Дом зарос виноградом, как давно не стриженной бородой. Он был деревянный, старый, со старомодными ставнями, которыми жильцы очень гордились. Жильцы уверяли, что ставни их дома - цвета небесной синевы, и никто с ними не спорил, хотя сложно было представить, чтобы кто-то захотел бы выкрасить небо этой бледной облупившейся краской. Второй этаж дома выдавался над первым, и его подпирали покосившиеся рассохшиеся балки. Сам дом считал их презрительно костылями и явно в них не нуждался.
На втором этаже жил старик. Он был всем под стать этому дому - и выглядел так, как и должен выглядеть настоящий капитан, гроза морей, сошедший на берег и в минуты душевной слабости вспоминающий свою бравую команду и корабль, которому не страшен ни одни шторм. Он выглядел так - хотя никогда не видел моря, и проработал всю жизнь библиотекарем.
Внизу жил молодой человек - так его называли по привычке, хотя его молодость уже начала опадать с макушки вместе с редеющими волосами. Он не обижался на молодость - он был писателем и предполагал, что молодость - такая же непостоянная барышня, как и вдохновение. Да к тому же - как настоящий писатель - он одевался во что придется и редко смотрелся в зеркало, так что подолгу не замечал этих перемен. В ящике его большого, очень внушительного стола лежал роман про то - "да какая разница, про что?" - говорил в таких случаях писатель. - "Все равно его никто не напечатает!"
Писатель прочно усаживался за стол и уже даже брал ручку, и пододвигал рукопись поближе, и даже строчки, как ноты, бежали из-под пальцев - но тут вверху кто-то отодвигал с грохотом ящик своего письменного стола, потом тяжело проходил несколько шагов и со скрипом усаживался на стул. Писатель прислушивался - в квартире сверху было совершенно тихо, только шли старинные часы, совершенно по-стариковски покашливая и тикая так, как будто хотели сказать последнее слово в разговоре. Наверху кто-то тоже писал - дешевой ручкой, скрипучей и неловкой. Писатель слушал и улыбался - его собственная рукопись стыла на столе. Потом вверху со скрипом отодвигался стул, и под тяжелыми шагами скрипели уныло половые доски - гремел отодвигаемый и задвигаемый ящик, скрипело басовито, с бархатными нотками что-то еще - кажется, кресло - и все стихало. Писатель поднимался и старался не потревожить старинный паркет - но он все равно недовольно отзывался на каждый его шаг. Писатель, когда-то бывший молодым человеком, задвигал рукопись в стол, выходил из квартиры, не заботясь о замках и ключе, и поднимался по лестнице со стертыми ступенями наверх. Он стучал всегда одинаково - деликатно выстукивая два длинных и короткий, мягко и ненастойчиво. Открывающий не торопился. Старик долго выбирался из своего кресла, шаркал к двери и открывал ее совсем чуть-чуть, выглядывая в щелочку, как будто не догадываясь, кого это бог несет. Старик щурился в проем двери и грозно смотрел на писателя - а тому давно уже не мерещились при взгляде на этого старика ни темные волны с буйной шапкой пены на гребне, ни громада моря, пышной грудью вдыхающая вечерний воздух взахлеб - напротив, писателю виделся бледный и бесправный читатель, задержавший книгу и, понурившись, стоящий под гневными очами библиотекаря. Старик, наконец, отходил в сторону, и писатель протискивался в образовавшуюся щель между дверью и щербатым косяком. Писатель проходил в комнату, без приглашения садился в кресло, складывал свои бледные пальцы вместе и спрашивал из утробной глубины кресла:
- Ну-с, что новенького написали?
Старик что-то буркал и уходил в маленькую кухоньку, прилепившуюся к комнатке так плотно, словно боялась пахучей виноградной полутьмы, бродящей по дому. Старик варил на кухоньке кофе: шипел газ и запах кофе, так же шипя, полз по комнате, подбираясь все ближе к креслу. Писатель с интересом разглядывал комнату - с интересом, не проходящим с годами. Ему казалось, что все здесь - от мебели до фотокарточки на стене - плотно, со всегдашним скрипом, вросло в дом и стало с ним одним целым, так что даже малейшая перестановка грозила разрывом тканей и медленно текущей древней кровью из ран. Фотокарточку писатель любил особо: на ней, опершись на витую спинку стула, сидела поразительно красивая женщина с цветком в собранных на шее волосах. Писатель знал: эту фотокарточку старик выпросил когда-то у знакомых, которые уж и забыли, какой родственницей приходится им эта женщина, и повесил на стене. Писатель долго подозревал тайную любовь, может быть, разлученную годами и обстоятельствами, а может быть, даже безответную, иссушающую, тоскующую страсть к прекрасной незнакомке. Он думал так до тех пор, пока старик не рассказал, что фотокарточка была нужна, чтобы скрыть жирное пятно на обоях, чтобы не пришлось клеить новые.
Старик возвращался с кофе и усаживался на скрипучий стул. Писатель осторожно брал чашку - она всегда была одна и та же: фарфоровая, с нарисованным на дутых боках пастушком, играющим на свирели для пастушки на фоне умильных лугов и овец. Писатель делал глоток, а кофе имел вкус времени и пах виноградом, глядевшим во все окна. И писатель думал, что виноград разросся слишком буйно, настолько, что уже, кажется, весь мир приобрел запах его резных листьев и упругих лоз. Старик сидел напротив, очень прямо, не касаясь спинки стула и пил кофе, сохраняя брезгливое выражение лица. Писатель смотрел на него и улыбался этой брезгливости, потому что она вросла в лицо старика, как старая обстановка в нутро дома. И писатель спрашивал снова:
- Что же вы написали?
Старик отвечал сердито, что это чушь, что вы, молодой человек, вечно приписываете свою, кажется, профессию не имеющим к ней отношения людям, что он, старик, уже вовсе не в том возрасте, чтобы заниматься разными глупостями, вроде сочинительства, что, в конце концов, уже невозможно что-либо сочинить, потому что все было написано еще до дня рождения старика, что уже само по себе великая давность. Он говорил, а писатель не прерывал, хотя слышал это уже столько раз, что сам мог повторить слово в слово и ни разу не ошибиться. Старик замолкал всегда на одной и той же фразе и грозно принимался за свой остывший кофе, и он знал, что писатель сейчас поставит чашку на столик, наклонится к нему и попросит, заглядывая в глаза:
- Ну, почитайте...
А писатель знал, что в ответ на просьбу старик, кряхтя, подымется, нарочно загребая ногами, подойдет к столу и достанет из нижнего ящика потрепанную папку. Старик усядется обратно, так же чопорно, словно на светском приеме, и писатель услышит от него, что-нибудь, вроде этого:
"Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
И море,
Дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
Соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи...
Мою душу не мучай.
Уже засыпают и горы и степь.
И пес наш хромучий,
Лохмато-дремучий,
Ложится и лижет соленую цепь.
И море - всем топотом,
И ветви - всем ропотом,
И всем своим опытом -
Пес на цепи.
А я тебе - шепотом,
Потом - полушепотом,
Потом - уже молча:
"Любимая, спи..."
Писатель закрывал глаза, и строки лились из ниоткуда, из мира, насквозь заросшего диким виноградом, и строки пахли этим виноградом, а еще домом: его пыльной тишиной, и скрипом каждой половицы, и оскольчатым солнцем, на закате пробирающимся в комнаты сквозь виноградные листья. Старик замолкал и молчал, сам очарованный своим голосом, а может, вниманием, с каким писатель и дом слушали стихи. Писатель понимал старика: он сам любил Евтушенко и потому совсем не кривил душой, когда с удивлением и робким восхищением говорил:
- Да вы поэт!
И они молчали. И оба - и старик, и писатель - знали, что молчать им вдвоем осталось совсем недолго, потому что уже скоро, минут через пятнадцать - не стоит и сверять часы - в дверь стукнут всего раз - нервно и устало, и в щель открывшейся двери всунутся два конопатых носа, а мать близнецов, скрытая дверным косяком, тихонько скажет:
- Вы с ними не посидите?
Старик открывал дверь пошире, и близнецы вкатывались в квартиру, как упругие мячики, а мать стояла за их спиной исхудавшей тенью и по всегдашней привычке мелко теребила пояс простенького халата в синий цветочек. А вечернее солнце было жестоко и нарочно продиралось сквозь листву винограда, чтобы высветить каждую из ее морщинок, а писателю до этого не было никакого дела, и ему все равно казалось, что женщина прекрасна как античная статуя, и так же далека, как ушедшая с головой в Лету древняя Греция, но его можно было понять - ведь он был писатель. Женщина уходила, а писатель оставался, обессиленный ее красотой, увядшей, пахнущей пеплом ночного костра. И ему было дымно в комнате, а костер неугасимо болел и бился в тесноте груди, и писателю хотелось взять нож и взрезать свою грудь, чтобы дать этому костру гореть. В эти минуты старик был особенно молчалив, а близнецы особенно тихи, и даже виноград забывал шелестеть за окном. И где-то рядом вдруг начиналась музыка, и писателю хотелось плакать, потому что эта музыка была про него. Про то, как больно горит в груди костер, и как камнем на сердце ложится его недописанная рукопись, потому что она никогда не будет дописана, и как молчит старик и перебирает свою большую память, как полки с запыленными томиками нечитанных книг, и как тихи близнецы, которым нечего еще перебирать в прошлом, и они грезят о будущем, как о книжке в яркой обложке со множеством картинок. А за стеной звучит музыка, и кто-то кружится на скрипучих половицах, и писатель завидует винограду, который может подглядывать в окна и видит, как в пустой квартире танцует, нелепо взмахивая руками, женщина в синем цветастом халатике. И писатель уже знает, что когда замрет музыка и устанет резать их души, старик, изможденный этой пыткой, скажет с удивлением и грустью:
- Сорокалетняя Кармен...
Вечер наползал неумолимо, и дому было зябко и тоскливо, а жильцы все не зажигали света. А дому было страшно и хотелось по-детски прижаться к кому-то родному и близкому, и он почти забывал в страхе о своей ветхости. И когда почти не оставалось надежды, и дом уже пропадал в темноте как в открытых глазах мертвого человека, вдруг кто-то щелкал выключателем, и загорался свет. Дом успокаивался и затихал - виноград ласково укутывал его и шептал на ухо колыбельную - и дом, почти счастливый, засыпал.