Лендровер "Дискавери" цвета Морской Волны, новенький, как Новый Год, мягко спрыгнул с обочины и, перемахнув через траншею, покатился к морю. Не задумываясь, не считаясь ни на грош с этим переходом с бетонки на зыбкие пески, даже не спустив при этом - то ли по лени, то ли по неграмотности водителя - давление в колесах. Подымая волны песчаной пыли, он зачесывал среди дюн напропалую, 'ровнем-гладнем', производя в седоках крылатое чувство внезапно налетевшей на них свободы.
"Как прет подлец! Какая независимость, оторванность. 'Летайность!', как воскликнул некогда поэт. Эх, джипы - птицы-джипы, порхатые по дюнам, кто вас только выдумал! Русской ли душе - особливо, если томящейся в еврейском теле - стремящейся, может, как раз поэтому, завертеться, закружиться, сказать иногда: 'Черт побери все!' - ну ей ли вас не любить! Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и летишь сам, и всё летит навстречу, назад, невесть куда в пропадающую даль. И куда несешь меня ты, конь крылатый, джип пoрхатый, не туда ль, где смерти нет? Дай ответ! Ни ответа, ни привета."
Так грезил за рулем, лысеющий повеса неполных шестидесяти лет и смурной наружности, переводя машину с сыпучих дюн распластанного под его не по инструкции тугими колесами рыхлого тела пляжа на широкую, укатанную полосу прибоя. Стам Фраер имя его.
Талмудическое имя Стам, придуманное его чудаковатым папашей и означавшее в приблизительном переводе 'бессмысленно', 'просто так', оказалось, судя по всему, провиденциальным, как бы написаным на всем его образе - и мыслей, и поведения - небрежностью своею выдававшем человека без определенной линии и стиля; что, однако, само по себе укладывается в некоторый стиль, столь же, впрочем, неопределённый, как и значение имени. Фамилия же сама за себя говорит и в комментариях не нуждается.
Сзади, на подушках кремовой кожи с обрывками недавней нейлоновой девственности, и от этого скрипучих, как и все, что всего 2 часа назад было лишено девственности, качался боевой экипаж; как то:
Женщина с ранними признаками увядания на лице, такими легкими пока, что еще и не портят, но только подчеркивают; словом, "ягодка опять".
Дочь, добротно сработанная, скучающего вида, перезревающая в девках и оттого не слишком ласковая, с перманентно рождаемым изо рта, и, родившись, тут же лопающимся, пузырем жвачки, похожим то ли на мыльный, то ли на плодный, как бы выражавшая этим равнодушную готовность к любому повороту событий, как к простому повороту из петлявшей дороги.
Большой, лохматый, чёрный пес по кличке Поц с вываливающимся изо рта пунцовым языком, эффектным до нескромности на фоне вороненой шерсти, и такого же цвета пенисом нагло и праздно торчавшим, как стержень губной помады из черного своего футляра где-то под брюхом. Смрадное дыхание его черной пасти, смешанное с густопсовым запахом матерого кобеля, сливалось с легкими, как шепот, духами хозяйки и не имеющим источника, идущим со всех сторон, неповторимым ароматом магазинной новизны этой кареты цвета морской волны.
Никого, в общем, лишнего. Ехали в Хайфу на похороны Стамова старого приятеля.
До того он гнал машину из Иерусалима по шоссе ? 1 на запад, потом, не доезжая Тель-Авива, свернул на Морскую дорогу и покатил, соответственно названию, вдоль моря курсом на северную столицу. Жена, дочь и собака были взяты на борт по пути, в Кесарии, а сюда, на дикий пляж перед самой Хайфой заехали просто так, без определенного смысла, по какому-то странному наитию, почему-то насторожившему жену. Ну не купаться же, в самом деле! В эту неаппетитную погодку левантинской весны с холодным обветренным солнцем такое ни в какую нормальную башку такое не взбредет ни с какого перепоя!
В нормальную-то, может, и нет, но тут был другой случай. С того момента, как только вырвался Стам на Морскую дорогу - а он именно "вырвался", из пробки, как на взлетную дорожку - к нему сразу прицепилось и более не покидало странное какое-то ощущение ведомости. Будто-бы что-то летит над ним и ведет его, незримо и властно. Пока ехал с открытой крышей вдоль моря на север, и высокое солнце Апреля еще сидело, как ворон, у него на темени, он чувствовал, что его как бы подталкивают сзади. Потом солнце сместилось влево, освободило форточку в потолке и соскользнуло с темени, но тут же шнур щелкнул, как хлыст на манеже, напрягся, и потянул влево, к морю, да так сильно, что руль едва поспевал удерживать машину на серпантине Кесарийского парка. Потом вырвался неожиданно для сбя самого к пляжу.
Дюны, кочки, и пески - все были смущены, чтобы не сказать возмущены этим грубым, непрошенным вторжением, но мотор работал четко, колеса крутились резво и были послушны рулю, как в танго, принимая любое экстравагантное па невидимого лидера. Как бы самостоятельно, но в то же время в полном соответствии с натяжением того невидимого шнура.
С покойником, профессиональным игроком по фамилии Серый - студенческая кликуха Азазель - они были знакомы когда-то по "Площади", потом по Университету, потом так, встречались от раза к разу, никогда не сговариваясь. Особо, однако, не сближались, сохраняя, таким образом необременительное приятельство, не замутненное такой малопонятной им обоим близостью как мужская дружба. Стам знал, что в определенных кругах про Черного ходили разные слухи, но сам он в тех кругах не вращался и на слухи те внимания не обращал.
Почему-то он всегда появлялся в узловых моментах стамовой жизни, и на этом фоне последняя встреча выгляделй сверхурочной, как будто кем-то специально заказанной. Как столик на двоих каким-то Черным Человеком. Полгода назад, после двадцатилетнего перерыва и как раз на этом вот пляже. Был Новый Год - тоже, как и сегодня, но только жаркий сентябрьский.
(В этом народе, у которого всё надвое, даже небо и вода (грамматически), не говоря уж о синагоге, и Новых год, конечно же, тоже раздвоен. Один весенний, пасхальный, как сейчас, праздник обновления, Второго рождения, другой осенний общий, универсальный, от сотворения мира. А точнее от сотворения Адама, по годам жизни которого исчисляется возраст истории; как ее новая эра ведет свой счет от Рождества Нового Адама.)
Итак, был тогда осенний новый год, жара, и они сидели с женой у самой линии прибоя и считали волны, как кукушку, высчитывали период и сбивались почему-то на каждой девятой волне. Вероятно, потому, что это цифра сентября и Нового Года. И еще потому, что девятая волна это как-бы утроенная третья, и такое сбивает; если на трезвую голову. А он подошел из-за спины, долго стоял молча сзади, чем напугал, а потом, когда был обнаружен, сказал многозначительно, чтоб отдохнули уже от счёта - уже без них давно всё просчитано. "Взвешено, отмерено и отрезано", как сказано в Книге Даниэля. Стам представил его жене: Серый. Прошу любить и жаловать.
Солнце слабело, густело и постепенно теряло высоту. Нина встала и пошла в море, а Стам остался на берегу, приучая зачем-то глаза к прямому противостоянию с ярилом. Он смотрел с грустью на ее идеальный силуэт, едва различимый на фоне предзакатного сверкающего перламутра и думал, как они ушли вперед - его послевоенное, обезвитаминенное поколение, 'кривокаление', как он его прозвал, не знало таких талий и ног. Серый увязался за Ниной, догоняя ее козлиными перыжками по мелководью.
Было время, когда русские в Израиле взяли моду тонуть. Как приедут, так и тонут один за другим. Уходят как тридцать три богатыря, только в обратном направлении; от радости, что ли? Воспитанные в своем Лукоморье, они не понимали коварства средиземной длинной волны. Как она уносит, и как там опасно терять ногами дно.
Стам познал это на собственном, очень неприятном, несмотря на благополучный исход, опыте. В первое же их купание, ночное по крымской романтической привычке. Жена тогда с ним в воду не полезла - на пляже гуляли во множестве взад-вперед гуляки, и раздеваться на людях она не решилась, а купальника с собой не было - они ведь, как всегда, попали на берег случайно - да и вообще, купаться ночью в мундире как-то вроде западло. А волна у берега так тянула, что он еле выгреб, чуть концы не отдал. Заодно узнал тогда впервые, что в груди у него имеется сердце, и это знание было не из тех, что приносят радость. Море с той поры больше его не звало, и интимная близость с ним не привлекала его как прежде.
В этот раз жена вернулась оттуда одна и в каком-то неловком замешательстве. Он спросил, чем её так смутил новый знакомый, но как только она начала делиться впечатлениями, мысль его сразу куда-то перескочила, и он ничего не запомнил. Ничто, что было связано с этим человеком - ни его слова, ни слова о нем - ни минуты не держалось в сознании, сразу уходило, как вода в песок.
Так он тогда и не появился. Они ждали его, пока солнце не кануло в воду. Тут на них сразу же набросился вдруг откуда ни возьмись смертельный холод, и они побежали греться в их безотказный хипушит, ожидавший за дюной, у дороги. На фоне душных ночей в Сентябре это показалось странным.
С того времени Серый был выдернут из памяти Стама вплоть до нынешних событий, пошедших со вчерашнего дня. Тою же, вероятно, веревкой выдернут, что теперь зацепилась за форточку в крыше его Лендровера.
***
Передние колеса уперлись в прибой, и Стам круто, как жокей на бричке осадил назад. Машина, коротко взоржав, встала на дыбы и замерла на полу-скоке. Стам молча вышел, разделся и пошел к воде, едва поспевая шагами за ведущим невидимым тросом.
Солнце быстро шло на посадку, и напоследок гребло под гребенку всё, что попадалось на пути. Участок горизонта, где оно прицеливалось входить в воду, силою притяжения вытянулся навстречу, как губа для поцелуя.
"Вечерняя миква" - подумал Стам. - "И у солнца, и у меня".
По мере приближения к воде солнце охлаждалось и гасло, становилось матовым; так, верно, закаляется сталь в кузнице на поддоне. И был вечер, и холод вечера вытянул последней каплей из иссякшего дня эту отцедину жара. Но это был уже остывший жар, и он ничего не согревал - вода при соприкосновении с ним оставалась холодной, как крестильная купель.
"Как в первый День, когда Божий дух порхал над нею во тьме", подумал Стам и поежился. Но после того, как первая же волна опрокинула его на спину, оцепенение холода сразу прошло, он поднялся и, полон веселой отваги, пошел на бруствер следующей волны.
- Что это с ним? - спросила сквозь радужный пузырь жвачки дочь, глядя из-под очков, поднятых на лоб.
- Притяжение заходящего солнца. Попал в зону турбулениности, надо полагать - ответила ей её мать, не отводившая глаз от объекта с самого момента его отделения от берега.
Объект, тем временем, быстро удалялся, натыкаясь на встречные волны, как будто преследуя загарпуненного левиафана, уходящего на глубину.
На пляже, на расстоянии щелчка окурка до границы ревущего прибоя, еще оставалось тепло и нежно. Дамы вышли из коляски и легли рядом. Дочь при этом стянула свои драные джинсы и повесила на дверцу, подставляя уходящему солнцу то немногое, что у нее осталось не охваченным прорехами в штанах. Пес тоже вывалился и побежал за хозяином, но в воду не полез.
***
Все эти полгода, прошедшие со дня той встречи с героем завтрашних похорон, Нина испытывала изнурительную головную боль, и смутные дурные предчувствия не оставляли ее. Тут кто-то на работе предложил ей посидеть недельку на вилле в Кесарии - хозяева уезжали на Праздники, а сад-то надо поливать ежедневно. Был, правда, садовник, но тем не менее... должен же кто-то ему открыть, за ним закрыть, подать воды в промежутке.
- Поехали? - с робкой надеждой закинула она Стаму, словцо, cлужившее когда-то паролем советской интеллигенции. - Ну что ты всё выебываешься? Возьмем Поцика и устроим себе настоящие каникулы на этой царской Ривьере, тебе же всё равно делать нечего! Клубы, кегельбаны, турецкие бани, веселые бабы. На бильярде сгоняешь, развеешься. Побездельничаем, поскучаем! Пейсах, все-таки, праздник, неделя целая - скулила она. - А то тревожно что-то.
Тревожно - в этом всё и дело! Чем-то она была встревожена вся. Как лошадь в конюшне, учуявшая далеко в лесу волка. Что это за волк, Стам тогда не понимал, но он смутно чувствовал, что причиной тут не только, и не столько эта тревога, но нечто еще, ней не связанное. Даже его самого общего представления о том, что такое Кесария было достаточно, чтобы понять, что поливкой там садов, занимаются профессиональные садовники, и стареющих городских барышень туда для этого не зовут.
Когда всплыло в сознании слово "садовник", он вспомнил, как жена как-то раз предлагала ему какую-то работу в Ботаническом Саду и сказала, что может попросить об этом местного садовника. "Ты его видел - он меня подвозил", зачем-то добавила она тогда. Стам так тогда промолчал, что она покраснела и больше к этой теме не возвращалась; что его вполне устроило: торчать как Адам Первозданный на жаре в Ботаническом Саду привлекало не сильно.
Почему-то после того разговора он постепенно стал утрачивать сексуальный интерес к жене. Может, причиной тут было его вхождение в возраст, но судя по реакции его на подружек его дочери, дело было не в этом. Просто ее женственное тело, мягкое и одновременно упругое как полиуретановые кресла этого Лендровера, чуткое и отзывчивое как гидравлическая педаль, было на самом деле чистейшим обманом: оно заводилось быстро, но потом мотор так же быстро глох. Как будто чего-то не хватало внутри, какого-то своего, интимного генератора энергии. А душа так и вообще, была далека ото всех этих глупостей. Просто как-то раз ему, Стаму было сделано исключение на несколько лет - что поделать, любовь без этого не может - но скоро всё постепенно вернулось на место.
В следствие того, что происходила эта утрата интереса именно постепенно, его память не зафиксировала тут выраженной причинно-следственной связи. Однако ему запомнилось, что покраснела в тот раз, и теперь упоминание о садовнике вдруг смутило его. Он как будто заметил, как она грустит об этой своей нереализованной женственности и делает неловкие за отсутствием опыта, попытки что-то поправить; хотя бы формально. И он, чтобы как-то загладить эту шероховатость, не нашел лучшего, как продолжать "выебываться".
- Бездельнечиние это только для тебя отдых, а для меня это что-то в роде cлужбы, повседневная рутина. А если уж заниматься скуко-терапией, то в моем почтенном возрасте это лучше делать дома, а не таскаться за девочками по чужим дачам - нудил расстриженный плейбой, - тем более, со своими и не первой свежести'.
В конце концов, она уехала одна, на такси. Машину и пса, чтобы совсем уж Стама не обездоливать, оставила ему; у него была машина, а у нее - зарплата, из которой он тянул на бензин. Взяла только кота.
Потом явилась дочь. Обычно, она появлялась в доме только для того, чтобы сменить драные портки на другие, драные иначе. А тут, прознав про этот новый расклад, сразу прискакала, затолкала того старого Ротвеллера в тот старый "Хипушит" ("Божья Коровка", так называется на израильском сленге знаменитая 1 модель Фольксвагена-Жука) и умчалась вдогонку за мамкой, чтобы разделить с ней её каникулы на фешенебельной ривьере Кесарии.
Эту свою любовь к загородной жизни и всему дачному, не самое, впрочем, редкое свойство русской души, Нина вывезла из Подмосковья, где на даче и росла. Веранда, стол, заросший сад, в саду скрипучие качели, и дождь, и чай, и мармелад, и комаров виолончели. И электрички злой фагот, "хрипун, удавленник", зовет, взрывая дачную тоску: "В Моску! В Моску!". И скучные соседи, и гости из города, незваные, навеселе, и "фортепиано вечерком".
Они и познакомились-то на даче. В Пахре, и тоже на Пасху. В промозглую пасхальную слякоть, называемую там "оттепель". Он - с тяжеленного бодуна, проснувшись к полудню, как из гроба полу-восставши, она - тут как тут, такая вся молоденькая, пахнущая мартом и талым снегом, только-только со станции, сидит себе на холодной веранде, чаи гоняет с баранками. Новости из города сообщает, из которых главная - ее новый, тонкий, в обтяжку джемперок, доставшийся ей чудом из какой-то очередной, траченной на таможне, и теперь благополучно раздерганной друзьями, посылки с "гуманитаркой". Так, в общем, вроде ничего особенного, только свежа до полного неприличия. И это в 22-то года, при вполне уже достаточной сигаретно-алкогольной потрепанности в среде центровых чувих!
- Мутным глазом своим так в сиськи вперился - чуть, бедные, не отвалились, как задергались от страху' - вспоминала она со смехом в утро их годовщины.
- Да, сиськи были достойные. А талия!
- Ох, не туда смотрите, господа, смотреть надо в корень, как рекомендовал опытнейший Козьма.
- А туда чего смотреть - там у тебя полный провал, как оказалось.
- Ничего, Нехамку-то тебе из провала того соорудили с божией помощью.
- Так ведь с божией-то и доска зацветёт жезлом Аарона.
А в то утро Стам просто сказал: "поехали". Просто так, в порядке похмельного трепа, сам не понимая, на какую чистую, чуткую почву упало семя. Боже, как часто мы не понимаем этого в наших отношениях! И сколько лукавого соблазна вложила наша новейшая история в это простенькое, казалось бы словцо.
Когда герои тогдашние сидели в отказе, а кто и подальше, когда они подставляли грудь под общественные плевки и милицейские издевки и загривок под овировских псов, Стам горячо сочувствовал из своего угла, красиво рассуждая про 'ехать-не-ехать', но не терпя при этом никаких бытовых неудобств и не нарушая привычного течения своей благополучно рассеянной жизни, чего как истинный сноб, был тонким ценителем. Его ветхие книжки с листопадом, его перепутанные рукописи, его буйные попойки - это должно быть в неприкосновенности, хоть гори всё огнем! А когда решился, наконец, или точнее, когда родина-мать созрела отпустить его на землю отцов, а еще точнее, когда его, в числе остатков всего его маленького, но очень тяжелого народа, сбросили, как Иону, с корабля Государства, чтобы выровнять крен, тогда он понял, что весь сомнительный комфорт легкомыслия и безответственности, принесенный славной, "прекрасной эпохой' (Застоя) взят напрокат, и придется теперь задним числом всё оплатить.
А что касается самого того словечка незатейливого, введенного в связи с недавней гибелью Гагарина доблестными советскими песенниками в их плебейскую моду, то падкая на всякую двусмысленность советская интеллигенция перезагрузила его этим новым, актуальным для нее содержанием.
'Поехали', отвечала она тогда с веселой покорностью; как будто её пригласили потанцевать, и она по легкомыслию согласилась. И после - всё: слово сказано, подтверждено и отступать уже западло - что одному, что другому.
С тех пор ее спокойная уверенность вела Стама за руку через все темные переулки их многолетней "отказной" жизни. Денег совсем не было, так как она все время где-то училась, а Стам вроде всему уже выучился, хоть и не до конца, но всё разному такому, за что не платят, по крайней мере, таким, как он. Однако благодаря её высокой плавучести, они как-то барахтались, и даже довольно весело иногда. Летом перекантовывались под Москвой по дачам, а на зиму залегали в дешевом в несезон Коктебеле. Впрочем, растущее число таких вот бесприютных отказников быстро сгладило там сезонную разницу в ценах).
Зато к отъезду у них уже была готова пятилетняя дочь-картинка, по причине пола весьма огорчившая отца невозможностью сделать ребенку подпольное обрезание. В компенсацию мать великодушно уступила сионистскому капризу мужа изуродовать малышку грубоватым для русского уха именем Нехама (что значит 'утешение'), немало насмешившим потом что Московский ОВИР, что Шереметьевскую таможню.
Зеркало заднего вида играло лицом жены, то и дело его то ловя, то опять упуская, как на качелях, и от этого мелькания в глазах было трудно сосредоточиться на дороге. Но надолго отвести глаза он не мог, т. к. ничего лучше этого лица он в жизни не видел, и тоскливо было думать, как много он от него недополучил. От этого он чувствовал большую свою вину, ибо когда у тех, кто нас любит, мы не берем то, что они могут дать, мы тем самым наносим им тяжкое оскорбление. Особую тоску вызывало у него воспоминание, как она расцвела, когда ходила беременная, и как он как подлинный фраер прошлепал мимо и тогда.
Обычно, глядя на обрюхаченных жен своих приятелей, он не понимал в глубине души, зачем эти молодые девки добровольно, да еще и с таким энтузиазмом мордуют свою красоту. Каким сучьим инстинктом можно это объяснить и оправдать! Их отекшие лица и грузные тела никак не ассоциировались с эротическим наслаждением, из которого всё это уродство вроде бы произошло, но, казалось, было следствием какого-то грубого надругательства. Он порицал при этом брутальность их мужей, обрекших их на это безобразие, и как-то совсем уж не хотелось видеть в этой роли себя.
Нина, однако, в тяготах своих была великолепна. Живот огромен и кругл, как монгольфьер на старте - вверх тянет. Лицо свежее, счастливое, ароматное. В ней проснулось тогда легчайшее, милое кокетство ее девичества, и появилась, откуда ни возьмись, зрелая, сочная сексуальность, когда в постели она шептала ему в ухо стыдливым шепотом: "Я теперь такая ебливая стала, а ты, дурак, не пользуешься моментом!". Он, конечно, плел, как всегда, что-то невнятное про вред здоровью, про близость спящего в утробе пупсика - как-бы не разбудить раньше времени! - про какие-то, выдуманные тут же им самим религиозные запреты... вспомнить стыдно.
Чего бы он теперь ни дал, чтобы вернуться к тому чистому ручью! Но такого не бывает. После родов она как будто бы вся ушла в молоко, и с молоком ушли из нее все ее соки. Откормив, как-то сразу высохла вся внутри, как высыхает рот наутро после крепкой выпивки, и ничего женского в ней не осталось. При том, что снаружи это не было заметно, и все ее телесные прелести никуда не делись и были при ней.
Стаму вспомнилось тогда, что в сексе эта девочка и с самого начала как-то была суховата, то ли угловата; может, от неопытности, может от застенчивости. Но при этом старалась, и он надеялся постепенно ее раскочегарить. Докочегарил до ребенка, но за это время, так к ней присосался, что что уже никакой силой не оттащить.
А к сорока, характер её начал черстветь, язык погрубел, она стала раздражительно и, ее приветливая улыбчивая доброта как будто стерлась; как снашивается старая подошва. Слиняло очарование молодости и проступила из-под него угрюмая усталость. Стаму было ее очень жаль, но осознавая себя причиной этих изменений, он никак не мог ей помочь, даже заговаривать об этом избегал.
Нельзя, однако, сказать, чтобы она совсем уж перестала учитывать секс как фактор нормальной жизни. Она трогательно жалела их пса, которому, как ей казалось на прогулках, никак не удавалось пристроиться к какой-нибудь сучонке - почему-то все они в нужный момент оказывались на поводке - злилась за это на их "бесчеловечных" хозяев, но на этом всё её сочуствие к неустроенному мужскому полу резко заканчивалось.
Стам же, прежде еще державший кое-как какую-то форму, после нескольких куцых адьюльтеров, одно-разовых, как презерватив, и неуклюжих, как и всякое самостоятельное его предприятие, совсем перестал этим вопросом заморачиваться, и постепенно начал жиреть от эстрогенной недостаточности, чем вызывал подлые насмешки жены. Это его раздражало, он злился, пытался объяснить ей ее в этом вину, но она всё пропускала мимо ушей, как она это умела, когда ей надо.
Она то ли не могла, то ли не хотела войти в этот его конфуз, и постепенно так далеко отошла ото всех этих глупостей с сексом, что и не понимала, как у такого близкого ей человека, как Стам, это может быть иначе. Даже не попыталась, как это принято в такой ситуации у заботливых жен и мамаш, подложить под него какую-нибудь подружку, чтобы где-нибудь на бульваре чего-нибудь, не дай Бог, не подцепил и домой не принес. Когда-то, когда это было ни к чему она почем зря возила их на дачу - как конфеты в россыпь полными карманами, а теперь для нее это стало всё настолько не актуально, что в головку ее, сугубо практическую, и мысли никакие праздные об этом предмете не заходили.
Стам, в конце концов, привык к этому состоянию отлученности от секса. Нина, по известной причине, постепенно растеряла в его глазах весь свой былой сексапил, и когда она через много лет, почувствовав, что жизнь уходит, вдруг, ни с того ни с сего неуклюже попыталась отыграть назад, искусственно что-то вернуть из их прежней близости, муж её, ко взаимному их смущению, оказался к этому не готов, ни морально, ни физически. Ни, главное, эстетически - при виде всей ненатуральности этих ее жалких, запоздалых поползновений.
Однако жизнь, даже и в таком обесцвеченном варианте, продолжалась, и они продолжали оставаться друг другу необходимы и незаменимы, несмотря ни на что; возраст, в который входили их тела, все плотнее прижимал одну к другой их одинокие души.
Неожиданно она вдруг нашла себя в области нежных чуйств, и объектом стал кот. Неожиданно, впрочем, это было только для Стама, а так - самая что ни на есть нормальная старушечья любовь. Он вспомнил, как перед самым отъездом они смотрели в театре вошедших тогда в моду "Кошек" Вебера в знаменитом исполнении Венского ансамбля.
Она покидала Москву наполненная этой оперой, и теперь вот на пятом десятке завела себе кота. Подобрала в парке котенка, оставленного матерью под кустом, откормила и влюбилась до беспамятства. Таскала к модному ветеринару, заказывала дорогой корм и сюсюкала над ним всё свободное время. А когда он вырос в кота с огромными квадратными яйцами, ждала его, из его ночных странствий, как ждут в штормовую погоду рыбаков их верные рыбачки.
Стама, это вся эта любовная возня порядком раздражала, но в то же время он был рад за жену: хоть так-то, а то ведь совсем - ложись да помирай! Но любовь, как это бывает в таких случаях, оказалась эгоистичной и жестокой - Нина решила кастрировать кота и тем обречь его на верность её одной. "Да, так все делают", объясняла она, "вот, у него уже ухо драное, не ровен час и всего подерут уличные коты; вон смотри, какие страшные. И кричат."
Стам помнил еще из раннего детства старьевщиков и утренний их распев по дворам: "Старье берем! Котов выделываем!" Потом он узнал, из Гиляровского, кажется, что значит "выделываем" - мордой в сапог, яица наружу, и - во имя Отца и Сына, как говорится... И теперь ему не по себе от этого неожиданного варварства его милой, изящной жены. Что де так нельзя, что это издевательство над природой, что кот - живой, самостоятельный зверь, божья тварь, а не только ее игрушка и утешение старости, и прочие, тому подобные банальности. Ничего не действовало, и он выкинул тогда последний, убийственный, как ему казалось, аргумент:
- Что, мало тебе одного, тобой изуродованного?
Может и жестковато, но она вдруг сразу всё поняла и все вспомнила, и оскопительный нож выпал из ее руки. Как некогда на горе Мориа - что, кстати, была тут совсем недалеко, не дальше "субботнего пути" (4 км. по библейским понятиям) - выпал из руки Авраама нож заколающий. Кот был спасен, и вместе с ним спасен был остаток их изъязвленного супружества. "Сухой остаток", уместно было-бы тут скаламбурить грустно.
К тому времени, когда отъезд стал реален, Стам был всё еще весь опутан сомнениями, как тот мальчик у Ильфа - собственными соплями. Но разбег уже взят, замах сделан, а снобам в таком положении всякий обратный ход западло. Право на обратный ход имеет только океанская, длинная волна когда иссякла энергия ее пенной гривы. Так же точно и волна революции, где тоже сходит, разбивается о быт бурлящая пена начальной романтики, и начинается реакция, откат к прежней, хоть и давно опостылившей, но не изжитой еще, тяжелой реальностиа. Этого последнего Стам ждал со страхом, как неизбежной порки за ворованную радость.
Среди разных причин, почему надо ехать, главная из которых - накопившееся за тридцать лет жизни в родном государстве стойкое к нему 'Да', была и одна скрытая, сугубо личная. Не то что бы специально скрываемая, но не "трендовая" и мало обсуждаемая, интимная, можно сказать. Его тянула к себе Библия, книга странствий по божией земле.
B предшествии внезапной большой отъезжухи 70-х - "времени дела" - был у московских и питерских бездельников и нео-толстовцев, а также и фарцы в большом количестве, и "час потехи" - хождение деревню. За самоварами, прялками, ложками, плошками, горшками, досками, что потемнее. Эти последние и сделали, как ни странно, свое божье дело, даже и в этом конфузном для них положении.
Церкви стояли тогда в запустении, наполовину раздетые изнутри прихожанами - в защиту от мародерства как-бы - и городские визитеры скупали тогда по домам всё церковное оснащение на корню. Художники позаделались реставраторами, и кухни московских и питерских хрущеб засверкали медью самоваров, стены прихожих воссияли лаками и ликами. А с ними заодно в круг интеллигентского чтения стала входмться Библия, и это уже было серьёзно - они как-бы несли ее с собой, эти"миссионеры по случаю".
Библия относилась, кажется, ко второй категории запрещенной литературы, где-то между "Архипелагом" и Оруэллом. Изымалась при обысках и на таможне, распространение шло под Статью, спекулянты толкали её по рыночной цене горных лыж, джинс и двойной месячной зарплаты ночного сторожа.
На практике это и было тем божьим делом, которому косвенно послужили старые, замоленные, зацелованные, часто краденые доски. Пусть неловко, пусть кривыми, окольными путями, но начало-таки проникать к людям божье слово не поповское, от чего дотоле надежно уберегало их советское просвещение. Прямо по форме того поучительного ветхозаветного парадокса, когда слово следует за делом, а не наоборот - как то загадочное "сделаем и услышим" из известного синайского эпизода. И тогда равнодушный к иконам и горшкам Стам снова попал в тренд. И снова пассивно, как и положено фраеру - просто массовая мода догнала его и накрыла, как морская волна, и надо было как-то из-под нее выбираться.
Он давно был очарован этой Книгой, под влиянием тоненькой самиздатской брошюрки из Розанова о поэзии Ветхого Завета; вероятно, самого проникновенного, кстати говоря, слова о Библии. Но по мере того, как Книга затягивала его в свои глубины, он всё более чувствовал, что в переводе чтение это ущербно - ему стало не хватать подлинного текста, и эта нехватка раздражала. Нет, он не тешил себя надеждой, что глаз его будет когда-нибудь свободно слизывать с пергамента квадратные буквы, похожие на иероглифы, но как человек литературный он понимал, что имеет дело с такой поэзией, которая не терпит полного незнания её языка, не открывается. Вряд ли, конечно, удастся проникнуть целиком вглубь этих текстов, но можно хотя бы попастись где-то рядом и за переводом почуять аромат оригинала. Вроде, как Уголовный Кодекс, в общем - его, конечно же, надо почитать, но и почитать немного тоже не помешало-б.
И что - земную жизнь пройдя до половины, заблудиться на опушке леса? Ну и ладно, как есть - а то мог бы ведь и просто мимо пройти! Как прошли преспокойно три поколения - не сказать, чтобы не поротых - гордой этим своим невежеством великой русской культуры советского периода.
Перед отъездом он пережил сложный, растянувшийся лет на десять, период не пришедшей к нему литературной славы после неопубликования в 4 экземплярах А-4 его студенческой галиматьи, под названием 'Пленительная фикция грядущей свободы'. Он был тогда молод, зол, плодовит. Полон сил и никому не нужен. Последнее он считал временным явлением, но убедить в этом не мог даже самого себя.
Определение там свободы как "пленительной фикции" было многозначно. Во-первых, если свобода есть фикция, то фикции всегда пленительны для наших душ, иначе зачем бы дьяволу нам их подбрасывать. Во-вторых, корневое значение слова 'пленительная' - плен - это в архаическом понимании рабство, крайняя форма несвободы. Здесь есть отсылка к египетскому плену евреев, каторге, где сама идея о свободе впервые, кажется, и получила литературное оформление. Тут же был и изящный намек на текущую советскую действительность, где за саму эту идею платили рабством и при том в самом что ни на есть библейском его понимании - каторжными работами на великих стройках великой Империи Коммунизма - от строительства города Солнца, Комсомольска-на-Ауре, до Ленинского Субботника по уборке стройплощадки (в Египте евреи строили города тогдашнему Фараону). А что до определения свободы как "грядущей", то это был отзвук 'Грядущего Хама', антихриста, который грядет под ником освободителя, чтобы на глазах у всех съесть эту самую свободу, цинично и пошло сжевать. И вообще всякое мессианстао всегда проходит под грифом грядущего.
(Для простого осознания того, что царство Антихриста уже наступило, и он в этом царстве живет, требовалась дистанция, пространственная или временная, но так как последнюю при тысячелетнем царстве получить затруднительно, этому поколению оставалась только пространственная - тикать да подальше.)
После того, как провалились одна за другой все бесчисленные попытки привязать свободу к определенному социальному устройству, свести ее к чистой идеологии или вывести из религии осталось только одно - вера в ее мистическую связь с некоей землей обетованной, тридесятым Царством, путь к которому лежит через испытания и лишения пустыни, как у тех Египетских беглецов.
Свободы в мире нет - был вывод, она есть не более, чем ширма для идеологических проходимцев. Но вне мира она где-то таки-есть. Есть принципиально отделенная, выгороженная из мира теppитория Свободы, земля мечты. Провести туда может один только Бог, и, как сказано в Библии - то в виде облака, если днём, то огненного столпа, когда ночью.
Если от старого мира "египтян" та земля отделена была безжизненной пустыней, то от нынешнего совка - советским вариантом той пустыни, называемым Отказ. В библейском дискурсе это была традиционно земля Израиля, и слово "поехали" означало для искателя Свободы только это направление. Для остальных была традиционная Америка, тоже, кстати, начинавшаяся для нас 100 лет назад как направление свободы; что, однако, в чистом виде давно уже переосмыслено в направление удачи.
Крутой, в общем, поначалу получался замес. Развезлось, однако, страниц на двести на машинке, так как обросло за время писания, множеством сносок, примечаний, авторских заметок на полях, разных нотабеней и прочих поебеней, "и т.д и т.п.", личных подробностей и лирических отступлений. Это безнадежно перегружало телегу, и стягивало ее с колеи, но от этого уже нельзя было избавиться, не искромсав текста; обычная, впрочем, для этого рода литературы детская болезнь.
Машинописную рукопись изъяли тогда из портфеля университетского журнала, готовившего ее к выпуску на ротапринте в виде отдельной брошюры, автора подписали на Лубянке о невыезде, и сразу удовлетворенно отвалились, как сытые пиявки. Отстали до самого таки-выезда, последовавшего, правда, лишь через десять лет, когда повымерли окончательно последние мамонты и парто-завры, что лежали тем самым трупом на дороге, "через который только...".
Однако и помимо всех этих осложнений со статьей литературная карьера Стама была обречена с самого начала. Предопределена несимпатичной физиономией автора, неизменно водным знаком проступавшей сквозь его письмо, как Ленин на сторублёвке. Как будто вертлявый бес корчился на кончике пера, и глумливою своею рожей, как херувимским мечом обращающимся, охранял текст, отгоняя от него всякого читателя. Тот вдруг начинал чувствовать какой-то неуют, как чувствуют начальные признаки простуды, и под первым же попавшимся предлогом бросал чтение; допуская при этом с облегчением, что "таки-любопытно и весьма".
Эта странная стамова анти-харизма проявлялась не только в литературе, но и в светской жизни. Кроме самоваров то "время потехи" 60-х - 70-х ознаменовалось еще и появлением в изящных кругах обеих столиц разных милых кружков религиозно-философского, как они себя называли, направления, но Стаму, по особенности его сугубого обаяния, там не было места. Составляли эту прицерковную тусовку почти полностью евреи - явные или тайные, кинувшиеся обновлять и обелять своим 'перво-христианством' черносотенную, заскорузлую Русскую Церковь. Стам в этой 'литературной кадрили' обеими ногами выпадал из общего "па" - и среди этих он тоже был 'еврей'. Просвещенное стадо спасалось у ног харизматических попов, дамы дружно писали кипятком от восторга, пока он во 'тьме внешней' зубоскалил один, как степной волк не кормленный. Или не "окормленный", как они стали теперь дружно все они выражаться.
Кружок его общения, и без того широкий не с лишком, тогда сузился до радиуса протянутой руки, упиравшейся пальцем в свой собственный нос, как в неврологической пробе в вытрезвителе, и он залег на одной академической даче в Абрамцево, заросшей и запущенной, как и он сам. Той самой, где и повстречал позже свою жену; а может как раз в неосознанном ожидании этой встречи. Он писал тогда вторую часть своей статьи где собирался ту свою общую идею о свободе конкретизировать в формате социальный утопии.
Дача та принадлежала восьмидесятилетнему деду одного из немногочисленных не разбежавшихся еще от него собутыльников, бывшему 'члену корреспондента', как он сам себя называл, еще более бывшему члену всех порядочных кружков и движений Начала Века, к тому времени, однако, уже сидевшему в таком глубоком заштате, что даже гневные коллективки академиков на Сахарова, к нему на подпись не таскали. А притаскивали только академический паек, неизменно пробуждавший в нем чистое, детское оживление. Раз в месяц по списку.
Старик выпивал оттуда рюмку какой-нибудь переочищенной до хруста, сугубо партийной, пайковой перцовки, закусывал пайковой керченской сельдью или моченым яблочком из деревни и отмачивал вслед за этим что-нибудь такого крепкого посола, что заставляло присутствующих - неизменно! - дам вспомнить вдруг об их, совсем позабытом на этой даче дамстве и краснеть старорежимно.
A начинал он как толстовец. Учительствуя по деревням, обрюхатил ненароком деревенскую девушку Фросю, и позорно сбежал, вследствие чего отписал ей потом со страху покаянного всё свое жиденькое состояньице. На том хождение его в народец и прикончилось бсславно, но посеянное разумное пустило корни, взошедшие в третьем поколении.
Фросина деревня находилась, по чистой случайности, на той же ветке Ярославского напрвления, что и Абрамцево, чуть в сторону, и как только он поселился там, сама собой поползла о нем молва, и стали появляться оттуда какие-то внуки-правнуки-соседи. Кто творожку принесет на завтрак, кто медку, кто варенья крыжовенного к чаю, а кто и так просто - за столом 'городским' посидеть. Старик говорил, что это привело к такому сближению между городом и деревней, что не только народникам - и Хрущёву-то самому не снилось. Вообще старик был живым примером того тривиального положения, что романтическая молодость упасает от одиночества в старости: понаделаешь там и сям потомков, и отдыхай - такова, кажется, соломонова премудрость о набивании дома сыновьями, как колчан набивают стрелами.
Умная простушка с веселым голосом, смелой улыбкой и легкой походкой ангела, что украсила собой ту смурную пасхалию Стама, была среди той многочисленной внучатой поросли единственная настоящая - прямая, вроде как, внучка. Регулярно наезжая из города в окружении сомна весёлых подружек - то ли для скоротания этих сорока минут в электричке, то ли из царского инстинкта окружать себя свитой - и тем создавая на даче приятное роение молодой жизни, она сразу попала в стамово поле зрения и более из него не выходила. Прилип, как мидия ко днищу шаланды, и сразу стал обрастать ракушкой.
Как-то раз он, еще не окрепши в этом новом, самим для себя придуманным режиме супружеского постоянства, он оступился и пал. С одной из тех подружек. Завалил куда-то в лопухи за сортиром. Ицидент прошел почти ей незамеченным - слишком уж была она легкой и доброй для ревности, тем более для ее проявлений - но только почти. Мимолетной тени неодобрения в её глазах хватило, чтоб его смутить - впервые, кажется, в жизни по такому вопросу - и больше он к подобной практике не возвращался.
Однажды эта добрая фея устроила Стаму аудиенцию со стариком. Стам читал ему в тезисах свою статью, а тот обязался в конце что-нибудь по этому поводу сморозить. Такое считалось редкостью, и другие за этим в очереди стояли: старик по слабости глаз давно уже ничего сам не читал, а ото всякого слушания начинал сопеть и храпеть уже на третьем абзаце.
Сопел и тут, но, когда Стам закончил, неожиданно встрепенулся и произнес: 'Выебону многовато, как в старину говорили, но и мысля присутствует. Кое-где'. Более словоохотливым старый маразматик бывал только в похвальбах о своих проказах юности, и Стам был почти удовлетворен. Но потом со смесью гордости и горечи услышал последующее, обращенное уже не к нему, а куда-то мимо: 'А так ничего себе нахал, подходящий. Жаль, не до него сейчас: помирать пора'. И помер в три дня.
Этою смертью Стам неожиданно познал, что это такое - народная тропа не зарастающая. Весь день до похорон на дачу шли и шли, не иссякая, как будто того только и ждали. Шли и местные, но в основном со станции - университет, академия, старики, странники, прочие разные не опознаваемые, движующиеся объекты.
Приносили водку, самогон из деревни, молча выпивали и уходили, оставались, пели с гитарами, читали стихи, спорили, орали, забыв о покойнике, раз даже подрались на дворе у качелей. 'Из панихиды Площадь Маяковского себе устроили!', сказала старая богомолка из академических вдов.
В течение суток до похорон в доме покойника скапливалась и отцеживалась жизнь. Стала вдруг всеми ощутима физически величественность потери, и эта, вполне себе плановая смерть погрузила всех в неожиданную задумчивость.
От старика, как и предполагалось, не осталось ничего интересного. Дача была казенная, на аренде, мебель трухлявая, библиотеки давно уже не было никакой, кроме всякого научного хлама с автографами. Последние двадцать лет он испытывал стойкую неприязнь к чтению и книгам, и спокойно, насколько позволяло слабеющее с каждым днем зрение, смотрел, как растаскивалось всё самое ценное: "если тащит, значит нужно. А если на продажу, значит купит тот, кому нужно, а этот набухается до полусмерти за моё здоровье - двойная выгода".
Завещание было устным и состояло из одной просьбы - на поминках не напиваться до такого безобразия, чтобы кошки поразбежались. Старались исполнить, но не получилось - как всегда, горе утраты пересилило уважение к последней воле покойного. То знаменитое единство города и деревни, что держалось при старике, как скрепленное английской булавкой, при извлечении булавки распалось на глазах.
Этот распад сугубо местного масштаба самым естественным образом встраивался в распад Советской Империи, где тоже один за другим вдруг, а может и не вдруг, пошли помирать один за другим старцы, коллективно восседевшие у руля, и отпадавшие, выпуская его из трясущихся рук. Сгнившие стены тюрьмы стали рушиться от собственной тяжести, и в проломы повалили ее главные узники - евреи, сидевшие в отказе. И Стам с ними.
Уезжал Стам из Москвы злой, с перекошенной от злости душой. Начинались "лихие Девяностые", и пошла такая дикая свобода, что и не мечтали. Теперь она достанется тем, кому и нужна-то никогда, особенно, не была. Это закон подлости, и так бывает всегда, но Стаму было обидно. Он завидовал этим вынужденным "женихам свободы", как раньше завидовал отъезжающим. Впрочем, и остаться он бы тоже не хотел.
А чего бы хотел, он уже и сам толком не понимал. Он знал, что у всякой волны бывает обратный ход, и что он тем сильнее, чем она длиннее и чем ближе дно. И он видел, куда всё катится и не хотел верить своим глазам. Старался этого не замечать, и думать, что он просто чего-то тут недопонимает. И продолжал, в ожидании отъезда, всё это приветствовать и благословлять, закрывая глаза на то, как постепенно к его славословиям стали примешиваться страх и отчаяние побежденного класса.
Понял окончательно только уже оттуда, издалека, лет через десять после отъезда, когда этот ушибленный свободой народ призвал на царство некоего, похожего то ли на белую вошь, то ли на бледную спирохету подполкана ГБ. Возрождение родного Государства ожидалось традиционно от этих, и соскучившиеся по старому тюремному уюту граждане, вслед за их либеральнейшими предводителями, дружно встали раком перед маленьким фюрером.
Всё рухнуло тогда, и он увидел в телевизоре, как человечек уверенно, быстрым шагом и по блатному враскачку, шел свой триумфальный километр красной дорожки, поощряемый толпами рукоплещущих вельможных холуев по обе стороны километрового ковра, напоминая, нагло и беспардонно, о пророчески-завиральном трепе Хлестакова (вспомнилась скороговока школьных лет - 'я иду покавру'. Но самая-то гнусь состояла в том, что были то именно "либеральные" холуи. Холуйство, видать, имманентно широкой русской душе - что ортодоксальной, что либеральной - на роду им написано. "Карету мне!"
В общем постоянном потоке русских евреев в Израиль, называемым отвратительным для русского уха словом "Сионизм", принято по-крупному выделять три волны. Первая - после больших погромов Серебрянного Века и Сионистских конгрессов. Тогда ехали пионеры, кормить малярийных комаров и утверждаться на этой земле. Вторая после Войны с ее супер-погромом и образования Государства. То были евреи из лагерей, которые не нашли себе места в вагонах на родину, или герои войны, которыми собирался укомплектовать свой ближневосточный форпост. И, наконец, третья, самая массовая, рожденная под развалинами ею же разваленной советской Империи. Она тоже имела свои два поколения с перерывом на смутное время карантина Афганской войны.
Стамово поколение Отъезда, в отличие от предыдущей, идеологической эмиграции, было прозвано 'колбасной", так как совпало с существенным поражением советских граждан в их конституционном праве на Чайную колбасу по рубь семьдесят; не говоря уже о деликатесной Докторской (по 2.20). А между тем, весь этот бакалейный продукт, обобщенно значившийся в сленге парт-хоз-пайковой номенклатуры как "варенуха", был тогда у них символом благополучия граждан, наподобие старорежимного "хлебушка".
Стам принял это прозвание смиренно, как крест; чего никак нельзя было сказать о его жене - крест ведь не женское украшение, тяжеловат-с. И потому, может быть, Нина, не имевшая никакого кровного отношения к этому, 'прости Господи, Государству', как она в след за дачным своим академическим двоюродным дедушкой называла Израиль, была принята неожиданно ласково, как серебряная ложечка принимается стаканом чаю. Так же, впрочем, как и Родина ее, изменницу провожала - со слезами жалости и умиления.
Стама же, "трижды еврея Сов. Союза", в этом качестве вполне закономерно там густо обосранного с головы до ног, историческая родина как-бы и не заметила вовсе. Поморщилась только брезгливо, да еще и чуть не утопила в придачу. На работу не принимали не только на куда-нибудь в кибуц трактор, как мечталось, или, на худой конец главным редактором опозиционного листка, но и рядовым в тот листок курьером или в тот кибуц помощником говночиста хотя бы. А местная, чтобы не сказать местечковая, русская печать, напыщенная и малограмотная, по большей части состоявшая из переплавленных оловянных солдатиков советской прессы, тоже не подпускала ближе, чем на плевок. На то была одна весьма нетривиальная причина, о которой Стам не то, что бы совсем не подозревал, но, во всяком случае, четко ее не регистрировал.
Причина лежала в самом городе, который он избрал для жизни - Иерусалим или, как он называется по-настоящему, Иерушалаим, в приближенном переводе некое раздвоенное целое - бабушка (еврейская) надвое сказала. Грамматически это особое, двойственное число, указывающее на двойную природу города, земную и небесную. "Верхний" и "нижний" город, один в другом. Похоже, как тело и душа.
"Нижний" город, это то, что строится, видоизменяется, работает, ворует (и делает все это плохо). Верхний, это спрессованный пятью тысячелетиями, археологический культурный слой, земля, точнее небо над ней, намоленное, как старая икона. И это обладает своим магнетизмом, и избирательно действует на души, проходящие в его поле: одни, резистентные, вежливо отторгает, другие, чуткие, притягивает и заряжает так, что уже не дает сойти со своей орбиты. Парамагнетическое поглощение, в психологии называемое Иерусалимским синдромом. "Земля, пожирающая живущих на ней", сказано в Библии об этой форме взаимоотношений человека и места.
При этом так всё виртуализированно, что первая группа - к которой, кстати говоря, относилась Нина - те, чьи души не приняты в "верхнем" городе, спокойно живут в "нижнем", работают и прекрасно себя чувствуют, находясь в одном физическом пространстве с обитателями "верхнего" города, и даже контактируя с ними; и в любых формах, причем.
Вторая же группа, восприимчивые, только попав в это поле, сразу сходят с катушек и могут годами не приходить в себя; а бывает, что и никогда, смотря какая у них магнитабельность. Но если даже всё это потом как-то само собой и выправляется, то на начальном этапе поведения от такого экземпляра можно ожидать самого неадекватного. Они жили в одной квартире и в разных городах одновременно - Ерушалаим!
И не только в одной квартире - они еще и состояли, как и полагается супругам, в одной религиозной конгрегации. Да, да, именно религиозной, ибо Стамова мысль, еще со времени написания той пресловутой студенческой статьи постоянно блуждавшая на полях религиозно-философских, всё более смещалась в сторону религиозной компоненты этого жанра. В голове, замороченной московскими харизматическими попами, которых он вроде бы сторонился, а на деле-то получалось, что и не очень, возводилась некая идеальная "церковная" структура ранне-христианского типа, свободная ото всех напластований тысячелетней традиции и пребывающая в прямом общении с Творцом.
Как должно выглядеть это "общение", он не очень-то задумывался, а когда увидал вживую, то сразу понял, что пора тикать. То была община Пятидесятников, Адвентистов или просто "беливеров", как они сами себя называли, действующая модель всех его умозрительных конструкций новой Церкви. Те самые "иудео-христиане", что так бурно аплодировали евреям, вырвавшимся, наконец, из мрака СССР и идущим, через пустыню Европы, заселять землю Израиля, как-бы приуготовляя ее для приема Мессии, выстилая степь под его сандалии. Они - Его народ, и к ним Он придет.
Всё точно, всё - по тексту как-бы. Все прекрасно укладывается в пророчество Исайи, и земля сама стелется под ноги Идущему. Лет тридцать назад, когда вся эта нынешняя вольность даже идиоту не снилась, Стам в одной из тех своих своих статей, размышляя о будущем падении стен советской темницы и высвобождении народа - не только евреев, но вообще - в ужасе пророчил и проровидел эту тему. Как они пойдут по залитой светом Европе, неудержимо и широкополосно, и покроют ее сплошняком, как саранча, как стада фараоновы всё засрут на своем пути и затопчут в пыль.
Теперь он с грустью отмечал свою конъюнктурную правоту - циник перепророчил-таки Пророка. К тому же Израиль не имел ни европейской приемистости, ни европейской фальшивой толерантности; последнее, по крайней мере, в меньшей степени. А понаехало туда, на скотские те условия не пол-процента, но больше десяти, и под этим напором дал трещину его беззаветный сионизм. Особенно, когда дешевая водка в израильских магазинах, почуя живейший к ней интерес и по всем законам Научного Капитализма, на глазах подcкочила почти вдвое, а спирт, который в первые дни стамова знакомства с торговыми сетями свободно стоял на полках, и вовсе исчез, смытый начисто мутной волной репатриации.
(Спирт в России всегда пользовался особым уважением среди пьющей общественности. В Израиле же, где тоже учили в школе органическую химию, и понимали, что хоть и состоит водка из спирта и воды, но никак не входило в их тупые головы, элементарная мысль глотать спирт в чистом виде. Ну или хотя бы водичкой разводить.)
Одна либеральная молодая дама из Среднего класса, преподавательница в стамовом Ульпане так откровенничала в перерыве за чашкой растворимого кофе с молоком (а Ульпан был не русский, но американский, ученики все состоятельные и вполне самостоятельные, не на пособиях, и беседа шла на общим для всех - Стам, как всегда, не в счет - английском языке.)
- О как было всё нормально ещё каких-то два-три года назад! Мы же только знали, что там живут евреи, что они угнетены антисемитским, тоталитарным режимом, что их не берут на работу и они бедствуют. И мы собирали деньги им на Гуманитарку и устраивали демонстрации, чтобы их выпустили сюда. Кто мог подумнать, во что это все выльется, в какую реальность! Надо было собирать им больше денег, чтобы они поменьше нуждались и спокойно сидели бы дома.
Почтенная аудитория принимала эти откровения с полным пониманием)
В богослужении пятидесятников виделась одна лишь какая-то дешевая, экзальтированная театральщина, фальшак на тему "Деяний", когда братия находится коллективно в Духе и пребывает в молитвенном общении. Стам не сомневался в их искренности и чистоте их молитвы, но, как оказалось, только издаля. Вблизи же простую "русскую" душу закоренелого сноба воротило ото всего этого безвкусного квазирелигиозного китча, начиная от лицемерного педалирования братской любви при сохранении четких по-американски - а община, конечно же, была американская - классовых дефиниций между братьями, кончая откровенно уродливой формой молитвенного экстаза, когда они принимались в массовом порядке петь на "языках".
Эти люди обнажали душу, и московский сноб, со всем набором своих собственных заморочек чувствовал себя с ними как в глухом сюртуке на нюдистском пляже. Всё простое, человеческое, шедшее от этих простых людей казалось ему вульгарным и претило его разборчивому вкусу. Таким ни с какой реальностью не ужиться, если вблизи; а уж с этой, уродливой тем более. Вообще, юродивый, это может быть нормально, но только тогда, когда он один на всю деревню, а что бы такая ватага прилично одетых господ юродствовали - это уж слишковато как-то, пожалуй, будет для просвещенного совка.
Сложнее было с Ниной. Для ее полу-светской, полу-богемной натуры это было глубоким потрясением. Она видела, как по лицам молящихся, по преимуществу, излеченных через молитву наркоманов, текли натуральные слезы, и принимала это сердцем. Если для народов религия - опиум, думала она, то для отдельных заблудших душ она может служить эффективным противоядием. Как в гомеопатии: подобное - подобным". Стам обеими руками и ногами тащил ее из той сомнительной истории, в которую сам же ее и втянул, но она, как Лотова жена, постоянно оглядывалась назад, и он боялся, как бы это, как и в том случае, не кончилось плохо.
Вышла она, однако, в конце концов, из этого затона обратно на большую воду, как всегда, без потерь, и даже посвежев и укрепившись духом, чего никак нельзя сказать о нем: проклятый "Иерусалимский синдром" никуда не делся, но только перешел в хроническую, чтобы не сказать склеротическую, форму.