Исаев Сегргей Иванович : другие произведения.

Записки психбольного

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
Оценка: 6.44*5  Ваша оценка:

  
  1.
  Холодный, весенний день, пасмурно, кое- где еще белеет снег...
  У нашего дома бугрятся свежие следы от автомобильных колес.
   - Интересно, - думаю я, - кто бы это мог быть, мать уже второй месяц отсутствует, после очередной ссоры убежала к своей любимой дочери, гостей я не жду...
   Отпираю дом, вхожу, медленно переодеваюсь, иду на кухню, беру в руки металлический совок, ведерко, чтобы вычистить печь, присаживаюсь к ней, открываю дверцу у поддувала...
   Маленький, кривой совок на длинной ручке я погружаю в золу, зачерпываю ее и высыпаю в ведерко...
  Мельчайшая, зольная пыль поднимается в воздух, я чихаю, кашляю...
   Неожиданно дверь отворяется, и в мою низенькую кухню входят несколько мужчин в штатском, майор в милицейской форме, женщина-соседка и ее муж.
   Я поднимаюсь от печи, бросаю совок и растерянно оглядываюсь.
   Высокий, грузный майор в милицейском плаще, в фуражке с кокардой, и в хромовых сапогах выступает вперед, подносит к моему лицу служебное удостоверение.
  - Майор милиции Коморин, - представляется он.
  - А, что случилось? - с дрожью в голосе спрашиваю я
  - Ничего страшного, - хмурится майор, - по соседству с вами произошла кража, украли
  золотые украшения, вот, постановление на обыск (он протягивает бумагу), есть основания предполагать, что они могут находиться у вас.
   - Ну, хорошо, - растерянно говорю я, - ищите, если что-нибудь найдете, но у меня ничего такого и в помине нет.
   Я отступаю в сторону.
   Майор и люди в штатском проходят мимо меня и разбредаются по комнатам, начинают что-то искать. В первую очередь, переворачивают постели, смотрят под подушками, под матрасами, под кроватями, вытряхивают из шкафа белье и одежду, листают книги, читают мои тетради.
   Соседи-понятые стараются на меня не глядеть, только вздыхают и шепчутся.
   Мне стыдно и я теряюсь, хожу за майором, ужасаюсь учиненному разгрому и своей нищете, тому, что кто-то из посторонних, чужих людей увидят, как я живу, мои грязные, рваные одежды, мое плохое белье, мою старую разбитую мебель.
   О-о, как, мне стыдно, и я краснею.
   Через минут двадцать-тридцать, люди в штатском находят набранную готическим шрифтом книгу Г. Спенсера, на титульном листе которой стоит штамп: "подлежит уничтожению", обнаруживают дореволюционный журнал с фотографией царствующей семьи Романовых, и главное, извлекают из бумаг на столе краткую полит. Программу, отпечатанную мной на пиш. машинке.
   Майор вытирает вспотевший лоб, шею носовым платком, бегает по комнатам, стучит сапогами.
   Один из штатских, представившийся старшим следователем УКГБ Гусаковым, быстроглазый, усатый, безгубый мужчина средних лет, в темном плаще и шляпе с шелковым шарфом на шее, берет в руки полит. Программу, читает:
   - "На площади города статуя Ленина, статуя стоит и в других городах страны, для нас создали Идола, мы сами создали Идола, мы поклоняемся ему, каменному, пустому, мертвому...", - он прерывает чтение, пронзительно смотрит на меня и спрашивает:
   - Ты понимаешь, что изготовление и хранение литературы негативного содержания в отношении к Сов. действительности преследуется по закону, это ты сам сочинил или откуда-нибудь переписал, может расскажешь?
   - Да, это я сам сочинил, - охотно признаюсь я, - видите ли, я полагал, что свобода технического, научного и художественного творчества гарантируется все тем же законом.
   - Ты, дурака из себя не корчи, - перебивает меня Гусаков, - у тебя в тексте прямые призывы к свержению Сов. Власти, придется отвечать, ты уже достаточно взрослый, чтобы знать чем занимаешься и, соответственно, отвечать за это.
   - Но ведь я не занимался распространением, - недоумеваю я, - агитацией, в конце концов, это имеет место как определенный этап в художественном творчестве, если хотите, как путь поэта...
   - Ну и что, - Гусаков пожимает плечами, - ты будешь государственный переворот подготавливать, а мы тебя за это по головке гладить, - он зло усмехается, - уж будь добр, отвечай.
   - Да я же просто писал, - не успокаиваюсь я, - вдобавок, к этому времени я уже прекратил писать, видя свою неграмотность и отсутствие специальных знаний, какой там гос. переворот, вы что смеетесь (я кусаю губы), мальчишка, пацан и вдруг - гос. переворот, не понимаю.
   Гусаков отворачивается, говорить больше не о чем, и я замолкаю.
   Найденное в доме подвергают описи, составляют протокол, я расписываюсь в нем и вещи уносят.
   Мы выходим во двор.
  Дует ледяной, весенний ветер, грязно, сыро...
   - Посмотри-ка еще там, - Гусаков указывает майору на полуразвалившийся, деревянный туалет и зияющую под ним, выгребную яму. Майор отрывает деревянную штакетину, нехотя ступает, скользит по грязи, подходит к туалету, заглядывает...
   Я не выдерживаю и язвлю:
   - Не нашли в доме золотых украшений, так надеетесь, хотя бы там их найти...
   Гусаков жестко отвечает:
   - Хорошо смеется тот, кто смеется последним.
   Кто-то спрашивает его:
   - Ну, что, этого сейчас будем забирать?
  - Куда он денется, - машет рукой Гусаков, поправляет шарф и поднимает воротник плаща, - потом повесточкой вызовем (он подмигивает мне), наш друг по другому ведомству проходит, мы с ним в нашей психушке встретимся, там, и подискутируем (Гусаков прищуривается), а пока идет следствие, да устанавливается авторство, пусть погуляет еще...
   Я поеживаюсь на ветру и киваю.
   Майор отбрасывает штакетину, медленно возвращается, тяжело дышит.
   - До встречи, - сухо выдавливает Гусаков, опускает голову и уходит к автомобилю, удаляются и остальные... Взвизгивает, заводится мотор, хлопают дверцы, и они уезжают.
  Ветер усиливается, он крутит, ломает яблоневые ветви в нашем саду... Пахнет то ли снегом, то ли дождем. Иногда проблескивает солнце...
   Я бегу в дом, запираю дверь и думаю:
   - Надо бы прибраться, да сил нету, противно как-то, не хочется даже прикасаться к вещам, как будто их испоганили, хоть бы мать скорей вернулась (я смотрю на будильник), что же дальше-то? Как дальше-то жить?
   Я бесцельно перехожу из комнаты в комнату, не знаю что делать.
   На грубо окрашенном, красном, деревянном полу, валяются скомканные половики из мешковины, перевернутые табуретки, исписанные листы бумаги, куски грязи...
   Я присаживаюсь на краешек дивана, стучу пальцами по нему:
   - Что же дальше-то, - опять проносится в голове, - как дальше-то жить?
   Я тяжело вздыхаю...
  
  
  2.
  Через несколько дней я получаю повестку и еду на стареньком автобусе в пригород, за реку...
  В тополиной роще располагается небольшой поселок из двух-, трехэтажных, серых кирпичных зданий. Это и есть психбольница.
  Я выпрыгиваю из автобуса, пробегаю по крыльцу в одно из этих зданий, показываю в регистратуре повестку, уточняю номер кабинета, где меня примут, и поднимаюсь на второй этаж.
  Иду и радостно думаю:
  "Ну, наконец-то, хоть выскажусь, объясню".
  У кабинета в коридоре прохаживается усатый, пожилой санитар. Он тупо смотрит на меня, затем подходит к кабинету, стучится в дверь и металлической ручкой-ключом приоткрывает ее, заглядывает, получает какое-то указание, отступает в сторону и говорит:
  - Проходи.
  Я шагаю.
   В кабинете сидят двое. Седой, но еще крепкий, мужчина лет пятидесяти - врач-психиатр Владимир Антонович и Гусаков...
  Я напрягаюсь, снимаю свою облезлую, заячью шапку, расстегиваю у плаща верхнюю пуговицу...
  - Присаживайся, - предлагает Владимир Антонович.
  Я прохожу, сажусь.
  - Вот в чем дело, - начинает Антонович, - чтобы тебе сразу было все понятно (он делает строгое лицо), твои литературные труды сейчас изучают, устанавливают авторство, одновременно, мы установим насколько ты болен, и чем ты болеешь, - Антонович внимательно глядит на меня, усмехается и продолжает, - ты ведь прекрасно понимаешь, что болен, что будь ты здоров, ты б никакой писаниной не занимался бы, к чему это (он наклоняется), кстати, у тебя какая статья в военном билете?
  - "7 Б", - отвечаю я.
  - Вот, вот, "7 Б", - кивает Антонович, - За что она получена, - ах да, за отказ от воинской службы, видишь (он кладет одну ладонь на стол), мы уже тогда заметили твое болезненное состояние и определили тебя на учет, предвидели, так сказать, и не ошиблись (он довольно улыбается).
  - Да я, ведь, ничего такого не сделал, - оправдываюсь я, - только писал.
  - Милый мой, - стонет Антонович, - будь моя воля, я бы всем этим писателям "7 Б" поставил (он хмурится), зачем мусорные кучи шевелить, зачем бичей тревожить, пьют они свою водяру и пусть пьют.
  - Если так рассуждать, - возражаю я, - так и Львов Толстых, Достоевских не было бы.
  - И не надо, - напирает Антонович, - зачем воду мутить, ты думаешь, я всем доволен или, вот, Гусакову сказать нечего, однако ж, мы молчим, не лезем на рожон, эх, молодость, молодость (опять хмурится), ладно, ты как себя сейчас чувствуешь, ничего, таблетки какие принимаешь?
  - Тизерцин, кажется, динезин, - бормочу я, - точно не знаю, мне ж не говорят, лечащий врач выписывает только, много, целую горсть, аж сердце колотится.
  - Ничего, ты пей, - задумчиво произносит Антонович, - таблетки в твоем состоянии просто необходимо принимать, они снимают излишнюю нервозность, мысли всякие тяжелые успокаивают, надо бы тебе еще и поколоться, а то, вроде бы, глаза у тебя еще мутные, какие-то тревожные.
  Пока он говорит, Гусаков только искоса поглядывает на меня и тут же отворачивается.
  - Так что же со мной будет теперь? - осторожно спрашиваю я.
  - Смотря какое заключение мы получим, - неожиданно вступает Гусаков, - если социальная опасность твоих писаний будет очевидной, мы тебя будем судить, если же нет, то, может быть, полежишь здесь (он показывает рукой), полечишься, сделаешь выводы на будущее, а пока, вот что, на тебе лист бумаги, ручку (протягивает их мне), пиши объяснительную на имя начальника УКГБ.
  Я кладу бумагу перед собой, верчу ручку:
  - А, что писать то, я ж не знаю, что мне объяснять, что я напишу?
  Гусаков переглядывается с Антоновичем и уже мягче говорит:
  - Я подскажу, что писать и как писать, а ты пиши, "шлифуй фразу", ты, кажется, так говоришь, вот и "шлифуй фразу", давай.
  И под его диктовку, с великим трудом, я пишу:
  "Начальнику УКГБ, от такого-то - такого-то, я такой-то - такой-то, написал ряд антисоветских произведений, в чем признаюсь и поясняю, что националистическая окраска и националистические призывы в этих произведениях, а так же призывы к войне и разжигание национальной вражды вызваны тем, что я долго скитался по Средней Азии, где столкнулся с махровым национализмом, который и подтолкнул меня, в свою очередь, к великодержавному шовинизму, но теперь, я многое осознал и, впредь, обещаю не писать подобных произведений, в чем и обязуюсь".
  Гусаков забирает у меня объяснительную и прячет ее в папку, встает. Антонович тоже приподнимается...
  Я резко вскакиваю.
  Антонович сурово замечает:
  - Так, вот, теперь иди в отделение и думай, насколько ты был не прав в своих выводах относительно увиденного тобою (он идет ко мне), а, чтоб тебя не мучила неизвестность - сообщаю, что мы постараемся побыстрее установить твое заболевание, пройдешь обследование (берет меня за локоть), соберем консилиум и решим, что с тобой делать, судить, лечить или еще как (Антонович отпускает мой локоть), я, лично, склоняюсь к мысли, что у тебя это временное болезненное состояние, и оно пройдет, полежишь у нас, полечишься (он подходит к двери), глядишь и полегчает (открывает вынутой из кармана, металлической ручкой-ключем входную дверь), ну, ладно, на сегодня все, - Антонович выглядывает в коридор и говорит санитару, - в третье отделение, - а мне, - ступай, ступай.
  Меня уводят.
  
  
  3.
   Я вхожу в третье отделение и сразу же попадаю в толпу больных... Уродливые, бритые, измазанные зеленкой черепа, тусклые глаза, отвисшие челюсти, слюни, сопли - со всех сторон окружают меня, и я в ужасе останавливаюсь, моргаю...
  Ко мне подходит толстая, пожилая сестра-хозяйка, хрипло бросает:
  - Пойдем.
  Я покорно иду вслед за нею... Больные расступаются, что-то кричат, громко смеются. Сестра-хозяйка не глядит ни на кого и тяжело ступает... Я не отстаю...
  В конце больничного коридора она открывает маленькую, душную комнату, в которой стоят металлические вешалки.
  Я раздеваюсь, сестра-хозяйка нумерует и развешивает мою одежду, я расписываюсь в акте приемки моих вещей и получаю новую одежду: короткие, черно-коричневые штаны, зеленую, с короткими рукавами, старую куртку, большие кожаные тапки.
  Одеваюсь, обуваюсь и выхожу в коридор, стою, растерянно озираюсь...
  Сестра-хозяйка толкает меня:
  - Пойдем, - и я опять плетусь за нею.
  Приходим в палату. Сестра-хозяйка показывает мне кровать, произносит:
  - Вот, тут будешь спать, - и уходит.
  Я ложусь на эту кровать, осматриваюсь...
  Большие, зарешеченные окна, темно-зеленые, крашенные стены, высокий потолок.
  В палате еще человек пятнадцать... Кто-то спит, некоторые шляются по коридору и между кроватями, один или два орут, бормочут...
  На входе сидит санитар, играет в шахматы с каким-то бородатым больным и одновременно следит за нами.
  Лежащий рядом со мною, худой, в татуировках, коротко стриженный мужчина лет сорока-пяти читает книгу.
  Он чувствует мой взгляд, опускает ее.
  Я с опаской спрашиваю его:
  - А, что это за палата, не подскажешь?
  Сосед холодно смотрит на меня, о чем-то напряженно думает, двигает губами...
  - Это наблюдательная палата, - цедит он, - всех новеньких или буйных они, суки, сюда определяют, вон санитар сидит, (он показывает глазами) наблюдает, если что не так, чего-то не поймешь или забычишься, на расправу потащат.
  - Это как? - недоумеваю я.
  - Очень просто, - усмехается сосед, - для начала аминазином уколют, что бы спал, не поможет - сульфазина вкачают, если ж и это не зацепит, то мажептилом или галоперидолом , найдут, чем тебя успокоить, не волнуйся, тут каждый твой шаг фиксируется, в особый дневник наблюдения, они, суки, если им надо, и быка в консервную банку загонят.
  - Ясно, - выдыхаю я, - понятно.
  Сосед погружается в свою книгу.
  Санитар кричит:
  - Э-э, мужики, вот-вот сончас начнется, кто хочет, давайте, в туалет сбегайте, напоследок, и на боковую.
  Я чувствую во рту противную сухость, встаю, обуваюсь, иду попить.
  В коридоре снуют больные... Раздается шарканье ног, негромкий говор, кашель...
  Вхожу в туалет и вижу склоненного над унитазом, худого, с бритой головой, пожилого мужчину. Он поворачивается ко мне и радостно улыбается... Его рот, крупные, кривые зубы, десны в зеленоватом говне, которое он берет из унитаза своими плоскими желтоватыми пальцами, подносит ко рту, ест...
  Я вздрагиваю, быстро разворачиваюсь и выбегаю. Скрипит покосившаяся, грязно-зеленая дверь...
  Возвращаюсь в палату, ложусь и, с отвращением, сглатываю слюну. Меня слегка тошнит...
  Хорошо, что я не брезгливый, - мелькает в моем мозгу, - "Тяжелая молодость имеет свои преимущества".
  Появляется медсестра. У нее в руке шприц. Она стремительно приближается ко мне. На ходу медсестра выдавливает из иглы воздух и тонкую струйку прозрачного лекарства.
  Я пугаюсь:
  "Что у нее в шприце?! Неужели меня будут колоть?! За что?!"
  Медсестра склоняется надо мной...
  - Давай, поворачивайся, - требует она, - и приспускай штаны.
  Я ложусь на живот, оголяю задницу...
  Бац! И все кружится в голове... Бац! И я плыву, я расслабляюсь,
  оказывается ничего страшного, только успокоительное... Голова тяжелеет, мысли и чувства притупляются, и я спокойно засыпаю...
  
  
  4.
   Каждое утро начинается в половине седьмого с подъема, а далее завтрак, процедуры, если они назначены, в полдень - обед, потом сончас, вечером - ужин, прогулка перед сном и отбой.
  Все движется по установленному, внутреннему распорядку.
  Часть больных отправляется на работу, остальные пребывают в отделении..., лежат в своих палатах, спят, читают, бродят по коридору.
  И наблюдательные, и общие палаты совсем не имеют дверей, и сообщаются с П-образным, длинным, больничным коридором сквозными проемами.
  На входе в третье отделение, в кабинетах врачей, в подсобных помещениях есть какие-то двери, но они без ручек.
  Висящие высоко под потолком маленькие, тусклые, электрические лампочки загораются только к вечеру и в палатах горят не долго.
  В процедурном кабинете тоже есть дверь без ручек, но она чаще всего распахнута настежь. Из коридора просматриваются: отгороженная ширмой больничная кушетка, стеклянный шкаф, стол, стулья. Там постоянно находится дежурный фельдшер и медсестры.
  Врачей-психиатров почти не видать, изредка появляются в коридоре и тут же исчезают.
  Основную физическую работу в отделении выполняют санитарки. Они моют пол, убираются в помещениях, ухаживают за больными.
  Раз в неделю открывается "Красный уголок". В нем собранны и разложены на столах, выполненные руками больных, различные поделки. Это наивные, бесхитростные рисунки, расшитые полотенца, лепные фигурки.
  Иногда в коридоре звучит радио.
  Три раза в день группа больных, под присмотром санитара, уходит из отделения и приносит в больших, алюминиевых кастрюлях-пятидесятках горячую пищу.
  Столовую отворяют только, когда едят, в другое время она закрыта.
  Неподалеку оборудована специальная комната для свиданий. В ней стоят больничные кушетки и в одной из стен проделано квадратное отверстие, через которое, в установленное время, можно получить свою передачу и дополнительно подкрепиться: чего-нибудь поесть, попить...
  В отделении нет нигде настенных часов, на зарешеченных окнах отсутствуют занавески... Из комнаты-курилки нет-нет, да и потягивает сигаретным дымом...
  В туалете холодно, грязно, сыро. Коридор узок. В палатах темно, душно...
  
  
  5.
   После недавнего укола какие-то странные, густые, тягучие сопли скапливаются в моем носу, мне трудно дышать, я задыхаюсь и поэтому дышу ртом, который пересыхает, и я постоянно хочу пить...
   Лежащий справа от меня, толстый пожилой мужчина мечется и стонет. Он вскрыл себе вены, его привезли в психбольницу, привязали простынями к железной кровати и укололи аминазином, чтоб усыпить. Мужчина то затихает, то, вдруг, с силою, пытается подняться, встать, простыни натягиваются, кровать скрипит, он громко стонет и откидывается назад, а на его бинтах проступает кровь...
  Я вздыхаю и поворачиваюсь в другую сторону.
  - Теперь, мне понятно, что делать, - шепчет мой татуированный сосед, - вот, сейчас выйду и в Сибирь уеду, в тайгу, хорош тут баламутить, а то опять сяду, я себя знаю, а так - лошадку дадут, винтовку, лесничествовать буду, корову заведу, хозяйство, только чтоб в лесу, подальше от людей (он брезгливо морщится), с ними наверняк сяду.
  Я киваю головой и соглашаюсь.
  У моего соседа большие серые глаза, высокий, чистый лоб, широкий нос, упрямая, крепкая мужская челюсть и узкие, пересеченные глубоким, рваным шрамом, сильные губы. Его зовут Вова Красный... Я уже кое-что о нем знаю, до меня донеслись больничные слухи, что этот Вова, мол, отрезал собственной жене груди, был судим и получил на почве ревности тринадцать лет, просидел семь, однажды не выдержал, сорвался, получил сколько-то суток Шизо, и там, опять не выдержал, куда-то влез и спрыгнул головой вниз на бетонный пол, за попытку самоубийства был переведен в спец. психбольницу, на Талгар и оттуда уже пришел сюда, на вольняшку, просто в психбольницу, чтобы отсюда освободиться.
  - Мне еще там, на Талгаре, - продолжает Вова, - один татарин объяснял: у тебя с этими нервами, знаешь почему, потому что среди людей тусуешся, а ты брось все, в тайгу свали и там живи, сразу все ништяк будет.
  Вова вдруг замолкает и почему-то улыбается.
  - А ты, что читаешь? - интересуюсь я.
  - Что? - не понимает Вова, - а, ты про книжку что ли, Лев Толстой "Утро помещика", такая параша, читаю, читаю, и нихера не врубаюсь, о чем это он писал, в школе че то проходили, про войну и мир, кажется, уже и не помню, да на, если хочешь, читай (он протягивает мне книгу), а я пойду вон, с санитаром в шахматишки срежусь.
  Вова Красный уходит играть в шахматы, я раскрываю книгу, но уже через две страницы я чувствую, что мой нос окончательно забит соплями, мне совсем нечем дышать.
  Я сажусь, прячу книгу под подушку, высмаркиваюсь в больничное вафельное полотенце и снова ложусь, закидываю руки за голову.
  Немного болят глаза, очень хочется пить, подташнивает.
  
  
  6.
  ...Послеобеденное время, сончас, тишина...
  Слышится чей-то негромкий, спокойный говор, шаги... Два санитара останавливаются в дверном проеме, стоят, разговаривают...
  Толстый, пожилой санитар показывает на какого-то больного и лениво разъясняет:
  - Это он сейчас такой тихий, а когда его забирали, ты б его видел...
  Молодой санитар улыбается:
  - Что, отказывался ехать?
  - Еще бы, хм, - хмыкает пожилой санитар и обтирает рукой свои губы, - не то слово, отказывался, подъезжаем к дому - видим, свет в комнатах горит, а третий час ночи, ясно, понятно, думаем, не спит, нас дожидается.
  - Догадался, что вас вызвали? - молодой санитар стучит пальцем по виску.
  - А че, ему, дураку, не впервой же сюда попадать, - бурчит пожилой санитар, - сколько можно водяру жрать, у любого организма пределы есть, а тут он опять, говорят, целый месяц не просыхал, хуярил, ну вот и погнал, орать начал, буянить, на соседей кидаться, нас и вызвали, чтоб его успокоить (пожилой санитар чешет свой длинный, изогнутый нос), приехали мы, поднялись втроем на этаж, смотрю - дверь приоткрыта, ага, думаю, надо поосторожнее, прикрылся матрасом, захожу, а он, из-за угла, с ломиком на меня как кинется, оп-па (пожилой санитар поднимает локоть, прикрывается), я в матрас удар принял, а ему между глаз, с ходу, в репу, как присветил, он и выпал в осадок, нормально, подняли его, погрузили, сюда привезли, сейчас, видишь, уже отошел, спокойным стал, после аминазинчика, и не узнаешь его, совсем другой человек, только рожа еще черная, ну ни че, оклемается.
  Пожилой санитар вертит в руках металлическую ручку-ключ, хмурится.
  - А мы, в прошлое дежурство, действительно, не того привезли, - усмехается молодой санитар, - ошиблись малость, утром вызов приняли, нам говорят: "Заберите больного такого-то, такого-то, у него дескать, сезонное обострение началось", и добавляют: "да его, типа, в дурашке все знают, даже кликуху имеет - "доцент"", - а мы-то, ну, бригада наша, как назло попалось, все недавно работаем (молодой санитар разводит руками), подъезжаем к его дому, какой-то мужик бежит, лысый, в трусах, босой, во-во, думаю, на дворе холод собачий, а он, полуголый рысачит, явно, гонимый, высовываюсуь из машины, спрашиваю: "Ты не доцент случайно?" - а он отвечает: "Да, доцент" - мы выскакиваем, повязали его, в стационар привезли, определили, а он, оказывается - настоящий доцент, из института, просто по утрам пробежками занимается, ведет, так сказать, здоровый образ жизни и живет в этом же доме, где и наш больной, (молодой санитар крутит головой) надо ж так всему совпасть.
  Он зажмуривает глаза и хрипло смеется, пожилой санитар тоже ухмыляется.
  У лежащего, в углу нашей комнаты, одного из больных, во сне, кое-что встает: ширинка на его штанах слегка приподнимается, торчит.
  - Хе, - весело выдыхает Вова Красный, сбрасывает ноги со свей кровати и садится, потом нагибается, поднимает кожаный тапок, прицеливается и, с силою, запускает его в этот бугорок на штанах больного. Тапок попадает, врезается. Больной просыпается, вскакивает, ошеломлено хватается за ширинку, моргает, кривится от боли, и вдруг... пинает своего соседа, бьет его кулаком в переносицу. Тот, недоуменно, раскрывает глаза, пытается приподняться, встать... Брызжет кровь. Раздаются хлесткие удары, хрипенье, визг.
  Санитары подбегают, растаскивают дерущихся, грозят им наказанием, успокаивают их.
  Избитого больного посылают в туалет - умываться.
  Возвращается он с опухшим носом и в мокрой, на груди, больничной куртке, тяжело вздыхает, ложится.
  Его обидчик уже спит.
  - Эх, тоска, - уныло шепчет Вова Красный, - скорей бы сончас заканчивался, настохуело лежать, терпения нету, аж бока болят.
  Он глубоко закашливается, сплевывает в ладонь и вытирает ее об штанину.
  Пожилой санитар уходит, а молодой разваливается в своем кресле, дремлет.
  Многие из больных безмолвствуют, то ли спят, то ли нет. Некоторые чихают, сморкаются, иногда что-то бессвязно бормочут, стонут... Кто-то громко храпит.
  
  
  7.
   Жилистый, сухощавый мужчина в очках садится на подоконник, приваливается спиной к зарешеченному окну и рассказывает:
  - Вот раньше, я пил, так пил и никогда не напивался, ну а че, моложе был, здоровее, а потом, запиваться стал, все деньги пропью, хожу занимаю от получки до получки, лишь бы дотянуть, не до хорошего (он потирает висок), и в наркологии лежал, все думал, сам брошу, ну а че, есть же люди сами бросают (смотрит в пол), не смог, сколько раз себе слово давал, так и не смог, потом взял, подшился, с тех пор боюсь сильно пить.
  Слушающие его больные улыбаются и не верят, они-то знают, что этот мужчина допился до "белой горячки", был привезен в психбольницу в невменяемом состоянии и уже давно лечится здесь.
  - Да, а раньше, как я пил, по-черному, - мужчина крутит головой, - и одеколон, и политуру, и стеклоочистители, и даже тормозную жидкость пробовал (причмокивает), один раз, на работе с мужиками, как набухался, помню еще, как на остановку вышел, а потом все (он закрывает глаза, блестит очками), отрубился и ниче не помню, как, что, очнулся и не пойму: то ли утро, то ли вечер, хуй поймешь, во рту как будто кошки насрали, сушняк давит, не могу, оглядываюсь по сторонам, какие-то люди вокруг ходят, в пижамах, бритые, я одного выцепил и спрашиваю: "Слышь, земляк, а где я?!" - тот посмотрел на меня, как на дебила и отвечает: "Ну, я не знаю, где вы находитесь, а меня сейчас в госдепартамент США вызывают, я уже должен ехать" - так, думаю, ясно (мужчина хохочет, запрокидывает голову), в дурашку попал, теперь буду воробьям дули крутить, да ты че, страху натерпелся, кое-как выскочил.
  - И, тем не менее, снова сюда вернулся, - замечает кто-то из больных.
  - Да забухался совсем, - смущается мужчина.
  - Ты ж теперь сильно не пьешь, ты ж подшился, - поддевают его...
  - Да-а, это я поначалу не пил, - кривится он, - а потом, дай, думаю, рюмаху дерну, налил - вмазал, смотрю, по телу какие-то розовые пятна пошли, ну, думаю, загнусь нахуй, посидел с полчаса, ниче, нормально, ну, я еще вмазал, пузырек приговорил, не заметил, и понеслась..., день и ночь пьянствовал, пока крыша не задымилась, допился до "белой горячки", опять в дурку залетел.
  - Ты ж, подшитый, - напоминают ему.
  - А та, подшитая ампула, не действует, - радуется мужчина, - видать, уже рассосалась, а то б уж давно сдох...
  - Точно б, сдох, - соглашаются слушатели и смеются.
  - Не иначе б сдох, - повторяет мужчина, поправляет очки и тоже смеется.
  
  
  8.
   У входа в наблюдательную плату, в широком кресле, спит санитар, над ним горит маленькая, тусклая лампочка, которая почти ничего не освещает.
  Чуть дальше, виднеется дверной проем в хорошо освещенную процедурную, там сидят, болтают и смеются дежурный фельдшер с молоденькой медсестрой.
  И в наблюдательной палате, и в длинном, больничном коридоре воняет мочой, хлоркой и лекарствами.
  Невдалеке от меня, кто-то плюется и кричит:
  - Свободу, Анджеле Дэвис! Свободу, Луису Корвалану!
  Вздыхает и кашляет мой сосед - самоубийца. Он, до сих пор, еще весь перебинтованный, больной, измученный...
  - Что, не спится? - шепчу я.
  - Ага, - хрипит он, - никак не могу привыкнуть, недавно на свободе был, теперь вот, здесь...
  - Ну и как, здесь, нравится? - опять шепчу я.
   - Да че здесь может нравиться, казенщина, она и есть казенщина, встаешь по свистку, ложишься по свистку, туда нельзя, это не трожь, как в зоне, - возмущается мой сосед.
   - А ты, сам-то, откуда будешь? - осведомляюсь я, - че это ты решил вскрыться?
   - Я, што ли? - переспрашивает он, молчит с минуту и медленно выговаривает, - из Павлодара я, раньше там жил, у меня там семья осталась, две дочери, жена (он вздрагивает), дочери, правда, не родные, я жену с двумя брал (тяжко вздыхает), она со своим разошлась, когда Мотьки совсем сопливые были, он пил сильно, гулял, ну, она его и нагнала, а сама, че, не таскаться же, баба еще молодая, жить да жить, а тут я подвернулся, познакомились, начали встречаться, девки ко мне привязались, веришь - нет, больше, чем к матери (мой сосед всхлипывает), а теперь, вот, разошлись, ну а че, детей подняли, я ей такой, старый, уже не нужен, теперь у нее зятья, внуки, а я им кто?, дядя чужой, всем мешаю (он всхлипывает громче), везде, где ни просят, лезу (он ворочается), скандалы пошли, дележки, я бухать начал, а че, нажрусь, и мне все бара бир, похую, (он опять вздыхает) не понравилось им, давай меня в ЛТП оформлять, уже документы собрали, а я как дернул от них, только меня и видели.
   - Убежал-таки, - сочувствую я, - не выдержал.
   - А кто б на моем месте, выдержал бы, - мой сосед приподнимает голову, - я что, не человек что ли, скотина, ни ешь, ни пей, только работай, деньги заработаешь, все до копейки ей принесешь и ждешь потом, чем отблагодарят, порадуют, а они (он привстает на локте), как волки, мне в рот заглядывают, мол, жрешь много, когда, мол, ты уже подохнешь, вот, и не выдержал, сбежал.
   - Ну и как, доволен теперь? - я пытаюсь разглядеть его глаза, - освободился?
   Мой сосед откидывается навзничь, скрипит зубами:
   - Да, уж какой там доволен, - тихо стонет он, - разве ж в моем возрасте бегают, кому я в свои пятьдесят два года нужен, вот и докатился до ручки, шлялся, шлялся, в теплотрассах ночевал, на вокзалах, по-первости еще, кой-какие вещички у меня были, а потом часть их пропил, часть украли, совсем стал оборванный, грязный, вот, на вашем вокзале очутился (он выгибается в мою сторону), три дня сидел голодный, денег нет, а тут еще менты меня припасли и за мной погнались, я от них убегал, убегал, ну, думаю, поймают - прибьют, а они, хули, парни молодые, здоровые, зажали меня со всех сторон и уже подходят, и че-то меня такая злоба взяла, у меня, в маленьком чемоданчике, опасная бритва была, взял ее и давай себе руки пороть, порю, а сам весь в кровище, ору ментам: "Ну давайте, козлы, подходите, берите меня, берите!" - они меня и повязали, а потом сюда в дурашку привезли и сдали, - он сплевывает.
   - Да, тебе не позавидуешь, - задумчиво тяну я, - ну, а дальше, что делать собираешься, вот отлежишься, выйдешь и, что потом?
   - Откуда я знаю, - мой сосед громко зевает, - пока полежу, подумаю, может, чего-нибудь и надумаю, или врачи подскажут, должны же он больному помогать.
  - Должны, да не обязаны, - звучит чей-то резкий, грубый голос, - мужики, хорош базарить, давайте спать.
   - Все, спим, спим, - успокаиваю я недовольного, - уже спим.
   И мы замолкаем, но я еще долго не могу уснуть, лежу, с закрытыми глазами, напряженно прислушиваюсь...
  
  
  9.
   На следующий день, перед обедом, в наблюдательную палату входит невысокий, стройный мужчина. Прихрамывая, он проходит между кроватями, останавливается возле моей и, вдруг, присаживается. Большие голубые глаза, коротко-стриженый, черный, с проседью, волос, бледная кожа, красивое, но жесткое лицо... Он протягивает мне свою холодную, костистую руку и тихо говорит:
  - Ну, че, познакомимся, тебя как зовут?
  Я пожимаю его руку и отвечаю.
  Он не мигает и спокойно смотрит на меня, потом, в свою очередь, сообщает:
  - А меня Арканом зовут, имя у меня вообще-то Аркадий, фамилия Смыслов, а зовут Арканом (садится поудобнее, кладет ногу на ногу), ну, че, земляк, давай за жизнь поговорим, узнаем как ты ее понимаешь, ты, за че сюда попал?
  Я робко выдавливаю:
  - За политику, кажется...
  - А, за политику, - даже не удивляется Аркан, - это я понимаю, сам из-за нее здесь парюсь, сел за то, что шерсть воровал, а потом, на зоне, раскрутился, и вот уже лет двадцать кручусь, меня уже везде узнают, только захожу в камеру, а меня уже узнали, зовут, а че, я никого не обижал, я всем "свояк" (он вытирает платочком свои узкие губы), я, вот, например, сижу в камере, бац, парнишка заходит, в кожаном пиджаке, резкий такой, боксер какой-нибудь, я ему говорю: - Иди сюда, садись, о том, о сем говорить будем (Аркан вздыхает), ну, я ему слово, а он мне двадцать, я ему опять слово, а он гонит, не останавливаясь, ну, вижу - баклан, и еще, и пристегивает, ну, я ему снимай, земляк, свой кожан и штаны тоже, приехали (Аркан тихо присвистывает), а упрется, так ему еще и рога поломают, не я, конечно, у меня здоровья не хватит с ним на кулачках биться, че, я боксер што ли, (он ухмыляется), да и ребят в камере хватает, чтоб с бакланом справиться (Аркан хрустит пальцами), ну, и правильно, не надо бакланить, а то - я , да я, а в оконцовке, или у соседа гуся украл, или, вообще, за "мохнатый" сейф пришел, тогда лучше сразу с него штаны снять, пока он кого-нибудь не запомоил.
  Я подтягиваю ноги, почти сажусь и внимательно слушаю Аркана.
  Тот не прерывается:
  - Потом, ночью, смотришь, вешается парняга на батарее, подергался, подергался, затих, утром дубаки орут: "Вы, че, суки, не могли позвать кого-нибудь, когда он вешался?!" - а ребята отвечают: "Да мы, думали, он носки у батареи сушит" - ха- ха (хрипло подхохатывает Аркан), вот так вот, я жизнь понимаю (он смотрит поверх моей головы), а ты, говоришь, за политику сел, да какая там политика, нахуй, у этих коммунистов, когда они, за "лапоть" чая, готовы человека убить (он мрачнеет), я, вот, довозникался тоже, все голодовки объявлял, то в Шизо, то в Буре, пока, все зубы не потерял (щелкает рандолевыми зубами), зато, такого насмотрелся, если расскажу, не поверишь, могу такую книгу написать, закачаешься (Аркан подмигивает мне), они меня, суки, повсеместно боялись, кинули меня за антисоветчину, с понтом, я такой антисоветчик, в дурашку, и, здесь, на уколах держат, издеваются, социальноопасным объявили (Аркан встает), ну, ладно, потом еще поговорим, а то, меня после этих уколов ихних, ломает, пойду, может, у кого-нибудь листик циклодола найдется, хоть раскумарюсь, а то, аж трясет, ну давай, земляк, (он поднимает руку) главное, ничего не бойся, ебанутым они тебя не сделают, не смогут, ну, давай.
  - Ну, давай, - говорю я и улыбаюсь.
  Аркан уходит.
  
  
  10.
   Один раз в неделю, осуществляется всеобщая помывка и бритье.
  Санитарки, отпирают расположенные, в конце коридора, подсобные помещения и зовут больных.
  Самые невменяемые, тихопомешанные и постоянные сидельцы из наблюдательных палат, идут первыми.
  Кто-то, из них, шагает сам, некоторых санитары несут, кого-то гонят пинками.
  Я двигаюсь вместе со всеми.
  Раздаются маты, топот, вопли.
  Медсестры в этом не участвуют. Они собираются в процедурной, пьют чай, разговаривают, смеются.
  "Им не до нас, - думаю я, - есть дела и поважнее". Я скребу ногтем по подбородку. Колючая, двухнедельная щетина пружинит, царапается. "Интересно, как моя физиономия выглядит, - гадаю я, - даже представить себе не могу".
  Толпа больных замедляет свой ход, останавливается.
  Я приподнимаюсь на носках и вижу, что в одной из открытых комнат, усталая пожилая женщина-парикмахер бреет больного.
  По-видимому, к ней садятся или сажают тех, кто не способен бриться...
  Остальные обслуживают себя сами, но таких два или три человека.
  Я протискиваюсь сквозь толпу, получаю у женщины-парикмахера бритвенный станок, приглядываюсь к нему, отхожу к раковине, там намыливаюсь и с сухим треском скребу щеку, бреюсь. В, висящем над раковиной, ободранном и треснувшем зеркале я, почти, не отражаюсь. Лезвие тупое, и я обдираю им кожу, режусь. Минут через десять я заканчиваю бриться, смываю остатки мыла и кровь, вытираюсь полотенцем и выхожу из этого помещения.
  Опять пробираюсь сквозь толпу... С интересом заглядываю в ванную комнату и обнаруживаю там: санитарок в резиновых фартуках и сапогах, растрескавшиеся, ржавые ванны, а в них горячую, мыльную воду, чьи-то головы, над ними пар, брызги.
  Санитарки обмывают неходячих, срущихся под себя, больных. Нестерпимо воняет гниющим человеческим телом, говном, мочею.
  Я отшатываюсь, сплевываю.
  "Не-е, - решаю я, - не буду здесь мыться, лучше потерплю".
  Я проталкиваюсь, работаю локтями и, вдруг, замечаю дверь в туалет, пинаю ее, захожу, и, с удивлением, наблюдаю, как на подоконнике два незнакомых мне, приблатненных мужика и Вова Красный заваривают в свинченном, стеклянном плафоне чифирь.
  Они где-то раздобыли медный провод, оголили у него два конца, примотали к каждому половинку бритвенного лезвия, нашли распределительную коробку, вскрыли ее, и подсоединились, а свой кипятильник сунули в этот плафон с водой, туда же насыпали и заварку...
  Варево булькает, дымится, оно уже готово.
  - Давайте, по-рыхлому, - Вова Красный подгоняет мужиков, те бегают, суетятся, - сматывайте провод, давайте, а то если санитары выпасут, тогда пиздец, сразу же на уколы потащат.
  Мужики скручивают провод, и Вова Красный прячет его за пазуху, потом берет плафон, отхлебывает.
  - Будешь, - предлагает он мне, я качаю головой и прохожу к унитазу, расстегиваю ширинку.
  - Хуево, что кипел недолго, - сожалеет Вова Красный, - напар не тот, не успело настояться, ну, хуй с ним (он опять отхлебывает из плафона), еще вечером - хорошим, купеческим побалуемся.
  Мужики покорно ожидают своей очереди. Один из них стоит рядом с Вовою, другой выглядывает в двери, следит за санитарами.
  - Постой там еще, на стреме, - указывает ему Вова Красный, - и, не бойся, тут всем хватит.
  Он передает плафон подельнику, тот подхватывает его, жадно отхлебывает...
  Я застегиваюсь и ухожу...
  
  
  11.
   - На выход, пошли, пошли, быстрее, - поторапливают санитары. Нас выгоняют из палат, заставляют накидывать старые, грязные фуфайки, натягивать шапки и выводят из помещения во двор.
  Оказывается, что к третьему отделению подъехала передвижная медицинская амбулатория и нас выстраивают в очередь, к фургону с надписью "флюорография".
  Ночью был дождь со снегом, утром подморозило. Ветер качает голые, обледенелые, тополиные ветви.
  От чистого, свежего воздуха болит голова, руки-ноги дрожат.
  Недавно, переболевший простудным заболеванием, и уже в этом году, просветивший свои легкие на рентгеновском аппарате, я пытаюсь, было, объяснить санитарам, что нельзя слишком часто подвергать организм облучению, но они только улыбаются (вот, мол, дескать, придурок, а тоже, туда же - рассуждает) и ласково советуют:
  - Давай, давай, вместе со всеми иди, хорош упираться, а то получишь укольчик, будет больно, больно, очень больно.
  Я повинуюсь и встаю в очередь. Стоящий передо мной, в расстегнутой фуфайке, с непокрытой, полуседой головой, невысокий мужчина поворачивается, и я узнаю Аркана.
  - Здоров, земляк, - устало роняет он, - ну, как, настроение хорошее, кошмары не мучают, спишь крепко?
  Я киваю.
  - Ну, и нормально, не переживай, - успокаивает он, - а, то, видишь, вон, черти опять что-то придумали на нашу голову.
  Чувствуется, что Аркан не доверяет медикам, у меня этой веры за последнее время тоже поубавилось, и, поэтому, мы понимаем друг друга с полуслова.
  Еще неизвестно, что это за флюорография, - думаю я.
  Дверь фургона приотворяется, выглядывает пожилая медсестра...
  - Следующие, - зовет она.
  Медленно, нехотя, мы поднимаемся по металлическим ступенькам в фургон и начинаем раздеваться до пояса.
  Я скидываю свою шапку, фуфайку, больничную куртку, стягиваю майку и стою с голой грудью, мерзну. Аркан тоже снимает фуфайку, куртку, майки у него нет, и я вижу: обтянутые бледной кожей, торчащие отовсюду, тонкие грудные кости, иссеченные и в рубцах, татуированные руки, впалый живот и, пересекающие его, два кривых, лилово-бугристых шрама. Один из них идет сверху, от солнечного сплетения и через пупок, другой опоясывает низ живота.
  Я поеживаюсь...
  Пожилая медсестра открывает кабинку и командует:
  - Заходи!
  Я вхожу, она прижимает меня к холодному металлическому экрану, я поднимаю подбородок, сгибаю колени, и слышу, как захлопывается дверца кабинки.
  Уже снаружи медсестра приказывает:
  -Так, а теперь вдохни, и не дыши, вдохни, и не дыши.
  Раздается какое-то жужжанье, щелчок, и медсестра говорит:
  - Теперь можешь дышать, - подходит, отодвигает дверцу, и я выхожу.
  Одевшись, и подождав Аркана на выходе, я шепчу ему:
  - Ну, и, как, ничего страшного, только зря волновались.
  Аркан усмехается:
  - Может зря, а может и не зря, кто ж его знает (он набрасывает на плечи фуфайку), что ж они нам объяснять будут, что они с нами делают, мы, ведь, больные, они нас лечат, а лечат или калечат, кто ж его знает...
  Мы осторожно спускаемся по лесенке и отходим в сторону.
  Аркан оглядывается, понижает голос:
  - Я, вот, на спеце такое слыхал, что, где-то, в Потьме, кажется, в Мордовии, есть специальные психколонии, где над теми, кто там сидит, смертниками, опыты проводят, новые лекарства испытывают или спинномозговую жидкость откачивают, их, там сидящих, так и называют - "мешки", ну, типа, носят в своих хребтах особо ценный продукт...
  - А че, в этой спинномозговой жидкости ценного, - удивляюсь я.
  - Не знаю, - тянет Аркан, - им, врачам, виднее (он с прищуром смотрит на санитаров), говорят, ее, как стимулятор используют, выносливость повышается, сквозь стены видеть начинаешь, да мало ли, для чего еще, жидкость эта, понадобится (Аркан закладывает руки за спину, сутулится), так, и здесь, они нам не объясняют, что творят, что хотят, то и делают, над ними проверяющих нет, а будешь возникать, вообще, нахуй, заколят.
  - По палатам, пошли назад, - кричат санитары, - давайте, давайте, резче.
  Мы смешиваемся с толпой и движемся к третьему отделению, под нашими кожаными тапками похрустывает ледок.
  - Ну, вот, и подышали, - Аркан сплевывает, - теперь опять, на парашу.
  Он запахивает потуже фуфайку и ускоряет шаг.
  
  
  12.
   Идут дни..., нервы напряжены, сна нет, а я все жду чего-то, надеюсь.
  В один из вечеров прибегает медсестра:
  - Пойдем.
  - Куда?! - пугаюсь я.
  - К лечащему врачу, - медсестра улыбается, - вызывают, хотят побеседовать.
  Она приводит меня к кабинету, открывает его своей металлической ручкой-ключом, похлопывает меня по спине, подталкивает, и я переступаю порог.
  Коричневая раковина в углу, два стеклянных шкафа, кушетка, какое-то зеленое вьющееся растение на зарешеченном окне, три-четыре старых полуразбитых стула и обшарпанный полированный стол. За столом сидит молоденькая, белокурая женщина-врач.
  - Входи, входи, - слышу я приятный женский голос.
  Медсестра уходит, дверь захлопывается за моей спиной, лязгает замок.
  Я вздрагиваю...
  Женщина-врач, взмахивает своей округлой рукой и, мягко, вкрадчиво, предлагает мне:
   - Проходи, садись.
  Я прохожу к столу, беру стул, сажусь.
  - Меня зовут Галина Леонидовна, - она крутит в холеных, белых пальцах чайную ложечку, - я - твой лечащий врач (расширяет зрачки), будем знакомиться.
  - Будем.
  - Чаю, хочешь, - неожиданно спрашивает Галина Леонидовна.
  - Не откажусь, - радостно соглашаюсь я.
  Галина Леонидовна наливает из маленького серебристого чайничка в белую керамическую чашку свежезаваренного чая, разбавляет его кипятком из электрочайника и пододвигает сахарницу.
  - Угощайся, - улыбается она.
  Я, с удовольствием, пью, обжигаюсь.
  - Ну, и, как тебе у нас? - Галина Леонидовна отставляет руку, внимательно рассматривает свой длинный крашенный ноготь, - не слишком тяжело (откидывается на спинку стула), может, какие-нибудь пожелания выскажешь, просьбы есть?
  - А, надолго я здесь? - я вперяюсь в нее взглядом.
  - Не знаю, - Галина Леонидовна затуманивает глаза, - это ж не от меня зависит, как там, на верху, (показывает пальцем) решат, (делает строгое лицо), вроде бы авторство установлено, так что, я думаю, решения ждать недолго осталось, хотя, поживем, увидим (она лукаво изгибает бровь), ты ж сам этого хотел, иначе б, наверное, не писал (поджимает губы), я, вот, например, тоже многим не довольна, столько лет училась и, что, нищенская зарплата за эту нервную работу - и вся награда, где-нибудь на западе, врач-психиатр получает несравнимо больше, я это точно знаю, но ведь я не пишу, не занимаюсь антисоветчиной.
  -Да, что я там такого антисоветского написал, - морщу я лоб, - не бунинские же "Окаянные дни", так, пару стихотворений в прозе, детские мысли.
  - И призывы к войне, и разжигание расовой и национальной розни, - подхватывает Галина Леонидовна, - ну, ты, даешь, (она осуждающе качает головой) о твоих "писаниях" эксперты говорят, что они профашистской ориентации (хмурится), а это, бесспорно, является признаком болезненного мышления.
  Я развожу руками:
  - Неужели, вы всерьез воспринимаете несколько стихотворений (ставлю чашку на стол), я, конечно, себя люблю, но не переоцениваю своих способностей, а то, боюсь, получится, как у Монтеня сказано: "Чем сильнее мы задираем голову, тем дальше мы отставляем задницу...".
  - Вот, это твое цитирование, ссылки на высказывания великих, - раздражается Галина Леонидовна, - примеривание на себя их одежд, уже само по себе болезненно (она презрительно кривится), неужели, ты не понимаешь, кто они, и кто ты, нельзя же так, нужно быть скромнее, нужно помнить, кто ты есть.
  Я склоняю голову, смотрю в сторону и вижу, как тонкий зеленый плющ вьется по подоконнику.
  - Понял, - бормочу я, - не прав, согласен с вами, я уже и сам не рад, что писал эту ерунду, кому это все нужно.
  - Ну, вот, - Галина Леонидовна злится, - то одна, то другая крайность, то ты антисоветские мысли высказываешь, то уже и от них отказываешься, ты хоть сам-то себя понимаешь, весь в противоречиях, скользкий какой-то, аж противно.
  Я поднимаю руки:
  - Согласен, согласен с вами, просто, не хочу быть догматиком, уверенным, что обладаю истиной, я скорее скептик.
  - Да какой ты скептик, - успокаивается Галина Леонидовна, - болтун ты, резонер (она выпячивает пухлую нижнюю губку), любишь бесплодно мудрствовать, позы всякие принимаешь (холодно оглядывает меня, встряхивает головой), в общем, человек без стержня, не мужчина, нет.
  "А вам бы, всем, крови хотелось, - думаю я и прищуриваюсь, - из-за таких, как ты, что ли, крашенная блядь, я должен инвалидом становиться, вот вам всем, не дождетесь".
  Я вздыхаю...
  Галина Леонидовна встает... Я тоже встаю... Она идет к двери, и я иду вслед за нею, разглядываю ее фигуру: белый халат, бедренный изгиб под ним, ножки.
  Галина Леонидовна останавливается, пронизывающе смотрит на меня сбоку, и замечает:
  - Вот, и поговорили (она нетерпеливо переступает, старый, деревянный пол скрипит),
  - Я тебя с какой целью-то вызывала, хотела сообщить, что мы о тебе помним, не забываем, так что, не волнуйся, не переживай зря, скоро мы тебя из наблюдательной палаты переведем в общую, а там, глядишь, и лечение назначено будет (открывает дверь), скоро уже, наберись терпения, подожди.
  - Хорошо, хорошо, - я пячусь к выходу, - конечно, подожду, куда ж деваться.
  - И, помни, - Галина Леонидовна усмехается, - это все в твоих же интересах делается (она поправляет свой белокурый локон), надо избавляться от болезненного состояния, поэтому, веди себя хорошо, ни с кем, из медперсонала, не спорь, не ругайся, придерживайся режима, не нарушай его, что скажут, то и выполняй, до свиданья.
  - До свиданья, - я выхожу за дверь, она захлопывается, лязгает замок.
  Я устало бреду в свою палату и думаю:
  "Тут действительно лучше не высказываться, не спорить, а то, вон, она, всего два слова и как взбесилась, нет, лучше помолчать, не злить их, а то, и не выйдешь отсюда, подохнешь здесь".
  
  
  13.
   Я сплю, и, вдруг, кто-то прикасается к моему плечу...
  - О, о-о, - кричу я, пытаюсь убежать и просыпаюсь.
  На моей кровати сидит молодой парень Васек.
  - Что надо? - спрашиваю я его.
  Васек смотрит на меня своими мутно-зелеными глазами, крутит веснущатым, коротким носом, шевелит толстыми губами.
  Но я ничего не слышу, по-видимому, еще сплю. Тогда я резко встряхиваю головой и сажусь.
  - У тебя почитать ничего не найдется? - бубнит Васек, - я у тебя, кажется, какую-то книжку видел, дай почитать.
  - Вот эту? - я вынимаю из тумбочки и показываю книгу, - так это, не та книга, это Фейербах, философ такой, это его книга, по истории философии, тебе будет не интересно ее читать.
  - А-а, - вяло тянет Васек, - а я-то, думал, хоть почитаю, расслаблюсь (он чешет подбородок), у меня уже скованность, от этих таблеток, проходит, скоро опять начну туда-сюда ходить, тогда, не до чтения будет, а, пока лежу, хотел что-нибудь интересное почитать.
  - А, что для тебя интересное? - я тру глаза.
  - Детективы, Джека Лондона люблю почитать, - медленно вспоминает Васек, - у меня, дома, неплохая библиотека была, даже классики стояли.
  - А, ты как же сюда-то попал? - любопытствую я.
  - А, по дурости, - Васек вздыхает, - случайно (он шмыгает носом), батя мой, выпить любил, ну и раз, сидят они, с братаном моим старшим, на кухне, бухают, набухались и давай друг другу обиды высказывать, ну, слово за слово, хуем по столу, и до драки дошло (он бьет кулаком по ладони), я, тут, услыхал, прибежал из соседней комнаты, кинулся разнимать их, и не знаю, кого держать, потом сообразил, давай братана оттаскивать, а тот бухой, ничего не соображает, понял так, что мы, вдвоем с паханом, на него навалились, озверел, вырвался и со стола кухонный нож схватил, чиркнул меня по руке, рассек, вот, шрам, видишь, (показывает) ну, я тоже забешенел, стал у него нож отбирать, руку ему выкрутил, нож упал, я нагнулся, подобрал его, а братан мне в этот момент по уху, как дал, у меня, аж, искры из глаз посыпались (Васек зажмуривается), ну, не знаю, как, почему, а я ему этим ножом в бочину, пару раз как засадил, ну, он и притих сразу, насовсем, помер, то есть (Васек жует губами), а дальше, что: менты, суд (он судорожно сглатывает), разобрались, ну, обстоятельства, там, разные, смягчающие нашлись, а я, главное, как невменяемый стал (Васек потирает уголки рта), ну, ты что, такое дело, братана родного замочить, (он закусывает губу, отпускает ее) повешусь, думаю, нахуй, что ж теперь мне осталось, все равно лучше не жить (Васек встряхивает головой), так они мне на суде, годишник принудлечения в Казанской спецпсихиатрической больнице припаяли, чтоб я, значит, очухался, ну, одумался то есть, (Васек с тоскою смотрит в зарешеченное окно), а там, че творилось (он переводит взгляд на потолок), ну, меня не сильно притесняли, я ж не за политику, не за воровство пришел, че им меня щемить (трет переносицу), а, вот, политикам доставалось, кстати, Аркана там видел (Васек оживляется), я в его палате, как раз, лежал, когда он вскрылся, (я открываю рот, чтобы спросить, но Васек опережает меня и поясняет) ну, живот внизу бритвой располосовал, главное, лежим, так, тихо-тихо, и, вдруг, я слышу, что-то вроде бы поскрипывает, глянул в сторону Аркана, а он, так, сидит на кровати, живот располосовал... кровища, кишки вывалились, аж говном завоняло, а он их так держит руками, мнет, рассматривает, я как заорал, и в двери давай стучать, ну, прибежали санитары, врачи, а он уже сознание потерял, кое-как откачали, видишь, живот теперь у него весь пописанный, ходит, меня не узнает (Васек задумывается), да ты что, такое творилось (он вздыхает), беспредел полнейший, лекарства не жалели, кололи его, мрачно, всем подряд, мажептил, галоперидол, мадитен депо, боль страшная, хуй вытерпишь, я там и сердце, и печень посадил, еле хожу теперь.
  - А как же ты здесь оказался? - перебиваю я его.
  Васек улыбается:
  - После того я освободился, домой пришел, отдохнул малость, и на завод устроился учеником токаря, полгода отработал, мастер доебывать начал, то, почему ты опаздываешь, то, сходи, что-нибудь принеси, то, куда-нибудь сбегай, а платить не хотел, постоянно обманывал, ну, и допросился (Васек теребит пуговицу на больничной куртке), я, там, что-то не так выточил, деталь с браком оказалась, он как разорался, орал, орал на меня, замахнулся, а я взял гаечный ключ и убил его.
  - Как, убил? - изумляюсь я.
  - Да очень просто, - сопит Васек, - по тыкве ему два раза ебнул, он и отъехал (улыбается), голова у него слабая оказалась.
  - Да-а, это точно, - задумчиво говорю я, - действительно, плохо иметь слабую голову, того и гляди, что ее потеряешь.
  - Я, с тех пор, - Васек потягивается, зевает, - три года на спеце пробыл, а теперь еще годик-другой на вольняшке, тут у вас побуду, и домой (он прикладывает ладонь к лицу), скорей бы, надоело мне здесь сидеть, спасу нет, домой хочу (Васек встает), ну, ладно, пойду к себе, лягу, устал что-то, суставы ломит и дышать тяжело, а ты, как себя чувствуешь? (он опирается на спинку кровати), ничего?, а я, что-то, совсем расклеился, скованность, вроде, проходит (Васек топчется на одном месте), а легкости нету, (он направляется к выходу) надо у лечащего врача динезинчику попросить, может полегчает, ну ладно, пока.
  Васек исчезает.
  
  
  14.
   После завтрака санитарки приносят нам в палату чистые пододеяльники, наволочки, простыни и заставляют нас перестилать свои постели.
  На некоторых кроватях постельное белье они меняют сами.
  Санитарки молоды, быстры, дерзки. Две блондинки и брюнетка, в белых халатах, с закатанными рукавами. Их руки, ноги так и мелькают.
  Грязное белье они пересчитывают, сортируют, укладывают в отдельные стопки, завязывают в узлы, сваливают их в кучу.
  - Что, Рома, опять ты здесь? - обращается брюнетка к молодому, рослому парню, - и, че тебе дома не живется, все с родителями воюешь?
  - Да ну их, нахуй, жлобов, - раздраженно говорит Рома, - ты ж их знаешь, шакалов, не пей, не кури, не матерись, и так живу, как монах, домой никого не приведешь, у мамаши сразу же инфаркт случится (он берется за сердце и притворно закатывает глаза, тут же фыркает), и пахан шкнит по каждому поводу и без повода: "Че не работаешь? я, в твои годы..." и пошло, поехало, заебал, нахуй, (Рома сует подушку в свежую наволочку), вот, я и срываюсь, этот раз, водочки попил с недельку, колес наглотался, косячок забил - дунул, только расслабился, как мои мухоморы на меня навалились: "Когда это, дескать, кончится?, ты думаешь о чем-нибудь, или нет?, пора за ум браться", зудели, зудели и так меня достали (Рома взбивает подушку и бросает ее в изголовье), что у меня стоп-кран и сдернуло, и понеслось: "Ах, вы, думаю, суки, ну, держитесь, падлы, газовый кран на кухне открыл, думаю, подорвусь, нахуй, все равно не жить".
  - С ума сошел, - брюнетка приоткрывает рот, ее руки замедляются, - ну, ладно, твои тебя замучили, у них с тобой, или у тебя с ними, свои счеты, а соседи причем?, они-то, за что страдать должны?
  - Ну вот, эти скоты, бригаду из дурашки и вызвали, - Рома ложится на свою кровать, резко закидывает руки за голову, - ни че, дождутся, суки, я ж не всю жизнь здесь находиться буду, когда-нибудь выйду.
  - С такими мыслями, вряд ли, тебя быстро выпустят, - брюнетка подбоченивается, - а если и выпустят, то не на долго, так что, выброси это из головы, Рома, живи, радуйся, парень ты здоровый, красивый, тебе жениться надо, тогда некогда будет о всякой ерунде думать.
  Она подхватывает стопку грязного белья, идет к выходу. Блондинки с тяжелыми узлами идут за нею, уходят...
  Из коридора появляются два санитара с носилками. Они втаскивают в палату голого старика. Тот пьян, бесчувственен и посинел от холода. На его опухшем лице несколько кровоподтеков и ссадин. Тонкие, слабые руки сложены на груди. Округлый, мягкий живот колышется. На половой член кто-то из сострадания кинул фуражку, прикрыл его, но рыжеватый волос выбивается из-под козырька. Артрозные, вздувшиеся колени повернуты друг к другу, босые ноги переплелись.
  Санитары перекладывают старика на свободную кровать, забирают пустые носилки и уходят.
  Усталая, пожилая медсестра приносит капельницу, подготавливает ее и старика, накрывает его простыней, прощупывает у него пульс, затем находит и прокалывает ему вену, регулирует в системе падающую капель, стоит, минут пять наблюдает, и тоже удаляется.
  У старика постепенно светлеет лицо, губы размыкаются, розовеют, и он начинает тихонько, со свистом, посапывать.
  
  
  15.
   Из наблюдательной, меня переводят в другую палату. Над ее входом я вижу маленькую пластмассовую цифру "шесть", прохожу, ложусь на свободную кровать. В палате - человек пять.
   Слева, от меня, лежит какой-то худой, черный парень-казах, у него прикрыты глаза и, кажется, что он дремлет.
  Справа, от меня, читает журнал болезненный, тщедушный мужчина, с бритой головой и крупными, тяжелыми, рабочими руками.
  Он кладет журнал на тумбочку, крутит своими ясными, серыми глазами, улыбается и медленно говорит:
  - Пополнение прибыло, давно лежишь, лечишься?
  Я отвечаю:
  - Да не особенно, из наблюдательной сюда перевили.
  - А, вон оно что, - понимающе кивает мой сосед, - а я, уже давно лежу, второй месяц, надоело страшно, да, ничего не поделаешь, приходится.
  - А, что у тебя? - спрашиваю я.
  - Эпилепсия, - выдыхает мой сосед, - я в шахте восемь лет отработал, пока авария не случилась (он сводит брови), меня, там присыпало и я там трое суток, в завале, пролежал, чуть концы не отдал (он вздрагивает), ну, ни че, слава Богу, откопали, живой остался, правда голову мне сильно ударило (гладит себя по затылку), и, с тех пор, я на инвалидности, с шахты, конечно, ушел, нельзя было с инвалидностью работать, семью потерял, с женой разошелся, кто ж с инвалидом жить будет, поначалу забичевал, а, потом, ни че, на работу устроился, слесарем, по-новой женился (показывает золотое кольцо на пальце), она у меня, тоже инвалид, вторая группа с детства, ни че живем, с голоду не пухнем.
  В дверном проеме возникает медсестра, смотрит в нашу сторону и зовет:
  - Мийошканис, на укол.
  Мой сосед неторопливо застегивает больничную куртку, встает и уходит.
  Я чувствую на себе чей-то взгляд и поворачиваюсь.
  Тот самый, худой, черный парень-казах оказывается еще и одноглазым, он лежит на боку, смотрит на меня и молчит.
  - А, ты, давно здесь? - обращаюсь я к нему.
  Легкие судороги пробегают по его лицу:
  - Да с самого своего детства, то детдом, то дурдом (он кусает губы), другого ничего не помню, отец - русский, а мать - казашка была, назвали Пашкой и фамилия Морозов, на казаха похож, а фамилия русская, ни че не поймешь, меня этим постоянно донимали: "Эй, ты, бурят!" - кричали, да и сейчас, в паспорт посмотрят, на рожу глянут, и, тоже, вопросы задают, как, мол, так, сам казах, а фамилия русская, я ее выбирал, что ли (дергает щекою), какую дали в детдоме, такую и дали (он вздыхает), задрали совсем...
  -Да, ситуация, - размышляю я, - а, ты, ее поменяй, свою фамилию, вроде, можно менять.
  - Разве это главное? - кривится Пашка, - главное для меня - это жилье и работа, я, ведь, человек сиротский, ни кола, ни двора, к тому же - одноглазый (он прищуривает глаз), на работу не берут, вот и околачиваюсь тут, в психбольнице (переворачивается на спину), а ты спрашиваешь: "Давно ли я здесь?" - давно, очень давно, (протяжно и со злобой выговаривает он) всем уже здесь надоел, скоро выгонят, каждый день ухожу, работу ищу, и, ни черта, аж, возвращаться противно (Пашка ударяет кулаком по кровати), думают, наверное, что не ищу, а я ищу!... (его глаз вспыхивает и гаснет), а, что толку-то, там, где общагу дают, там, инвалиды не нужны, а, там, где меня берут, у них, видите ли, жилья своего нету, а как мне без жилья, в теплотрассе, что ли, ночевать, прямо, заколдованный круг какой-то, ума не приложу, что делать...
  Он замолкает... и я тоже молчу, что тут скажешь, когда ничем не можешь помочь, уж лучше помолчать...
  Возвращается уколотый Мийошканис, радостно потирает руки:
  - На ужин кукурузная каша будет (он закрывает глаза), сейчас видел, принесли, красная такая, крупнистая...
  
  16.
   После отбоя, где-то часов в десять, когда еще не все спят, и большинство больных только кашляют и ворочаются в своих кроватях, Мийошканис дотрагивается до моего плеча и шепчет:
  - Чертова темнота, не люблю темноту, давай, о чем-нибудь поболтаем, а то, лежишь в этой темноте, как в гробу, ничего, даже своих рук, не видно (он вздыхает), я, когда в завале лежал, вот так же темно было, и кругом одна пыль угольная, мягкая такая, теплая, я в ней прям и лежал, только руки наружу (протягивает ко мне обе руки, потом опускает их), поначалу, греб эту пыль, а она снова и снова откуда-то натекает, еще больше, а-а, думаю, ну тебя, к черту - откапываться, а то еще совсем засыпет (он взбивает и перекладывает повыше подушку), а, кругом, темно, ну ничего не видно, хоть глаз выколи, и уголь на зубах скрипит (опять вздыхает), лежал, лежал, уснул, проснулся, башка трещит, пить хочется, снова уснул, и, вот так лежал, спал, снова лежал, оказалось трое суток пролежал, ну, ни че (хихикает), нашли, откопали.
  - Представляю, - откликаюсь я, - натерпелся ты, я б, наверное, с ума сошел со страху, а вообще-то б, я бы сразу в шахту не полез, да на кой это нужно, за какие-то жалкие гроши жизни лишаться, не понимаю я этих людей, лезут в самое пекло и гибнут, как мухи, а за какой хер - не поймешь.
  - Ну, как, за какой, семьи у всех, дети, - недоумевает Мийошканис, - их кормить надо, обувать, одевать.
  - Да хоть бы зарплата ничего была, - негодую я, - а то, вот, одного встречал, так он из бывших шахтеров, с нами, в геологии, землю бурил, говорил, что за работу свою в шахте, он копейки получал, ни че на них не купишь.
  - А, ты мне скажи, где платят? - вступает в разговор Пашка, - куда не пойдешь, одно и тоже, давай, вперед, а деньги - потом, придешь в кассу получать, еще и должен останешься, одни суки кругом, ворье.
  - Да, это точно, что точно, то точно, - соглашается Мийошканис, - нигде порядочно не платят, "не украдешь, не проживешь", а воровать, я лично, не умею, вот, и пашу, то в шахте пахал, теперь на комбинате, нам с женой хватает, не обижаемся.
  - Счастливый, - завидует Пашка, - у тебя жилье есть, баба, че тебе не жить, а я, вот, одноглазый, да еще и полуказах, кто за меня пойдет, кому я нужен (он взбрыкивает ногами, кровать гремит, раскачивается) и на работу, без жилья, хуй устроишься, короче, не продохнуть.
  - Может, ты пьешь? - сомневается Мийошканис.
  - Попробуй, не запей здесь, - напирает Пашка, - не без этого, но не так, чтоб себя не помнить, да и, вообще, мы разве пьем (он с горечью хмыкает), заработаешь эти копейки, выпьешь, упадешь где-нибудь, конечно, все видят: "работяга - пьяница" сразу же, потому, что увидели, а вот начальство пьет, так пьет, по-настоящему, просто, никто их не видит, а если и увидят, им простительно, они - начальники, им можно (чертыхается), а ты, говоришь, я пью, я так, с горя балуюсь.
  - Житуха поскудная, - вставляю я, - только мы сами, тоже не ангелы, вон, у нас в семье, отец - пьяница, как скотина, лишь бы шары залить, нажрется и куролесит потом, ненавижу!
  - Да, шакалов хватает, - размышляет Пашка, - я, вот, одно время, уже работу нашел, пить перестал, деньги собирать начал, в общаге жил, с напарником, вдвоем в комнате, и деньги вместе собирать начали, думали, землянку купить, вернее, я так мечтал, как оказалось, (он фыркает) а, товарищ мой, как деньги более-менее накопились, взял их, да как дернул, только его и видели, я в милицию заявил, да, какой там, (Пашка взмахивает рукой) они его и не искали, попробуй его найди, ни прописки, ни выписки, ни имени, ни фамилии, поминай, как звали (он барабанит пальцами по груди), такая меня злоба на людей взяла, и я, опять давай пить, на работу не стал ходить, с работы выгнали (Пашка тихонько присвистывает), из общаги тоже поперли, забичевал, покатился, по поездам, вокзалам, и, вот, сюда, вот, докатился (он тычет в стену), а, здесь что?, кому я нужен, врачам этим, что ли?, они уже на меня смотреть не могут, каждый день на работу гонят, иди, мол, ищи работу, не сиди здесь, ты работать должен, а ты - тунеядствуешь, как будто я не понимаю, чей хлеб жру (у него срывается голос), а я им говорю: "Да вы, позвоните, кому-нибудь, из этих бюрократов-начальников, кому-нибудь из ваших же друзей, пусть меня на работу возьмут, я хоть что, делать могу". - "Нет" - отвечают, ни хуя, подобного, - "иди, и сам что-нибудь находи" - (он откашливается, прочищает горло), никому ничего не нужно, хоть, подохни у них на глазах, даже пальцем не пошевельнут, чтоб помочь выкарабкаться.
  Пашка замолкает... Слышно, как храпит Мийошканис.
  - Одна надежда, на самого себя, - мрачно замечаю я, - сам себе не поможешь, никто тебе не поможет, наоборот, все только и ждут, чтобы ты подскользнулся, так тебя, еще, и добьют (я бью кулаком по колену), ну, ни хера, на ногах нужно твердо стоять, с трезвой головой и крепкими кулаками, тебе, Пашка (я думаю секунду), самое главное, нужно, пить бросить, а потом все остальное, работу найдешь, устроишься, и все нормально будет, а, первым делом, с бухлом завязать, а, то, ты, пойми, на тебя смотрят и не твою одноглазость видят, а твою запитость, она им сразу в глаза бросается, они про себя и думают: "Сейчас мы его на работу возьмем, а он, как запьет, завтра, да ну его, к черту!".
  - Может, ты и прав, - уступает Пашка, - я, действительно, и сам во многом виноват, конечно, придешь на работу устраиваться, а они рассматривают тебя, как преступника какого-то, документы возьмут, и, давай, че, мол, да как, почему с места на место бегаешь, пьешь наверное, а-а, да ты, еще и инвалид (он тяжело вздыхает), ну, че таким объяснишь (Пашка сжимает кулаки), я, конечно, нагрублю, документы цоп и ухожу.
  - Ну вот, видишь, - я поправляю подушку, - нервы, уже ни к черту, чуть что и вспыхиваешь, а тебе потерпеть нужно, и все нормально будет, найдешь и жилье, и работу, уж что-что, а хомут всегда найдется, была бы шея (я натягиваю одеяло), ну, ладно, давай спать будем, а то завтра рано подымут, я-то хоть днем полежу, высплюсь, а тебе еще бегать, работу искать, ладно, спокойной ночи.
  - Спокойной ночи, - отвечает Пашка и затихает.
  
  
  17.
   Я гуляю по длинному, больничному коридору... В нем полно больных... Воздуха нет, одна лекарственная и человеческая вонь, от которой кружится голова и слегка подташнивает.
  Рядом со мною вышагивает Леха Веселовский, он складывает свои сильные, волосатые руки за спиной, наклоняется вперед коренастым туловищем, и движется неспеша, в развалку. Леха весь какой-то неторопливый, задумчивый. Иногда, он останавливается, поворачивает ко мне свою большую, черноволосую голову, смотрит на меня печальными, черными глазами, облизывает губы, медленно спрашивает:
  - А-а ты, хорошо спишь?
  Меня прорывает:
  - Да какой, там, сон, вначале все боялся чего-то, вздрагивал, через каждую минуту просыпался, теперь вроде привык, так соседи заебывают, храпят, кашляют, опять не могу уснуть, все лежу, думаю.
  Леха кивает:
  - Я тоже лежу, думаю, как там дома, как жена, дети, у меня же двое, я жену с ребенком брал, а, потом, еще и своего завели, теперь бы жить, да жить, так нет же, сука, здесь подыхать придется.
  Я пододвигаюсь к нему:
  - А, че у тебя?
  У него дергается уголок рта:
  - В армии, стропальщиком работал, вагон разгружали, трос лопнул, крюк отлетел и меня по лбу, аж, вмятина осталась (он потирает лоб), ну, в госпиталь положили, отлежался, вроде бы, ни че, молодой, здоровый, все, как на собаке зарастает, и на дембель пошел нормально, работу нашел, женился, ребенка родила, живи - не хочу, вдруг, бац, ты, головные боли пошли (Леха кряхтит), да такие, хоть на стенку лезь, как прихватит-прихватит, аж, в глазах темно, сознание теряю, боль страшная, ну, не могу терпеть.
  - Ты смотри! - удивляюсь я, - а на вид, ты мужик здоровый, даже не подумаешь.
  - Да, в том-то и дело, - нервничает Леха, - и жена, и знакомые, и родные, не верят: "Да, ты, придуряешься" - говорят, - "чтоб не работать, голова, видите ли, у него болит, да она у всех болит, только не об том, как бы ничего не делать и денежки получать, а о том, как бы детей своих на ноги поставить, обуть, одеть, накормить" - "Мы" - кричат, - "тоже больные, особенно, по сравнению с тобой, только, по дурдомам не бегаем, от работы нас никто не освобождал, и инвалидность нам ни к чему" - (у Лехи дрожит щека), конечно, я их понимаю, они на меня смотрят и не верят, здоровый, мол, такой, не может болеть.
  - Так, а что у тебя все таки? - недоумеваю я, - что врачи тебе говорят, почему не помогают, что за болезнь такая?
  - Они сами ничего не знают, - Леха насупливается, - анализы берут, берут, и все бестолку: "Ну вот" - говорят, - "у тебя удар в голову был, по-видимому, какой-то скрытый процесс в коре головного мозга шел, пока организм молодой был, с воспалением справлялся, а, потом, с годами, да ты, еще, наверное, застудил где-то голову, ну, вот, оно и вылезло, опять, процесс активизировался, боли пошли".
  - Тяжко тебе, - сочувствую я, - ну, ты, хоть, какие-нибудь таблетки пьешь, они, хоть, немного помогают, боль снимают?
  - В том-то и дело, что ни черта, - злится Леха, - глотаю их, глотаю, как пьяный становлюсь, и, вдруг, как прихватит, прихватит, аж, на колени падаю (он обхватывает голову), как будто в черепушку кто-то битого стекла напихал и шурует им (Леха закрывает глаза и качает головой), не могу, за голову хватаюсь, падаю, меня, в этот момент, даже ребенок избить может, я, даже, пальцем пошевелить не смогу, такая боль.
  - Трудно тебе, - вздыхаю я, - не позавидуешь.
  - На работу никуда не могу устроиться, - сетует Леха, - устроюсь, выйду, день поработаю, как схватит, схватит, я потом бегу оттуда, стыдно появляться, (он краснеет) думают, наверное - гоню, в колхоз устроился недавно, пастухом, вот, думал, заработаю, жене помогу, деньжат подкину, какой там (Леха машет рукой и мы идем дальше по коридору), на третий день, в поле, как прихватило, с лошади скатился и затих, пришел в себя - скотины нету, еле нашли, потом, с напарником (он отталкивает встречного больного), пшеницу потравил, хорошо не наказали, рассчитался, и домой, а дома, опять, как прихватило, я, сюда (Леха показывает на процедурную), - "Помогите" - говорю, - "хоть, какие-нибудь, таблетки пропишите" - теперь, вот, анализы сдаю (он прикладывает ладонь к сердцу), может, все-таки определят, как, что, может, что-нибудь пропишут.
  У Лехи на широких скулах ходят желваки, руки подрагивают.
  Мы доходим до конца коридора, разворачиваемся и движемся в обратную сторону.
  
  
  18.
   Часов в девять утра, меня переодевают в новую, французскую пижаму, и, в сопровождении санитара, я отправляюсь на консилиум. Выхожу из отделения, глубоко вдыхаю свежий, весенний воздух, пересекаю больничный двор, попадаю в серое, трехэтажное здание, поднимаюсь по бетонной лестнице на второй этаж, иду по коридору, пока не упираюсь в белую, крашенную дверь...
  Санитар указывает на стул:
  - Садись!
  Я сажусь, жду... Час, второй, третий...
  Дверь приоткрывается, выглядывает мой лечащий врач - Галина Леонидовна. Она убирает со лба белокурую прядь и, взволнованно, говорит:
  - Заходи.
  Я встаю, полубессознательно делаю шаг-другой и оказываюсь в огромном актовом зале, где уже сидят врачи-психиатры, человек тридцать... Они возбуждены, по-видимому, спорили.
  На небольшом, сценическом возвышении находится кресло. Мне предлагают сесть в него.
  Я робко присаживаюсь.
  Галина Леонидовна встает рядом со мною, нервно крутит карандаш в пальцах.
  - Если, у кого какие вопросы есть к больному, задавайте, прошу, - обращается она к залу.
  Легкий гул проходит над рядами.
  Тощий, с лысой головой и холодными, серыми глазами врач-психиатр, протягивает ко мне руку:
  - А, каким образом, вы, вообще, начали писать?
  У меня пересыхает во рту, и я с трудом отвечаю:
  - Не знаю, прочел когда-то стихотворение Сергея Есенина, понравился его образ, тоже захотелось высказаться.
  Лысый не дослушивает...
  - Я, так понимаю, - чеканит он слова, - что, вы, по профессии каменщик, (держит паузу), так вот, почему, вы, каменщик, занялись писательством?
  - Барух Спиноза тоже линзы шлифовал, - вяло откликаюсь я, - и, Яков Беме был сапожником, я подумал, что могу себе позволить, хотя бы кратко, в миниатюрах, написать о том, что меня волнует.
  - А, вам не кажется странным, - вступает в разговор пожилая женщина врач, - что, именно вам, приходят в голову эти мысли, всякие такие сравнения с великими людьми (она криво улыбается), ведь, вы же, надеюсь, понимаете, что перечисленные вами - это гении (ее очки в позолоченной оправе поблескивают), а вы - простой, обыкновенный человек, каких много, и не вам с ними сравниваться.
  - Конечно, конечно, - быстро соглашаюсь я, - еще бы, я, понимаю, что не одарен и не достаточно грамотен, поэтому и стараюсь больше читать, чем писать...
  - И, все-таки, зачем вам, каменщику, все эти Спинозы, Фейербахи, - не унимается лысый, - работали б себе на стройке, как работается, зачем голову засорять?!
  - Для нравственного самосовершенствования, - неуверенно выговариваю я.
  - Опять, возвышенный слог, - усмехается лысый, - вы, сами-то, хоть, понимаете, что произносите, вряд ли, (я потупляюсь) вот именно, так, позерство одно (он машет рукой), ничего страшного, захотелось парню в "бунтаря" поиграть, к тому же, у него родители, там, хронические алкоголики, так что - это наследственное, неустойчивая психика, скользящее сознание..., вот, только (лысый суровеет лицом), как же с антисоветчиной быть, нам, ведь, нужно меры принимать.
  Я опускаю голову, не дышу...
  - Скажите, - звучит чей-то голос из середины зала, - а, вы бы сотрудничали с антисоветскими изданиями, доведись такая возможность?
  - Да, нет, - я поднимаю голову, - вы меня переоцениваете, я политикой мало интересуюсь, я больше лирик, вот - философия природы, например, это да, это вечное, а лобовая, прямолинейная пропаганда - это не мое...
  - Понятно, - заявляет лысый, - я, конечно, ответа, зачем ему Спиноза, так и не получил, но, в общих чертах, ясно (он встает), ну, что ж, будем решать, что с ним делать.
  Опять гул проходит над рядами.
  - На сегодня, все, - лысый указывает мне на дверь, - иди, иди...
  Я покидаю зал. Я оглушен, подавлен, так долго ждал этого консилиума, и так быстро все закончилось.
  В коридоре меня догоняет Галина Леонидовна, хватает за руку...
  - Ну, ты и скользкий, - шипит она, - как угорь, туда-сюда, от всего отказался (ее, почему-то, трясет, лицо и шея в красных пятнах), я - лирик, я не политик, а зачем же, тогда, антисоветчину писал, эх, ты, (толкает меня) иди уже, смотреть на тебя противно, трус!
  "И че им, всем, так героев не хватает? - скребу я в затылке, - может, я какие-то планы ее попутал, может, ее повышение по службе ожидало, в связи с разоблачением особоопасного, государственного преступника, а я, и не подыграл, не понял ее, даже, кресло ни в кого не кинул, действительно, трус, не хочу, раньше времени, подыхать".
  Я шагаю по коридору, спускаюсь по лестнице, выхожу из здания, опять пересекаю двор и возвращаюсь в третье отделение.
  У меня забирают новую, французскую пижаму, взамен отдают мою старую одежду.
  Я переодеваюсь, и на слабых, трясущихся ногах иду в свою палату.
  "Интересно, - размышляю я, - отправят меня на спец или нет, что ж они там решат, хоть бы, скорей, а то, замучаешься ждать, хуже нет этого неведения, опять, месяц, два, без срока, нет, я, точно, с ума сойду.
  Дрожь в моих коленях усиливается, я стискиваю зубы и почти бегу...
  "Скорей бы лечь, скорей бы лечь, - стучит в моей голове, - скорей бы лечь..."
  
  
  19.
   Я вхожу в палату... В самом углу, на кровати, сидит маленький, тощий парень по имени Костик. Отвернувшись ото всех, опустив голову, и вцепившись в свою кровать, он даже не шевелится, замер.
  - Что случилось, Костик? - спрашиваю я.
  Он молчит.
  Я подхожу к нему, сажусь, напротив, и вновь спрашиваю:
  - Может, скажешь, что случилось?
  Лежащий неподалеку лысый, беззубый старик раздраженно вскрикивает:
  - Че т-ты к нему пристал?! Его сейчас три санитара оторвать от койки не могли, уперся и ни в какую, он, ведь, из этого, из Пешковского дома инвалидов, ну, отлежался тут, в психбольнице, а врачи его хотели обратно отправить, да ты че, как вцепился в койку, не оторвешь (он чешет свое отвисшее ухо), допросится, кинут на уколы, сам убежит.
  - Ну, и пусть кидают, - вдруг возбуждается Костик, - все равно туда не поеду.
  Он вертит головой, осматривается:
  - Че там хорошего, здесь и простыни белые, и белье чистое, и кормят нормально, а там - вечно голодный сидишь.
  - А, что, не кормят что ли? - я заглядываю ему в глаза.
  - Да кормят, - Костик ковыряет пальцем в носу, - какой-нибудь параши дадут, вот, и жри ее, попробуй, откажись, или скажи че-нибудь, санитаров натравят, а те, вечно пьяные, все продают - подушки, халаты, веники и пьянствуют потом, кочегары тоже пьют, напьются и спят, за котлами не смотрят, батареи чуть теплые, в комнатах холодно, вечно под одеялами сидим, все равно мерзнем.
  - Слушай, - я нервно почесывюсь, - а, у тебя родственники есть?
  - Есть, - кривится ртом Костик, - мать, отец, два брата, сестренка (его глаза слезятся), я же эпилепсией болею, меня на работу нигде не берут, нигде не могу устроиться, даже дворником (он рассматривает свой тапок), я, ведь, старший в семье, уже взрослый (часто моргает), ну, родителям тяжело, у них ведь кроме меня - трое, сдали меня в дом инвалидов (Костик судорожно вздыхает), я их просил, вообще-то, не сдавать, думал, все-таки, дворником устроюсь, искал, искал работу, трясти начало чаще, выйду утром из дому, упаду где-нибудь, людей перепугаю, (у Костика на шее надуваются жилы) приводят домой, одежда грязная, шапки нету, короче, родители несхотели мучиться со мной и взяли, да и сдали...
  - Ну, ладно, сдали, - а, че теперь не приходят, не навещают, - ворчит старик, - хоть бы передачку изредка принесли.
  - Не знаю, - смущается Костик, - может, неудобно им за меня, они, ведь, известные в городе люди, адвокаты (его глаза проваливаются внутрь, холодеют), по-первости, даже домой иногда забирали, а потом совсем, ездить перестали.
  - От, шакалы, - вырывается у меня, - ну, а че теперь, может, все-таки, опять в Пешковку, здесь, тоже не ахти как, подумаешь, манной кашей кормят, зато, чуть что, на уколы тащат, таблетки всякие суют, глотать их заставляют (я сплевываю), что за таблетки, отчего они, черт их знает, может, опыты какие на тебе ставят, а ты, ни хера не знаешь, думаешь лечат, да и вообще...
  - Не-е, в Пешковке все равно хуже, - напрягается Костик, - там тоже лечат, одно лекарство - сульфазин (он бьет пяткой в пол), пожалуешься на кого-нибудь из санитаров - сульфазин, не подчинишься кому-нибудь из них - сульфазин, у меня от него, аж, ноги отнимаются, болючий такой.
  - А, он, хоть, что-нибудь лечит? - поднимаю я брови.
  - Калечит, - таращится на меня старик, - ни хера он не лечит, немцы в войну, в концлагерях его кололи, а теперь вот, здесь, уколят - температура сорок, весь мокрый лежишь, слабость, а там, куда укололи, как будто гвоздь забили, и так и оставили на несколько дней, не здохнешь, мол, но и жить не будешь.
  - Вот, видишь, и здесь колят, - обращаюсь я к Костику, - чуть что, глядишь и потащили на расправу, вон - решетки на окнах, двери без ручек, встаешь, ходишь, спишь по команде, без конца пересчитывают, орут, гоняют - ужас!
  - Все равно, здесь, лучше, - вздыхает Костик, - чисто, спокойно, не бьют тебя, а там, ты бы пожил (он меряет меня взглядом), грязь, вонь везде, санитары пьяные шатаются, или, вообще их нету, девчонка, какая-нибудь, инвалидка, в кресле, например, сидит, в туалет захотела (Костик клацает своими желтыми зубами), а помочь ей сходить, или судно поднести, некому, ну, она под себя сходит и сидит в говне своем, сутки, двое, трое, аж черви заводятся (он плюется), кормить тоже забывают, попросишь, бить начинают, и мерзнешь, постоянно мерзнешь.
  Костик замолкает, покрепче ухватывается за кровать.
  Сосед-старик уже дремлет.
  - Значит, не поедешь туда? - я прищуриваюсь.
  - Не поеду, - у Костика белеют костяшки рук, под его конопатой кожей, на виске, пульсируют голубоватые прожилки, - пусть, че хотят делают, "У нас" - говорят, - "не богадельня, мы, здесь, лечим" - (он всхлипывает), я их просил, просил, не соглашаются, "Нет" - говорят, - "нельзя, с твоим заболеванием в психбольнице долго не держат" - а я, как подумаю, что возвращаться надо, в Пешковку, в этот дом инвалидов сраный, так меня, аж, колотит.
  Костик опускает голову и смотрит в пол, не двигается... Неожиданно, его тело пружинит, он вскакивает, останавливается передо мною, бледнеет, расширяет глаза, раскрывает рот и кричит:
  - А-а-а, - брызжет слюною и, тут же, падает навзничь, по его выгибающемуся, костенеющему телу идут судороги...
  Он колотится затылком об пол, хрипит, ссытся.
  Я страшно пугаюсь и не знаю, что предпринять ... Я цепенею...
  Костик вздрагивает еще пару раз, скрипит зубами и выпрямляется.
  Кто-то кричит, бегут санитары, медсестра со шприцом...
  Костика осторожно поднимают, укладывают на кровать, прокалывают аминазином, и он медленно успокаивается, засыпает...
  
  
  20.
   После обеда, во время общего для всех, сончаса, мы сидим в "Красном уголке" и клеим конверты.
  Несколько санитарок, больные - нас человек двадцать.
  На столах лежат кипы свежих заготовок, стоит в блюдцах клей, и мы усердно трудимся.
  Тишина... и только где-то далеко, в наблюдательных палатах, истошно кричат и матерятся.
  - Новенького привезли, - говорит одна из санитарок, - допился, бедолага, до белой горячки, а, еще, мастер производственного обучения, преподаватель (она осуждающе хмурится), в техникуме или в училище преподавал, и допреподавался, а молодой ведь, чего ему не хватает, с жиру бесится, явно, Господи (мелко крестится), что творится-то, а еще с детьми работает, чему он их научить может (она сурово оглядывает нас), как водку жрать и больше ничего, я б таких, сроду бы, отсюда не выпускала, вот, пусть, сидит здесь, пока не одумается, а то, конечно, нянчатся с ними.
  Сидящий рядом с нею, Леха Веселовский, вскидывается:
  - А, может, он с горя пьет, откуда вы знаете, мало ли, что с человеком случиться может.
  Санитарка и бровью не ведет...
  - Ой, да что с ним случиться может, - она упирает руку в свой широкий бок, - с алкашом несчастным, таких никакая зараза не берет (под нею взвизгивает стул), у меня, вон, свой, дома такой же, лишь бы шары залить, напьется и шарахается, спать не дает, убила бы, сволочь такую!(она выдвигает вперед свою челюсть, трясет двойным подбородком), и, ведь, уродится же такая пакость, в кого он, свекровка говорит, свекор совсем не пил и в рот не брал, а уж этот за всех постарался, недавно допился - глотку сжег чем-то, ему ее вырезали, и трубку какую-то поставили (санитарка брезгливо морщится), так он, гад, все равно ухитряется, трубку эту как-то отстегнет, в нее бутылку вставит и только бульк, бульк и уже пьяный, страшно посмотреть (она жмурится), а ему, хоть бы что.
  - У меня - сосед такой же, - поддакиваю я, - соляркой дома топят, кругом наплевано, наблевано, насрано, а че (я улыбаюсь), они даже в туалет, на улицу не ходят, с постели встал, в угол помочился и дальше, отдыхать, жена у него, детей пятеро, мал мала меньше, и все пьют, курят, матерятся (я беру очередной конверт, клею), недавно, они, где-то на хате бухали, и хозяин там, на них с молотком кинулся, всем черепа попробивал, а жена моего соседа молоток у этого мужика вырвала и ему же башку пробила, а сосед, с тех пор, с крышкой капроновой на затылке, так и ходит (я стучу себя по затылку), как с женой пьяные драться начинают, она ему по крышке этой хлоп, он за голову хватается, падает, пена изо рта, кажется, что подох, а на следующий день, как стеклышко, опять все по новой, и пить не бросает, не-ет, ты что, одна радость - нажраться.
  - Вот, именно, - санитарка складывает тяжелые натруженные руки на животе, - для него-то радость, ох-хо-хо (она болезненно охает), а для кого-то горе, рожу эту, пьяную, каждый день видеть.
  - А, вот мы с женой, иногда, выпить любим, - заявляет Мийошканис, - а, что, в выходные она мне сама говорит: "Сходи, возьми пузырек, а-то, что-то, скучно, вроде бы, а так - выпьешь чуть-чуть, и как будто веселее".
  - Нет, так кто ж спорит, - санитарка ворочается, у нее трещит халат под мышками, - я ж, не против, в праздники там, или гости пришли, или устал там, замерз, ну, просто скучно, ладно, я это понимаю, ну а если, он каждый день пьяный, да еще пристает, дерется, что тогда делать,?
  - Да ни че тут уже не сделаешь, - Леха швыряет готовый, уже проклеенный конверт в стопку, - я, так, думаю, пока он сам не захочет бросить пить, бесполезно на него давить, он только еще сильнее пить будет.
  - Ну, я с тобой не согласен, - пыхчу я, - что ж теперь, смотреть на него, любоваться, ждать, пока, он сам одумается, а ему до фени, все твои ожидания, ему насрать, подлость, ведь, наглеет от безнаказанности, а он должен уяснить себе, что наказание неминуемо, (я двигаю стулом), тогда может быть, он и одумается, вот ведь, ввели смертную казнь за ограбление банков, всех самых дерзких отловили и перестреляли, а остальные что-то не торопятся грабить, все, хватит, притихли, вот так бы, и с пьяницами (я смотрю на санитарку), а то, действительно, цацкаются с ними, и мне кажется, даже, поощряют таких, потому, что они нужны государству, они ему выгодны, этот навоз, им ведь удобряют почву.
  - Ну, ты, какую-то ахинею понес, - перебивает меня Леха, - в какие-то дебри забрался, ты, меня извини (у него дергается глаз), но я че-то, ничего не понял, что ты тут наговорил (он хрустит конвертом, раскрывает его), что ж теперь за рюмку водки - стрелять человека, ну, ты даешь (Леха клеит конверт), не-е, видно, не зря ты тут лежишь, тебе, все-таки, подлечиться тоже надо, а то, такую ерунду говоришь, слушать противно.
  - А ты не слушай, - раздражаюсь я, - клей свои конверты молча, а то, сам лезешь с разговорами, потом тебе что-то не нравится, на всех, ведь, не угодишь.
  - Тише, тише, - успокаивает нас санитарка, - было бы о чем спорить, а то об алкашах, да гори они, синим пламенем, чтоб о них спорить, давайте, лучше постараемся (она встает), еще, вот, с этого стола пачку заготовок доклеим, (подает конверты) итак, хорошо поработали сегодня, молодцы (улыбается), и кто бы еще, в туалете пол помыл бы, глядишь и с десяток сигарет заработал бы, кто у нас курить хочет, Кузя, - ты? (обнимает его за плечи), ну, пойдем, родной, швабру, ведро возьмем, пойдем, пол мыть будем, (Кузя вскакивает, радостно оскаливается), а то, скоро уже сончас закончится, а мы, еще, и не начинали мыть (она увлекает Кузю), пойдем, родной, пойдем.
  Они уходят.
  Через некоторое время и мы возвращаемся в свою палату.
  
  
  21.
   Я просыпаюсь от какой-то непонятной возни... Наверное, полночь, темно, и я, сразу, спросонья, ничего не вижу... Постепенно, мои глаза привыкают к темноте, и я начинаю видеть - потолок, стены, больничные кровати...
  На одной из них, почти у входа в палату, обычно лежит Вадик Кузнецов (Кузя), ему лет около пятидесяти, худой, сутулый, седой, с трясущимися руками и головой, с маленькими, невменяемыми глазками...
  Он контужен в голову, еще по-молодости, во время службы в Армии. Кузя находится в психбольнице уже лет двадцать пять, и будет в ней пребывать пожизненно, у него "голоса"...
  Старушка-мать, у которой Кузя один единственный сын, два-три раза в году забирает его домой, но вскоре привозит обратно. Она не справляется с ним, боится его, когда он слышит свои "голоса", то может и не подчиняться, буянить.
  Теперь же, в темноте, я вижу, как этот самый Кузя, дергается под своим одеялом, кряхтит, постанывает.
  - Ты, смотри, - тихо замечает Мийошканис, - как мужика прихватило, бабу ему подавай, ты, смотри, во дает, а...
  - В смысле? - недоумеваю я, - не понял, че он там вошкается?
  - Как, че? - Пашка Морозов поднимает голову, - не видишь, что ли, как он матрас сношает, приспичило, что ж он, не человек что ли, хоть и гонимый, а природа свое берет, тоже, и псих-больному бабу поиметь хочется, я его понимаю.
  Кузя дергается еще сильнее, кровать скрипит и выгибается, подушка вот-вот упадет на пол, одеяло трещит... И, вдруг, в палату входит санитар. Он пьян и ему хочется упасть куда-нибудь, поспать, но для этого нужно освободить кровать.
  Санитар останавливается возле Кузи, долго и с удивлением рассматривает, что происходит и, вначале, не понимает...
  Кузя стонет и ритмично поднимает-опускает задницу.
  Санитар покачивается, тяжело сопит и всматривается.
  Стон усиливается... и, наконец, в тот самый момент, когда Кузя задирает свою задницу наиболее высоко, санитар вскрикивает:
  - Ах, ты, блядь! - и изо всех сил мясистым кулаком ударяет Кузю по спине сверху...
  - О-о-о-о, - с наслаждением выдыхает Кузя, дергается еще несколько раз и затихает. Но санитар уже сдирает с него одеяло, опять всматривается и грубо орет:
  - Че, блядь, дрочишь что ли?!
  Кузя молчит, а санитар замахивается:
  - Пшел вон отсюда, козел!
  Кузя слабо шевелится, и что-то бормочет.
  Санитар стаскивает его с кровати, бьет по лицу, пинает под зад и орет:
  - Дрисни на хуй, я кому сказал, чтоб я тебя здесь больше не видел, пес шелудивый!
  Кузя забивается под кровать, сучит ногами, вытягивается на голом полу и, вновь, затихает...
  Санитар падает на освободившуюся кровать, которая визжит под его грузным, обмякшим телом, разбрасывает ноги, руки.
  Минут через пять, он сотрясается своим огромным животом и храпит...
  
  
  22.
   Меня вызывает к себе заведующая третьим отделением, врач-психиатр Эмма Эммануиловна.
  Маленькая, худенькая, в белом халате она строго смотрит на мою одежду, потом, на мою обувь, и ровным, спокойным голосом сообщает:
  - Тебе нужно выходить на работу, у нас все работают, видишь, только в наблюдательных палатах не работают, а в остальных - трудятся: лотки сбивают в столярном цехе, или в швейную мастерскую идут, полотенца, рукавицы шьют, или на тарном складе ящики грузят, у нас всем дело найдется (Эмма Эммануиловна что-то чертит в общей тетради), да, и тебе самому легче будет, время быстрее бежит, если есть чем заняться (она гнет в пальцах пластмассовую линейку), да и нам, глаза мозолить не будешь, (прищуривается), так что решай, куда пойдешь работать.
  - А, это обязательно? - осторожно осведомляюсь я.
  - Да! - Эмма Эммануиловна стучит линейкой по столу, - это обязательно.
  - А, если я откажусь? - пробую я поспорить.
  - Ты не откажешься, - уверенно проговаривает она и поправляет прическу, - тебе незачем отказываться.
  - Ну, а если я, все-таки, откажусь? - настаиваю я.
  - Что ж, - ее щеки краснеют, - придется перевести тебя в наблюдательную палату, раз ты не понимаешь, и не забывай (Эмма Эммануиловна колет меня своими черными глазами), что ты еще должен пройти курс лечения.
  - Хорошо, хорошо, - тут же соглашаюсь я, - согласен, я просто так спрашиваю, что, да как, а почему бы и не поработать, я готов попахать, лишь бы ни о чем не думать.
  Звонит телефон... Эмма Эммануиловна поднимает трубку:
  - Да, я слушаю, да, он у меня, как раз, сидит, разговариваем (она улыбается и уже ласковым голосом продолжает), убеждаю его, что ему необходимо выходить на работу, да, в его же интересах, конечно, психопат, но я бы сказала, более заторможенный, чем реактивный, да, я думаю, мы найдем общий язык, нормально, конечно, помню (хохочет), я и не забывала, да, да, до встречи, ну, пока.
  Она кладет трубку, переводит на меня взгляд.
  - Ну и куда, решил, пойдешь? - наклоняет она голову.
  - На тарный склад, - бодрюсь я, - лучше ящики потаскаю, мышцы подразомну (я напрягаю бицепс), к тому же, на свежем воздухе, хоть аппетит и сон наладятся, поработаю - устану, быстрее усну
  Ну, ну, давай, иди работай, - холодно замечает Эмма Эммануиловна, - с завтрашнего дня, а пока, свободен.
  Она провожает меня до двери, и я растворяюсь в коридоре.
  
  
  23.
   Утро... Общий подъем в половине седьмого, туалет, умывальник и, как обычно, наступает черед завтракать...
  Ем... и, впервые, получаю свои обязательные для приема, крупные, круглые, зеленые таблетки, делаю вид, что пью, а сам прячу их в карман, так делают многие.
  После завтрака, в раздевалке, я обуваю тяжелые кирзовые сапоги, одеваю чью-то старую, грязную фуфайку, беру шапку и выхожу с небольшой группой больных из отделения. С нами идут и два санитара...
  В открытом кузове бортовой автомашины ГАЗ - 53 нас везут, в начале, по шоссе, потом, по какой-то длинной, пыльной улице... В ее конце начинается высокий, бетонный забор, с колючей проволокой поверху, водитель сбрасывает скорость, и машина едет вдоль этого забора, поворачивает и упирается в ржавые железные ворота... Водитель сигналит... Появляется сторож, приотворяет створку ворот... Мы выпрыгиваем из кузова и проходим на территорию тарного склада, где лежат кучами, и высятся аккуратными рядами, пустые деревянные ящики... Тут же бродят кладовщики...
  Они что-то пересчитывают, кричат, ругаются.
  Один из них подскакивает к нам, командует:
  - Берите пустые ящики, вон оттуда, и несите вон туда, ставьте в стопку, по шесть штук, стопка к стопке, аккуратнее, чтобы легче было считать.
  Кладовщик выдает потрепанные, брезентовые рукавицы, и работа начинается...
  Вместе со всеми, я иду, беру два ящика, переношу их, укладываю и возвращаюсь за следующими.
  Минут через десять, подъезжает грузовик. Водитель глушит мотор, вылезает из кабины, идет, открывает задний борт.
  Кладовщик кричит:
  - Становитесь на погрузку, хотите - по цепочке передавайте, а нет - так мочальте.
  Я поднимаю три ящика сразу и слышу, как трещат штаны на моей заднице, а затем, расходятся по шву. Я тороплюсь со своей ношей к грузовику и думаю:
  - А-а, ниче страшного, один хуй, я для всех, здесь, гонимый, какой с меня спрос, подумаешь, засверкаю трусами, ну, и что?
  Кладовщики смотрят на меня, улыбаются, крутят пальцем, у виска, но я не обращаю внимания и работаю...
  Погрузка заканчивается быстро...
  Водитель закрывает борт, бежит, прыгает в кабину, заводит мотор и уезжает.
  Кладовщики уходят в контору. Больные расползаются по двору. Солнце уже высоко, снега почти не осталось, и тот, что виднеется в тени, тоже тает.
  - Знаешь, что про тебя говорят? - обращается ко мне молодой парень, Валера Нелин.
  - Что? - я выбираю ящик покрепче, подстилаю рукавицы и сажусь.
  Валера тоже присаживается.
  - Будто ты, жену свою замочил, - он округляет глаза, - они тут, про всех все знают.
  - Им, виднее, - я прощупываю свое запястье.
  - Еще бы, - Валера снимает шапку и обнажает седую голову, - им санитары про нас рассказывают.
  - Слышь, Валера, - я отвлекаю его внимание от себя, - а ты. когда это, успел поседеть, вроде бы, чуть-чуть старше меня, а ты посмотри, весь белый.
  Худой, угловатый Валера Нелин мнет в дрожащих руках свою шапку, щурится на солнце
  - Это давно уже у меня, - он откидывается на ящики, - мы, с кентом, вместе в Армию призывались, а потом, там, такая хуйня приключилась (Валера вытирает вспотевший лоб, ерошит седые волосы), короче, кента не стало, а я, вот, побелел.
  - А, что, случилось-то? - уточняю я.
  - Да, кто-то в роту технический спирт притащил, - Валера вздыхает и смотрит своими маленькими, темными глазками мимо меня, куда-то, в землю, - ну, мы его кружками черпали, черпали, понажирались и, давай, дизелить (он усмехается), для начала: дневального - узбека, заставили бегать и орать: "Я - летающая крокодила, я - летающая крокодила...", потом, молодых погоняли, поучили уму-разуму, чтоб не забывали свое место и "дедушек" уважали, ну, надоело (Валера мрачнеет), в самоволку дернули, там, недалеко от нашей части, общежития обувной фабрики стояли, баб - море, и все бляди, кентяра кричит: "Ну, че, покатили туда, что ли?", я в ответ кричу: "Базара нет, поехали", и мы поперли, а выпито ж, дохуя и больше, по пути, ссать захотелось страшно, мы туда-сюда, кругом люди, ну, куда деваться, бедному солдатику (он поднимает плечи и разводит руками), смотрим - трансформаторная будка стоит, давай в нее ломиться, залезли, там, аж, гудит все от напряжения (Валера жмурится), кентяра первым стоял, ну, этот свой вынул, и только раз ссыканул, как тут же его и перемкнуло (Валера ударяет кулаком по ящику), одни сапоги остались, у меня на глазах, я, аж, охуел, куда это бухло делось, с тех пор, вот, белый (он показывает голову), мы, ведь, с кентом не только с одного призыва, мы, ведь, еще и по-соседству жили, выросли вместе (Валера комкает шапку), с мамашей его, потом встречаться не мог, с понтом, я виноват, что Микола не вернулся (Валера расстегивает фуфайку, что-то ищет в карманах), ну, а после этого, еще добавилось, женился, разводился, вот, поэтому, вроде, молодой, не старый, а уже седой (он находит обгоревшую спичку, ковыряет ею в зубах), да, у нас, и в роду такие же были, по породе.
  Валера улыбается.
  - А в дурашку за что, ты, залетел? - я, с удовольствием, подставляю свое лицо теплому, весеннему солнцу, прикрываю глаза, греюсь.
  Валера сплевывает:
  - Да, надоело жить - набухался, на дорогу выскочил, хотел под машину кинуться, ну, хотя бы, чтоб сбила (он нервно жует спичку), а они - в сторону, видят - пьяный, кто-то позвонил, приехала "скорая", забрали, сюда привезли (тычет пальцем в сторону психбольницы), я здесь уже третий раз, до этого, руку в электромотор совал, вешался - и все неудачно, не получается, пока.
  Валера опять улыбается.
  Подъезжает очередной грузовик... Приходят кладовщики. Мы встаем и начинаем таскать ящики, кидать их в кузов, складывать.
  "Труд притупляет боль", - вспоминаются мне слова Катона, и, действительно, с каким наслаждением я тружусь, я таскаю ящики, таскаю, таскаю...
  Кузов наполняется доверху, грузовик медленно отъезжает.
  Теперь, можно посидеть и отдохнуть.
  
  
  - Хлеба, хочешь? - спрашивает меня на перекуре татарин Максуд.
  - Откуда? - удивляюсь я, беру у него кусок только что испеченного, горячего хлеба и ем, хрустит корочка, пахнет от мякиша кислым паром, мукой и дрожжами.
  - Сходиль на хлебозавод, тут рядом, взяль, - ухмыляется приземистый, краснолицый татарин Максуд, - еще нада будет, еще принесу.
  Он суживает свои, и без того узкие, хитрые глазки, оскаливает желтые, гнилые зубы, хихикает.
  - Вот это ништяк, - радуется Валера, - а-то до обеда еще далеко, а живот уже булькает, хавки требует.
  - Ешьте, ешьте, - бормочет татарин Максуд, - ешьте.
  Убогий, оборванный, грязный он, чаще всего, разговаривает сам с собою или тихонько ноет какую-то бесконечную татарскую песню, иногда, матерится - поносит Советскую власть... Ему кажется, что у него много врагов, его преследуют, ненавидят, он никому не верит, всех подозревает, а, между тем, давно уже по старости выжил из ума и живет при психбольнице, как при богадельне. Спит, ест, ходит на работу, попрошайничает. Если он чего-либо просит, никто не отказывает, из жалости.
  Больные пользуются этим, и когда хотят есть, посылают его на соседний хлебозавод, сходи, мол, принеси чего-нибудь.
  Татарин идет и приносит оттуда пару буханок свежего хлеба.
  Все, тут же, садятся, рвут их на куски, ломают и едят.
  - Ешьте, ешьте, - заботливо советует Максуд, - мало-мало сегодня заработали.
  
  
  - Тебе, какие-нибудь, калики дают? - склоняется ко мне и шепчет Валера.
  - Да вот, какими-то шпигуют, - я показываю те самые, припрятанные мною с утра, зеленые таблетки.
  Валера берет их, рассматривает и просит:
  - Тебе они больше не нужны, все равно выбросишь, отдай мне, я от них кайфую.
  - Бери, - разрешаю я, - быстрее сдохнешь.
  Но Валера уже не слышит меня, он считает таблетки и о чем-то думает, потом улыбается, смотрит на меня и вскрикивает:
  - А что, если сразу, эти мои четыре и твои три засадить, интересно - потащусь или не потащусь?
  Я пожимаю плечами:
  - Не знаю, не знаю...
  Валера сомневается, грызет ногти и, вдруг, кидает таблетки в рот, запивает их водой из бутылки и присаживается на корточки, ждет, когда они подействуют.
  Я боюсь глядеть на его лицо, думаю: "А что, если он помрет от такой дозы?" - и, поскорее отворачиваюсь.
  Сидящий неподалеку, на перевернутом ящике, полноватый мужчина, по имени Михаил, подкармливает хлебом маленькую, облезлую дворняжку-сучку.
  Она, почти, не жует, а глотает кусок за куском, вздрагивает всем своим туловищем, давится.
  У нее отвисает живот с длинными, розовыми сосками, хвост опущен, шерсть свалялась.
  - Видать, недавно ощенилась, - заключает Михаил, - вон, как жрет, торопится, надо ж бежать, еще детишек своих покормить, все соки из нее высасывают.
  Он пытается погладить сучку, та отскакивает, рычит.
  - Любишь, животных-то? - спрашиваю я.
  - Люблю, - кивает Михаил, - у нас дома, у родителей моих, всегда кошки с собаками жили.
  В его темно-серых глазах, в морщинах припухшего лица, таится печаль.
  - А что, сейчас не живут? - поддерживаю я разговор.
  - Нет, - Михаил крошит хлеб в ладони, - родители - померли, пока я сидел, хата не знаю у кого, может, у сестры.
  - Долго, сидел? - я вытягиваю и разминаю ногу.
  - Лет двадцать, - Михаил бросает воробьям хлебные крошки, - в двадцать лет, как загремел, вот, сейчас, сорок два, ни дня на воле не был (он провожает взглядом убегающую дворняжку), а недавно (его голос вздрагивает), мне говорят: "Все, в следующий понедельник, домой пойдешь..." - а я даже не понял, как, что (он отряхивает фуфайку), что я на гражданке делать буду, у меня ни документов, ни денег нет, родители давно померли, дома тоже нет, куда идти, не знаю.
  Михаил бледнеет, быстро-быстро мигает.
  - Ничего, не бойся, - успокаиваю я его, - сестра-то ведь, есть, к ней пропишешься, паспорт сделаешь, все нормально будет.
  - О-о-о-о, - тяжело выдыхает Валера.
  Я оглядываюсь и вижу, что глаза у него почти закрылись, он прислоняется спиной к ящикам и слегка валится набок.
  - О-о-о, - вновь выдыхает Валера.
  И тут же, из его носа, выползает густая, зеленая сопля, она медленно увеличивается, надувается, и, с треском лопается. Валера падает на землю и тихо посапывает.
  Я встаю, подхожу к нему, трясу его за плечо, прислушиваюсь.
  Опять из Валериной ноздри выползает густая, зеленая сопля, медленно увеличивается, надувается и с треском лопается.
  Я убеждаюсь, что Валера не задыхается, не холодеет, а, всего-навсего, крепко спит - и отхожу.
  Приезжает наша бортовая автомашина ГАЗ - 53, чтобы везти нас в психбольницу. Мы грузим спящего, бесчувственного Валеру в кузов, садимся, рядом с ним, и уезжаем.
  Дня три, Валера не встает с кровати, он ничего не слышит, никого не видит, а только спокойно и сладко спит.
  Я страшно завидую ему.
  "Не зря, - думаю я ночью, - у Микеланджело сказано: "О, в этот век постыдный и ничтожный отрадно спать, отрадней камнем быть..." (я вздыхаю, ворочаюсь). Хорошо Валерке, колес заглотил и, порядок, а здесь, блядь, как будто спички в глаза кто-то вставил, не спится, да и все тут..."
  
  
  24.
   Через неделю, на выходе из третьего отделения, мне встречается врач-психиатр Владимир Антонович.
  Я бросаюсь к нему.
  - Здравствуйте, Владимир Антонович, - приветствую я его.
  - Здравствуй, здравствуй, - он приостанавливается, и с интересом рассматривает меня.
  - Долго мне, еще, здесь находиться? - спрашиваю я и краснею.
  - Ну, не так, чтобы очень, - Владимир Антонович шевелит бровями и нетерпеливо переступает с ноги на ногу, - полежишь, подлечишься, решили - тебя строго не наказывать (он грозит пальцем), тебя, ведь, судить надо было, а так, полежишь, понаблюдаем за тобой, получишь пять укольчиков, для профилактики, на будущее, чтобы помнил, а то, вдруг, забудешь. Он улыбается.
  Меня перекашивает, я бледнею:
  - А, может, не надо укольчиков, может, так обойдемся?
  - Как, так? - недоумевает Владимир Антонович.
  - Ну, так, - волнуюсь я, - стенами, может, одних стен хватит, я полежу, в стенах, подумаю...
  - Милый, мой, - Владимир Антонович отстраняется, - если бы одних стен хватало, а то, ведь, стены не лечат, - он многозначительно вздыхает.
  Я облизываю пересохшие губы и чувствую, как бьется мое сердце.
  - Когда, ты уже поймешь, - продолжает Владимир Антонович, - что ты, не случайно, здесь, ты - больной, неуравновешенный человек, наш пациент, так сказать (он приглядывается ко мне), да, кстати, а ты, как себя сейчас чувствуешь?, нет болезненного состояния, когда все критиковать хочется, а то, смотри, может, тогда - укольчик?
  Я вытягиваюсь...
  - Да нет, все в порядке, - растерянно бормочу я, - понял, не возражаю, раз полежать нужно, значит полежу, подлечусь.
  Я отступаю назад.
  - Вот, и хорошо, - Владимир Антонович, поднимает большой палец, - как там, один персонаж, в кинофильме, говорил: "Счастье - это когда тебя понимают..." - хорошо, что ты меня понимаешь, молодец, так держать.
  Он ласково треплет меня за плечо и уходит.
  
  
  25.
   После работы, вечером, я возвращаюсь в третье отделение.
  В коридоре ко мне подбегает Валера Нелин. Он возбужден, резко жестикулирует, глаза блестят.
  - Слышал новость?! - спрашивает Валера, - Аркан убежать хотел, пошел в швейную мастерскую, а на обратном пути - запрыгнул в тачку, там, недалеко, стояла, и кричит водиле: "Давай, гони!" - где-то пиковину достал, машет ею, орет: "Гони, я сказал!" - (у Валеры дергается веко), санитарка, с их группой, ходила, не растерялась, тварь, среагировала, как кинется вместе с дурачками к машине, обступили ее, санитарка капот обхватила (Валера раскидывает руки), шофер растерялся, дверцу раскрыл и, как дернул (Валера хватается за голову), ну, пока то, да се, Аркан выпрыгнул из машины и бежать, санитарка за ним: "Стой, держи!" - (Валера брызгает слюной), короче, догнала его, ну, че, он, спортсмен, что ли, вцепилась (Валера скрючивает пальцы), Аркан хотел ее пиковиной рубануть, замахнулся, она - в сторону, а тут уже санитары бегут, подскочили, завязали его, в отделение притащили, теперь, уколами накачивают (Валера ударяет ладонью по кулаку), поначалу, я сам видел, какую-то бутылку с черной жидкостью достали, шприц здоровый, кубов на двадцать (у Валеры расширяются зрачки), набрали и под кожу ему - он, как заорет, аж, мороз по коже, согнулся, сломался весь, дернулся пару раз, и затих...
  Я кручу головой, поражаюсь.
  Валера, с жаром, заканчивает:
  - Ну, че, пойдем, к нему сходим, его щас в наблюдательную палату перевели.
  - Пойдем, - говорю я.
  Мы быстро идем по коридору, входим в наблюдательную палату и, осторожно, приближаемся к Аркану.
  Привязанный простынями к кровати, он лежит, с закрытыми глазами, и, как будто, не дышит. Живот провалился, а плоская грудь высоко поднялась... Торчат иссохшие, острые плечи, тонкие руки, ноги.
  Вдруг, какая-то дрожь проходит по его обескровленному лицу, Аркан открывает глаза и смотрит на нас, узнает...
  - Видишь, земляк, такая хуйня, со мною случилась, - хрипит он, - думал, как лучше, а ебанные врачи, опять, меня перехитрили, вкатили мне какую-то свою ерунду, у меня вся эта половина (показывает глазами) отключилась, не чувствую ни руки, ни ноги, ни туловища, как онемело все, (Аркан с трудом разлепляет губы) а, вначале, как укололи, боль такая страшная, аж, ногу судорогой к животу притянуло, и держало так, с полчаса, а, потом, дерг, дерг и выпрямилась нога, теперь, ничего не чувствую, как онемело все...
  - Ну, ты держись, - я поправляю у него подушку, - рано или поздно, все равно это закончится, потерпи чуть-чуть, все когда-нибудь, да заканчивается, только потерпи.
  Со шприцом в руке, в наблюдательную палату входит медсестра и направляется к нам.
  - Так, - улыбается она, - а, теперь, Аркаша, мы тебе сделаем еще один укольчик, чтоб тебе лучше спалось, чтоб тебя кошмары не мучили, и ты - дурью не маялся, придумал тоже, от врачей убегать.
  Она, слегка, обнажает его тощее, вялое бедро, протирает его ваткой со спиртом, потом всаживает иглу и начинает вводить лекарство.
  Аркан рвется, кричит, и мы с Валерой поскорее уходим прочь, чтоб ничего этого не видеть и не слышать, но страшный крик преследует нас повсюду...
  Аркан кричит..., и Валера, взволнованно, высказывается на ходу:
  - Мы, пока сюда шли, я видел, как эта медсестра в процедурке бутылку, с какой-то, красной жидкостью достала, в шприц набрала, а сама в резиновых перчатках (он растопыривает пальцы и крутит кистями), ты, думаешь, почему им тут за вредность платят, кто знает, че у нее там, в той бутылке, было (Валера забегает вперед, скашивает глаза), эксперименты на нас ставят, лекарства проверяют, уколят и смотрят, не подох, значит, нормальное лекарство, а подохнешь, туда тебе и дорога, кто ж тобой заинтересуется (он вертит пальцем у виска), гонимый, он и есть гонимый...
  - Да, ну, тя, - я отталкиваю Валеру, - хорош накручивать, а то тебя послушаешь, и жить не захочешь, не усложняй, не надо, живи проще, дольше жить будешь.
  - Да, нахуй, такая жизнь нужна, - Валера двигает носом, бегает глазами, - чтоб, вот так вот, как Аркан, на игле сидеть (он показывает палец), да лучше уж, не жить совсем (сжимает кулаки), я, один хуй, когда-нибудь повешусь или отравлюсь, гадом буду, надоела такая жизнь (Валера приостанавливается), слушай, у тебя нет больше, тех таблеток зеленых (он округляет рот), а то б, я по-новой раскумарился, в прошлый раз хорошо меня зацепило, сколько я (загибает пальцы, считает), дня три спал, не хило, можно и повторить.
  - Нет, нету у меня тех таблеток, - грубо отказываю я, - а если бы и были, не дал, нехуй, ты ж меры не знаешь, еще отравишься.
  - Ну, нет, так нет, - Валера поднимает глаза к потолку, - на нет и суда нет (он опускает их, вздыхает), ну, ладно, я побежал, к Ваньке Кресту зайду, обещал, а потом, после ужина, к тебе еще подскачу, посидим, поболтаем, ну, давай...
  Он протягивает руку.
  - Ну, давай, - я пожимаю ее и мы расходимся.
  
  
  26.
   В выходной день лежу, скучаю, входит медсестра и говорит:
  - Иди, там к тебе пришли.
  Вскакиваю, бегу по коридору и попадаю в комнату для свиданий, где меня поджидает моя мать.
  Мы целуемся, садимся друг против друга и начинаем разговаривать.
  - Ну, как ты себя сейчас чувствуешь? - мать гладит меня по плечу, - похудел, вон, как (она вздыхает), смотри, не груби здесь никому, мне даже санитар один сказал (оглядывается на входную дверь), все нормально будет, пусть только не грубит.
  - Да я и не грублю, - устало отмахиваюсь я, - тут, если что, рога любому поломают (смотрю на нее), ты, что-нибудь попить принесла, а то, меня эти таблетки сушат, невозможно, пить хочется.
  Мать вынимает из сумки поллитровую, стеклянную банку с чаем и пирожки.
  Я жадно пью, ем и снова пью.
  Мать стягивает с головы пуховой платок, расстегивает пальто.
  Морщинистые, синеватые ее губы дрожат и кривятся, глаза наполняются прозрачными слезами, она всхлипывает:
  - Что, за, дуряк, ты такой, все писульки писал, задницу ими только вытереть, твоими писульками, а теперь я, на больных ногах, должна сюда, вот, бегать (мать потирает свое пухлое колено), у других - дети как дети (она вздыхает), думала, выращу, перед людьми не будет стыдно, а теперь...
  Мать снова всхлипывает.
  - Да, прекрати ты, ныть, - раздражаюсь я, - и так, тошно, а тут еще, ты, ноешь.
  - Как, ты с матерью разговариваешь..., - она сдвигает к переносице свои густые брови, - вот, за то, тебе Господь и счастья не дает, что ты так с матерью обращаешься.
  - Слушай, я щас уйду, - вскрикиваю я, - или ты заткнешься, или уйду, ерунду всякую болтаешь.
  - Ох, ты и грубой, - жалуется мать, - может быть, и правильно тебя в дурдом положили, нервы-то у тебя, точно, не в порядке, полежишь, полечишься, может быть, спокойнее станешь (она берет сумку, достает оттуда кулечек конфет и протягивает их мне), я к тебе часто ходить не смогу, ноги очень сильно болят, а тут, к тебе, пока доберешься, на двух автобусах, в общем, в следующий раз, приду в пятницу (мать расправляет платок), и пенсию, как на зло, не несут, деньги уже кончились, чуть что, займу где-нибудь (она понижает голос), а тут, у вас, ниче есть больные, такие представительные, симпатичные, и на дураков, совсем не похожи (мать прикладывает ладонь ко рту и шепчет), я, когда сюда заходила, двое милиционеров какого-то мужчину выводили, невысокий такой, но красивый, только худой очень...
  Интересно, кто ж такой? - думаю я.
  - Ну, ладно, пойду уже, - мать накидывает платок на голову, - а то, пока доберусь, и темно будет (она оглядывает меня), смотри же здесь, дурь не городи, я еще раз к врачихе твоей зайду, попрошу, чтобы тебя не кололи.
  - Попроси, - улыбаюсь я, - попроси, может чего и выпросишь.
  - Ладно, не болтай, - злится мать, - ты у меня - один сын, я - больная, старая, они не имеют права тебя здесь держать, а, если, с тобой, что случится, кто обо мне позаботится?
  - Дочь позаботится, - говорю я, - ну, ладно, пока, пошел я, до встречи.
  - Да-а, дочь позаботится, - мать всплескивает руками, - вот уже месяц, ни слуху, ни духу, где она, что с ней, может, убили уже, а я и не знаю.
  Она собирает сумку, тяжело встает и уходит.
  Я возвращаюсь в свою палату.
  
  
  27.
   Уже, из коридора, в широком, дверном проеме я вижу Валеру Нелина. Он сидит на моей кровати.
  "Что-то случилось, - думаю я, - иначе б, он не появился".
  Валера оборачивается, подпрыгивает и бежит ко мне.
  "Сейчас что-нибудь расскажет", - догадываюсь я.
  Он хватает меня за руку и громко шепчет:
  - Забрали, менты Аркана забрали, говорят, опять его на спец отправили, в Талгар, - у Валеры трясутся губы и щеки, - пришли двое, Аркан оделся, цивильно так, штаны, пиджак, пальтишко, ниче такое, приличное (Валера одергивает куртку), попрощался со всеми, Ваське свою фуру барашковую отдал, ни шумел, ни орал, спокойно так, вышел, я, даже, удивляюсь (Валера дотрагивается до кончика своего носа, морщит его), молодец - мужик, правильный, ну, а че, понтаваться, если попался, че возникать-то.
  Я отодвигаю Валеру, прохожу, устало валюсь на кровать, и задумываюсь:
  "А-а, так вот, кого мамаша видела, это Аркана два милиционера уводили, смотри-ка ты, даже старуха моя, и то заметила, что мужик видный, есть в нем какая-то странность, непохожесть на других, то ли достоинство какое, то ли гордость, то ли спокойная уверенность в себе, ну, теперь ему опять достанется, заколят совсем, на спеце.
  Я закрываю глаза, и когда я открываю их, передо мной стоит Валера Нелин.
  - Че, спишь? - обеспокоенно говорит он, - будет ночь, еще выспишься, пойдем лучше, по коридору прошвырнемся, а то, сончас, скоро.
  - Неохота, - я лениво потягиваюсь и зеваю, - от таблеток этих, в голове, коловращение и, во рту, так поганенько- поганенько.
  - А мне, ничего, - Валера чихает, - наоборот, сплю лучше (утирается), и мыслями дурацкими не мучаюсь, (он раскачивает мою кровать), ну, что, не пойдешь гулять?
  - Нет, - тихо отвечаю я.
  - Как, хочешь, - Валера срывается с места, - а я, побежал, не могу долго на одном месте находиться.
  Он размахивает руками, и быстро удаляется, а я, опять, закрываю глаза, пытаюсь задремать.
  
  
  28.
   - По палатам, всем разойтись по палатам, - кричит санитар, - сончас, давайте, давайте, я кому говорю, по палатам.
  Больные медленно разбредаются, коридор пустеет...
  Я вижу, как санитар подталкивает спокойного, неповоротливого Леху Веселовского к палате и говорит:
  - Давай, давай, пошустрее, вечно тебе особое приглашение нужно, сказали, иди в палату, значит, иди.
  Леха отводит его руки, разворачивается и зло отвечает:
  - Прекращай пихаться, я тебе че, псих што ли, че ты, руки распускаешь, попривыкали здесь, как в тюрьме, над преступниками, измываться, если я - больной, значит, можно меня толкать, так что ли?
  Санитар не обращает внимания на Леху и уверенно вышагивает дальше по коридору, громко кричит:
  - По палатам, давайте, давайте, в коридор не выходить, по палате не бегать, сончас, он и есть, сончас, ясно, я кому говорю...
  Постепенно, все успокаивается, стихает.
  Я лежу, смотрю по сторонам:
  Недавно приехавший из города, полупьяный, черный Пашка Морозов спит, Мийошканис тоже похрапывает. Помрачневший, Леха Веселовский сидит на кровати и пытается вспороть себе вену на ноге, кряхтит, пилит ее отточенной трехкопеечной монетой, но у него ничего не получается, и он, в расстройстве, откидывается навзничь, матерится.
  Я достаю, из-под подушки, свою книгу: "Философия религии" Л. Фейербаха и стараюсь сосредоточиться, чтобы не просто понять текст, но и хоть что-нибудь из него запомнить. Я читаю, читаю...
  Скрип деревянного пола отвлекает мое внимание. Я закрываю книгу, смотрю.
  В палату входит новенький. Грудь вперед, небольшого роста, широкий. Он осматривается, проходит к свободной кровати и спрашивает:
  - Тут, свободно?
  Молчанье, храп... Я отвечаю:
  - Да, свободно, свободно.
  Новенький вешает на спинку кровати свое полотенце, ложится и весело пучится на меня своими черными, круглыми глазами:
  - Так, ну что, будем знакомиться - мичман Заскалько, Григорий, можно, просто Гриша, а тебя как зовут?
  Я отвечаю, но мичман не слушает, перебивает:
  - Ты, знаешь, а здесь ниче, и воздух другой, а в наблюдательных - труба (он закатывает глаза), вонизма, блядь, дышать нечем, я, аж, похудел (ощупывает грудь, руки), не могу жрать и все тут, хорошо, хоть сюда перевели (мичман хлопает по кровати), каждый год лежу, а все не могу привыкнуть, с этими припудренными, сам дураком станешь.
  Я поворачиваюсь к нему:
  - А в честь чего, ты, каждый год лежишь, срываешься, что ли?
  Мичман потирает свою крепкую шею:
  - Да нет, просто переосвидетельствование каждый год прохожу, чтобы инвалидность не сняли, ну, для ВТЭКа нужно, чтоб я, хоть, с месяц в году, но в больнице пролежал, а то пенсию урежут.
  - А че, могут урезать пенсию? - удивляюсь я.
  - Да ты что, как пацан, - улыбается мичман, - да там, блядь, такие волки сидят, пальца в рот не клади (он щелкает зубами), передо мной на комиссии инвалид один был, с врожденным дебилизмом, вторая группа, они его спрашивают (мичман лукаво прищуривается): "Что значит выражение: "Не в свои сани не садись"?" - а он возьми, дурак, да и скажи, мол, не за свое дело не берись, а они: "О-о-о, соображает - выздоравливает" - и сразу же ему группу скинули, сидит дурак, плачет, а ему инвалиды, в очереди, говорят: "Че ж ты, дупло тупое, прихернуться не мог, не понимаю, и все тут, а то полез в дебри, начал базарить, ну, вот, и сиди теперь, плачь, была одна пенсия, а теперь вдвое меньше" - (у мичмана раздуваются ноздри), а им, че, чиновникам этим, им похую наши слезы, им, ведь, не за то премии платят, а за то, как они госсредства экономят, вот, и стараются.
  - От, суки, - не сдерживаюсь я, - подлецы, на больных, и то норовят разжиться, ну, и жизнь.
  - Жизнь, - задумчиво повторяет мичман, - я, когда плавал, вообще, ни о чем об этом, не знал, даже и не догадывался (он похлопывает себя по животу), гособеспечение, есть гособеспечение, полгода в походе, я ж, подводником служил, придешь из похода, и на два месяца, куда-нибудь, в Пицунду или в Ялту, в санаторий (мичман расплывается в улыбке), лежишь там, лечишься, сам не знаешь отчего, а че, здоровье у меня тогда, ниче было, штангой занимался (он опять ощупывает грудь, руки), санаторий - закрытого типа, ну, и развлекаешься там, как можешь, с медсестричками, потом, после санатория, с женой и ребенком к родителям закатывались, денег - море, хочешь, пей, хочешь, гуляй (мичман причмокивает), ты, знаешь, я бывало так пил, что, аж, вкус водки уже не чувствовал, вкус притуплялся (он высовывает кончик языка, быстро прячет), тогда, все, завязывал, и домой - во Владивосток, в лоне семьи, так называемой, отдыхал - и снова, в поход.
  - А что, случилось-то, - я опираю подбородок на ладонь, - почему ж, ты, здесь, а не там?
  - А-а-а, - кривится мичман, - из похода, как раз, пришли, а я, там (он машет рукой), ну, ты не поймешь, короче, кое-куда залез и там сидел, работал, а внизу, подо мной, вентили всякие, задвижки (мичман крутит кистью), мы швартовались, как раз, старпом молодой был, неопытный, и стукнул лодку носиком об пирс, ну так, слегка (он показывает пальцами), а я, работал, увлекся, и тут, хлоп! (мичман ударяет кулаком по одеялу), очнулся в больнице, через три месяца (он поправляет одеяло), оказывается, я на штырь в вентиле головой сел, и все три месяца, потом, в госпитале провалялся (мичман судорожно вздыхает), врачи думали - не выживу, а я, вот, видишь - выжил, назло врачам (улыбается), правда, плавать уже нельзя было, все, отплавался, но меня сразу не списали, вначале еще, на берегу работу нашли, но, что это на берегу за работа (он чертыхается), я ж, морской волк, офицер, я всегда плавать мечтал, а тут, торчи, как пень на берегу, не по мне это было, пить начал (мичман щелкает себя по горлу), с женой нелады пошли, ну, а че, зарплата уже не та, да и я, тут, постоянно маячу (у мичмана пресекается голос, руки начинают мелко дрожать), раньше, как было, уйду в поход, и нет меня, целых полгода, а тут, я - дома, все вижу (глаза у него округляются еще больше, вылезают из орбит и наливаются кровью), я, и раньше догадывался, что моя от меня, втихую, таскается, ну, а че, ведь, портовый город, мореманов - море, "у воды быть, да не напиться", так, не бывает (он, с горечью, усмехается), да бля буду, у моих товарищей - жены не лучше, портовые шлюхи, вначале, их все, кому не лень, передергали, а, потом, они замуж повыскакивали и, сразу же, честными стали (мичман вытягивает руки по швам и, тут же, прыскает в кулак), да ладно, какой там, честными, как поролись, так и продолжают пороться, ну, вот, (его глаза затуманиваются) а тут, я - дома, ну, как супружнице моей быть, уже ж, так, в открытую, не потягаешься, надо ж, че-то придумывать, стали с ней лаяться, я ей слово - она мне десять, я ей по шарам - она к командованию бежит, жалуется, меня разбирают (мичман бьет кулаком по кулаку), ребенка к моим родителям отправили, судиться начали, хату делить, тряпки, короче, ужас, не жизнь...
  - Досталось же, тебе, - сочувствую я, - правильно говорят: "Беда не приходит в одиночку", и главное, все, и сразу..., странно.
  - С ума сойти, нарочно, не придумаешь, - мичман вращает своими черными глазами, двигает челюстью, - я ж, тебе говорю, еще и пить начал, сидим, как-то, с тремя товарищами - офицерами, и с подругами в кабаке, пьем, едим, отдыхаем, в общем, и, вдруг, официант к нашему столику подходит, приносит бутылку армянского коньяка: "Это" - говорит, - "вам в знак уважения от соседнего столика" - мы глядь, туда, а там - три армянские хари гуляют, коньяк, шампань у них - рекой (он зажмуривается и ребром ладони проводит по кадыку, с трудом сглатывает), ну, я товарищам кричу: "Не осрамим честь русского мундира!" - мы скидываемся и посылаем две бутылки коньяка за тот столик, ну, так же, в знак уважения, все, честь по чести (мичман поднимает ладонь), а, оттуда, присылают пять бутылок (у него вытягивается лицо), ну, я уже понял, что они нас опарафинить хотят, перед нашими подругами, что, мол, морские офицеры беднее и дешевле, каких-то грязных торгашей с базара (мичман сжимает кулаки), я говорю: "Давайте, деньги, какие у кого есть" - а, все уже мнутся - денег жалко, "А-а-а" - думаю, - "пошли вы все, нахуй, шакалы, трусы..." - и на все свои - посылаю туда, за тот столик, десять бутылок коньяку (он бьет себя по бедру), а они, оттуда - ящик присылают, ну, короче, у меня замкнуло, я вилку хватаю и - к ним, одному, как в пузо дал, этой вилкой (мичман резко взмахивает рукой), он, кабан, и завалился под стол, остальные, два Алика - бежать, я за ними, не догнал, вернулся, думаю: "Завалю, этого козла, нахуй" - (у мичмана выступает пот на лбу) тут, меня и повязали (он берет полотенце, вытирается), еще с ментами помахался (опять вешает полотенце), ну, а че, пьяному, че с него возьмешь, ему и "море по колено", а, вот, протрезвел, ну, думаю: "Что будет?!" - (мичман ломает пальцы, хрустит ими), хотели меня судить, тот хачик, правда, выжил, а то б, я, точно, до сих пор, сидел, а так, командование вмешалось, и меня с флота, по состоянию здоровья комиссовали, и годишник принудлечения в Усурийске, в спецпсихбольнице, втерли (он чешет свой нос), с женой я уже разведенный был, она поехала, ребенка у моих родителей забрала, хату я потерял, и остался я - ни с чем, да еще, в дурашку загремел, хорошо, хоть, пенсию удалось выхлопотать (мичман тяжело сопит), потом, из дурашки вышел, к родителям, в деревню, стыдно ехать, во Владивосток -противно, а-а, думаю, - поеду-ка я к сестре, и, вот, сюда, и приехал (он стучит по спинке кровати), теперь, здесь, у сестры живу, летом - на даче копаюсь, зимой - у них, дома, бока отлеживаю, а че, пенсия большая, жить можно (мичман довольно ухмыляется), я, еще и сестре помогаю, им, с мужем, трудно, у них детей - трое, всем надо, вот, и помогаю, как могу (он ковыряет в носу), да, а ты, случайно, в шахматишки не играешь, нет, а жаль, а то, они у меня с собой, можно сразиться.
  Мийошканис открывает глаза:
  - Так, давай, со мной сразись, я тоже люблю в шахматы сыграть с женой постоянно, играем (он вздыхает), только она, постоянно, выигрывает.
  - Тогда, с тобой не интересно играть, - мичман смеется, - уж, если у тебя, женщина выигрывает, то я тебя, в два счета...
  Они садятся, раскладывают шахматную доску, расставляют на ней фигуры и начинают играть...
  
  
  29.
   ...Ночь, темно, некоторые больные уже спят, а мы, все еще, возимся, переговариваемся.
  - Слушай, Гриш, - спрашиваю я, - а тебе, на спеце, тяжко пришлось, что-то о нем, такие страсти нагоняют, не знаю, даже, что и подумать, не дай, Бог, туда попаду.
  - Да, ты, знаешь, - гудит мичман, - кому как, я, вот, годишник провел, и, видишь, ничего, а были и такие, которых ломали, черт его знает, почему, как понравишься, наверное, персоналу, а то, как начнут тебя гонять (он тихонько присвистывает), ну, если от санитара и до врача, все на тебя злые, тогда держись, задолбают, нахер.
  - Не знаю, как кто, - нервно шепчет Пашка Морозов, - а я никому никогда не нравлюсь, то ли, харя у меня такая, то ли, еще, что, куда ни попаду, везде на грубость нарываюсь, черт его знает, почему.
  - Потому, что одноглазый, - шутит мичман, - да еще и казах с русской фамилией, тут, тебя любой заподозрит, потому что ты, ни на кого не похожий...
  - Вот, именно, - вздыхает Пашка, - кому я, нахуй, такой нужен, да, никому, даже друзей настоящих, и то - нет, сорок лет живу, а друзей, как не было, так и нет, даже бабу встретить не могу, они от меня шарахаются, а че (он скрипит кроватью), ни кола, ни двора, денег нет, кому я такой, нахуй, нужен, хоть вешайся, хоть волком вой.
  - Ну, что касается бабы, то я с тобой согласен, - оживляется мичман и, тут же, привстает на локте, - без бабы тяжело, здоровому, нормальному мужику, без бабы, не обойтись, я, вот, кстати, когда в Усурийске, на спеце был, так ты, знаешь (он фыркает), не столько от ихних лекарств мучался, сколько без бабы, я, конечно, привычный, по полгода бабы не видел, пока служил, но там, другое дело, все-таки служба, ответственность (голос у мичмана серьезнеет), весь день мечешься, как белка в колесе, не до этого, ну, а ночью, уж если сильно припечет, в кулачок сгонишь, и нормально, ну ,а че делать, если хочется (он резко вздыхает), но там, все-таки, другое дело, все-таки, надеешься, вот, из похода приду, вот тогда душу отведу, тогда оторвусь, бляди, суки, лучше не попадайтесь, заебу (мичман гогочет), но то - другое дело, а тут, ты только лежишь, нихуя не делаешь, только жрешь, спишь и, снова, жрешь (он чмокает губами), через месяц, уже, спать спокойно не мог, всю ночь - торчит, аж, болит, так, со стоячим, прям на нем, и спал (мичман охает, крутится на кровати), проснусь, злость такая, всех бы поубивал, даже руки трястись начали, но, слава, Богу, "не было бы счастья, да несчастье помогло"...
  - Что, к какой-нибудь медсестре подкрался? - подхохатываю я.
  - Если бы... - мичман, с хрустом, потягивается, зевает, - а то, "дай нам Боже, что тебе не гоже", стали нас на работу, в швейную мастерскую водить, и мужиков, и баб вместе, полотенца, рукавицы шить, все, конечно, перезнакомились, у всех - Любовь пошла (мичман хихикает), ну, кто где, конечно, ухитрялся, все-таки. санитары с нами, мастера из "вольных", все - бдят, где уж тут, особенно, кого поимеешь (он вздыхает), но, все равно, мы засуетились, а я, знаешь, одну цыганку приглядел (мичман воодушевляется и, с жаром, повествует), ну, обалдеть, до чего ж, красивая, но завернутая, ну, наглухо тупая, а волос какой, грудь, бедра, блядь буду (он стонет), я, как ее увидел, аж, прихуел: "Да как же ты" - думаю, - "сюда-то попала?" - соперницу-сестру ножом завалила, говорят, цыгане ее сами сюда и сдали, а уж тут, она окончательно завернулась, от уколов ихних, короче, погнала.
  - Извините, - вклинивается в наш разговор какой-то мягкий, интеллигентный голос, - а, что значит: "завернутая", "погнала"?
  - Ну, что, не знаешь, что такое "гусей гнать"? - удивляется мичман, - ну, ты, вот, по какому случаю сюда попал, явно, ведь, "гусей погнал"?
  - Извините, - бормочет интеллигентный голос, - но я вас не понимаю, а, что значит - "гусей гнать"?
  - Ну, это значит, что ты, явно, "пургу помел", - досадует мичман.
  - Опять, не понял, - теряется интеллигентный голос, - а, что значит - "мести пургу"?
  - Ну, это значит, что у тебя уже, точно, "крыша съезжает, задымилась", блядь, - бесится мичман.
  - Извините, - недоумевает интеллигентный голос, - но я, ваш жаргон не понимаю, объясните-ка, по-человечески, что значат, эти ваши выражения.
  Мичман задыхается и молчит, не знает, что ответить.
  Я прихожу ему на помощь:
  - Видите ли, это значит, что цыганка, о которой рассказывает Гриша, была ненормальной, сумасшедшей, понятно, вам, теперь?
  - Теперь, понятно, - удовлетворяется интеллигентный голос, - Господи, какой чудной русский язык, в нем все есть, и возвышенный слог, и маты, и все, что твоей душе угодно.
  - Ну, и вот, - продолжает мичман, - я, как эту цыганку увидел, ну, думаю, пусть, хоть жопа от уколов трескается, а я, ее отжарю, да ты, что (он волнуется), грех, такую возможность упустить, ну, я к ней и давай подъезжать, а она, только: "гы-гы", да "гы-гы", ну, гонимая, она и есть, гонимая (мичман чертыхается), что с нее возьмешь, аж, жалко бабу, и красивая же, я не могу, не выскажешь (он умолкает на минуту, тяжело дышит и рассказывает дальше), короче, ходил я, ходил вокруг нее, а кругом, мастерицы бдят, я ж и говорю, хуй подкрадешься, потом, в курилку, на перекур, пошли, смотрю, туалет рядом, я туда, осмотрел его: "ничего" - думаю, - "подойдет" - и, в следующий раз, с понтом, на перекур, а сам, в этот туалет свою цыганку и затащил, крючок накинул, и еще его проволокой обмотал, усилил, "Пока" - думаю, - "дверь рвать будут, я, хоть, дело доделаю, хоть, кончу разик, по-людски, а, потом, жопа пусть, хоть, лопается от уколов, мне похую..." - (голос мичмана ликует), ну, крючок усилил, и свою цыганку, хлоп, нагнул, халат у нее задрал, у себя ширинку расстегнул, балду вынул, а яйца, аж, ломит, так хочу (мичман сучит ногами), и, сзади, ей воткнул, не сразу, правда, она еще подергалась, дура-дура, а всем больно, и дурам тоже, девочкой, блядь, оказалась (он хохочет), такой кайф, я тебе скажу, на редкость, (мичман задыхается) я пару раз качнул и приплыл, хули, бабу, уже, с год не видел, в общем, мы с ней, неплохо поладили, закончили, она халат опустила и, опять, свое: "гы-гы" - ну, дура, она и есть дура (он покашливает в кулак), я ширинку застегнул, выглянул, ну, вроде, все нормально, ее вытолкнул: "иди" - говорю, - "шей, дальше, полотенца..." - а сам, в курилку, покурить, нервишки успокоить, и ты, знаешь, ни че, пролезло, я с ней, еще, раз десять, в этот туалет нырял, пока, не засветились (у мичмана мрачнеет голос),они ж, оказывается, нет-нет, да и проверяются, по-женски, у гинеколога, видать, у нее месячные не пошли, ее к врачу потащили, а она - беременная оказалась (он цокает языком), ну, и они давай, за ней пасти, я ,только, с ней в туалете закрылся, а санитары, давай, в дверь ломиться, короче, крючок сорвали, меня заломали, в наше отделение притащили, и на уколы кинули, в наказание (мичман выгибается), кололи какую-то хуйню вонючую (он хлопает себя по заднице), ну, ни сесть, ни лечь не мог, температура сорок, весь мокрый, чуть не подох.
  - Сульфазин, наверное, - предполагает Пашка Морозов.
  - Может быть, - соглашается мичман, - только, "хрен редьки не слаще", целый месяц меня пытали, говорю ж, чуть не подох.
  - Любовь требует жертв, - смеюсь я, - а ты, как хотел, попользоваться - и в кусты, "Господь шельму метит", вот, и получил свое, ну, ниче, зато, память осталась, красавицу, да еще, девочку поимел, после такого, и помереть не грех...
  - Не грех, ой, не грех, - тоже смеется мичман, - после такого, действительно, не грех помереть, я, с тех пор, как сюда, к сестре, приехал, уже тут, баб несколько отодрал, да и я, ведь, женат был, да и погулял в свое время, не новичок, одним словом, а как, ту цыганку вспомню (он вздыхает), так, этот самый, сразу же, бац!, и готов, вот, действительно, бабца была (его передергивает), все при всем, и грудка, и попка на месте, в одном ей только не повезло - с мозгами, а так, красивая, до охуения, но, ведь, говорится же: "Не родись красивой, а родись счастливой", не повезло ей (мичман громко зевает), зато, мне повезло, и я, ни о чем, ни жалею.
  Он замолкает.
  Тишина... Мрак... Иногда, из наблюдательных палат доносятся резкие, пронзительные вопли... И опять тишина...
  Слабо посапывает Мийошканис, молчит Пашка Морозов, уже, давно, спят и остальные...
  - Ну что, спим? - решает мичман.
  - Спим, - шепчу я, - а то, глаза слипаются, и язык не хочет шевелиться...
  Я поворачиваюсь на правый бок, укрываюсь поплотнее одеялом, и засыпаю...
  
  
  30.
   - Подъем, подъем, я кому говорю, подъем! - санитар толкает кровати, просыпайтесь, давайте, вставайте!
  Со скрипом и кашлем, с потягиванием, мы поднимаемся, выходим в коридор, идем к умывальнику...
  Холодная, вонючая вода, грязные, ржавые раковины, темно-зеленые стены и бетонный пол, б-р-р-р, как холодно, противно.
  Я умываюсь, бегу в туалет, потом, опять умываюсь, и возвращаюсь в палату.
  Улыбающийся, с полотенцем на крепкой шее, и еще мокрый, мичман уже сидит за шахматной доской, напротив него Мийошканис, они играют.
  Я приветствую их, застилаю постель и снова ложусь.
  В палате появляется дежурный фельдшер с журналом в руках и несколько медсестер. Нас пересчитывают, отмечают.
  - Первый заход, пошел! - разносится по коридору.
  Возникает и нарастает тяжелый топот ног, слышатся крики...
  Я встаю и отправляюсь в столовую...
  Больные бегут, толкаются, занимают места за длинными, металлическими столами, получают алюминиевые ложки и ждут, когда дежурные санитарки подадут им пищу. Те, накладывают ее в алюминиевые чашки и разносят по залу.
  Многие из больных отличаются завидным аппетитом и жрут с чавканьем, с хрустом, глотают, давятся.
  Я замечаю того больного, который ел говно в туалете, он сидит неподалеку, и теперь, поглощает хлеб с кашей, трясет головой, что-то бормочет.
  С трудом, я доедаю свою полусухую овсянку, пью жидкий чай и дожидаюсь, пока остальные закончат завтракать.
  По команде мы встаем, сдаем ложки, их пересчитывают...
  Выходим в коридор, где уже стоит столик, а на столике ячеистый, большой ящик с лекарствами, чайник и пластмассовые стаканчики.
  Я получаю у медсестры свои три таблетки, бросаю их в рот, делаю вид, что глотаю, запиваю их из стаканчика и пытаюсь поскорее, уйти.
  - Постой-ка, постой-ка, - придерживает меня медсестра, - а ну-ка, открой-ка рот, давай, давай, открывай пошире, что ж, ты, такой хитрый, не пьешь лекарства, тебе их зачем прописали, чтоб пил, ну, вот, и будь добр, не увиливай, а то, твоему врачу сообщим, он тебе, еще, и уколы назначит, раз, ты, такой хитрый, давай, давай, глотай, вот, так, а теперь запей, вот, так, хорошо, (она отпускает меня), следующий, подходи, не бойся.
  Медсестра улыбается, я бреду в свою палату и думаю:
  "Еще и после обеда дадут, и после ужина, точно с ума сойду, свихнусь..."
  Уверенный и радостный, мичман идет мне навстречу, подмигивает:
  - Ну, как хавка, че там, на второе давали, неужто, опять эту овсянку (я киваю, и он гадливо морщится), заебали, нет, чтобы макароны по-флотски заделать, так они, гады, этой овсянкой душат, глаза б мои, на нее не смотрели, вот, до чего ж я ее не люблю, ты, даже не представляешь.
  Я взмахиваю рукой, сплевываю и двигаюсь дальше, по коридору. В моем горле першит, ноги подкашиваются.
  "Ну, теперь начнется, - обжигает меня мысль, - от этих лекарств паскудных, сходу, тошнота подступает..."
  Я наталкиваюсь на Леху Веселовского.
  Он улыбается, его большие, черные глаза сверкают:
  - А, меня, сегодня, от вас в другую палату перевели, - делится он новостью, - сколько можно было, в этих, переполненных лежать, я, своему лечащему врачу, говорю: "Переведите меня, в какую-нибудь, другую, поцивильнее палату" - а он, мне: "Что ж мы, для тебя должны какие-то особенные условия создавать, что ли, у нас, вон, сколько больных, если мы, каждому начнем отдельные хоромы строить, то, что ж это, получится" - поворчал, поворчал, а перевести - перевел, теперь, буду в четырехместной лежать, хоть, воздух почище будет (Леха увлекает меня к подоконнику), а, я-то, в пятницу, дома побывал, пришел, моей еще не было, дети в школе, "Вот" - думаю, - "и посмотрю, есть у жены кто-нибудь, или нету" - взял, на всякий случай, топор в сарае, ключи, у меня с собой были, открыл дверь, за собой, опять, закрыл, в шкафу - спрятался: "Посмотрю" - думаю, - "может, какого ебаря притащит" - (Леха сжимает губы, бледнеет) сидел - до темноты, не вылазил, жена, уже, и детей спать уложила, потом вылез аж, напугал ее (он усмехается), ну, правда, никто не появился, ее счастье, "Все равно" - думаю, - "у нее кто-то есть, я годами в больницах валяюсь, а она, баба молодая, здоровая, неужто, никто к ней не подкрался, не верю".
  Леха переваливается с ноги на ногу, его руки подрагивают, бесцельно шарят по одежде.
  - Успокойся, - советую я, - че ты, себя накручиваешь, есть у нее, нет никого, тебе о своем здоровье подумать надо.
  - О чем, тут, думать, - Леха потирает висок, - я-то, уже конченый, один хуй, мне никто не поможет, ни врачи, ни лекарства, как болела эта башка (он встряхивает головой), так и будет болеть.
  - Не отчаивайся, - я похлопываю его по плечу, - все нормально будет, вот увидишь.
  - Второй заход пошел! - раздается крик рядом с нами.
  Я вздрагиваю, мимо проходит санитар.
  Очередной поток больных устремляется к столовой...
  - Пойду я, - сумрачно говорит Леха и отправляется, вслед за ними.
  Небольшими глотками я пью, из-под крана в умывальнике, воду..., у меня ломит зубы. Я утираюсь и думаю:
  "И че это, меня так сушит? Надо бы, в обед, изловчиться, проскочить между ебанных, а то, язык, уже, как рашпиль, и слабость какая-то, точно, блядь, от этих таблеток ихних, с ума сойду, не выдержу..."
  
  
  31.
  "Снова, слышу, голос твой..." - звучит в коридоре по радио, - "слышу и бледнею..."
  - Слышу и бледнею, - тихонько подпеваю я.
  Сончас закончился. Часть больных в туалете, а некоторые, ходят, взад-вперед, шушукаются.
  Мийошканис и мичман играют в шахматы.
  Пашка читает.
  Кузя стоит у электровыключателя, то вскрикивает, то, что-то шепчет.
  "Если б, муки, эти знал..." - плачет в динамиках цыганский голос, - "чуя, спозаранку..."
  - Ах, не любил бы, не ласкал, - пою я вместе с ним, - смуглую цыга-а-а-а-нку...
  В палату вбегает молодой парень-казах, останавливается у моей кровати.
  - Слушаешь? - косится он, - хорошо поет?
  - Ниче так, - я зеваю, - пойдет.
  - Мне тоже, нравится, - парень-казах чешет свою бритую, черную голову, - я люблю романсы слушать.
  Пашка Морозов опускает книгу и внимательно смотрит на него.
  - И читать, тоже, люблю, - парень-казах кашляет, сутулится, - Толстого, Чехова, Достоевского люблю, да.
  - А, тебя, как зовут-то? - я подпираю кулаком щеку, - любитель, ты, наш, изящных искусств.
  - Ахмедгалиев Батыр, - тут же отвечает парень-казах, - можно Боря, Борис, то есть.
  - Батыр, Батыр, - несколько раз повторяю я, - богатырь, что ли?
  - Ну да, ну да, - смущенно улыбается он, - по-вашему, по-русски, богатырь.
  Пашка Морозов вздыхает, откладывает книгу и отворачивается.
  По коридору проходит медсестра, полы ее, не застегнутого, белого халата развеваются на ходу.
  Мичман кричит:
  - У нас, на подлодке, тоже, один татарчонок бегал, тощий, страшный такой, одни уши торчали, вот, вроде тебя (он показывает на Батыра), зато, на плече татуировка: "Не перевелись еще богатыри на Руси" (мичман давит смешок), мы, с него, постоянно угорали, вот, злодей, придумал же, что наколоть.
  - Меня, так, в честь деда назвали, - подпрыгивает Батыр, - я его, почти, не помню, он фронтовик был, рано умер.
  - Ну, на богатыря ты не тянешь, - машу я рукой, - лучше по фамилии, по твоей, тебя называть, Ахмедгалиев, хотя, нет (я заминаюсь), ее сразу так, не выговоришь, как же... (ищу я выражение), ага, вот (нахожу его), скорее всего, Ахметкой будешь, точно (я подмигиваю ему), ниче, не возражаешь?
  - Ниче, не возражаю, - Батыр закатывает свои узкие глазки, - как хочешь, так и называй, мне, все равно.
  - А, сюда-то ты, по какому случаю определился? - я ложусь набок, - приболел, малость?
  Батыр вздрагивает, переступает с ноги на ногу.
  - За хулиганку, - растеряно произносит он, - по двухсотой, первой...
  - Что это значит? - таращусь я, - объясни-ка, поподробней.
  - Я же, в колхозе живу, в Сосновке, - Батыр подходит ко мне поближе, - с родителями, с братьями, сестрами, нас - девять человек, семья большая (он морщит свой низкий, коричневый лоб), все уже взрослые, только три сестры и братишка, еще в школе учатся, им же, помогать надо, значит, в колхозе пахать (трет маленькую, приплюснутую переносицу), это ж, тяжко, сам знаешь, а я - больной, псих, на инвалидности, мне пенсию платят, нахуй нужно вкалывать.
  - И ты, здесь перекантовываешься? - я стучу ладонью по кровати, - да, че тут хорошего-то?
  - Дома хуже, - Батыр присаживается, - и простыни не такие белые, и кормят не так (он вскакивает), да и отвык я, от колхозной жизни, вечно, одно и тоже, утренняя дойка, вечерняя дойка, коровы, овцы, мухи...
  Батыр опять присаживается.
  - А ты, выходит, городским стал? - я перекатываюсь на спину, - теперь тя, обратно, в колхоз, не загонишь?
  - Че я, дурак, что ли? - моргает Батыр, - я на лето, всегда, домой возвращаюсь, там у меня за полгода, пока я в больнице лежу, пенсия накапливается, я приезжаю, получаю ее, и потом гуляю, арак пью, с пацанами балдею...
  - Не плохо устроился, - ворчит Пашка Морозов, - всем бы так.
  Я усмехаюсь.
  - А на зиму, значит, сюда, - барабаню я пальцами по стене, - тут,тебе и тепло, и светло, и мухи не кусают, лежи себе, полеживай, на полном гособеспечении, а, вдруг, колоть начнут?
  - За что? - отодвигается Батыр, - я, ведь, себя хорошо веду, (он вскакивает, выбегает в проход), это ж, я прошлой осенью, акша жок, деньги кончились, родители заебали, нервный стал, злой, за соседом, с топором погнался, в отца табуретку кинул, мои скорую из района вызвали, медики приехали, забрали меня и, поначалу, покололи даже, где-то с месяц (его плоское лицо, с широкими скулами, чернеет), а потом, ниче, (Батыр втягивает в плечи свою голову), как принудку дали, перестали колоть, только витамины дают, и все, больше не трогают.
  - Тебе легче прожить, - я вздыхаю, - кому ты нужен в этой богадельне, тоже мне, Алдар Косе выискался, Безбородый Обманщик...
  - Да, да, - повторяет Батыр и пятится к выходу, - я, уже, полгода здесь, на принудке, меня, тут, все знают (он спотыкается и ударяется плечом об косяк), и врачи, и медсестры, все уважают, а-а, все равно (Батыр бьет кулаком по косяку), скоро домой выпустят, заебись, хоть, побухаю, с подругами отдохну (он перешагивает через порог), у вас, кстати, сигаретки не найдется, нет, ладно тогда, может, у санитара выпрошу (Батыр смотрит в коридор), ну, пока, побегу я, (он поднимает руку), мне еще в туалет надо.
  Убегает.
  - Ну, что Паша, - обращаюсь я к соседу, - пошли, и мы перед ужином прошвырнемся, вставай - давай, хорош лежать, еще целая ночь впереди, надоест валяться.
  - Пойдем, погуляем, - кряхтит Пашка Морозов, - надо слегка размяться, а то, у меня, аж, в голове мутится (он сует книгу под подушку, встает), и как у тебя терпения хватает, с такими дурачками разговаривать, не понимаю.
  - Не злись, - говорю я и, тоже, встаю, - какой-то, умный человек сказал, что без таких дурачков, было бы, не так смешно жить.
  - Это он, наверное, меня имел ввиду, - Пашка обувает тапки, - уж, дурнее-то себя, я никого не видел.
  - Ни черта подобного, - я обхожу кровати, - ты себе льстишь.
  - О, Господи, Боже, мой - опять проиграл! - отчаянно вскрикивает мичман, и переворачивает шахматную доску: гремят фигуры, падают, - все, больше никогда с тобой играть не сяду (он вперяет в Мийошканиса свой яростный взор), ну, не везет мне, понимаешь, постоянно, не везет.
  Мийошканис потирает руки и радостно улыбается.
  - Давай, еще партейку, - предлагает он, - последнюю.
  - Ну, давай, - как бы нехотя, уступает мичман, - теперь, я отвлекаться не буду, и посмотрим, кто кого.
  Они, вновь, расставляют фигуры и усаживаются играть.
  Я выхожу в коридор...
  
  
  32.
   Длинный, больничный коридор тянется передо мной. По одной стене светятся, в ряд, высокие, зарешеченные окна, по другой - темнеют широкие, дверные проемы. Серый, известковый потолок, уже давно не белен, и покрыт легкой пылью. Старый, деревянный пол истерт, выщерблен и, местами, прогибается под ногами, трещит...
  То тут, то там, я натыкаюсь на больных. Они стоят, раскачиваются, ходят кругами, что-то бормочут...
  Худой, сгорбленный парень тянет меня за рукав, и я останавливаюсь.
  - Привет, Чайковский, - я подаю ему руку, - тоже, не лежится.
  - Меня, между прочим, Вениамин зовут, - он сжимает мои пальцы, - или, просто, Веня.
  - А-а-а, вон, оно что, - улыбаюсь я, - хорошо, буду знать.
  - Ты, книжонку-то мою прочел? - Веня откидывает голову, - если прочел, то давай заберу.
  - Нет, еще, - я задерживаю в своей руке его ладонь, - еще немного осталось, страниц десять - пятнадцать.
  - Да не, читай, читай, - Веня топчется на одном месте, - я, просто так, спрашиваю (он осторожно выдергивает свою ладонь), я, щас, все равно, ничего делать не могу (облизывает губы), у меня "голоса", и, в ушах, постоянно, какая-то "музыка" играет, даже, спать не могу.
  Веня вздыхает.
  - Так вот, почему у тебя такие глаза красные, - я толкаю его локтем, - а, что, еще, за "голоса"-то, что за болезнь такая?
  - "Голоса" и "голоса", - невозмутимо объясняет Веня, - у меня давно уже, еще, с Талгара, как началось, так, и продолжается (он прячет одну руку подмышку, раскачивается на носках), мне, уже, и всякую дрянь кололи, таблетки пил, ниче не помогает.
  - Ты, и на Талгаре побывал? - я, с недоверием, приглядываюсь к нему, - за какие-такие прегрешения-подвиги тебя, на спец, отправили?
  - Долго рассказывать, - Веня наклоняет голову и смотрит на меня исподлобья, - если, не торопишься, то расскажу.
  - Куда, мне спешить, - я прислоняюсь к стене, - на тот свет, всегда успею.
  - Правильно, - Веня опирается на одну ногу, другую отставляет, - я, по-молодости, все боялся опоздать, как бы, думал, самое главное без меня не произошло (он опускает руку), ничего, еще успел нажиться, техникум железнодорожный окончил, по распределению попал на участок - мастером, а участок достался, у черта на куличках, какая-то глухомань, несколько станций и дорога между ними, и больше, ничего (Веня потирает подбородок), людей-то, у меня было, в путеремонтной бригаде и то, раз, два (он загибает пальцы) и обчелся, одна радость, у стрелочниц - в будке посидеть, чайком погреться, поболтать, о том, о сем (Веня ковыряет щеку), ну, вот, сижу, как-то, я в будке, стрелочница - девчонка молодая, я тоже - не старый, анекдоты ей рассказываю, она хохочет (Веня дрыгает ногой), нормальная у нас атмосфера была, (он ерошит волосы на голове), на улице - холод, поздняя осень, уже, я дровишек принес, мы буржуйку натопили, жара, чаек заварганили, сидим, треплемся... и, вдруг, на тебе (Веня слегка бледнеет, его глаза блуждают), двое парней вваливаются, хари, я тебе скажу, отвратнейшие (Веня мрачнеет), здоровые такие, настоящие бугаи деревенские, да еще, то ли, обкуренные, то ли, бухие, как дверь открыли, с улицы свежий воздух, и запах от них, такой странный (Веня принюхивается, и я тоже принюхиваюсь, но, кроме, собственного потного тела, хлорки от пола, ничего не ощущаю), один из них, мне, сходу, в репу заехал (Веня приседает, наносит удар), а я ж, не ожидал, так и покатился, другой, давай, девчонку эту, стрелочницу, насиловать, одежду на ней порвал, завалил ее, она кричит, отбивается, а меня ,этот, первый, пинает, даже не могу подняться, я то, видишь, какой худой, а он, здоровый, с-сука, не справиться (Веня дрожит), слышу, второй орет: "Да выруби ты его кочергой, вон, у печки, валяется, и дергай сюда, руки подержишь..." - (Веня растопыривает пальцы, сжимает их), ну, этот застопорился с пинками, я смотрю, в углу, топор лежит, прыг туда, схватил его, резко поднимаюсь, а он, на меня, с кочергой, я ему, как рубанул по голове (ребром ладони Веня рубит по воздуху), хмырь, этот, и охнуть не успел, свалился, второй, подонок, девчонку бросил и бежать, я - за ним, чуть-чуть по спине засадить не успел, видать, координация, уже, не та была (Веня вращает туловищем и руками), сам, тоже, в крови, голова гудит, ребра стонут, двух зубов нету (он приподнимает губу, обнажает два металлических зуба), вернулся, поглядел, а, этот, которого я топором рубанул, уже и не дышит, девчонка - в ужасе, звонить кинулась, я сам, нихуя не понимаю, вот так, думаю, на ровном месте раскрутился (Веня скрещивает руки на груди), дозвонились, менты приехали, то-се, че да как, протокол составили, меня забрали, в КПЗ закрыли (он стучит ногой по полу), следователь - баба попалась, посочувствовала мне, "У тебя" - говорит, - "превышение самообороны, статья корячится, но я тебе помогу, мы тебя на психиатрическую экспертизу отправим, а, потом, лучше в спецпсихущке пару лет посидишь, чем пятеру, в зоне, будешь париться" - (Веня судорожно вздыхает), она говорит: "Нельзя тебе в зону, во-первых, ты ни в чем не виноват, во-вторых, ты для зоны, слишком нервный, впечатлительный, лучше, уж, тебе в дурашке положенный срок отторчать, еще и нервы там подлечишь, здоровье поправится".
  - Да, да, - я цепляюсь за оконную решетку, - они, тут, здоровье любому поправить могут, уколов и таблеток у них много, напроизводили, на всех хватит.
  - Я ж, не знал этой системы, - Веня оттягивает ворот клетчатой рубашки, - думал, наоборот, как в больнице, отлежусь, нервы успокою, да, наверное, и баба эта, следователь, об такой хуйне, не догадывалась, собиралась, видать, мне помочь.
  - Конечно, конечно, - я снисходительно щурюсь, - добрая ментовка, почти, как мамаша, вот, ты и попался, у них тактика такая, вначале, разжалобят, в душу влезут, а, потом, распинают, с-суки! (я сплевываю), все она знала, следовательница херова, ты у нее - не первый и не последний, кого она накуканила (я воодушевляюсь), в зоне, видите ли, плохо: дубаки , чахотка, голод, а здесь, чем лучше, мажептильчик, галоперидольчик, - глядишь, и закричал петухом.
  - Может быть, - глаза у Вени останавливаются, стекленеют, - только, дали мне, два с половиной года спеца, и по-первой досталось же: кололи каждый день, по три раза, я, уже, и в обмороки падал, и ссался, и срался под себя, в общем, хапнул горя...
  - Тяжко пришлось? - я отпускаю решетку.
  - Ни мне одному, - Веня сует руки в карманы, - кроме меня, там еще, столько народу было, дохуя, и больше, кто за что пришел, были и политические, тем, за всех, доставалось.
  - В каком смысле? - я впиваюсь взглядом в него, - что, с ними делали?
  - Уколы им назначат, - Веня смотрит в пол, крутит ступней, - жарят, на дню, по три раза, в четыре точки, лекарство такое, как машинное масло, густое, укол сделают - шишка вздувается, не рассасывается сразу, им, и грелки привязывали, нихуя, не рассасывается, и все тут, а то, еще, и загноится, разрезают, чистят, и туда же, снова колют...
  - Твою мать! - невольно восклицаю я, - вот, это, да!...
  - Что ты, - жалуется Веня, - боль, адская, кроме того, что наглухо заворачиваешься, гнать начинаешь, еще и печень, почки сажают (он берется за поясницу), а санитарами там - кто хочет из простой зоны досрочно освободиться, вот, и стараются, бегают, людей пытают, лишь бы, самим, скощуху по сроку получить (Веня сгибается - разгибается), представь себе, в рану иглу загоняют, боль какая, ты что, даже, дурашпаны законченные, и те орут благим матом, а каково, нормальному человеку (Веня оглядывается), мужики, санитара с шприцом увидят, и отрубаются, пойдут в туалет, и прям на говне, падают, подняться не могут, сознание теряют...
  - Да-а, - я задыхаюсь, - вот так, живешь себе, и не представляешь, в какую парашу можешь попасть, в любой момент.
  - Я, тоже, не представлял, - прикрывает глаза Веня, - пока, не попал, теперь, вот, недолго сидеть осталось, скоро выпустят, правда, другая беда навалилась (он обхватывает свою голову руками), "голоса" мучают, раньше - их не было, а, последнее время, постоянно слышу, то "музыка" играет, то "радио" говорит, никакие лекарства не помогают, даже, спать не могу, устал уже, сил нету...
  Он вздыхает.
  По коридору проходят несколько медсестер, они о чем-то оживленно разговаривают, смеются.
  Веня вытягивается, замирает и, опасливо, косится в их сторону.
  - Пошли отсюда, - тихо говорит он, - а то еще доебутся: "Че стоим?, че не знаете - больше двух не собираться".
  Веня прячет руки за спину, горбится еще больше, и отходит.
  Я чувствую во рту горьковатый, лекарственный привкус и отправляюсь в туалет - пить воду...
  
  
  33.
  - Обед, обед, - гремит в коридоре, - первый заход пошел...
  Скрипит пол... Лязгают двери... и мимо нашей палаты, почти бегут, торопятся больные.
  - Успеем, - Мийошканис поворачивается ко мне и подмигивает, - пойдем, по-второму заходу, людей поменьше, да и поспокойнее.
  Я гляжу в окно, на нем тонкая, металлическая сетка, а, в старых, растрескавшихся, рамах мутное стекло. Стучит, едва различимый, мелкий дождь, стекает...
  Я поднимаю ноги и, резко, опускаю их с кровати, сажусь. Голова кружится, в горле саднит.
  - Однако, - выдавливаю я, - от этих утренних таблеток, до сих пор, тошнает.
  - А, у нас, на спеце, такие ловкачи попадались, - приподнимается мичман, - горсть таблеток в кадыке задерживали, примут, запьют даже, и, потом, их в унитаз выплевывают, че с ними санитары не делали, ни фига (он скручивает фигу и крестится ею), и, по горлу били, и, водой поили, а хер там, ниче их не берет, а как же, иначе, хочешь жить - умей вертеться.
  - Ну, мне далеко до них, - я вздыхаю, - щас, вот, еще дозу приму и, совсем, захорошеет.
  Я делаю несколько боковых махов руками, нахожу свои тапки и обуваюсь.
  - О-хо, хо-хо, грехи наши тяжкие, - стонет Мийошканис, - надо вставать, а не хочется.
  - Помнишь, как в каком-то американском фильме, - улыбаюсь я, - "О, счастливчик!", кажется, там, в дурдоме, показывают: еду притащили, больных кормить, зовут одного, пойдем, говорят, кушать, а тот, такую харю презрительную скорчил, челюсть вперед, глаза к потолку закатил, и, так небрежно, отвечает: "Еще и жевать...".
  Мичман хохочет... Мийошканис обувается.
  Я выхожу в коридор, иду...
  У входа в столовую, высокий, пожилой фельдшер раздает таблетки. Возле него толпятся больные... Они шумят, толкаются, кричат...
  - Вот, хорошо, - думаю я, - пообедаю и скорей сюда, за таблетками, а в суматохе, никто и не заметит, пил или не пил.
  - Второй заход! - громко зовут санитары, - пошел, второй заход.
  Я протискиваюсь сквозь толпу, иду, к своему обычному месту, сажусь.
  На столах уже стоят алюминиевые миски, в них лежит крупно порезанный хлеб. Нам выдают ложки.
  Какой-то, здоровый, рыжий мужик, бьет меня по плечу.
  - Э-э, з-земляк, - он заикается, - т-ты, н-не на свое м-место сел, т-ты, д-давай отсюда, п-пересаживайся.
  Больные притихают, переглядываются.
  - Куда? - недоумеваю я.
  - Д-да, к-куда хочешь, - злится мужик, - т-туда, вон, или т-туда, где м-место есть с-свободное, т-там, и с-садись.
  - А, почему б, тебе, на него не сесть?! - я напрягаюсь, - и, вообще, с хуя ли - это твое место, ты его, что, застолбил, я здесь уже столько времени торчу, а тебя - первый раз вижу.
  - Д-дергай, от-тсюда! - мужик краснеет, - я, т-тебе с-сказал, что это м-мое м-место, и нехуй б-базарить, д-давай, п-по хорошему.
  - Да, пошел ты! - я вскакиваю, - че, ты хочешь?
  Мужик бросается на меня, с кулаками, но я отстраняюсь, и он падает на сидящего рядом со мной, широкоплечего, кудрявого парня. Тот хватает его за волосы, пару раз бьет лицом об коленку и, потом, отталкивает... Летят столы, стулья, миски. Кто-то, подбирает хлеб с пола и жрет, кто-то визжит. Бегут санитары и, сразу же, наваливаются на рыжего мужика, с разбитым лицом, на кудрявого парня, вяжут их, уводят...
  Все рассаживаются, и обед продолжается, подают первое.
  И, вновь, как ни в чем не бывало, я сижу на своем месте, глотаю суп и думаю:
  "Господи, пронесло, еще б чуть-чуть, и меня бы, точно, повязали, интересно, че ж им будет, жалко парня, он, ведь, фактически, и не причем, из-за меня только, и пострадал".
  Сидящий напротив, мичман звонко отрыгивает, смотрит на меня, облизывает ложку.
  - Шас, их на уколы кинут, - весело сообщает он, - поколят немного, чтоб успокоились, и, поделом, (ударяет ложкой по столу) нехуй, без дела, кулаками махать.
  На раздаче санитарка роняет миски, они грохочут.
  Я вздрагиваю, оглядываюсь.
  На второе - нам подают оранжевую, мелкозернистую кашу.
  Я долго ковыряюсь в ней, нюхаю, пробую.
  - Кукурузная, - радуется мичман, - классная каша, я, пока, служил, всего раз или два ее пробовал, в дефиците видать.
  - Наверное, - я отодвигаю миску, - у нас, в стране, все в дефиците, кроме подлости.
  Мичман обжигается, жадно глотает.
  Я выпиваю чай, встаю, передаю миску с ложкой на раздачу и выхожу.
  - Третий заход... - разносится по коридору, - Приготовиться к третьему заходу.
  Теперь, уже, только, наиболее немощные и престарелые, больные ковыляют отовсюду.
  Фельдшер, по-прежнему, выдает таблетки, но больных вокруг него заметно поубавилось, и я боюсь подходить к нему, мнусь, медлю...
  - Кто, еще, не принимал лекарства, давайте, давайте, подходите, резче, давайте, - его сердитый голос подхлестывает меня, и я решаюсь, получаю таблетки, кидаю их в рот (фельдшер, в это время, отвлекается на другого больного), тут же, прячу их под язык, запиваю водой и поскорее бегу прочь.
  В туалете я выплевываю эту размокшую, лекарственную горечь, полощу рот, утираюсь и, спокойно, иду отдыхать.
  Ну, наконец-то, - успокаиваюсь я, - проехали, кошмар закончился, теперь можно и до ужина ни о чем не думать, а там, глядишь: "Господь не выдаст, свинья не съест", как-нибудь крутанусь.
  Я вхожу в палату и улыбаюсь.
  Мийошканис и мичман опять играют в шахматы.
  Кузя стоит у окна и разговаривает сам с собою, Пашка Морозов лежит с закрытыми глазами.
  Перед моей кроватью прохаживается тот самый, широкоплечий парень, что помог мне в столовой. Он возбужден, разгорячен и, почему-то, по пояс голый. На мускулистой, сильной груди, на крепкой шее, на лбу блестит пот.
  - Ну, как, живой? - обращаюсь я к нему, - думал, долго тебя не увижу.
  - Да, вот, сульфазина вкатили в одну точку, - парень обмахивается полотенцем, - теперь, воду из меня гонит, блядь, температурю.
  - Из-за меня пострадал, - я падаю на кровать, - считай, что я твой должник, тебя, как хоть зовут-то, давай, познакомимся (называю свое имя).
  Парень протягивает руку...
  - Храпачев Саня, - его горячая, влажная рука пожимает мою, - можно Храпач, как хочешь, так и называй, от сука, вечно мне не везет, падло, влетаю, как хуй в рукомойник, ну, ниче, (он накручивает полотенце на кулак), зато, козла рубанул, не будет больше свои ручонки распускать.
  - А ты, че, спортом занимался? - я, с интересом, рассматриваю его, - мускулатура у тебя, такая нехилая, прям, как у гимнаста, даже на зависть...
  - Боролся я, - Храпач протирает полотенцем потное лицо, - и, в футбол играл, и, боксовался, все, было, пока не посадили, морда была, в два раза шире (он надувает щеки), килограмм двадцать за это время потерял.
  - А за че, тебя захомутали? - я приподнимаюсь на локтях, - че ты, такого страшного натворил-то?
  Храпач присаживается на спинку кровати.
  - Встречался с одной тварью, и довстречался, - он сплевывает, - не зря, она моей мамаше, не нравилась, да мы что, матерей слушаем, что ли, у нас, ведь, любовь на первом месте, охи, вздохи, поцелуи (он чмокает свою руку), все, как-то, само собой, быстро получилось, я, даже, не понял ничего (Храпач спрыгивает), забегаем мы, как-то, с этой, моей подругой в магазин, за вином, беру два "огнетушителя" с "Агдамом", а, навстречу мне - два каких-то черта ломятся, "Постой" - говорят, - "мужик, ты у нашего кента девчушку увел, пошли, побазарим" - моя испугалась, кричит: "Саша, не надо, не ходи!" - я ей: "Ты че, с этим бычарой встречалась?" - а она: "Да, но теперь, он мне не нужен, я тебя люблю..." - ясно, да (Храпач берется за спинку и встряхивает мою кровать), выскакиваю я, в проулок, эти трое за мной, я, сразу, одному по чану, как дал "огнетушителем", он так и присел, пузырь вдребезги, остальные двое - бежать, ну, я подругу цепляю (он сгибает руку), и, тоже, ходу, дома сели, выпили по стакану, еще ж пузырь остался, я подруге говорю: "Че ж ты, мне ничего не сказала, что у тебя парень был?" - а она мне, так жалобно: "Боялась, что ты разозлишься, не поймешь..." - (Храпач крутит полотенце над головой), только мы, по второму стакану налили, и менты подъезжают, меня забрали, в подвал засунули, и понеслась, допросы, следствия, суды, пересуды, надоело, блядь, ты, не представляешь, хоть руки на себя накладывай (он сдавливает горло, хрипит), в подвале этом - холод, грязь, клопы, вши, кругом одни жулики, дубачье с собаками, ни днем , ни ночью от них покоя нету (Храпач заводит руки за спину), в общем, врагу не пожелаешь, туда попадать, а, тут, еще, мои дела, так закрутились, что только держись, парнишка тот, которому я врезал, отъехал, а эти, два его друга, на меня навалились, что будто я, на них, напал первым, написали заяву и все, я туда-сюда, ни в какую (у него, на носу, повисает прозрачная капля пота, он промокает ее полотенцем), они, за терпил канают, а я - за убийцу (Храпач вздыхает), одна была надежда, что подруга против них покажет, а они, то ли запугали ее, то ли денег ей дали, уговорили, в общем, и та, на суде, в отказ пошла: "Не знаю" - говорит, - "не видела, может, он сам на них напал" - я так и сел (он бьет полотенцем по спинке моей кровати), ну, думаю, вот, тебе и любовь, говорила мне мамаша, не слушался, дурачок (Храпач скрежещет зубами), подожди, думаю, выйду, я тебя достану, сучку, (он вытирает пот на лбу) от последнего слова я отказался, че тут скажешь, судьи посовещались и втерли мне двенадцать лет (Храпач кланяется), восьмерик я отторчал, как мог, и теперь, остальное, здесь, досиживаю, в общем, как у Высоцкого: "Тех, кто был, излишне боек, прикрутили к спинкам коек...", так, кажется, не помнишь?
  - Не, этого, не помню, - охотно признаюсь я, - у меня, вообще, Высоцкий, больших симпатий не вызывает, разве что, его "Лирическая" и еще, две - три песни, а так, уж слишком явно, под Есенина косил, ну, конечно (я поправляю свой чубчик), "бунтарь", "пьяница", "антисоветчик", только, надо быть, а не казаться.
  - Ну, он и был, - Храпач меряет шагами нашу палату, - а кто, еще, кроме него, так жизненно писал?
  - Ну, Шукшин, вот, - мичман отрывается от шахмат, поводит своими большими черными глазами, - с его рассказов, вообще, живот надорвешь.
  - О-о, точно, - я привстаю, - еще один писатель: "И пришла весна, глупая и бестолковая, как недозрелая девка..." - а, как, ниче язык? (я сажусь), или у Высоцкого: "А если б, водку гнали, не из опилок, то что б нам было, с пяти бутылок?" - и это, по-твоему, "правда жизни" (я испытующе смотрю на Храпача), ну, за чем же, так опускаться-то, ну, хорошо (я бью кулаком в подушку), допустим, мы, русские, простые люди, но, почему, только маты, водка, и кирзовые сапоги, это что, и есть, вся наша сущность (я стучу ладонью по сердцу), больше у нас, за душой, ничего нет, а Бунин, Толстой, Чехов, наконец, почему, они, не в фуфанах и не на цырлах (горячусь я), потому, что время другое было, ладно, согласен (я вздыхаю), только, обидно, страшно, если эти Шукшины, Высоцкие - плоть от плоти нашей, то, что же тогда, мы из себя представляем, а, до чего докатились (я откидываюсь на подушку), от Платона Каратаева толстовского, до Егора Прокудина из "Калины красной", от Толстого до Василия Шукшина, но, ни черта (я повышаю голос), есть еще "порох в пороховницах", и люди, настоящие, в народе есть, просто, мы еще, не всех знаем, нынешних, достойных, подожди (загадочно обещаю я), придет время, узнаем, и кроме, Высоцкого, кроме, Шукшина, еще кого-нибудь...
  - А мне, Высоцкий, все равно, нравится, - Храпач прикладывает полотенце к виску, - "Я" - говорит, - "вам, не какой-нибудь Муслим, у меня в стихах много мысли!".
  - И, где это видно? - вспыхиваю я, - его, что, гнали, преследовали, он что, по тюрьмам скитался, жил себе в Москве, в Парижах бывал (я оглядываюсь), тебя или меня, туда, небось, не пустят, для нас - другие места заготовили.
  - Ну, а мы кто? - усмехается Храпач, - мы ж так, никто, черная кость, и все тут.
  - Вот, именно, кто ж тогда, о нас, слово замолвит, - я вытягиваю руку, - кто, за нас заступится, "стишок писнуть, пожалуй, всякий сможет..." (цитирую я), правильно, Есенин, когда-то, сказал: "Я, вам, не кенар, я - поэт..." - вот, кстати, личность была, умница, гений, мощь - за то, и убили!
  - А-а, "Выткался на озере алый свет зари...", - читает, нараспев, Храпач, - у нас, на зоне, один мужик, его под гитару пел, классно так, заслушаешься.
  - И че, вы все, как сговорились, - развожу я руками, - один мой знакомый и, вообще, Есенина - частушечником называл (я хмыкаю), ну, естественно, что Сергей Александрович - великий лирик, его, за это, и при жизни классиком называли, но, не только это (я сжимаю и вскидываю кулак), он еще, и Пугачев, и Стенька Разин в поэзии, бунтарь, то есть...
  - Слушай, у вас, здесь, воздуха, совсем нет, - не слушает меня Храпач, - дышать нечем, пошли, "у ручья", посидим, там, форточка открыта, заодно, и поболтаем, а то, меня ломает, сука, не могу.
  - А, где это, "у ручья"? - удивляюсь я, - у нас, что, здесь, такое место есть?
  - В туалете, значит, - открывает глаза Пашка Морозов, - там же, всего два очка, а народу туда ходит, человек сто, вот, там, вода в унитазах, и бежит постоянно, чтоб парашу смывать.
  - За то, и прозвали - "у ручья", - Храпач взмахивает полотенцем, - пошли, а то, я скоро ебнусь, точно, не могу на одном месте долго находится.
  Он идет к выходу.
  Я встаю, поправляю одеяло, подушку и спешу за ним...
  - Че ты, так понесся-то, - толкаю под локоть, - сончас, еще, не объявляли, успеешь и надышаться, и наболтаться.
  Храпач молчит.
  Старый деревянный пол, только что, вымыт и скользит под нашими ногами. Поворот, коридор, следующий поворот, и перед нами возникает покосившаяся, темно-зеленая, грязная дверь.
  Храпач толкает ее. Тяжелая вонь, ударяет нам в нос, очень холодно, сыро...
  В маленькой комнате, напротив двери, зияет большое, зарешеченное окно, вдоль стены, слева, идут три ступеньки и некоторое кирпичное возвышение, с замурованными, двумя унитазами... В них беспрерывно журчит вода, клокочет...
  Какой-то, бородатый мужик, со спущенными штанами и голой задницей, сидит на корточках, справляет нужду.
  Меня передергивает, и я сплевываю.
  Храпач запрыгивает на подоконник...
  - Айда сюда, - зовет он, - тут, форточка открыта, и воздух свежий, не то, что в палатах.
  Я присоединяюсь к нему, хватаюсь за решетку, подтягиваюсь, сую лицо в открытую форточку, и дышу, дышу...
  Краем глаза я вижу небо, землю, солнце...
  От свежего воздуха кружится голова, и я опускаюсь.
  "А если бы, мне лет десять, припаяли, - думаю я, - стоит ли, ради убежденности в собственной правоте, просидеть на параше эти годы, могут ли идеалы, заменить свежий воздух, солнце, землю, прав ли был Кампанелла, выбирая мечту, и отказываясь от реальности, и в конце концов, если, даже, я и умру за идею, то что же тогда, в этом мире, изменится?"
  Я вздыхаю.
  - Хорошо дышится, - замечает Храпач, - но, я, вообще-то, зиму люблю, вялость сразу проходит, вроде как, просыпаюсь, резче становлюсь.
  - А мне, лето нравится, - я потуже запахиваю куртку, - "Жар - костей не ломит", один мой товарищ, постоянно, говорит: "Лето - наше время, лето...".
  - Тоже, правильно, - Храпач накидывает полотенце на плечи, - я, один раз, попался, уж на что, на что, холод люблю, а и то, чуть не подох от него, все проклял (он спрыгивает), в Шизо меня, за че-то, щас не помню, посадили, бетонная комната такая, (он пинает стену), и, без крыши, морозец небольшой, снег сверху падает, на полу - лед, а я в одной фланельке, в робе зэковской (Храпач отходит к двери и возвращается), стоял, стоял, че делать - ума не приложу, хоть плачь, чувствую, блядь, замерзаю, попрыгал слегка, попрыгал, не помогает, взял так (он присаживается на корточки), сел в угол, спиной и локтями к стене прижался, голову, на колени, уронил и затих (Храпач завязывает полотенце на шее), а утром - дубаки меня от стены, еле оторвали, примерз я к ней за ночь, так, что даже идти не мог - ноги не гнулись.
  - Ох, нихуя себе, представляю, - я, кутаясь в свою куртку, - тут, с полчаса, на морозе, постоишь, и, уже, все немеет, а если, столько времени, вообще, с ума сойдешь.
  - А-а, не знаю, - Храпач вскакивает, - поначалу, что-то чувствовал, а, потом, как во сне, все тише, тише, как отупел, нахуй (он дотрагивается до стены), ниче не видел, не слышал, и не спал вроде, что за состояние, хуй поймешь.
  Это ты после того, зубов лишился? - я показывают пальцем на его рот.
  - Ха, нет, - Храпач ощупывает свои металлические зубы, - я их лишился по другому случаю (он опять идет к двери), вздумал, было, голодовку объявлять, по дурости, с понтом, этим рожам, ментовским, что-то доказать можно (поворачивает назад), ну, день не поел, два, а на третий, завалили меня, связали, и насосом, какой-то бульон закачали (он хлопает в ладоши), и все бы ниче, обошлось, так я ж, дурачок, сопротивляться начал, зубы стиснул, а на шланге, который мне в пасть совали, резинка задралась, только, набалдашник железный остался, и, дубак, один давил, давил его, не лезет, я, ведь, зубы не разжимаю, ему, видать, надоело, ну, он наставил, и как, саданул сапогом, так, вместе с зубами, и залезло (Храпач хихикает), тут бульон качают, а я, еще, и кровью захлебываюсь, зубы плюю (он сплевывает), потом, в лазарете мне, вот эти (открывает рот показывает), железные поставили, вначале мешали, как-то, даже, говорил плохо, а теперь, ниче, нормально, привык, вроде, как свои.
  Храпач раскачивается из стороны в сторону, приседает...
  В это время, бородатый мужик встает с унитаза, застегивает брюки, и Храпач, вдруг, подскакивает к нему, резко бьет в живот, снизу...
  Я замираю.
  - О-о-о-о, - мужик выдыхает и, резко, падает навзничь, стукается головой о стену, стонет, потом, подпрыгивает и бежит к выходу.
  - Вот, так, - Храпач пинает его под задницу, - а то, сидит здесь, уши распустил, стукач ебаный (он потирает руку), я, почему и в палате не хотел разговаривать, подслушивают, гады, и врачам доносят, в одном месте - пернешь, в другом - отзывается.
  - Может, ты переусложняешь, - прихожу я в себя, - обыкновенный мужик, как мужик, с какой бы стати, он на нас стучал, кому мы, тут, нужны-то, никому, ниче, и нахер не обосралось.
  - Не скажи, - Храпач прислушивается, - врачи о нас все знают, что, да как, а, вот, откуда, не догадываешься (он шепчет), да тут, подсадка на подсадке, самому себе, верить нельзя, помнишь, как у Высоцкого (поет): "Я не верю судьбе, я не верю судьбе, а себе еще меньше...".
  - "И мне хочется верить, что это не так.." - пою я в ответ, - "что сжигать корабли, скоро выйдет из моды, не пройдет и полгода, и я появлюсь, чтобы снова уйти, чтобы снова уйти, на полгода...".
  - А ты, говоришь, что не любишь Высоцкого, - смеется Храпач, - а сам, его, даже наизусть выучил.
  - Я не говорил, что не люблю его, - отмахиваюсь я, - он, как мужик, молодец, вселяет уверенность, и эта песня, мне очень нравится, как раз, наша: "Не пройдет и полгода, и я появлюсь, чтобы снова уйти, на полгода...".
  - Да, я тоже, скоро выйду, - Храпач мрачнеет, - не знаю, даже, как приживусь, отвык от всего цивильного, как дикий стал (он стягивает полотенце с шеи), была бы мамаша жива (Храпач вдыхает-выдыхает через нос), тогда б, легче устроиться было, а так, хули толку, даже, выходить не хочется (узлом полотенца он бьет по стене), щас, придешь, и начнется: паспорта, прописки-выписки, учеты всякие, работу надо искать, о жратве, об одежде думать, замучишься (Храпач плюется), и пахан, там, наверное, не просыхает, теперь, как мать померла, ограничителей нету, пьет, наверное, как сука, по-черному (Храпач наносит несколько ударов по воздуху), сюда, даже, ни разу не зашел, значит, точно, каждый день бухает, а че ему, еще, делать, на старости лет - один остался, вот и зажигает.
  - Тяжко ж тебе, придется, - размышляю я вслух, - пока привыкнешь, то да се, на работу выйдешь (я почесываюсь и зеваю), хорошо б тебе, с какой-нибудь бабцой познакомиться, а так, еще, с отцом на пару запьетесь.
  - Нахуй бы, они, не упали, - отмахивается Храпач, - бабы эти, кому, они нужны, одно горе - от них, я тебе не сказал (он приглушает голос), ну, что, с той подругой, у меня ж, ничего такого, не было, ну, не спал я с ней (Храпач грызет ногти), не успел, только познакомились, пару раз встретились, а тут, эта хуйня, приключилась и все, так, бабу и не попробовал.
  - Пожалел? - восклицаю я.
  - Да нет, - Храпач вспрыгивает на кирпичное возвышение, - не успел, просто, если б, еще с полгода походил, может, че и получилось бы, а так (он стучит кулаком по расколотому кафелю) она ж, ведь, не шалава какая-нибудь, чтоб сразу, на тебе, и разложилась.
  - Все они, одинаковые, - я кусаю губы, - "мягко стелят, да жестко спать", я, ведь, тебе не про любовь твою говорю, у тебя с ней, вон, что получилось, сам, видишь (я провожу рукой по решетке), я, тебе, про жизнь, теперешнюю, толкую, найди себе девушку или женщину, чтоб поумнее, да почестнее была, и живи, не надо ниче придумывать.
  - Боюсь я, - Храпач бледнеет, - я ж, ведь, до нее, вообще, баб не знал, ни с кем не встречался, так, бегал себе, и бегал (он плюет в унитаз), как, теперь, буду знакомиться, даже, не представляю (Храпач приближается ко мне, у него дрожит подбородок), как подойду, че скажу, не знаю...
  - Найдешь, что сказать, - я прикасаюсь к нему, - подожди, выйдешь, очухаешься и свое еще ой-ей-ей, как наверстаешь, было бы здоровье, остальное, приложится.
  - Ну, ты, хоть посоветуй, - просит Храпач, - у тебя ж, опыт-то есть (он перебирает ногами), объясни, что, да как, с какой стороны надо к бабе подходить, че говорить, че делать.
  Храпач сбегает по ступенькам, движется к выходу.
  - Ладно, ладно, расскажу, - говорю я вслед, - вечером, после ужина, забредай, поговорим на эту тему, так уж и быть, поделюсь своими мыслями, просвещу...
  Я улыбаюсь...
  Храпач открывает дверь...
  - Обязательно, приду, - оборачивается и обещает он, - если, конечно, не вырублюсь, сульфазин - сука, достал, тварь, не могу, но, нихуя, (Храпач кричит) как там, у Высоцкого: "Мы рубим ступени, ни шагу назад, и от напряженья колени дрожат, и сердце готово к вершине бежать из груди, весь мир на ладони, ты счастлив и нем, и только немного завидуешь тем, другим, у которых вершины еще впереди...".
  Дверь за ним захлопывается.
  Я держусь за решетку, приподнимаюсь на цыпочках, заглядываю в открытую форточку и дышу, дышу...
  
  
  34.
   Яркий, солнечный день, тепло, и санитары выводят нас в больничный двор, на прогулку. Асфальтированные пешеходные дорожки подметены, бетонные бордюры, по их краям, подбелены. У тополей надулись почки, и уже, чуть-чуть зеленеет трава. А воздух..., а запахи...
  После длительного пребывания в помещении, хочется пробежаться, размять мышцы, прочистить горло и легкие, но сил нет, в глазах двоится...
  Я присаживаюсь на деревянную скамейку...
  Больные слоняются вокруг, у одного из них, в затылке, под тонкой, бритой кожей, я вижу квадратную впадину...
  "Интересно, - думаю я, - чтобы это значило?"
  - Приветствую, - слышится чей-то тихий голос.
  Я вздрагиваю и оглядываюсь.
  Взъерошенный и сонный Веня стоит, позади меня, и улыбается.
  Я нагибаюсь, срываю зеленую травинку, растираю ее в пальцах, нюхаю.
  Веня молчит.
  - Ты, прямо, как дух бестелесный, - наконец-таки, замечаю я, - даже, не слышно было, как ты подошел, испугал, нафиг.
  - Зря, зря, - Веня присаживается рядом и щиплет родинку на своей тонкой шее, - зря, ты эту траву нюхаешь (он выдергивает ее из моих рук и бросает на землю), вон, санитаров, видишь (Веня двигает глазами), за нами наблюдают (он говорит и водит пальцем по своей ноге), седня, в отчете напишут, мол, такой-то, такой-то на прогулке ел траву.
  - Да я, ведь, только нюхал, - улыбаюсь я.
  - Мне то, что, - бубнит Веня, - я то, понимаю, но ты им, пойди, объясни, им, все похую, спичкой в зубах поковырялся, значит, запишут: "спички ел", траву понюхал, значит, запишут: "траву ел" (он откусывает ноготь на мизинце, сплевывает), ты ж, ведь, больной, гонимый для них, и все поступки твои - ненормальные (Веня подергивает головой, плечами).
  Какой-то больной, в это время, скидывает на землю свою одежду... Обнажаются покатые плечи, выпуклый и обвислый живот, плоская задница, кривые, тощие ноги. Его бритая, в зеленых пятнах, яйцевидная голова, блестит на солнце, между ног - что-то свисает, болтается...
  - О-о-о! - вскрикивает больной, - А-а-а-а!
  Он оскаливает зубы, пускает слюни и начинает бегать, ловить мух, размахивать длинными руками.
  Санитары хохочут, закатываются.
  - Так, о каждом можно сказать, что он, ненормальный, - я смотрю на санитаров, - они, вон, тоже, не лучше нас, выглядят (я вздыхаю), а че это, у больных головы в зеленке, не подскажешь?
  Веня криво ухмыляется...
  - Это они, в курилке, - он массирует тонкими, бледными пальцами свою голову, - когда курят, то "бычки", друг об друга тушат, а медсестры, потом, их болячки зеленкой смазывают, прижигают, чтоб не загноились.
  - А у того, вон, больного, - я толкаю Веню и показываю рукой, - че это, за квадратная впадина в затылке?
  - Наверное, пункцию брали, - Веня разминает плечо, - когда, диагноз поставить не могут, ну, болезнь, то есть, не определяется, тогда, только через пункцию можно приговор вынести.
  - Что, за пункция такая? - я нервно почесываюсь.
  Веня разбрасывает ноги, роняет руки и греется на солнце, щурится...
  - Иногда, спинномозговую жидкость на анализы берут, - лениво говорит он, - а, когда совсем затрудняются сказать, что за болезнь, тогда в башке корку вырубают, и кусочек головного мозга отщипывают, потом изучают...
  Я закрываю глаза, представляю, а Веня рассказывает дальше:
  - У меня, у самого, на спеце ниче найти не могли, главное, "голоса", а почему, че, да как, никто из врачей, толком, понять не мог (он ощупывает затылок), ну, вот, чтобы объяснить, откуда "голоса" появились, они и решили пункцию брать, правда, только, спинномозговую жидкость взяли, а из головы, почему-то, не стали.
  - Пожалели тебя, что ли? - я обнимаю его за плечи.
  - А, черт их знает, - Веня отодвигается, - там, ее, знаешь, как берут (он ковыряет ногтем скамейку), кладут тебя на живот, связывают, один санитар - садится на ноги, другой - руки держит, а медсестра шприц загоняет в позвоночник, точнее, между позвонками, потом, оттуда, жидкость откачивает.
  - Больно? - я дотрагиваюсь до своей шеи.
  - Есть, малость, - Веня облизывает нижнюю губу, - когда, иглой прокалывает, то, больно, там же, кругом, нервные окончания, вот, и болит (он выгибает тощую грудь, сдвигает лопатки), мне, говорили, что, если кого загасить надо, особенно из политических, то, стоит медсестре, иглой дернуть и, пиздец, приплыли, че-нибудь там нарушит, и ты - инвалид: или ноги откажут, или горб вырастет (Веня кряхтит), со мной, вот, ничего не случилось, слава, Богу, а мужиков видел, и парализованных, и горбатых, хуй его знает, почему, может, из-за этой пункции...
  - Ну, а что, так обязательно, ее брать у каждого? - мои руки холодеют, и я подставляю их солнцу.
  - Да, нет, - Веня пожимает плечами, - я, так, думаю, что она, эта пункция, и, нахуй, не нужна, у меня, вот, ниче ж не нашли, и пункция не помогла, как мучался от "голосов", так и мучаюсь.
  - Тогда, зачем же людей пытают? - я прячу ноги под скамейку.
  - Для опытов, наверное, - предполагает Веня, - или когда, кого-нибудь, загнобить понадобится, чтоб, не политикой интересовался, а под себя хезал (он ерзает на скамейке), че ты сможешь кому доказать, если тебя калекой сделают.
  - Конечно, - я вытираю вспотевший лоб и отдуваюсь, - кроме матери, кому ты, такой, нужен будешь.
  - Мне, все равно, повезло, - улыбается вдруг Веня, - хорошо, только спинномозговую жидкость взяли, а голову не трогали.
  - А что, с головой, еще хуже? - я внимательно смотрю на Веню.
  - Мужики говорили, что не сразу, а потом, голова болеть начинает, - Веня ворошит носком подсохшую, черную землю, - как будто, под корку моток колючей проволоки засунули и там его проворачивают, боль, говорят, такая, что терпеть невозможно, сознание теряешь.
  - Ну, а что, и без этого анализа нельзя? - я шмыгаю носом, - его, что, так уж, обязательно, делать?
  - Нас не спрашивают, - медленно проговаривает Веня и следит за голым больным, которого ловят санитары, одевают. Веня вздыхает, закашливается.
  В воздухе вьется мелкая, золотистая муха, жужжит... Безветренно... Душно...Оседает, поднятая чьими-то ногами, легкая пыль.
  - Решат, врачи, на своем консилиуме, и пиздец тебе, - печально изрекает Веня, - раз надо, значит, надо (он скрещивает руки на груди), куда ты, отсюда денешься (крутит головой), сбежишь - найдут, обратно притащат, сопротивляться будешь, вообще, из психушки не выйдешь, по гроб жизни, здесь, останешься (его глаза раскрываются пошире и останавливаются), ну, как бы, нельзя тебя выпускать (Веня постукивает пальцами по скамейке), ты ж, социальноопасный больной, еще чего-нибудь натворишь...
  - Да, блядь!... - я склоняю, набок, свою голову и задумываюсь.
  - Слушай ты его, больше, - чья-то мягкая, теплая ладонь ложится на мое плечо, - он тебе понарассказывает.
  Я дергаюсь, испуганно смотрю назад, и вижу, пожилую медсестру. У нее, из-под белого колпака, торчит короткий, рыжий волос, тускло мерцают круглые, зеленые глаза, морщатся, подкрашенные красной губной помадой, вялые губы.
  - Пойдем-ка со мной, ласково приглашает она, - пора, нам с тобой, укольчик принять, а то, вон, ты какой тревожный, все вздрагиваешь, чего-то боишься.
  Медсестра поворачивается, тянет меня за собою... В моем животе что-то обмирает, я встаю, нерешительно следую за нею.
  Мой взгляд упирается в ее белый халат, в кривоватые, с варикозом, ноги, в черные, кожаные туфли с квадратными каблуками:
  "Какие большие у нее каблуки, - тупо думаю я, - прямо-таки копыта..."
  Мы входим в отделение, идем по коридору.
  "В процедурную!" - догадываюсь я, и мои руки потеют.
  В процедурной, медсестра натягивает тонкие, резиновые перчатки, расстилает салфетку на столе, достает из стеклянного шкафа вату, спирт в бутылочке, ампулы, с каким-то лекарством, и раскладывает их на салфетке. Берет одну ампулу, подпиливает ее, надламывает... и сливает в раковину, уже пустую ампулу, выбрасывает в мусорное ведро, берет вторую.
  Я, с удивлением, смотрю на ее руки.
  - Так, лучше будет, - медсестра, с хрустом, ломает ампулу, - не буду я, все назначенные тебе уколы колоть, на старости лет, еще грех на душу брать (она стряхивает ее и выбрасывает), да и ты, ничего такого, не натворил, чтобы сразу тебя, так наказывать.
  Медсестра берет третью ампулу, четвертую, избавляется от них, а пятую вскрывает и, почему-то, откладывает в сторону. Откупоривает бутылочку со спиртом, отщипывает клочок ваты, кладет его на горлышко бутылочки, мочит в спирте и оставляет... Вынимает из металлической чашки-кипятильника стеклянный шприц, иглу, насаживает ее, двигает поршнем набирает из отложенной ампулы лекарство, поднимает шприц и выдавливает воздух.
  - Ну-ка, давай-ка, спускай штаны, - медсестра постукивает пальцем по шприцу, - и поворачивайся, побыстрее (требует она), пока, кого-нибудь, черт не принес.
  - А вы ж, говорили, - у меня трясутся губы, руки, - что не будете колоть?!
  - Давай, давай, поворачивайся, - уже сердито настаивает медсестра, - я же, сказала - не все, но, один-то, надо уколоть, иначе, врачи догадаются, что я тебя не колола.
  - Как же они догадаются? - я приспускаю штаны, разворачиваюсь и наклоняюсь.
  - Очень просто, - поясняет медсестра, - по твоему поведению, по реакции на уколы.
  Она ,опять, выдавливает воздух из шприца, рассматривает его содержимое на просвет, хватает клочок проспиртованной ваты, и наклоняется ко мне, протирает им мою кожу. Холодная, пахучая струйка стекает вниз, пощипывает... Толчок! И, я ощущаю, острую боль в ягодице.
  Медсестра медленно вводит лекарство, потом, резко, выдергивает иглу, и прижимает к ранке клочок проспиртованной ваты, надавливает, держит секунду, покачивает и швыряет его в мусорное ведро.
  - Господи, прости меня, грешную, - крестится медсестра, поднимает крышку и, с грохотом, возвращает шприц в металлическую чашку-кипятильник.
  Я поднимаю штаны, застегиваюсь.
  - Вот, так, - улыбается медсестра, - видишь, ничего страшного, а ты, боялся (она стягивает резиновые перчатки), ну, иди в палату, отдыхай, и, главное, ничего не бойся, все - хорошо будет.
  Она опять улыбается.
  Я выхожу из процедурной и быстро иду в свою палату...
  
  
  35.
   Ночью я плохо сплю, мне снятся какие-то, страшные люди, бегающие за мной с топорами, с ножами...
  Я рублюсь с ними, режусь...
  Кровь хлещет из ран, заливает мои глаза, руки, ноги.
  Я дрожу от страха, боюсь умереть и убегаю, убегаю..., и никак не могу убежать...
  С больной головой, и в холодном поту, я просыпаюсь... В коридоре, по радио, передают сигналы точного времени, оказывается, уже полдень.
  "Странно, - думаю я, - никто не будит, не поднимает".
  Я хочу вытереть мокрый лоб, тянусь к полотенцу и, с первого раза, у меня не получается взять его, я промахиваюсь.
  "Что, за херня?" - не понимаю я, прицеливаюсь и, тогда, хватаю полотенце, но вместо лба подношу его к подбородку.
  - Да, черт, побери! - я чертыхаюсь и опять думаю:
  "Надо сконцентрироваться, собраться, а то, в глазах и в голове такая муть, может, я еще сплю (я встряхиваю головой), все, пора просыпаться".
  Я сажусь, нахожу тапки...
  Голова гудит, во рту сухо... и, постепенно, мной овладевает странное желание, куда-нибудь пойти, даже, побежать, лишь бы, не сидеть... Мне кажется, что я уже тысячу лет сижу на одном месте, и, если, я сейчас не покину его, то, не знаю, скорее всего - с ума сойду...
  Я выхожу из палаты, иду по коридору. Всюду снуют больные. От них шум, гам, кого-то сотрясает кашель, кто-то вскрикивает, хохочет.
  Я, с трудом, переставляю ноги. Навстречу мне попадается Валера Нелин. У него торчит изо рта, распухший, красный, язык, текут слюни...
  Я останавливаюсь, хватаю его за руку:
  - Что, случилось?
  - М-ма, м, - мычит Валера, и другой рукой пытается засунуть свой язык, назад, в рот.
  Ему это, почти, удается, но, кончик языка, елозит между губ, слюни пузырятся, челюсть отвисает...
  - У-у, ме, ма, - Валера издает нечленораздельные звуки, - ма, м, м.
  - Оба, на! - кто-то бьет меня под коленку.
  Я слегка приседаю и оборачиваюсь... Позади меня, Храпач.
  Кудрявый, в расстегнутой куртке на голое тело, мускулистый, он легко отскакивает, делает боксерскую стойку и весело спрашивает:
  - О чем, базар?
  Я показываю на Валеру:
  - Че это, у него такое, недавно, не было, а щас и слова сказать не может, язык, вон, вылез, весь в слюнях, чем-то, кислым, от него несет, не чувствуешь?
  У Валеры, опять, высовывается язык, льются слюни. Он топчется на одном месте, тупо смотрит в противоположную стену.
  - Галоперидолом ширнули, - Храпач увлекает меня по коридору, - обычная хуйня - от него, язык до пупка, сопли (он растопыривает пальцы), ты, сам-то как, ниче, а то, я слышал, что тебе мадитен депо вкатили?
  Я преодолеваю желание упасть на пол, и со вздохом, отвечаю:
  - Хуево, как еще, видишь, еле-еле иду, в ногах, блядь, в руках, во всем теле, в голове - усталость страшная, как будто тысячу километров прошел, уф... (отдуваюсь я), пойду-ка, лягу.
  Храпач разводит руками, кивает... и я, медленно, возвращаюсь в свою палату...
  Больные жмутся к стенам, расступаются.
  Меня шатает из стороны в сторону, ноги заплетаются... В дверном проеме я ударяюсь плечом об косяк, охаю, чертыхаюсь, делаю более широкие шаги и, поскорее, ложусь на кровать...
  Но, снова, возникает непонятное желание бежать.
  - У-у-у! - вырывается из моей груди.
  Я встаю, обуваюсь. Какая-то тяжесть, обрушивается на мои плечи, ноги становятся ватными, трудно дышать.
  "Да, что же со мной происходит?!" - мелькает в моей голове, я закрываю глаза и валюсь на кровать.
  - Э-э, очнись, - тормошит меня чья-то рука.
  - Что, надо? - шепчу я и открываю глаза.
  Храпач склоняется надо мною.
  - Вот, возьми, листик циклодола, - он протягивает мне что-то, в блестящей упаковке, - на, гасанись, сразу полегчает.
  Я беру, рассматриваю:
  - А-а, - кряхчу я, - таблетки.
  - Морфийек, конечно, лучше был бы, - деловито толкует Храпач, - он, эти ломки, в момент устраняет, но, где его тут достанешь, когда одни зашуганые вокруг, они собственной тени, и то боятся, на спеце мужики про какой-то паркопан рассказывали, так вот, он, говорят, еще сильнее морфия действует, его бы попробовать (Храпач облизывается), хорошо, хоть циклодол есть, давай, заглоти, увидишь, сразу поможет.
  - Сколько его? - я сажусь, - одну, две, три таблетки за раз принимать?
  - Да, хоть лист, весь, - Храпач осклабливается, блестит металлическими зубами, - просто, быстрее облегчение почувствуешь.
  Я выдавливаю в ладонь пару мелких, белых таблеток, нюхаю их... и отправляю в рот, резко запрокидываю голову, сглатываю...
  Никакого вкуса я не ощущаю, только, язык немеет, и в горле чуть-чуть покалывает.
  Я сжимаю, оставшиеся таблетки, в кулаке и откидываюсь на подушку, вытягиваюсь.
  - Теперь, полегче будет, - обещает Храпач, - сам, разницу заметишь (он движется к выходу), давай, очухивайся (он вскидывает руку), потом, еще забегу, проверю.
  Храпач скрывается в коридоре.
  У меня кружится голова, дрожат руки, ноги... Я вздыхаю, укладываюсь поудобнее, и то ли, засыпаю, то ли, на некоторое время, забываюсь...
  
  
  36.
   - Ты, вот, что, - говорит мне мать на очередном свидании, - ты, зачем, тут, дурь всякую болтаешь?
  - Какую, дурь? - я выковыриваю засохший гной из своих глаз, - о чем, ты?
  - О чем, о чем, - сердито повторяет мать, - о том, что ты своей врачихе наболтал.
  - А-а, об этом, - я облегченно вздыхаю, - ну, правильно, я ей сказал, а, че, если признали больным, в больницу положили, уколы назначили, то, пусть тогда, инвалидность дают, пенсию буду получать, работать не буду, помнишь, как Ванька Рыжий, вор наш, краянский, говорил: "Не-е, я, на коммунистов работать не буду".
  - Ты, себя еще, с каким-нибудь говном сравни, - мать сбивает со своей головы прозрачную косынку, - нашел, с кем сравниваться, мало Паша по тому дураку слез выплакала, по судам, по тюрьмам бегала, и ты, того же хочешь? (негодует она), у меня здоровье, не железное, чтоб за тобой бегать (всхлипывает), помру, вот, раньше времени, тогда узнаешь...
  - Ничего, не помрешь, - улыбаюсь я, - не боись, тебе, еще, меня нужно на ноги поставить, так что, держись, старушка.
  Мать вынимает из сумки стеклянную банку с чаем, конфеты, пирожки, передает их мне.
  - Пей, вот, ешь, - бурчит она, - ду-уряк, ты такой, только о себе думаешь, а мне, по-твоему, легко (опять всхлипывает), попробуй вырастить ребенка, тогда, узнаешь, каково это (она печально смотрит в сторону), целый месяц - приду, ты выйдешь, меня не узнаешь, стоишь, стоишь и пошел (слезы текут по ее морщинистому лицу), и все из-за уколов этих, дуряцких, думала, уже не увижу тебя, нормального (из кармана своей голубой, вязанной кофты, она достает носовой платок), как я плакала, как их всех просила, чтоб тебя больше не кололи (утирается этим платком, высмаркивается в него), и к врачихе твоей ходила, и к Гусакову, и к Антоновичу, они обещали, что если, ты поймешь, и какие-то выводы сделаешь, то, больше не будут тебя колоть, а ты, опять, ерунды наболтал, на свою, и на мою погибель (мать вздыхает), ну, что с тобой, дураком таким, делать?!
  - Да пойми, ты - я взмахиваю банкой и чуть не роняю ее, - они ж меня, на циклодол хотят подсадить, как наркозависимого, чтоб только о нем и думал, обещают, его бесплатно выдавать (я отхлебываю из банки и возвращаю ее матери), даже, сейчас-то, я с тобой, почему, разговариваю, потому, что циклодола заглотил, а без него, валялся б там, в отрубях (от головной боли у меня прикрывается один глаз, и я тру его, разминаю), подумаешь, сказал врачу, чтоб инвалидность оформили, а как иначе, работать я, и так, и так не смогу, без циклодола - никуда, руки-ноги трясутся, если встал - упасть хочется, если лег - бежать, куда-то подмывает, вот, и хожу, сам не свой, себя самого перебарываю, как сумасшедший.
  Я сплевываю.
  Мать запаковывает сумку, разгибается... Ее, покрасневшее, лицо нахмурено, сурово. Она развязывает и снимает косынку.
  - Вот, и врачиха твоя, мне говорит, - мать поправляет свои седые волосы, приглаживает их, - если бы ты, был нормальный, стал бы ты, инвалидности требовать, конечно же, нет, а так, у тебя явно, что-то с головой, глаза, вон, какие, дурные (она поджимает губы), и в кого ты, такой уродился, ох-хо, хо, хо (мать охает), отец у тебя - шутоломный был, ну, так он, только водку сильно любил, а никакой другой гадостью не занимался.
  - Ладно, - я встаю, - побегу, все равно, голова ничего не соображает.
  Мать тоже встает, обнимает меня, целует. У нее, опять, наворачиваются слезы, кривятся губы. Она всхлипывает.
  - Сыночек, - мать не выпускает мою голову из своих пухлых, натруженных рук, - не груби, здесь, никому, за ради, меня, за ради, всего святого, не ругайся, ни с кем (она плачет), о, Господи, да, за что же, мне такое наказание...
  Я целую ее в мокрую, дряблую щеку, вырываюсь и ухожу.
  
  
  37.
  Два дня спустя, хмурый, пожилой санитар отводит меня в девятое отделение.
  Я иду и оглядываюсь.
  Остроконечные, желтые, клейкие почки, недавно, упали на землю, устилают ее, тянутся за ногами... И кустарник, и тополя, стоят в мягкой озелени, блестят на солнце, трепещут.
  - Подожди, - предостерегает санитар и вскидывает руку.
  Я приостанавливаюсь.
  Человек шесть, больных, проносят мимо нас алюминиевые кастрюли-пятидесятки с горячей пищей. Я принюхиваюсь.
  - Хорошо пахнет, - буркает санитар и движется дальше.
  Я иду за ним и смотрю ему в затылок. У него толстая шея в складках, прямой, седой волос, и на макушке небольшая лысина.
  - Пришли, - недовольным тоном сообщает он.
  Я выглядываю из-за его плеча.
  Мы приближаемся к серому, кирпичному, двухэтажному зданию, поднимаемся по ступенькам, оказываемся у входной двери...
  Своей, металлической ручкой-ключом санитар отворяет ее.
  Я вхожу.
  Меня встречает медсестра.
  - Айда, за мной, - она легко разворачивается.
  Опять, я вышагиваю по длинному, больничному коридору, попадаю в палату...
  Медсестра указывает мне на свободную кровать и стремительно удаляется.
  В палате находятся еще двое: маленький, тощий паренек и огромный, круглолицый казах. Они здороваются со мной.
  Я отвечаю им, прячу, принесенную с собой, книгу Л. Фейербаха в тумбочку и ложусь.
  Казах садится на соседнюю кровать, подгибает под себя кривые, толстые ноги.
  - Че, какие дела? - наклоняет он свою лобастую, бритую голову, - давно, здесь?
  - Да-вно, - устало машу я рукой, - уже и не помню, когда пришел, как будто, всю жизнь, здесь, торчу.
  - Ниче, нормально, - казах протягивает пятерню, и я вкладываю в его руку свою, он крепко пожимает ее, - меня, Дюйсенбай зовут, а его, вон (показывает на паренька), Володей.
  Я тоже называюсь.
  Дюйсенбай, резко и отрывисто, спрашивает:
  - Храпишь сильно, нет? А то, вон, Вовчик, совсем плохо спит (Володя несмело улыбается), из армии он, молодой еще, жизни не знает, и-и (цокает языком Дюйсенбай), "дедушки" его попинали, он и повесился, охуел совсем, придумал тоже, хорошо, что парни с его призыва увидели, помогли ему, из петли вытащили, а то б, пиздец пришел (Дюйсенбай хихикает), не сидел бы, здесь, с нами.
  Володя подходит поближе.
  - Они же, ведь, не только меня пинали, - у нас, каждый день, после отбоя - построение, выстроят, нас молодых, и измываются (Володя кашляет), у меня, вот, два ребра сломано, и зуб выбили.
  - Это потому, что отмашку не дал, - Дюйсенбай встает, - я, в стройбате служил, земляков мало, поддержки нету, одни азеры вокруг (он идет к зарешеченному окну), поначалу, тоже, хотели меня задолбить, а я, нахуй, лопату схватил, как уебал одному по жбану...
  - Убил, что ли? - прерываю я его речь.
  - Не-ет, - Дюйсенбай косится, - дурачком сделался, а меня - по статье комиссовали, вспыльчивый я, сильно (он присаживается на подоконник).
  - И, до сих пор, здесь находишься? - поражаюсь я.
  - Ха, че б я, здесь, с того времени находился, - Дюйсенбай усмехается, - у меня жена есть, двое детей, семь коров, овцы, я сам, из Каражара (он поворачивает свою черную, бритую голову и смотрит в окно), пахал, пахал, потом, думаю (Дюйсенбай подмигивает мне), хули, я пашу, статья в военном билете есть, пусть мне пенсию, по инвалидности, назначат, пришел сюда, врачи мне говорят, надо - ложиться в стационар, подтверждать свою болезнь, "А-а" - думаю, - "лягу, хоть отдохну, а то, эти коровы-моровы, устал с ними, совсем (Дюйсенбай хмурится), пусть жена поработает, я чуть-чуть полежу, че, не заслужил у нее, для чего еще она, меньше базарить будет, а то, постоянно: "О-о, ты лежишь, арак пьешь, пешбармак кушаешь, ничего не делаешь...".
  - Ну что, - я прикрываю ладонью рот, зеваю, - дадут тебе инвалидность, как думаешь?
  - Куда денутся, - Дюйсенбай опять усмехается, - поначалу хотели меня испугать, давай мажептил колоть, галоперидол, думали, сам убегу, хуй там (он сжимает кулак), я от уколов этих, только сплю лучше, и аппетит у меня, нормальный был, а стал - вообще ништяк, хорошо (Дюйсенбай зажмуривается, причмокивает), инвалидность скоро получу, выйду отсюда, совсем хорошо будет.
  В палату заглядывает молодой, долговязый фельдшер, кивает мне:
  - Пошли...
  Я вскакиваю, бегу.
  В процедурной уже все приготовлено...Фельдшер поправляет на своих, поросших рыжим волосом, бледных руках, резиновые перчатки, скрипит ими.
  - Тизерцин, тизерцин - вот, такой, тизерцин, - весело говорит он, вскрывает ампулу и наполняет шприц... Его голубые глаза прищуриваются.
  Я отворачиваюсь, опускаю штаны и сгибаюсь. Запах спирта кружит мою голову.
  Тук! Колющая боль сокращает мышцы, отдается в коленку, тянет сухожилие и затухает...
  Фельдшер похлопывает меня по плечу.
  - Одевайся, на сегодня - свободен, - позволяет он.
  У меня начинает гудеть в голове, окружающие предметы расплываются...
  Я глубоко вздыхаю и выхожу в коридор... Старый, деревянный пол, под моими ногами, колеблется... Уши закладывает от чьего-то громкого говора, смеха..., проносятся какие-то лица.
  "Как темно, здесь, - думаю я, - даже, никого не разглядишь".
  - Володя Гирш, - кричит фельдшер, - и другие, кому назначено, давайте, на уколы, давайте, без напоминания, подходите.
  - На уколы! На уколы! На уколы! - передается по коридору.
  Больные разбегаются.
  Кое-как, я добираюсь до кровати, падаю на нее, закрываю глаза, но, не могу уснуть, лежу, чутко прислушиваюсь к каждому звуку...
  
  
  38.
   Всю ночь, электрический свет, от лампочки из коридора, раздражает меня, мучает... Он проникает сквозь опущенные веки, жжет. Я только делаю вид, что сплю, а сам, лежу с закрытыми глазами, сжимаю зубы и терплю, терплю...
  - На уколы! На уколы! На уколы! - пробивается ко мне чей-то крик.
  Я приподнимаю голову. В палате никого нет. Дюйсенбай и Володя стоят в коридоре, что-то увлеченно обсуждают. Дюйсенбай размахивает руками.
  - На уколы! На уколы! На уколы! - опять доносится до меня.
  "Ну, вот, - думаю я, - начинается, пока, инвалидность получишь, точно, суки, инвалидом сделают".
  Я опираюсь на кровать, с кряхтеньем встаю, обуваюсь и иду.
  Больные гуляют по коридору. Они переговариваются, шумят, смеются.
  Угрюмый санитар сидит в кресле, возле наблюдательной палаты, и скучает.
  Неуверенно, потихоньку, я дохожу до процедурной.
  - Ну, и как? - фельдшер улыбается, - хорошо, пошло (он поправляет на своей голове высокий белый колпак), требуется повторить (встает), у нас, какой по счету, второй укол, кажется, (фельдшер идет к стеклянному шкафу), мы, тут, гуманитарную помощь получили (он открывает шкаф, глядит в мою сторону, подмигивает), я, на тебе, сегодня, новый одноразовый шприц опробую.
  Фельдшер роется в шкафу, позвякивает стеклом, шуршит упаковками.
  Я расстегиваю штаны, принимаю позу и жду.
  Через минуты три, четыре, фельдшер, неторопливо, подходит ко мне.
  Я поворачиваю голову, скашиваю глаза.
  Он наклоняется, протирает клочком проспиртованной ваты, небольшое место, на моей ягодице, зажимает двумя пальцами маленький, пластиковый шприц, и, небрежно, всаживает его.
  Боль пронизывает мою плоть, и, потом, я чувствую, как бы, тяжелый удар по затылку. Меня кидает в жар, сбивается дыхание, кровь приливает к лицу.
  - Вот, так, - фельдшер выдергивает иглу и прижимает к этому месту клочок проспиртованной ваты, промокает кровь, - чувствуешь, как все хорошо, получилось (он деловито рассматривает шприц), теперь, еще двадцать восемь уколов осталось (сует его в целлофановую упаковку), тебе, ведь, их тридцать назначили, так что, до следующего раза, отдыхай пока.
  У меня все дрожит перед глазами, качается.
  Я придерживаюсь за стену и ухожу.
  В своей палате, я осторожно опускаюсь на кровать, перевожу дух...
  Солнечные лучи из зарешеченного окна, потолок, чьи-то лица, кружатся передо мною, кружатся...
  Я закрываю глаза и ложусь, но яркие пятна, вспышки и молнии вертятся в моей голове еще сильнее, еще стремительнее, они сливаются в единый, пестрый поток, который затягивает меня в глубокую воронку, вращает в ней, вращает, и я, медленно, ухожу в точку... Я - отключаюсь.
  Кто-то подносит нашатырь к моему носу. Я вдыхаю, закашливаюсь и открываю глаза.
  Молодая женщина в белом халате убирает ватку с нашатырем и говорит:
  - Ты, меня, слышишь, да? (я киваю), хорошо (она поглаживает мою руку), я - терапевт, я тебе, сейчас, системку поставлю, с глюкозой, чтоб, тебя из этого, обморочного состояния вывести, и освобождение от уколов напишу, на два дня, но, только, на два дня, слышишь, (я опять киваю) на большее, я не могу, это ж, не я решаю (она вздыхает), а что, от меня зависит - я сделаю. Женщина-терапевт, встает, прячет в карман свой стетоскоп и уходит.
  Одна из медсестер готовит капельницу, другая перетягивает резиновым жгутом мою руку, находит вздувшуюся вену, вводит в нее иглу.
  Я закрываю глаза, вздыхаю. Голова по-прежнему тяжелая, во рту горько и сухо.
  Медсестры переговариваются.
  - Ты, картошку, уже посадила? - спрашивает одна, - как там, земля-то прогрелась, теплая?
  - Да, все давно ее посадили, - отвечает другая, - одна я, в этом году, припозднилась.
  "Как мало надо, этим брадачам, чья жизнь в сплошном картофеле и хлебе" - вспоминаются мне есенинские слова, - "Чего же, я, ругаюсь по ночам, на неудачный, горький жребий...".
  Теплые слезы вытекают, из-под моих, опущенных ресниц, катятся по щекам, капают на подушку.
  - Э-э, зря ты, - слышу я голос Дюйсенбая, и открываю глаза. Он стоит у моей кровати.
  - Не с-ссы! - Дюйсенбай подбадривает меня, - ниче, все нормально будет, с ума не сойдешь, щас, от уколов мало-мало отдохнешь, а, дальше, сам увидишь, организму эти лекарства пох-х-ую, смотри на меня (он гладит свой округлый живот), ниче? - ниче, и у тебя, все нормально будет, я знаю, что говорю (Дюйсенбай растягивает свое широкое лицо в улыбке, бугрятся щеки, узкие глаза его пропадают), главное, дембель, скоро, весна на улице, вот-вот, домой пойдем, арак будем кушать, шай-май пить, отдыхать, й-и-и.
  Он взвизгивает, встряхивает головой и хохочет.
  - Мне б, твое здоровье, - вздыхаю я, гляжу в зарешеченное окно и утираюсь...
  
  39.
   - Ну, что, сегодня на выписку? - с этими словами, в нашу палату, входит, заведующий девятым отделением, Евгений Викторович. Он худощав, черноволос, нервен.
  За его спиной, переминается фельдшер.
  - Сколько тебе, всего, уколов сделали? - Евгений Викторович постукивает ребром ладони по спинке у моей кровати, - один, два, три?
  - Два, - подсказывает фельдшер, - больше, не потянул, дохлый он, какой-то, после второго укола, начал сознание терять, вот, терапевт, с неделю назад, ему освобождение от уколов и дал, а лечащий врач их совсем отменил.
  - Так, так, так, - задумчиво произносит Евгений Викторович, - слабенький ты, оказывается (он усмехается), у нас, знаешь, больные есть, по тридцать уколов мажептила или галоперидола принимают, и, ничего, ни в одном глазу, а ты, от двух кубиков тизерцина свалился, так, не годится (Евгений Викторович переглядывается с фельдшером), а еще, инвалидность хотел получить (он хмыкает), ну, да ладно, хватит, об этом (Евгений Викторович вынимает из внутреннего кармана какую-то бумагу), решено - тебя выписать, вот, возьми этот больничный лист (он протягивает его мне, я, с трепетом, беру), так, что собирайся, и на выход, как говорится, с вещами, до следующего раза, ха-ха (Евгений Викторович давит смешок), надеюсь, ты все понял, пока...
  Они с фельдшером уходят.
  Я остаюсь в палате, вдвоем с Володей, начинаю собираться, поправляю постель, достаю из тумбочки свою книгу, окидываю прощальным взглядом пол, стены, потолок.
  - Правильно, Дюйсенбай сказал, - улыбается мне Володя, - что, все у тебя, нормально будет, вот, и выпускают уже.
  - Ну, до нормального еще далеко, - я вздыхаю и прищуриваюсь, - жизнь же, ведь, моя не заканчивается, верно, один французский мыслитель говорил: "Нельзя сказать, как человек прожил, пока он не умер..." (я смотрю в зарешеченное окно и вижу зеленую, тополиную ветвь, она не движется, остановилась), а, кстати (я поворачиваюсь к Володе), где Дюйсенбай-то, че, его не видно?
  - С женой, на свиданке, - Володя кладет руки на свои острые колени, - отъедается, он же, здесь, по его словам, "похудел совсем" без баурсаков и кислого молока, жена ему, как, жратву притащит, он, и набрасывается на нее, репу восстанавливает.
  - А-а, вон оно что, - я понимающе киваю, - ну, передавай привет батыру, а то, вдруг, мы с ним не увидимся, спасибо ему, хоть поддержал меня в трудную минуту (я опираюсь на спинку кровати), а ты, сам-то как, долго еще, здесь будешь?
  - Если комиссуют, статью дадут, тогда, домой поеду, - у Володи морщится лоб, шевелятся уши, - а если, нет, то, и не знаю (у него прыгают колени), у нас, ведь, как перед призывом говорили: или в армию пойдешь или в тюрьму, а тут, получается, если ни туда, и ни сюда, то остается, только в дурдоме лежать, другого не дано.
  - Ниче, - успокаиваю я Володю, - "Господь не выдаст, свинья не съест", все образуется, не переживай, (я подмигиваю ему), знаешь, как в какой-то, блатной песне поется: "Проходит жизнь, проходит жизнь, как ветерок по полю ржи, проходит сон, проходит явь, любовь проходит..." - вот, и у тебя, эта полоса пройдет, все нормализуется, потерпи чуть-чуть, и тоже, как я, домой отправишься.
  Где-то, в коридоре, грохочет входная дверь.
  Я вздрагиваю, оглядываюсь.
  Слышатся громкие, приветственные восклицания, смех, и, через пару минут, раздаются тяжелые шаги.
  Старый, деревянный пол скрипит... Я затаиваю дыхание, напрягаюсь...
  В дверном проеме, возникает толстая, пожилая сестра-хозяйка из третьего отделения.
  - Готов? - она всматривается в меня, - за мной (машет своей пухлой рукой, разворачивается).
  Я хватаю книгу...
  - Счастливо, - прощаюсь с Володей, - счастливо, - слышу в ответ и бегу к выходу. Мелькают стены, зарешеченные окна, чьи-то фигуры, белые халаты и колпаки, больничные куртки.
  Открывается дверь... Я выхожу из девятого отделения...Дверь, за моей спиной, закрывается..., лязгает замок...
  И, вот, оно - солнце, воздух, зелень.
  У меня кружится голова, слабеют ноги, я спотыкаюсь, потею.
  Сестра-хозяйка переваливается с боку набок, пыхтит. Ее круглые щеки трясутся, краснеют, из-под колпака выбивается прядь полуседых волос, а длинный, синий халат расстегивается внизу... Она запахивает полы, придерживает их и тяжело, косолапо ступает.
  Я иду за нею, радуюсь, дышу. Под ногами хрустят высохшие, тополиные почки.
  Ах, жаль, - думаю я, - подольше бы весна длилась, как, там, у Бунина сказано: "В пустом, сквозном чертоге сада, иду, шумя, сухой листвой, какая странная отрада, былое попирать ногой..." - дальше, что-то не помню, а концовка, кажется, так: "Какая боль и грусть - в надежде, еще, одну весну узнать..." - ах, до чего ж, хорошо написал: "Какая боль и грусть - в надежде еще одну весну узнать..."
  Я улыбаюсь и вхожу с сестрой-хозяйкой в третье отделение.
  Опять, открывается дверь, закрывается, гремит замок..., и я иду по коридору. В нем толпятся больные.
  Валера Нелин расталкивает их, кричит мне:
  - Как, дела, нормально?
  Я отвечаю:
  - Пойдет, как у тебя, домой скоро?
  Он тушуется:
  - Не знаю, как врачи решат.
  Я вскидываю руку:
  - Ну, пока, счастливо...
  Валера идет вслед за мною.
  - Счастливо, счастливо, - растерянно бормочет он.
  Сестра-хозяйка поворачивает за угол...
  Я не отстаю и поторапливаюсь.
  В конце коридора, она останавливается, вынимает ключи, отворяет одну из комнат, входит в нее, я за нею...
  Сестра-хозяйка проходит к столу, берет журнал, просматривает его и откладывает, потом, идет, отыскивает на вешалке и выдает мои вещи... Я переодеваюсь, переобуваюсь...
  Сестра-хозяйка садится за стол, что-то отмечает в журнале, оглядывается на меня, зовет... Я подхожу к столу, расписываюсь.
  - Все, - коротко заключает она, - иди, гуляй.
  Я беру свой румынский плащ, прячу в его рукаве, свою облезлую, заячью шапку, кое-как, засовываю в карман книгу Л. Фейербаха, сворачиваю плащ, перекидываю через руку и спешу к выходу.
  Валера Нелин поджидает меня.
  - Че, отпустили? - удивляется он, - ну, нормально все, а ты, переживал (он сдвигает брови), смотри, не попадайся больше, а то, сам знаешь....
  - Постараюсь, - обещаю я, - только, не все ж, от нас зависит, лишь бы, другие не передумали.
  Подходит санитар. У него мутные, равнодушные глаза, рыжеватые усы топорщатся.
  - Че? - он вытягивает губы, дышит перегаром, икает, - а-у-ф-в-ф-и-д-е-р-з-е-й-н, домой, на хауз поехал?
  Я киваю.
  Своей ручкой-ключом он открывает дверь, тяжело вздыхает.
  - Счастливо, - откланиваюсь я и выхожу.
  - Счастливо, - звучит за моей спиной.
  Дверь закрывается. Грохочет замок...
  "Ну, слава ,Богу, - успокаиваю я себя и крещусь, - отмучался, теперь, надо смываться отсюда, пока не захомутали".
  Я устремляюсь к автобусной остановке.
  Третье отделение остается позади. Асфальтированная, пешеходная дорожка пролегает между двух-, трехэтажными, больничными зданиями и зелеными тополями. Солнце припекает... Ветра нет... Тихо...
  Я задыхаюсь в своем теплом свитере.
  От быстрой ходьбы, у меня выступает пот на лбу, я промокаю его плащом, принюхиваюсь.
  Остро пахнет свежей, зеленой листвой и лекарствами.
  "Была весна, и жизнь была легка, зияла адом - свежая могила..." - вспоминается мне бунинское двустишие, - как, все-таки, точно, он описал это сочетание несочетаемого, и жизнь, и рядом - смерть...
  Я миную одно здание, другое, еще здание, еще...
  Я не отклоняюсь, иду прямо и, вскоре, оказываюсь на небольшой, асфальтированной площадке, вокруг нее, в невысоких, зеленых кустах, стоят деревянные скамейки. На них сидят, освободившиеся после ночного дежурства, три медсестры, санитар, какие-то старики и старухи с сумками, двое больных в обычной одежде... Они ожидают автобус.
  Я стесняюсь своего вида и, не подхожу к ним, прячусь за кустарник, стою, переминаюсь.
  - О-о-о, домой отпустили, хорошо, - слышу я знакомый голос и резко оборачиваюсь...
  Ко мне приближается врач-психиатр Владимир Антонович. Он в сером костюме, в галстуке, тщательно выбрит, причесан, строг.
  Под его, пронизывающим, взглядом я еще больше потею, сутулюсь.
  - Ну, что, - ласково спрашивает Владимир Антонович, - как, ты себя, сейчас, чувствуешь, после уколов, полегче стало, не будешь, больше права качать?
  - Не буду , - честно признаюсь я, - что-то, не хочется.
  - Ну, вот и хорошо, - Владимир Антонович смотрит на меня, как-то сверху, - ты мне, вообще, нравишься, с тобой легко работать, а то, бывает такие попадаются: стулья ломают, орут, набрасываются, не приведи, Господи, (его лицо каменеет) я с ними быстро разбираюсь, тридцать уколов галоперидола назначаю, смотрю - вроде, потише стал, но еще нервничает, тогда, уколов тридцать, мажептила и все - спокойным становится, уравновешенным, с ним, уже можно и разговаривать, и общаться, он на тебя кидаться не будет, (Владимир Антонович усмехается) а ты, вот, не такой, ты мягкий по-характеру, ну, на кой черт, ты в эту политику полез, это ж, ведь, не твое.
  - Да, меня больше природа интересует, - охотно подтверждаю я, - тем более, что, как Гераклит говорил, она любит скрываться, вот, и займусь лучше ею, попытаюсь выписать.
  - Займись, займись, - повторяет Владимир Антонович и настойчиво советует, - а, в политику не лезь, не надо, ведь, погибнешь же, или инвалидом сделают, а у тебя мать одна, о ней, подумай.
  - Конечно, - я перекидываю плащ на другую руку, - понимаю, постараюсь больше этого не касаться.
  - Ну, как? - Владимир Антонович хитро прищуривается, - обиду-то, на нас, не держишь? А, может есть, что на душе, тогда, скажи, не таи, я тебе - друг, а не враг, от меня - не надо ничего скрывать (он скрещивает руки на животе и расставляет ноги), обижаешься, говори, не бойся.
  - Есть, малость, - выдавливаю я.
  - Что именно? - Владимир Антонович подносит ладонь к уху, наклоняется, - говори, я слушаю.
  - Уколы, эти, - я потираю поясницу, - уж больно, тяжкие, может, без них, как-то бы обошлись...
  - Без них, никак, - Владимир Антонович непреклонен, - пойми, если б тебе их не сделали, ты б ничего и не понял, не выстрадал бы, так сказать, а, значит, опять чего-нибудь натворил, может, и похуже этого (он кивает на больницу), тогда бы, точно пришлось тебя на спец отправлять, а, нам бы, всем, не хотелось (его лицо искажается), мы, и так, за тебя, на консилиуме заступались, как могли: "Ничего" - говорили, - "парень молодой, впечатлительный, не надо ему жизнь калечить, давайте, его у нас оставим, поколем, посмотрим, придет в себя, одумается, к нормальной жизни вернется, какие его годы" - (Владимир Антонович проводит рукой по седому волосу, приглаживает его), кое-как, тебя отстояли, так что, теперь - ты наш пациент, ты, у нас на спецучете, признан "социальноопасным", и, встречаться с тобой, мы будем часто, раз в месяц, и наблюдать за тобой будем, чтоб ничего не случилось (он холодно и презрительно глядит в сторону), мы, ведь, и выпускаем тебя сейчас, под свою ответственность, так что, смотри, не подведи нас, выходи на работу, и работай (Владимир Антонович поворачивает ко мне свою голову), тебе больничный выдали, ну-ка, дай-ка его, я посмотрю.
  Я достаю из кармана свернутый больничный лист, подаю.
  Владимир Антонович разворачивает его и внимательно изучает:
  - Ага, вот, - тыкает он пальцем, - диагноз - астенический синдром, прекрасно, никто на твоей работе, ничего и не поймет, и вопросов, никаких, ни у кого, не возникнет, так что, смело выходи и работай (Владимир Антонович отдает мне больничный лист, я сворачиваю его и прячу), только, я тебя прошу (Владимир Антонович нависает надо мной, давит), ни с кем, ни в какие конфликты не вступай, иначе, пойдут сигналы, и мы вынуждены будем, тебя изолировать, а нам бы, этого не хотелось, пойми.
  - А если, мне в рожу плюнут? - сомневаюсь я, - или, по башке треснут?
  - В любом случае, ты будешь неправ, - предупреждает Владимир Антонович, - ты, и без того, "социальноопасен", к тому же, реагируешь на все - неадекватно (он крутит рукой и добавляет), не надо иметь этого, обостренного, чувства справедливости, устанешь от чего-нибудь, разозлишься, приезжай ко мне и будем разговаривать, а нет, не хочешь приезжать, тогда выйди в степь и говори все, что наболело.
  - Кому? - удивляюсь я.
  - Да, хоть, комарам, - Владимир Антонович ухмыляется, - хоть, звездам, только, не людям, иначе, доносы посыпятся и, опять, тебя в стационар закрывать придется, уколы назначать...
  - Понял, - уныло говорю я, - если что, то приеду.
  - Приезжай, - равнодушно замечает Владимир Антонович, - мне с тобой, нравится разговаривать, в любое время и без повестки, когда захочешь, тогда, и появляйся, а, пока, (он похлопывает меня по плечу) до встречи, увидимся еще, счастливо.
  - Счастливо, - машинально произношу я и, вдруг, спохватываюсь, - а, можно, вас спросить?
  - Да, - Владимир Антонович поправляет свой галстук, - слушаю.
  - Скажите, пожалуйста, - я ломаю пальцы и отдуваюсь, - у вас, душа не болит?
  - О-о, Господи! - морщится Владимир Антонович, - мне б, твои проблемы (он обдергивает пиджак), я, гараж сейчас строю, две плиты бетонные нашел, а третью - не могу достать, хоть тресни, вот, от чего голова пухнет, а ты, с какой-то ерундой лезешь, душа, х-м (хмыкает), придумал тоже, что спросить, ладно, счастливо...
  - Счастливо, - отвечаю я, и Владимир Антонович неторопливо удаляется.
  Я стою, еще с полчаса, томлюсь...
  Приезжает пустой, желтый автобус, гудит, разворачивается..., со скрежетом складываются двери.
  Ожидавшие его люди, медленно влезают в салон, рассаживаются.
  Я запрыгиваю в заднюю дверь, и тут же, прячусь за длинную, металлическую стойку, смотрю в мутное окно на психбольницу.
  Складывающиеся двери распрямляются, автобус вздрагивает и, рывком, трогается, отъезжает.
  - Э-э, - кричит санитар водителю, - поосторожней можно, не дрова везешь, смотри, как едешь...
  Автобус набирает скорость..., и психбольница, вначале, прячется в зеленую, тополиную рощу, а, потом, вместе с нею, уменьшается в размерах, уменьшается... и пропадает.
  Я вздыхаю и отворачиваюсь.
  В моей голове крутятся есенинские строчки: "Припадок кончен, грусть в опале, приемлю жизнь, как первый сон...".
  Автобус попадает колесом в дорожную яму, сотрясается, я ухватываюсь покрепче за поручни, осторожно, смахиваю слезу и улыбаюсь...
  
  
Оценка: 6.44*5  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"