Холодный, весенний день, пасмурно, кое- где еще белеет снег...
У нашего дома бугрятся свежие следы от автомобильных колес.
- Интересно, - думаю я, - кто бы это мог быть, мать уже второй месяц отсутствует, после очередной ссоры убежала к своей любимой дочери, гостей я не жду...
Отпираю дом, вхожу, медленно переодеваюсь, иду на кухню, беру в руки металлический совок, ведерко, чтобы вычистить печь, присаживаюсь к ней, открываю дверцу у поддувала...
Маленький, кривой совок на длинной ручке я погружаю в золу, зачерпываю ее и высыпаю в ведерко...
Мельчайшая, зольная пыль поднимается в воздух, я чихаю, кашляю...
Неожиданно дверь отворяется, и в мою низенькую кухню входят несколько мужчин в штатском, майор в милицейской форме, женщина-соседка и ее муж.
Я поднимаюсь от печи, бросаю совок и растерянно оглядываюсь.
Высокий, грузный майор в милицейском плаще, в фуражке с кокардой, и в хромовых сапогах выступает вперед, подносит к моему лицу служебное удостоверение.
- Майор милиции Коморин, - представляется он.
- А, что случилось? - с дрожью в голосе спрашиваю я
- Ничего страшного, - хмурится майор, - по соседству с вами произошла кража, украли
золотые украшения, вот, постановление на обыск (он протягивает бумагу), есть основания предполагать, что они могут находиться у вас.
- Ну, хорошо, - растерянно говорю я, - ищите, если что-нибудь найдете, но у меня ничего такого и в помине нет.
Я отступаю в сторону.
Майор и люди в штатском проходят мимо меня и разбредаются по комнатам, начинают что-то искать. В первую очередь, переворачивают постели, смотрят под подушками, под матрасами, под кроватями, вытряхивают из шкафа белье и одежду, листают книги, читают мои тетради.
Соседи-понятые стараются на меня не глядеть, только вздыхают и шепчутся.
Мне стыдно и я теряюсь, хожу за майором, ужасаюсь учиненному разгрому и своей нищете, тому, что кто-то из посторонних, чужих людей увидят, как я живу, мои грязные, рваные одежды, мое плохое белье, мою старую разбитую мебель.
О-о, как, мне стыдно, и я краснею.
Через минут двадцать-тридцать, люди в штатском находят набранную готическим шрифтом книгу Г. Спенсера, на титульном листе которой стоит штамп: "подлежит уничтожению", обнаруживают дореволюционный журнал с фотографией царствующей семьи Романовых, и главное, извлекают из бумаг на столе краткую полит. Программу, отпечатанную мной на пиш. машинке.
Один из штатских, представившийся старшим следователем УКГБ Гусаковым, быстроглазый, усатый, безгубый мужчина средних лет, в темном плаще и шляпе с шелковым шарфом на шее, берет в руки полит. Программу, читает:
- "На площади города статуя Ленина, статуя стоит и в других городах страны, для нас создали Идола, мы сами создали Идола, мы поклоняемся ему, каменному, пустому, мертвому...", - он прерывает чтение, пронзительно смотрит на меня и спрашивает:
- Ты понимаешь, что изготовление и хранение литературы негативного содержания в отношении к Сов. действительности преследуется по закону, это ты сам сочинил или откуда-нибудь переписал, может расскажешь?
- Да, это я сам сочинил, - охотно признаюсь я, - видите ли, я полагал, что свобода технического, научного и художественного творчества гарантируется все тем же законом.
- Ты, дурака из себя не корчи, - перебивает меня Гусаков, - у тебя в тексте прямые призывы к свержению Сов. Власти, придется отвечать, ты уже достаточно взрослый, чтобы знать чем занимаешься и, соответственно, отвечать за это.
- Но ведь я не занимался распространением, - недоумеваю я, - агитацией, в конце концов, это имеет место как определенный этап в художественном творчестве, если хотите, как путь поэта...
- Ну и что, - Гусаков пожимает плечами, - ты будешь государственный переворот подготавливать, а мы тебя за это по головке гладить, - он зло усмехается, - уж будь добр, отвечай.
- Да я же просто писал, - не успокаиваюсь я, - вдобавок, к этому времени я уже прекратил писать, видя свою неграмотность и отсутствие специальных знаний, какой там гос. переворот, вы что смеетесь (я кусаю губы), мальчишка, пацан и вдруг - гос. переворот, не понимаю.
Гусаков отворачивается, говорить больше не о чем, и я замолкаю.
Найденное в доме подвергают описи, составляют протокол, я расписываюсь в нем и вещи уносят.
Мы выходим во двор.
Дует ледяной, весенний ветер, грязно, сыро...
- Посмотри-ка еще там, - Гусаков указывает майору на полуразвалившийся, деревянный туалет и зияющую под ним, выгребную яму. Майор отрывает деревянную штакетину, нехотя ступает, скользит по грязи, подходит к туалету, заглядывает...
Я не выдерживаю и язвлю:
- Не нашли в доме золотых украшений, так надеетесь, хотя бы там их найти...
Гусаков жестко отвечает:
- Хорошо смеется тот, кто смеется последним.
Кто-то спрашивает его:
- Ну, что, этого сейчас будем забирать?
- Куда он денется, - машет рукой Гусаков, поправляет шарф и поднимает воротник плаща, - потом повесточкой вызовем (он подмигивает мне), наш друг по другому ведомству проходит, мы с ним в нашей психушке встретимся, там, и подискутируем (Гусаков прищуривается), а пока идет следствие, да устанавливается авторство, пусть погуляет еще...
Я поеживаюсь на ветру и киваю.
Майор отбрасывает штакетину, медленно возвращается, тяжело дышит.
- До встречи, - сухо выдавливает Гусаков, опускает голову и уходит к автомобилю, удаляются и остальные... Взвизгивает, заводится мотор, хлопают дверцы, и они уезжают.
Ветер усиливается, он крутит, ломает яблоневые ветви в нашем саду... Пахнет то ли снегом, то ли дождем. Иногда проблескивает солнце...
Я бегу в дом, запираю дверь и думаю:
- Надо бы прибраться, да сил нету, противно как-то, не хочется даже прикасаться к вещам, как будто их испоганили, хоть бы мать скорей вернулась (я смотрю на будильник), что же дальше-то? Как дальше-то жить?
Я бесцельно перехожу из комнаты в комнату, не знаю что делать.
На грубо окрашенном, красном, деревянном полу, валяются скомканные половики из мешковины, перевернутые табуретки, исписанные листы бумаги, куски грязи...
Я присаживаюсь на краешек дивана, стучу пальцами по нему:
- Что же дальше-то, - опять проносится в голове, - как дальше-то жить?
Я тяжело вздыхаю...
2.
Через несколько дней я получаю повестку и еду на стареньком автобусе в пригород, за реку...
В тополиной роще располагается небольшой поселок из двух-, трехэтажных, серых кирпичных зданий. Это и есть психбольница.
Я выпрыгиваю из автобуса, пробегаю по крыльцу в одно из этих зданий, показываю в регистратуре повестку, уточняю номер кабинета, где меня примут, и поднимаюсь на второй этаж.
Иду и радостно думаю:
"Ну, наконец-то, хоть выскажусь, объясню".
У кабинета в коридоре прохаживается усатый, пожилой санитар. Он тупо смотрит на меня, затем подходит к кабинету, стучится в дверь и металлической ручкой-ключом приоткрывает ее, заглядывает, получает какое-то указание, отступает в сторону и говорит:
- Проходи.
Я шагаю.
В кабинете сидят двое. Седой, но еще крепкий, мужчина лет пятидесяти - врач-психиатр Владимир Антонович и Гусаков...
Я напрягаюсь, снимаю свою облезлую, заячью шапку, расстегиваю у плаща верхнюю пуговицу...
- Присаживайся, - предлагает Владимир Антонович.
Я прохожу, сажусь.
- Вот в чем дело, - начинает Антонович, - чтобы тебе сразу было все понятно (он делает строгое лицо), твои литературные труды сейчас изучают, устанавливают авторство, одновременно, мы установим насколько ты болен, и чем ты болеешь, - Антонович внимательно глядит на меня, усмехается и продолжает, - ты ведь прекрасно понимаешь, что болен, что будь ты здоров, ты б никакой писаниной не занимался бы, к чему это (он наклоняется), кстати, у тебя какая статья в военном билете?
- "7 Б", - отвечаю я.
- Вот, вот, "7 Б", - кивает Антонович, - За что она получена, - ах да, за отказ от воинской службы, видишь (он кладет одну ладонь на стол), мы уже тогда заметили твое болезненное состояние и определили тебя на учет, предвидели, так сказать, и не ошиблись (он довольно улыбается).
- Да я, ведь, ничего такого не сделал, - оправдываюсь я, - только писал.
- Милый мой, - стонет Антонович, - будь моя воля, я бы всем этим писателям "7 Б" поставил (он хмурится), зачем мусорные кучи шевелить, зачем бичей тревожить, пьют они свою водяру и пусть пьют.
- Если так рассуждать, - возражаю я, - так и Львов Толстых, Достоевских не было бы.
- И не надо, - напирает Антонович, - зачем воду мутить, ты думаешь, я всем доволен или, вот, Гусакову сказать нечего, однако ж, мы молчим, не лезем на рожон, эх, молодость, молодость (опять хмурится), ладно, ты как себя сейчас чувствуешь, ничего, таблетки какие принимаешь?
- Тизерцин, кажется, динезин, - бормочу я, - точно не знаю, мне ж не говорят, лечащий врач выписывает только, много, целую горсть, аж сердце колотится.
- Ничего, ты пей, - задумчиво произносит Антонович, - таблетки в твоем состоянии просто необходимо принимать, они снимают излишнюю нервозность, мысли всякие тяжелые успокаивают, надо бы тебе еще и поколоться, а то, вроде бы, глаза у тебя еще мутные, какие-то тревожные.
Пока он говорит, Гусаков только искоса поглядывает на меня и тут же отворачивается.
- Так что же со мной будет теперь? - осторожно спрашиваю я.
- Смотря какое заключение мы получим, - неожиданно вступает Гусаков, - если социальная опасность твоих писаний будет очевидной, мы тебя будем судить, если же нет, то, может быть, полежишь здесь (он показывает рукой), полечишься, сделаешь выводы на будущее, а пока, вот что, на тебе лист бумаги, ручку (протягивает их мне), пиши объяснительную на имя начальника УКГБ.
Я кладу бумагу перед собой, верчу ручку:
- А, что писать то, я ж не знаю, что мне объяснять, что я напишу?
Гусаков переглядывается с Антоновичем и уже мягче говорит:
- Я подскажу, что писать и как писать, а ты пиши, "шлифуй фразу", ты, кажется, так говоришь, вот и "шлифуй фразу", давай.
И под его диктовку, с великим трудом, я пишу:
"Начальнику УКГБ, от такого-то - такого-то, я такой-то - такой-то, написал ряд антисоветских произведений, в чем признаюсь и поясняю, что националистическая окраска и националистические призывы в этих произведениях, а так же призывы к войне и разжигание национальной вражды вызваны тем, что я долго скитался по Средней Азии, где столкнулся с махровым национализмом, который и подтолкнул меня, в свою очередь, к великодержавному шовинизму, но теперь, я многое осознал и, впредь, обещаю не писать подобных произведений, в чем и обязуюсь".
Гусаков забирает у меня объяснительную и прячет ее в папку, встает. Антонович тоже приподнимается...
Я резко вскакиваю.
Антонович сурово замечает:
- Так, вот, теперь иди в отделение и думай, насколько ты был не прав в своих выводах относительно увиденного тобою (он идет ко мне), а, чтоб тебя не мучила неизвестность - сообщаю, что мы постараемся побыстрее установить твое заболевание, пройдешь обследование (берет меня за локоть), соберем консилиум и решим, что с тобой делать, судить, лечить или еще как (Антонович отпускает мой локоть), я, лично, склоняюсь к мысли, что у тебя это временное болезненное состояние, и оно пройдет, полежишь у нас, полечишься (он подходит к двери), глядишь и полегчает (открывает вынутой из кармана, металлической ручкой-ключем входную дверь), ну, ладно, на сегодня все, - Антонович выглядывает в коридор и говорит санитару, - в третье отделение, - а мне, - ступай, ступай.
Меня уводят.
3.
Я вхожу в третье отделение и сразу же попадаю в толпу больных... Уродливые, бритые, измазанные зеленкой черепа, тусклые глаза, отвисшие челюсти, слюни, сопли - со всех сторон окружают меня, и я в ужасе останавливаюсь, моргаю...
Ко мне подходит толстая, пожилая сестра-хозяйка, хрипло бросает:
- Пойдем.
Я покорно иду вслед за нею... Больные расступаются, что-то кричат, громко смеются. Сестра-хозяйка не глядит ни на кого и тяжело ступает... Я не отстаю...
В конце больничного коридора она открывает маленькую, душную комнату, в которой стоят металлические вешалки.
Я раздеваюсь, сестра-хозяйка нумерует и развешивает мою одежду, я расписываюсь в акте приемки моих вещей и получаю новую одежду: короткие, черно-коричневые штаны, зеленую, с короткими рукавами, старую куртку, большие кожаные тапки.
Одеваюсь, обуваюсь и выхожу в коридор, стою, растерянно озираюсь...
Сестра-хозяйка толкает меня:
- Пойдем, - и я опять плетусь за нею.
Приходим в палату. Сестра-хозяйка показывает мне кровать, произносит:
- Вот, тут будешь спать, - и уходит.
Я ложусь на эту кровать, осматриваюсь...
Большие, зарешеченные окна, темно-зеленые, крашенные стены, высокий потолок.
В палате еще человек пятнадцать... Кто-то спит, некоторые шляются по коридору и между кроватями, один или два орут, бормочут...
На входе сидит санитар, играет в шахматы с каким-то бородатым больным и одновременно следит за нами.
Лежащий рядом со мною, худой, в татуировках, коротко стриженный мужчина лет сорока-пяти читает книгу.
Он чувствует мой взгляд, опускает ее.
Я с опаской спрашиваю его:
- А, что это за палата, не подскажешь?
Сосед холодно смотрит на меня, о чем-то напряженно думает, двигает губами...
- Это наблюдательная палата, - цедит он, - всех новеньких или буйных они, суки, сюда определяют, вон санитар сидит, (он показывает глазами) наблюдает, если что не так, чего-то не поймешь или забычишься, на расправу потащат.
- Это как? - недоумеваю я.
- Очень просто, - усмехается сосед, - для начала аминазином уколют, что бы спал, не поможет - сульфазина вкачают, если ж и это не зацепит, то мажептилом или галоперидолом , найдут, чем тебя успокоить, не волнуйся, тут каждый твой шаг фиксируется, в особый дневник наблюдения, они, суки, если им надо, и быка в консервную банку загонят.
- Ясно, - выдыхаю я, - понятно.
Сосед погружается в свою книгу.
Санитар кричит:
- Э-э, мужики, вот-вот сончас начнется, кто хочет, давайте, в туалет сбегайте, напоследок, и на боковую.
Я чувствую во рту противную сухость, встаю, обуваюсь, иду попить.
В коридоре снуют больные... Раздается шарканье ног, негромкий говор, кашель...
Вхожу в туалет и вижу склоненного над унитазом, худого, с бритой головой, пожилого мужчину. Он поворачивается ко мне и радостно улыбается... Его рот, крупные, кривые зубы, десны в зеленоватом говне, которое он берет из унитаза своими плоскими желтоватыми пальцами, подносит ко рту, ест...
Я вздрагиваю, быстро разворачиваюсь и выбегаю. Скрипит покосившаяся, грязно-зеленая дверь...
Возвращаюсь в палату, ложусь и, с отвращением, сглатываю слюну. Меня слегка тошнит...
Хорошо, что я не брезгливый, - мелькает в моем мозгу, - "Тяжелая молодость имеет свои преимущества".
Появляется медсестра. У нее в руке шприц. Она стремительно приближается ко мне. На ходу медсестра выдавливает из иглы воздух и тонкую струйку прозрачного лекарства.
Я пугаюсь:
"Что у нее в шприце?! Неужели меня будут колоть?! За что?!"
Медсестра склоняется надо мной...
- Давай, поворачивайся, - требует она, - и приспускай штаны.
Я ложусь на живот, оголяю задницу...
Бац! И все кружится в голове... Бац! И я плыву, я расслабляюсь,
оказывается ничего страшного, только успокоительное... Голова тяжелеет, мысли и чувства притупляются, и я спокойно засыпаю...
4.
Каждое утро начинается в половине седьмого с подъема, а далее завтрак, процедуры, если они назначены, в полдень - обед, потом сончас, вечером - ужин, прогулка перед сном и отбой.
Все движется по установленному, внутреннему распорядку.
Часть больных отправляется на работу, остальные пребывают в отделении..., лежат в своих палатах, спят, читают, бродят по коридору.
И наблюдательные, и общие палаты совсем не имеют дверей, и сообщаются с П-образным, длинным, больничным коридором сквозными проемами.
На входе в третье отделение, в кабинетах врачей, в подсобных помещениях есть какие-то двери, но они без ручек.
Висящие высоко под потолком маленькие, тусклые, электрические лампочки загораются только к вечеру и в палатах горят не долго.
В процедурном кабинете тоже есть дверь без ручек, но она чаще всего распахнута настежь. Из коридора просматриваются: отгороженная ширмой больничная кушетка, стеклянный шкаф, стол, стулья. Там постоянно находится дежурный фельдшер и медсестры.
Врачей-психиатров почти не видать, изредка появляются в коридоре и тут же исчезают.
Основную физическую работу в отделении выполняют санитарки. Они моют пол, убираются в помещениях, ухаживают за больными.
Раз в неделю открывается "Красный уголок". В нем собранны и разложены на столах, выполненные руками больных, различные поделки. Это наивные, бесхитростные рисунки, расшитые полотенца, лепные фигурки.
Иногда в коридоре звучит радио.
Три раза в день группа больных, под присмотром санитара, уходит из отделения и приносит в больших, алюминиевых кастрюлях-пятидесятках горячую пищу.
Столовую отворяют только, когда едят, в другое время она закрыта.
Неподалеку оборудована специальная комната для свиданий. В ней стоят больничные кушетки и в одной из стен проделано квадратное отверстие, через которое, в установленное время, можно получить свою передачу и дополнительно подкрепиться: чего-нибудь поесть, попить...
В отделении нет нигде настенных часов, на зарешеченных окнах отсутствуют занавески... Из комнаты-курилки нет-нет, да и потягивает сигаретным дымом...
В туалете холодно, грязно, сыро. Коридор узок. В палатах темно, душно...
5.
После недавнего укола какие-то странные, густые, тягучие сопли скапливаются в моем носу, мне трудно дышать, я задыхаюсь и поэтому дышу ртом, который пересыхает, и я постоянно хочу пить...
Лежащий справа от меня, толстый пожилой мужчина мечется и стонет. Он вскрыл себе вены, его привезли в психбольницу, привязали простынями к железной кровати и укололи аминазином, чтоб усыпить. Мужчина то затихает, то, вдруг, с силою, пытается подняться, встать, простыни натягиваются, кровать скрипит, он громко стонет и откидывается назад, а на его бинтах проступает кровь...
Я вздыхаю и поворачиваюсь в другую сторону.
- Теперь, мне понятно, что делать, - шепчет мой татуированный сосед, - вот, сейчас выйду и в Сибирь уеду, в тайгу, хорош тут баламутить, а то опять сяду, я себя знаю, а так - лошадку дадут, винтовку, лесничествовать буду, корову заведу, хозяйство, только чтоб в лесу, подальше от людей (он брезгливо морщится), с ними наверняк сяду.
Я киваю головой и соглашаюсь.
У моего соседа большие серые глаза, высокий, чистый лоб, широкий нос, упрямая, крепкая мужская челюсть и узкие, пересеченные глубоким, рваным шрамом, сильные губы. Его зовут Вова Красный... Я уже кое-что о нем знаю, до меня донеслись больничные слухи, что этот Вова, мол, отрезал собственной жене груди, был судим и получил на почве ревности тринадцать лет, просидел семь, однажды не выдержал, сорвался, получил сколько-то суток Шизо, и там, опять не выдержал, куда-то влез и спрыгнул головой вниз на бетонный пол, за попытку самоубийства был переведен в спец. психбольницу, на Талгар и оттуда уже пришел сюда, на вольняшку, просто в психбольницу, чтобы отсюда освободиться.
- Мне еще там, на Талгаре, - продолжает Вова, - один татарин объяснял: у тебя с этими нервами, знаешь почему, потому что среди людей тусуешся, а ты брось все, в тайгу свали и там живи, сразу все ништяк будет.
Вова вдруг замолкает и почему-то улыбается.
- А ты, что читаешь? - интересуюсь я.
- Что? - не понимает Вова, - а, ты про книжку что ли, Лев Толстой "Утро помещика", такая параша, читаю, читаю, и нихера не врубаюсь, о чем это он писал, в школе че то проходили, про войну и мир, кажется, уже и не помню, да на, если хочешь, читай (он протягивает мне книгу), а я пойду вон, с санитаром в шахматишки срежусь.
Вова Красный уходит играть в шахматы, я раскрываю книгу, но уже через две страницы я чувствую, что мой нос окончательно забит соплями, мне совсем нечем дышать.
Я сажусь, прячу книгу под подушку, высмаркиваюсь в больничное вафельное полотенце и снова ложусь, закидываю руки за голову.
Немного болят глаза, очень хочется пить, подташнивает.
6.
...Послеобеденное время, сончас, тишина...
Слышится чей-то негромкий, спокойный говор, шаги... Два санитара останавливаются в дверном проеме, стоят, разговаривают...
Толстый, пожилой санитар показывает на какого-то больного и лениво разъясняет:
- Это он сейчас такой тихий, а когда его забирали, ты б его видел...
Молодой санитар улыбается:
- Что, отказывался ехать?
- Еще бы, хм, - хмыкает пожилой санитар и обтирает рукой свои губы, - не то слово, отказывался, подъезжаем к дому - видим, свет в комнатах горит, а третий час ночи, ясно, понятно, думаем, не спит, нас дожидается.
- Догадался, что вас вызвали? - молодой санитар стучит пальцем по виску.
- А че, ему, дураку, не впервой же сюда попадать, - бурчит пожилой санитар, - сколько можно водяру жрать, у любого организма пределы есть, а тут он опять, говорят, целый месяц не просыхал, хуярил, ну вот и погнал, орать начал, буянить, на соседей кидаться, нас и вызвали, чтоб его успокоить (пожилой санитар чешет свой длинный, изогнутый нос), приехали мы, поднялись втроем на этаж, смотрю - дверь приоткрыта, ага, думаю, надо поосторожнее, прикрылся матрасом, захожу, а он, из-за угла, с ломиком на меня как кинется, оп-па (пожилой санитар поднимает локоть, прикрывается), я в матрас удар принял, а ему между глаз, с ходу, в репу, как присветил, он и выпал в осадок, нормально, подняли его, погрузили, сюда привезли, сейчас, видишь, уже отошел, спокойным стал, после аминазинчика, и не узнаешь его, совсем другой человек, только рожа еще черная, ну ни че, оклемается.
Пожилой санитар вертит в руках металлическую ручку-ключ, хмурится.
- А мы, в прошлое дежурство, действительно, не того привезли, - усмехается молодой санитар, - ошиблись малость, утром вызов приняли, нам говорят: "Заберите больного такого-то, такого-то, у него дескать, сезонное обострение началось", и добавляют: "да его, типа, в дурашке все знают, даже кликуху имеет - "доцент"", - а мы-то, ну, бригада наша, как назло попалось, все недавно работаем (молодой санитар разводит руками), подъезжаем к его дому, какой-то мужик бежит, лысый, в трусах, босой, во-во, думаю, на дворе холод собачий, а он, полуголый рысачит, явно, гонимый, высовываюсуь из машины, спрашиваю: "Ты не доцент случайно?" - а он отвечает: "Да, доцент" - мы выскакиваем, повязали его, в стационар привезли, определили, а он, оказывается - настоящий доцент, из института, просто по утрам пробежками занимается, ведет, так сказать, здоровый образ жизни и живет в этом же доме, где и наш больной, (молодой санитар крутит головой) надо ж так всему совпасть.
Он зажмуривает глаза и хрипло смеется, пожилой санитар тоже ухмыляется.
У лежащего, в углу нашей комнаты, одного из больных, во сне, кое-что встает: ширинка на его штанах слегка приподнимается, торчит.
- Хе, - весело выдыхает Вова Красный, сбрасывает ноги со свей кровати и садится, потом нагибается, поднимает кожаный тапок, прицеливается и, с силою, запускает его в этот бугорок на штанах больного. Тапок попадает, врезается. Больной просыпается, вскакивает, ошеломлено хватается за ширинку, моргает, кривится от боли, и вдруг... пинает своего соседа, бьет его кулаком в переносицу. Тот, недоуменно, раскрывает глаза, пытается приподняться, встать... Брызжет кровь. Раздаются хлесткие удары, хрипенье, визг.
Санитары подбегают, растаскивают дерущихся, грозят им наказанием, успокаивают их.
Избитого больного посылают в туалет - умываться.
Возвращается он с опухшим носом и в мокрой, на груди, больничной куртке, тяжело вздыхает, ложится.
Его обидчик уже спит.
- Эх, тоска, - уныло шепчет Вова Красный, - скорей бы сончас заканчивался, настохуело лежать, терпения нету, аж бока болят.
Он глубоко закашливается, сплевывает в ладонь и вытирает ее об штанину.
Пожилой санитар уходит, а молодой разваливается в своем кресле, дремлет.
Многие из больных безмолвствуют, то ли спят, то ли нет. Некоторые чихают, сморкаются, иногда что-то бессвязно бормочут, стонут... Кто-то громко храпит.
7.
Жилистый, сухощавый мужчина в очках садится на подоконник, приваливается спиной к зарешеченному окну и рассказывает:
- Вот раньше, я пил, так пил и никогда не напивался, ну а че, моложе был, здоровее, а потом, запиваться стал, все деньги пропью, хожу занимаю от получки до получки, лишь бы дотянуть, не до хорошего (он потирает висок), и в наркологии лежал, все думал, сам брошу, ну а че, есть же люди сами бросают (смотрит в пол), не смог, сколько раз себе слово давал, так и не смог, потом взял, подшился, с тех пор боюсь сильно пить.
Слушающие его больные улыбаются и не верят, они-то знают, что этот мужчина допился до "белой горячки", был привезен в психбольницу в невменяемом состоянии и уже давно лечится здесь.
- Да, а раньше, как я пил, по-черному, - мужчина крутит головой, - и одеколон, и политуру, и стеклоочистители, и даже тормозную жидкость пробовал (причмокивает), один раз, на работе с мужиками, как набухался, помню еще, как на остановку вышел, а потом все (он закрывает глаза, блестит очками), отрубился и ниче не помню, как, что, очнулся и не пойму: то ли утро, то ли вечер, хуй поймешь, во рту как будто кошки насрали, сушняк давит, не могу, оглядываюсь по сторонам, какие-то люди вокруг ходят, в пижамах, бритые, я одного выцепил и спрашиваю: "Слышь, земляк, а где я?!" - тот посмотрел на меня, как на дебила и отвечает: "Ну, я не знаю, где вы находитесь, а меня сейчас в госдепартамент США вызывают, я уже должен ехать" - так, думаю, ясно (мужчина хохочет, запрокидывает голову), в дурашку попал, теперь буду воробьям дули крутить, да ты че, страху натерпелся, кое-как выскочил.
- И, тем не менее, снова сюда вернулся, - замечает кто-то из больных.
- Да забухался совсем, - смущается мужчина.
- Ты ж теперь сильно не пьешь, ты ж подшился, - поддевают его...
- Да-а, это я поначалу не пил, - кривится он, - а потом, дай, думаю, рюмаху дерну, налил - вмазал, смотрю, по телу какие-то розовые пятна пошли, ну, думаю, загнусь нахуй, посидел с полчаса, ниче, нормально, ну, я еще вмазал, пузырек приговорил, не заметил, и понеслась..., день и ночь пьянствовал, пока крыша не задымилась, допился до "белой горячки", опять в дурку залетел.
- Ты ж, подшитый, - напоминают ему.
- А та, подшитая ампула, не действует, - радуется мужчина, - видать, уже рассосалась, а то б уж давно сдох...
- Точно б, сдох, - соглашаются слушатели и смеются.
- Не иначе б сдох, - повторяет мужчина, поправляет очки и тоже смеется.
8.
У входа в наблюдательную плату, в широком кресле, спит санитар, над ним горит маленькая, тусклая лампочка, которая почти ничего не освещает.
Чуть дальше, виднеется дверной проем в хорошо освещенную процедурную, там сидят, болтают и смеются дежурный фельдшер с молоденькой медсестрой.
И в наблюдательной палате, и в длинном, больничном коридоре воняет мочой, хлоркой и лекарствами.
Вздыхает и кашляет мой сосед - самоубийца. Он, до сих пор, еще весь перебинтованный, больной, измученный...
- Что, не спится? - шепчу я.
- Ага, - хрипит он, - никак не могу привыкнуть, недавно на свободе был, теперь вот, здесь...
- Ну и как, здесь, нравится? - опять шепчу я.
- Да че здесь может нравиться, казенщина, она и есть казенщина, встаешь по свистку, ложишься по свистку, туда нельзя, это не трожь, как в зоне, - возмущается мой сосед.
- А ты, сам-то, откуда будешь? - осведомляюсь я, - че это ты решил вскрыться?
- Я, што ли? - переспрашивает он, молчит с минуту и медленно выговаривает, - из Павлодара я, раньше там жил, у меня там семья осталась, две дочери, жена (он вздрагивает), дочери, правда, не родные, я жену с двумя брал (тяжко вздыхает), она со своим разошлась, когда Мотьки совсем сопливые были, он пил сильно, гулял, ну, она его и нагнала, а сама, че, не таскаться же, баба еще молодая, жить да жить, а тут я подвернулся, познакомились, начали встречаться, девки ко мне привязались, веришь - нет, больше, чем к матери (мой сосед всхлипывает), а теперь, вот, разошлись, ну а че, детей подняли, я ей такой, старый, уже не нужен, теперь у нее зятья, внуки, а я им кто?, дядя чужой, всем мешаю (он всхлипывает громче), везде, где ни просят, лезу (он ворочается), скандалы пошли, дележки, я бухать начал, а че, нажрусь, и мне все бара бир, похую, (он опять вздыхает) не понравилось им, давай меня в ЛТП оформлять, уже документы собрали, а я как дернул от них, только меня и видели.
- Убежал-таки, - сочувствую я, - не выдержал.
- А кто б на моем месте, выдержал бы, - мой сосед приподнимает голову, - я что, не человек что ли, скотина, ни ешь, ни пей, только работай, деньги заработаешь, все до копейки ей принесешь и ждешь потом, чем отблагодарят, порадуют, а они (он привстает на локте), как волки, мне в рот заглядывают, мол, жрешь много, когда, мол, ты уже подохнешь, вот, и не выдержал, сбежал.
- Ну и как, доволен теперь? - я пытаюсь разглядеть его глаза, - освободился?
Мой сосед откидывается навзничь, скрипит зубами:
- Да, уж какой там доволен, - тихо стонет он, - разве ж в моем возрасте бегают, кому я в свои пятьдесят два года нужен, вот и докатился до ручки, шлялся, шлялся, в теплотрассах ночевал, на вокзалах, по-первости еще, кой-какие вещички у меня были, а потом часть их пропил, часть украли, совсем стал оборванный, грязный, вот, на вашем вокзале очутился (он выгибается в мою сторону), три дня сидел голодный, денег нет, а тут еще менты меня припасли и за мной погнались, я от них убегал, убегал, ну, думаю, поймают - прибьют, а они, хули, парни молодые, здоровые, зажали меня со всех сторон и уже подходят, и че-то меня такая злоба взяла, у меня, в маленьком чемоданчике, опасная бритва была, взял ее и давай себе руки пороть, порю, а сам весь в кровище, ору ментам: "Ну давайте, козлы, подходите, берите меня, берите!" - они меня и повязали, а потом сюда в дурашку привезли и сдали, - он сплевывает.
- Да, тебе не позавидуешь, - задумчиво тяну я, - ну, а дальше, что делать собираешься, вот отлежишься, выйдешь и, что потом?
- Откуда я знаю, - мой сосед громко зевает, - пока полежу, подумаю, может, чего-нибудь и надумаю, или врачи подскажут, должны же он больному помогать.
- Должны, да не обязаны, - звучит чей-то резкий, грубый голос, - мужики, хорош базарить, давайте спать.
- Все, спим, спим, - успокаиваю я недовольного, - уже спим.
И мы замолкаем, но я еще долго не могу уснуть, лежу, с закрытыми глазами, напряженно прислушиваюсь...
9.
На следующий день, перед обедом, в наблюдательную палату входит невысокий, стройный мужчина. Прихрамывая, он проходит между кроватями, останавливается возле моей и, вдруг, присаживается. Большие голубые глаза, коротко-стриженый, черный, с проседью, волос, бледная кожа, красивое, но жесткое лицо... Он протягивает мне свою холодную, костистую руку и тихо говорит:
- Ну, че, познакомимся, тебя как зовут?
Я пожимаю его руку и отвечаю.
Он не мигает и спокойно смотрит на меня, потом, в свою очередь, сообщает:
- А меня Арканом зовут, имя у меня вообще-то Аркадий, фамилия Смыслов, а зовут Арканом (садится поудобнее, кладет ногу на ногу), ну, че, земляк, давай за жизнь поговорим, узнаем как ты ее понимаешь, ты, за че сюда попал?
Я робко выдавливаю:
- За политику, кажется...
- А, за политику, - даже не удивляется Аркан, - это я понимаю, сам из-за нее здесь парюсь, сел за то, что шерсть воровал, а потом, на зоне, раскрутился, и вот уже лет двадцать кручусь, меня уже везде узнают, только захожу в камеру, а меня уже узнали, зовут, а че, я никого не обижал, я всем "свояк" (он вытирает платочком свои узкие губы), я, вот, например, сижу в камере, бац, парнишка заходит, в кожаном пиджаке, резкий такой, боксер какой-нибудь, я ему говорю: - Иди сюда, садись, о том, о сем говорить будем (Аркан вздыхает), ну, я ему слово, а он мне двадцать, я ему опять слово, а он гонит, не останавливаясь, ну, вижу - баклан, и еще, и пристегивает, ну, я ему снимай, земляк, свой кожан и штаны тоже, приехали (Аркан тихо присвистывает), а упрется, так ему еще и рога поломают, не я, конечно, у меня здоровья не хватит с ним на кулачках биться, че, я боксер што ли, (он ухмыляется), да и ребят в камере хватает, чтоб с бакланом справиться (Аркан хрустит пальцами), ну, и правильно, не надо бакланить, а то - я , да я, а в оконцовке, или у соседа гуся украл, или, вообще, за "мохнатый" сейф пришел, тогда лучше сразу с него штаны снять, пока он кого-нибудь не запомоил.
Я подтягиваю ноги, почти сажусь и внимательно слушаю Аркана.
Тот не прерывается:
- Потом, ночью, смотришь, вешается парняга на батарее, подергался, подергался, затих, утром дубаки орут: "Вы, че, суки, не могли позвать кого-нибудь, когда он вешался?!" - а ребята отвечают: "Да мы, думали, он носки у батареи сушит" - ха- ха (хрипло подхохатывает Аркан), вот так вот, я жизнь понимаю (он смотрит поверх моей головы), а ты, говоришь, за политику сел, да какая там политика, нахуй, у этих коммунистов, когда они, за "лапоть" чая, готовы человека убить (он мрачнеет), я, вот, довозникался тоже, все голодовки объявлял, то в Шизо, то в Буре, пока, все зубы не потерял (щелкает рандолевыми зубами), зато, такого насмотрелся, если расскажу, не поверишь, могу такую книгу написать, закачаешься (Аркан подмигивает мне), они меня, суки, повсеместно боялись, кинули меня за антисоветчину, с понтом, я такой антисоветчик, в дурашку, и, здесь, на уколах держат, издеваются, социальноопасным объявили (Аркан встает), ну, ладно, потом еще поговорим, а то, меня после этих уколов ихних, ломает, пойду, может, у кого-нибудь листик циклодола найдется, хоть раскумарюсь, а то, аж трясет, ну давай, земляк, (он поднимает руку) главное, ничего не бойся, ебанутым они тебя не сделают, не смогут, ну, давай.