, у Пантеона, уж эти-то, подумалось ему, подготовились к экскурсии, на обоих тропические шлемы с козырьками, темные очки в пол-лица, на спине рюкзаки, откуда, аккурат в тот момент, когда он взглянул на них, была извлечена литровая бутыль с минералкой, в результате чего он тотчас почувствовал нестерпимую жажду, которую решительно нечем было утолить, поскольку тут — вопреки всем его надеждам — не обнаружилось ни обязательного в туристических местах буфета, ни торговца прохладительными напитками, короче говоря, на Акрополе не было ничего, кроме Акрополя, но к тому времени страдания его достигли предела, а между тем он добрался до места, где некогда была воздвигнута статуя Афины, и взял направление на Эрехтейон, но шел подобно слепцу, нащупывая перед собой дорогу, ибо смотреть вверх или хотя бы на мгновение вскинуть взгляд он был вообще не в состоянии, из глаз текли слезы, но сами глаза пока что не болели, боль обрушилась на него, когда он выплакал все слезы, добравшись до Кариатид Эрехтейона, куда проникнуть — в особенности отсюда, с южной стороны — он, естественно, не мог и не в силах был коснуться их хотя бы взглядом, так как портик вздымался высоко, и Кариатиды были недостижимы, в отчаянии он озирался по сторонам, глаза щипало от боли, на поверхности скалы тут и там валялись огромные куски резного камня, по всей вероятности, следы раскопок, оставленные археологом Дёрпфельдом, часть алтаря Афины, либо еще бог весь чего, во всяком случае, это удалось ему разглядеть за то мгновенье, когда он решился вновь открыть глаза, но тут словно кто-то из богов на краткий миг смилостивился над ним, уведя его к юго-западному фронтону Эрехтейона позади Кариатид, где он заметил дерево, о господи, дерево, и этот слепой поклонник Акрополя тотчас же поспешил к нему, но лишь когда добрался до дерева, прислонился к стволу спиной и попытался открыть глаза, ничего не изменилось, потому как открыть глаза и здесь было невозможно, дерево оказалось маленькой оливой, чахлой, почти совсем засохшей, ствол тонюсенький, ветки наверху хлипкие, с трудом поддерживали прозрачную, как паутина, крону, сквозь которую беспрепятственно проникал свет, и когда он в полном изумлении глянул под ноги и убедился, что веточки эти не отбрасывают даже самой слабой тени, он наконец-то уразумел: то, ради чего он пришел сюда, останется для него невидимым, о-о, с горечью подумал он, ему не только никогда не узнать, каковы масштабы Акрополя, но и самого Акрополя не увидеть, хотя находится он здесь, на Акрополе, — однако боги послали ему в утешение не деревце, а северный фасад Эрехтейона, который к тому времени оказался в тени, и он сломя голову помчался туда, супруги немцы уже обретались там, веселые и оживленные, мужчина как раз вставлял в фотоаппарат новую пленку, а жена уписывала за обе щеки огромный гирос, многослойный сандвич, оба были толстые, чуть не лопались от здоровья, м-да, к этим боги благоволят, тоскливо заметил он про себя, явив тем самым неблагодарность, ведь в конечном счете он добрался до такого места, где все же смог дать передышку измученным болью глазам и даже открыть их, правда, кроме основания колонн древнего Парфенона, отсюда ничего не было видно от так называемого Акрополя, куда он мечтал попасть всю жизнь, ведь он находился к нему спиной, нет, это совершенная несуразица, возмутился он, придя в себя, и никак не желал смириться с поражением, немцы ушли к Парфенону, продолжать фотосъемку, а он остался, понимая, что последует, стоит ему отойти от стен Эрехтейона, дающих слабую тень, наверное, надо бы вздремнуть, подумалось ему, обождать, пока солнце проделает к небе большую часть своего пути и на земле изменятся пропорции света и тени, но он тотчас сообразил, что идея неудачная, ведь все равно без воды долго не выдержать, на это — точнее говоря, и на это — он тоже не рассчитывал, что надо бы прихватить с собой воды, привалившись к стене, он думал о Калликрате и Иктине, которые построили Парфенон, затем о Фидии, который своей величественной статуей Афины из золота и слоновой кости придал смысл всему творению, и, прижавшись спиной к стене, представил себе, будто приближается к Пантеону, более того, предстает перед изумительными колоннами Парфенона, перед совершеннейшей дорическо-ионической колоннадой, и вдумался в суть пространства пронаоса, преддверия святилища, или наоса, главного помещения храма, и осознал, что, когда здесь все это строили, храм еще был территорией веры, местом и центром Панафинейских процессий, он напряг свой пульсирующий мозг, чтобы силой воображения объять, увидеть во всей целостности и таким сохранить для себя, на прощание, прекраснейшее творение западного мира, — а еще он подумал, что, собственно говоря, ему следовало бы плакать, потому что он здесь, но его тут нет, плакать, ибо он достиг того, о чем мечтал, и все же мечта его не осуществилась. Спуск с Акрополя был ужасен, и ужасно было смириться с тем, что из-за такой смехотворной, банальной, будничной мелочи вся его афинская затея обернулась поражением, он, спотыкаясь, ковылял вниз, прикрывая глаза обеими руками, его распирало желание разнести, разбить ногами кассовую будку у выхода, но, конечно, он ничего не разнес, лишь пошатываясь брел вниз по дороге, нещадно палимый солнцем, и наконец достиг оживленной магистрали — проспекта Дионисия Ареопагита, тут он принял решение на сей раз обогнуть Акрополь с другой стороны, правда, на Акрополь ему теперь уже и смотреть не хотелось, хотя здесь, внизу, глаза притерпелись к свету, и состояние его улучшилось настолько, что можно бы и вернуться, двигаясь в том направлении, откуда он сейчас пришел, только было неохота, ему больше ничего не хотелось, его не интересовал Национальный музей, не интересовал храм Зевса, ни театр Диониса, ни Агора, потому как не интересовали сами Афины, а значит, не интересовали и те места по пути, откуда, взглянув наверх, можно было бы увидеть Акрополь, плевать я хотел на этот Акрополь, бездумно брякнул он вслух, но понимал, что это говорит в нем горечь, сожаление оттого, что увиденное оказалось невидимым — так пытался он истолковать вначале то, что с ним приключилось, он искал глубокий символический смысл и нашел его, пожалуй, по праву потерпевшего, чтобы как-то пережить, понять события минувших часов, то есть прощание с мечтою, смысл этот лишь сейчас начал облекаться в его сознании в некие формы, а смотрел он только себе под ноги, и все у него болело, больше всего по-прежнему болели глаза, но и ногам тоже было очень больно, обе пятки оказались стерты, и при каждом шаге приходилось, перемещая тяжесть тела то на правую, то на левую ногу, сперва чуть двигать ступню вперед, чтобы ботинок не касался пятки, да и голова раскалывалась от боли, потому что он был голоден, желудок тоже сводило судорогой, ведь вот уже несколько часов во рту не было ни глотка, он брел по узкому тротуару проспекта Дионисия Ареопагита, который в этом направлении казался еще длиннее, немыслимо, невыносимо длиннее, и упорно не смотрел наверх, поскольку там, наверху, — отныне он называл Акрополь именно так, чтобы даже слова этого не произносить, — уже не осталось ничего, что можно было бы осмотреть завтра или хоть сегодня же вечером, предприняв очередную попытку, ведь он понимал, что понапрасну вернулся бы сюда, Акрополя во всей его реальности ему все равно нипочем не увидать, так как появился он здесь в неудачный день, в неудачное время появился на свет, вообще невесть зачем появился на свет, а стало быть, изначально все и пошло наперекосяк, ему бы следовало знать, чувствовать, что сегодня неподходящий день для каких бы то ни было начинаний, и следующий день тоже неподходящий, ибо нет у него больше дней впереди, как и не было их никогда, ибо нет и не было дня, когда он, в отличие от дня сегодняшнего, успешно мог бы взойти наверх по этому пути, хитроумно выложенному известняком, и зачем он вообще туда сунулся, скривил он рот, к чему было горячку пороть, корил он себя и, понурив голову, совершенно раздавленный, ковылял в растреклятых башмаках, со стертыми в кровь пятками, вкруг подножья Акрополя, и бесконечно много времени понадобилось ему, чтобы обогнуть холм и вернуться на ту же самую улицу, где однажды, ранним утром, он побывал, Стратонос было название улочки, затем он попал и на улицу Эрехтеос, а оттуда, через улицу Аполлона было рукой подать до перекрестка улицы Эрму, — и вот он уже увидел по ту сторону площади своих утренних знакомцев, глазам не мог поверить, но они сидели все там же, почти все, только одной из девушек, Элы, недоставало, насколько можно было разглядеть отсюда, с противоположной стороны, и они тоже заметили его и замахали приветственно руками, его вид явно подействовал на них подобно освежающему глотку средь зноя, ему же сделалось несказанно приятно, что после стольких мучений наверху, мучений совершенно излишних, он смог возвратиться к ним, наверняка это было предначертано где-то, стоило ему увидеть их, и сердце его дрогнуло, в конце концов, что же показалось утром ему таким привлекательным в этой компании, да ведь именно то, что они ничего не делают, ничего не хотят, ну и, пожалуй, их добросердечие, подумал он, глядя на них, и, слегка расчувствовавшись от усталости, помахал рукой им в ответ, выходит, настолько само собой разумеющимся казалось теперь, что есть смысл в том, чтобы подсесть к ним здесь, в Афинах, где компания сразу же приняла его, посидеть с ними, заказать кофе по-гречески и затеряться здесь, в Афинах, зачем хотеть еще чего-то, теперь, после этого ужасного и чертовски смехотворного дня, казалось, нет ничего более смешного, чем вспомнить, до какой степени он сегодня утром был полон желаний, до чего нелепы все эти желания, когда можно бы чувствовать себя куда более счастливым, останься он здесь, с ними, попивай кофеек и наблюдай за сутолокой движения, за тем, как с безумной скоростью проносятся туда-сюда машины, автобусы, грузовики, он чувствовал себя смертельно усталым, и для него больше не стоял вопрос, чем он станет заниматься отныне, сядет со своими новыми приятелями и точно так же, как они, ничего не будет делать, съест чего-нибудь, выпьет, затем последует очередное холодное как лед кофе по-гречески и блаженная, длиною в вечность, расслабленность, он сбросит ботинки и вытянет ноги, после чего расскажет, не скупясь на иронические замечания в собственный адрес, все, что произошло с ним там, наверху, и сам примет участие в общем веселье, и поделом тому идиоту, который заявился в Афины посреди лета и в первый же день, в самое пекло полез на Акрополь и еще удивляется, что он ничего не видел из всего Акрополя, скажет Иоргос под всеобщий хохот, такого и в самом деле иначе, как дураком, не назовешь, совсем необидно добавит Адонис, ежели взбираешься под палящим солнцем на Акрополь и ума не хватает взять с собой темные очки — над этим все посмеются еще какое-то время, мысленно воображал незадачливый искатель приключений, стоя по эту сторону перекрестка, а он, пожалуй, ответит им, что отправился на экскурсию без солнечных очков потому, что Акрополь сквозь темные очки — это вовсе никакой не Акрополь, ему махнули снова, да не тяни резину, дуй к нам поскорее, и он на радостях, что здесь он почти как дома, что новые знакомцы держат его за своего, — не раздумывая шагнул к террасе по ту сторону площади, шагнул прямо в нескончаемый поток машин, и его тотчас сбил, задавил насмерть грузовик, с бешеной скоростью мчавшийся по внешней полосе.
Ласло Краснахоркаи
В сумрачном лесу
Рассказ. Вступление Ю. Гусева
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2007
Перевод Юрий Гусев
Ласло Краснахоркаи[1]
Ласло Краснахоркаи (р. 1954) обычно упоминают в числе десяти, а то и пяти самых заметных писателей нынешней Венгрии. Известность ему обеспечили несколько нашумевших романов; он — лауреат престижных премий, в том числе премии Кошута. Краснахоркаи, как большинство современных писателей, и не только венгерских, весьма далек от представлений о литературе как об учительнице жизни, но не относится к ней и как к чистой игре. Его проза обращена к действительности, но вся проникнута как бы некоторым удивлением перед феноменом реальности, перед феноменом жизни. Есть тут что-то общее с художественной позицией символизма: и там, у символистов, и здесь, у Краснахоркаи, на первом месте не столько даже попытки проникнуть под покровы бытия (попытки эти заведомо признаются бесплодными), сколько отношение к самому бытию как к тайне, упоение сознанием некоей смутной причастности к тайне — причастности, даваемой поэзией, словом, магией слова.
С этой точки зрения возможность совершить поездку в Монголию и Китай, представившаяся писателю в 1992 г., просто не могла не стать для него подарком судьбы. «Классические» символисты видели тайну вокруг себя, в обыденности, подчас выдумывая, творя ее («фиолетовые руки на эмалевой стене»); Краснахоркаи же лицом к лицу столкнулся с концентрированной, реально существующей непостижимостью, на несколько недель окунулся в нее с головой. Плодом его потрясенности тайной Востока стала книга «Пленник Урги» (1992).
Урга — старое (до 1924 г.) название Улан-Батора. Но писатель употребляет это слово в расширительном смысле, как обозначение Азии, Востока.
Книга эта — вовсе не путевые очерки. Это коллекция эпизодов, где в той или иной форме получает художественное выражение непохожесть, несовместимость европейской и восточной ментальности, европейских и восточных представлений об основных человеческих ценностях: добре и зле, гармонии и дисгармонии и т. д.
Более всего тут, наверное, подошло бы понятие, часто фигурирующее в современной литературной фантастике: параллельные миры. И Европа, и Восток существуют реально, в каких-то сферах соприкасаются, даже взаимодействуют; но взаимопонимания между ними нет и, по-видимому, в обозримое время не будет.
Осознание этого иногда приводит рассказчика в отчаяние, особенно когда он сталкивается с азиатской бюрократией (хотя тут-то несходство, пожалуй, не так уж и велико). Иногда он испытывает нечто вроде тихого катарсиса — например, пытаясь постичь загадку особой восточной красоты; рассказ «Письмо богини» и представляет собой одну из таких попыток: его героиня — актриса китайского театра, в которой изысканность, утонченный артистизм странно (для европейского восприятия) сочетается с некоей кукольной искусственностью. Где-то на очень высоком типологическом уровне этот рассказ можно сравнить со стихами А. Блока о Прекрасной Даме.
Из книги «Пленник Урги» взят и публикуемый здесь рассказ «В сумрачном лесу», рассказ о том, как писатель знакомился с Пекином, пытаясь освоиться с его своеобразием, постичь тайну его величия, в котором дух тысячелетий неразрывно сплетен с современностью.
Название рассказа — цитата из «Божественной комедии» Данте: Краснахоркаи тоже «земную жизнь прошел до половины», когда ему довелось окунуться то ли в ад, то ли в рай Урги. Возможно, название это играет и роль объясняющего эпиграфа: только достигнув определенного уровня жизненной зрелости, можно рискнуть углубиться в «сумрачный лес» чуждого, «параллельного» бытия.
Рассказ этот, пожалуй, самый оптимистичный в книге (хотя он и не помещен в ее финал): рассказчик, пусть интуитивно, даже не пытаясь это сформулировать, лишь передавая в атмосфере своей прозы (создание атмосферы, настроения — одна из самых сильных сторон писательского мастерства Краснахоркаи), что-то постигает в красоте, логике, ментальности великой восточной цивилизации, нащупывает мостики — пока хрупкие, призрачные — к взаимопониманию.
I.
Вкатиться на пекинский Главный вокзал, выбраться из пыльного вагона на перрон, найти в необозримой толпе человека, который послан тебя встречать, потом, доверив ему себя и багаж, отправиться с ним в недавно отстроенный посольский квартал, вселиться там в одну из пустующих пока, а потому сдаваемых в аренду квартир, принять душ, чтобы смыть с себя пыль пустыни Гоби, и, наконец, выйти на балкон и с зажмуренными глазами полной грудью вдохнуть вечерний воздух ранней пекинской осени, а после долго смотреть в темно-синее небо и думать: вот она и началась, моя пекинская история; словом: утверждать подобное — в обход лукавых приемов обращения с материалом, придуманных за столетия существования жанра путевых заметок, — утверждать подобное я могу сейчас с полным основанием, ведь приведенный выше строгий перечень того, что со мной успело тут, в Пекине, произойти, в полной мере отвечает действительности; да что перечень, правдив не только перечень, правдива и очередность событий, которые его составляют, а это значит, что на сей раз я предлагаю вниманию читателя такой письменный документ, в котором, например, если прибытие поезда предшествует высадке из вагона, то можно голову на отсечение дать, что факт прибытия в самом деле предшествовал высадке; словом, все, что смогла выхватить моя память в лихорадочной суете первых часов приезда, по дороге от Главного вокзала до просторных комнат пустой квартиры, от необозримой толпы до теплого душа, — соответствует описанному выше — ну, пожалуй, с одним-единственным, но для меня, конечно же, решающим отличием: действительно выйдя на балкон и действительно подняв глаза на сияющие над Пекином звезды, я вовсе не думал о том, что, дескать, вот она и началась, моя история; не думал я об этом по той простой причине, что дело-то обстояло как раз наоборот: она, моя история, вовсе и не начиналась еще, и пускай приезд мой прошел как положено, пускай я, приняв душ, стоял на балконе с твердой уверенностью, что вот сейчас, отведя взгляд от небосклона, от сияющих звезд на нем, ощущая торжественный подъем в душе, я огляжусь с высоты балкона, и с этого момента, возможно, моя пекинская история и начнется, — но все напрасно, история эта никак не начиналась, ибо я не в силах был отвести взгляд от неба и от звезд. Не могу сказать, что значение этого момента дошло до меня лишь потом, спустя какое-то время после первых смутных подозрений, ничего подобного: я стоял на балконе, под овевающим меня ласковым ветерком, смотрел, как над Пекином сияют звезды, и как-то так вдруг, сразу и целиком, осознал то самое значение момента; скажем, ты сидишь дома, на кухне, и на тебя рухнет потолок, до тебя это дойдет ведь не постепенно, а сразу, в тот самый миг, когда он рухнет, дойдет моментально, хотя ты, возможно, даже успеешь подумать: «Смотри-ка, на меня потолок рухнул»; вот так было и со мной, когда я стоял на балконе; до меня тоже как-то сразу дошло: смотри-ка, это же мне пришлось заехать черт знает куда, добраться аж до сердца Китая, чтобы понять, каковы они (назовем их для начала, чтоб не ломать долго голову: глубинные вопросы, которые вечно бегут впереди тебя); как, опять же, дошло до меня и нечто совсем другое: а надо было тебе забираться аж в сердце Китая, в эту полную неприкаянность, где нет абсолютно ничего, что тебя защищало бы, чтобы признаться себе, что ты достиг дантовского рубежа в своей жизни, — ведь именно это произошло со мной: я смотрел в темно-синий бархат пекинского неба с сияющими на нем звездами, размышлял о том, что подошел к дантовскому рубежу, поражался обескураживающей простоте этого момента и в то же время почти с ужасом сознавал, как эффектно, почти театрально-постановочно это совпало с приездом в Пекин; а потом, в конце, я лишь беспомощно озирался, когда эти, так называемые глубинные вопросы вдруг с треском и грохотом обрушились на меня, как потолок на кухне, и бедный разум мой, взыскующий света и ясности, потерпел полнее фиаско. Мною ведь так и не было решено для себя окончательно: если я ехал сюда не обычным туристом и не затем, чтобы, после приевшейся отечественной кухни, воспринимая Китай как некую кондитерскую, полную изысканных религиозных впечатлений, поискать там себе каких-нибудь леденцов, которые можно будет сосать и смаковать потом, в домашней жизни, — словом, если не за этим, то — зачем?; зато мною было уже решено, что за поисками моими, отодвигавшими решение тяжких проблем в перспективу все более отдаленную и туманную, за вереницей вопросов, которые я ставил и ставил перед миром, есть одна несомненная вещь: то, что вопросы все-таки задавать можно, и именно потому сейчас, в начале — в буквальном смысле этого слова — в начале всего, на меня, едва не сжигая, обрушилась слепящая чистота этих глубинных вопросов, чистота, которая, воссияв над ними подобно солнцу и редуцировав мою, казавшуюся мне такой невероятно, исключительно сложной, сущность до размеров крохотной точки, превратила в ничто и все мои, питающиеся сумраком, а временами прямо-таки тьмой, мучившие меня до сих пор вопросы: превратила их в ничто, показав, что вопросов в широком смысле этого слова вообще не существует, ибо, во-первых, вопросительных конструкций реальность не признает в принципе, ведь в ней, реальности, имеет место лишь поток, то взбухающий, то опадающий, поток равноправных утверждений, а во-вторых (или, может быть, даже во-первых, потому что это нам ближе), любой вопрос есть предпосылка ответа, как любое начало есть предпосылка продолжения, так что спросить что-то и начать что-то суть одно и то же, ведь задать вопрос — то же самое, что начать отвечать на него; а что это, извините меня, за вопрос, который предписан ответом, и поэтому спрашивать что-либо, то есть выяснять что-либо, значит, проявляя негаснущий интерес к чему-либо, устранять саму основу этого интереса, устранять, топя объект интереса, еще даже не получивший названия, в замкнутой капсуле «вопрос — ответ», да к тому же еще и вздыхая облегченно после каждого такого успешно выполненного вопроса — ответа, будто так и должно быть, — словом спрашивать что-либо, означает обрекать себя на неволю, которую мы выбираем как бы во имя свободы; вместе с тем само по себе понимание того, что существует состояние до постановки вопроса, уже есть глубинный вопрос; и тут мы подошли к признанию, которое никак нельзя откладывать дальше: к признанию того, что к этим, так называемым, много раз упоминавшимся глубинным вопросам в общем-то не подходило — уже в тот момент, когда я стоял на балконе — никакое из возможных словесных определений. Да, уже в тот момент, когда я стоял на балконе, не в силах оттуда сдвинуться, мне было абсолютно ясно: даже если я чувствую, что они, глубинные эти вопросы, буквально сметают, сокрушают меня, я не могу, да и никогда не смогу сказать точно, что это за такие глубинные вопросы; ибо если, после долгих, мучительных размышлений, мне удалось бы найти какой-нибудь поэтический образ, определяющий, скажем, природу и скорость решения этих вопросов или их структуру и продуктивность, причем природа их, скорее всего, уподоблена была бы бесформенным страхам, скорость решения — внутренней медлительной текучести недвижного пейзажа, структура — «туману, что в долине клубится», продуктивность — «голоду после пресыщенности, которая была не более чем липким, привязчивым наваждением», — в общем, если бы такого рода вещи и можно было высказать на том основании, что они, пускай уму ничего не дают, но хоть звучат красиво, то определить даже одну-единственную сущностную черту этих глубинных вопросов (например, их направленность) было бы столь же невозможно, как — опять-таки не удержусь от примера — сказать о стремительно метнувшейся в океанские глубины громадной акуле, мол, надо же, и куда это она поплыла, — сказать, сидя на берегу и вглядываясь в колыхание водных масс. Итак, размышляя об этих глубинных вопросах, невозможно было сделать ни единого сколь-либо существенного, серьезного замечания, которое помогло бы хоть как-то в них ориентироваться, невозможно было сказать ничего — точнее, ничего, кроме, может быть, того, что содержание их, не поддающееся называнию, выражению в словах, в языковых единицах, позволяло смутно почувствовать, как кардинально и враждебно противятся они называнию, словесному, языковому выражению, противятся уже одной лишь неопределенностью своих контуров; кроме этого обескураживающего вывода, я в самом деле не мог ничего знать об их сущности; в то же время, однако, ничего не уметь сказать об их сущности и абсолютно ясно представлять себе их сущность — две эти вещи без всякого труда совмещались в моей голове в тот вечер, мой первый вечер в сердце Китая, когда я, стоя на прохладном балконе, смотрел на звездное небо, раскинувшееся над Пекином, а затем покинул балкон и звезды над ним с ощущением, что, в полной мере прочувствовав сущность глубинных вопросов, именно с их помощью упорядочил в себе все то, что мне уже удалось разгадать в исключительном этом событии — встрече с Китаем, — так драматично совпавшем с дантовским рубежом моей жизни.
Речь не о том, что до сего момента я называл этот мир, при всем моем хорошем отношении к нему, размытым, лишенным ясности, тогда как я должен был бы собственное бытие, при всем моем хорошем отношении к себе, считать лишенным ясности; речь о том, чтобы, подводя некоторую черту, пересмотреть и исправить суть опрометчивых выводов, к которым привели меня героические, но обреченные на фиаско исследования, — исправить и заявить: не с Неизвестным я имею дело, а с Непостижимым, — так, без всяких там предисловий, сказал я себе, повторив слова одного большого ученого и без раздумий оперев собственное мироздание на ключевые понятия двойной бухгалтерии, под которой он прятал свою почти юношескую пылкость; таким вот образом вторгался я в простор, в котором неожиданно оказался еще там, на балконе, когда глядел в небо. Итак, Непостижимое вместо Неведомого, повторял я, смакуя эти слова, и, смакуя их, ощущал уже вкус отчаяния, зияющего за ними, — ведь когда, ни о чем не подозревая, я вышел, полчаса назад, на балкон, чтобы смотреть на звезды, я словно… шагнул в другую эпоху; в другую эпоху, когда все прежнее, всю сумятицу встающих передо мной вопросов, всю патетику бесполезных порывов, где после каждого бесполезного порыва все-таки, как компенсация, оставалась притягательность исследуемого, но вечно ускользающего из рук и потому неуловимого объекта, и притягательность эта, именно вследствие неуловимости, была головокружительной, сладостной, неслыханной, — словом, когда на смену прежней эпохе приходит иная, новая, хотя и горькая, эпоха, в которой моему взыскующему духовному ожиданию заранее готов приговор, и он гласит: поиски твои лишены цели, ибо объект их распался, а духовное ожидание лишено смысла, ибо ждать уже нечего… В это время я уже шагал по внутреннему двору к воротам и если и не остановился как вкопанный, то все равно в приговоре этом — то ли он был очень категоричным, то ли немного угнетала его суровость — было что-то такое, что требовало, чтоб я по крайней мере замедлил шаг, чтоб не смирялся так легко и просто ни с громогласностью, ни с чрезмерностью этих, с лету найденных выражений, — так что я в самом деле замедлил шаг, более того, я почти что — на одно-единственное не завершенное движение, отделяющее ходьбу от полной остановки, — задержался на плавном изгибе дороги, проходящей по внутреннему двору посольского квартала, и замедление это стало как бы видимым знаком того, что мне очень, очень необходимо сосредоточиться и что понимание, пришедшее, пока я стоял на балконе, и сообщившее судьбе моей новое направление, я принимаю всерьез, а вместе с тем понимание это, именно потому, что у меня нет соблазна закрыть на него глаза, я хочу немедленно очистить от всяческих преувеличений, которыми чреваты широкие обобщения, порожденные — вообще-то вполне законным в такой ситуации — возбуждением. И прямо там, во внутреннем дворе посольского квартала, едва-едва не замерев как вкопанный, я сказал себе: да, хорошо, я согласен, я склоняюсь к тому, чтобы протрезветь, согласен не питать в дальнейшем иллюзий, будто чаяния и намерения, которые спонтанно возникают в самом моем бытии и которые я, как другие люди, в чьем характере есть такая же, как у меня, стыдливая сдержанность, скромно называю исследовательской пытливостью, — обладают какой-то направленностью, или, попросту говоря, направлением, а у этого направления есть угадываемый центр тяжести, над центром же тяжести парит в невесомости ангел, чей, скажем так, непререкаемый авторитет тактично и ненавязчиво удерживает центр тяжести в одной и той же точке, не позволяя ему ни на йоту отклоняться вбок; точно так же склоняюсь я и к готовности забыть о том, что — если уж развивать это не ахти какое глубокомысленное предположение — мне, в разгаре моих чаяний и намерений, не мешало бы попробовать подойти к этому непререкаемому авторитету поближе, осветить его силой разума, затем, пускай тысячу и тысячу и тысячу раз повторяя одно и то же движение, словно одним-единственным ведром пытаясь вычерпать океан, перенести его, этот спасительный центр тяжести, из неизвестности в знакомую, домашнюю среду …в нашу собственную жаждущую равновесия жизнь. Я сказал себе, что готов пробудиться от этого и подобных ему несчетных, ребяческих, несерьезных, дурацких снов, готов, наконец, отказаться от стремления усмирять не монстров реальности, ощеривших на меня страшные зубы, а сотворенных моим же воображением чучел, готов лишить себя радости, овладевающей мною каждый раз, когда я думаю о неизвестности, загадочности дальних краев, которые воображение мое в избытке наделяет романтикой. Кажется, я сумею свыкнуться с сознанием, сказал я себе, что искомое я не нахожу вовсе не потому, что его не существует, а потому, что я, отныне и навсегда, не способен его увидеть; признаю, немного ускорил я шаг, что задачи — проще, мотивы — понятнее, а предполагаемые тайны, которые мы носим в себе, не столь непостижимы, как мы считаем; но — и это самое-самое главное — я должен свыкнуться с необходимостью склониться перед миропорядком, только что явленным мне, перед миропорядком, увиденным мною с балкона, перед безжалостным миропорядком, который как раз сегодня, в день моего прибытия в Пекин, счел, что настал момент дать мне понять, что я никогда его не пойму и что, если я не удовлетворюсь мудрым смирением и стану стремиться к чему-то большему, выходящему за пределы тихих размышлений о его колдовской, неприступной структуре, то одиночество мое станет окончательным и бесповоротным и я буду не просто приговорен к недостижимости ее смысла, но обречен на пожизненную неизлечимую глупость.
Ибо речь, конечно же, тут шла именно об этом, об изоляции, об одиночестве, признал я, и, как это ни невероятно, только тут я, раб порочной привычки (в которой каюсь себе не чаще чем раз в год), привычки сначала вспыхнуть, а уж затем посмотреть, из-за чего, собственно говоря, пожар, — лишь в этот момент ощутил в себе такую способность (посмотреть, из-за чего пожар) и, честное слово, лишь на этом этапе развития событий успокоился наконец и остыл, впервые, пожалуй, после того, крайне бессистемного и необъективного обзора достопамятных глубинных вопросов и после недавних категоричных выводов насчет Непостижимого, когда уже (ибо я приближался к будке часового, призванного стеречь покой посольских апартаментов) невозможно было откладывать осмысление реально случившегося со мной с того момента, когда я, смыв с себя под душем пыль пустыни Гоби, вышел — чтобы началась моя пекинская история, которая, как я уже несколько раз постарался запечатлеть в своей памяти, так еще и не началась, — в судьбоносную атмосферу балкона.
Справа от открытых ворот я уже видел часового-китайца с торчащим у него над плечом стволом винтовки (часовой находился в некоем промежуточном состоянии, слегка кренясь из парадной стойки “смирно”, видимо, чтобы расслабить затекшие икроножные мышцы), а в то же время я еще способен был (мысленным взором) видеть себя наверху, на балконе, и установил про себя, что началось все это так: я бросил взгляд на стеклянную дверь, выходившую на балкон, и что-то (вероятно, тихо шевелящиеся кроны платанов на огромном дворе) заставило меня подумать, какая чистая, освежающая, по сравнению со спертым воздухом давно не открывавшейся квартиры, прохлада царит, должно быть, снаружи; и, подумав так, открыл дверь, еще с полотенцем на плечах, вышел, потом, немного поколебавшись, подошел к перилам, встал, положив на перила ладони вытянутых рук и, слегка откинувшись назад, зажмурил глаза и глубоко вдохнул свежий воздух, потом действительно поднял взгляд на усыпанный звездами осенний небосвод над Пекином, в то же самое мгновение с изумлением сообразив, что первый раз за многие годы смотрю на небо, да что на небо: первый раз за многие годы поднимаю взгляд вверх. Можно предположить, что, кроме меня, нашлось бы еще несколько миллионов китайцев, глаза которых в этот вечер ослеплены были зрелищем звездного неба (представляете: несколько миллионов пар глаз, с крохотной искоркой света на черном выпуклом зеркальце глазного яблока, — если смотреть сверху, несколько миллионов звездочек вокруг меня; впрочем, бог с ними), — ведь небосвод, с золотыми брызгами на таинственном, синем, постепенно все более темнеющем бархате, сверкал в тот час невероятной, почти чрезмерной красотой. Конечно, я не один, очарованный, видел все это; однако можно наверняка сказать, что не было никого, кто, глядя в небо, видел бы в нем то же, что я: ведь если я и смотрел в него, и если оно влекло меня, и если я был очарован им, и если я словно бы плыл, поднимаясь к нему, то было и еще кое-что: я вдруг осознал, что я не просто отделен от него немыслимым расстоянием, что расстояние это — словно нечто, вмерзшее в лед, словно некий хрустальный путь, ведущий куда-то, но от того края, куда этот путь может меня увести, я отрезан непроходимой преградой, я отторгнут тем краем, я лишен его, лишен, возможно, отныне и навсегда, — вот что пришло мне в голову за какое-то краткое мгновенье, пока я, еще с купальным полотенцем на плечах, стоял, опершись на перила, и, глубоко вдыхая свежий воздух, смотрел на небо. Мне не требовалось время, чтобы это понять: понимание сверкнуло во мне с фантастической, не поддающейся измерению скоростью, и я точно знал, какой мгновенный, какой кардинальный поворот означает оно в моей жизни; да, поворот, но не поворот, который ведет в царство больших вещей: напротив, поворотом этим я навеки изгонялся оттуда, то есть это был такой поворот, который, напоминая о неудачах, не наполняет тебя горечью проигрышей, а замыкает тебя в сфере единого всеобъемлющего поражения, давая понять: тут вообще не было шанса на выигрыш, да и игры вообще не было, и конец фантазиям. Сколь бы изобретательно ни маскировал я таящееся в этом моем ощущении сентиментальное простодушие, я ведь на самом деле всегда думал: к чему-то же предназначали меня, для выполнения какой-то задачи готовили, — и, в состоянии я буду догадаться, что это за задача, или не в состоянии, окажусь я на высоте положения (если она есть, эта задача) или все испорчу, и сам я являюсь ли важным фактором в чьих-то дальних расчетах; и вот теперь мне вдруг пришлось осознать, что ни о какой задаче, ни о каком предназначении речи не было и никогда не будет, и вообще подобный образ мысли, который, чтобы избежать столкновения с фактами, прибегает к военным хитростям, пускает пыль в глаза, и подобная жизнь, которая при этом так называемом образе мысли стремится лишь к быстрому получению удовольствия, — обречены на неизбежное фиаско, как оказался обречен на фиаско и я, едва позволил вещам дойти до всего этого: до пекинского вечера, до сцены на балконе, где посмотреть на небо значило понять, что я никак не связан с небом, где посмотреть вверх уже само по себе означало лишь, что, как и у времени, в котором я живу, у меня тоже прервалась связь с космосом, что я отрезан от мироздания, отторгнут от него, оно отобрано у меня, и отобрано, видимо, окончательно и бесповоротно. Я с грустью оглянулся на военный порядок, царивший в огромном дворе, на безмолвные подъезды бетонных, лишенных каких бы то ни было украшений дипломатических корпусов, на симметрично расположенные пандусы для автомашин, на широкую дорогу в середине, по которой я только что шел, на платаны по обеим ее сторонам — кроны платанов с тихим шелестом чуть колыхались в едва ощутимом веянии вечернего ветра; и когда за спиной у меня, в этом необъятном безлюдье, вдруг откуда-то появились два автомобиля и, блеснув цветными яркими буквами на номерах («F» и «В»), пронеслись мимо меня к воротам, я с той же грустью вспомнил ту, другую, немилосердно долгую дорогу, на которой, сквозь клубящиеся абстракции, во мне наконец обрело ясную форму осознание разрыва моей связи с космосом, осознание, дополнить которое, сделав в нем последние уточнения было совсем нетрудно: нужно было добавить лишь, что я не просто отрезан от мироздания, не просто выключен из него, но сам в этом виноват: ведь я, как бы смирившись подсознательно с отсутствием небесного контакта и не поняв, как достойна жалости эпоха, которая не состоит в контакте с небом, сам себя выключил, сам себя лишил отношений с небом; пускай теперь это доставляет мне боль; поздно, поздно; пускай мне уже хочется все переделать, изменить, начать с начала: сделать это (дошел я наконец до ворот) невозможно.
Часовой был совсем молодой парнишка; винтовка, лежащая у него на плече, даже не дрогнула, сжимаемая рукой в белой перчатке; застыв в неподвижности, выдвинув вперед подбородок и как бы всего себя вложив в эту позу, он, стоя на маленьком деревянном помосте, с довольно испуганным и сердитым лицом принял к сведению, когда я дружелюбно — насколько это возможно было в моем грустном расположении духа — кивнул ему, да еще и произнес, причем дважды: «Цзэньян!», пока перешагивал замаскированную под сток для дождевой воды, а на самом деле сделанную для того, чтобы проезжающие машины на этом месте притормаживали, канавку перед будкой, где находилась невидимая охрана; пройдя мимо будки, я вышел за ворота, чтобы затем, повернув направо, двинуться по Гонжен Тийючан Бейлу туда, где уличное движение становилось более интенсивным. В этом почти непроизвольном кивке, которым мне удалось, вовсе того не желая, привести в замешательство юношу, почти подростка, застывшего в стойке «смирно!» подобно скульптурному воплощению безличного воина, защитника Строя, в этом провинциальном приветствии, в этом «Цзэньян», прозвучавшем, наверное, в моем исполнении очень забавно, во всем этом было — как ни странно: ведь я чувствовал себя обделенным, даже, можно сказать, ограбленным, — было и некоторое ощущение освобожденности, было такое чувство, будто я, прошагав по длинной и широкой дороге между посольскими корпусами и миновав невидимую в своей будке охрану, а также юного часового, которого я смутил своим приветствием, и, выйдя за ворота, вышел не только за ворота, не только из сумятицы распирающих мою бедную голову мыслей, одолевавших меня во внутреннем дворе посольского квартала, в мирное течение Гонжен Тийючан, но и выбрался из загнанности в успокоенность, из непроглядного лабиринта фантазий и иллюзий в горестную прозрачность очевидности, словом, из запутанности в простоту — в состояние облегченности от того, что больше разгадывать нечего, ибо все тут уже разгадано, что нечего больше исследовать, ибо тут всему есть объяснение, что мне больше незачем мучить себя вопросом, для чего я, вместе с эпохой моей, предназначен; ибо, пока я шел до ворот, выяснилось: и я, и вся эпоха моя как бы забыты, не имеют никакого значения для обитателей бескрайнего простора, увиденного мною с балкона, для восприятия ими прошлого и для их планов на будущее.
Я не поднял глаз, даже на прощанье, на звездное небо над головой; и, уж коли мы заговорили о таких вещах, позволю себе, шутки ради, добавить, что не очень, как мне помнится, озаботился я и живущими во мне моральными законами, когда, остановившись на минутку на тротуаре, вынул из кармана куртки плоскую фляжку с дешевым виски, которое приобрел еще в московском аэропорту, в беспошлинном закутке, и, в расчете на то, что сумею захмелеть достаточно быстро, приложился к горлышку, чтобы затем продолжить путь по улице Гонжен Тийючан, в прежнем направлении, туда, где движение было более интенсивным. Все теперь виделось ясным, все казалось простым, виски было хорошим, даже очень хорошим, люди же, обходившие меня на тротуаре, пока я стоял, подняв фляжку ко рту, мирными и терпеливыми, и, пожалуй, именно эта, даже наверняка именно эта, предпринятая мною вовсе не шутки ради, попытка быстро захмелеть, обещающая быстрый успех, ну и еще бескрайнее терпение вокруг привели меня к выводу: сколь легко усмотрел я, на прямой линии внутреннего двора между балконом и часовым с мальчишеским лицом, дантовский рубеж, достигнутый мною («… в сумрачном лесу…»), столь же трудно мне осознать следствия, вытекающие из этого рубежного состояния, и прежде всего то, что я отрешен не только от сфер небесных, но в некотором смысле и от земных; например, от возможности ориентироваться в системе городского транспорта. Но нет, не только хмель и терпение, не только они в этом повинны: ведь была еще прохладная чистота воздуха, и был аромат листвы, только-только свободно вздохнувшей, освободившись из-под ига пыли, приносимой сюда из пустыни Гоби, аромат, который, смешавшись с вечерним благоуханием празднично расцвеченных проспектов и площадей, волшебными волнами наплывал на тебя; и было еще какое-то поэтичное излучение надежности, которое исходило от сводов древесных крон, вздымавшихся, на всю ширину улицы Гонжен Тийючан, над потоками автомашин, велосипедов и пешеходов, образуя отдельные анфилады над автомашинами, отдельно над морем велосипедов и отдельно над пешеходами; и был еще велорикша, которого я неожиданно увидел рядом: низко склонившись над рулем, он катил свою тележку с провисшей внизу блестящей цепью, сразу открыв мне еще одну дорогу, дорогу в прошлое; и был еще первый увиденный мною дракон из красных, желтых, зеленых и синих неоновых трубок на парадном фронтоне ресторана; и ведь еще были люди: в большинстве своем — пекинцы, до сих пор как один одетые в серо-стальные кители фасона Мао и плоские башмаки с суконным верхом, и все они, или, во всяком случае, почти все, плотным потоком (вскоре мне стало казаться: все десять миллионов шагают почти что в ногу…) двигались в ту же сторону, что и я, по направлению к «более интенсивному движению»; я бы мог продолжать и продолжать перечисление бессчетных феноменов, которые, все до единого, мешали мне проникнуться сознанием того, что когда я, пару минут назад, вышел, миновав часового, из ворот посольского квартала на улицу Гонжен Тийючан, то оказался вовсе не на свободе, а в каком-то лабиринте, откуда, как я понял пару недель спустя, мне никогда уже больше не выбраться.
Попав в этот лабиринт, я тут же в нем потерялся, хотя ни на секунду не думал о том, что вот я куда-то забрел или где-то потерялся; скажу больше: по мере того как убавлялось виски в плоской фляжке, я в своем легком хмельном состоянии ощущал все больший подъем, а потому все возрастала моя уверенность в себе, причем, как ни странно, более всего как раз уверенность относительно того, где я нахожусь. Я подошел к первому перекрестку и остановился у одного из переходов, в густеющей при красном свете, редеющей при зеленом толпе, чтобы попытаться понять — если уж я не счел нужным собрать предварительно какую-то информацию касательно такого рода практических ситуаций, — какое транспортное средство целесообразнее всего выбрать, если ты (в смысле — я), в первый свой вечер в бывшей северной столице китайской империи и после того, как нежданно обретенное, на одном из балконов посольского городка, понимание сущности мироздания едва не уничтожило тебя (в смысле — меня), ты (в смысле — я), двигаясь в направлении и с целью, конкретно не обозначенных, однако не признавая правомочности каких бы то ни было обходных путей, самым что ни на есть непосредственным образом (как, слегка пошатнувшись, сформулировал я в скопившейся у перехода толпе) попытаться понять суть Пекина. Я продолжал твердо (в духовном, а не физическом смысле слова) стоять на месте, порой прикладываясь к плоской фляжке; на протяжении нескольких минут, поскольку я не обнаружил вокруг ни одного средства общественного транспорта, достижения мои сводились к тому, что, найдя надежное место у бровки тротуара, я не позволял увлечь себя ни в одном из двух противоположных направлений; затем упорство мое было вознаграждено: слева возник серый, весь латаный-перелатаный автобус и, даже не подумав затормозить (да и ничего похожего на остановку поблизости не было), умчался и исчез из поля моего зрения среди сигналящих машин и половодья велосипедов.
Итак: автобусом! — сделал я решительный вывод из увиденного, чувствуя, что теперь остается только выбрать направление, а дальше все пойдет как по маслу.
Тут мне вспомнилось (нельзя не заметить, вспомнилось в самый подходящий момент), что сказал человек, встречавший меня на вокзале и привезший потом сюда: он сказал, что наш квартал, а понимал он это в том смысле, что его и мой квартал, — словом, новый посольский квартал лежит недалеко от сердца Пекина, немного, улыбнулся тот человек, к северо-востоку от него, само же пульсирующее сердце это находится почти в геометрическом центре города, в чем я и сам убедился, бегло изучив за время пути через пустыню карту Пекина. Так что у меня уже имелось два факта, с помощью которых определить направление казалось проще пареной репы; я сказал про себя: если я нахожусь на северо-востоке от пульсирующего сердца, тогда единственное возможное направление — юго-запад, а юго-запад, естественно, находится в той стороне, куда стремится вся эта необозримая масса людей; я нацелился на точку, которая располагалась на противоположной стороне улицы, и, увидев зеленый сигнал, двинулся было к ней по пешеходному переходу. Это был необдуманный шаг; и на то, насколько он был необдуманным, сразу же обратили мое внимание появившиеся слева три легковушки, один грузовик и сотни три велосипедистов; сообразив, что зеленый сигнал здесь — скорее лишь что-то вроде указания на теоретическую возможность перехода, или, лучше сказать, такой сигнал, при котором переход в полной мере свободен, если этому не препятствуют иные обстоятельства, — словом, сообразив все это, я дождался следующего зеленого сигнала и, как только он зажегся, раза четыре, если я правильно помню, подвергнув риску свою жизнь, перебрался-таки на другую сторону, потом таким же манером одолел еще один переход; однако, оказавшись наконец в намеченном изначально пункте, я не обнаружил и признака автобусной остановки ни там, где я предполагал, ни позади, в той части перекрестка, которая теперь находилась от меня слева.
Все-таки автобусная остановка быть должна, твердо сказал я себе и, подозревая, что не вижу ее только из-за поражающих воображение масштабов перекрестка, сначала пошел вперед, туда, где мог находиться край этой площади, затем, догадавшись, спустя двести-триста метров, что, хотя я давно уже покинул площадь, но никакой остановки, связанной с площадью, уже не будет, подумал: почему бы мне не пройти в этом направлении немного вперед, до следующей остановки; ведь возвращаться назад абсолютно не имело никакого смысла, если же идти прямо, то рано или поздно я все равно попаду на автобус, да и, в конце концов, прогуляться, осмотреться вокруг, особенно сейчас, когда я, вместо груза, который давил на меня до сих пор, груза многократно поминавшегося рубежа моей жизни, я ощущаю уже лишь чистый факт этого рубежа, а вместе с ним чудесную раскрепощенность легкого опьянения, — в общем, окончательно решил я, такая прогулка не может не доставить мне радость. Что говорить, прогулка точно доставила бы мне радость, если бы не тот факт, что я прошагал, если верно оцениваю расстояние, по крайней мере три километра; к тому же я испытывал все возрастающее разочарование и прогулка не радовала меня, не говоря уж о том, что и окрестности становились все более серыми, вымершими, — или нет, сказать «вымершие» это все-таки слишком: машин и велосипедных потоков тут было еще много, правда, куда-то подевались пешеходы, и через несколько сотен метров я вынужден был уже констатировать, что вокруг — почти никого, что я почти один, почти как перст, бреду по тротуару вдоль бесконечного ряда серых, лишенных всяких знаков различия панельных домов, да и направление, в которых я двигаюсь, если в общем и целом остается прежним, то в деталях все более теряет определенность. Да, я прошагал около трех километров, питая надежду, что где-нибудь возле дороги вот-вот замаячит табличка, обозначающая остановку автобуса; да, не менее трех километров, в этом я уверен, — и тут вдруг услышал подозрительное гудение в том направлении, откуда я шел, — и вскоре он действительно прибыл, тот облезлый, неуклюжий автобус, который я заметил за несколько километров отсюда, и автобус этот был набит до отказа. Растерянно и вопросительно я помахал невидимому водителю, но автобус, словно бы с демонстративно высокомерным выражением, прогромыхал мимо; я побежал было за ним, потом замедлил бег, остановился и долго смотрел, как он, блеснув на прощанье табличкой с номером 44, кривовато висящей на заднем стекле, исчезает вдали. Как ни был я ошеломлен тем, мягко говоря, странным фактом, что расстояние между остановками тут составляет, без преувеличения, несколько кварталов, изменить это было не в моей власти, и я утешал себя тем, чем мог, то есть тем, что я хотя бы узнал номер автобуса, на котором собираюсь ехать; грех отрицать, это в самом деле было очень полезное сведение: когда я, проделав еще один, последний мучительный переход, наконец действительно смог прислониться к столбу с табличкой остановки, потом сел на бровку тротуара, вытянув пылающие ноги, и вынул из кармана карту (фляжку вынимать уже не было смысла, она давно опустела), и только теперь мне удалось, насколько это вообще могло удаться в слабом свете уличного фонаря, определить, где я сейчас приблизительно нахожусь и куда приблизительно может увезти меня отсюда 44-й, если он, конечно, придет.
Так что после изучения карты у меня сложился какой-то план; но потом приехал автобус, и на нем было написано: 403-й, и с тем все мои планы тут же лопнули и рассыпались в пух и прах.
Найти решение нежданной загадки я в тот момент, вставая с тротуара, пытался сразу в трех накладывающихся друг на друга вариантах.
Во-первых, или 403-й идет не по своему маршруту, или я нахожусь не на улице Чаоянмэнь Бейдайи, хотя в последнем я был уверен, поскольку по дороге несколько раз видел таблички с названием улицы; во-вторых, я или неправильно прочитал номер на том автобусе, что так подло промчался недавно у меня под носом, и 44-й ходит не здесь, или он ходит здесь, но я так наклюкался, что непонятно, кто видел только что автобус номер 44; и, наконец, в-третьих: или карта, которую я держу в руках, никуда не годится, и тогда все мои дальнейшие усилия напрасны, все равно я потеряюсь в Пекине, или же все вокруг в полном порядке: и карта у меня правильная, и улица эта — Чаоянмэнь, и 44-й автобус здесь ходит, а 403-й сюда просто по какой-то своей причине случайно заехал.
Однако как бы там ни было, времени на размышления, на взвешивание аргументов и контраргументов у меня не оставалось: автобус затормозил и остановился, задние двери с грохотом распахнулись, я вспрыгнул на ступеньку — и в тот же миг оказался лицом к лицу с новыми трудностями, такими трудностями, рядом с которыми не обозначенное на моей карте… как бы это сказать… совпадение маршрутов есть всего лишь цветочки и которые, не прошло и мгновения, показали мне, что до сих пор можно было валять дурака даже с горящими (горящими, впрочем, отнюдь не на шутку) ступнями и с мучениями одиночных скитаний, но с этого момента, протрезвел я сразу во всех смыслах слова, ситуация становится куда как серьезной.
403-й внутри выглядел точь-в-точь так, как можно было догадываться, глядя на него снаружи: все, что когда-то было стянуто в нем винтами, висело, болталось, стучало, шаткие сиденья скрипели, жестяная крыша тряслась, оконные стекла и двери звенели и гремели, а мы, спрессованные в единую массу пассажиры, дружно кренились и клонились влево-вправо, вперед-назад, ведя бесконечную борьбу за клочок места на ближайшей алюминиевой стойке, за которую, если борьба венчалась успехом, можно было уцепиться. Возле задних дверей, где находился и я, протискиваясь по ступенькам все выше, чтобы наконец более или менее твердо встать на ровную поверхность и чтобы вся масса пассажиров не падала на меня на каждом вираже, — словом, совсем недалеко от себя, в уголке, отгороженном металлическим поручнем, за металлическим откидным столиком, я обнаружил кондукторшу, миловидную молодую женщину, которая равнодушно смотрела, как подпрыгивают стопки билетов на столике, а в выдвижных ящичках дергаются перетянутые резинкой пачки бумажных денег и звенит, трясясь, разнообразная мелочь: вдруг возьмет и выпрыгнет на каком-нибудь, особенно лихом вираже. Впрочем, нет, она следила не за билетами и не за кассой: она смотрела на меня, как смотрели — нет, глазели — на меня притиснутые ко мне пассажиры, на меня, неожиданно появившегося среди них европейца, который в первые минуты явно понятия не имел, что он тут должен делать, а главное, как; хотя ясно было, что все только и ждут, чтобы это выяснилось. Меня окружали сплошь любопытные лица, сплошь удивленные, устремленные на меня глаза, сплошь выражающие упорный интерес, неподвижные взгляды, и, пожалуй, именно это явное, почти по-детски напряженное ожидание помогло мне сразу принять решение; и тогда я — отказавшись от искушения и дальше чувствовать себя беспомощным и одиноким в этом чуждом мне универсуме — протянул развернутую карту соседу, сделал знак, чтобы он передал ее дальше, кондукторше, затем, вытянув руку над головами, несколько раз ткнул на карте в центр Пекина и с улыбкой произнес: «totheHeartoftheCity»[2].
Эффект был поразительным.
После слов «totheHeartoftheCity», моментально, словно по мановению волшебной палочки, изменилось не только выражение лица кондукторши, изменилась сама атмосфера в автобусе: люди, посветлев лицами, с явным облегчением улыбнулись друг другу, а затем обратили ко мне приветливые, теплые, дружелюбные взгляды, словно я каждому из них по отдельности сообщил, что именно к его сердцу намерен добраться за четыре мао — именно столько взяла, демонстративно подняв над головой две бумажки по два мао, кондукторша из посланной ей пригоршни купюр, а затем и сама с блестящими глазами и с доброжелательным выражением отправила мне два крохотных билетика и проводила взглядом плывущую ко мне в вытянутых с готовностью руках сдачу. Карта, которую, поскольку она стала вдруг чем-то вроде реликвии, никто не взял на себя смелость сложить, после прибытия билетиков и бумажных денег тоже поплыла ко мне над головами; затем последовал короткий, но эмоциональный обмен мнениями, в котором участвовала не только кондукторша и ее непосредственное окружение: свои реплики, причем весьма страстные, вставляли и некоторые пассажиры даже из отдаленных уголков автобуса. После чего, под одобрительный согласный ропот притиснутых ко мне соседей, один из них, напоминающий мандарина, причем, удивительным образом, не мандарина вообще, а императора Пу И, мужчина средних лет, со всеми оттенками доброжелательства, любезности и желания помочь в голосе, время от времени тыча пальцем в середину (и без того уже вытертую) все еще развернутой карты, принялся что-то объяснять мне, на что я, когда мне удалось уловить хотя бы одно слово в лавине обрушившихся на меня китайских слов, уверенно кивнул и повторил это слово: «Тяньаньмэнь», после чего лицо моего соседа еще более засветилось, и тогда еще более загорелись, заулыбались лица других пассажиров и миловидное личико кондукторши; мы и дальше тряслись, валились друг на друга, влево и вправо (разве что повторяли время от времени: Тяньаньмэнь), и автобус упорно стремился вперед по теперь уже совершенно неведомому мне маршруту к цели, выбранной для меня моим временным окружением.
II.
Здесь, в этот момент решилась не только судьба этой моей незадачливо начавшейся экскурсии, но и вся моя пекинская история, а именно то обстоятельство, что, начиная с этого первого вечера — который, чтобы уж ни у кого не оставалось вопросов, завершился успешным осмотром площади Тяньаньмэнь и отчаянно, сумасшедше дорогим возвращением домой на такси, — все свое время в сердце Китая, или, правильнее сказать, все свое время, которое оставалось на знакомство с сердцем Китая, я, начиная с этого вечера, проводил в автобусах. Уже на следующий день я познакомился с маршрутами Чананя, первым и четвертым; затем, на третий день, в хаосе, царившем в окрестностях Главного вокзала, открыл терминал сотенных номеров, после чего экспериментировал то с одним, то с другим необычным маршрутом, например с двадцатым, который проходит по самым серым, невзрачным кварталам, но в одном месте минует, проезжая всего метрах в ста от него, один из самых удивительных по красоте даоистских храмов Северного Китая (из автобуса, правда, его не было видно, но ведь знать, что он так близко, — тоже кое-что); словом, я ездил и ездил, ездил неустанно, все ближе и ближе подбираясь к постижению случайности и неисповедимости, к тайнам системы выбора мест для остановок, цен, расписания отправлений, методов преодоления трудностей посадки и так далее. Одного мне не удалось достичь в этих неустанных поездках: будучи отлученным от небесной ориентации и став одержимым ориентацией земной, разобраться в (на первый взгляд простой, как пареная репа) прямоугольной системе улиц Пекина.
А ведь я, кажется, сделал для этого все; с картой мы, можно сказать, сроднились, а сам я стал едва ли не постоянной достопримечательностью нескольких автобусных маршрутов, — еще бы, на меня трудно было не обратить внимания, когда я, согнувшись в три погибели перед низенькими, рассчитанными на китайцев окнами в трясущемся и подпрыгивающем автобусе, вертел головой, пытаясь прочитать хоть какие-нибудь, и так-то с трудом читаемые, названия улиц; но, странствуя между изумительными красотами Запретного города и храма Неба, озера Бэйхай и Императорской Академии, привыкая к их почти уже нечеловеческим масштабам, я обнаружил, что день идет за днем, а для меня ничего не меняется, я по-прежнему не могу увидеть структуру города, просто не способен представить себе город в целом, чтобы передвигаться в нем целенаправленно и осмысленно, а потому все остается как было, и каждый маршрут остается точно таким же непредсказуемым, как в первый раз, и цель каждого моего путешествия точно так же выбирают за меня, глядя на протянутую им карту, мои случайные попутчики, когда я к ним обращаюсь, и я точно так же чувствую всегда и всюду их заботливое присутствие рядом с собой, точно так же лишь благодаря их доброжелательности не теряюсь, не пропадаю в джунглях Пекина, как и в свой первый вечер, когда я сел на 403-й и поехал к площади Тяньаньмэнь.
Наступил и пятый, и шестой, и седьмой вечер, но все старания мои, все усилия оказывались совершенно бесплодными; пускай в сознание мое, поражая волшебной красотой, врезался то один, то другой новый уголок Поднебесной империи, — домой я возвращался совершенно раздавленный, с едким беспокойством в душе, то есть каждый божий вечер я входил в достопамятные ворота посольского городка (кстати, каждый раз убеждаясь, что юношу часового, что стоял здесь на посту в первый вечер, я так с тех пор и не видел) с ощущением, что продолжать это нет никакого смысла. Я чувствовал себя человеком, который смирился с тем, что есть, смирился с тем, что он напрасно находится в нем, в этом городе, напрасно пытается из автобуса уловить суть Пекина: ту, несомненно, существующую, но скрытую от него систему, которая действительно объединяет в одно целое Запретный город с храмом Неба, Люличан — с Императорской Академией, Академию — со Старой обсерваторией, ту — опять-таки с Запретным городом, — и которую ему не дано никогда постичь.
И все же утром восьмого дня я опять принял решение не складывать руки, а попытать счастья и с трехсотыми номерами.