Аллея шла вдоль большого лесо-парка в центре города. Он лежал на широком, пологом склоне - высокая желтая трава, серые шершавые скалы и черные, перекрученные как выжатое белье, стволы олив с верблюжьими мозолями на коленях и молитвенно воздетыми к небу руками.
Основной атрибуцией этого дендроидного пейзажа были, однако, не столько деревья, сколько камни. Их было много, и они были стары. И по некоторым признакам это были культурные камни, многие несли на себе следы тесала. В их расположении угадывались контуры, какие-то порядки, встречались признаки искусственных разрушений, а в одном месте просто сохранился фрагмент архаической кладки.
По разбросy камней и их огромным размерам можно было предположить, что в древние времена на этом месте, ныне называемым парком, был какой-то очень большой ханаанский жертвенник, 'общественно-культовый центр регионального значения', как бы теперь сказали. Из тех, куда на праздники поклонники сходились за три дня пути, и где в большие дни сжигалось по тысяче быков и барпнов, не считая голубей. Там служили большие жрецы, и дым тех далеких воскурений сквозь тысячелетия будоражил ноздри моей собаки. Казалось, что весь этот танец древней жизни, некогда замороженный тут внезапным 'стоп' на полу-па, устал от этой двухтысячелетней паузы на одной ноге и ждал из последних сил, когда же, наконец, 'гоп' разморозит ему движение. С краю этот языческий сад камней подпирался в старым ортодоксальным монастырём.
Всё это было слева от аллеи. А справа, за живой оградой из вересковых зарослей шумела большая дорога, вероятно, из тех, лежа при которых, согласно пророку Ехезкиэлю, блудодействовала с каждым, проходившим мимо падшая Иудея. Моя легавая собака Ромема, рыща крупными скачками по кустам и соломе, шорохом своим перекликалась с отдаленным шумом дороги.
Обычно, kо второй половине мая город уже устает от тяжелых хамсинов, налетающих от самой Пасхи, а если перед этим еще и сухая зима, то убивается всякая надежда на нормальную зелень, кроме поливных газонов и плесени в холодильнике. Всё, что могло высохнуть, уже высохло, и темно-рыжее тело собаки быстрой тенью сквозило среди ржавщины высоких стеблей. Молодой, первородный свет, растекаясь, отбеливал небо и затекал в душу.
На одном из камней сидела лицом к солнцу женщина, вся в черном и громко кричала в сторону монастырских куполов. Это была известная в парке кликуша. Слов было не разобрать, но крик этот почему-то совсем не нарушал тишины. Он был ее органической частью, мостом перекинутым через пропасть времени между культурой алтарей из нетесаных камней, откуда он выходил, и цивилизацией каменых монастырей, куда он был направлен.
Утро казалось первым актом какого-то гигантского спектакля на театре истории, и зрители-участники спешили занять свои места.
Аллея, ни разу не вильнув, ушла в тоннель, проложенный под уличным перекрестком - недлинный, но выводивший в совершенно иную действительность. Как будто лохматый английский парк, продернутый как оренбургский платок сквозь кольцо, после этого черного влагалища, как бы сам собой разгладился, сменившись регулярным французским, стриженым под пуделя, с сортиром и монплезиром. Один клик, моргание - и перескочил кадр: перевод с английского на французский, соединение двух этих миров - как тоннель под Ламаншем. Всё сошлось в захолустном Иерусалиме, городе объединений и разделений религий и царств.
За тоннелем была овальная поляна с мягким газоном, просторная, как стадион, и влекущая как аэродром; тут ежедневно поливалось, и зелень была по-зимнему свежа. Сходство со стадионом усиливалось блюдце-образными стенками, похожими на трибуны, и черной до голубизны каемкой гудрона велосипедной дорожки. Трибуны были еще пусты, и зеленом на поле, уделанном вчерашними собаками, игроков пока не было. Стрекотал самоходный говноуборочный агрегат дворника.
И поле и трибуны были зачехлены плотной и контрастной утренней тенью с двумя, солнечными прорывами, круглыми, как иллюминаторы. В одном из них плавно водила руками черная группа китайской гимнастики чи-конг, как отдаленная реплика корявым оливам верхнего парка, в другом отогревались от ночной сырости несколько парочек растянувшихся на травке тел - черные на зеленом, чем-то напоминавшие хромосомы в окуляре.
Они казались таким же безличным элементом пейзажа, как и гимнасты, но собака думала иначе: она увидела тут сюжет и тут же принялась его выписывать. Крупной рысью обошла их по очереди, из деликатности даже не обнюхав, спустилась вниз на затененную поляну и там присела, изящно оттопырив хвост чтобы честно поделиться с травой своим вчерашним ужином.
Это была главная цель нашей экспедиции, и когда она достигнута, вроде бы можно было пускаться в обратный путь; но что-то задерживало. Теперь, по облегчении надо было проверить свой подлинный, воздушный аллюр.
Вытянутая вся, рыжая, как буковый кий на зеленом сукне бильярда, она аккуратно, 'на комковатой ноге', почти не касаясь газона, вновь прошла по тому же кругу и, по завершении этого второго витка, села посреди склона, оглядеться. Длинная морда, как стрелка компаса остановилась в направлении глубинной точки этого сюжета - эксцентричное сгущение фона, как вакуум втягивающее взгляд.
Там, в зеленом мраке прорисовывалась, по мере адаптации глаза к темноте, группа из трех фигур в черном - двое и младенец, с ходу получившая рабочее название 'Святого семейства': щуплый, молодой, ортодоксальный иудей в черном костюме и шляпе, его крупная, неопределимого за черными юбками и платками возраста, жена и младенец на задней полочке проволочной супермаркетовской коляски для покупок. Под ним, на дне коляски лежали щепки и палки - это были дрова для костра.
Большая, голая как целлулоидная, голова младенца изливала свечение, не выходившее, однако, за пределы кокона темноты, как свет звезды в колодце или светляка в траве. "Свет во тьме светит, но тьма не поглотила его". В целом этот центр, противопоставленный освященной солнцем периферии, выглядел как углубление в землю во всей метафизической полноте этого понятия: могила, мгла, стартовая шахта Вознесения. Ромема! *
Разгоравшийся день был днем Пятидесятницы как переводится на русский Шавуот, самый мистический из еврейских праздников, и официальное открытие сезона жары. И была трех-тысячелетняя традиция приводить в Иерусалим своих баранов и тельцов и класть их на храмовый алтарь для общего жертвоприношения. Бедные складывались по два, и даже по три, дома на одного барана, и так складывалась народу общая судьба и прощение. Потом с общего алтаря 'раздавалось всему множеству детей Израиля по куску жареного мяса', и никто не знал, и знать не хотел, от чьего барана он ест. И кому нечего было принести, тот тоже получал наравне со всеми.
'Вот огонь, вот дрова, а где же агнец для всесожжения?", услышал я изнутри, когда глаза мои закрылись, чтобы осадить эту первую картину в ожидании следующей. Мизансцена со Святым Семейством, придя вдруг в движение, открутила назад до щелчка и пошла какая-то старая сказка, малопонятная, как сон.
Сара не рожала Абраму. Иссякло уже и ожидание, что когда-нибудь родит. Она потеряла младшую сестру Иду, которую нянчила двадцать лет после того как сгорели в пожаре родители. Идино место занял Абрам, их сосед, тоже сирота. До этого он долго, с безнадежной тоской смотрел на бледную красавицу Иду, пока та не померла от горлового кровотечения.
Смерть, опустившаяся между ними, прижала их друг к другу - склеила, как две соприкоснувшиеся раны. Это было тягостно, потому что нормально, не смерть, а жизнь соединяет людей, как сказал, по другому, правда, поводу, раби в их синагоге. Но жизнь всегда несет в своей утробе зародыш смерти, и это тоже нормально.
Сара была, в отличии от ее трагической сестры, девушка крепкая и вполне плодоносного вида, но плоды один за другим падали с этого дерева жизни, не созрев. Раби сказал ей: 'Сара! Иди в пустыню, к источнику Ерухам, умоешь в его воде свою утробу. Ничего не ешь. Придет Габриэль, ангел Всевышнего Бога. Он сотворит тебе сына, и это исцелит ваш брак: родишь потом еще семь или восемь раз - первенец проложит дорогу другим, идущим за ним сыновьям. Но этот, первый сын - не твой он; ты поняла? Все последующие дети - да, а этот - нет. Создатель Один будет его безраздельный Отец. Придет час, и он уйдет к Нему. Пришедшие за ним его братья, будут жить на его счет, который открыт на небесах на его имя. Жизнь народа-первенца оплачивается счетами собственных первенцев этого народа: когда иссякает кредит, то приходит Следующий и все покрывает. Баланс должен быть всегда положительным, потому что в эту сумму входит оплата и остальной всей жизни на земле, и надо чтобы хватило на всех и до конца.'
('Освяти Мне всякого первенца, разверзающего всякое чрево в Израиле, от человека до скота: Мои они', опять услышали мои закрытые глаза.)
Мальчик родился с совершенно безволосой головой, и лицом, искаженным гримасой смеха, как бывает у обожженных. Сара, взглянув на него, сказала грустно: 'Смешной какой'. На сороковой день его принесли по обычаю в синагогу на Сретение Господне*. Имя должен дать священник по первым словам матери, очнувшейся от родов. Старый раби, узнав эти слова, написал на листе нечто непроизносимое из четырех букв - к тому времени речь уже его оставила, и комментариев не последовало. Потом раби умер, и выпущенное им имя повисло в воздухе. Оно было привязано к младенцу как воздушный шар, и тянуло его куда-то вверх.
Потом прилетело откуда-то белое облако, вдруг почернело и оттуда грянул гром. Гром ударил в темя младенцу и сжег его дотла. "Прими, Господи, жертвоприношение мое", сказал тогда Абрам и опустил голову. Потом пролился дождь и все смыл.
Когда вновь открылись мои глаза, солнце уже стояло высоко, и сцена, сохраняя прежние декорации, была полностью изменена - и по освещению, и по наполнению. Чехол тени был свернут и убран, и вместе с ней исчезли два солнечных пятна на откосе. Тех отдельных групп - чи-конга, парочек и Святого семейства - соединенных линией пробега Ромемы, больше не было видно. Все пространство было съедено народом, бессчетным и крепким, как рассыпанный горох. Густо, но не перемешиваясь, усеивал он теперь поляну и склоны.
Второй акт трагедии об искупительной жертве был уже на середине, он получил условное название - 'Пикник'. Сидели семьями, и парами, и компаниями, развалясь. Держали на коленях визгливых детей - дети здесь являются предметом культа, и потому особенно противны. Те, что без детей, были редки и выглядели жалко, как неразобранные девицы на танцах. Горели мангалы, и дурели от их дыма псы, шнырявшие вокруг. Пикник входил в стадию 'белого дыма', когда копоти уже нет, и начинают свободно выходить ароматы.
Солнце бало в зените, и оно объединяло эти разрозненные группки, превращая их в народ. Они смотрели на него все одновременно, и линии их взглядов в нем соединялись. И еще в другиз местах и в других городах сидели другие люди и тоже смотрели в ту же точку, мистически просоединяясь к этому народу. Как будто шла беззвучная, бессловесная, даже бессознательная общая молитва.
Люди знали, что солнце это не Бог - их научили этому учителя - но для них сейчас оно было богом и не было иного. Творец повесил его, чтобы оно светило и напоминало людям о Нем, и ушел и оставил его вместо себя. И оно светило весь день, а вечером уходило за горизон, но и оттуда посылало свет через луну, а утром снова возвращалось и отогревало землю и людей. Если возможна какая-либо манифестация Всевышнего Бога, то этот ослепительный диск наиболее адекватен.
Дымы этих персональных алтарей, так же как и линии взглядов сидящих вокруг них, тоже сходились в своей точке соединения - над сдвинутым центром поляны, где сиял в первом акте тот целлулоидный младенец из супермаркетовой тележки с дровами. Оттуда, из точки схождения дымов, освободившись от гари, столбом чистого жара уходил вверх общий поток перемешанных запахов. В эту точку за скобками какой-то цитаты вынесено было Святое Семейство; потому-то и не брал его глаз теперь на поляне.
Было жарко и пахло жареным. Это по царскому указу собрался ото всех колен большой собор дома Израилева, и каждый сидел, представительствуя своим малым домом, и ел от своей жертвы, которую он сам принес Всеединому. Богатые к своим особым семейным столам получали жирные бараньи ребра от большой ресторанной жаровни. А которые бедные, те уже не складывались по нескольку домов на одного барана, как когда-то, но обходились независимой курочкой или хоть сосиской, и в этом была их свобода супротив богатых. Сверху видны были лишь собаки, дети и коптящие огни на косогоре. Казалось, что это написано Брейгелем.
Небеса были напряжены. Такая кульминация должна разрешаться грозой, но посколько летних гроз здесь не бывает, то все, от Пасхи скапливающиеся на небесах грозы разряжаются только после Нового Года и Судного дня; приговора ждут, вероятно. А сейчас еще была только середина срока, так что гремело пока где-то в глубине и к нам не прорывалось. Мы ждали третьего акта.
Верные библейскому правилу, писанному для командировочных пророков: на обратном пути не повторять дороги, мы возвращались не по той аллее, по которой пришли, но выше, прямо поперек склона, среди олив и камней. Там, где утром кликала кликуша, теперь была рассыпана на камнях легкая стайка художниц с этюдниками, на которые они под придирчиво-доброжелательным надзором мэтра наносили акуратные мазки, и сами были при этом издали похожи на какие-то пробные мазки, брошенные на полотно склона.
При более крупном плане различались длинные тонкого сукна юбки женского колледжа Амалии и длинные холщевые блузы с большими карманами, из которых торчали кисти. Рядом стоял кособоко старый вэн, привезший их на пленэр. Мэтр в бархатном черном берете и с серебряной бородой углубленно варил кофе на газовой горелке.
Закончив и разогнувшись от этой приятной работы, он пошел со своим бумажным стаканчиком обходить этюдники, как обходит на рассвете птицелов свои капканы. Вдруг он тихо ахнул, весь обратившись вверх по склону и даже немного расплескавши кофе на тужурку. Мы тоже стали вглядываться, но утомленные солнцем и дымом глаза долго не могли настроиться в пятнисто-сером колорите. А когда, наконец, увидели, остолбенели. Наступил третий акт.
Уподобление мэтра птицелову было, видимо, не случайным - прямо на нас надвигалось по склону огромное стадо куроппаток. Их количество нарастало, как будто они выходили из земли и камней. Пепельно-серые с тональным сизоватым крапом птички легкими мазками ложились на полотно, загрунтованное под них три тысячи лет назад. На сером фоне они были различимы только за счет их движения, ритмичного, как пульсация времени на старинных часах. Грациозные покачивания фарфоровых головок в ритме шагов сопровождалось тончайшим перезвоном, и цоканьем коготков о шершавые камни.
Равномерно наполняя собою поле зрения, птички спускались по заплесневелым ступеням архаики, зачем-то переходя парк в опасном направлении улицы и автомобилей. Шли они мерно рассыпанным строем, как пехота в атакующем порядке, точно соблюдая дистанцию, что придавало картине орнаментальный вид. Шли обреченно, и никакая сила не могла-бы их остановить или изменить направление их хода.
Вспомнилось, как неостановимо, крупным снегом, валили перепела в Синае, пока не иссяк по Божией воле принесший их ветер. Был, вероятно, тот тайный день и час, когда поднималась из земли полегшая тут три тысячи лет назад доблестная рать смурного царя, и снова - который раз! - широкой панорамой они шли в свой, затерянный в истории, проигранный бой.
Ромема задрала свою стреловидную морду вверх, и мои глаза устремились за нею: там, на шло разрешение сегодняшнего сюжета. Таяла полуденная луна, похожая на круглую голову пропавшего с глаз утреннего младенца. Свечение, покрывавшее её прежде, осталось во мраке, которому оно принадлежало, и, голой, плыла она по бело-голубому небу, полу-матовая, полу-прозрачная. Как будто внутри яйца горела свеча, просвечивая скорлупу.
В почтительном созерцании собака склонила голову, как-будто с верхних хоров заиграли собачий гимн. Охотиться она, cмирив свою боевую породу, не стала; чтобы не ломать узор, вероятно. Да и устали мы с ней, правду сказать, ото всего того балета чрезвычайно! Небо над нами было чисто, грозы не предвещалось.
Тут птички по какой-то неслышной нам команде, прошедшей электротоком по их рядам последней команде умирающей луны, все разом хлопнули крыльями, и от глухого хлопка содрогнулся парк, как от ночных хлопков сердечного клапана содрогается душа. Не нарушая строя, они оторвались от земли, поднялись, и, заложив крутой вираж, полетели в обратном своему прежнему ходу направлении, и там скрывались среди камней и мха, проваливаясь за каменистый горизонт.
Летели плотно, тучей при косом взгляде, но проносясь над нами, растянулись и мелкой сеткой закрыли небо. Стало темно, и во мраке, под крыльями упруго шуршал спрессованный тысячелетиями воздух, не ласкаемый более цоканьем коготков и китайским перезвоном фарфоровых головок.
- Все возвращается в землю, из которой взято - ответил я на недоуменный взгляд моей собаки, когда стало опять светло.