Кацъ Юра : другие произведения.

Четвертая Волна

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Эпилог романа

   Мы были музыкой во льду.
   (Б. Пастернак)
  
  
  
   Лендровер "Дискавери" цвета Морской Волны, новенький, как Новый Год, мягко спрыгнул с обочины и, перемахнув через траншею, покатился к морю. Не задумываясь, не считаясь ни на грош с этим переходом с бетонки на зыбкие пески, даже не спустив при этом - то ли по лени, то ли по неграмотности водителя - давление в колесах. Подымая волны песчаной пыли, он зачесывал среди дюн напропалую, 'ровнем-гладнем', производя в седоках крылатое чувство внезапно налетевшей на них свободы.
  
   "Как прет подлец! Какая независимость, оторванность. 'Летайность!', как воскликнул некогда поэт. Эх, джипы - птицы-джипы, порхатые по дюнам, кто вас только выдумал! Русской ли душе - особливо, если томящейся в еврейском теле - стремящейся, может, как раз поэтому, завертеться, закружиться, сказать иногда: 'Черт побери все!' - ну ей ли вас не любить! Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и летишь сам, и всё летит навстречу, назад, невесть куда в пропадающую даль. И куда несешь меня ты, конь крылатый, джип пoрхатый, не туда ль, где смерти нет? Дай ответ! Ни ответа, ни привета."
  
   Так грезил за рулем, лысеющий повеса неполных шестидесяти лет и смурной наружности, переводя машину с сыпучих дюн распластанного под его не по инструкции тугими колесами рыхлого тела пляжа на широкую, укатанную полосу прибоя. Стам Фраер имя его.
  
   Талмудическое имя Стам, придуманное его чудаковатым папашей и означавшее в приблизительном переводе 'бессмысленно', 'просто так', оказалось, судя по всему, провиденциальным, как бы написаным на всем его образе - и мыслей, и поведения - небрежностью своею выдававшем человека без определенной линии и стиля; что, однако, само по себе укладывается в некоторый стиль, столь же, впрочем, неопределённый, как и значение имени. Фамилия же сама за себя говорит и в комментариях не нуждается.
  
   Сзади, на подушках кремовой кожи с обрывками недавней нейлоновой девственности, и от этого скрипучих, как и все, что всего 2 часа назад было лишено девственности, качался боевой экипаж; как то:
   Женщина с ранними признаками увядания на лице, такими легкими пока, что еще и не портят, но только подчеркивают; словом, "ягодка опять".
   Дочь, добротно сработанная, скучающего вида, перезревающая в девках и оттого не слишком ласковая, с перманентно рождаемым изо рта, и, родившись, тут же лопающимся, пузырем жвачки, похожим то ли на мыльный, то ли на плодный, как бы выражавшая этим равнодушную готовность к любому повороту событий, как к простому повороту из петлявшей дороги.
   Большой, лохматый, чёрный пес по кличке Поц с вываливающимся изо рта пунцовым языком, эффектным до нескромности на фоне вороненой шерсти, и такого же цвета пенисом нагло и праздно торчавшим, как стержень губной помады из черного своего футляра где-то под брюхом. Смрадное дыхание его черной пасти, смешанное с густопсовым запахом матерого кобеля, сливалось с легкими, как шепот, духами хозяйки и не имеющим источника, идущим со всех сторон, неповторимым ароматом магазинной новизны этой кареты цвета морской волны.
  
   Никого, в общем, лишнего. Ехали в Хайфу на похороны Стамова старого приятеля.
  
   До того он гнал машину из Иерусалима по шоссе ? 1 на запад, потом, не доезжая Тель-Авива, свернул на Морскую дорогу и покатил, соответственно названию, вдоль моря курсом на северную столицу. Жена, дочь и собака были взяты на борт по пути, в Кесарии, а сюда, на дикий пляж перед самой Хайфой заехали просто так, без определенного смысла, по какому-то странному наитию, почему-то насторожившему жену. Ну не купаться же, в самом деле! В эту неаппетитную погодку левантинской весны с холодным обветренным солнцем такое ни в какую нормальную башку такое не взбредет ни с какого перепоя!
  
   В нормальную-то, может, и нет, но тут был другой случай. С того момента, как только вырвался Стам на Морскую дорогу - а он именно "вырвался", из пробки, как на взлетную дорожку - к нему сразу прицепилось и более не покидало странное какое-то ощущение ведомости. Будто-бы что-то летит над ним и ведет его, незримо и властно. Пока ехал с открытой крышей вдоль моря на север, и высокое солнце Апреля еще сидело, как ворон, у него на темени, он чувствовал, что его как бы подталкивают сзади. Потом солнце сместилось влево, освободило форточку в потолке и соскользнуло с темени, но тут же шнур щелкнул, как хлыст на манеже, напрягся, и потянул влево, к морю, да так сильно, что руль едва поспевал удерживать машину на серпантине Кесарийского парка. Потом вырвался неожиданно для сбя самого к пляжу.
  
   Дюны, кочки, и пески - все были смущены, чтобы не сказать возмущены этим грубым, непрошенным вторжением, но мотор работал четко, колеса крутились резво и были послушны рулю, как в танго, принимая любое экстравагантное па невидимого лидера. Как бы самостоятельно, но в то же время в полном соответствии с натяжением того невидимого шнура.
  
   С покойником, профессиональным игроком по фамилии Серый - студенческая кликуха Азазель - они были знакомы когда-то по "Площади", потом по Университету, потом так, встречались от раза к разу, никогда не сговариваясь. Особо, однако, не сближались, сохраняя, таким образом необременительное приятельство, не замутненное такой малопонятной им обоим близостью как мужская дружба. Стам знал, что в определенных кругах про Черного ходили разные слухи, но сам он в тех кругах не вращался и на слухи те внимания не обращал.
  
   Почему-то он всегда появлялся в узловых моментах стамовой жизни, и на этом фоне последняя встреча выгляделй сверхурочной, как будто кем-то специально заказанной. Как столик на двоих каким-то Черным Человеком. Полгода назад, после двадцатилетнего перерыва и как раз на этом вот пляже. Был Новый Год - тоже, как и сегодня, но только жаркий сентябрьский.
  
   (В этом народе, у которого всё надвое, даже небо и вода (грамматически), не говоря уж о синагоге, и Новых год, конечно же, тоже раздвоен. Один весенний, пасхальный, как сейчас, праздник обновления, Второго рождения, другой осенний общий, универсальный, от сотворения мира. А точнее от сотворения Адама, по годам жизни которого исчисляется возраст истории; как ее новая эра ведет свой счет от Рождества Нового Адама.)
  
   Итак, был тогда осенний новый год, жара, и они сидели с женой у самой линии прибоя и считали волны, как кукушку, высчитывали период и сбивались почему-то на каждой девятой волне. Вероятно, потому, что это цифра сентября и Нового Года. И еще потому, что девятая волна это как-бы утроенная третья, и такое сбивает; если на трезвую голову. А он подошел из-за спины, долго стоял молча сзади, чем напугал, а потом, когда был обнаружен, сказал многозначительно, чтоб отдохнули уже от счёта - уже без них давно всё просчитано. "Взвешено, отмерено и отрезано", как сказано в Книге Даниэля. Стам представил его жене: Серый. Прошу любить и жаловать.
  
   Солнце слабело, густело и постепенно теряло высоту. Нина встала и пошла в море, а Стам остался на берегу, приучая зачем-то глаза к прямому противостоянию с ярилом. Он смотрел с грустью на ее идеальный силуэт, едва различимый на фоне предзакатного сверкающего перламутра и думал, как они ушли вперед - его послевоенное, обезвитаминенное поколение, 'кривокаление', как он его прозвал, не знало таких талий и ног. Серый увязался за Ниной, догоняя ее козлиными перыжками по мелководью.
  
   Было время, когда русские в Израиле взяли моду тонуть. Как приедут, так и тонут один за другим. Уходят как тридцать три богатыря, только в обратном направлении; от радости, что ли? Воспитанные в своем Лукоморье, они не понимали коварства средиземной длинной волны. Как она уносит, и как там опасно терять ногами дно.
  
   Стам познал это на собственном, очень неприятном, несмотря на благополучный исход, опыте. В первое же их купание, ночное по крымской романтической привычке. Жена тогда с ним в воду не полезла - на пляже гуляли во множестве взад-вперед гуляки, и раздеваться на людях она не решилась, а купальника с собой не было - они ведь, как всегда, попали на берег случайно - да и вообще, купаться ночью в мундире как-то вроде западло. А волна у берега так тянула, что он еле выгреб, чуть концы не отдал. Заодно узнал тогда впервые, что в груди у него имеется сердце, и это знание было не из тех, что приносят радость. Море с той поры больше его не звало, и интимная близость с ним не привлекала его как прежде.
  
   В этот раз жена вернулась оттуда одна и в каком-то неловком замешательстве. Он спросил, чем её так смутил новый знакомый, но как только она начала делиться впечатлениями, мысль его сразу куда-то перескочила, и он ничего не запомнил. Ничто, что было связано с этим человеком - ни его слова, ни слова о нем - ни минуты не держалось в сознании, сразу уходило, как вода в песок.
  
   Так он тогда и не появился. Они ждали его, пока солнце не кануло в воду. Тут на них сразу же набросился вдруг откуда ни возьмись смертельный холод, и они побежали греться в их безотказный хипушит, ожидавший за дюной, у дороги. На фоне душных ночей в Сентябре это показалось странным.
  
   С того времени Серый был выдернут из памяти Стама вплоть до нынешних событий, пошедших со вчерашнего дня. Тою же, вероятно, веревкой выдернут, что теперь зацепилась за форточку в крыше его Лендровера.
  
   ***
  
   Передние колеса уперлись в прибой, и Стам круто, как жокей на бричке осадил назад. Машина, коротко взоржав, встала на дыбы и замерла на полу-скоке. Стам молча вышел, разделся и пошел к воде, едва поспевая шагами за ведущим невидимым тросом.
  
   Солнце быстро шло на посадку, и напоследок гребло под гребенку всё, что попадалось на пути. Участок горизонта, где оно прицеливалось входить в воду, силою притяжения вытянулся навстречу, как губа для поцелуя.
  
   "Вечерняя миква" - подумал Стам. - "И у солнца, и у меня".
  
   По мере приближения к воде солнце охлаждалось и гасло, становилось матовым; так, верно, закаляется сталь в кузнице на поддоне. И был вечер, и холод вечера вытянул последней каплей из иссякшего дня эту отцедину жара. Но это был уже остывший жар, и он ничего не согревал - вода при соприкосновении с ним оставалась холодной, как крестильная купель.
  
   "Как в первый День, когда Божий дух порхал над нею во тьме", подумал Стам и поежился. Но после того, как первая же волна опрокинула его на спину, оцепенение холода сразу прошло, он поднялся и, полон веселой отваги, пошел на бруствер следующей волны.
  
   - Что это с ним? - спросила сквозь радужный пузырь жвачки дочь, глядя из-под очков, поднятых на лоб.
   - Притяжение заходящего солнца. Попал в зону турбулениности, надо полагать - ответила ей её мать, не отводившая глаз от объекта с самого момента его отделения от берега.
  
   Объект, тем временем, быстро удалялся, натыкаясь на встречные волны, как будто преследуя загарпуненного левиафана, уходящего на глубину.
  
   На пляже, на расстоянии щелчка окурка до границы ревущего прибоя, еще оставалось тепло и нежно. Дамы вышли из коляски и легли рядом. Дочь при этом стянула свои драные джинсы и повесила на дверцу, подставляя уходящему солнцу то немногое, что у нее осталось не охваченным прорехами в штанах. Пес тоже вывалился и побежал за хозяином, но в воду не полез.
  
   ***
  
   Все эти полгода, прошедшие со дня той встречи с героем завтрашних похорон, Нина испытывала изнурительную головную боль, и смутные дурные предчувствия не оставляли ее. Тут кто-то на работе предложил ей посидеть недельку на вилле в Кесарии - хозяева уезжали на Праздники, а сад-то надо поливать ежедневно. Был, правда, садовник, но тем не менее... должен же кто-то ему открыть, за ним закрыть, подать воды в промежутке.
  
   - Поехали? - с робкой надеждой закинула она Стаму, словцо, cлужившее когда-то паролем советской интеллигенции. - Ну что ты всё выебываешься? Возьмем Поцика и устроим себе настоящие каникулы на этой царской Ривьере, тебе же всё равно делать нечего! Клубы, кегельбаны, турецкие бани, веселые бабы. На бильярде сгоняешь, развеешься. Побездельничаем, поскучаем! Пейсах, все-таки, праздник, неделя целая - скулила она. - А то тревожно что-то.
  
   Тревожно - в этом всё и дело! Чем-то она была встревожена вся. Как лошадь в конюшне, учуявшая далеко в лесу волка. Что это за волк, Стам тогда не понимал, но он смутно чувствовал, что причиной тут не только, и не столько эта тревога, но нечто еще, ней не связанное. Даже его самого общего представления о том, что такое Кесария было достаточно, чтобы понять, что поливкой там садов, занимаются профессиональные садовники, и стареющих городских барышень туда для этого не зовут.
  
   Когда всплыло в сознании слово "садовник", он вспомнил, как жена как-то раз предлагала ему какую-то работу в Ботаническом Саду и сказала, что может попросить об этом местного садовника. "Ты его видел - он меня подвозил", зачем-то добавила она тогда. Стам так тогда промолчал, что она покраснела и больше к этой теме не возвращалась; что его вполне устроило: торчать как Адам Первозданный на жаре в Ботаническом Саду привлекало не сильно.
  
   Почему-то после того разговора он постепенно стал утрачивать сексуальный интерес к жене. Может, причиной тут было его вхождение в возраст, но судя по реакции его на подружек его дочери, дело было не в этом. Просто ее женственное тело, мягкое и одновременно упругое как полиуретановые кресла этого Лендровера, чуткое и отзывчивое как гидравлическая педаль, было на самом деле чистейшим обманом: оно заводилось быстро, но потом мотор так же быстро глох. Как будто чего-то не хватало внутри, какого-то своего, интимного генератора энергии. А душа так и вообще, была далека ото всех этих глупостей. Просто как-то раз ему, Стаму было сделано исключение на несколько лет - что поделать, любовь без этого не может - но скоро всё постепенно вернулось на место.
  
   В следствие того, что происходила эта утрата интереса именно постепенно, его память не зафиксировала тут выраженной причинно-следственной связи. Однако ему запомнилось, что покраснела в тот раз, и теперь упоминание о садовнике вдруг смутило его. Он как будто заметил, как она грустит об этой своей нереализованной женственности и делает неловкие за отсутствием опыта, попытки что-то поправить; хотя бы формально. И он, чтобы как-то загладить эту шероховатость, не нашел лучшего, как продолжать "выебываться".
  
   - Бездельнечиние это только для тебя отдых, а для меня это что-то в роде cлужбы, повседневная рутина. А если уж заниматься скуко-терапией, то в моем почтенном возрасте это лучше делать дома, а не таскаться за девочками по чужим дачам - нудил расстриженный плейбой, - тем более, со своими и не первой свежести'.
  
   В конце концов, она уехала одна, на такси. Машину и пса, чтобы совсем уж Стама не обездоливать, оставила ему; у него была машина, а у нее - зарплата, из которой он тянул на бензин. Взяла только кота.
  
   Потом явилась дочь. Обычно, она появлялась в доме только для того, чтобы сменить драные портки на другие, драные иначе. А тут, прознав про этот новый расклад, сразу прискакала, затолкала того старого Ротвеллера в тот старый "Хипушит" ("Божья Коровка", так называется на израильском сленге знаменитая 1 модель Фольксвагена-Жука) и умчалась вдогонку за мамкой, чтобы разделить с ней её каникулы на фешенебельной ривьере Кесарии.
  
  
   Эту свою любовь к загородной жизни и всему дачному, не самое, впрочем, редкое свойство русской души, Нина вывезла из Подмосковья, где на даче и росла. Веранда, стол, заросший сад, в саду скрипучие качели, и дождь, и чай, и мармелад, и комаров виолончели. И электрички злой фагот, "хрипун, удавленник", зовет, взрывая дачную тоску: "В Моску! В Моску!". И скучные соседи, и гости из города, незваные, навеселе, и "фортепиано вечерком".
  
   Они и познакомились-то на даче. В Пахре, и тоже на Пасху. В промозглую пасхальную слякоть, называемую там "оттепель". Он - с тяжеленного бодуна, проснувшись к полудню, как из гроба полу-восставши, она - тут как тут, такая вся молоденькая, пахнущая мартом и талым снегом, только-только со станции, сидит себе на холодной веранде, чаи гоняет с баранками. Новости из города сообщает, из которых главная - ее новый, тонкий, в обтяжку джемперок, доставшийся ей чудом из какой-то очередной, траченной на таможне, и теперь благополучно раздерганной друзьями, посылки с "гуманитаркой". Так, в общем, вроде ничего особенного, только свежа до полного неприличия. И это в 22-то года, при вполне уже достаточной сигаретно-алкогольной потрепанности в среде центровых чувих!
  
   - Мутным глазом своим так в сиськи вперился - чуть, бедные, не отвалились, как задергались от страху' - вспоминала она со смехом в утро их годовщины.
   - Да, сиськи были достойные. А талия!
   - Ох, не туда смотрите, господа, смотреть надо в корень, как рекомендовал опытнейший Козьма.
   - А туда чего смотреть - там у тебя полный провал, как оказалось.
   - Ничего, Нехамку-то тебе из провала того соорудили с божией помощью.
   - Так ведь с божией-то и доска зацветёт жезлом Аарона.
  
   А в то утро Стам просто сказал: "поехали". Просто так, в порядке похмельного трепа, сам не понимая, на какую чистую, чуткую почву упало семя. Боже, как часто мы не понимаем этого в наших отношениях! И сколько лукавого соблазна вложила наша новейшая история в это простенькое, казалось бы словцо.
  
   Когда герои тогдашние сидели в отказе, а кто и подальше, когда они подставляли грудь под общественные плевки и милицейские издевки и загривок под овировских псов, Стам горячо сочувствовал из своего угла, красиво рассуждая про 'ехать-не-ехать', но не терпя при этом никаких бытовых неудобств и не нарушая привычного течения своей благополучно рассеянной жизни, чего как истинный сноб, был тонким ценителем. Его ветхие книжки с листопадом, его перепутанные рукописи, его буйные попойки - это должно быть в неприкосновенности, хоть гори всё огнем! А когда решился, наконец, или точнее, когда родина-мать созрела отпустить его на землю отцов, а еще точнее, когда его, в числе остатков всего его маленького, но очень тяжелого народа, сбросили, как Иону, с корабля Государства, чтобы выровнять крен, тогда он понял, что весь сомнительный комфорт легкомыслия и безответственности, принесенный славной, "прекрасной эпохой' (Застоя) взят напрокат, и придется теперь задним числом всё оплатить.
  
   А что касается самого того словечка незатейливого, введенного в связи с недавней гибелью Гагарина доблестными советскими песенниками в их плебейскую моду, то падкая на всякую двусмысленность советская интеллигенция перезагрузила его этим новым, актуальным для нее содержанием.
  
   'Поехали', отвечала она тогда с веселой покорностью; как будто её пригласили потанцевать, и она по легкомыслию согласилась. И после - всё: слово сказано, подтверждено и отступать уже западло - что одному, что другому.
  
   С тех пор ее спокойная уверенность вела Стама за руку через все темные переулки их многолетней "отказной" жизни. Денег совсем не было, так как она все время где-то училась, а Стам вроде всему уже выучился, хоть и не до конца, но всё разному такому, за что не платят, по крайней мере, таким, как он. Однако благодаря её высокой плавучести, они как-то барахтались, и даже довольно весело иногда. Летом перекантовывались под Москвой по дачам, а на зиму залегали в дешевом в несезон Коктебеле. Впрочем, растущее число таких вот бесприютных отказников быстро сгладило там сезонную разницу в ценах).
  
   Зато к отъезду у них уже была готова пятилетняя дочь-картинка, по причине пола весьма огорчившая отца невозможностью сделать ребенку подпольное обрезание. В компенсацию мать великодушно уступила сионистскому капризу мужа изуродовать малышку грубоватым для русского уха именем Нехама (что значит 'утешение'), немало насмешившим потом что Московский ОВИР, что Шереметьевскую таможню.
  
   Зеркало заднего вида играло лицом жены, то и дело его то ловя, то опять упуская, как на качелях, и от этого мелькания в глазах было трудно сосредоточиться на дороге. Но надолго отвести глаза он не мог, т. к. ничего лучше этого лица он в жизни не видел, и тоскливо было думать, как много он от него недополучил. От этого он чувствовал большую свою вину, ибо когда у тех, кто нас любит, мы не берем то, что они могут дать, мы тем самым наносим им тяжкое оскорбление. Особую тоску вызывало у него воспоминание, как она расцвела, когда ходила беременная, и как он как подлинный фраер прошлепал мимо и тогда.
  
   Обычно, глядя на обрюхаченных жен своих приятелей, он не понимал в глубине души, зачем эти молодые девки добровольно, да еще и с таким энтузиазмом мордуют свою красоту. Каким сучьим инстинктом можно это объяснить и оправдать! Их отекшие лица и грузные тела никак не ассоциировались с эротическим наслаждением, из которого всё это уродство вроде бы произошло, но, казалось, было следствием какого-то грубого надругательства. Он порицал при этом брутальность их мужей, обрекших их на это безобразие, и как-то совсем уж не хотелось видеть в этой роли себя.
  
   Нина, однако, в тяготах своих была великолепна. Живот огромен и кругл, как монгольфьер на старте - вверх тянет. Лицо свежее, счастливое, ароматное. В ней проснулось тогда легчайшее, милое кокетство ее девичества, и появилась, откуда ни возьмись, зрелая, сочная сексуальность, когда в постели она шептала ему в ухо стыдливым шепотом: "Я теперь такая ебливая стала, а ты, дурак, не пользуешься моментом!". Он, конечно, плел, как всегда, что-то невнятное про вред здоровью, про близость спящего в утробе пупсика - как-бы не разбудить раньше времени! - про какие-то, выдуманные тут же им самим религиозные запреты... вспомнить стыдно.
  
   Чего бы он теперь ни дал, чтобы вернуться к тому чистому ручью! Но такого не бывает. После родов она как будто бы вся ушла в молоко, и с молоком ушли из нее все ее соки. Откормив, как-то сразу высохла вся внутри, как высыхает рот наутро после крепкой выпивки, и ничего женского в ней не осталось. При том, что снаружи это не было заметно, и все ее телесные прелести никуда не делись и были при ней.
  
   Стаму вспомнилось тогда, что в сексе эта девочка и с самого начала как-то была суховата, то ли угловата; может, от неопытности, может от застенчивости. Но при этом старалась, и он надеялся постепенно ее раскочегарить. Докочегарил до ребенка, но за это время, так к ней присосался, что что уже никакой силой не оттащить.
  
   А к сорока, характер её начал черстветь, язык погрубел, она стала раздражительно и, ее приветливая улыбчивая доброта как будто стерлась; как снашивается старая подошва. Слиняло очарование молодости и проступила из-под него угрюмая усталость. Стаму было ее очень жаль, но осознавая себя причиной этих изменений, он никак не мог ей помочь, даже заговаривать об этом избегал.
  
   Нельзя, однако, сказать, чтобы она совсем уж перестала учитывать секс как фактор нормальной жизни. Она трогательно жалела их пса, которому, как ей казалось на прогулках, никак не удавалось пристроиться к какой-нибудь сучонке - почему-то все они в нужный момент оказывались на поводке - злилась за это на их "бесчеловечных" хозяев, но на этом всё её сочуствие к неустроенному мужскому полу резко заканчивалось.
  
   Стам же, прежде еще державший кое-как какую-то форму, после нескольких куцых адьюльтеров, одно-разовых, как презерватив, и неуклюжих, как и всякое самостоятельное его предприятие, совсем перестал этим вопросом заморачиваться, и постепенно начал жиреть от эстрогенной недостаточности, чем вызывал подлые насмешки жены. Это его раздражало, он злился, пытался объяснить ей ее в этом вину, но она всё пропускала мимо ушей, как она это умела, когда ей надо.
  
   Она то ли не могла, то ли не хотела войти в этот его конфуз, и постепенно так далеко отошла ото всех этих глупостей с сексом, что и не понимала, как у такого близкого ей человека, как Стам, это может быть иначе. Даже не попыталась, как это принято в такой ситуации у заботливых жен и мамаш, подложить под него какую-нибудь подружку, чтобы где-нибудь на бульваре чего-нибудь, не дай Бог, не подцепил и домой не принес. Когда-то, когда это было ни к чему она почем зря возила их на дачу - как конфеты в россыпь полными карманами, а теперь для нее это стало всё настолько не актуально, что в головку ее, сугубо практическую, и мысли никакие праздные об этом предмете не заходили.
  
   Стам, в конце концов, привык к этому состоянию отлученности от секса. Нина, по известной причине, постепенно растеряла в его глазах весь свой былой сексапил, и когда она через много лет, почувствовав, что жизнь уходит, вдруг, ни с того ни с сего неуклюже попыталась отыграть назад, искусственно что-то вернуть из их прежней близости, муж её, ко взаимному их смущению, оказался к этому не готов, ни морально, ни физически. Ни, главное, эстетически - при виде всей ненатуральности этих ее жалких, запоздалых поползновений.
  
   Однако жизнь, даже и в таком обесцвеченном варианте, продолжалась, и они продолжали оставаться друг другу необходимы и незаменимы, несмотря ни на что; возраст, в который входили их тела, все плотнее прижимал одну к другой их одинокие души.
  
   Неожиданно она вдруг нашла себя в области нежных чуйств, и объектом стал кот. Неожиданно, впрочем, это было только для Стама, а так - самая что ни на есть нормальная старушечья любовь. Он вспомнил, как перед самым отъездом они смотрели в театре вошедших тогда в моду "Кошек" Вебера в знаменитом исполнении Венского ансамбля.
  
   Она покидала Москву наполненная этой оперой, и теперь вот на пятом десятке завела себе кота. Подобрала в парке котенка, оставленного матерью под кустом, откормила и влюбилась до беспамятства. Таскала к модному ветеринару, заказывала дорогой корм и сюсюкала над ним всё свободное время. А когда он вырос в кота с огромными квадратными яйцами, ждала его, из его ночных странствий, как ждут в штормовую погоду рыбаков их верные рыбачки.
  
   Стама, это вся эта любовная возня порядком раздражала, но в то же время он был рад за жену: хоть так-то, а то ведь совсем - ложись да помирай! Но любовь, как это бывает в таких случаях, оказалась эгоистичной и жестокой - Нина решила кастрировать кота и тем обречь его на верность её одной. "Да, так все делают", объясняла она, "вот, у него уже ухо драное, не ровен час и всего подерут уличные коты; вон смотри, какие страшные. И кричат."
  
   Стам помнил еще из раннего детства старьевщиков и утренний их распев по дворам: "Старье берем! Котов выделываем!" Потом он узнал, из Гиляровского, кажется, что значит "выделываем" - мордой в сапог, яица наружу, и - во имя Отца и Сына, как говорится... И теперь ему не по себе от этого неожиданного варварства его милой, изящной жены. Что де так нельзя, что это издевательство над природой, что кот - живой, самостоятельный зверь, божья тварь, а не только ее игрушка и утешение старости, и прочие, тому подобные банальности. Ничего не действовало, и он выкинул тогда последний, убийственный, как ему казалось, аргумент:
   - Что, мало тебе одного, тобой изуродованного?
  
   Может и жестковато, но она вдруг сразу всё поняла и все вспомнила, и оскопительный нож выпал из ее руки. Как некогда на горе Мориа - что, кстати, была тут совсем недалеко, не дальше "субботнего пути" (4 км. по библейским понятиям) - выпал из руки Авраама нож заколающий. Кот был спасен, и вместе с ним спасен был остаток их изъязвленного супружества. "Сухой остаток", уместно было-бы тут скаламбурить грустно.
  
   К тому времени, когда отъезд стал реален, Стам был всё еще весь опутан сомнениями, как тот мальчик у Ильфа - собственными соплями. Но разбег уже взят, замах сделан, а снобам в таком положении всякий обратный ход западло. Право на обратный ход имеет только океанская, длинная волна когда иссякла энергия ее пенной гривы. Так же точно и волна революции, где тоже сходит, разбивается о быт бурлящая пена начальной романтики, и начинается реакция, откат к прежней, хоть и давно опостылившей, но не изжитой еще, тяжелой реальностиа. Этого последнего Стам ждал со страхом, как неизбежной порки за ворованную радость.
  
   Среди разных причин, почему надо ехать, главная из которых - накопившееся за тридцать лет жизни в родном государстве стойкое к нему 'Да', была и одна скрытая, сугубо личная. Не то что бы специально скрываемая, но не "трендовая" и мало обсуждаемая, интимная, можно сказать. Его тянула к себе Библия, книга странствий по божией земле.
  
   B предшествии внезапной большой отъезжухи 70-х - "времени дела" - был у московских и питерских бездельников и нео-толстовцев, а также и фарцы в большом количестве, и "час потехи" - хождение деревню. За самоварами, прялками, ложками, плошками, горшками, досками, что потемнее. Эти последние и сделали, как ни странно, свое божье дело, даже и в этом конфузном для них положении.
  
   Церкви стояли тогда в запустении, наполовину раздетые изнутри прихожанами - в защиту от мародерства как-бы - и городские визитеры скупали тогда по домам всё церковное оснащение на корню. Художники позаделались реставраторами, и кухни московских и питерских хрущеб засверкали медью самоваров, стены прихожих воссияли лаками и ликами. А с ними заодно в круг интеллигентского чтения стала входмться Библия, и это уже было серьёзно - они как-бы несли ее с собой, эти"миссионеры по случаю".
  
   Библия относилась, кажется, ко второй категории запрещенной литературы, где-то между "Архипелагом" и Оруэллом. Изымалась при обысках и на таможне, распространение шло под Статью, спекулянты толкали её по рыночной цене горных лыж, джинс и двойной месячной зарплаты ночного сторожа.
  
   На практике это и было тем божьим делом, которому косвенно послужили старые, замоленные, зацелованные, часто краденые доски. Пусть неловко, пусть кривыми, окольными путями, но начало-таки проникать к людям божье слово не поповское, от чего дотоле надежно уберегало их советское просвещение. Прямо по форме того поучительного ветхозаветного парадокса, когда слово следует за делом, а не наоборот - как то загадочное "сделаем и услышим" из известного синайского эпизода. И тогда равнодушный к иконам и горшкам Стам снова попал в тренд. И снова пассивно, как и положено фраеру - просто массовая мода догнала его и накрыла, как морская волна, и надо было как-то из-под нее выбираться.
  
   Он давно был очарован этой Книгой, под влиянием тоненькой самиздатской брошюрки из Розанова о поэзии Ветхого Завета; вероятно, самого проникновенного, кстати говоря, слова о Библии. Но по мере того, как Книга затягивала его в свои глубины, он всё более чувствовал, что в переводе чтение это ущербно - ему стало не хватать подлинного текста, и эта нехватка раздражала. Нет, он не тешил себя надеждой, что глаз его будет когда-нибудь свободно слизывать с пергамента квадратные буквы, похожие на иероглифы, но как человек литературный он понимал, что имеет дело с такой поэзией, которая не терпит полного незнания её языка, не открывается. Вряд ли, конечно, удастся проникнуть целиком вглубь этих текстов, но можно хотя бы попастись где-то рядом и за переводом почуять аромат оригинала. Вроде, как Уголовный Кодекс, в общем - его, конечно же, надо почитать, но и почитать немного тоже не помешало-б.
  
   И что - земную жизнь пройдя до половины, заблудиться на опушке леса? Ну и ладно, как есть - а то мог бы ведь и просто мимо пройти! Как прошли преспокойно три поколения - не сказать, чтобы не поротых - гордой этим своим невежеством великой русской культуры советского периода.
  
   Перед отъездом он пережил сложный, растянувшийся лет на десять, период не пришедшей к нему литературной славы после неопубликования в 4 экземплярах А-4 его студенческой галиматьи, под названием 'Пленительная фикция грядущей свободы'. Он был тогда молод, зол, плодовит. Полон сил и никому не нужен. Последнее он считал временным явлением, но убедить в этом не мог даже самого себя.
  
   Определение там свободы как "пленительной фикции" было многозначно. Во-первых, если свобода есть фикция, то фикции всегда пленительны для наших душ, иначе зачем бы дьяволу нам их подбрасывать. Во-вторых, корневое значение слова 'пленительная' - плен - это в архаическом понимании рабство, крайняя форма несвободы. Здесь есть отсылка к египетскому плену евреев, каторге, где сама идея о свободе впервые, кажется, и получила литературное оформление. Тут же был и изящный намек на текущую советскую действительность, где за саму эту идею платили рабством и при том в самом что ни на есть библейском его понимании - каторжными работами на великих стройках великой Империи Коммунизма - от строительства города Солнца, Комсомольска-на-Ауре, до Ленинского Субботника по уборке стройплощадки (в Египте евреи строили города тогдашнему Фараону). А что до определения свободы как "грядущей", то это был отзвук 'Грядущего Хама', антихриста, который грядет под ником освободителя, чтобы на глазах у всех съесть эту самую свободу, цинично и пошло сжевать. И вообще всякое мессианстао всегда проходит под грифом грядущего.
  
   (Для простого осознания того, что царство Антихриста уже наступило, и он в этом царстве живет, требовалась дистанция, пространственная или временная, но так как последнюю при тысячелетнем царстве получить затруднительно, этому поколению оставалась только пространственная - тикать да подальше.)
  
   После того, как провалились одна за другой все бесчисленные попытки привязать свободу к определенному социальному устройству, свести ее к чистой идеологии или вывести из религии осталось только одно - вера в ее мистическую связь с некоей землей обетованной, тридесятым Царством, путь к которому лежит через испытания и лишения пустыни, как у тех Египетских беглецов.
  
   Свободы в мире нет - был вывод, она есть не более, чем ширма для идеологических проходимцев. Но вне мира она где-то таки-есть. Есть принципиально отделенная, выгороженная из мира теppитория Свободы, земля мечты. Провести туда может один только Бог, и, как сказано в Библии - то в виде облака, если днём, то огненного столпа, когда ночью.
  
   Если от старого мира "египтян" та земля отделена была безжизненной пустыней, то от нынешнего совка - советским вариантом той пустыни, называемым Отказ. В библейском дискурсе это была традиционно земля Израиля, и слово "поехали" означало для искателя Свободы только это направление. Для остальных была традиционная Америка, тоже, кстати, начинавшаяся для нас 100 лет назад как направление свободы; что, однако, в чистом виде давно уже переосмыслено в направление удачи.
  
   Крутой, в общем, поначалу получался замес. Развезлось, однако, страниц на двести на машинке, так как обросло за время писания, множеством сносок, примечаний, авторских заметок на полях, разных нотабеней и прочих поебеней, "и т.д и т.п.", личных подробностей и лирических отступлений. Это безнадежно перегружало телегу, и стягивало ее с колеи, но от этого уже нельзя было избавиться, не искромсав текста; обычная, впрочем, для этого рода литературы детская болезнь.
  
   Машинописную рукопись изъяли тогда из портфеля университетского журнала, готовившего ее к выпуску на ротапринте в виде отдельной брошюры, автора подписали на Лубянке о невыезде, и сразу удовлетворенно отвалились, как сытые пиявки. Отстали до самого таки-выезда, последовавшего, правда, лишь через десять лет, когда повымерли окончательно последние мамонты и парто-завры, что лежали тем самым трупом на дороге, "через который только...".
  
   Однако и помимо всех этих осложнений со статьей литературная карьера Стама была обречена с самого начала. Предопределена несимпатичной физиономией автора, неизменно водным знаком проступавшей сквозь его письмо, как Ленин на сторублёвке. Как будто вертлявый бес корчился на кончике пера, и глумливою своею рожей, как херувимским мечом обращающимся, охранял текст, отгоняя от него всякого читателя. Тот вдруг начинал чувствовать какой-то неуют, как чувствуют начальные признаки простуды, и под первым же попавшимся предлогом бросал чтение; допуская при этом с облегчением, что "таки-любопытно и весьма".
  
   Эта странная стамова анти-харизма проявлялась не только в литературе, но и в светской жизни. Кроме самоваров то "время потехи" 60-х - 70-х ознаменовалось еще и появлением в изящных кругах обеих столиц разных милых кружков религиозно-философского, как они себя называли, направления, но Стаму, по особенности его сугубого обаяния, там не было места. Составляли эту прицерковную тусовку почти полностью евреи - явные или тайные, кинувшиеся обновлять и обелять своим 'перво-христианством' черносотенную, заскорузлую Русскую Церковь. Стам в этой 'литературной кадрили' обеими ногами выпадал из общего "па" - и среди этих он тоже был 'еврей'. Просвещенное стадо спасалось у ног харизматических попов, дамы дружно писали кипятком от восторга, пока он во 'тьме внешней' зубоскалил один, как степной волк не кормленный. Или не "окормленный", как они стали теперь дружно все они выражаться.
  
   Кружок его общения, и без того широкий не с лишком, тогда сузился до радиуса протянутой руки, упиравшейся пальцем в свой собственный нос, как в неврологической пробе в вытрезвителе, и он залег на одной академической даче в Абрамцево, заросшей и запущенной, как и он сам. Той самой, где и повстречал позже свою жену; а может как раз в неосознанном ожидании этой встречи. Он писал тогда вторую часть своей статьи где собирался ту свою общую идею о свободе конкретизировать в формате социальный утопии.
  
   Дача та принадлежала восьмидесятилетнему деду одного из немногочисленных не разбежавшихся еще от него собутыльников, бывшему 'члену корреспондента', как он сам себя называл, еще более бывшему члену всех порядочных кружков и движений Начала Века, к тому времени, однако, уже сидевшему в таком глубоком заштате, что даже гневные коллективки академиков на Сахарова, к нему на подпись не таскали. А притаскивали только академический паек, неизменно пробуждавший в нем чистое, детское оживление. Раз в месяц по списку.
  
   Старик выпивал оттуда рюмку какой-нибудь переочищенной до хруста, сугубо партийной, пайковой перцовки, закусывал пайковой керченской сельдью или моченым яблочком из деревни и отмачивал вслед за этим что-нибудь такого крепкого посола, что заставляло присутствующих - неизменно! - дам вспомнить вдруг об их, совсем позабытом на этой даче дамстве и краснеть старорежимно.
  
   A начинал он как толстовец. Учительствуя по деревням, обрюхатил ненароком деревенскую девушку Фросю, и позорно сбежал, вследствие чего отписал ей потом со страху покаянного всё свое жиденькое состояньице. На том хождение его в народец и прикончилось бсславно, но посеянное разумное пустило корни, взошедшие в третьем поколении.
  
   Фросина деревня находилась, по чистой случайности, на той же ветке Ярославского напрвления, что и Абрамцево, чуть в сторону, и как только он поселился там, сама собой поползла о нем молва, и стали появляться оттуда какие-то внуки-правнуки-соседи. Кто творожку принесет на завтрак, кто медку, кто варенья крыжовенного к чаю, а кто и так просто - за столом 'городским' посидеть. Старик говорил, что это привело к такому сближению между городом и деревней, что не только народникам - и Хрущёву-то самому не снилось. Вообще старик был живым примером того тривиального положения, что романтическая молодость упасает от одиночества в старости: понаделаешь там и сям потомков, и отдыхай - такова, кажется, соломонова премудрость о набивании дома сыновьями, как колчан набивают стрелами.
  
   Умная простушка с веселым голосом, смелой улыбкой и легкой походкой ангела, что украсила собой ту смурную пасхалию Стама, была среди той многочисленной внучатой поросли единственная настоящая - прямая, вроде как, внучка. Регулярно наезжая из города в окружении сомна весёлых подружек - то ли для скоротания этих сорока минут в электричке, то ли из царского инстинкта окружать себя свитой - и тем создавая на даче приятное роение молодой жизни, она сразу попала в стамово поле зрения и более из него не выходила. Прилип, как мидия ко днищу шаланды, и сразу стал обрастать ракушкой.
  
   Как-то раз он, еще не окрепши в этом новом, самим для себя придуманным режиме супружеского постоянства, он оступился и пал. С одной из тех подружек. Завалил куда-то в лопухи за сортиром. Ицидент прошел почти ей незамеченным - слишком уж была она легкой и доброй для ревности, тем более для ее проявлений - но только почти. Мимолетной тени неодобрения в её глазах хватило, чтоб его смутить - впервые, кажется, в жизни по такому вопросу - и больше он к подобной практике не возвращался.
  
   Однажды эта добрая фея устроила Стаму аудиенцию со стариком. Стам читал ему в тезисах свою статью, а тот обязался в конце что-нибудь по этому поводу сморозить. Такое считалось редкостью, и другие за этим в очереди стояли: старик по слабости глаз давно уже ничего сам не читал, а ото всякого слушания начинал сопеть и храпеть уже на третьем абзаце.
  
   Сопел и тут, но, когда Стам закончил, неожиданно встрепенулся и произнес: 'Выебону многовато, как в старину говорили, но и мысля присутствует. Кое-где'. Более словоохотливым старый маразматик бывал только в похвальбах о своих проказах юности, и Стам был почти удовлетворен. Но потом со смесью гордости и горечи услышал последующее, обращенное уже не к нему, а куда-то мимо: 'А так ничего себе нахал, подходящий. Жаль, не до него сейчас: помирать пора'. И помер в три дня.
  
   Этою смертью Стам неожиданно познал, что это такое - народная тропа не зарастающая. Весь день до похорон на дачу шли и шли, не иссякая, как будто того только и ждали. Шли и местные, но в основном со станции - университет, академия, старики, странники, прочие разные не опознаваемые, движующиеся объекты.
  
   Приносили водку, самогон из деревни, молча выпивали и уходили, оставались, пели с гитарами, читали стихи, спорили, орали, забыв о покойнике, раз даже подрались на дворе у качелей. 'Из панихиды Площадь Маяковского себе устроили!', сказала старая богомолка из академических вдов.
  
   В течение суток до похорон в доме покойника скапливалась и отцеживалась жизнь. Стала вдруг всеми ощутима физически величественность потери, и эта, вполне себе плановая смерть погрузила всех в неожиданную задумчивость.
  
   От старика, как и предполагалось, не осталось ничего интересного. Дача была казенная, на аренде, мебель трухлявая, библиотеки давно уже не было никакой, кроме всякого научного хлама с автографами. Последние двадцать лет он испытывал стойкую неприязнь к чтению и книгам, и спокойно, насколько позволяло слабеющее с каждым днем зрение, смотрел, как растаскивалось всё самое ценное: "если тащит, значит нужно. А если на продажу, значит купит тот, кому нужно, а этот набухается до полусмерти за моё здоровье - двойная выгода".
  
   Завещание было устным и состояло из одной просьбы - на поминках не напиваться до такого безобразия, чтобы кошки поразбежались. Старались исполнить, но не получилось - как всегда, горе утраты пересилило уважение к последней воле покойного. То знаменитое единство города и деревни, что держалось при старике, как скрепленное английской булавкой, при извлечении булавки распалось на глазах.
  
   Этот распад сугубо местного масштаба самым естественным образом встраивался в распад Советской Империи, где тоже один за другим вдруг, а может и не вдруг, пошли помирать один за другим старцы, коллективно восседевшие у руля, и отпадавшие, выпуская его из трясущихся рук. Сгнившие стены тюрьмы стали рушиться от собственной тяжести, и в проломы повалили ее главные узники - евреи, сидевшие в отказе. И Стам с ними.
  
   Уезжал Стам из Москвы злой, с перекошенной от злости душой. Начинались "лихие Девяностые", и пошла такая дикая свобода, что и не мечтали. Теперь она достанется тем, кому и нужна-то никогда, особенно, не была. Это закон подлости, и так бывает всегда, но Стаму было обидно. Он завидовал этим вынужденным "женихам свободы", как раньше завидовал отъезжающим. Впрочем, и остаться он бы тоже не хотел.
  
   А чего бы хотел, он уже и сам толком не понимал. Он знал, что у всякой волны бывает обратный ход, и что он тем сильнее, чем она длиннее и чем ближе дно. И он видел, куда всё катится и не хотел верить своим глазам. Старался этого не замечать, и думать, что он просто чего-то тут недопонимает. И продолжал, в ожидании отъезда, всё это приветствовать и благословлять, закрывая глаза на то, как постепенно к его славословиям стали примешиваться страх и отчаяние побежденного класса.
  
   Понял окончательно только уже оттуда, издалека, лет через десять после отъезда, когда этот ушибленный свободой народ призвал на царство некоего, похожего то ли на белую вошь, то ли на бледную спирохету подполкана ГБ. Возрождение родного Государства ожидалось традиционно от этих, и соскучившиеся по старому тюремному уюту граждане, вслед за их либеральнейшими предводителями, дружно встали раком перед маленьким фюрером.
  
   Всё рухнуло тогда, и он увидел в телевизоре, как человечек уверенно, быстрым шагом и по блатному враскачку, шел свой триумфальный километр красной дорожки, поощряемый толпами рукоплещущих вельможных холуев по обе стороны километрового ковра, напоминая, нагло и беспардонно, о пророчески-завиральном трепе Хлестакова (вспомнилась скороговока школьных лет - 'я иду покавру'. Но самая-то гнусь состояла в том, что были то именно "либеральные" холуи. Холуйство, видать, имманентно широкой русской душе - что ортодоксальной, что либеральной - на роду им написано. "Карету мне!"
  
   В общем постоянном потоке русских евреев в Израиль, называемым отвратительным для русского уха словом "Сионизм", принято по-крупному выделять три волны. Первая - после больших погромов Серебрянного Века и Сионистских конгрессов. Тогда ехали пионеры, кормить малярийных комаров и утверждаться на этой земле. Вторая после Войны с ее супер-погромом и образования Государства. То были евреи из лагерей, которые не нашли себе места в вагонах на родину, или герои войны, которыми собирался укомплектовать свой ближневосточный форпост. И, наконец, третья, самая массовая, рожденная под развалинами ею же разваленной советской Империи. Она тоже имела свои два поколения с перерывом на смутное время карантина Афганской войны.
  
   Стамово поколение Отъезда, в отличие от предыдущей, идеологической эмиграции, было прозвано 'колбасной", так как совпало с существенным поражением советских граждан в их конституционном праве на Чайную колбасу по рубь семьдесят; не говоря уже о деликатесной Докторской (по 2.20). А между тем, весь этот бакалейный продукт, обобщенно значившийся в сленге парт-хоз-пайковой номенклатуры как "варенуха", был тогда у них символом благополучия граждан, наподобие старорежимного "хлебушка".
  
   Стам принял это прозвание смиренно, как крест; чего никак нельзя было сказать о его жене - крест ведь не женское украшение, тяжеловат-с. И потому, может быть, Нина, не имевшая никакого кровного отношения к этому, 'прости Господи, Государству', как она в след за дачным своим академическим двоюродным дедушкой называла Израиль, была принята неожиданно ласково, как серебряная ложечка принимается стаканом чаю. Так же, впрочем, как и Родина ее, изменницу провожала - со слезами жалости и умиления.
  
   Стама же, "трижды еврея Сов. Союза", в этом качестве вполне закономерно там густо обосранного с головы до ног, историческая родина как-бы и не заметила вовсе. Поморщилась только брезгливо, да еще и чуть не утопила в придачу. На работу не принимали не только на куда-нибудь в кибуц трактор, как мечталось, или, на худой конец главным редактором опозиционного листка, но и рядовым в тот листок курьером или в тот кибуц помощником говночиста хотя бы. А местная, чтобы не сказать местечковая, русская печать, напыщенная и малограмотная, по большей части состоявшая из переплавленных оловянных солдатиков советской прессы, тоже не подпускала ближе, чем на плевок. На то была одна весьма нетривиальная причина, о которой Стам не то, что бы совсем не подозревал, но, во всяком случае, четко ее не регистрировал.
  
   Причина лежала в самом городе, который он избрал для жизни - Иерусалим или, как он называется по-настоящему, Иерушалаим, в приближенном переводе некое раздвоенное целое - бабушка (еврейская) надвое сказала. Грамматически это особое, двойственное число, указывающее на двойную природу города, земную и небесную. "Верхний" и "нижний" город, один в другом. Похоже, как тело и душа.
  
   "Нижний" город, это то, что строится, видоизменяется, работает, ворует (и делает все это плохо). Верхний, это спрессованный пятью тысячелетиями, археологический культурный слой, земля, точнее небо над ней, намоленное, как старая икона. И это обладает своим магнетизмом, и избирательно действует на души, проходящие в его поле: одни, резистентные, вежливо отторгает, другие, чуткие, притягивает и заряжает так, что уже не дает сойти со своей орбиты. Парамагнетическое поглощение, в психологии называемое Иерусалимским синдромом. "Земля, пожирающая живущих на ней", сказано в Библии об этой форме взаимоотношений человека и места.
  
   При этом так всё виртуализированно, что первая группа - к которой, кстати говоря, относилась Нина - те, чьи души не приняты в "верхнем" городе, спокойно живут в "нижнем", работают и прекрасно себя чувствуют, находясь в одном физическом пространстве с обитателями "верхнего" города, и даже контактируя с ними; и в любых формах, причем.
  
   Вторая же группа, восприимчивые, только попав в это поле, сразу сходят с катушек и могут годами не приходить в себя; а бывает, что и никогда, смотря какая у них магнитабельность. Но если даже всё это потом как-то само собой и выправляется, то на начальном этапе поведения от такого экземпляра можно ожидать самого неадекватного. Они жили в одной квартире и в разных городах одновременно - Ерушалаим!
  
   И не только в одной квартире - они еще и состояли, как и полагается супругам, в одной религиозной конгрегации. Да, да, именно религиозной, ибо Стамова мысль, еще со времени написания той пресловутой студенческой статьи постоянно блуждавшая на полях религиозно-философских, всё более смещалась в сторону религиозной компоненты этого жанра. В голове, замороченной московскими харизматическими попами, которых он вроде бы сторонился, а на деле-то получалось, что и не очень, возводилась некая идеальная "церковная" структура ранне-христианского типа, свободная ото всех напластований тысячелетней традиции и пребывающая в прямом общении с Творцом.
  
   Как должно выглядеть это "общение", он не очень-то задумывался, а когда увидал вживую, то сразу понял, что пора тикать. То была община Пятидесятников, Адвентистов или просто "беливеров", как они сами себя называли, действующая модель всех его умозрительных конструкций новой Церкви. Те самые "иудео-христиане", что так бурно аплодировали евреям, вырвавшимся, наконец, из мрака СССР и идущим, через пустыню Европы, заселять землю Израиля, как-бы приуготовляя ее для приема Мессии, выстилая степь под его сандалии. Они - Его народ, и к ним Он придет.
  
   Всё точно, всё - по тексту как-бы. Все прекрасно укладывается в пророчество Исайи, и земля сама стелется под ноги Идущему. Лет тридцать назад, когда вся эта нынешняя вольность даже идиоту не снилась, Стам в одной из тех своих своих статей, размышляя о будущем падении стен советской темницы и высвобождении народа - не только евреев, но вообще - в ужасе пророчил и проровидел эту тему. Как они пойдут по залитой светом Европе, неудержимо и широкополосно, и покроют ее сплошняком, как саранча, как стада фараоновы всё засрут на своем пути и затопчут в пыль.
  
   Теперь он с грустью отмечал свою конъюнктурную правоту - циник перепророчил-таки Пророка. К тому же Израиль не имел ни европейской приемистости, ни европейской фальшивой толерантности; последнее, по крайней мере, в меньшей степени. А понаехало туда, на скотские те условия не пол-процента, но больше десяти, и под этим напором дал трещину его беззаветный сионизм. Особенно, когда дешевая водка в израильских магазинах, почуя живейший к ней интерес и по всем законам Научного Капитализма, на глазах подcкочила почти вдвое, а спирт, который в первые дни стамова знакомства с торговыми сетями свободно стоял на полках, и вовсе исчез, смытый начисто мутной волной репатриации.
  
   (Спирт в России всегда пользовался особым уважением среди пьющей общественности. В Израиле же, где тоже учили в школе органическую химию, и понимали, что хоть и состоит водка из спирта и воды, но никак не входило в их тупые головы, элементарная мысль глотать спирт в чистом виде. Ну или хотя бы водичкой разводить.)
  
   Одна либеральная молодая дама из Среднего класса, преподавательница в стамовом Ульпане так откровенничала в перерыве за чашкой растворимого кофе с молоком (а Ульпан был не русский, но американский, ученики все состоятельные и вполне самостоятельные, не на пособиях, и беседа шла на общим для всех - Стам, как всегда, не в счет - английском языке.)
  
   - О как было всё нормально ещё каких-то два-три года назад! Мы же только знали, что там живут евреи, что они угнетены антисемитским, тоталитарным режимом, что их не берут на работу и они бедствуют. И мы собирали деньги им на Гуманитарку и устраивали демонстрации, чтобы их выпустили сюда. Кто мог подумнать, во что это все выльется, в какую реальность! Надо было собирать им больше денег, чтобы они поменьше нуждались и спокойно сидели бы дома.
  
   Почтенная аудитория принимала эти откровения с полным пониманием)
  
   В богослужении пятидесятников виделась одна лишь какая-то дешевая, экзальтированная театральщина, фальшак на тему "Деяний", когда братия находится коллективно в Духе и пребывает в молитвенном общении. Стам не сомневался в их искренности и чистоте их молитвы, но, как оказалось, только издаля. Вблизи же простую "русскую" душу закоренелого сноба воротило ото всего этого безвкусного квазирелигиозного китча, начиная от лицемерного педалирования братской любви при сохранении четких по-американски - а община, конечно же, была американская - классовых дефиниций между братьями, кончая откровенно уродливой формой молитвенного экстаза, когда они принимались в массовом порядке петь на "языках".
  
   Эти люди обнажали душу, и московский сноб, со всем набором своих собственных заморочек чувствовал себя с ними как в глухом сюртуке на нюдистском пляже. Всё простое, человеческое, шедшее от этих простых людей казалось ему вульгарным и претило его разборчивому вкусу. Таким ни с какой реальностью не ужиться, если вблизи; а уж с этой, уродливой тем более. Вообще, юродивый, это может быть нормально, но только тогда, когда он один на всю деревню, а что бы такая ватага прилично одетых господ юродствовали - это уж слишковато как-то, пожалуй, будет для просвещенного совка.
  
   Сложнее было с Ниной. Для ее полу-светской, полу-богемной натуры это было глубоким потрясением. Она видела, как по лицам молящихся, по преимуществу, излеченных через молитву наркоманов, текли натуральные слезы, и принимала это сердцем. Если для народов религия - опиум, думала она, то для отдельных заблудших душ она может служить эффективным противоядием. Как в гомеопатии: подобное - подобным". Стам обеими руками и ногами тащил ее из той сомнительной истории, в которую сам же ее и втянул, но она, как Лотова жена, постоянно оглядывалась назад, и он боялся, как бы это, как и в том случае, не кончилось плохо.
  
   Вышла она, однако, в конце концов, из этого затона обратно на большую воду, как всегда, без потерь, и даже посвежев и укрепившись духом, чего никак нельзя сказать о нем: проклятый "Иерусалимский синдром" никуда не делся, но только перешел в хроническую, чтобы не сказать склеротическую, форму.
  
   Изо всех тезисов Сионизма Стам оставил для себя только один, изначальный - о собрании всех евреев на одной земле. Дальше всё образуется само собой. Европейская культурная закваска, думал он, уже в третьем, "не поротом" поколении сделает из замызганного чучмека вполне изящного "сына турецкого подданного". В масштабе целой страны, пусть и маленькой, такое очищение кровей даст на выходе самый крутой в мире народ, состоящий из одних лишь ловких, но чистых при этом, Остапов Бендеров обоего пола. (И что они будут друг с другом делать?)
  
   Романтический, или, как он сам себя называл, религиозный сионизм вправлен в библейскую раму, и исход из Египта тут наиболее истоптанная тема - традиция велит каждый год за пасхальным столом об этом рассказывать детям. Стол при этом празднично накрыт, исходит ароматами, и все на него смотрят - куда ж еще-то! - но прикасаться ни к чему нельзя, пока не закончится чтение легенды. А это минимум на час-полтора - ну какой бы еще народ придумал бы для своих детей столь изощренное издевательство? Только тот, чей предок вообще - сына любимого чуть не зарезал; хорошо, баран шальной подвернулся.
  
   А с другой стороны, как еще научишь их тем страданиям предков в пустыне? А вспоминается там, для затяжки времени, вероятно, всё и очень подробно: и рабство, и чудеса, казни смакуют одну за другой - всё, кроме одного малоприятного явления, обременившего исход и заставившего тогда беглецов сорок лет бродить по пустыне, его изживая. Это явление сам народ.
  
   Имя этому уродскому толпо-образованию - эреврав. Или осафсуф, если кому непонятно. В переводе - большая смесь, или балластные накопления. Сброд разный то есть. Не Моисей с его братом и кучка верных - аристократия Исхода - но весь тот скрипучий обоз, который они тащили за собой. И который собственно и был "избранным" - из Египта - народом, обреченным на смерть в пустыне и замену на своих детей.
  
   Стам смотрел на русскую среду в Израиле, этих "святых беженцев Сиона", которых приветствовали восхищенно евангелисты Европы и Америки, надергавшие цитат из мессианских пророков, и видел сплошь один лишь этот осафсуф/эреврав, т. е. ту самую толпу беглых рабов, "сброд египетский". Противно и обидно.
   В Москве ему казалось, что евреи, это духовная и интеллектуальная элита всех народов, и стоит только собрать их вместе... Еще казалось, что все эти, увековеченные Шагалом витебские мойшики и шмулики со своими дудками, певшие на Идишь и плясавшие нелепо выкидывая ноги - это и есть тот самый, великий народ завета, неисчислимый, как звезды на небе и как песок на пляже, восставший теперь из земли и готовый к установлению божией власти над миром. Он думал, что Государство, не есть подарок евреям от мирового сообщества, потрясенного Нюрнбергским откровением и желавшего таким путем расплатиться за Катастрофу, но что это "Еврейское Государство" Герцля, и оно есть увенчание их упертого, почти полувекового Сионизма. И признание заслуг их перед историей Нового Времени, и благодарность за то, что они выпустили в мир такое количество творцов, сделавших миру его лицо перед Богом. Что это осознание страданий Сына Человеческого, которому в отличие и лисицы и прочего зверя не нашлось доселе в этом лесу людей норы, где голову приложить.
   Тут же все эти его умозрительные представления рухнули под тяжестью жизни - такой же вонючий сброд, как и все остальные. Есть еще, конечно, арабы, которые в этом смысле покруче, и о существовании которых в Израиле понаприехавшие совки вообще не догадывались, пока не начали взрываться в автобусах, но это был совсем, новый для Стама материал - со своими его мысли было более комфортно.
   Весь свой советский набор, включавший еврейскую амбициозность, разрешенное к вывозу пианино "Красный Октябрь" и винтажные "Командирские" часы эта публика привезла в своем багаже, чтобы тоже, как и те их египетские предки, о которых они что-то слышали от сохнутовских пропагандистов-зазывал, отлить тут из этих цацок своего Тельца и перед ним экстатически выплясывать. Чтобы петь тут родные советские песни, смотреть советское ТВ, выписывать сюда Пугачеву и покупать в русских своих магазинах свой частик в томате и кровяную колбасу; безумнейшее, кстати говоря, для благочестивого еврейского уха словосочетание.
   Эти русские свиные магазины, как и русские газеты - по доброй советской газетной традиции вполне кошерные (политически), кстати, магазинам тем в противовес - появлялись как-бы сами по себе, как черви после дождичка в четверг. И Стаму казалось, что работают в них те же люди, что и там, принадлежащие к транснациональному сословию бакалейщиков; которые и в Африке бакалейщики, включая и всех своих доцентов с кандидатами.
   Какая-то была в этом всем глумливая насмешка над библейским Сионизмом, который весь построен на идее Исхода и главной его заповеди: не возвращай народа в Египет. И ветхозаветный Египет, и новозаветный "негостеприимный дом" по Павлу, и "содом", и "ад" для евреев всего мира соединились теперь в слове "Россия", но они, убежав от ее погромов прошлого и унижений и издевательств настоящего, духовно остались-таки в том "египте", доме рабства своего. И так же, как и тот, египетский осафсуф, эти тоже тосковали по котлу, у которого братья сидели рядом и по-братски грызлись между собою за куски. Полное повторение самых провальных эпизодов пройденного в библейской пустыне; дежавю, как говорили тогда пижоны.
   Стам почувствовал тогда на себе разочарование Моисея, когда тот вывел свой жестковыйный народ в пустыню, и получил от него лишь стоны и трусость овечьего стада; да еще и Тельца паганого в придачу. Но Моисей, который, в отличие от Стама, любил свой народ и жил с ним, а не умилялся со стороны, продолжал, несмотря ни на что, его вести и верил, что приведет. Потому и привел.
   Этот же ни во что не верил, никого не вел, и сам ни за кем не велся; до сегодняшнего дня, впрочем, когда попался на этот дьяволов крючок. Или просто увидал вблизи то, что предназначено для любования издали. Как любовался умозрительно наивный запад этими толпами спасенных советских евреев, движущимися в Израиль. Со всей сопутствующей патокой фальсифицированного сионизма: "репатриация", историческая родина, восхождение на Сион... тьфу!
   (Есть такая, универсальная для всез обманутых иллюзий, метафора со старым парусом, разложенным на берегу для просушки: или Лермонтов нас обманул, или дьявол Морей обманул Лермонтова, но только парус тот в приближении оказался совсем и не белым, а каким-то серым с разводами и пятнами.)
   Ещё удивляло, и не сказать что бы приятно, обилие русских писателей - вероятно, общая всех скоплений русской колористическая особенность всех скоплений русской эмиграции. Из страны, победившей неграмотность, они привозят, кроме 'Командирских' часов и пианино 'Красный Октябрь' еще и чемоданы обид и надежд, а это ли не материал для сентиментальной русской прозы. Они устраиваются, если повезет, сторожами, сидят у входа в магазин и, вместо того, чтобы вычислять террориста среди входящей публики, сочиняют свою большую литературу.
   Собственный же народ Израиля, встретивший приезжих с естественным, недружелюбным равнодушием приехавших раньше, был недостижимо далек и предпочитал на этой дистанции оставаться, что напомнило ему поведение старшого брата из евангельской притчи о Блудном Сыне.
   По признаку происхождения эреврав тот было раздвоен на приторно арабизированный восток, более тяготеющий к Иерусалиму и всему, что южнее - это евреи из исламских стран, так же неотличимые для нас от арабов, как мы для них - от немцев и русских - и холодно неприступный запад, наполнявший собою побережье - Хайфу и особенно, Тель-Авив.
   Была еще аристократическая элита, равномерно распределенная между Иерусалимом и Тель-Авивом, при университетах. Эти жили отдельно в господских районах и сидели в своих, отдельных кафэ, но в Армию все ходили вместе. И всё это было в глазах Стама тем самым народом "великанов" из Книги "Числ", которые напугали тогда разведчиков перед входом в ту землю у города Хеврон.
   Земля та, как сказано в этой Книге, пожирает души живущих на ней, и то, с чем столкнулся Стам была уже, как он понял, ее отрыжка. Величие тех великанов базировалось на том факте, что у всех была в том или ином количестве какая ни какая недвижка, а это в той божией земле единственная непреходящая ценность.
   Однако он полюбил и этот народ, и эту землю, и это было первой в его жизни любовью такого рода. Горячая волна Божией нежности - именно, так он тогда определил это состояние - накрывшая их сразу по прибытии в ночном аэропорту, долго потом не сходила, укрывая от тех скороспелых, горьких разочарований, какие они наблюдали у многих своих русских товарищей по Ульпану.
   Они приехали поздней весной на мистический праздник Лаг ба-Омер - 33-й день после пасхи, как явствует из названия. Всю ночь на всех высотах Иерусалима дети жгли костры, и люди, глядя на огонь, проникались непознаваемыми истинами кабалы, а когда костры догорали, пекли в кабалистической золе картошку и пожирали ее, как жрецы пожирали когда-то храмовую жертву.
   А через две недели грянула не менее мистическая, жаркая Пятидесятница - 49-й день - известная им под русским названием Троица и Духов день и тогда же День Иерусалима, посвященный годовщине отвоевания города в 6-дневную Войну. И ночи стояли и теплые, и свежие одновременно, и весь центр города, до самой Кошачьей Площади так простодушно веселился в игре электрического света с лунным, что всё это казалось ему ожившим его любимым Амаркордом Феллини.
   Регигиозное возбуждение Пятидесятницы (Шавуот) было связано с тем, что в эту ночь Бог явился евреям на горе Синай и подарил им Тору. С тех пор до самого Нового Года, что в Сентябре, и даже сверх того, до конца праздника Шалашей, облака не выходили на небо, и все эти четыре месяца солнце било по макушком прямой наводкой. Стам понял это так, что в эти 120 дней Бог с небес говорит своему народу. Учит их Торе.
   В новый год учеба заканчивалась, и перед началом нового учебного года была неделя каникул, в которую ученикам полагается перебеситься, чтобы стряхнуть с себя всю усталость. Для этого строили возле своих домов шалаши, перебирались туда, как на дачу, и там весело прощались с летом и жарой. Это была библейско-историческая игра, и город покрывался на эту неделю лагерями шалашей. В тот первый Новый Год у них появился этот Хипушит, и он стал возить их по ночам в Тель-Авив, дышать зимним морем и смотреть с набережной Яфо на кипение ревущих волн.
   С первого же года жена начала ныть о покупке квартиры, что для Стама всё равно как проглотить кусок мыла - может и надо для промывки кишек, но очень уж противно. Он как будто бы рождён был бездомным, и в этом состоянии чувствовал себя как дома. Нина же то ли после подмосковной своей дачи, то ли просто по какому-то неосознаваемому женскому инстинкты, бездомность эту ощущала как сиротство и продолжала скулить. Особенно по вечерам, по-собачьи, после работы, наглядевшись там на благополучных в этом смысле израильтян.
   И Стам, в конце концов, дал-таки слабину. Получив своего "жука" и окрепнув к тому времени с помощью ульпана в практической Иврите, он сел за руль и поехал в банк выпрашивать ссуду. Такого унижения он не испытывал даже и в его унизительной жизни на его великой Родине. Ничтожный клерк, сидевший перед ним перебрал ему все кишки и намотал себе на локоть, выясняя будет ли он аккуратно выплачивать ссуду или банку придется возиться с его изгнанием из дома; пренеприятная прямо скажем, комиссия.
   Перед ним открылась отвратительная изнанка израильского государственного менталитета: несчастные русские восторженные дурачки, приехавшие не из нормального мира банков, а из перевёрнутого мира лагерей рассматривались как материал для освоения пожертвований сердобольных американских евреев и евангелических христиан. И эта изнанка закрыла для него лицевую сторону вполне симпатичной жизни благопристойных израильтян.
   Еще во дни раннего Горбачева Стам писал, как провидится ему картина Европы после открытия советских границ. Как вышедшие из загонов стада полудиких варваров вида "совок" с университетскими дипломами и чемоданами переводных книг подмышкой толпами идут по городам и аккуратным селениям, подымая тучи пыли и затаптывая всё, что попадается на их пути - поля, сады, луга и водоёмы. В каком-то преображенном зраке он видел это теперь на Израильском рынке жилья.
   Пока щедрые израильтяне расселяли их в закупленные специально для них в Ю. Африке картонные каравиллы, которые в жару накалялись до красного и белого каления, а зимой были холоднее собачьей конуры, сами они так набросились на городские трущобы, что за короткое время цены взлетели вдвое, потом втрое, и, похоже, не собирались останавливаться.
   А эти несчастные тоже не хотели останавливаться, и с упертостью обречённых продолжали кормить собой прожорливые банки, кому повезет, и алчных квартиросдателей, кому повезет меньше. А жена тем временем продолжала скулить. И никаких его увещеваний в том, что якобы надо бы подождать, ибо цены непомерно высоки и по всем правилам экономики - а он был великий эконом! - неизбежно упадут, и тогда будет обидно продолжать платить по этому завышенному прейскуранту - ничего этого она не слышала и только продолжала скулить. Еще лет десять, пока не смирилась. (А еще через десять сново начала, теперь уже по возрасту, вероятно)
  
   Все вышеизложенное подытожив и сопоставив, Стам квалифицировал общее положение как системный кризис построения сионизма в отдельно взятой стране и, так как с божией стихией царям не совладать, залег в своей съемной чердачной берлоге, чтобы проваляться остаток дней в полной отверженности и гордом безденежье, переваривая, как удав, свои и верного осла Хипушита путевые впечатления.
   Перед ним стоял телевизор, его второй после Хипушита спутник - и даже более того, собеседник - теперь, после отъезда жены, окончательно вытеснивший первого из его жизни, оправыдывая свое ироническое прозвище "окна в мир" (особенно, при скудости тогшдашнего онтернета). У него не было дорогостоящих кабельных каналов с заморской развлекухой, и мир, который он наблюдал через это окно, замыкался пределами Израиля. И даже если когда и выходила камера за эти пределы, то тоже - только глазами Израиля.
   В противоположном углу дремал тем временем компьютер, где, ожидал своего часа второй том его литературного наследства. Первый же, доныне считавшийся утраченным, болтался, как выяснилось вчера, тут же, в интернете, на каком-то заросшем лопухами сайте и вел оттуда свой, отдельный разговор, свою шизофреническую "переписку из двух углов" с этим вторым.
  
   При всей философской изощренности стамовых рассуждений о свободе в основе их лежала самая что ни на есть бытовая, незатейливая модель из детства: свобода - это когда родители уезжают отдыхать, и остаешься один в квартире. И всё можно, и можно кого угодно привести, и ни у кого не спрашивать, и никому ничего не объяснять. И в ящике стола оставлены деньги на две недели, которые можно потратить разом, как угодно, и когда угодно. Свобода!
   Было тут и некое коварство, однако. И вовсе не в самих этих деньгах, гаранте его свободы, но в том, что он боялся деньги те потратить: не будет денег - не будет и свободы, которая в них заключена. Свобода и деньги, это фрукты, которые растут на одном дереве, даже на одной ветке, но они такие большие и колючие, что сорвать можно только двумя руками. Поэтому никак не получается снять их вместе - надо выбирать кого-то одного из двух.
   Денег ему на сей раз оставлено не было, ни в ящике стола, ни в пепельнице, ни под шкафом, ни в каком другом тайнике, а чтобы привести кого - так такое просто и в голову не приходило! Так что ничего близкого к тому приятному возбуждению из детства одиночество ему не принесло.
   Напротив, дом с нехваткой атрибутов в виде жены, кота, старого Ротвеллера Поца и, такого же старого, пучеглазого Хипушита", дремлющего у подъезда, раздражал его, как недописанный натюрморт. Всё то, в общем, чьё присутствие было естественно и незаметно, теперь давило отсутствием. Всё умчалось, всё удрало, всё сбежало от него, и пора уже настала Мойдодыру приходить. И он таки пожаловал.
   По истечении третьего дня одиночества - недаром же библейская традиция считает всякий третий день критическим, и будто бы ангелы явились Аврааму как раз в третий день по обрезании - в вечерний час, когда день тот, остывшим от белого каления до красного солнечным колобком покатился, наконец, с ускорением к морю, вдруг пошли события. И пошли, конечно, из компьютера, через который входило в эту комнату все то, что должно входить через окно.
   Новый день - а была Суббота - начался с того, что, еще не дождавшись выхода первых звезд, Стам, неожиданно для себя самого, набрался в одиночку до полного раздрызга всех своих мыслей и чувств. Да и как могло быть иначе, когда, кликнув на обратный адрес, какого-то дурного сообщения, он вышел вдруг на некий сайт некоего Общества, то ли любителей чего-то там русского, очень культурного, то ли ревнителей всего того же самого, под названием 'Рукописи не горят', и там - та самая его статейка горемычная, возрожденная какой-то заботливой рукой. Да еще и в сопровождении разных других реликтов от его скупого пера. Стам даже почувствовал на своем горячем лбу нежнейшее той руки прикосновение.
   Об авторе сообщалось в сноске, что он куда-то пропал, и не подает никаких признаков жизни. Вероятно, уехал, заблудился в пустыне и в Мертвом Море утонул. К этому времени сайт уже съехал со своего топового рейтинга и тихо спал, как старый курган, недавно разворошенный наглыми археологами, и снова заброшенный, зараставший новой травой Забвения. Теперь уже, как видно, навсегда - возрождение бывает лишь единожды.
   "Вот как оно, оказывается, выглядит, посмертное признание! Не каждый удостаивается его при жизни, может, я один только такой и есть. А может, это уже и не при жизни вовсе..."
   Придя от этого последнего в естественное душевное смятение, Стам вдруг отчетливо осознал, что надо "немедленно выпить" за встречу, чем и занялся безотлагательно.
   В холодильнике скучала, как оставленная посреди танца партнерша, бутылка водки, в одиночку отпитая на треть в день отъезда жены, то есть позавчера. Она была тут же взята в дело, и прекрасно обслужила клиента.
   Очнулся ночью на всё том же плешивом своем диване. В затылке ревет бегемот, во рту кот насрал - давно забытое молодецкое ощущение. 'Так' - сказал Стам, вспоминая вчерашнюю новость - 'благая весть уже поступила, теперь, жди, когда сами явятся'. И "сами" не заставили себя ждать.
   Было около четырех утра и почти темно - не свет, но заря. Заря та вытекала опять же из компьютера неугасимого, и высвечивала появившийся откуда-то оттуда некий силуэт. Отрекомендовался ангелом.
   Ночь тем временем подходила к часу зеленых чертей, и глупых вопросов Стам задавать не стал: ангел - так ангел. Да и кому бы ещё это быть в то дурное время, когда рассвет уже скопился на крышах и вот-вот лопнет его перерастянутый пузырь, и брызнет, и лавина выбродившего за ночь дня прольется на город? Ведь не Москва же тут чумовая, в конце концов, где ангелы, за их переизбытком, позабыли, что они - дети неба, и вваливались под утро, как простые забулдыги. Здесь ангелы уважаемы и ценимы, здесь они почётные гости и требуют соответствующего приема; да только кто ж им теперь-то его предоставит, когда сюда уж пол-Москвы понаехало!
   "Ну, теперь понятно, какою это силою статейка моя ожила ни с того ни с сего" - то ли подумал, то ли сказал Стам. И заключил: пошли соблазны сатаны. Изыди!
   - Если быть точным, как у нас принято, то не соблазны вообще, но конкретно сразу третий, суицидальный', - сказал пришелец, - и ты, как всегда, на высоте. А назюзюкался-то! До самого, что ни на есть скотского состояния: ну можно ли представить себе большее смирение!'
   Однако времени тут, в этом вашем городе суматошном, как всегда в обрез, так что перейдем сразу к делу. Я сейчас из Хайфы. Того, кто заслонял тебе солнце, больше нет, я устранил его. Похороны завтра после захода солнца; то есть послезавтра по-здешнему. Он ожидает в морге'.
   Стам, не усомнившийся почему-то, о ком речь, не понял только, почему покойный заслонял ему солнце.
   Гость тем временем разговорился, ударился в воспоминания:
   - Однажды я уже чуть было его не укокошил, пол-года назад, но он тогда улизнул в последний момент.
   - Разве от тебя можно улизнуть? - спросил Стам в простодушном удивлении.
   - Заходящее солнце втянуло его в море за собой.
   - И куда же он оттуда делся? - продолжал свои глупые вопросы Стам.
   - Спроси что-нибудь полегче.
   "А зачем он вообще тебе понадобился?", хотел спросить Стам, но подумал, что ответ будет такой же, как и предыдущий, и воздержался. Но гость тем не менее, не получившись вопроса, ответил:
   - Душу его несчастную вызволять было надо. Возопила небесам. От голода. Души питаются красками мира, которые доставляют им глаза, и звуками небес, которыми кормят их уши. Этой же от глаз и ушей доставались одни лишь фишки да жетоны, да стук монотонный игральных костей; взвоешь на такой диете.
   И что ты думаешь - обрадовалась она моему приходу? Освободителю своему? Ничуть! Только еще больше разоралась, так не хотела с телом расставаться.
   Праведники потому умирают тихо и умиротворенно, что душа их знает о предстоящем своем пути, и спокойна, подумал Стам. Грешника же душа от страха неизвестности когтями и зубами цепляется за жизнь, и в этом есть смертельная мука.
   - И когда я разрушал метастазами ребра, чтобы ее освободить, то встретил с ее стороны отчаянное сопротивление. Оказалось, что при всех страданиях, она любила свою клетку - грудную, как вы ее называете - и не хотела оставаться без нее, на воле. Эта борьба отняла бессмысленно много времени и сил у нас обоих.
   'Только души его не трогай, Моя она', сказал Бог чёрту, посылая его мучить Йова, подумал Стам и вспомнил свой не заданный вопрос: с чем же он все-таки пришел?
   - Его всё идейка одна пустяшная не отпускала, никак не оцеплялась. Одна семизначная цифровая комбинашка, которую нужно было проверить на большой какой-нибудь игре - лотерейка ваша вполне подходит. Деньги его, понятно, давно уже не интересовали, только одна цифирь, в которой он ключ к истине видел. Хотел посмотреть, как это всё играет. Вот меня и позвал как координатора всей чертовщины. Просто, в общем, как два пальца обоссать, как у вас говорится. И как только я ему пообещал не оставить эту его последнюю просьбу без внимания, он сразу расслабился и испустил дух. Видел бы ты тогда его лицо! Такое блаженство, я видел только на лице отца вашего Иакова, когда я благословил его новым именем; и тоже, кстати, после ночи утомительной борьбы.
   Так что отметишь любые семь цифр - они в тебя уже вложены - и если не будешь задумыватьсянад ними, то попадешь. Наше дело - дурацкое, изменишь этому принципу - пиши пропало! Ну всё, считай, что я тебя в наследники определил, теперь ты наш.
   Да, я тут 'память' твою уношу на себе. Поналипала, понимаешь, на бока, пока через адскую твою машину протискивался - кивнул на компьютер. - Но ты, думаю, перебьешься пока, а там уж и не понадобится... Везет тебе, как утопленнику' - С этими словами он исчез.
   'Утопленник' отворил холодильник: если люди появляются из ничего, то что бы и пиву - так же? Но чудеса, как видно, закончились, и там, после изъятия оттуда вчерашней бутылки, было пусто и голо. Пахло охлажденной тараканьей какашкой. Сам же встревоженный внезапным светом прусак метался по вертикальной стене, почему-то задом наперёд, таская на усах тяжелое стамово око.
   При детальном исследовании, однако, пустота оказалась не абсолютной: на дне мёрзла в одинокой старости вялая морковка - огрызок вчерашней закуски, и в дальнем углу глаз натолкнулся на некое уплотнение. Оно было исключительно оптической природы, и никакой материальной плотности не имело, но этих тонкостей глаз с дистанции не брал. Сдерживая таракана, он подъехал поближе - так и есть, это была душа его покойного друга.
   'А где же тело?', спросил глаз. 'Ах ну да, в холодильнике хайфского морга, ждет меня на похороны. А душа уже здесь, в моем холодильнике. Потому и пусто - все разбежались, кто успел. А может это я уже в аду? В холодной прихожей перед помещением на сковороду, а?' Тут дверца захлопнулась, и отделила всю эту хладную пустоту от очумелого глаза.
   Сигарет в доме тоже не было, пришлось спуститься на улицу, там был через квартал ночной буфет для таксистов, который работал и по Субботам. Отдал ларешнику последние полсотни и тот предложил на сдачу лотерейный билетик - завра розыгрыш.
   Стам вспомнил ночного гостя с его случайной цифирью и нетвердой своей рукой вычеркнул семь первых цифр через одну, две и т. д., почему-то не сомневаясь, что так и надо.
   Когда вернулся домой, хотел по привычке заглянуть в компьютер, но вспомнил прощальные слова ночного посетителя на счет памяти и чертыхнулся.
   Тут сразу налетел на него как ураган неодолимый библейский сон. Настоящий апостольский, "Преображенский". Повалил на тахту, до которой еле успел добраться, придавил под собой и выпустил только наутро Первого дня, когда солнце уже стояло высоко, что само собой снимало все вопросы и неясности.
   Ларешник посмотрел на него дико, как-бы пристукнутый результатом проверки.
   - Нет, мотек*, выигрышей мы, извини, не выдаем; а уж таких - и подавно. Дуй прямо в банк, пока судьба не передумала. Только чемодан по дороге купи; да побольше.
   "Уже есть один, пока хватает", подумал Стам, вспомнив тот его старый чемодан, что в пыли за диваном, и веселея какою-то дурною веселостью, пока не понимая, отчего. В банке шутка с чемоданом подтвердилась, и дальше всё шло уже на автопилоте.
   В полной мере сознание вернулось к нему только тогда, когда это ароматнейшее в мире шевро под ним уже поскрипывало нежно, и мягчайшая в мире резина 'Данлоп' уже, баюкала его, мирно посапывая где-то внизу, и пустая дорога гладко катила его к белым виллам Кесарии, где затерялась его блудное семейство.
  
   Если бы раньше кто-нибудь сказал бы Стаму, что он, только пощупав настоящие деньги, сразу побежит покупать себе дорогой выезд, в морду плюнул бы пошляку. Это же не то что просто плохой вкус, но какая-то высшая школа плохого вкуса!
   Вспомнился известный рассказ Марка Твена по мотивам евангельской притчи о Талантах, где нищему дали миллион, чтобы посмотреть, как он им распорядится - так он там оказался гораздо рачительнее Стама. А может, и за ним теперь наблюдают? Покойник. Откуда-то из-за облаков; которых, впрочем, нет сейчас на небе. Или ему еще пока там быть не положенно, непогребенному; кто их разберет. В самой-то притче той, оригинальной хозяин, как помнится, дал слуге талант золота, посмотреть, как он этим даром распорядится, и когда тот на радостях первым делом обзавелся рессорной коляской, так его сразу и погнали взашей, как мелочного идиота, не прошедшего тест.
   Вот и он теперь, как тот слуга, ничего не мог с собой поделать и споткнулся на первом же соблазне. Он почувствовал вдруг, что ведом извне, как марионетка? Но кем? Или чем? Какою силой анонимной? Уж то, что не свыше она шла, так это точно! И тащила его за шкирку, так же не считаясь с его волей, как этот джип не считался с дорожным покрытием.
   'А откуда, собственно говоря, узнал этот черт мой адрес, и вообще обо мне, если послан был не ко мне, а к нему? Есть, значит, какая-то связь между мной и мертвецом, и проходит она через черта. Приятного мало.'
   Откинув эти тревожные мысли подальше в чулан непривычно опустевшей головы, Стам вывел свой "супердрайв" на бетонную дорожку, вившуюся среди кондитерских клумб, зеленых лужаек, белых фасадов, синильных бассейнов, и прочей "скуки загородных вилл".
   Пассажиров своих он увидел издалека, в перспективе длинной, уводящей влево, к морю, платановой аллеи, и подобрал их как джигит, на скаку - двух золушек и собаку, оторопевших при появлении этой турбо-дизельной тыквы, запряженной двумя сотнями мышей.
   Тем временем неподалеку мирно дремал, привалившись сбоку к белому парапету, мимикрически белый фольксваген 'Хипушит'. Он ничего еще не знал об измене, но давно уже был готов к достойной собачей смерти где-нибудь под забором чужим. Ну хотя бы вот здесь; чем плохо!
   Ту машину Стам тоже получил когда-то в подарок. В самые первые месяцы по приезде от нового приятеля эксцентричного американца Джо, его одноклассника по Ульпану и вечного там второгодника.
   Зкзальтированный Джо был тогда потрясен, познаниями этого новоприбывшего русского. Самому-то ему Иврит категорически не давался: во-первых, он был стар для учебы, а во-вторых, американцу в этом смысле трудно было в Израиле - никакого стимула, все вокруг говорили так или иначе по-английски, и это снимало бытовую мотивацию, а одна только сионистская без подкрепления оказалась слабовата. А когда Джо узнал, что в СССР ульпан был подпольный и, более того, пахнул тюрьмой, так что храбрецам, в роде них со Стамом, учиться приходилось дома в одиночку, запершись на ключ, то восхищение и вовсе забило фонтаном, пока не отлилось, к конце концов, самым естественным образом, в этот подарок.
   "Пообещай, что не слезешь с этого осла, пока не объедешь на нем всю землю Израиля", торжественно произнес он, вручая ключ оторопевшему Стаму, даже не поинтересовавшись, есть ли у того права, настолько это было естественно - что для американца, что и для израильтянина. А права-то как раз-таки были, выправил от безделья, сидя в отказе. Жена, точнее, заставила. Считалось, что в эмиграции все балбесы работают таксистами, и когда она параллельно со своими курсами компьторной графики делала еще и курс вождения, то на последний взяла собой и Стама; чтобы не оставлять пока без присмотра типа.
   Нина увидела тогда эту тачку с пятой руки, так она сразу заохала вся, запричитала: ах, это им не пройдет, не пройдет, надо скорее это вернуть, вернуть, вернуть... Теперь, едва очнувшись от естественного потрясения этим сверхъестественным происшествием, она снова ощутила ту, прежнюю свою тревогу и снова потребовала вернуть. Но теперь-то куда!
   'Хорошо, завтра на обратном пути я тебя поставлю обратно, где взял, и исцеляйся на здоровье дальше', сказал Стам, изнемогши от ее нытья. Теперь он понимал, что это был за странный ужас, что охватил ее после той, последней встречи с их сегодняшним мертвецом, дожидавшимся в Хайфском морге. Человека того держал дьявол, сидел в нем и им управлял, а у таких, ангельских душ, как его жена, есть безошибочное чутье на всякую серную нечисть. Почуяв теперь его приближение, она просто сбежала из дому.
   Стам же не чуял ничего, но только почему-то мучительно не получалось восстановить лицо ночного гостя, даже приблизительно - вероятно, всё осталось в соскобленной памяти. Зато у жены получилось, и безо всякого усилия с ее стороны. Более того - против ее желания, так как образ этот был ей совершенно противен.
   Вот она сидит тут на песке, наблюдая закрытыми глазами сквозь лобовое стекло, как уходит в море стамова спина, а этот, как ни в чем не бывало, подходит, как и тогда, сзади, и дышит смрадом в темя, предвещая возврат мигрени, счастливо изжитой за эти три дня на даче:
   - Ты ушла в тот раз из воды, не дослушав, а я ведь послан был тебя облаговестить: пройдет положенное время-бремя, и будет тебе сын - стамово семя. Cемя-бремя-время - помнишь? А дальше помнишь? А дальше - племя. Племя выйдет из его семени, и станет народом, великим и могучим, как песок дюн, и он выдавит, вышибет из бронхов человека всю, скопившуюся в них за два тысячелетия, гниль и слизь истории, и снова даст им дышать. Но ты сбежала на берег, и время то запущено не было. Всю зиму пришлось мне здесь проторчать, пока в Хайфу не отозвали - до сих пор зуб на зуб не попадает. Но теперь уж не отвертишься: время пошло'.
   - Что за вздор, какой процесс, какое семя? - отвечала она, почему-то не оборачиваясь. - Вот оно, Стамово семя, рядом развалилось, жвачку жует, телка некошерная. И мне этого хватает с головой! Там, в грамматике твоей к 'семени-бремени' еще 'вымя' полагается - так вот мое для такого дела, пожалуй, не сгодится уже, суховато будет. И причем тут Стам? Чем заслужил он эту честь, в чем праведность его?'
   - Вообще-то, это не моей части, но понаслышке знаю, что праведность только в одном бывает - в вере'.
   - У-у, нашел, где веру искать - в безбожнике и хулигане! Ничего святого, надо всем насмехается. Там в церковь ходил вместо театра, здесь в синагогу - только, чтобы водки там дернуть с местными ханыгами' где-нибудь на парапете, а то дома-то не с кем.
   - Не в том дело, куда ходил и зачем. А в том, что имя наше в душе своей содержал в правильном выражении, на сегодняшний день больше нет такого в мире'.
   - "Ваше"? Ты-то тут при чем?
   - При том, что мы хоть и неслиянны, но и нераздельны, и именем одним прикрываемся.
   - Вот и шейте ему философию в приданое. А то писания его пылятся без толку, а ты к праведницыхе усталой пристаешь с непристойностями'.
   - Писания ваши нам не нужны. Нам нужно чтобы это пИсало и какало, ходило на двух ногах, то есть было-бы плотью и кровью. А главное, чтобы болело. А рукописи, как известно, не болят. Мы наделили его высшими почестями небес: нищетой, отверженностью и царским одиночеством в мире. Мы закрыли перед ним все двери, оградили от всякого мирского успеха, чтобы суета не испортила его. Он - наш, и мы не выпустим его, пока не получим от него на земле потомства'.
   - А от меня-то какой тут прок? Я-то ведь и не старуха бесплодная, и не девица безмужняя - какие с меня чудеса? И Стам так же похож на праведника, как ты - на архангела Гаврилу. Так что полезай-ка ты в свою тачку дорогую, навороченную, и катись туда, откуда пришел. В Патриархи новые мы не пойдем, устали очень. Только прежде дурака моего из моря вороти, а то как семенем-то его загружать меня будешь!'.
   Но никого уже не было сзади. Её собеседник уже пустился вдогонку за Стамом, быстро уходящим в сторону горизонта.
   Когда она предлагала бесу воспользоваться 'тачкой', то не заметила сама, как вылезла из нее, как-бы уступая место, и села рядом у заднего колеса. Теперь, закончив этот монолог, она повернула голову налево, и в колесном просвете увидела на песке с другой стороны машины Стамовы джинсы, джемпер и сандалии. Ей показалось вдруг, что все это наполняется телом и приходит в движение. В ужасе она перебросила глаза в сторону моря. Там лежала у линии прибоя её лохматый черный пёс, теперь показавшийся ей чужим.
   Вспомнился ни с того ни с сего тот случай, после самого их приезда, при первом же купании. Стам тогда барахтался у самого берега - там было проваленное дно, и он никак не мог выплыть из длиной волны с мощным обратным ходом. Она смотрела на него в оцепенении беспомощности, кричала ему, но он не слышал. В конце концов он таки выплыл, но долго лежал потом в бесчувствии под луной, омываемый волной, как выброшенный на берег дельфин.
   Не так уж, однако, 'ни с того ни с сего' - что-то схожее было и сейчас. Он уходил, и надо было что-то делать, бежать за ним, может быть, но она не могла. Всё в ней, что могло двигаться было теперь, как и тогда - в полном оцепенении. Включая волю. Они как будто подъехали к какой-то контрольной черте, после которой можно только одному. Все мечтают и пытаются обмануть и проскочить это место, держась за руки, но в последний момент руки расцепляются, и один остается. И ушедший сразу становится чужим. И тогда наступает холод что не согреться и полное одиночество, и незнакомые голоса вокруг.
   Она почувствовала тяжесть внизу, и ноги стали как бы отваливаться. Ее охватило вдруг полное безразличие ко всему происходящему, включая уплывшего куда-то Стама, и появилась неожиданно легкость в голове; вероятно, от горизонтального перераспределения веса. Она легла на спину, закрыла глаза и раскинула безвольно колени. 'Кажется, уже загружают', подумала с она глупой улыбкой.
  
   Хоть и не была вторая волна такой агрессивной и шумной, как первая, но праведник успел уже зайти за ту отметку, где в тихую погоду намокают трусы, и был беззащитен. Она подняла его, легким шлепком гребешка сняла с него очки, как перед поцелуем, и опустила на дно по самое яблочко. 'Чуть бы подальше б - и не приземлился б', резонно заключил Стам с полным, однако, безразличием к этой упущенной возможности.
   Волна поставила его лицом к берегу, уже далекому и чужому - так видятся берега с бортов отчаливших пароходов. Дрындулет торчал из песка нелепо и сиротливо, как заблудившаяся карета гильотинированного короля. Из кареты выходили, потягиваясь, дамы. Слева комком лежала одежда. (Его одежда, она больше не понадобится.) Все эти экспонаты находились за пограничной полосой прибоя, как за музейной веревкой, и лохматая, черная собака охраняла границу.
   Покинутый солнцем, быстро остывал пляж. За нейтральной полосой угрюмо и грозно горбились волосатые спины дюн. Смотреть туда было бессмысленно и неинтересно, он повернулся к противоположной границе своего нового мира, линии горизонта. Она в этот момент бритвой резала светило пополам, и густой желток медленно растекался по лезвию - жить ему оставалось не более минуты.
   Дюны были теперь сзади и, сопя, напирали. Редкая поросль по спине бокам делала их похожими на стадо мамонтов; особенно теперь, когда солнце кануло в воду, и они из песочно-желтых стали серы. Дюны - это ответ земли на вызов моря, ее встречные волны, подумал Стам. Их прямое столкновение стенка на стенку с ревущими волнами моря неотвратимо, и из этой опасной зоны пора тикать.
   Тут как раз подоспела третья волна. Она подняла потерявшуюся среди вод голову к себе на загривок, и, сняв ее с последних якорей, дала ей полный вперед на длинной спине своего обратного хода. По берегу моря красиво бежала собака, бегом своим на пробор разделяя миры.
  
   See the other version below
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"