Июль, точнее его середина, - это то, чего не хватает для полного сумасшествия. Плюс грядущий развод, дико смердящий одиночеством, поскольку навряд ли кто согласится коротать совместную жизнь с папашей-при-дочке; плюс "отмороженное" ограбление, оставившее этого папашу безо всяких документов; плюс сотрясение мозга, бесконечная колготня с милицией и бюрократами всех мастей по поводу замены статуса Паниковского на статус рядового гражданина; плюс внезапный отказ от курения, которое продолжалось одиннадцать лет без малого, плюс... Воистину одной беде - скучно.
Он просто выплеснул в себя бутылку пива и затиснулся в маршрутную "Газель", брякнулся на заднее, у окна, сиденье, громыхнув пакетом с пивными банками, закупленными впрок, - похмелье не вытряхнешь из себя так легко, как принято считать многими, теми, кто абсолютно не знает, что это такое. Он просто поднял глаза и увидел. Увидел Чудо, сидящее напротив, одетое в белоснежный костюм, сквозь очки с интересом взирающее на него. Чудо было женского рода.
Она была не красива, хотя дело абсолютно не в этой категории, она не была и с изюминкой - она была с изюмом. С огромным таким изюмищем. Он протянул ей банку пива. Она не отказалась.
Она не отказалась провести с ним практически весь день. Счастье огромной лохматой кошкой ходило рядом, тёрлось доверчиво о его израненное сердце, согревало, сводило с ума. И свело: любовь вонзилась в него сквозь швы старых залатанных наспех алкоголем дыр; душа вновь заявила о своём существовании, о котором как-то уже стало подзабываться. Боль зазвенела в нём, боль ожидания расставанья, и он стиснул её руку, так, как будто мог вдруг потерять её навсегда, он прижал её к себе, как прижимал родную дочь, когда пытались её отнять у него. Он прижал её к себе вместе с её двумя сыновьями и мужем, которых ещё не видел, но о которых уже знал. И лохматая кошка понимающе ухмыльнулась ему в лицо. Кому-кому, а уж ей-то известно, чем это пахнет и чем обычно кончается.
Они бешено целовались до боли в губах, будто кто-то незримый стоял рядом, за их спинами, и подгонял, накаркивал, кликал неминуемый конец, невосполнимую пропажу на этой маленькой планете, в этом огромном бетонном городишке этих двух безумцев, этих двух сумасшедших от жары, алкоголя, близости друг друга одиноких людей. По меньшей мере, так казалось ему. По крайней мере, так казалось ей.
Было всё. И напрасно взбешённый Наставник швырял с небес молнии и громы, гремел в литавры анафемой, глядя на чисто библейское грехопадение тварей двуногих. Он слишком стар, чтобы вспомнить о любви, которой чужды фанатизм и апологетика догмы. Он просто забыл, ему простительно. Хотя бы потому, что эти двое были согласны и на раскалённую добела чертячью сковородку, и на пронизывающее до костей божественное презрение.
Но не было слов. Слов, за которыми таится по-хорошему обезумевшее в одночасье чувство. И, слава Богу! Что могут значить слова в этом задыхающемся, агонизирующем от изящного словоблудия мире? Что они могут значить для тех, кто уже не раз был предан, растоптан, спалён изнутри именно вследствие своей патологической веры в слова, произнесённые чистыми губами с опустошённой постмодернизмом душой. Слова рвались наружу, но натыкались на чувства. Чувства коснулись обоих, проникли в каждого, расцвели внутри диким лотосом, запалили огонь тревоги и затушили его.
Ему хотелось орать на дорогу, которая приближала её дом. Ему хотелось забиться в её сердце и заполнить его только собой одним. И он бесился оттого, что это уже невозможно. Невозможно давно и навсегда.
- Где ты была, где тебя носило шесть лет?
Вместо ответа она улыбнулась. И к чёрту Мону Лизу с её загадочно перекошенным ртом. Он - не Леонардо, не Рафаэль, не даже Веласкес или Пикассо, и мир теперь не увидит загадки настоящей, мелькнувшей на женском лице.
Она ушла в свой подъезд. Он напился в баре напротив. Дома его ждала спящая дочь. Ребёнку без мамы нельзя. Особенно когда настоящая мать умерла при жизни и при жизни же похоронена в его сердце и памяти, хотя бы потому, что бросила их, по-английски хлопнув апрельской дверью. Ребёнку нужна мама. А слово "мачеха" - не человеческое и, уж подавно, не женское. Это он знает твёрдо. А ещё он знает, что в венах его теперь течёт не кровь, а Татьяна, которую зовут на самом деле иначе, но он переименовал её. Её жидкое, жизневозрождающее перевоплощение, пульсирующее, бьющееся в сердце души, бьющее сердце души до кровавой седины тоски, до смертельно понятного чувства.
Итак, она звалась Татьяной (заимствовано у Александра Сергеевича). Итак, его звали Владимиром (не Ленским).
Он представил вдруг, как в детстве писали на стенах "Таня + Вова = любовь". И улыбнулся. Теперь не напишут, разве что только на небесах. И уж последнее слово в этой незатейливой формуле точно будет с заглавной буквы, если не всё слово. "Я последний романтик", - подумалось ему.
- Ты последний идиот, - резюмировал его разум.
Но телега помчалась под гору. Без коня, но с пассажиром. Берегись,
зазевавшийся прохожий! Карта местности, как всегда, вылетела из памяти, забыта в потерянном чемоданчике.
Он звонил. Долго и настойчиво. Трубка флегматично посапывала длинными гудками, навевающими ощущение брошенности и обмана. Он поехал на другой конец города, к её дому, зная лишь подъезд. Можно было бы, конечно, поднять всех жильцов на уши, найти искомое, это искомое скомпрометировать. Но он сел на старушечью лавку перед подъездом, стал ждать. Он чувствовал: она где-то рядом, она мягко движется за этой кирпичной стеной, она приближается...
Спустя несколько минут она вышла с дитятей и детской коляской, прянула в дверях, увидев его; округлившиеся от удивления глаза плыли поверх очков.
-Ты-ы-ы? - протянула несколько хрипловато.
- Я! - пробронхитил он, поднимаясь навстречу.
Они брели по лесной тропинке, он бережно толкал впереди себя коляску с черноглазым годовалым Женечкой, Женечкой чужим, Женечкой её. Женечка постоянно выплёвывал соску и немигающе косился на незнакомого дядю. Дядя улыбался, дядю всегда любили дети, дядя всегда любил детей. А был ещё Максим-трёхлетка. Был муж не муж: штамп в паспорте. Так говорила она. Владимир верил. А она без умолку тараторила о своём, о женском. О том, как они заживут вместе после её развода, о том, что она безумно хотела дочь, и теперь у неё она будет; о том, что не верила в Володины обещания и сегодняшняя встреча у подъезда для неё явилась просто шоком. Она ведь мыслила трафаретно: погулял и забыл, - видимо, не впервой с ней подобное приключалось.
- Это ничего, что ты мало зарабатываешь. Будем сухариками питаться, - шептала она. Владимир верил. Они шли, не оглядываясь. Огромная пушистая белая кошка с ехидными человеческими глазами цвета хаки неслышно ступала следом.
Дни переваливаются с ноги на ногу, точно старые облезлые гусыни, минутами и часами сползают к изголовью заката, которого и не видно: он забетонирован человеческими муравейниками, стёрт из памяти горожанина. Владимир ждёт. Его ожидание, словно язык колокола без колокола: давит, вырванный с корнем, на сердце, а ему бы звонить и праздновать. Печаль, хромая старушенция с дипломированным рыльцем, тычется в душу, мокроносая от солёной сырости, запахом заплесневелого пряника и лоснящегося от работы кнута бьёт в астральные ноздри, рождает образы верёвки и мыла. Владимир ждёт. Ждёт момента истины, момента озарения, момента прозрения и твёрдой, несокрушимой, бычачьей уверенности в будущем. Вместе с ним ждёт утомлённая человечеством планета; вместе с планетой ждёт утомляющее её человечество. Ждёт всё. Но века истории говорят, что зря.
Зря. Именно зря ожидать и надеяться. Надеяться на рациональность происходящего, втиснутого в узкие рамки евклидовой геометрии. Чувства нельзя выразить линейной формулой, а тем более подменять ими цифирь математических расчётов. Если вы измерили чувство, взвесили его и можете описать мелом на ученической доске, значит вы циник, а циникам чувства неведомы. Если вы говорите, что вы любите, вы порождаете сомнение. Любовь не требует слов. Любовь не требует доказательств. Любовь требует любви. Только.
"Знаешь, нам не быть вместе. Нам никогда не быть вместе. Мне кажется, я умру, когда произнесу эти слова вслух, и они проникнут в твоё сознание, а я почувствую взгляд твоих глаз и то, как ты вздрагиваешь от страха внутри меня, потому что ты - моя кровь, ты - в жилах и сердце моём. Жизнь моя, нам не быть вместе! Весь мир против нас, от соседских сплетен до чувства физиологического голода. Где ты была шесть лет назад? Где шесть лет назад был я? Я каждой клеточкой ощущаю наказание жизнью. Трудно только понять - за что?"
"Знаешь, мне не быть без тебя. Не дышать, не смотреть, не ощущать, не чувствовать. Не молиться, даже невзирая на врождённое безбожие. Не надеяться, не верить, не стучаться сердцем в любимые двери. Не помнить, как всё начиналось, как началось, продолжалось и, наконец, завершилось. Так прекрасно и так бесславно одновременно. Так бездарно и бессмысленно. Так глупо".
Отожравшаяся на светлом и возвышенном реальность рыгает сыто за окном, развалившись потным туловищем на асфальтовом пляже, расположившись основательно и навсегда. Рожая прекрасные двуногие тела духовных каннибалов, хозяев любой ситуации. Хозяев вялотекущей болезни под названием жизнь. Ах, если бы человеку не хотелось жрать и сыто и примерно выглядеть!
Их развели.
Родители Владимира не желали супруги своему сыну с таким крикливым довеском. Он запил. Она не хотела просто встречаться, она мечтала о белоснежном, как грех, свадебном платье, о новом штампике в паспорте. О новой жизни, наконец. А встречаться можно и с соседом, помани пальцем, подмигни глазом. И соседей много - ошибёшься в одном, другой на очереди. Ох, жизнь, твою мать и мать твоей матери! Туда же и любовь! Мир спятил в момент рождения, мать его усохла с тоски на акушерском столе, отец никому не известен. Бога пророчат в его кандидатуры, пророчат усердно жирные поповские лица-граждане, крестясь мясистыми дланями, с жировыми прослойками святости в елейных библейских речах. Безмерна их почитаемость, бескрайна вера в них, сатаноборцев от Начала сущего, людей по экстерьеру, людишек, по большей части, внутри. Но ткни в них пальцем справедливого гнева - и разорвут на части добрые примерные христиане на центральной площади, во время празднования Вознесения Господня. Боже спаси наши души! Вырви грешные языки, вершащие правосудие, декларирующие справедливость с человеческим лицом. И получишь истинно верующих, истинно любящих, правда, не много, единицы чистого вещества, но дело ведь в качестве, а не в количестве, верно, Господи? Односторонняя связь, горох об стену, плевок в лунный свет.
А пока их развели, и будут разводить таких же, как они, и впредь. И желание "разводить" будет паталогически наследоваться примерными потомками, в свою очередь разводить, уничтожать готовыми. Как приятен глазу обывателя трупик чьего-либо счастья, распятый на асфальте городских трущоб огрубевшей души цивилизации! Нектар в желудок, бальзам на царапины! Приятнее может быть разве что хруст купюр в широченном кармане носителя паспорта да радужная перспектива перманентности этого хруста в будущем. Но мы сами рождаем себе Бога, может быть, в силу врождённого же инстинкта самосохранения, ибо подсознательно даже самый последний мерзавец из нас ощущает свою причастность к Небу и кается. Кустарно, неумеючи, неверно, но - КАЕТСЯ. И спасается этим. Господу приятен запах деланной искренности в слезах грешника, вид задумчивых морщин, печальных складок на оправдывающемся челе. Дрожание голоса, возносящего покаянную речь. Цепочка греховных образов, проплывающая мимо в небытие, образов, убиваемых монаршей способностью прощать. Наверное, получаешь при этом поистине божественное наслаждение, наслаждение от собственной власти на чьё-либо спасение.
Так и подпадают люди под анафему.
Она была женщиной. Всего лишь. А он в ней видел Судьбу. А ей это как женщине настоящей по-настоящему же и нравилось. Сознательно ли она спутал любовь с этим чувством? Вопрос спорный, вопрос решённый. Какая теперь разница! Блажен читающий в чужих сердцах истинную их суть. Потому что не ошибётся. И не согрешит ни сознательно, ни по незнанию. Подобная участь весьма завидна. И так же недостижима, нереальна, идеально иллюзорна. Потому требуется воспринимать всех такими, какие они есть, и не рвать на груди рубаху в модернизаторском порыве.
Но ежели смотреть в самое дно колодца, то их развели они сами. Сами себя. Все остальные факторы - лишь корректура основного фона, имя которому хроническая духовная леность. Усталость. Неподготовленность к окружающему миру, в одночасье сменившему полярность. Специалисты сказали бы - инфантилизм. И были бы правы. Забавное состояние: детина под тридцать, а не охотник за мамонтами. Воспитание пацифистом и филантропом не позволяет расталкивать толпу алчущих и ухватить Судьбу за перья. И мозги вроде бы на месте - красный диплом университета - а ничего не выходит: слишком нагла и пронырлива орыноченная конкуренция, чтобы принимать правила игры, даже если на карту поставлено личное и близких людей материальное благополучие. Хотя. Птенцы всегда выталкивали из переполненного гнезда своих более слабых братьев и сестёр по крови. Закон природы велик. Но и списывать на него в обществе, открыто декларирующем себя демократическим, нельзя. Нечеловеческим чем-то здесь припахивает. И всем, что отсюда следует.
Слабак, накачавшийся пивом, возомнивший себя Голиафом, наобещавший с три короба наивной девушке с двумя детишками от разных, как оказалось, отцов. Он полюбил её, но не её детей. Они мешали ему любить её, они мешали ему любить собственную дочь, они просто мешали ему, потому что были не от него, и он, глядя на них всякий раз, резал своё сердце ревностью и подозрением. Он страдал. Он любил. Он выбрал одиночество, потому что оно было для родной дочери. Потому что кукушонок быстро расправляется с конкурентами на хлеб насущный. Но как больно оказалось это одиночество.
- Давай я приду к тебе завтра вместе с детьми? - предложила Татьяна и внимательно посмотрела Владимиру в глаза.
- А почему бы и нет? Проведём что-то вроде генеральной репетиции, - Андрей утонул в её взгляде и прошептал: "Отец троих детей, папашка весёленького семейства!" Она крепко прижалась к нему, благодарная, они сплелись в клубок; мохнатая кошка лениво потянулась на подоконнике, смерила любовников презрительным взглядом...
Старшего, Максима, Владимир невзлюбил сразу. Он в свои три с половиной года не мог даже произносить элементарных слов, лишь только что-то нечленораздельно мычал, весьма выразительно работая мышцами лица. Дочь притихла, исподлобья наблюдая вторжение чужеземцев на свою территорию. Максимку это нисколько не смущало. Он вывалил на пол коробку с игрушками и разметал последние по всей комнате. На замечания он не реагировал, наоборот, набычивался, как телок-переросток и продолжал в том же духе, правда, уже с некоторой опаской поглядывая за дядей. Мстительность была у него в крови: он многократно мочился в стиральную машину, - де вот тебе, Вова, привет из нашей песочницы! Владимир пожурил сорванца, погрозил назидательным перстом, но нахалёнок продолжал хулиганить.
- Ты не можешь сказать своему сыну, чтобы он ходил в унитаз? Ему уже, чёрт побери, почти четыре года! - возмущался Владимир. Татьяна хватала сына за шиворот, трясла его, словно тряпичную куклу, и по-матерински журила семиэтажно, поучала, не забыв дать под конец воспитательного процесса приличного назидательного пинка. Оглушительный рёв сотрясал воздух квартиры, начиналась цепная реакция: вопил, прилепившись к кровати годовалый Женечка, задрав голову и распялив рот, пронзительно визжала дочка Марго, сопливясь и слезясь. Стёкла окон вибрировали. Вибрировали Володины нервы-струны, выдавая минорный аккорд.
Так продолжалось несколько дней. Пока Владимир не заметил, как Максим обнимает и целует его двухлетнюю дочку. И Марго, его Марго была вовсе даже не против. Тянула к нему свои маленькие беззащитные ручонки. Смеялась, будто ворковала, вытягивала губы трубочкой. Где граница между невинными младенческими играми и латентными формами детской сексуальности? Владимира передёрнуло, он разогнал детей по углам.
- Тань, ты видела, чем они тут занимаются?
- Чем?
- Целуются!
- Ну и что, они же ведь дети, - равнодушно ответила Татьяна, потянулась за очередной сигаретой.
- А то, что я не хочу, чтобы сексуальная революция начиналась с нашими детьми в таком возрасте!
- Чего?
- Того! И не кури ты дома ради Бога! - взорвался, не вытерпев, Владимир. - Курящий мужчина - исторический перст пассивного суицида, - полбеды; курящая женщина - беда, мутационный риск для потомства!
- Ну вот, ты опять говоришь со мной как инопланетянин. Давай ещё похвались своим высшим образованием! Мы ведь университетов не кончали! Куда нам до вас!
- Вот именно, куда! - рубанул он.
- Ну, если тебе не нравится, мы можем и уйти...
- Проваливайте!
И они "провалили". Она, вся кипя от обиды, еле сдерживая слёзы, похватав в
охапку своё крикливое потомство. Дверь хлопнула, резанула Владимира по
сердцу. Он хотел броситься следом, просить прощения, но ревнивые не по-детски глазёнки Марго, кровиночки голубоглазой, мгновенно отрезвили его.
- Папа-а-а, - с французским ударением протянула она, и он подхватил её на руки и крепко прижал к груди. Её сердечко, стучавшее чаще от природы, слилось с его в унисон.
Генеральной репетиции не получилось.
Огромная белая мохнатая кошка с ехидными человеческими глазами цвета хаки торжествующе вздыбила хвост и растаяла в воздухе, чтобы больше никогда не появляться.