Кацъ Юра : другие произведения.

День Судa

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:

   Й. Ш. вышел из тель-авивского мирового суда, отряхнул ноги, умыл руки, наплевал в углы, отыскал самую затрапезную на всей стоянке машину, расплатился за стоянку всем, что было в кармане, и поехал на восток, в высокий город Иерусалим. Там старуха, похожая на каменный оттиск рептилии, уже проснулась, и теперь ей надо дать воды и повернуть ее на бок.
   Когда он выехал из подземной стоянки, то увидел дождь. И какой! С треском, с градом, с пузырями, с бурными потоками - всё сразу! Это было странно. Три часа назад, когда он туда въезжал, не было тому никаких признаков, и солнце сияло, а сейчас казалось, что никогда не было в мире ничего, кроме дождя, и весь он из дождя лишь одного и состоит. И небо - беспросветное, как заложенный нос.
   Как, однако, мало надо времени адской машине правосудия, подумал Й. Ш., чтобы прожевать его дело и выбросить, пропустив через длинную кишку процесса, его жалкое тельце в совершенно другую действительность - из-под солнышка, да под дождик. Всего-то каких-нибудь три часа, включая ожидание под дверью.
   Он включил радио. Говорили о дожде. О том, что он - первый после сухого лета и с опережением, когда о нем ещё и молиться в синагогах не начали, как раз после Нового Года и накануне Судного Дня - как надо и как никогда не бывает. И сразу - ливень, без раскачки. Пошел 5761 год от Сотворения мира, и Й. Ш. пошел 61-й год от роду. Он подумал, как играют тут цифры: 5=6-1, 7=6+1 - каждая из двух первых есть разность или сумма двух последних. Случайно ли?
   Вокруг лило. Однообразно ходили дворники по лбу. Происшедшее только что в суде было гадко, и думать об этом в присутствии первого дождя было неприлично. Он стал думать о матери, которая по сухости своего тела с этим проливным дождем сочеталась гораздо лучше - сухая, умирающая материя, пустыня, вопиющая к влаге. А там, в суде, было нечто такое, что может только превратить чистую воду в грязную жижу.
   Мать уже десять лет не вставала, и он стоял при ее нечистотах, как Герман из "Пиковой Дамы" невольным свидетелем 'отвратительных таинств старушечьего туалета'. Только не за шторой, а непосредственно у одра и, в отличие от паранойяльного немчуры, он играл эту роль смиренно и без отвращения.
   К повести дописывался при этом эпилог в духе сентиментального надрыва из Островского и проникновенных, нищенских баллад из питерских послевоенных электричек. Там Герман оказывался тайным сыном старой графини, полвека назад забытым на черной лестнице. Той самой, по которой годом раньше крался, прижимая к груди треугольную шляпу, заезжий счастливец в шитом комзоле с позументами и высоких ботфортах при напудренном парике. Папаша, то есть.
   Подо всем этим романтическим бредом в стиле рококо лежал сантимент вполне биографического свойства: он не знал свою мать молодой. Никогда не видал, как смеется она, как волнуется,и даже ее тугой от молока, сладчайшнй, ароматной груди хорошенько не познал его рот. Он получил ее недавно и сразу в засушенном виде, крошащуюся как архивный раритет. Она была изъята из его жизни еще в самом ее животном начале, еще до того, как утвердилась в нем на постоянство душа, и поэтому не он мог помнить ни ее самое, ни обстоятельства их расставания. Он узнал об этом позже из рассказов одной старухи. С отцом же он и вовсе увидеться на земле опоздал, они разошлись.
   Отца взяли за месяц до его рождения, в Москве, он там служил в каком-то важном инженерным чине. Он тогда недавно вернулся по горьковскому призыву из Парижа, где, в сторонке, в университетском захолустье издаля переживал грохочущие металлом славные годы первых пятилеток. (Хоть он по роду своей деятельности и не был напрямую из числа адресатов того призыва, но дела ему на родине нашлось много и сразу, в отличии от многих из тех "мастеров культуры", что по причине полной невостребованности быстро начали заполнять резервные емкости Лубянки.)
   Он приезжал на 'Стреле' по воскресеньям и загостевывался на понедельник. У него был служебный номер в 'Европейской', но бывать там они избегали. Гостиница и в Москве была ему 'казенным домом', и он тянулся к маминой комнатке с ее легким запахом женского беспорядка: рассыпанной пудры, растормошенного ридикюля; всего этого специфического материнского колорита И. Ш. уже не застал, и тосковал безотчетно.
   Там у нее было высокое окно, смотревшее на плавающие в тумане желтки куполов Петропавловского Собора. На подоконнике в высоком стакане как стрелы в колчане стояли субботние гвоздики с Трубной, и достаивали там до следующей субботы - в то время цветы были стойки. Над кроватью супротив окна с привозимыми раз в неделю 'Стрелой' цветами, висела репродукция 'масла парижских картин' в натуральную величину - "Яхтклуб" Ренуара. Прямо в раме из Парижа; вероятно, тоже откликнулаяь на то горьковское обращение.
   Приехать же к нему самой было для мамы исключено, так как в конце недели каждый вечер она работала за полночь. Кроме того, побаивалась там швейцаров, коридорных, буфетчиков, постояльцев - ей казалось, что все они будут почему-то за ней следить.
   Они всегда возвращались поздно и всегда навеселе из кинотеатра "Великан", где мама пела по вечерам перед сеансом с аккордеоном, скрипкой и кларнетом. Это было вроде недалеко, но сеанс был последний, и идти приходилось пешком, через парк по сугробам, и в результате получалось поздно.
   Она поднималась в квартиру одна, снимала концертные туфли, и, выдержав паузу, пока гость обогнет угол дома, зайдет со двора, промочит в ледяной каше ноги, взойдет со своим министерским портфелем под мышкой, растопыренным коньяком, жареными цыплятами и ресторанными салатами в пакетах - всё было взято ещё с обеда в "Кварели", чтобы назавтра не отвлекаться и никуда не ходить до самой "стрелы" и ужина на вокзале - по 'кошачьей' черной лестнице на шестой этаж, потопчется у заднего хода и одеревенелыми от холода костяшками пальцев выстучит фальшиво Собачий вальс на железной двери, впускала его на кухню и быстро вела в комнату, опасаясь попасть на глаза черной богомольной старухи-соседки, проклятия которой она боялась не меньше, чем косого глаза московской гостиничной челяди в погонах.
   Старуху ту звали Ксения Михайловна, и была она из жидовствующих, сибирячка. Когда-то ее община арендовала всю эту квартиру целиком на ее имя для субботних молитвенных собраний, которые тогда проходили в нынешней старухиной комнате. Сама же она прислуживала в помещении и жила в комнате, которую теперь занимала мама, при кухне. Остальные пять комнат вдоль коридора отводились под приезжих братьев и сестер. Длинная коммунальная кухня cовмещала тогда функции трапезной и хоз-двора.
   Когда хозяином этого доходного дома стал бездоходный революционный домком, и квартира была уплотнена пролетарским элементом, Ксения Михайловна успела перескочить в бывший молельный зал, большую комнату у парадного выхода - на 'белую' лестницу с лифтом.
   В задней, "кухонной" части квартиры она после уплотнения не появлялась и варила свою капусту у себя в зале на керосинке. Ее прежняя комнатка при кухне досталась революционной подруге домкома для их конспиративных встреч.
   Скоро ту подругу по ихним революционным делам пустили вместе с ее патроном в расход, и комната перешла за взятку к патлатому еврею с тщедушной базедкой-женой. У них была аляповатая железная кровать, которая проскрипит свою партию в третьей части, и огромное пианино 'Бехштейн', занимавшие там большую часть пространства. При пианино была конопатая отроковица Голда с острыми коленками и рыжими косицами баранкой.
   Они пришли в Питер в тридцать втором году из голодной Белоруссии, пешком, при телеге с поклажей, как записные кочевники. Хотели морем пробираться в Палестину. На месте, однако, выяснилось, что денег на взятку в порту уже не хватает, но пока еще хватало на взятку в жилотделе. Так они променяли Сион в тумане на ордер в кармане. Сходная история описана в книге Бытия, когда отец Авраама повел свою семью из Ирака в Израиль, но сил хватило только до Сирии, где и осели.
   Вскоре один ненормальный застрелил товарища Кирова, и все стало становиться на свои места: западное направление массового отъезда сменилось на восточное. Их тоже звал родной Биробиджан, но тут родители слегли и к строительству новой жизни на болотах Приамурья стали непригодны.
   Померли один за другим как раз тогда, когда в гнилом воздухе города трех революций зареяло новое ругательство - 'сионизм'. Этому направлению партийной мысли прочили тогда большую перспективу и не ошиблись. А пока, по тогдашней изощренной моде это зло принято было выводить из вероломного троцкизма; или наоборот, что дела не меняло.
   К семнадцатилетней сиротке всё это не имело, однако, никакого отношения, и ее в тот же год благополучно зачислили в Консерваторию.
   Колорит той жизни Й. Ш. восстанавливал по стилю выписки из протокола, приложенной к справке о реабилитации, выданой на отца; мать-то как пропавшая без вести и справки не была удостоена. Там значилось: 'Участие в международном сионистском (!) заговоре о поджоге Мавзолея бессмертного и вечно живого товарища Ленина с последующим затоплением сточными водами из канализационной системы Московского Кремля, с целью лишения тoварища Сталина места его предстоящего обессмертивания'.
   Особенно впечатляла версия о последующем затоплении. Труп остался без положенного ему разложения в земле, и потому ему назначено еще одно, посмертное уничтожение - в огне. А потом еще и пепел в воде растворить - это как контрольное достреливание. И не просто в воде, но в кремлевской сточной, т. е. собравшей совокупные отходы всех его апостолов, естественным - в самом прямом смысле! - образом вовлекавшихся в соучастие.
   Сточные воды для затопления мумии Отца-основателя предполагалось пустить обратным ходом, через специальные шунты со шлюзами, которые отец Й.Ш., своевременно обезвреженный инженер-вредитель, собирался тут запроектировать при реконструкции кремлевской канализационной системы. (Отец был, кстати, родовитым русским дворянином, что сообщало определенную пикантность квалификации заговора как 'сионистского'.)
   Четкость формулировок, чистота и бодрость тона физкультурных парадов. Выплывали, как месяц из тумана, три любезных дяди в серых макинтошах и шляпах, замятых в стиле Великой Депрессии, пришедшие как ангелы перед рассветом сквозь парадную дверь, чтобы пригласить маму с собой, помочь московским товарищам разобраться в папином деле. 'Это ненадолго, чистая формальность, ведь он уже сам дал все необходимые показания; уже и расстрелять успели'.
   Этот черный фарс был первой встречей Й. Ш. с юстицией. Он проводил ее в воде, плавая в жестяном корыте на кухне: 'Жизнь начиналась в корыте картавою, мягкою шопотью'. Возрастная широта взглядов помогла ему тогда все это легко пережить.
   А вторая встреча произошла сегодня, на другом конце мира и жизни, и от той трагедии абсурда остался один лишь абсурд - трагедия за шесть десятков лет вся выветрилась и сошла на нет.
   Но то, что уходит с ветром, с ветром же и возвращается, но уже набравшим на кругу своем ураганную силу. В компенсацию за утраченную трагедию, вместо той кухонной чертовой купели пришел сегодняшний благословенный дождь, обмывавший бока машин и уходивший свободно в открытые поры земли; пока земля не переполнилась водою и перестала ее принимать.
   Во время обыска и понятых в комнате матери старуха-соседка, та самая, которой мать побаивалась, и со слов которой была ему известна вся эта сцена его осиротения, спикировала на него, взмахнувши черными крылами своих платков, как зимняя ворона на кусочек сыра, и унесла в свою залу, на другой конец квартиры, так что из описи маминого имущества он изящно выпал. Как будто был выплеснут случайно из корыта с грязной водой.
   Очень странно, но никто из соседей по инстанции не доложил; не только, видно, мать боялась старую колдунью. Еще более странно, что и сами дяди не обратили никакого внимания ни на запись в мамином паспорте о наличии Й.Ш., ни на собственный его документ в ящике комода. И позже тоже не спохватились. Как видно, в этом сюжете Й.Ш. предусмотрен не был.
  
   Й. Ш. подумал, что жизнь его вся прошла под знаком Старухи - началась под той, теперь кончается под этой. Та старуха, оставшись с ним на руках, как мадонна на картине, обрезала его, переростка, в подпольной мессианской молельне и растила его в строгости и рафинированной чистоте баптистского быта, усвоенной ею в детстве, прошедшем среди тюменских болот и волчьих ягод. Перед смертью она так напутствовала его: 'Твоя мать - сухая земля Израиля. Тебя отняли у нее, и не дали ей тебя растить. Она знает секрет жизни, и она тебя ждет, чтобы тебе его передать. Ты придешь, и откроешь ей источники вод, и дашь ей воды, и всех ее верблюдов напоишь. Это будет, и никто тут не может ничего изменить, ибо назначено тебе судить Израиль'.
   И.Ш. было тринадцать лет, и он не очень понял метафору. Он вообще не понимал тогда, что такое еврей, и себя к проклятому народу не причислял. Он понял это только после старухиной смерти, и сразу со всех сторон - от соседей, из школы, с улицы. Ему народ объяснил. Понял, осиротев, и эти два понятия - сиротство и еврейство - соединились в его душе.
   Старуха оставила по себе толстую Библию в переплете как деревянная кобура нагана, рукописные переводы из Кабалы, изучаемой в ее оторванной ото всех метрополий общине, и коробку из-под ниток, наполненную мамиными письмами. "Письмами", впрочем, содержимое той коробки можно было назвать лишь условно: эти жалкие кусочки трухлявой бумаги, сложенные в полосочку, скатанные в комочки, вынесенные под лифчиком, под гульфиком, под протезом и в других темных местах, выкинутые из поезда, протиснуые сквозь проволочную сетку, разглаженные и разложенные, были больше похожи на необработанный археологический материал. История маминого исхода.
   Исход этот начинался - как и всё большое, что начинается - на воде, когда самоходная баржа 'Андрей Жданов', этапировавшая роту 'комсомолок' на великую стройку социализма, встала на зиму во льдах великой сибирской реки. Стоял тогда месяц сентябрь, и старая эсерка Фанни Ефимовна, затесавшаяся на этот комсомольский этап попутно, в ссылку, сказала, что это - месяц Нового года. И что надо молиться о прощении, потому что приближается день Суда. И что в этот день положено поститься, что в тех обстоятельствах звучало цинично.
   Под 'разговение' лагерного начальства они везли полные трюмы воблы, водки и свиной тушенки, на том пайке их женский этап с Божьей помощью и перезимовал, естественно слившись с конвоем и экипажем. Также слились незаметно и две враждующих пасхальных идеи - чистая и нечистая - на этом богоспасаемом корабле. А когда, под Пасху - последнюю - лед отпустил, то течение вынесло их в океан, и они стали в свободном дрейфе продвигаться на запад. Сопротивляться этому враждебному направлению их линкор был уже не в силах, так как все, что могло гореть - все табуретки, плакаты агитпропа, секретные инструкции, стенгазета и, конечно же, вся топливная солярка, - все за зиму ушло на обогрев личного состава.
   В третий месяц пути после снятия со льда, в самой середине месяца, Гольфстрим прибил их к норвежскому острову, где была немецкая морская база. Фанни Ефимовна снова объявила, что пришли праздники: Новый год - день Суда - и день поста, - а потом настанет праздник Шалашей и надо печь пироги с яблоками из оставшегося пайкового компота, а главное, опять надо молиться о дожде.
   Старухе было лет пятьдесят, и до того, как заняться своими серьезными делами, она воспитывалась в приличной семье в том же местечке, где жили мамины родители, но их не помнила. Ее забыли расстрелять в восемнадцатом году, и теперь она после двадцатилетнего отдыха в одиночке направлялась с этой оказией в ссылку и вся была полна патриархального умиления из детства. Маму она опекала, как родную - она была тоже убийцей вождя, и в мамином деле видела карикатуру на свое, что было в ее глазах срамом для всего их чистого революционного дела.
   Они добрались-таки, в конце концов, до великой стройки социализма, только теперь уже не нашего интернационального, а чужого, просто национального. Мама, впрочем, несмотря на полный курс советского образования, была тогда одинаково далека от обеих версий, и тут судьбе было угодно начать устранение этого недостатка ее опыта. (С упомянутым в ее приговоре сионизмом ей предстояло ознакомиться в последнюю очередь, но зато весьма подробно.)
   Однако, отличиться на трудовом фронте маме тогда так и не пришлось. В числе прочих представителей избранного народа она была переправлена из лагеря тррудового в другой, более крутой, концентрационный, где не работали - сказано же: 'Сынов Израиля Соломон не делал работниками'. Там-то и застал ее салют победы. И, как всегда, врасплох, когда в живой очереди на плановую кремацию она уже подходила к дверце. Те три ангела, перевоплотивши макинтош в шинель с зелеными петлицами, оказались как всегда 'в нужное время на нужном месте', и мама поехала на восток, в родные края - из лагеря истребительного в лагерь исправительный.
   На территории мятежной Польши набитый под крышку мамин эшелон пошел, не без помощи местного населения, под откос, и она, выбравшись из-под груды своих попутчиков, беспорядочно наваленной вдоль полотна, снова оказалась в свободном дрейфе. Не этот раз - 'по Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой', по Германии хреновой, и по всей Европе новой, объединенной общим срамом, отдыхавшей в развалинах после группового изнасилования.
   Ее третьим лагерем был американский лагерь для перемещенных лиц в Греции, где она попала в поле зрения других ангелов - мирового Сионизма. В день Нового года, пять тысяч семьсот седьмого от сотворения мира, она выходила торжественно на душный, как библейский рай, яффский причал, заваленный первыми апельсинами - зелеными на этот раз, как плоды древа Жизни. Это был день шестой и последний, рептилия вышла на сушу.
   Итак, книга маминого исхода закончилась так же, как и началась, - на Новый год и на воде; Ноев круиз, если не считать сухопутной части. Только вместо обледенелого железа тюремной баржи было теперь раскаленное железо ржавого перефрахтованного греческого парома с трюмами, напоминавшими ад. Апельсины пришли в это видение из детского воспоминания Й.Ш.: как они со старухой - тоже под Новый Год, только по русскому счету, - шли, хрустя, по искрящемуся снегу - ах, этот хруст ушедших времен, он незабываем! - и несли их в авоське за две ручки. На них было написано 'Яффо', и они были красны и вожделенны для глаза, как плоды другого райского дерева, предстоящего дереву Жизни - дерева Знания добра и зла.
   Ему тогда было восемь лет, он это помнил точно, так как той осенью пошел он в школу, т тогда впервые различило его ухо чудную мелодию: 'Израиль'. И если здесь он всего навсего вонючий еврей среди нормальных русских, то там - целая страна вонючих евреев и никаких русских. И там они сами живут по своим правилам, и сами борются против огромной массы арабов, и те ничего не могут с ними сделать, так они тверды в своем желании жить. Это было все, что он тогда понял, но лет через пятнадцать тоненький тот мотивчик на флейте получил широкое оркестровое развитие в симфонии под названием 'Отьезд'.
  
   После старухиной смерти Й.Ш. остался один в ее комнате, самой просторной и светлой в квартире. Ее община еще до войны была выслана обратно в Сибирь, где ко времени рождения Й. Ш. благополучно вымерла. А так как никакой другой общины старухе не подобралось, то померла она в полном, если не считать тринадцатилетнего Й. Ш., одиночестве. Даже похоронами дворник распоряжался.
   Соседи кормили Й. Ш. остатками картофельного супа и отдавали школьную форму, когда из нее вырастали их дети. Не то чтобы просто жалели сироту, но было еще какое-то, особое отношение - он его чувствовал, но не мог определить. Как к чему-то неприкасаемому, причем одновременно в обоих смыслах: и в ритуально-гигиеническом - нечистое, и в музейно-экологическом - 'руками не трогать'. Обидеть еврея было равно, как таракана раздавить: нужна особая дерзость против Божия возмездия.
   Тогда в невинное сознание советского труженика начинали просачиваться крамольные слухи о еврейской Катастрофе в прошедшей войне. Эта новая кровь наложилась на прежнюю кровь погромов, смешанную с ритуальною кровью христианских младенцев, и брезгливая неприязнь, которую всегда вызывают изнасилованные, приняла негласно-официальный характер. Такой срам навлекли тогда евреи на Европу, что Европа до сих пор не может им этого простить. Очень получилось неудобно. В России было, однако, попроще: немцы показали, что евреев бить можно, и за это - только за это! - от советской власти ничего не будет. Дальше уже вопрос вкуса, интересов и прочих частностей.
   Положение Й. Ш. во всем том враждебном мире было не самым плохим. Во дворе, заполненном детьми, полученными от скрещивания Рабочего и Колхозницы посредством скрещения серпа и молота, их половых органов - в этом славном дворе его спасало его сиротство: отсутствие непьющего папы-инженера и крикливой пучеглазой мамаши. Но имя, тем не менее, остается именем, и нос - носом, и всякое, пусть и пустяшное, поощрение со стороны гегемона рабской благодарностью отзывалось в душе. Эта его слабина была ему почему-то особенно обидна.
   Среди немногих, от которых Й. Ш. не ждал плевка, был сосед по квартире, тихий алкоголик одноногий Коля, который занимал теперь мамину комнату. Тихий в буквальном смысле слова: у него при каком-то легком ранении был поражён лицевой нерв, и голоса не было совсем, деревянная нога на резиновой набойке тоже ступала без звука. Он работал в сапожной артели инвалидов, и так как слух его был сохранен, вел пассивную клубную жизнь на заднем дворе углового магазина. Й. Ш. ходил к нему, закусить за него вялым, раскляченым бочковым огурцом с большими семенами, который самому Коле в бессловесное его горло уж не лез. Й. Ш. чувствовал, что Коля - 'его щит и его опора' и что в маминой комнате он не случайный жилец. Это был единственный человек, с кем он мог поделиться самыми сокровенными своими переживаниями общественной жизни.
   Однажды зимним вечером, возвращаясь после закрытия магазина домой в состоянии сильной нагруженности впечатлениями, Коля перед подъемом по черной лестнице прилег отдохнуть, неожиданно заснул от усталости и замерз насмерть во сне. (О эта черная лестница из 'Пиковой Дамы' - ангелы восходили по ней!). Коля был таким тихим, а выпуск обувной продукции и оборот винно-водочного отдела, к которым был он причастен, так велики, что его исчезновение не сказалось заметно ни на положении в квартире, ни в стране в целом. Что ему снилось в ту ночь, и куда он тогда ушел - это никого на свете не интересовало. Проводы во дворе были, тем не менее, многолюдны. Пришли коллеги и одноклубники, было множество спонтанных речей, поминаний, и даже нос кому-то разбили в прениях, однако всё это только после увоза тела. Мамина комната продолжала тем временем свою жизнь, в нее вселилась новая соседка Лора.
   У Лоры был черный халат с кистями и серебряными птицами, и она работала в ночной смене на кондитерской фабрике им. Пражской Партконференции. Перед уходом на работу она иногда приглашала Й. Ш. к себе, выпить чаю с 'подушечками'. Тогда, разогревшись чаем до нужной кондиции, она гасила свет, снимала халат и устраивала ему торопливый маленький рай, на своей огромной железной кровати. Кровать мерцала шариками скрипела, как уключины на регате по Малой Невке, и видом своим была похожа на ткацкий станок из кинофильма 'Светлый путь'; Й. Ш. помнил эту кровать по бедному Коле. А так как не Коля её, конечно же, приобрёл, то она, значит, была тут и при маме, и на ней Й.Ш. был, по всей вероятности, сделан - со всеми своими прыщами на лбу и цыпками на руках, рыжий, щуплый, в падающих со шмыгающего носа очках. Как, впрочем, и мама, которая на этой кровати маленькой девочкой приехала в Питер.
   (Интересно, что эту сильную внешность Й. Ш. получил как раз от своего аристократического отца, русского барина с пшеничными усами и спесивой фамилией прусских баронов. При этом на самом отце все это выглядело, судя по фотокарточке, благопристойно, как вицмундир, чего никак нельзя сказать о Й. Ш. От мамы же, кроме фамилии, не поддающейся обработке во рту, были только влажные, пушистые глаза библейской Рахели, но они-то и ставили весь портрет на место, так что паспорт можно и не показывать. Глаза - не только зеркало души, но еще и пункт анкеты.)
   В Лорином раю было душно и жарко, как в преисподней. Или как в Божьем саду из старухиной Библии. Пар поднимался от чайного блюдца, орошая лицо, и бисерными капельками оседал на лбу, перемешиваясь с девственными прыщами. Из душного того Сада человек ушел, как цыпленок из яйца, чтобы умереть на свободе. Й. Ш. ушел в армию. Там он попал в автороту, что избавило его от строевой каторги и неудобного для правосторонней еврейской природы марширования с левой ноги. Остались на его долю только обычные казарменные неудобства, положеные жиденку, опущенному в народ; подуставные как бы. Ну, в сапог насрут, ну еще там какая проказа гусарская.
   Там был, в казарме, еще один еврей, тоже такой, что пробу ставить негде - вот он-то этим и занимался. При этом у него была русская фамилия, и он изо всех сил старался ее оправдывать, а лучший способ доказать свою непричастность к какому-нибудь неблаговидному сообществу, это какому-нибудь из того сообщества публично поднасрать. Можно и в прямом смысле, почему бы нет? Так он и поступал. Как проснется до подъема, так обязательно и наложит аккуратненько Й. Ш. в голенище, и его же портянкой прикроет, чтобы не воняло на всю казарму. Дошло до того, что тот даже перестал сапоги по утрам натягивать, пока рукой не проверит. Славная эта потеха, однако, скоро всем надоела, но пресекать ее солдаты не спешили. Ждали, когда же, наконец, еврейчики между собою подерутся, как подрались на улице в Египте два еврея-раба, или как в Риме от безвыходности убивали друг друга на публике гладиаторы из пленных евреев. И знание источников тут вовсе не обязательно - такой интерес есть, вероятно, естественный инстинкт гегемона.
   Однажды общий смех разбудил Й. Ш. до подъема. Продрав глаза, он увидел, что тот еврей сидит на своей кровати и плачет горько. Оказалось, что он в то утро прилег после своего деяния, неожиданно заснул, и кто-то из солдат поменял им для пущей потехи сапоги. Влезть в собственное говно - это, должно быть, так обидно, что Й. Ш., который был тут единственный, кто пробовал этот 'завтрак в постели', из понимания и сочувствия даже посмеяться вместе со всеми не смог. Общаться между собой, даже после общего позора, а может и как раз благодаря ему, этих двух однополчан почему-то не тянуло. То ли "сионистского заговора" стеснялись, то ли друг друга. (Потом, в Израиле он увидел, что у евреев вообще нет тяги друг к другу, скорее отторжение: если еврей неприятен всем окружающим, то самим-то евреям, почему же быть из этих "всех" исключением? От этого так стоек в еврейской государственной идее императив расширения пространства - чтобы было, куда отвернуться от ближнего своего.)
   Он скучал по Лоре и написал ей письмо, но ответа он не получил, а когда вернулся, то от соседей узнал, что вскоре после его ухода она умерла. Скрутивший ее рак желудка был так же агрессивен и тороплив, как были всегда агрессивны и торопливы ее объятия перед уходом на смену. Большая мамина кровать скрипела теперь под семьей участкового милиционера. Пианино, пережившее тут и маминых родителей, и тихого Колю и порывистую Лору, было вынесено и перемещено в комиссионный магазин, чтобы освободить место для более полезного ящика - сундука, на котором умножавшиеся дети могли спать поперек, не мешая тому добру, что внутри. Если бы это был рояль, то может и оставили бы - тоже ведь можно детей класть, и тоже как ёмкость: если деку со струнами выпотрошить, много места открывается. А ещё и снизу...
   Й. Ш. пристроился ночным помощником лодочника на лодочную станцию в парке напротив Крепости. Тоже рядом с домом, где когда-то и мама работала в кинотеатре "Великан". Стояли белые ночи, и лодочник поручал ему сдавать лодки любителям ночных катаний. Он должен был неотлучно пребывать на причале до третьего трамвая. Однажды сидел Й. Ш. со старухиной Библией в не привязанной по собственному недосмотру лодке и читал, как в начале творения Божий Дух носился над водой. Он закрыл глаза и стал слушать тихий переплеск - это вода верещала, лежа под Духом, устраиваясь поудобнее перед чем-то очень важным в ее протобытии. Он слишком натурально видел картину и слишком не мог от нее оторваться, чтобы идти дальше. Он видел, как Дух раздвигал воду, рылся носом между ее круглыми упругими валами, открывая ее лоно и извлекая оттуда землю. Так рождался материальный мир, и вода как протоматерия была ему матерью; этот космический эрос волновал сиротливую душу Й. Ш. Но мир с первой попытки не удался, и сказал ему во гневе Творец: 'Уходи обратно во чрево матери своей - в воду, из которой ты взят!' И смыл его водой, как стирает акварель разочаровынный живописец.
   Так думал Й. Ш., засыпая под спокойный переплеск воды. Ему снился Божий Дух, реющий, как парус одинокий, над дикими водами Первого дня. Носом вниз, к югу, как мамин Израиль, плывущий по карте. Одинокий парус в аравийском океане средь буйных волн и черной тьмы; совсем непохоже на папин дымчато-розовый 'Яхт-клуб', некогда висевший над кроватью Лоры. Айсберги со всех сторон готовы раздавить его в любую минуту, но Божий Дух дирижировал всей этой космофонией, и кораблик плыл себе и плыл, и все куда-то к югу, к югу...
   Когда он проснулся, был короткий темный час белой ночи. Жесткая зыбь била лодку между бетонными опорами моста, и хотя просвет между ними был не менее полу-сотни метров, казалось, что лодку швыряет от стенки к стенке. Река металась, как больной в своей постели беспокойной. Ветер выл уныло, как в водосточной трубе. Шакалий писк уключин праздных радости не прибавлял. Й. Ш. услышал над головой тяжелый, протяжный шум, как будто две тучи терлись брюхами, и поднял голову. То, что он увидел, было жутко, как тот библейский стих, на котором сон остановил его чтение.
   С железным скрежетом по темени медленно начинали расходиться тяжелые створки моста. Как будто крыша дала трещину, и в теплое жизненное пространство валилась под собственной тяжестью свинцовая масса бесконечности. Это открывались небесные хляби, и, удерживаемые ими доселе, нескончаемые верхние воды готовы были двинуться на землю, чтобы обратно слиться с нижними. Божий Дух, который до этого регулировал разделение вод, отлетел по другим делам, и ничто более не в силах противостоять мощной воле материи к воссоединению ее вещества. Так выглялела снизу рутинная для питерского ока картина разведения моста. Потом река пойдет навстречу морю, и все, что на пути, сразу потеряет значение - все будет затоплено, растворено, возвращено в первичное ничто. Тут вдруг панический ужас отошел от Й. Ш., и он стал действовать решительно и точно, как по программе. Он закрыл глаза и уши и стал считать. Надо было отсчитать назад до цифры 3920, чтобы с этой позиции напомнить Богу об обещании больше нас водой не смывать. И чтобы Дух вернулся на место.
   Счет остановился на середине от мягкого толчка, и Й. Ш. открыл глаза. Лодка уткнулась носом в плес. Вдали в разведенном молоке белой ночи мокли погружённые в небо створки разведенного моста. Гуляки важно среди канав гуляли с дамами - как с евами адамы по саду в день грехопадения. Шорохи и шепоты свободно летели с лавочек и из кустов. Белая чайка, несла в клюве черемуховый листик. Он встал, поднял со дна лодки забрызганную водой, как от церковного окропления, старухину Библию, вышел на сушу и пошел вглубь Васильевского Острова. Дорога привела его к камню. Он поискал глазами. На поваленном дереве сидел некто и чертил прутиком на земле. Никто из гулявших тут ни камня, ни писавшего на земле не замечал, и нечитабельные знаки, выходившие из-под прутика, тут же зашаркивались. Но после исчезновения на земле они сразу же выступали на камне.
   'Почему повалено дерево? - подумал смущенный этим Й. Ш. - Написано, что трости надломленной не переломит, а тут - столетний дуб как топором срублен'.
   'Да, написано, - сказал тот, - но жизнь есть жизнь. Дерево под крыло попало, бывает при посадке. Не в этом сейчас дело, не в дереве. Лес рубят - щепки летят. Принеси-ка чего-нибудь попить, а то в горле сохнет по утрам'.
   Голос булькал и клокотал, как в горлышке бутылки, и Й. Ш. вдруг услышал в нем Колю, умершего пять лет назад под черной лестницей: лицо было неразличимо, и он узнал немого по голосу. Почему-то он не сомневался, что этот голос мог принадлежать только Коле, о котором он, кстати, давно уже и думать забыл.
   Он принес свежего пива из ларька, и тот пил. И пену сдувал, как живой человек.
   'От тебя ли, назначенного судить мир, скрою то, что намечено! То, что так напугало тебя, - это только периферия. А я иду в центр, в паганый город Иерусалим, от которого смрад дошел небес. Буду его жечь, как бесплодную смоковницу, а потом топить, чтобы наверняка. Потому и пошло по краям это возмущение вод, что так тебя напугало. Иерусалим стоит высоко, и, чтобы его утопить, придется прежде залить всю нижележащую землю. То, что ты видишь - только начало'.
   Й. Ш. не понял, как и от чего суждено ему спасать мир, и чем провинился вечный город.
   'А чем провоняли, тем и провинились - смертью, ее тлетворным духом. Мы сделали его бессмертным, но он упорно тянется ко всякой мертвечине. Земля, на которой он стоит, пожирает своих обитателей, и от этого смердит. Там будешь - поймешь'.
   Сознание Й. Ш. сразу наивно соединило смерть с пожиранием землею умерших и нашло, что это нормально. Человек, отработав в саду, уходит в землю, из которой он был взят, и черви земли извлекают из его тела разные вещества, полезные для жизни. Ему вспомнилась мама и мавзолейное дело: закопали бы вождя своевременно в землю - не было бы и дела. Только он-то тут при чем, Й. Ш.-то?
   'Притом, что метка поставлена на твоей душе при рождении. По движению этих меток Мы узнаем, что тут у вас творится, и планируем свои действия. Сейчас таких меченых душ мало осталось - почти всех перебили, приходится перегонять туда-сюда. А что до пожирания землею живущих на ней, то не мертвыми, но живыми душами питаются черти той земли; черти ведь не черви, мертвецов не едят, им душу живую подавай. От такого питания производит из себя та земля проклятые народа Ханаана, тупые и жестокие. Пытались заменить их другим народом, даже специальную породу вывели - евреев, в Египте размножили и туда пересадили. Ничего не получилось. Земля та всех, кто на нее придет, в третьем поколении обращает, души их пожрав, в амореев да ханаанеев; если сбежать не успел. Таков ее дьявольский закон. Так что ничего не остается, кроме как топить. Мочить, по-вашему'.
   Й. Ш. опять, как и со старухой, ничего в этом алкоголическом бреде не понял и только подумал: а что, если есть в мире что-то такое, что погибели не подлежит? Хоть одно!
   'Не утоплю и ради одного', - сказал Коля, и исчез в белом пространстве. Иероглифы на камне сразу стали читаться, и Й. Ш. вернулся к тому, с чего и начиналась для него эта длинная ночь, - опять углубился в чтение.
   На лодочную станцию Й. Ш. больше не пошел и вообще к реке с той ночи не приближался. Даже в ванну заходил со страхом, вспоминая ту свою 'проклятую купель' на кухне,когда уводили маму. Водобоязнь вообще-то подозрительна на бешенство, но дальше этого симптома не пошло. Зато появились признаки паранойи под общим названием 'Отпусти народ мой!' Как и у всего психического, в основании этой придури лежали детские обиды и прочие глупости, но главное было не это. Главное, что придавленная годами музыка детства вновь заиграла из глубины. И первым его шагом в направлении земли неведомых отцов и забытой матери стал переезд из Питера в Москву, поближе к Шереметьево. Он выменял старухину шикарную комнату на каморку сапожника под лестницей - в память о Коле, вероятно, - и сразу приступил к делу.
   В ОВИРе ему разъяснили научно-популярно, что секретность автороты, где он по утрам выгребал говно из обоих своих сапог по очереди, не позволяет в ближайшие пятнадцать лет отпустить его во враждебное государство. Он, однако, не отставал, и вражеское его занудство вынудило родину к пропорциональной самозащите: с новым, входившим в моду диагнозом вялотекущей шизофрении он был отправлен в Заможайское психучереждение. На лечение и отдых.
  
   На изнанке советских зверств парадоксалист найдет что-то неожиданно мудрое - нет худа без добра - какие-то может быть точные интуиции, заставлявшие задуматься о непременной вмешанности высших сил во все людские установления, даже и самые отвратительные. В гонениях, например, генетики и кибернетики можно увидеть теперь предчувствие грядущих извращений генной инженерии и мертвящей компьютерной субкультуры. В этом ракурсе позорная для государства еврейская статья в паспорте может выглядеть как единственная возможность сберечь этот народ от полной ассимиляции; ну, хоть номинально (это притом, что народом-то евреев не признавали). Так же и психушки - кого аминазином вытравляли, а кого сводили с такими учителями, каких нормальная жизнь никогда не подсунет. Для Й.Ш. это был университет, чего на свободе лишен он был наглухо. И какой университет!
   Университет тот сидел, завёрнутый в простыню, на кровати в углу у окна, в комнате, куда привел Й.Ш. громила-санитар. Он выглядел лет на сто двадцать, как впрочем и пристало всякому приличному университету. Никакого намека на волосы и простыня - как мешок с костями. Когда сухая тонкая рука без посторонней помощи отделилась и пластично указала на табурет, Й.Ш. вздрогнул от неожиданности.
   'Циолковский, Константин Эдуардович' - сказал голос, еще более подвижный, чем рука. Казалось, что неожиданная посмертная слава, мало забавляла старого фантазера, знакомство с Й.Ш. было гораздо интересней.
   'Пододвиньте-ка поближе свою тубареточку, чтобы я разглядел, кого привели. Вы, я слышал, на Израиле чокнулись? Вполне достойное помешательство. Был бы я помоложе - тоже просился бы. Обязательно. Очень интересное историческое явление'.
   Было тогда лето шестьдесят седьмого года, и весь мир наблюдал с изумлением, как Израиль в одиночку отчаянно крушил кулаками шипевшую вокруг него арабскую массу, как херувим, поставленный у дерева Жизни, крутит по радиусу обоюдоострым мечом: 'Не подходи, убъет'! В России, где много говорят о традиции милости к слабым, а уважают по-настоящему только силу, в ту пору народ зауважал евреев. Особенно - самых плюгавых, конечно. Если случалось такому затесаться в очередь за водкой, толпа не выталкивала: " победителям - без очереди!'
   Из тех дней Й. Ш. запомнился такой эпизод. Он ехал в поздней электричке, в почти пустом вагоне; лишь одна незначительная старушка дремала в углу. На Электростали ввалился огромного роста гегемон, похожий на громилу с окон РОСТа - глаз наружу и к нижней губе прилеплена замызганная беломорина. Свои полбутылки водки (по Бабелю) он уже выпил, а 'об дать кому-то по морде', так это пока не подвернулось. Зависает над Й.Ш., дышит тяжким перегаром. Беломорина падает Й.Ш. на колено, как пристрелочный недолётный снаряд. Старушка в углу торопливо обкладывает себя крестами. И тут Голиаф расплывается в улыбке и, повертев перед носом съежившегося, дрожащего Давида увесистым, татуированным кулаком, ревет грозным ревом: 'Молодец!'. И уходит. Куда-то дальше, по вогонам, искать свою, люмпен-пролетарскую правду.
   В общем, Й. Ш. ходил тогда триумфатором, весь в сиянии отблеска славы, к которой не имел ровным счетом никакого отношения. Но это он понял значительно позже, уже прибыв на место, а пока переживал захватывающий подъем всего своего национального, попранного и забитого. 'И та, что в фартух зарывала, мучась, / дремучий стыд, теперь, осатанев, / летит в пролом открытых преимуществ / на гребне бесконечных степеней' - это про его душу свихнутую.
   'Ну, я, кажется, дождался! Как Симеон Праведник дождался дня, когда новородённый царь Израиля принесен будет к нему в храм на Сретение. Осталось только благословить, и Бог отпустит меня, утомленного днями.
   Я не знаю, сколько суждено вам здесь просидеть - пролежать, извините, - но что я знаю точно, так это то, что пока вы здесь, то и мне не отчалить путем всей земли. Сейчас у ваших евреев Новый год, потом мы будем с ними поститься, а потом, с ними же, начнем, с Божьей помощью, читать. Стих за стихом, ничего не пропуская. Хорошая, знаете ли, методика: каждую неделю по четыре главы с разбором, и за год - все Пятикнижие. А потом сначала'. И Й. Ш. на психиатрической койке вновь, как тогда на Неве, переживал одну за другой эти мощные картины в их реальном времени и во всех деталях.
   Как в начале был мир изведен из воды и потоплен потом, и как уходили под воду одна за другой высокие горы, и снежные их головы дождь превращал в обсосанные леденцы, а последней ушла глазурованная голова Арарата. И как потом в обратном порядке возвращалось это все обратно, и первым воссиял между тихим небом и тихой водой изумрудным сиянием льдов все тот же омоложенный Арарат, - сотворенный из воды мир был водою же и пересотворен заново. И как сделан был из земли человек, и отправлен обратно в землю, и снова из земли той воскрешен, как прежде сама она была воскрешена после потопа сотворившей ее средой. И как Авраам вышел свободным человеком из Месопотамии, нижней, потом верхней. И как народ его потомков - обетованный народ! - этапами возвращались туда, вавилонскими пленниками. И как потом пошла от них из той земли странствовать по свету Библия, кормя голодных хлебом истины. И как она обрела, как Авраам, свою истинную родину на земле патриархов. И как была изгоняема оттуда, и как возвращается теперь туда постепенно. По всем кругам проводник провел Й.Ш. неторопливо.
   'Вот это и будет моим Вам благословением: благословение от старца Симеона, так сказать. А другого у меня нет - я ведь человек светский насквозь, хоть и мистик'.
   Й. Ш. провел там ровно год. Они читали на языке Колиных надписей на камне; инсулиновый шок вернул ему эту память. Старец комментировал из фонда всей застрявшей в нем культуры. В промежутках рассказывал, что помнил, о себе.
   Он только год как был переведен сюда, в Можайск, из десятикоечного Калужского псих-диспансера, до которого за пятьдесят лет советской власти добрался таки, наконец, Райздрав, и на всякий случай тут же закрыл его на инвентарный учет.
   '...Как заснул тогда, не помню: обморок, вероятно, голодный - обычное дело для тех времен. Просыпаюсь от каких-то ударов по крышке и сотрясений. Вижу: стенки, гроб кругом, душно, сыро, и как будто что-то шипит. Тут гроб начинает качаться, и я вроде бы поднимаюсь, как на лифте. Потом все установилось, крышку ломиком сковырнули, и вижу: небо синее сияет, купола золотые - ну, думаю, приехал. Где тут Петр с ключами?
   И правда - стоит. Мужичок, такой невзрачный, что лица и не приметил, только голос запомнил, сиплый, как телега наехала. С ним два чернеца, которые гроб тянули, все трое как бы со вчерашнего подпития; разговения то есть. Сиплый говорит: 'Вставай, - говорит,- из гроба, живи пока...' Что за 'пока'? Пока что? Этого всего он меня не удостоил. Но и на том, что есть, спасибо для начала. И что удивительно - в гробу слух ко мне вернулся. Я ведь давно оглох, отосклероз, это необратимо. А тут на тебе: то ли от голодного шока, то ли от особого воздействия удара гробового гвоздя по твоей собственной крышке!
   Привел, короче говоря, в желтый домик маленький, передал доктору-громиле и велел, чтобы перезахоронили - с Оптинского погоста, откуда он меня извлек, прямо в ихнее заведение, только что открытое там же на монастырской территории, но еще не зарегистрированное. А на учет можно и не ставить пока, если некуда. А там комната - большая, на десять коек, и на койках с десяток старцев в белых кальсонах; это сиплый-то их туда и сгреб из ихних скитов Оптинских, миньян себе сколачивал'.
   В ходе их штудий Й.Ш. казалось, что он все понимает, но ничего не запоминает.
   - Ничего, ничего, - сказал учитель, - главное это ключи, а знание - об этом не беспокойтесь. Это всплывёт, когда придет 'время всплывать'.
   И добавил на латинский манер:
   - Знание как продукт переработки информации субстанция всплывающщая есть, как и всякий прочий продукт переработки.-
  А потом пустился в совсем другую область - вот что действительно беспокоит, так это то, что вы будете там среди другого, неизвестного народа. Вы зря думаете, что там свои - нет у еврея своих. Он всюду сам по себе, так их Бог расположил. Так хоть бить-то, может, и легче, но, с другой стороны - так никогда не перебьют всех.
   'Пришелец я среди вас', - говорил Авраам аборигенам. 'Еврей' - это значит 'чужой', 'посторонний'. Из одних посторонних народа не составить, а Израиль хочет быть народом, как все, устал он от мессианства. Значит, будут и там своих 'евреев' выделять, а значит и бить будут. А то для чего же выделять-то, если не для жертвы?
   Но в жертву-то не сына должно приносить, а заблудшего барана - так учил Авраама Бог. Но этим ведь надо все до конца обязательно довести, до абсурда то есть. А как принесен был в жертву живой человек, так и cкончался народ - другие тысячами вешают и предают, а Иуда из-за Одного удавился. Иуда как человек и Иуда как народ. Одни тени остались, бесплотные и бессмертные, каиново племя окаянное. Интеллигенция, одним словом, очень малоприятная публика.
   И вот, поди ж ты, восстал из теней тех народ, как из пепла восста! И двух тысячелетий не прошло - как восстал! И уж как пытались им это восстание прихлопнуть, обратно их в землю затолкать - и погромы, и Катастрофу им устраивали - ничего не вышло. Тот росток что из земли идёт нипочём ничем не остановишь, хоть ты асфальтируй, хоть ты бетонируй! И вот уже на своей земле собирается, Вас приглашает...
   Однако готовым надо быть всегда и ко всему. Вы вот, батенька, говорите, что в Израиль всех вас вроде как Бог посылает. Авраамами себя эдакими, поди, представляете - мол, 'иди себе из земли твоей, от родины твоей, от отечества твоего' - да? Но ведь тем же тройным зовом и в ту же землю Мория Он его и на заклание сына посылал: '...единственного, которого любишь, Ицхака...' И тем же 'иди себе'. Что это значит? А то, что если на первое клюнуть хочется, так и к этому, последнему, будь готов. Предупреждение тут: того без этого не бывает.
   Вы, однако, с отъездом-то не затягивайте, а то как-бы не опоздать. Это же народ учителей да судей, он, когда в силе, быстро съедает сам себя - можете и не застать никого. Обидно будет'.
   В последнее свое психо-утро Й. Ш. проснулся один, соседа его в комнате не было. Вошел санитар и повел Й. Ш. в душевую перед выпиской.
   В рамках параллельного семинарии курса реабилитационной терапии Й. Ш. изучил переплетное дело и по освобождении был направлен в артель инвалидов, наподобие Колиной; по странному совпадению - тоже поблизости от углового гастронома. Такое соседство упорядочивало производственный процесс, но жизнь остановилась в анабиозе, совсем как у бедного Коли. Спасало самостоятельное продолжение штудий и повседневное производственное общение с разной книжной рухлядью.
   В день истечения пятнадцати лет от его прикосновений к военным тайнам он снова пришел проситься в Израиль. На этот раз выяснилось, что вызывавшая его матушка до сих пор проходит по списку беглых; неважно, что по статье, подпадающей под амнистию. Решения об ее лично реабилитации так и нет, а потому вроде как бы и нет и самой реабилитации. Так что вызов от такого, с позволения сказать, лица во вражеское государство на постоянное жительство (вещь, уже и сама по себе сомнительная) тут уж и подавно недействителен. Похоже было, что теперь застрял Й.Ш. надолго, с российской могильной безнадежностью. Коле пришлось тогда немало дров нарубить на просторах родины чудесной, от Беломорканала до речки Колымы, для его высвобождения.
   (Странно, кстати, что сама-то та их ночная встреча, и вообще весь тот кошмарный эпизод на реке, - все это почти полностью стерлось из памяти, причем очень быстро; остался только нежный рубец, как от детской ветрянки. Так же, как и сама беседа, и образ собеседника - Колин, - все улетело. Знаки же, которые он после прочел на камне, полной графикой стояли перед глазами и манили, как Лесной Царь. Значенье их тоже стерлось, но зрительный след остался, и его действие было властно.)
   Все вокруг работало тогда на отъезд, но главным его мотивом было простое любопытство. Хотелось посмотреть, как это евреи живут без оглядки и срама не имут. Занимают русские места и не знают своего места, ничего не боятся и не прячут смущённо-боязливо свои обрезки. Хотелось посмотреть на небитого еврея, тут-то такого и в тайге не встретишь. А от битого - чего от него и ждать-то, кроме говна в сапоге!
   На родине Й.Ш. еврейство было неприлично, как грязь под ногтями, которую скрыть можно только, упрятав в кулаки, что при общем его невзрачном облике было бы совсем уже нелепо. Ему с детства говорили, что здесь его родина и что родина - это мать, и он хотел ее любить, но она не давала. Держала его за чужого - за стол не приглашала и в комнату не звала, а все заставляла топтаться в прихожей, в сторонке где-то, и в паспорте 'евреем' прописала. У него не было никакой трибуны, чтобы все это высказать, и его единственной формой выражения своей позиции был отъезд. Ну и еще, конечно, буковки Колины тут сыграли - очень уж тянули!
  
   Когда спасаются евреи, то рушится мир вокруг. Они тогда выскальзывают, взыкая как рыбки, изо всех швов и стыков общественной постройки, в которых были намертво зажаты. Система тогда теряет устойчивость, и вся плывет.
   В день отбытия была слякоть и первый снег. Когда перед рассветом самолет поднялся над белыми полями Шереметьева, Й.Ш. взглянул в иллюминатор и ужаснулся. Город внизу весь как будто сдвинулся и пополз. Тучи, готовые излиться на землю серой, заволокли небо. Люди бежали за самолетом, пытаясь ухватиться за колеса, но колеса прокручивались, и люди срывались и падали. На лицах остававшихся леденела гибельная улыбка безразличия и вместе отчаяния. Это была картина ада, и Й. Ш. было стыднвато из этого бежать. Он не мог ни смотреть, ни не смотреть. Самолет лег на другое крыло, и это спасло его от участи Эвридики или Лотовой жены: теперь перед его глазами было одно только небо и оглядываться было некуда. Земля спала в сиянии голубом, пока он переносился на другую, светлую сторону мира.
   Он летел в землю Суда и царство Справедливости. Это царство виделось ему большим колхозом, который его, наконец, примет, и утешит, и включит в свою, общую судьбу. Одинокая душа его всегда тянулась в колхоз, но жизнь вместо этого подсовывала казарму.
   Толстая старухина Библия на его коленях была открыта на Книге Исхода, и там было написано: 'В этот самый день Господь вывел сынов Израиля из страны Египетской...' А перед этим: 'И понуждали египтяне народ, чтобы скорее выслать их из земли той'. Так что же все-таки было: вывел Господь или понудили гегемоны? И то, и это. Гонимых подбирает Бог.
   'Все правильно, - думал Й. Ш. - народное чутье не ошибается: если не признавали евреев за своих, значит своими и не были. Только прикидывались'. На той же странице, что открыта у него на коленях, написано: 'По прошествии четырехсот тридцати лет, в тот самый день, вышло все ополчение Господа из страны египетской ночью'. Значит, просто истекли четыреста тридцать лет стоянки - и пора в обратную дорогу. А почему ночью? Значит, все таки бежали. И торопились.
   Когда после пятичасовой пересадки в Будапеште - разве может быть Исход без стоянок! - Й. Ш. опустился на землю Израиля, опять стояла ночь. С трапа он увидел освещенные снизу пальмы и сапфировое небо южной ночи. Волна жаркого воздуха мягко обняла его за шею, погладила под воротником, поцеловала в щеки, в губы и в лоб и залила уши.
   Была осень, и в Израиле шли новогодние гуляния, праздник Шалашей, как сейчас. На приезжего это всегда действует оглушительно, и когда посреди праздничной кутерьмы выходит из синагог на улицы Иерусалима суровый День Суда и придавливает город тяжелым постом и напоминанием о смерти, неискушенная душа начинает трепетать от безотчетного страха, тоски и адской жары, которая неизменно наваливается в этот день на землю. Этот день тянется очень долго, кажется, бесконечно, но проходит и он. И сразу жизнь с новой силой снова пускается в пляс, как будто с затянувшегося 'стопа' срывается обратно в 'гоп' - нескончаемая игра иудейства в мире.
   Внешне та ласковая ночь в аэропорту отдавала каким-то сочинским китчем, лубочным фокстротиком времен его детства 'О море в Гаграх, о пальмы в Гаграх!', но при этом все выглядело серьезно, достойно как-то. В тот момент он остро почувствовал значение белого и голубого на израильском флаге: это холодное цветосочетание так же тут уместно, как чистое небо над раскаленной докрасна землей. Сейчас он спустится с трапа и смешается с толпой веселых и свободных великанов, называемых народом Израиля. Он ошибался, не смешается: еврей, он и в Израиле - еврей, и он не смешиваем по определению. Родная земля его выталкивала, а обетованная отталкивала, как собака чужого волчонка. Так и в Египте было, и в Европе, и всегда.
   Когда мама узнала, что после сорока лет переписки она увидит наконец своего сына собственными глазами, у нее случился удар, и Й. Ш. застал ее уже в больнице. Он поселился в ее комнатке и стал ее навещать. Так началась его репатриация.
   Потом к ней вернулась ненадолго речь, и она сказала, что в банке есть какие-то деньги на его имя, и чтобы он к ее выходу непременно что-нибудь купил. Он прибавил к ним свои 'подъемные' - подарок от мирового Сионизма - и наскреб на эту жалкую тачку с мотоциклетным мотором. На ней он будет ездить взад, вперед по всей стране, глядеть по сторонам и искать себе работу!
   "Работу" - на этом-то его и взяли! И ездить никуда было не надо: взяли по телефону. Вкрадчиво и вероломно, как берут на конфетку неопытную девочку в парке. Откуда-то нашли его номер, позвонили, и для начала предложили вступить в какую-то хорошую компанию, которая бескорыстно раздает работу по профессии - а какой же русский еврей не любит бесплатных бутербродов!
   Работа предполагалась, соответственно его запросу, в переплетной мастерской, и требовалась страховка от укуса бегемота. Мелочь как будто, дань местной традиции, такая же формальность, как приглашение тех, заутренних маминых макинтошей - последовать за ними, что-то там подписать, уже подписанное. А тут и подписывать ничего не надо. Он объяснил, как мог, что платить за страховку ему нечем, извинился за беспокойство, и вскорости об этом забыл. Тут-то и спряталась ошибка.
   Страховая компания с шестинулевым оборотом, которая уже включила его копейки в доходную статью своего бюджета, сочла себя униженной и оскорбленной и через жирного адвоката возопила к правому суду о покрытии убытков. То есть, о погашении всей страховой суммы за предстоящие десять, указанных в полисе, лет с прогрессивным процентом за задержку. (О работе и переплетной мастерской уже не упоминалось, смешно и вспоминать!). За семь лет занудной тяжбы, по письму в квартал, дело распухло, как сучье вымя.
   Мама на ноги так и не встала, и ему сказали, что прямо из больницы ее переводят для реабилитации в богадельню. Пожизненно, с отъемом ее казенного жилья, где он пока что расположился, и к которому по бытовой своей нетребовательности успел уже привыкнуть.
   Богадельня была частная, комната маме, ветерану сионизма, ходившему под себя, там все равно полагалась отдельная, и ему тоже нашлось там место для коечки, взамен на разные услуги по уходу. Так что мама под конец жизни пригрела-таки его у себя, в своей комнатке, как и мечтала. Только сама она к тому моменту уже отлетела душой ото всех этих сантиментов. Его же душа все те первые дни - растянувшиеся на годы! - порхала над землей в идиотическом восторге неофита.
   В те дни их верная маленькая таратайка весело и послушно носила их с мамой - эти две по-разному оторвавшиеся души - от моря до моря по дорогам их огромной страны. Теперь, наблюдая на обратном пути, как дождь остужает ее крутой лоб, смывая с него следы осквернений штрафными квитанциями, Й.Ш. и сам отмокал, мыслию и чувством, под дружное чавканье двух старых дворников. Но 'отвратительные таинства туалета' израильского правосудия, открывшиеся в этом спектакле под Кафку, продолжали бесстыже стоять перед глазами.
   Адвокат истца, весь в засаленно-черном и несвеже-белом, был не то что бы жирен, но какой-то набухший, водянисто-гнойный, бледное одутловатое лицо отшнуровано от тела черным галстуком, как жгутом - издали было похоже то ли на вывернутый из рыбы пузырь, то ли на черную жабу с белым жабо. В компании он состоял на жаловании и дрался за нее, как пес. Судия же наротив: был сух и тощ гвоздеобразно, и черная инквизиторская мантия на нем была как нельзя кстати. Заподозрить этого неподкупного вида аскета в том, что он тоже был у компании на прокорме, было бы слишком радикально, разве только в непрямой какой-нибудь форме.
   Гвоздь, по драматургическим понятиям Й.Ш., должен был показать под конец жало и торжественно жабу проколоть с фонтаном брызг и последующим истечением гноя. Но действительность оказалась еще круче. Жаба была проколота так хитро, что все ее зловонное содержимое вылилось прямо на Й.Ш., а сама гадина тут же восстановилась, как ни в чем ни бывало.
   Гвоздь начал, как на защите диссертации, с вольной цитаты из источников: 'Вот, ты хочешь ниспровергнуть установленный Мной порядок, обвинить Меня, и суд Мой ниспровергнуть. А где ты был, когда Я полагал основания этой земли, когда давал меру всем вещам? Когда мы создавали тут государство в пустыне и кровью своею кормили комаров на малярийных болотах, гибли на высотах Сирийских и гнили в Синайских окопах, в плену Египетском - где был ты тогда? Говно из сапога вычерпывал? Так и дальше черпай, говночист вонючий, а мы тут кровью заработали наше право на отдых!
   Вот ты тут всё поешь: не подписывал да не подписывал. Ну и что, что не подписывал, это ж и не обязательно вовсе. После того, что ты в одностороннем порядке прекратил платить - уже начав и тем самым вступив в сделку де-факто, пусть и невольно, как ты утверждаешь, - так вот, после этого все эти Ваши разумные контр-аргументики-то-с ничего-то и не стоят-с. Конечно, из одного лишь здравого смысла исходя, который Вы все время по дурной вашей еврейской привычке педалируете, можно бы Вас и понять бы - нехорошо обманом заставлять человека платить за то, чего ему, как Вы изволили выразиться, не надобно. Но есть ведь у дела и другой смысл, судебный, и тут-то положение Ваше бесперспективно-с. То, что Вы тут обмануты - это вам еще придется доказывать, а вот то, что нарушили условия договора, который заключила с Вами потерпевшая сторона, - пусть и односторонне, но заключила же! - так это доказано. Вашими же платежами-с и доказано-с! А нарушение контракта - это ой-ва-вой в деловом-то мире!
   Так что разумнее бы Вам, любезный, Ваши претензийки-то неполовозрелые-с похоронить-с во избежание худшего -с. Нашел место права качать! Такими, как ты, эти компании питаются, как акулы - кильками, и это входит в нашу общественную экологию. А судить, да рядить, да на каждое грошовое дельце специального соломона-царя засаживать - времени жалко'. Хаваль аль а-зман!
   Он распространялся довольно долго, и Й.Ш. не то чтобы заснул, но отключился на какое-то, очень короткое, время, достаточное, однако, для сновидения. Ему привиделась старинная легенда о падении Иерусалима, слышанная им от его психушного учителя, когда он отходил от инсулинового шока. Тогда она была разыграна перед его закрытыми глазами в декорациях, которые теперь увидал он своими глазами. И персонажи сегодняшнего сюжета вписались в этот фон органично и естественно (если только можно употребить это слово применительно к Гвоздю и Жабе).
  
   Была на востоке Иерусалима гора, по западному склону, что со стороны города, заросшая вся оливами. У подножия горы располагались прессы для отжима масла, и потому называлось это место Гефсиманией (гат шемен - маслопресс). В Гефсимании той был каменный грот, и о нем была дурная слава, будто там ученики изменили учителю. Из-за этого сорок лет уже богобоязненные владельцы садов не сдавали туда свои оливки. Кошки прятались там от дождя, псы лизали заплесневелые камни, и приходили пилигримы поклониться. Прессы в запустении заросли жасмином.
   Один горожанин скупил Гефсиманию по дешевке и устроил, как водится, обмывку покупки: накрыл столы и открыл ворота. В разгар попойки, обходя гостей, он заметил за одним столом некое нежелательное лицо и тут же стал его гнать. Тот просил его не портить застолье, предложил даже оплатить свою долю, но хозяин был неумолим. Тогда он пообещал оплатить потом весь этот пир, только бы теперь не срамили его при всех. Хозяин имел прозвище Скупец, и такое предложение могло-бы быть ему соблазнительно, но ненависть ценилась в городе выше соблазнов, и слуги выкинули гостя за ограду.
   Эта уродливая сцена разыгралась на глазах у всех пивших там и жевавших. А были то по большей части учителя закона и судьи, составлявшие в городе большинство населения. Гвоздь и Жаба возглавляли застолье. И никто ничего не сказал, и не встал, и не возмутился - милосердия в городе стыдились. Был, впрочем, один такой - незримо присутствовавший там ангел этого города. В самом начале скандала он сел на плечо гонимого, и когда был вместе с ним выброшен за ограду, то отлетел от города. Тогда пришли римляне, сожгли Храм и выгнали из города всех учителей и судей. Город опустел.
   Две тысячи лет маячили учителя по миру, везде мозоля глаза местному населению, пока Бог их не простил. Только после страшных - пострашнее египетских - казней, обрушенных на этот раз уже на их голову, получили они разрешение вернуться. И вернулся народ, и расположился, и кого же они тогда поставили над собою, жестковыйные, кого отрядили судить и охранять закон? Опять Гвоздя и Жабу!
  
   Й. Ш. очнулся, когда осознал, что в глаза его силой впихнули то, чего он более всего боялся, чтобы туда попало: в святом месте Израиля, в его суде, как ни в чем ни бывало, квакала Жаба. Ему опять насрали в сапоги, пока он спал. Теперь уже - здесь, и ехать больше некуда.
   В общем, согласие свое со справедливостью иска Й. Ш подписал, не поперхнувшись, как под гипнозом. Как некогда мама подписала на папу: что угодно, только бы глаза и уши унести поскорее от этих.
   Машина, урчавшая под ним, cтоила дешевле своего бензина, но была так предана хозяину, что возила его и на пустом баке, в кредит. Теперь как его единственная материальная собственность она должна быть арестована и продана на утешение потерпевшего.
   "Так поступали с женами в критических ситуациях Патриархи", подумал с кривой усмешкой Й.Ш. - у него не было жены, и эта машина ее замещала. Легче броситься с нею вместе в Мертвое Море с утеса, разогнавшись, чем так расстаться бездарно! Она состарилась на его глазах, пока носила его все эти годы вдоль и поперек по земле Израиля, терпя все загибоны его, избитого жизнью, характера. Русский санитар в маминой богадельне прозвал ее за уютную круглобокость бочкой Диогена, и сейчас видел Й. Ш. в этой бочке ковчег спасения. Выход из тупика есть только один - вверх: '...и умножилась вода, и подняла ковчег, и он возвысился над землею'. На горбу этой белой ослицы стоял Коля, управляя грозой.
   'Человек дурен изначально во всех проявлениях своих, и нет судьи у Израиля', - мрачно думал Й. Ш. Он рвался сюда не для того, чтобы судить эту страну, но для того, чтобы тут присоединиться к народу своему, который, вроде бы, позвал его. Но где он, тот народ? Нет его! То, что есть, это всё, что есть, и более этого нет ничего, только Жаба да Гвоздь. Мир евреев упал, провалился в Тель-Авив, и ждать от него больше нечего. Вставай и суди!
   'Всех утопить', - сказал он неожиданно, как будто отвечая на вопрос. И вдруг услышал - откуда-то снизу, от мотора, далеким голосом старухи: 'Сей-час, сей-час...'. Заговорила-таки валаамова ослица!
   Й. Ш. всё гнал и гнал ее, усталую, настегивая, от моря в сторону реки, сквозь дождь, пересекая землю Израиля посредине. Вода была сзади, и вода была впереди, и сверху шла вода. Радио все так же говорило о дожде, о том, что его ждали семь лет, и что земля отощала, и дай нам всем Бог, чтобы побыл у нас подольше.
   Но мажорная интонация начинала уже пришибаться при этом некоторой растерянностью перед происходящим, и даже с признаками испуга: дождь не проходил, но всё нарастал, равномерно и неумолимо, как минус в банке.
   Тут вдруг небо раздвинулось и дождь перестал. Мгновенно, как и начался. Но вода продолжала прибывать снизу. Она стекала к морю, но, оттолкнувшись там от встречной воды, поднималась обратно, догоняя и подлизывая задние колеса. Все плыло вокруг. В дальнем углу неба одиноко маячил забытый обрывок радуги.
   Всякая жизнь на равнине была потоплена, и курам в курятниках негде стало нестись. И куры вспомнили пятый день творения, когда они вышли из воды, чтобы класть свои яйца на землю. И они покинули свои курятники и бомбя яйцами по воде, летели в Иерусалим, потому что этот город высоко, и вода его не заливала. Туда же направлялись и рыбы из моря чтобы там, на мелководье выметать, наконец, икру, красную от натуги и черную от передержки. Жаба тяжело скакала впереди всех от самого Тель-Авива, и ржавый гвоздь торчал поперек ее пасти.
   Вода подымалась, и по мере удаления Й.Ш. от тель-авивского храма Правосудия и приближения к камням Иерусалима, всё более тревожным становился тон радиосводок. Когда машина брала последний крутяк перед Городом, сказали смущенно, что покрылись водой крыши самых высоких домов, какие есть на равнине, и что вещание прекращается, так как ретрансляторы все уже затоплены, и вот основная вышка тоже уходит под воду.
   Тогда заговорил неуверенно Иерусалим. Он звал всех к себе. Он один возвышался еще над водой, и вода не брала его - это был город спасения, ешуа. Город принял их в тишине неправдоподобнейшей - какая бывает только во дни Божия суда, когда всё притихает в ожидании приговора. Вся земля со всеми ее звуками осталась сзади под водой. Все, что движется, от куропаток до львов - все, спасаясь, стремилось туда и толпилось, скопясь перед входом. Там старуха, сухая, как эта земля, ждала сына домой, чтобы дал ей воды и сказал, что ей делать со всем этим сбродом.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"