Иван Кузьмич сидел на любимой скамейке, смотрел на сохнущее соседское бельё, что болталось на верёвке, и думал о прищепках. Если кто полагает, что думать о прищепках - это легко и просто, то он глубоко заблуждается.
Легко и просто думать о вечной любви, о хлебе насущном и о мировой революции. Однако эта лёгкость и простота, по печальному опыту Кузьмича, всегда была чревата нехорошими последствиями.
Потому как в этой задумчивости можно такого понаворотить, что ни с того, ни с сего, взять да и вляпаться в томление духа, или в паранойю богатства, а то и попасться в какую партийную секту. В минуты таких не радужных перспектив, Ивана Кузьмича посещала оторопь. Посещала, принюхивалась и брала...
А взяв, держала в своих объятиях, приговаривая: "Ух ты мой родненький, Кузьмичик! Голуба ты моя, головастенькая!" Объятия эти были Кузьмичу неприятны и даже омерзительны, но и отвязаться от них он не мог, по причине временного остолбенения.
В связи с этим им и были отвергнуты мысли общественно-замусоленные, затёртые говорильней и сомнительными лозунгами. Тем более что за этими лозунгами, призрачной злобной тенью, всегда стояла она - оторопь...
Закончив с анализом своего лирического отступления, Иван Кузьмич поёрзал на скамейке, сложил руки на груди, и вернулся к думам о фундаментальной значимости прищепок, как категории скрепления двух родственных начал.
Занимательным здесь было то, что сами родственные начала - бельевая верёвка и штаны всевозможных конструкций, скреплялись быстро и надёжно какой-то деревянно-пружинной пустяковиной. Скреплялись без капризной клеевой липкости и без единого гвоздя. Чик - и готово! Чик - надевай и отчаливай! И что интересно - всегда вот это самое "чик" без каких-либо мучений и досадных чрезмерных поломок.
Но самым удивительным, Ивану Кузьмичу показалось то, что конструкция этой самой пустяковины, за всё обозримое прошлое, почти не претерпела каких-либо существенных изменений. Она была изначально замечательно-гениальной. И как любая замечательная гениальность, проявленная в качестве совершенства, чихать хотела на все эти стрессы-прогрессы, на все эти "давай-давай" и "дуй до горы"! Чихать громко, всласть, без оглядки на этикет и условности приличия.
Утвердившись в своей мысли об отчуждённости и равнодушии всякого совершенства, Кузьмич шумно вздохнул и, сокрушённо покачав головой, был вынужден признать, что в нём, в этом самом совершенстве, отсутствует, и отсутствует полностью, запас какой-либо суеты, чаще всего называемой движением. И что оно, либо благосклонно позволяет собой пользоваться, либо безучастно принимает своё же забвение, при этом, не проявляя никакого интереса ни к Кузьмичам, ни к Поликарпычам, и нет в нём к ним никакого сочувствия, и желания наставлять на путь истинный.
Когда соседка, оповестив о своём присутствии, басовитым: "ЗлорОво, Кузьмич!" - стала снимать сухое бельё, Иван Кузьмич подошёл к забору и сказал: "Семёновна! Будь любезна! Одолжи мне пару прищепочек, - и чуть помолчав, добавил, - С отдачей".
Семёновна обернулась и, подойдя к Кузьмичу, протянула ему прищепки, при этом она улыбнулась и пробасила: "Сосед. Дорогой. С какой отдачей? Вещь-то копеечная! Бери так! Пользуйся!"
Иван Кузьмич поблагодарил щедрую женщину, и пошёл в сарай за пассатижами. Надо было разобрать на части это копеечное совершенство, и, в конце концов, всё-таки понять, что же там у него внутри...