Кириллина Лариса Валентиновна : другие произведения.

Пиршество титанов 3

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Митрадат отвоевывает свое царство, и Рим решает отозвать Лукулла и заменить его Помпеем.


   "О сограждане! Эта длящаяся бесконечно война"? ...
   Претор Марк Цицерон, еще лежа в постели близ спящей Теренции, сочиняет в уме вступление к будущей речи. Речи страшно ответственной: от ее успеха или же неуспеха зависит, получит ли от сената военный империй - Помпей. Закон о замене Лукулла Помпеем, внесенный народным трибуном Манилием, подготовлен давно, но Манилий не взялся его представлять самолично, опасаясь, что, если он сам это сделает, предложение будет отвергнуто. Ибо суть не в обычной смене одного полководца другим, хоть и это тоже болезненно для Лукулловой чести - а в наделении Гнея Помпея полномочиями, что сравнимы только с монаршими. Разумеется, лишь на Востоке, не в Риме. Но в Риме немало людей, которым такой оборот не понравится. Только - как же без этого?...
   "Эта длящаяся бесконечно война столь ужасна, а враг столь коварен, живуч и силен"...
   По закону Манилия император Помпей обретает ничем не стесненную власть в восточных провинциях. Он будет вправе карать и вознаграждать, издавать указы и отменять былые эдикты, привлекать союзников - и вести войну, не спросясь у сената, с любыми враждебными Риму царями. Лишь несведущему покажется, что сенат и народ отзовутся на это с восторгом и немедленно примут закон. Как не так! У Помпея - уйма врагов и завистников, и его не особенно любят на Форуме. В этом сам он отчасти повинен. Цезарь как-то обмолвился: "Людям надобно улыбаться и льстить, и тогда они простят тебе многое, даже - величие". Гней как раз проходил мимо них, привычно набычившись. Он, наверное, как полководец и вправду велик, но со времени своего почетного консульства, предоставленного ему раньше, чем позволяет закон, он сделался невозможно кичлив и спесив. От Помпея одно и услышишь: "я" да "я"... Даже дружеское приглашение в гости не преминет с тщеславием надписать: "Гней Помпей Великий - такому-то"... Но герой ведь? Бесспорно, герой! Старый Сулла вставал перед ним и снимал убор с головы, когда Гней был - сущим мальчишкой. С той поры - ни единого поражения ни в одной из войн! Все победы одерживал - словно играючи. Взять хоть самый недавний успех - очищение близлежащих морей от разбойников. Сколько лет все стонали от них - эти головорезы, друзья Митридата, обнаглели так, что начали нападать на прибрежные города и захватывать в плен сенаторов!... А Помпей одолел их - за год. Вернее, за несколько месяцев, пока длилась пора мореплавания. Скликнул все корабли с боевыми командами, расчертил все моря на участки - и устроил такую облаву, что теперь все морские пути безопасны. Подвиг? Подвиг, равный Геракловым! А - Испания? А - конец Спартака? Правда, вожака восставших рабов разгромил Марк Красс, а Помпей лишь довел успех до полнейшей победы.
   Но, чем блистательней слава Помпея, тем усерднее зложелатели распускают слухи и сплетни о его тайных помыслах: воцариться над беззащитным отечеством. И на улицах, и в почтенных домах, и в сенате твердят: если Гней сейчас так надменен и нетерпим - что же будет, когда он получит верховную власть? Он вернется с Востока - царем! Митридатом этаким в тоге. Мы своими руками сотворим себе - копию Суллы! Который тоже сперва уезжал воевать ради нас - а потом залил всю Италию кровью! Гней - его ближайший приспешник, он был его зятем и другом - стало быть такой же в душе людоед! А с Лукуллом нельзя поступать так жестоко, отнимая жезл императора после стольких побед: Кизик, Амис, Кабейра, Синопа, Фарнакия, Гераклея, Тигранакерт, Нисибин... Легионы им недовольны? Да они, фимбрианцы, всегда этим славились - предатели, горлопаны, бунтовщики... Вышел срок - надо всех их уволить, отправить туда новобранцев - и пускай Лукулл довоевывает...
   Нет! Нельзя! Промедление - лишь на пользу мятежным царям!
   Хорошо. Так и скажем.
   "О сограждане! Эта длящаяся бесконечно война столь ужасна, а враг столь коварен, живуч и силен, что разбить его окончательно - дело чести для всех, кому дорого"...
   Гррох!...
   По соседству что-то упало. На пол явно швырнули в сердцах нечто очень весомое. То ли чашу для умывания, то ли медный светильник. Ругань двух голосов: "Грубиян!" - "Прекрати меня злить, а не то"... - "Негодяй, хуже варвара!" - "Ведьма!" - "Не трогай меня"...
   Это встали брат Квинт и его супруга Помпония. После смерти главы семьи, Марка Туллия-старшего, между ними - скандал за скандалом. Иногда - ввечеру, когда Квинт застрянет в компании и вернется домой подгулявшим. Иногда - как сейчас, спозаранку, едва запоют во дворе петухи.
   Поразмыслишь тут над речами государственной важности.
   Он печально вздахает: опять...
   Теренция тут же бормочет ему недовольным заспанным голосом: "Ма-арк, внуши же им, в конце-то концов... Неудобно, приличный ведь дом... Что за нравы!"...
   Э, слыхала б ты прения в курии при закрытых дверях! Там такое порой говорится, что ты не ведаешь, где ты: на рынке, в притоне, в солдатском ли лагере...
   Нравы - истинно римские, дорогая моя. С этим надо мириться. Тем более, что терпеть осталось недолго. "Очень скоро всё это кончится". - "Что? Их скандалы?" - "Да нет. Наша жизнь - с ними вместе".
   Воистину. Отчий дом уже тесен для братьев-сенаторов. От клиентов нету прохода, слава Марка приводит к воротам толпы судящихся, ищущих правды, отчаявшихся. Квинту это и лестно, и обременительно, его можно понять. потому он всё чаще проводит время вне дома, с друзьями, а Помпонии это не нравится. Двум семействам нужно расстаться - и тогда у них всё наладится. Марк с Теренцией переедут на Палатин, где всегда обитали знатнейшие аристократы, вроде Скавров и Крассов. Дом отделан, осталось немногое: подождать, пока высохнут краски и утихнут едкие запахи; освятить очаг и домашний алтарь, водворив на месте заступников-ларов - и созвать родных и друзей на веселое празднество...
   Шум и брань за стеною стихают. Вероятно, супруги-враги, не придя ни к чему, решили ядовито и гордо молчать. Пока их не помирит на краткое время либо Тит, брат Помпонии, либо Марк.
   Значит, можно еще полежать и подумать.
   "О римляне!" - шевелит он губами, побирая слова. - "Вы обязаны смыть тот позор"... или даже похлеще: "то клеймо позора"... нет, "клеймо" - перебор, ведь оно не смывается, и клеймят лишь рабов или скот... "Вы обязаны смыть пятно позора, павшее на вашу честь в годы первой войны с Митридатом - ибо царь-кровопийца, истребивший в провинции Азия многие тысячи наших сограждан, не понес за свои злодеяния кары, но - царствовал, возмечтав расширить границы свои до границ Ойкумены"...
   Теренция, встав, удаляется в смежную комнату и зовет рабынь, помогающих ей заниматься собою. Это целое таинство, недоступное для мужского взора и разума. Кисти, щипчики, склянки, булавки - после утреннего туалета видишь словно другое лицо. Вот Помпония - та почти что не красится. Если только ночью не плакала.
   И зачем она всех изводит? Характер дурной? Но она же не зла по природе. Вероятно, жилось ей всегда нелегко. Без отца, с молодящейся матерью и суровым дядей-брюзгой. Вышла замуж за Квинта, чтоб скорее покинуть родной, но неласковый дом - а в семье Цицеронов пришлось угождать пожилому свекру и жить под одною кровлей с братней женой. Будь Теренция мягкой и кроткой, всё, быть может, пошло бы иначе. Но матроны очень не ладят. Ни словца без иронии или подвоха. Будто не говорят, а втыкают иголки. Теренция - остро отточенные, ядовито - холодные. А Помпония - раскаленные и с коварной зазубриной, как на варварских стрелах. Язычок у нее - не дай боги, нрав - на зависть эриниям. Усмирить Помпонию некому. Когда жив был Марк Туллий-отец, он умел остудить ее ярость усмешкой или пожатием плеч. Но Марка-сына, первейшего в Риме оратора, она запросто повергает в смятение пародийной тирадой или грубым - "Отстань, поучай свою благоверную!"... Квинт срывается - и кричит на жену при гостях. Тот самый Квинт, милый юноша, сочинявший ей, кокетливой нимфе, в подарок элегии. А сейчас он слагает и декламирует на пирах - женоборческие эпиграммы, ехиднее некуда. И попробуй ему намекнуть, что негоже семейный разлад выносить на всеобщее зрелище! Огрызнется: "Ишь, цензор!"... Неужели и в эту, столь близкую душу, закралась... нет, не зависть, а - ревность к славе и благополучию брата? Но кто препятствует Квинту делать то же, что Марк? Квинт умен, образован, талантлив, однако не хочет пытаться ораторствовать. Чтоб не слыть пустым подражателем? Или стесняясь своей малорослости - Марку он до плеча?... Когда на собраниях или в сенате к нему пристают - "Объяснись поподробнее!" - он отмахивается: на семью предовольно и одного краснобая, как Марк...
   Почему - краснобая? Красноречие - не красота, что дается богами как дар. Красноречие - труд, хуже каторжного. Раб на мельнице меньше трудится, чем Цицерон, облаченный в тогу сенатора. Слава не излилась на него словно дождь золотой на Данаю - пришлось пробиваться сквозь косную толщу людского неверия, ненависти, отчуждения и клеветы. Его слово способно творить чудеса - потому что за ним - пот и пыл, тяжкий труд и долготерпение... Цицерон - не простой сочинитель речей, он всю душу влагает в процесс, кропотливо исследуя даже мелочи, тратя уйму денег и времени на поездки, допросы свидетелей, поиск разных зацепок, могущих опровергнуть или, напротив, поддержать обвинение...
   Взять хотя бы недавнее дело Гая Верреса, правившего Сицилией не как наместник, а скорей как палач. Мало было бы громких речей, чтоб добиться его осуждания! Марк отправился на Сицилию сам - и добыл ужасающие документы, после коих успел сказать только первую речь из пяти приготовленных - перепуганный Веррес упредил приговор, выбрав ссылку и сбежав от позорного разоблачения...
   Веррес всё потерял, но едва ли раскаялся. Римляне громогласно его осуждали за преступления, но как будто втайне жалели: экий неосторожный, попался, надо было умеренней грабить, без шума насиловать и не так лютовать...
   Сколь же прочно сидит в них - сулланство. Это Сулла всех приучил - к диким выходкам, к варварской роскоши, к дармовому кровавому золоту, к измывательствам над подчиненными, к озверелому самопожранию, к скотской алчности...
   А теперь - роковая расплата. Прав Катон, недавно сказавший: "Наши деды не зачали бы наших отцов, если б знали, как низко мы пали".
   О время, о нравы, о жуткий позор...
   Все растленны - даже солдаты, из каприза бросающие своего императора, из-за мелкой поживы упускающие - царя...
   "Митридат бежал из Понтийского царства, как бежала Медея с Кавказа - та, рассказывают, умертвила брата и усеяла путь его членами, дабы скорбный отец задержался, собирая останки и плача. А царь разбросал на пути - груды злата. И пока наши воины их делили - он спасся!"...
   Это можно уже записать. Чуть подправив местами. Эпизод впечатляющий. Там был, кажется, мул - но не надо мула, люди будут смеяться, а надо, чтобы они возмущались растяпами, злясь притом на царя...
   Непреклонный голос Теренции, завитой и чинно одетой:
   - Марк, ты думаешь нынче вставать? Атрий полон клиентов, у двери толпа. Все судачат, не захворал ли. Ты знаешь, как в Риме любят посплетничать!
   Вот она, изнанка известности. Дом как будто с прозрачными стенами. Целый день - шум и гвалт незваных гостей, атакующих ветхий дом словно крепость.
   А работать - когда? Размышлять? Подбирать аргументы? Сочинять эти самые речи, которые вознесли никому не известного всадника Марка Туллия Цицерона - до теперешней преторской должности, выше коей - одно только консульство?
   Нужно время и нужен покой.
   В Риме нет - ни того, ни другого.
  
  
  
   Солнце жарит вовсю, когда Марк Цицерон наконец-то выходит из дома при огромной свите клиентов, поклонников и благодарных просителей, что его провожают до Форума.
   Точно в этот же час отправляется вниз - и сосед.
   Гней Помпей.
   Да, тот самый. "Великий". Триумфатор и консуляр. Получивший от воинов звание "императора" раньше, чем был избран в сенат. И теперь, в свои сорок, когда его сверстники лишь начинают восхождение к славе и власти, уже вкусивший всех благ.
   Вокруг Помпея тоже толпятся сторонники, запружая узкую улицу. Будь Помпей с Цицероном врагами - две толпы непременно устроили бы потасовку: кто кому уступит дорогу. Но они, по счастью, приятели. Или даже друзья. Да, никак не иначе! Вместе ели когда-то солдатскую кашу. Коренастый Гней защищал худосочного Марка от нападок верзил-сослуживцев. Как они издевались над ним, нескладным и тощим, потешно старавшимся быть как все, но заведомо непригодным ни к ратной муштре, ни к воинственным играм, ни к лагерной пище, ни к жизни в палатке! Ныне многие эти "соратнички", встретясь с Марком, либо не вспоминают о прошлом, либо делают вид, что шутили над Цицероном любя, от избытка душевной приязни. Но, когда бы не крепкое слово, весомый кулак и начальственный папа Помпея, Марку очень бы туго пришлось от армейских задир и насмешников. Дружбой с Гнеем он дорожит. И гордится, что ныне способен отплатить ему посильным содействием.
   Речь - и меч. Плащ походный - и мирная тога. Справедливость - и честь. Ум - и сила.
   Цицерон - и Помпей!
  
  
  
   Поздоровавшись с Марком, Помпей берет его за руку, и они начинают спускаться по улице вместе, а обе толпы, поневоле перемешавшись, образуют невиданной пышности свиту.
   Цицерону - просто приятно. Прогуляться - вот так, не без блеска. У Помпея же - свой интерес. Расспросив для начала о здоровье членов семьи, он настойчиво требует: "Назови же мне срок, когда ты сможешь выступить с речью. Ведь Манилий придерживает свой законопроект, ожидая тебя. Что случилось?" - "Я... эти дни был до крайности занят", - извиняется Марк. - "Столько дел навалилось!"...
   Лучше не перечислять. Суд, сенат, обустройство имений, новый дом, переезд, предстоящее вскоре обручение маленькой Туллии... Гней сего не захочет понять, он и так бурлит раздражением: "А не слишком ты много берешь на себя, Цицерон? Весь сенат, весь Рим - да весь мир! - изнывая, ждет этой речи, а ты занимаешься... боги ведают, чем. Каждый день твоего промедления - это потери! Мы лишаемся - воинов, денег, земель! Что же мне, раз тебе недосуг, обратиться - к Квинту Гортензию?"...
   Гней совсем не щадит самолюбие друга. Но угроза передоверить столь важную речь пожилому сопернику - это вряд ли всерьез. Квинт Гортензий - оратор прекрасный, но в последнее время ему изменяют то голос, то вкус, то порой даже память. А самое главное: Квинт Гортензий - сулланец. Для Помпея сейчас совершенно невыгодно пробуждать уснувшие страсти. Ведь потоки казненных диктатором граждан непременно напомнят, что Гней помогал наводить беспощадный порядок в Италии, и что все они, Сулла, Гортензий, Помпей - та же самая стая. С лютейшими нравами. Потому доверять Помпею империй - нельзя. Может, он и впрямь разгромит Митридата, но зато возвратится домой с превосходно натасканной, развращенной успехами, преданной лишь своему хозяину армией. И тогда вновь начнется война, диктатура, расправы... С нас - хватит!...
   Дабы всех убедить, что Помпей народу не враг, нужен даже не просто хороший оратор, а человек с чистым прошлым и славой едва ли не праведника.
   Кто же, если не Марк? Цицерон не замешан ни в гражданской войне, ни в убийствах, ни в денежных махинациях, ни в постыдных для чести скандалах, ни в заговорах. Люди верят ему, ибо он - вне борьбы враждующих партий. И всегда выступал за согласие между согражданами. С ним охотно общаются даже те, кто друг с другом - не ладят. Его давняя дружба с Помпеем - ручательство, что Помпей, хоть надменен и груб, но бесспорно порядочен, он послушен закону и не поведет против Рима, как Сулла, войска...
   Они вместе нисходят на Форум. Появление столь знаменитых мужей рука об руку - случай редкостный и многозначащий. Тут не только дружба - союз.
   Меч и тога. Сила и слово.
   Цицерон - и Помпей.
  
  
  
   Почему-то их выход на площадь производит меньше эффекта, чем они оба ждали. И до странности мало народу кругом.
   Что-то... произошло?
   Да. Сегодня с утра - умерла вдова Гая Мария.
   Тетка Цезаря. Юлия Старшая. Самая знатная - среди римских матрон.
   Вот поэтому - пусто на Форуме. Все обычные спорщики, дельцы и зеваки побежали в Субуру, к дому Цезаря, разузнавать, будут похороны богатыми - или просто благопристойными. Сколько Цезарь наймет музыкантов, актеров и плакальщиц. Угостят ли на поминовании всех пришедших - или только своих, приглашенных. И намерен ли он говорить речь над гробом. Да, но ежели Цезарь будет славить усопшую тетку, придется обмолвиться и о том, кому она приходилась женой - между тем имя Мария в нынешнем Риме... Ну, не то что запрещено, однако никто еще не отважился вспомнить добром человека, которого Сулла звал "мясником", прах которого был осквернен, а статуи в честь него - уничтожены...
   "Ты пойдешь к нему?" - вопрошает Помпей Цицерона. Тот почти виновато кивает: "Придется".
   Хотя здесь не может быть места сомнениям. Вежливость вежливостью, но ведь Цезарь всегда был чуток к утратам в семье Марка Туллия - и когда он скорбел об отце, и когда недавно скончался один из его дворюродных братьев. Нынче - Марков черед соболезновать.
   "Цицерон. А мне, как ты думаешь, стоит?" - продолжает расспросы Помпей. - "Почему же нет? Ему будет приятно". - "Но какое мне может быть дело до родичей Мария!" - "Гней, у Цезаря есть и другая родня, - улыбается Марк. - Молодая и привлекательная".
   Внучка Суллы. Помпея. Цезарь всех удивил этим браком, взяв в супруги после смерти Корнелии - женщину из враждебного лагеря. Отец ее, Квинт Помпей, зять и коллега Суллы по консульству, был убит вот на этом месте людьми Сульпиция - яростного сторонника Мария. Цицерону было тогда восемнадцать, он всё видел своими глазами. А Гай Цезарь в тот год был сопливым мальчишкой. А Помпея - едва родилась. Где тут прихоть судьбы, где политика? Говорят, что брак - по любви. Можно верить, ведь Цезарь - известный всем чаровник, а Помпея - хорошенькая...
   Гней Помпей приходится ей очень дальним, но все-таки родственником. И, подумав, решает пойти туда с Цицероном. Смерть старухи его нисколько не трогает, он заботится только о собственной пользе: Цезарь, хоть и сидит в сенате среди молодежи, обожаем толпой и весьма влиятелен в обществе. Его мнение даже весомее Цицеронова слова. И гораздо опаснее, ибо Цезарь устраивает все дела втихомолку. Никогда не знаешь, кого и как он настроит. На устах его - мёд, а в душе - и темно, и туманно, и скользко. Даже цензор Марк Красс, муж зело спесивый и мощный, принужден деликатничать с этим змеенышем. За такие долги, как у Цезаря, всякий прочий давно бы расстался с сенаторским креслом и был бы объявлен банкротом. Цезарь - нет. Ему всё позволено. И совсем не пустяк, примет Цезарь решение голосовать за империй Помпея - или наоборот.
   Несомненно, заседание будет отложено. Сам Помпей не захочет настаивать на немедленном слушании: всё внимание римлян поглощено предстоящими похоронами.
   Сколь некстати ее угораздило!
   Но, возможно, оно и на благо? Цицерон в эти дни соизволит - завершить свою речь?
   А проклятый царь Митридат - снова вторгнуться в римскую Азию?
   Чтоб Помпею начать - всё сначала?
  
  
  
  
   76. О разгроме Триария император Лукулл поначалу узнал от совсем посторонних людей - пастухов, гонявших стада по горам, и торговцев, ездивших в Понт из Армении. Он отнюдь не спешил доверять их речам, полагая, что местные варвары преднамеренно сеют зловещие слухи, чтобы вынудить римлян покинуть враждебную им Гордиену. Но спустя почти месяц после битвы под Зелой до Лукулла добрался-таки сам Триарий с горсткой всадников, спасшихся бегством. Был он тощ до изнеможения, рван и грязен, и черен лицом от небритости и претерпленных бедствий, так что в лагере его даже не сразу узнали. Услыхав же о страшном исходе сражения, разъяренные легионеры набросились на Триария, чтоб его растерзать, но Лукулл, заслонив его и накрыв краем собственного плаща, под охраною вооруженных ликторов вывел с места собрания и увел в палатку командующего, где и прятал от ярости войск.
   77. Благородным заступничеством за Триария император спас ему жизнь, но себе навредил преизрядно. Фимбрианцы, и прежде озлобленные на Лукулла, стали гневно его презирать. И когда подоспел увольнительный срок, после коего легионеры были вправе распоряжаться собой, они прекратили ему подчиняться, хотя не покинули лагеря. Между тем, если бы Митрадат и Тигран узнали о раздорах во вражеском стане и решили бы, сомкнув свои рати, напасть, то война завершилась бы катастрофой, еще не бывалой: истреблением всей отправленной в Азию армии и пленением либо смертью самого императора.
   78. И Лукулл испугался. Он задумал любою ценой заручиться согласием фимбрианцев еще раз сразиться с царями, если те вдруг окажутся рядом. Император сам обошел все палатки, обливаясь слезами отчаяния, преклоняя колени перед теми, кого считал за предателей, брал их за руки и целовал, умоляя не бросить его одного в столь погибельный час. Столь безмерное уничижение человека, прослывшего в войске надменным, брезгливым и гордым, лишь вселило в легионеров злорадство. Они дали ему через центурионов клятву - как обнаружилось после, весьма издевателькую - что выйдут в поле на битву с царями, но только в последний, единственный раз.
   79. Рано утром, подав внезапный сигнал к наступлению, взяв знамена, одевшись в доспехи и построившись в цепи, легионы вышли из лагеря в близлежащее поле, испустили воинственный клич и воззвали - "Эй, вы, Митрадат и Тигран! Где вы? Мы готовы сражаться!" - а потом помахали мечами, напугав лишь пасомый в той местности скот. Посчитав, что, коль скоро цари не явились, то клятва, данная императору, ныне исполнена и они совершенно свободны, легионы вернулись в лагерь и больше не слушались никаких увещаний Лукулла. Император пытался воззвать о помощи к наместнику Киликии, коим был тогда его родственник Квинт Марций Рекс, но последний, узнав, каково положение дел, не отважился присылать в Гордиену войска, ибо счел Лукулла погибшим, а войну - безнадежно проигранной.
  
  
  
   Смерть ползет небывало огромным, медлительно-жирным червем - в сердце Рима, на Форум. Сейчас тут начнется обряд славословного поминовения знаменитейшей и знатнейшей из старых патрицианок - Юлии, вдовы семикратного консула Мария.
   - "Папа, кто этот дедушка с палкой?" - любопытствует Туллиола, не видавшая до сих пор столь роскошного погребения.
   - "Детка, это актер, представляющий Анка Марция, предка покойной. А в руках - не палка, а жезл, ибо Марций был царь".
   - "Понтийский?" - любопытствует девочка, про других царей ничего пока не слыхавшая.
   - "Нет, моя маленькая, - улыбается Марк. - Не понтийский, а наш. Римский".
   - "Как это? У нас тоже - бывают цари?"
   - "Были - раньше. Давно-предавно. До того, как один замечательный муж, Луций Брут, их прогнал навсегда".
   - "Они были плохие?"
   - "Ну... как сказать... Кто-то - нет, кто-то - да. Суть не в том, дорогая. Ужасно, когда неделимая власть достается... впрочем, ты еще не доросла, чтоб такое понять"...
   - "Ты ведь сам говорил - я большая, мне пора искать жениха!"
   - "О, конечно, дитя мое. Но давай, я сперва расскажу, как из звали, уж это тебе без сомнения полагается знать: Ромул, Нума Помпилий, Тулл Гостилий, вот этот Анк Марций, Тарквиний Приск, Сервий Туллий"...
   - "Туллий?! - радуется она. - У нас тоже - родственник царь?"...
   - "Нет, малышка. Есть разные Туллии. В нашем роду до меня не бывало не то что царей - а сенаторов. Анк же Марций, которого нам сейчас показали - предок Марциев Рексов, как Юл - предок Юлиев. Ведь умершая приходилась им прямою потомицей: Юлиям - по отцу, Марциям Рексам - по матери"...
   Туллиола, совсем уже сбитая с толку, смолкает и прижимается к папе. Он заранее ей объяснил, что покойники в масках - не настоящие, но девчушке все-таки страшно.
   Нет конца череде мертвецов, проплывающих в убранных ветками кипариса и сосен повозках. Отрешенные от суеты, они встали сегодня из склепов, чтоб с почетом принять в свой незамкнутый круг - погребаемую. Пусть живые скорбят и печалятся, для почивших же ныне - великий их праздник, день свидания с миром, обряд возвращения к предкам - достойного чада. За усопшей матроной явились все ее пращуры: царь, герой, воспетый в сказаниях, консулы, триумфаторы, цензоры, преторы, просто сенаторы... Восковые маски на них - ужасающе жизнеподобны, и способны любого ввернуть в оторопь, в колотун, в ледовитый озноб - грозным блеском очей из прорезей. И хоть ты не ребенок, но вздрогнешь, отведешь глаза, забормочешь молитву, даже если - не веришь в богов... Временами на похоронах очень весело, потому что актеры, представляющие стародавних героев, перешучиваются с толпой. Но сегодня актерам велено не нарушать благочиния, а толпе не до шуточек с мертвыми, ибо...
   ..."Вот он! Вот он! Почти как живой!" - пробегает шум по рядам, заряжая всю площадь священною дрожью.
   На последней из колесниц - тот, кого с вожделенным ужасом ждали. И кого возбранялось доселе - даже вслух называть.
   "МАРИЙ!!" - яро и радостно взвыла толпа.
   Резколикий и мужиковатый, он стоит надменно и прямо, облаченный в наряд триумфатора: златотканая тога, туника из пурпура, золотой венец поверх круглого лба, золотой императорский скипетр и - лавры... Он самый! Великий Гай Марий, арпинский батрак, воевавший со всеми врагами, грозившими Риму - и всех побеждавший; избиравшийся консулов как никто до него - семь раз... Прах его волей Суллы поруган, кости брошены в Тибр, память предана злобной хуле, изваяния свергнуты, надписи сбиты - и однако он все-таки - жив! Он - воскрес! Он - вернулся!
   "Слава Марию!!" - бесновалась толпа.
   И бессмертный мертвец, снисходительно поприветствовав римский народ, снизошел при помощи ликторов с колесницы - на Форум. И воссел на ближайшее кресло. Остальные прародичи Юлии тоже чинно расположились на седалищах, установленных полукругом у ложа покойницы перед самой ростральной трибуной. С которой потомок их всех - скажет речь.
   Ревом траурных труб возвестилось - появление бледного и одетого в черное Цезаря.
   Он дождался почти гробового молчания.
   Дабы каждый из тысяч собравшихся - услыхал его каждое слово. Слишком важные были - слова...
   "О сограждане. Нынче мы провожаем в бессмертие ту великую женщину, что возводит свой род по отеческой ветви - к богам, по материнской - к царям, а супругою стала - герою. И как боги выше царей, а цари - всех прочих людей, как и древний наш род, род божественных Юлиев, в силу столь очевидной отмеченности - и священ, и неприкосновенен"...
   Форум охнул от столь вопиющего высокомерия. Но Цезарь, не моргнув и не пошевелившись, продолжал говорить, отчеканивая каждый слог и каждый акцент. И гордыня его нелюдская, и нездешняя скорбь, и бестрепетность - колдовски зачаровывали. Все внимали с открытыми ртами. Понимали же суть этой речи - немногие.
   Цицерон, как ни странно, не вдумывался ни во что из произносимого. Смутно осознавал красоту оборотов, изящество слога и строгость звучаний знакомого сладко-холодноватого голоса, но душою витал далеко, поглощенный лицезерением Гая Мария, грозного гения своих давних мальчишеских грез. Цицерон и знал, и не верил, что это - лишь переодетый актер, может даже, сам знаменитый трагик Квинт Росций, которого Цезарь нанял за деньги. Нет, Марку Туллию жаждалось воображать, что под маской - подлинный Марий. Как и тысячи римлян, Цицерон годами мечтал, чтоб кумир его был отомщен и вернулся на Форум во славе. И теперь он до одури был благодарен, что Цезарь, нарушив негласный запрет, даровал им толикую радость. Марий - здесь, Марий - жив, Марий - вновь триумфатор! Он - не призрак, не морок, а - сущая явь! К нему можно приблизиться, можно припасть к его мощной старческой пясти, можно высказать то, на что в молодости ты не отважился... Свое робкое благоговение, свое детское обожание, свое чаемое признание: "Мы с тобой земляки и отчасти даже родня, через Гратидиана" - и отдать свой свиток с гексаметрами... Марий так и не познакомился с той поэмой, которую Марк сочинил про него. Свиток был вручен через много лет - овдовевшей Юлии. Цезарь очень хвалил сочинение, но в обилии этих похвал было что-то двусмысленное и почти что обидное для поэта. А вот Юлия была искренне тронута. Умилялась верности слов, уверяла, что Марий, прочти он такое, пришел бы в восторг, хоть "стишков не любил, а поэтов держал за бездельников и паразитов".. Но поэма о жизни такого героя - это вам не фривольные песенки про вино и разврат под кустом!...
   Марий - здесь, Марий - вот он, в десятке шагов.
   Сердце - рвется, душа - обмирает, из глаз льются слезы... Их не надо пытаться скрывать: плачут многие, все-таки - похороны. Цезарь же, говорящий надгробное слово, заставляет форум рыдать, вспоминая, с каким величавым терпением встретила Юлия весть о гибели сына в Пренесте: "Консул Гай Марий Младший покончил с собой, чтобы Сулла помиловал город"... Внятно произнеся это, Цезарь вдруг запинается - и подносит к глазам край своей черной тоги.
   Он - плачет?...
   Цезарь тетку бесспорно любил. И она его тоже. Однако никто никогда не видал его плачущим. Разве только - ближайшие родственники?
   Цицерон переводит глаза на семью Гая Цезаря. Мать - матрона Аврелия, чопорно-отрешенная, в покрывале до пят, позволяющим видеть только кисти рук и лицо. Две ее замужние дочери при мужьях. Внучка Атия. Родня - клан Аврелиев Котт, давший Риму двух консуляров. Хмуровато скучающий Луций Цинна, брат Корнелии, первой жены, за которую Цезарь при Сулле много выстрадал, отказавшись с ней развестись. И - вторая жена, внучка Суллы, Помпея. Даже в скорбных одеждах - кокетливая. Слишком явно довольная как кончиной мрачной старухи, так и пышностью церемонии, на которую стекся весь Рим.
   Рядом с ней, но как будто пребывающая в ином бытии - черноглазая, бледная, тоненькая, вся в трепещущих траурных складках, не плачущая, лишь застывшая - Юлия Младшая. Ей теперь лет пятнадцать-шестнадцать, однако Цезарь отнюдь не спешит с обручением дочери. То ли ждет жениха поважнее, то ли просто пока не способен дать ей приличествующее их роду приданое. У него, говорят, долги, которых и за три жизни не выплатить. А она - чудо как хороша. Родовая черта, долгоносость, не особенно портит ее: остальное на редкость изящно. Стройна, горделиво-породиста, но при этом нежна и чиста. Видом - взрослая девушка, сердцем - ребенок. Ловит каждое слово отца, устремив огромные очи - на богато украшенный одр. Этой девочке только сегодня, быть может, открылась вся ужасная глубина ее собственной богопричастности. И она поняла, сколь священна неотвратимость: в некий час вот так же предстать опочившей перед мертвыми предками - и занять свое должное место в веренице богов, царей, полководцев и знатных матрон, провожающих новопреставленную - на высокий костер...
   Будь Марк Туллий не столь поглощен размышлениями, он, конечно, заметил бы, приглядевшись, что и Гней Помпей тоже смотрит - на хрупкую Юлию, потрясенно оцепеневшую. И не просто смотрит - а впился глазами. Умиленно и зачарованно. Так, что шепот уже полетел по рядам...
   Впрочем, что ему - в этом подросточке? Он давно и удачно женат на достойнейшей Муции, у него уже трое прелестных детей: Секст, Помпея и Гней. Наконец, он собрался главнокомандующим на большую войну, и неведомо, сколько времени он там пробудет, да и Цезарь навряд ли хотел бы...
   Гай Цезарь завершает похвальную речь.
   Грянет гром барабанов, рев труб, вопли плакальщиц, визги флейт, рыдания родственников - и огромное шествие тронется. Да, туда, через город, к костру, еще вечером сложенному возле Аппиевой дороги.
   Пламя вспыхнет - и всё будет кончено.
   Кончено?...
   Рим не сможет забыть - этот день. Эти похороны. Это действо. Где впервые за множество лет освятится - поруганный прах. И воскреснет из небытия громовое как гарк легионов и яростно-алое, словно плащ триумфатора, имя: "ГАЙ МАРИЙ!!"...
   А за ним с возрастающей частотой зазвенит на устах и другое. Кинжально-сверкающее, хищновато-веселое: "Цезарь!"...
  
  
  
   До начала сенатского заседания еще полчаса.
   Цицерон пришел в Храм Согласия загодя. На пороге его уже дожидается Гай Кальпурний Пизон по прозвищу "Фруги" - "Честный". Цицеронов будущий зять. Человек молодой, но серьезный, спокойный и дельный; без особых талантов, однако из знатной семьи и умеющий распорядиться своим немалым богатством. Обручение Гая Пизона с Туллиолой состоится на днях, в новом доме на Палатине. Чтобы точно назвать день и час, нужно договориться с авгурами о предшествующих ауспициях, потому что без воли богов затевать столь важное дело запрещает старинный обычай.
   Обсудив с Пизоном подробности, Цицерон начинает раскланиваться с сенаторами: с кем-то издалека, соблюдая только приличия, с кем-то за руку. Цензор Марк Красс, для которого Цицерон просто "выскочка", не имеющий в Риме корней - тот едва удостаивает Цицерона кивка. А вот сын его, Публий Красс, приходящий в тесный дом Марка Туллия как в святилище и взирающий на "величайшего в Риме оратора" как на пророка - он первый спешит поздороваться с ним, и отходит, гордясь их прилюдным рукопожатием. Цицерона сердечно приветствуют и давнишний приятель, Марк Теренций Варрон, и один из Аврелиев, Луций Котта, изысканный модник, любитель веселых попоек и полуприличных стихов...
   Лишь ответив им всем, Цицерон замечает - Катона. Он сидит в стороне, и никто к нему не подходит. Он тут словно чужой, этот правнук Катона Цензория. До нелепого строгий и до придури старомодный. В домотканой некрашеной тоге на голое тело, босоногий в любую погоду, подстриженный очень коротко и потому никогда не причесанный. Марк Катон нисколько не тяготится своим одиночеством. Он не видит вокруг ничего, поглощенный обычной утехой: чтением книг. На сей раз книга, кажется, греческая.
   Цицерон окликает его:
   - Здравствуй, друг! Ты опять - не теряешь времени? Можно знать, что за свиток?
   - А, да так, - белозубо улыбается тот, протягивая Марку Туллию руку.
   - Древний стоик какой-нибудь?
   - Угадал. Трактатец Клеанфа. "О власти царей".
   - Никогда не подумал бы, - изумляется Цицерон, - что тебя занимают цари!
   - Занимают - по необходимости, - пожимает плечами Катон. - От царей уже некуда деться. Везде одолели. И в Азии, и теперь - даже в Риме!
   - О чем это ты?...
   - О недавней феерии Цезаря, - говорит Катон с тихой злостью. - Ты там был. Все были! И слышали. Ничего себе заявленьице! Я, мол, выше вас всех от рождения, как потомок богов и царей, потому - плевать мне на ваши законы...
   - Ах, Катон, не спеши обвинять! - прерывает его Цицерон, в отношениях коего с Цезаря снова верх взяло тяготение. - Ты неверно понял ту речь. Просто он, как вменялось обычаем, восхвалял своих предков. Разве он виноват, что в роду у них - венценосцы и сама богиня Венера? Не молчать же об этом! Но даже если он перешел где-то меру, я прощаю его, ибо главное - воздаяние почестей Марию! Это было - прекрасно и смело!
   - Смело - да, - ухмыляется мрачно Катон. - Вплоть до наглости. Дескать, что хочу, то и делаю, воскрешаю умерших, как тот Эскулап. Благочестием тут и не пахло! Этот тип захотел посмотреть, как настроена чернь. Как воспримет Рим череду превращений: полубог - царь - герой - тиран...
   - Да боги с тобою, какой он - тиран?!...
   В этот миг входит Цезарь. Он все еще в трауре, что резко его выделяет среди прочих сенаторов, одетых в бело-красные тоги. Над челом - сияние скорби и причастности к горним печалям, совершенно не схожим с земными страстями. Он ужасно красив в этом облике. И прекрасно знает об этом. Ведь недаром цирюльник, должно быть, предолго корпел над его волосами, завивая их и укладывая так, чтоб скрыть растущую плешь, столь досадную в его возрасте - ему будет лишь тридцать пять, и он горд своей ветреной славой пленителя женских сердец...
   - Если этот, - брезгливо указывает Катон на Цезаря, - узурпирует власть, то в Риме, поверь, не останется камня на камне.
   Марк уже собирается что-то ответить, но... откуда-то взявшийся Катилина подскакивает к вошедшему, и они начинают тихонько беседовать. Цицерону тошно до колик - видеть их вместе. Его снова обуревает давнишняя горечь и ревность. Кто такой Катилина, любому известно: пошлый, мерзостный, с отвратительным прошлым субъект, непременный герой всех последних скандалов, обвиняемый то в поругании жрицы Весты, то в растлении малолетних, то в таинственном отравлении - и всегда безнаказанный... Как же можно - жать ему руку, улыбаться, о чем - то расспрашивать?...
   Неожиданно Цезарь, отвлекшись, замечает застывшего с укоризненным и болезненным выражением на лице Марка Туллия. И - подчеркнуто уважительно кланяется, бросив на Цицерона какой-то особеннный взгляд, полный всепроникающего понимания. Извини, мол, мы оба ему знаем уену, но такой уж тип - не отвяжешься; потерпи, мне сие самому неприятно...
   И опять - поворот к Катилине, и улыбка - дружески-ласковая.
   Цицерон, переполненный разными чувствами, наблюдает за ними. Следя за малейшими жестами. И конечно же видит, как Цезарь, забывшись в беседе, поднимает руку, чтоб почесать в затылке, но, тотчас вспомнив о замаскированной лысине, осторожно внедряется одним средним перстом в нерушимое сооружение.
   Указав на забавную сценку Катону, Цицерон ехидно хихикает:
   - Ты взгляни! Экий жест! Хоть убей меня, не поверю, чтоб щеголь, боящийся привести в непорядок прическу - замышлял бы мятеж или переворот!
   - Поживем - поглядим, - флегматично изрекает Катон. - Но тем хуже для нас, Цицерон, если жалкий фигляр, лицедей, потаскун и...
   Нет. Меру все-таки надобно знать.
   - Ты еще обзови его пьяницей! - заступается Цицерон за племянника Мария.
   - О, что нет, того нет, - соглашается грустно Катон. - Этот будет, наверное, первым, кто возьмется крушить государство - на трезвую голову. Что, однако, премного опаснее...
   Сущий вздор. Катон чересчур зачитался старинными классиками. И немножечко сдвинулся на демократии: ему всюду мерещатся то тираны, то заговоры.
   Цезарь вовсе в том не нуждается, чтоб "крушить государство". Зачем? Он и без этого преспокойно достигнет, чего пожелает. Будет претором, консулом, цензором. А захочет - верховным понтификом. Или - если сумеет победить каких-нибудь дикарей - триумфатором. В Риме всё устроено так, что незнатные лишь с огромным трудом получают высшие должности, а для знатных тут нету препон...
   Цицерон уже не успевает изложить свои мысли Катону. Припозднившись, являются те, кого ждут: консуляр Гней Помпей и народный трибун Гай Манилий, автор закона.
   Начинаются слушания - о замене Лукулла Помпеем.
   Но сенат, пошумев и поспорив, лишь предложит постановление, а решит окончательно - суверенный римский народ. Пред которым Марк Цицерон - скажет речь.
   Вдохновенную.
   Неотразимую.
  
  
  
   Речь уже сочинена и записана. И она хороша, это ясно. Но чтобы действительно всех потрясти, надлежит разучить тоны, жесты и паузы. Есть ораторы - тот же Гортензий - которые созывают ближайших друзей и опробывают предстоящие речи на них. Есть такие, кто говорит по наитию. Цицерон не из первых и не из вторых: он готовится тщательно, но взаперти, ибо был и остался стеснительным.
   Зная, сколь важна для исхода войны эта речь, все домашние постарались обеспечить Марку покой. Брат пошел на обед к хлебосольному Луцию Котте - и обед, можно не сомневаться, затянется за полночь. Теренция удалилась на день рождения к родственнице. Слугам дан выходной, а привратнику велено не впускать посторонних. Дома - только Помпония, что лежит в своей комнате, маясь мигренью. И - Туллия, Туллиола, на диво тихий ребенок. С колыбели уже поняла, что если "папа работает", то нельзя ни стучать, ни кричать, ни вбегать к нему с просьбами. В этот час она либо учит уроки, либо сама с собою играет во дворике.
   Презабавные у нее получаются игры. Одевать, пеленать и кормить своих кукол - это только с подружками. А когда остается одна, то усаживает лупоглазых тряпичных красоток в кружок - и давай разбирать между ними какие-то споры, выступая то против кого-нибудь, то в защиту, ссылаясь притом на законы... Няня со смеху прыскает. А Теренция, если услышит, ругает супруга: "Это ты виноват! Тебе не о чем с ней говорить, кроме права, суда и политики? Ты подумал, кого ты растишь? У тебя ведь дочь, а не сын! Ей не нужно готовиться в консулы!"... Но не Марк же повинен, что их чадо не мальчик, а девочка, и что девочка любит отца, потому всё за ним повторяет. Пусть Теренция лучше воздаст благодарость богам, что Марк - не военный. А не то Туллиола начала бы бредить походами, битвами и победами над противником. Можно только представить себе, что творится в дому у Помпея, когда трое детей, Секст, Помпея и Гней, начинают играть то в войну с восставшей Испанией, то в разгром пиратской флотилии...
   Он опять берет в руки свиток. Цицерону сейчас предстоит расцветить подобающими модуляциями самый трудный и горький кусок из написанного. Про позор оскандалившихся победителей, про кошмарную зиму в Армении, про восстание фимбрианцев, про гибель двух легионов - и возврат царя в свое царство!... Рассказать это всё нужно так, чтоб народ гневно воспламенился и возжажал бы мщения - но и так, чтоб Лукулл, прочитав, не чрезмерно сильно обиделся..
   Может быть, отдохнуть? Отложить? Иногда ведь бывает, что после прогулки появляются свежие мысли. Нынче лучше из дому не выходить - кто-нибудь непременно припутается. А вот в садик... взглянуть, что там делает дочка...
   Кстати, он ничего не сказал ей про будущее обручение. Опасаясь детских расспросов: что, да как, и вообще зачем это - "замуж". Она еще даже не девушка, ей всего девять лет. И жених, Гай Кальпурний Пизон, для нее только папин знакомый, взрослый "дядя", большой и чужой. Да, он часто бывает в их доме, носит ей игрушки и сладости, иногда прижимает к себе и целует в лоб или в щечку, но она никогда не встречала Пизона с восторгом и не спрашивала у отца: "А когда он снова придет?"... Вдруг, узнав, что жених - это он, Туллиола расплачется, омрачив торжество? Как бы ей объяснить осторожно, что назваться невестой - приятно, почетно и радостно, а замужество - вещь неизбежная, так что лучше заранее знать, с кем ты будешь делить кров и ложе...
   Нет. Сегодня - вряд ли уместно. Цицерон просто выйдет к ней в цветничок, поболтает о чем-то веселом - и назад, готовиться к речи.
   Садик крохотный, но уютный. Здесь можно оставить ребенка играть одного, без присмотра. Как, похоже, и сделала няня, с которой Марк столкнулся в проходе. "Господин, я ушла на минутку"... - "Ты свободна. Я там побуду". - "Я... на кухне". - "Тебя позовут".
   Туллиола стоит у скамейки спиною к отцу, рассадив своих кукол кружком. Марк подходит, неслышно ступая босыми ногами и почти не дыша. Ему хочется знать, что она говорит и о чем рассуждает.
   То, что он узнаёт, повергает его в леденящую оторопь.
   "О сограждане!" - произносит скорбно девчушка в розовых бантиках. - "Ныне мы провожаем в бессмертие ту"...
   - Дитя мое! - ошарашенно ахает Марк. - Это чем же ты развлекаешься?
   Туллиола, вздрогнув, краснеет. До пробора на светлой головке. Шепчет, глазки потупив: "Я больше не буду"...
   Будто он способен - ее наказать! И за что? За кощунство? Но разве она понимает!
   - Дорогая моя, - привлекает ее к себе Марк и усаживает на скамейку. - В смерть - нельзя играть!
   - А... актеры?
   Ну да, он же сам ей сказал, чтоб она не пугалась процессии мертвых, что под масками - лицедеи, и всё "понарошку".
   - Они... совершают священнодейтвие.
   Ей, однако, пока не понять этой разницы между игрой и обрядом. И она всерьез уверяет:
   - Я тоже.
   - Что, тебе это сильно понравилось?
   - Да.
   - Что именно?
   - Всё. И царь, и прочие предки, и - речь. И... который ее говорил.
   - Его имя - Гай Юлий Цезарь.
   - Вы водитесь?
   Цицерона смешит это милое детское слово, коим вправду точнее всего обозначить его отношения с Цезарем. Каковые давно уже не простое знакомство, но отнюдь и не близкая дружба.
   - Мы "водимся", - соглашается Марк.
   - Он красивый, - вздыхает мечтательно Туллия. - Почему он у нас не бывал?
   - Он - бывал. Только ты с ним пока не встречалась.
   - Жалко!
   Ну и Туллия! А отец полагал, что в девчушке - ни капельки женского, ни кокетства, ни страсти к нарядам, ни желания нянчить кого-то, ни разглядывания себя в зеркалах, ни стремления нравиться папиным взрослым друзьям...
   Марк едва не падает наземь, когда она запросто спрашивает:
   - Можно, я за него выйду замуж?
   Совладав с собой, он ответствует:
   - Нет, родная. Нельзя.
   - Почему?
   - Он женат. У него дочка - старше тебя.
   - А, ну ладно.
   О боги, скорее бы ее обручить и, как только созреет, отдать за Пизона! Еще не хватало, чтоб Туллия оказалась в кого-то влюбленной - при ее недевчачьей серьезности это будет большая беда! Страсть влечет за собой лишь несчастья, а в Риме особенно, ибо Рим утопает в разврате... Довольно в семье Цицеронов постыдной истории с Фабией - да, в итоге оправданной, но ценой лжесвидетельств и взяток... Цезарь сильно помог, хоть неясно, кому он на самом деле радел - Катилине или Цицерону...
   Однако же быстро она отказалась от вздорных мечтаний. "Ладно, папа, нельзя так нельзя". Вероятно, не стоит тревожиться. Но занятно, что именно так ее привлекло? Облик? Голос? Глаза?
   - Ты считаешь, дитя мое, Цезарь - лучше меня?
   Сам не рад, что измолвил такое. Надо было сначала подумать. Туллиола глядит на отца, распахнув до предела глазенки. И - сравнивает! Ну, конечно, Марк проиграл. Цезарь - аристократ, он породист и выхолен, он одет и причесан по моде, он шикарен и в траурном платье... Цицерон же сейчас перед ней в полинялой домашней тунике, усталый, вспотевший, взъерошенный...
   - Папа, лучше тебя - никого! - обнимает его никогда не лгущий ребенок.
   Упоение длится лишь миг.
   - А вот если у нас тоже кто-то умрет, - задает она новый недетский вопрос, - Мы устроим такую же... как у него - церемонию?
   Вот оно что! Ей запало в сердчишко великолепное действо на Форуме. Да, с этого всё началось...
   - Церемония будет, дочка, но более скромная. Без процессии предков. Ведь я тебе объяснил: мы незнатного рода, наши пращуры не были ни царями, ни консулами.
   Суждено ли стать римским консулом - Марку Туллию Цицерону? Но ведь Марий, тоже безродный - им стал! Семикратно! Однако не забывай: Марий был полководец и триумфатор, а ты - лишь умелый судебный оратор - и меча в руках никогда не держал. Впрочем, ты пока избирался на все свои должности в срок, не теряя ни года. Значит, консульство тоже вполне досягаемо. Туллиола - дочь консула! Славно!
   И Марк Туллий находит в весьма щекотливой беседе такой поворот, о котором доселе и сам не догадывался:
   - Я тебя огорчил, дорогая?
   - Немножечко, папа.
   - Но зато сейчас и обрадую. Ты хотела бы сделаться знатной?
   - О да!
   - Знатным можно родиться, как Цезарь. А можно и стать. Кем был Марий, великий герой, коего нам показали в процессии? Да никем. Батраком. Совершив же множество подвигов, был семь раз избран консулом. Я семь раз тебе не обещаю, но один - непременно попробую. Только этого ждать еще долго. У тебя есть другая дорога: ты женщина, и ты можешь сделаться знатной, став женой человека из древнего рода. И семья его будет - твоею семьей. Тебе - хочется этого?
   Чуть подумав, она сознается:
   - Да. Хочется!
   О тщеславие, бич Цицеронов!...
   - Превосходно, дитя мое. Мы найдем тебе мужа, имеющего очень много прославленных предков. Ты согласна?
   - Согласна, - чуть слышно лепечет она.
   - Вот и ладно. Честно признаться, я уже сговорил тебя за одного из наших хороших знакомых. Знаешь, кто он? Гай Кальпурний Пизон. Удивилась?... А ты ему нравишься. Он готов подождать, сколько нужно, чтоб ты подросла. Обручиться же можно сейчас.
   - Обручиться?
   - Ну, дать обещание. И надеть колечко на пальчик.
   Ах, ну это нисколько не страшно. Напротив, приятно. Ведь папа сказал, обручение - это праздник с гостями, подарками, музыкой, сладостями. Если надо - пускай. И хоть завтра! "Нет, завтра нельзя, завтра я выступаю перед народом". - "Снова похороны?" - "О, напротив! Дядя Гней Помпей собирается... Впрочем, я потом тебе объясню, это долго, а теперь, Туллиола, будь умницей, дай чуть-чуть отдохнуть"...
  
  
  
   - Марк!...
   Он так поглощен наблюдением за рогатым жуком, проползающим по дорожке, что вздрагивает, услыхав этот зов. Совершенно забыл, что в цветник - выходит окно. И что в спальне - Помпония.
   Вот она. Изнуренная острой болью во лбу, пыльным зноем и собственным нравом - несчастная женщина. С затуманенным взором, с расплетенными русыми косами, в тонкой нежносиреневой, но изрядно помятой тунике, сладко пахнущая, босиком, без каких-либо украшений...
   - Марк, мне нужно поговорить с тобой. Очень!
   - Извини, дорогая. Я занят.
   - Ты торчишь тут уже целый час!
   - Я пришел отдохнуть, но пришлось побеседовать с дочкой.
   - С ней - всегда, со мной - никогда! Ибо я в этом доме чужая, ты гнушаешься мною...
   - Да что ты?!
   - Не надо обманывать! И твоя мегера, как увидит нас вместе, так сразу напомнит: "Марк, довольно бездельничать, ты еще должен"...
   - Поверь, я действительно - должен, - пытается вразумить он Помпонию. - И сегодня...
   - Сегодня, - с отчаянием прерывает она, - может статься, единственный день за долгие годы, когда мы - вдвоем...
   Марк пугается этих горящих, как у пьяной менады, очей, этой плоти, грозно светящейся через зыбкую ткань, этих рук, готовых вцепиться - и волочь добычу до логова...
   Он встает.
   Но Помпония - падает в ноги:
   - Останься! - молит сквозь слезы. - Мне теперь всё равно! Если ты меня оттолкнешь... не пришлось бы тебе пожалеть - слишком поздно!
   О боги. Она не отпустит его. Но не звать же на помощь рабов. Он лишь просит: "Сядь на скамью". Сам становится чинно напротив: "Итак, дорогая. Чего же ты хочешь?"...
   Это он произносит не обычным, домашним и милым, а - суровым преторским голосом. Коим он на суде вызывает ответчиков или истцов. Тон сей, полный внимания, но какой-то бесстрастно-казенный, повершает Помпонию в пристыженную оторопь. И она, поникнув, молчит. Потому что нельзя ему высказать - истину. Лгать - устала. Вдаваться в затейливые околичности - нету умственных сил.
   - Говори же. С чем ты явилась? - продолжает он свой допрос.
   Это - слишком! К Помпонии возвращается дерзкий демон, вменяющий ей передразнивать самое что ни на есть дорогое, издеваться над самым святым... "С чем явилась?!"... Так вот же тебе!
   - Извещаю тебя как главу всей фамилии и как старшего в доме: я хочу развестись с твоим братом.
   Ну что, получил?...
   Он, опешив:
   - Ты шутишь, Помпония! Почему вдруг? За что? Это ведь... даже слов не найду...
   Как мгновенно слетел с него дутый преторский гонор. "Даже слов не найду", - это он-то?... Знать, весьма проняло. Покрасневший, обмякший, беспомощный, он подсаживается на скамью, начинает плести уговоры: "Послушай, ведь проще порвать и разрушить, чем сложить что-то заново, ты не сможешь забыть человека, с которым делила немалые радости; ссоры ссорами, но ведь вы одинаковы нравом: брат чрезмерно горяч, ты - признайся! - не очень покладиста... Надо лишь иногда уступать... Я с ним поговорю непременно, обещаю, я давно собирался, но совсем одолели дела... Квинт исправится, ты не будешь сидеть в одиночестве, ты права, он утратил внимательность"...
   - Дело вовсе не в нем.
   - Как? А в чем?...
   Неужели - не ясно?!... Но Марк, глядя мимо Помпонии в гравий, продолжает разумно занудствовать: "Ты, конечно, очень устала, потому иной раз срываешься. Я ведь вижу, как сложно бывает с Теренцией, и ребенок мешает, и гости, и толпа по утрам - каждый день это выдержать трудно! Но чуть-чуть потерпи, скоро дом будет полностью ваш, ты тут станешь хозяйкой, а мы переедем"...
   - Ну да! - нервно перебивает Помпония. - Переедете! И возрадуетесь: пусть там эти живут, как хотят. Наконец-то мы, дескать, избавились. Марк, а - я?! Что я буду делать одна - в этом доме, который мне мил только тем, что его теснота позволяет - часто видеть тебя? Понимаешь?!.. Я готова была как рабыня на кухне прислуживать, чтоб тебе понравилось кушанье; я готова была прясть и ткать, чтобы ты похвалил за усердие; я готова была с Квинтом ссориться хоть ежечасно, чтобы ты нас мирил... Принимать и побои - чтобы ты утешал меня!... А теперь?! Для чего я - останусь?... В этом доме?... Он - пуст без тебя!...
   - Прекрати, - пресекает он поползновения вымолвить главное. - Ты, Помпония, рассуждаешь как маленькая. Я ведь еду не за море, только на Палатин. И не вижу причин для печали. Если ты так желаешь, чтоб мы были рядом и виделись, то при чем тут развод? Ведь тогда ты уж верно от нас отдалишься. А так... Схлынут хлопоты, всё успокоится, вы помиритесь с Квинтом, будете приходить к нас в гости, мы - к вам...
   Изумительная идиллия. Он нарочно делает вид, словно не понимает.
   - Марк, но мне не нужен - твой брат. Я его - никогда не любила. Я любила... совсем не его.
   Разве можно - еще откровеннее?!
   - Ну и что? - отвечает он преспокойно.
   Прежним преторским тоном.
   - Как... что?
   - Ты ведь шла за него добровольно.
   - С отчаяния! Мне пришлось выбирать: либо он, либо... кто-то совсем посторонний, быть может, уродливый, старый, больной...
   - Стало быть, ты выбрала правильно. Квинт пригляден, моложе меня и отменно здоров.
   - Марк, но есть ведь - любовь! Неужели - не помнишь? Не знаешь?... Когда страсть - сильнее тебя?...
   - Страсть - болезнь. Одержимый ею утрачивает стыд и разум, низводя себя до животного, до дикаря... Эта слабость простительна только юнцам. Человеку же мыслящему вовсе не подобало бы называть одинаковым словом - "любовь" - это пагубное беснование - и святую привязанность, обретаемую у семейного очага. Брак и страсть - это разные вещи, друг с другом несоединимые. Как... посев - и пожар. Или - мир и война. Страсть слепа и всё сокрушает, ибо знает - одну лишь себя, домогаясь победы над жертвой - любою ценою. Брак - иное. Брак - созидание. Тут важна не "любовь", а забота и уважение, из которых потом вырастает привязанность и благодарность... И особое чувство родства. То родство - столь же кровное, сколь и духовное, ибо зиждется на понимании и взаимной ответственности за семью и за дом. А вот страсть как влечение плоти тут - совсем ни при чем. Разве ты не согласна, Помпония?
   - Я согласна скорее назвать лёд - огнем, а белое - черным, чем признать, будто между тобою и... этой особой... может существовать то, о чем ты сейчас разглагольствовал!
   - Между мною и ней - наша дочь. Существо, драгоценней и ближе которого у меня - никого, ничего. В ней - весь я: мое сердце, мой нрав, моя кровь... даже облик. И скажу тебе искренно, до ее появления я не знал, не думал, не чаял, что могу - так любить! Всей душою любить это маленькое созданьице - неразумное, слабое, нежное - но моё, бесконечно моё...
   Его голос доходит до дрожи, до восторженного воркования:
   - Ах, Помпония, ты, к несчастью, не можешь такое понять... Дети - благословение брака! Ведь без них меж людьми невозможна была бы никакая природная связь, никакое сожитие или сообщество, именуемое госдуарством... Жизнь земная лишилась бы смысла и разума...
   Спохватившись, он замолкает. Увлечение занесло его в заповедные области. Ведь у Квинта с Помпонией до сих пор - нет детей. Отчего? Нежелание? Рок?... Если рок, то Помпония вправе накинуться на того, кто сделал ей больно...
   Но она почему-то сидит близ него - непривычно спокойная, тихая, кроткая. Что с ней?
   Зардевшись, как юная девушка:
   - Марк. Ты думаешь... дети что-то изменят? Между мною - и ним? Между мной - и тобой?...
   - Я ручаюсь, Помпония: ты иначе взглянешь на мир.
   - А ты будешь... любить их?
   - Поклясться?...
   Она улыбается. И протягивает ему руку, чтобы он - в знак обета - пожал. Марк бы даже поцеловал ее в лоб, но... боится какой-нибудь выходки. Ну их, этих менад, этих нимф, этих сфинксов, этих вампиров... Он и так весь взмок, пока с ней разговаривал. Впрочем, он собою доволен: водворил в семье перемирие.
   Или все-таки - мир?...
  
  
  
   ..."Как известно нам из истории и старинных трагедий, те грозные беды, что рушит Рок на царей, вызывают в сердцах сострадание и соучастие. Ибо царское имя само по себе представляется чем-то святым и высоким - а особенно людям, живущим под властью царей или кровно причастным к царственности. Потому Митридат, побежденный Лукуллом, сумел совершить те деяния, о которых до этого не осмеливался и мечтать. Он сплотил вокруг себя бесчисленные племена диких варваров, он вернулся в свою державу и - не довольствуясь этим даром судьбы - он напал! Он напал - на наши войска!"...
   Голос должен упасть до нижайших тонов. Дальше - пауза. В меру долгая. Вслед за нею - скорбно и глухо:
   "...Я позволю себе, о сограждане, умолчать о нашем несчастье. О великом несчастье. Ужасном. В том неравном бою пало столько военачальников и солдат, что о страшном исходе сражение императора известили не посланцы Триария. А - людская молва"...
   Снова пауза. Хорошо бы создать впечатление, что готов разрыдаться, но сдерживаешься. Или, может, похитить прием, остроумно придуманный Цезарем: поднести край тоги к глазам. Но мгновенно опомниться и воспрянуть, стряхнув с себя боль. Так оно будет выглядеть мужественней - не в ущерб человечности. А в толпе уж найдется, кто зарыдает всерьез - слишком многие пали под Зелой, на Форуме будут - их родственники...
   Но тем ярче будет блистать переход от скорби к надежде.
   "О сограждане! Кто другой, кроме Гнея Помпея"...
   Помпея - Великого? Будешь льстить через край - навредишь. Панегирик - искусство претонкое. Эта часть еще требует, Марк, уточнений. И особенно там, где идут восхваления не Помпеевых полководческих дарований, а - сердечности, милосердия, чуткости, скромности. Ты не перестарался с медовыми сладостями? Ну какой из Помпея - скромник? Не то воспитание! И прилично ли проявлять милосердие - в столь жестокой войне? И какая чуткость уместна - с распоясавшимися фимбрианцами?... Хорошо, заменим "сердечность" на "открытость души", "милосердие" - на "благородство", "чуткость" - на "понимание нужд подчиненных", а "скромность"... Что делать с Помпеевой "скромностью"?... Превратим ее - в "справедливость"! И - вот еще что: "умеренность и нестяжательство"! Называть при этом Лукулла нет надобности - все поймут, что к чему... Не забыть бы про "честность", уж этого у Помпея никак не отнять!... Сколько дел еще, сколько работы, а срок приближается...
   Отправлялся бы спать, Цицерон.
   Твой Помпей - получит империй.
   Это предрешено.
   Потому что с царем Митридатом - в самом деле нужно кончать.
   И еще потому... ты не знаешь, но это известно... потому что Марк Красс, Катилина и Цезарь решили вчера - поддержать притязания Гнея.
   Он тут лишний в Риме, Помпей.
  
  
  
  
   80. Находясь вдалеке от военных ристалищ, мы в Тавриде почти не имели достоверных известий из Азии. Я, дитя, ребячески радовался, когда мы узнавали о победах царя Митрадата, но бабушка, Ма Эрморада, повидавшая на веку своем много печалей, оставалась к сему безучастной. Лишь о собственных детях она горевала отчаянно: о бесследно исчезнувшем Каллии и о погибшей, как полагала она, Гипсикратии. Мать и дочь много лет не писали друг другу, с той поры, как Верховная жрица самочинно отправилась за море, дабы царь утвердил ее право на царство Фоанта. Но до нас - я писал уже раньше - доносилась молва и о том, что она пала жертвой страстей Митрадата, и о том, что она удалилась искупать поругание собственной чести и священного сана в дальний храм, где служила презренной привратницей - равно как и о том, что она через несколько лет признала-таки над собой власть царя, и вернулась к нему, и жила при нем как наложница или жена, не спросясь у родных и забыв про обеты богам.
   81. Дочь Фоанта была у нас ненавидима за свершенное святотатство, и хоть Ма Эрморада и Каллий отказались изречь ей проклятие, во дворце о ней не вспоминали, и я очень долго не ведал даже, что у отца моего есть сестра. Лишь когда мы узнали о гибели в Фарнакии всех жен Митрадата, от меня перестали скрывать судьбу Гипсикратии - мы ведь были уверены, что она умерла от руки палача или собственного кинжала. И хотя, как потом обнаружилось, Гипсикратия оказалась жива, ибо всюду сопровождала царя, вооруженная и одетая всадником, ни сама она не подавала известий матери, ни мать не искала ее.
   82. С Каллием же было иначе. После бегства царя Митрадата в Армению ни один человек на земле ничего о моем отце не слыхал и не знал, куда он пропал со своим немалым отрядом. Сам Каллий молчал. Выждав год, Эрморада принялась рассылать гонцов во все страны и расспрашивать всех заходивших в Афинеон мореплавателей - но никто ей не мог ни поведать о гибели Каллия, ни сказать, что он спасся. Она даже отправила одного из своих приближенных к царю Митрадату, однако посланник не вернулся назад. Зато мы узнали от Аполлония, друга нашей семьи, что из Рима в Азию прибыл для замены Лукулла "какой-то Помпей". Так сказала мне бабушка, никогда о нем не слыхавшая, ибо в прежних войнах с царем Гней Помпей не участвовал. Помню, что учитель мой Пифолай острословно заметил тогда, что война теперь будет "помпезной". Я не ведал и не подозревал, что "Помпеем" отныне для нас наречется - Судьба. Впрочем, я слишком многого, вопреки своей детской гордыне, не ведал.
  
  
  
   Как был прав Митрадат, недоверчиво фыркавший на слова - "О клянусь, государь, завтра я"... - "Лишь безумцы и дети, - говаривал он назидательно, точно бог зарвавшимся смертным, - могут клясться завтрашним днем!"... И храбрец нервно вздрагивал, когда царь вопрошал его рыкающе: "Раб, реки, как ручаться - за завтра? Утром Рок тебя, может, сравняет - с шакальим дерьмом!... А быть может - меня", - добавлял Митрадат не без тайной печали, однако рисуясь своей хладнокровной готовностью встретить любые удары.
   Пифолай, многократно слыхавший подобные речи из уст государя, в некий раз не стерпел и спросил, пряча яд подковырки в смиренное подобострастие: "Умудри неразумных, о царь, чем же клясться пред ликом твоим, коли так непрочно - грядущее?"... Дело было в Синопе, еще до войны, на пиру, и хмельной Митрадат благодушно, но мрачно ответствовал: "Клясться? Разве - богами и предками. Только в них мы бесспорно уверены: эти - есть, те - заведомо были. Всё прочее - пыль на ветру".
   Митрадатова мысль показалась философу недостойной названия мудрости. Да неужто по царской прихоти весь разумный род человеков лишается права мечтать, уповать и надеяться?
   "Да ничуть! - возразил Митрадат. - Но надейся, о смертный, в молчании. Рок - ревнив, боги - любят шутить, а в людишках - одно вероломство"...
   Как ты прав был, о царь из царей!
   Боги - любят шутить.
   Подшутили и над Пифолаем. Который, отправляясь с путь по Эвксинским волнам, возмечтал и даже обмолвился вслух, что... не завтра, конечно, но вскоре - увидит Пирей, а за ним - и родные Афины.
   Он еще вчера - засыпал с этой мыслью.
   А ныне...
   Очутился - среди дикарей.
   В таврском городе Афинеоне.
  
  
  
   Пифолай вспоминает.
   Дело было еще на Боспоре. Он проснулся в дурном настроении. Ему снилась покойница мать, но не в отчем дому, а в каких-то высоких хоромах, похожих на синопейский дворец Митрадата. Мать сидела простоволосая, необутая, в темном хитоне - и мотала серую шерсть. Пифолай удивился: "О матушка! Мне писали, что ты умерла!"... А она ему: "Сын мой, и рада бы, но никак не могу, дожидаюсь тебя"...
   Пробудившись, он горько заплакал и не мог отсморкаться от слез. Что сулил этот сон - боги ведают. Мать давно схоронили, душа ее отлетела в Элизий, успокоенная за судьбы Пифолая - в то время дела его шли хорошо, лучше некуда. У него в Синопе был дом, он открыл свою школу, а к тому же сам царь иногда приглашал его во дворец и за стол. Пифолай не старался уж слишком блистать при дворе и зарекся соваться в политику, чтобы не раздражать всемогущего и ревнивого старца Метродора Скепсийского. Благоденствие для Пифолая, бежавшего из обреченных Афин, было много большим счастьем, чем власть - он не домогался влияния и не гнался за должностями. Потому он не последовал за царем, когда тот, разбитый Лукуллом, удалился к Тиграну в Армению. Пифолай остался в Синопе. Ах, да кто бы тогда предсказал, что его настигнет здесь всё, чего он хотел избегнуть в Афинах! Холод, голод, взлетание цен до небес, вражьи вылазки, казни, поджоги, ожесточение, окружение с суши и морская блокада... Кто посмеет винить Пифолая, что при первой возможности он бежал из Синопы, спасая себя, свои деньги и книги?...
   Ведь не он же один выбрал жизнь на чужбине. Все былые светила афинской учености сделали так же - кто раньше, кто позже. Академики, эпикурейцы, киники, стоики... Филон Ларисский, глава Академии, выбрал - Рим. Как и соученик Пифолая, Антиох Аскалонский. Они были приятелями, но у них давно-предавно - до начала первой войны - вышел спор. Пьяноватый, однако не шуточный, ибо в трезвости оба философа избегали таких разговоров. Началось с того, что Антиох стал расхваливать одного своего молодого знакомого, римлянина... боги, как его звали... Помоний, Попоний, Помпоний... Дескать, тот так приятен, начитан, воспитан, умен и учтив: "Пифолай, тебе надо с ним познакомиться!" Пифолай проворчал: "Все вы носитесь с вашими римлянами, а они вас не ставят ни в тертый обол! Из-за них в Афинах философы превратились в гетер, а гетеры - в философов. В Академии некуда плюнуть - попадешь непременно в латинянина"... "Что же в этом дурного?" - просил Антиох. "Да позорно, и всё! - стукнул по столу кулаком Пифолай. - Рим лишил нас свободы и чести, осталось последнее - превратить нас в рабов в нашем собственном доме, отобрать нашу речь, наши знания, наши искусства - всё, в чем мы сохраняли пока превосходство... Я не стал бы им в том помогать - ни за деньги, никак!"... Антиох извернулся умно: "Друг мой, но в Афины всегда приезжали учиться дети разных племен - я ведь сам, как ты знаешь, с Востока"... - "Азиаты и варвары - дело иное, - возразил Пифолай. - После Ксеркса никто из них не пытался нас поработить, зато все почитали наши богов и героев, воздвигали им статуи, присылали дары, и уж если входили под своды святилищ, то - с благоговейною робостью... А теперешняя Академия превратилась в притон, где наш Филон - главная сводня: заплати - и иди к кому хочешь; поймешь, не поймешь - всё равно сойдешь за философа"... - "Пифолай, ты всерьез?! Мы поссоримся! Я беру в обучение лишь толковых учеников!" - "Ну, еще не хватало бы - брать бестолковых! Только речь, Антиох, не о том. Из-за этой погони за деньгами, из-за этой поденщины мы... почти перестали дышать и думать свободно. Где среди нас, теперешних - Платон, Аристотель, Зенон, Горгий? Не Филона же числить - им ровней!" - "И не нас с тобой", - согласился, глотнув вина, Антиох. И вздохнул: "Таков уж закон, что предки обычно мощнее потомков, но потомки зато - утонченнее. Потому я надеюсь, что римляне, став воспитанней и образованней, прекратят заниматься войной и разбоем. Поручиться готов, что мой новый знакомый, Помпоний, неспособен пролить чью-то кровь"...
   Вскоре после этого их разговора власть в Афинах захватил ставленник царя Митрадата - эпикуреец Аристион. Демагог, между прочим, прожженнейший. Чувствуя, что в Элладе запахло войной, Пифолай, пока было можно, уехал сперва в Абидос, а потом и в Пергам, ко двору Митрадата - и, в конце концов, оказался в Синопе. Потому он не знает, что делал в Афинах тот самый хваленый Помпоний. А вот что творили все прочие, с кем якшался тогда Антиох, известно теперь до малейших подробностей. Сулла был, говорят, очень даже учен и любил на привалах послушать Софокла - но не дрогнул ограбить священные Дельфы, разорить Элевсин, сжечь Пирей, вырубить сады Академии и устроить резню в самом городе. А Лукулл, который потом взял себе Антиоха в наперсники? Этот тоже охоч до наук и стихов, и к тому же везде говорит о своем отвращении к "гнусной жестокости" - и, однако же, сколько он уничтожил прекраснейших городов вкруг Эвксинского Понта! Гераклея разграблена, Амис в горелых руинах, в Синопе остались лишь голые стены дворца и богатых домов... Сколько этот любитель изящного вывез из Понта обозов, груженных священными чашами и храмовыми изваяниями бессмертных богов, коих даже воры не трогали!... Лучше, право, чтобы этот "герой" оставался непросвещенным и довольствовался только золотом и серебром...
   "Ну, а твой Митрадат - не такой же?" - так и слышишь в душе возражение Антиоха. "Да и сам ты - не был придворным?"... Боги ведают, где ты сейчас, Антиох, только я, продолжая наш спор, отвечаю тебе: Митрадат - это не человек, это - буря, пожар и потоп, он - стихия, живущая не заёмным умом, а лишь собственной волей, и равнять с ним каких-то Лукуллов - смешно... Только я, Посейдоном клянусь, не был при Митрадате ни рабом, ни шутом, ни наёмным льстецом, и теперь вспоминаю ту пору как лучшие годы. Ах, как славно было в Синопе! Царь заботливо пекся о городе, в коем был когда-то рожден: возводил дорогие постройки, поощрял почитание разных богов, не душил синопейцев налогами... Я не знал отбоя от учеников, жил в полнейшем довольстве, у меня собиралось отличное общество - что мне, собственно, двор? Ну, когда приглашали - я шел. На пирах у царя вовсе не обязательно было смотреть ему в рот и умильно петь дифирамбы; он ценил в разговорах известную соль, ибо сам был весьма острословен и очень умен. А когда он спросил, не желаю ли я приобщить к своей мудрости его старших сынков, я ответил "с большим удовольствием", у меня ведь уже обучались дети кое-кого из сановников...
   Царь доверил мне заниматься с Махаром, Фарнаком и... "Артаферн, самый взрослый, к несчастью, несколько слаб головой, но пускай приходит и слушает, может, что-то запомнит, а малый он тихий и добрый, с ним не будет хлопот". Чуть попозже к царевичам присоединилась и несчастная Митрадатова дочь, Дрипетина, уродинка с вечно закрытым лицом, ибо, как говорили, у нее два ряда зубов. Я не видел, не знаю; не слыхал даже голоса, потому что царевна сидела за непрозрачным задернутым пологом, и один из евнухов оглашал мне ее рассуждения, возражения или вопросы. И насколько блажной Артаферн был застенчиво туп, настолько она, Дрипетина, ухватчива и быстра в разумении, что порой вызывало завистливое раздражение старших братьев: вопреки несомненным способностям, оба не отличались прилежностью... Я не прочь был с ней познакомиться, но это было запрещено - вовсе не из тиранских привычек отца, а напротив, из нежной заботы о ее душевном спокойствии: я-то вряд ли мог воспламениться страстью к калеке с двумя рядами зубов, но она могла невзначай и влюбиться, если бы увидала в лицо. Царь боялся, что повторится история, приключившаяся с хромоножкой Статирой, другой его дочерью, что безумно влюбилась в царева воспитанника и заложника, скифа Каллия, и пыталась покончить с собой... Я-то помню, какой был переполох! Ох уж эти царские дочери - всё девичество взаперти, а ведь в жилах - его, Митрадатова, кровь, буйно бьющая в сердце, кипучая, огненная... Ведь Статира добилась-таки своего, вышла замуж за этого варвара, ибо он был царем - ну, и что? Умерла, не осилив первые роды... Какова же судьба Дрипетины - не знаю, равно как и не знаю, что будет со мной.
   Так уж вышло, что из осажденной Лукуллом Синопы был единственный путь - на Боспор. Ко двору Махара. Предателя. Впрочем, оказавшись в Пантикапее, Пифолай быстро понял, что Махар изменил отцу не из ненависти, а скорей по расчету. Участие в затяжной и, по сути, всеазиатской, войне было не по силам Боспору. Неучастие, кстати, тоже явной выгоды не принесло. Торговать сейчас боспорянам особенно не с кем, кроме скифов. А те привередливы: хлеб и скот у них у самих в изобилии, так что цены низки - оскорбительно и разорительно. Раньше скифы щедро платили за привозимые из Эллады, Египта, Азии, Сирии, Понта роскошества - вина, масла, оливки, расписные чаши и вазы, сосуды из цветного стекла, благовония, геммы, красивые ткани, чернокожих рабов и рабынь, обезьянок, попугаев, павлинов, гепардов... Но сейчас рынок пуст, если что и доходит - то редко и мало. Вот когда Митрадата добьют окончательно и Понтийское царство станет провинцией Рима - тогда всё, возможно, наладится. Так считает Махар и поддерживающие его боспоряне. А пока надлежит поубавить расходы.
   Махару теперь не до блеска и лоска. И не до приезжих философов. Пифолая он встретил, как знакомого, даже радостно, но... скоро разочаровался, когда сделалось ясно, что Пифолай не намерен всецело взять его сторону в распре с отцом, а желает всего лишь отыскать на земле уголок поспокойнее. И философ был исключен из числа приближенных. Во дворец его звать почти перестали, а за ловкие шутки одаривали лишь надменной улыбкой, не золоченым фиалом, как порою случалось на Митрадатовых шумных пирах. Пифолай бы мог, разумеется, исхлопотать себе хлебную должность. Но, подумав, решил ничего не просить у бывшего ученика. Мало ли, как оно еще обернется!
   Да. Но жить-то - на что? Промышлять, как в Синопе, обучением знатных отроков? Ненадежное это здесь ремесло. Ведь Боспор - не Понт, и Пантикапей - не Синопа. Там один царский двор чего стоил! У Махара же нет сыновей, а учиться в Пантикапее не модно. И тратиться на философию - скверный тон в военное время. Но трудиться как вол за похлебку Пифолай не охотник, пусть ищут другого...
   Уехать.
   Эта мысль зазвенела в душе, когда он отплакался всласть, вспоминая покойницу мать и родные Афины. Сон не мог быть случайным, боги явно послали свой знамение. Значит, хватит, пора, нужно бросить Боспор и вернуться домой, пока целы какие-то деньги. Как тут ни экономь, при отсутствии верных доходов скоро сядешь на мель и умрешь в нищете в этом мерзком торгашеском Пантикапее.
   Уехать!
   Так просто сказать - и почти невозможно исполнить. Только вообрази себе: мир охвачен войною, зима приближается, до Афин корабля не найдешь, при особом везении доберешься вдоль Таврики только до Херсонеса или до Фракии, а оттуда - как знаешь, хоть морем, через Геллеспонт, хоть по суше, через Македонию, но и то, и другое опасно, скорее всего - по дороге ограбят, убьют, или в шторм попадешь, или просто умрешь от простуды и хвори...
   Безумие. Уехжать - в преддверии череды непогод, уезжать - в город, коего сам не узнаешь, ибо после войны там всё перестроено; уезжать - в дом, который продан, к тени, которая поманила - и тихо развеялась в воздухе... Что ты будешь там делать, в Афинах? И кто тебя ждет?...
   Пифолай решил прогуляться, чтоб немного развеяться. Закусив остатками ужина и запив их водой, взял с собою раба и начал спускаться по извилистой улочке к агоре, где близ порта шумел по утрам рыбный рынок. Даже в эту ненастную пору там всегда найдется, чем недорого поживиться: то нимфейских устриц застанешь, то свежих мидий, то копченый акулий бочок, то кефаль, серебристо трепещущую, то мелких, но вкусных креветок...
   Рынок встретил его небывалой толпой. Не протиснешься и не поймешь, чем таким тут торгуют, раз столько людей набежало.
   "Стой и слушай!" - осадил Пифолая какой-то осанистый варвар. - "Вести! Важные!"...
   Голос некоего невидимого оратора возглашал: ".. он нашел в себе силы подняться и выйти к войскам, опираясь на лекаря, и тогда вся рать закричала: "Да здравствует царь!" - он же, бледный от боли и истекающий кровью, махнул рукою в ту сторону, куда скрылся поверженный враг"...
   Пифолай с колотящимся сердцем вцепился в соседа: "Митрадат - сильно ранен?" - "Да нет, неопасно, то ли в мякоть бедра, то ли... в задницу. Но зато задал римлянам перцу!"... Их прервали: "Кончайте болтать!"...
   Говорящий меж тем продолжал: "Я не видел битвы под Зелой - но застал учиненные в честь победы великие празднества! Аполлоном клянусь, что такого давно не бывало! Понт - свободен! Там более нет римских войск! Со времен Ганнибала - Рим не знал такого разгрома! В пищу вранам, червям и шакалам досталось - свыше сотни военачальников, много тысяч обычных солдат... С прахом смешаны - два легиона! Два других охвачены бунтом и не слушаются Лукулла... Царь вернул себе всё: царство, славу и трон!"...
   Гул толпы. Где восторженный, где настороженный. Сколько душ - столько мнений. "Зевс великий - свершилось! Хвала тебе!" - "Ну, разок повезло, это вовсе не значит"... - "Рим никогда не признает свое поражение, он скорее сместит Лукулла, чем примирится с царем".. - "Э, пока они там разберутся, Митрадат снова станет владыкою Азии"... - "Он сейчас неспособен удержать свою власть"... - "О, напротив, царь могуществен как никогда, ибо с ним заодно - и Тигран, и парфяне"... - "Боги, ежели Митрадат пожелает мстить всем, кто предал его - что же будет с Боспором?" - "Нам-то что, а Махару придется несладко!" - "Митрадат никого не прощает!" - "Поделом!" - "Идиоты, что вы злорадствуете? Если бы наш Махар не отрекся от буйного папеньки, мы бы тоже там воевали, проливали бы кровь неизвестно за что"... - "За свободу!" - "Какая свобода, когда нечего жрать?!" - "Митрадат - законный наш царь!" - "А Махар - не законный?"...
   "Р-р-азойдись!!" - крик и посвист по торжищу. Это всадники из охранной службы Махара. Фракийцы, заносчиво щеголяющие чужеземным акцентом и платьем. Вооруженные копьями - для разгона толпы, и мечами - для ближнего боя. Видно, кто-то уже добежал до дворца и донес, что на агоре - самовольное сборище с подстрекательскими речами...
   Пифолай был известным лицом и совсем не хотел быть замеченным как участник сходки. Накинув край плаща на лицо, он метнулся в ближайшую лавочку. Там - паук пауком - восседал ювелир, никуда не высовывавший даже нос, приключись хоть землетрясение. Оказавшись в тиши и покое, Пифолай перевел дыхание и поправил сбившийся пояс. И ругнулся, увидев, что кошелек, висевший на поясе и прикрытый плащом, аккуратно отрезан. Вот сволочи!... Деньги были отнюдь не последними, но ужасно как не хотелось снова карабкаться в гору домой, а раба не пошлешь - раб не знает, где хозяин хранит серебро, и рабу это знать не положено. Он попробовал взять взаймы у владельца лавки - до вечера. Тот захныкал и заквохтал: друже, нечего дать, вот сижу тут с рассвета - хоть бы кто заглянул, нет в шкатулке ни драхмы, вот если бы завтра... "Лишь детям простительно полагаться на "завтра"!" - тоскливо вздохнул Пифолай. "Это верно, - угодливо согласился старик. - А скажи-ка, любезнейший, правда ли - Митрадат возвратил себе царство?" - "Откуда ты знаешь?" - "Да так, люди бают"...
   Пифолай поскорее ушел. Разговоры - небезопасные. Может статься, седой ювелир лично помнит царя Митрадата как большого любителя камешков и мечтает, чтобы он поскорее сюда возвратился. А быть может - просто вынюхивает, что кругом говорят, а потом пойдет и доложит Махару: такой-то, мол, был у меня и честил тебя всячески...
   До икоты противно. Уехать бы!
   Чем скорее, тем лучше. Сегодняшний день - подтверждение ненапрасности вещего сна. Всё так зыбко, тревожно и шатко, что способно в любое мгновение перевернуться с ног на голову. И тогда позавидуешь мертвым, и захочешь уткнуться как маленький - в платье между коленями матери...
   Можно ли зарекаться, что Рим, изнуренный почти семилетней бесплодной войной, не махнет рукой на уже весьма пожилого царя - и не заключит с ним длительное перемирие, как в Дардане, или даже почтительный мир? Митрадат поклянется не переступать существующих ныне границ - и спокойно займется расправой с мятежным сыном в Тавриде...
   У царя на Боспоре есть сторонники и почитатели. Есть, конечно же, и враги. Не поймешь, кого из них больше: все таятся, все смятены. Не дай боги вдруг очутиться - между ними! Попробуй тогда докажи, что ты был в стороне от политики, и тебе почти безразлично, кто, в конце концов, победит... Митрадат тебе симпатичнее, но отнюдь не настолько, чтобы жертвовать ради него своей жизнью, единственной, той, которую тебе в муках подарила покойница мать, а отнять может каждый, кто встретится на пути с копьем и кинжалом - просто так отнять, без особенной злобы и ненависти, ибо время такое, лихое, убивают всюду и всех, чем ты лучше?...
   Скорее - уехать!
   День на сборы, прощальный обед для друзей и...
   Да, кстати. Обед. А - покупки? А - деньги?
   Зайти, что ли, к книготорговцу? Может, что-нибудь из пифолаевых книг уже продано? Получить хоть несколько драхм...
  
  
  
   Он не смел поверить удаче. Среди лавки, немного ссутулившись из-за видного роста, восседал человек средних лет в тесносинем дорожном плаще, обложившийся свитками. Пифолай поначалу увидел лишь светлорусый затылок пришельца. Тот спросил у хозяина: "Это всё, что есть? На мой вкус, чепуха преизрядная. Басни и небылицы какие-то... А ученых книг ты не держишь?" - "Да как же, мой господин! Вот они наверху - из старинных поэтов Фриних и Еврипид, из философов - Ксенофонт, "Воспитание Кира", Платон, Феофраст"... - "А чего-нибудь поновей?" - "Ах, изволь! Сочинения Пифолая Афинского: "Наставление ритору", "О природе добра", "О душе", "О судьбе"... Сам взгляни, превосходно написано, и умно, и понятно, и гладко, даже отрок поймет без усилий"... - "Даже отрок? Занятно. Давай-ка сюда".
   Пифолай не сдержался и кашлянул. Продавец же, увидев его, чуть не вытер пол перед ним краем собственного хитона: "Что за счастье! Что за подарок! Вот и сам Пифолай - глубочайший ум на Боспоре! Необъятные знания и изысканный стиль! Аттикизм в чистом виде, как злато без примесей: остроумие, краткость, блистательно четкий чекан каждой мысли! И такой благороднейший муж - горе нам и позор - обречен в наши дни на прискорбное нищенство, так что вынужден промышлять распродажею собственных книг!... Боги сильные, в кои-то веки в наш глушь занесен судьбою великий философ, да еще из самых Афин, мы же вынуждены вместо лавров предлагать ему - подаяние"...
   "Лавры тут все равно не растут, - пошутил Пифолай. - Да и сыт ими тоже не будешь, если ты - не Пегас".
   Оценив его шутку, незнакомец слегка посмеялся. И серьезно сказал: "Я куплю эти книги". - "Все?" - "Да, все".
   Замечательно! Половина дохода - торговцу, половина - философу. Здравствуй, сытный обед!
   Но было бы явно невежливо отпускать незнакомца со свитками, не спросив его имя и не полюбопытствовав, куда уплывут академиковы труды.
   "Аполлоний, сын Гераклеодора, херсонесский купец". - "Херсонесский?! И ты... на своем корабле?" - "Разумеется". - Друг! Ты можешь стать мне спасителем! Я мечтаю вернуться на родину, у меня Боспор уже - вот где"... - "Уважаемый, я не езжу в Афины". - "Хоть куда-нибудь - довези! Я готов заплатить, сколько требуется!" - "Сговоримся, я не корыстен". - "И... когда отплываем?" - "Да завтра же, если ветер позволит. Приходи на рассвете к причалу. Мой корабль - "Ифигения", грузчики знают"...
  
  
   Боги явно шутили над ним, насылая то жуткие сны, то смятенные страхи, то цепочку везений и совпадений, пролагавших путь - к западне. А ведь море недаром бурлило, словно бы говоря: "Оставайся на месте"... Всё равно он взошел на борт "Ифигении"! По привычке сострил, что для столь непорочной девицы - посудина слишком округлая... Аполлоний лишь усмехнулся, но отшучиваться было некогда: он командовал всеми на корабле и следил, чтобы не упустили из виду никакую важную мелочь.
   Они вышли из Пантикапея в несусветную рань, когда волны еще были сонно-покатыми, но к полудню их колыхание растревожило Посейдонов покой, гневный бог зарычал, заворочал вздутыми мускулами... "Ифигению" так и швыряло... Ближе к вечеру море совсем расходилось. Хлынул яростный ливень, и Аполлоний сказал Пифолаю: "Правим к берегу. Нужно пристать на ночлег". - "Здесь?!" - весьма изумился философ, созерцая лишь мутную мглу, окаймленную необитаемыми холмами. - "Ты пока что не видишь, но за мысом есть бухта, в бухте - гавань, над гаванью - город. Между прочим, тоже столица. Почти что Афины". - "Ты шутишь со мной, Аполлоний?!" - "Нисколько. Ты не слышал - про Афинеон?"...
  
  
  
  
  
   83. Моя бабушка занималась делами правления, ибо я был еще слишком юн для подобных забот. Я, однако, усердно учился, овладел без усилий письмом года в три, а к шести освоившись с книгами. Вышло так, что моя прародительница оказалась нежданно причастной к моей ранней учености. Помня, как любил свои свитки супруг ее, царь Фоант, она верила, будто в них укрывается некая истина - и охотно давала мне их, попросив лишь не пачкать, не рвать и не вписывать лишнее. Мне нисколько не стыдно признаться, что сама Эрморада, мудрейшей душой и светлейшим умом обладавшая, знала только начатки эллинской грамоты - ровно столько, чтобы мочь разбирать и слагать письмена, да и то она предпочитала доверять чтецам и писцам, ибо знала, что пишет неправильно. Уважая всякое знание, книг она в руках не держала и ученых бесед не вела.
   84. Но когда сгинул Каллий, она, изнывая ночами от страха за сына и не могучи спать, приказала женщинам, состоявшим при ней, чтоб они читали ей вслух, пока очи ее не смежатся. Ведь других развлечений она себе не позволяла. Пожелай царица-вдова, мать умершей, как думали, дочери, и пропавшего без вести сына, чтоб ее забавляли пением или игрой на кифаре, все сочли бы, что несчастная тронулась разумом. Говорить же о чем-то ей было невмочь после долгого, хлопотного и наполненного разговорами дня, а лежать без сна в тишине - слишком тягостно.
   85. Своим чтицам Ма Эрморада вменяла находить среди свитков Фоанта творения елико возможно старинные, длинные, трудно написанные и нимало ей не понятные. Ей хотелось скорей уставать, им внимая, и так засыпать. Ведь когда попадалась комедия, бабушка ужасалась бесстыдству речей и безудержной вольности нравов, а в трагедиях древних поэтов она всякую гибель принимала всерьез и лила настоящие слезы. Но зато философские сочинения были ей как целебный дурман - мне же сделались сладостной пищей, ибо я, чья постель помещалась за пологом, проникался как губка, чужою премудростью, и усваивал многое, что казалось другим непостижным. В девять лет я уже упивался Платоновым слогом, полагал неприятно сухим Аристотеля, Гераклит же Эфесский меня повергал в совершенно не детские думы. Моя память была такова, что хранила незыблемым всё, однажды мною услышанное.
  
  
  
   - Ты не слышал - про Афинеон?
   Пифолай порылся в своей голове и припомнил:
   - Ах, да, это город, где правит тот Каллий, за которого Митрадат выдал дочь... Помню эту историю, как же! Двое юных влюбленных пытались покончить с собою... Ты что, с ним знаком?
   - Я вхож в царский дом.
   - Ну и ну! По торговым делам?
   - Нет. Как друг и проксен. Мой покойный отец в свое время был дружен с Фоантом, прежним царем...
   - А ты теперь - с Каллием?... Что же, охотно его повидаю.
   - Его сейчас нет, он... в отъезде, - чуть смущенно сказал Аполлоний.
   Бывает. В военное время у правителей много дел. Пифолай не спросил, далеко ли подался Каллий, а только осведомился:
   - Кто ж нас примет? Царица Статира, я слыхал, давно умерла...
   - Там - мать Каллия, Эрморада. Благороднейшая и мудрейшая женщина, хоть и скифских кровей. И Каллиев сын Дионисий - ребенок просто чудесный.
   - Ай, все дети бывают чудесными, а потом вырастают - кто в Суллу, кто в Герострата...
   - О нет! - засмеялся в ответ Аполлоний. - Этот мальчик - не то же, что все. Я сужу по своим, у меня уже трое, и старший - как раз его сверстник... Как ты думаешь, для кого я купил твои книги? Для своих сыновей? Да они из-под палки учат в школе Гомера, проклиная занудство обеих поэм... Дионисий же выдаст тебе без запинок хоть "Илиаду", хоть "Одиссею", с удовольствием перечислит богов в "Теогонии" Гесиода, перескажет всего Геродота и засыплет вопросами о толковании неких странных мест у Платона...
   - Сколько ж лет сему чуду учености? - изумляется Пифолай.
   - Десять будет.
   - Да что ты?!..
   - Посмотришь.
   И вот тут Пифолай начал подозревать в столь счастливом знакомстве какой-то подвох.
   Он вдруг понял: Аполлоний не взял с него платы вперед, потому что задумал его привезти варваренку - в подарок.
   Живьем.
  
  
  
   Их не ждали и не встречали. Сойдя с корабля на шатучих от качки ногах, миновав портовую башню и узкий портик таможни, где Аполлония лишь поприветствовали, не потребовав мзды, они оказались в причудливом, некогда очень красивом, но теперь неухоженном городе. В серых струях дождя стены зданий были мертвенно-зеленоватыми, кое-где тускло блестели мозаики, старые росписи расплывались потеками, а трещинах пробивалась упрямая выгоревшая и вымокшая трава...
   А над кровлями и над безлюдием улиц возносилась - высокая статуя. Всякий пеший пришелец сперва утыкался взором в надпись - "Царю Митрадату Евпатору, покровителю и благодетелю - царь тавроэллинов, Каллий Кентавр, сын Фоанта". И лишь после того, отступив на шаг, можно было увидеть царские стопы, могучие мышцы, тяжелые складки плаща, грозный лик - вдохновенный, но страшный...
   "Раньше тут была статуя Зевса Гостеприимца, - пояснил Аполлоний. - Но она обветшала, ее сняли, чтобы поправить, а назад уже не поставили: Каллий распорядился иначе".
   "Митрадат здесь глядится весьма величаво", - похвалил Пифолай.
   Аполлоний только вздохнул. Чужестранцу сего не понять.
  
  
  
   Ко дворцу они добрались, до костей продрогнув и вымокнув. Но томиться ни у дверей, ни в приемной им не пришлось. Аполлоний и вправду был тут как свой. Эрморада вышла к гостям в сей же час, излучая приветливость и старательно пряча тревогу. Темно-пурпурное покрывало и вишневый хитон были слишком мрачны для парадного или для повседневного платья. Из-под складок одежд виднелись лишь смуглые кисти рук и землистого цвета лицо, обрамленное строго убранными поседевшими волосами, увенчанными простой диадемой. Пифолай поразился несообразности явных примет нескрываемой старости - и сияющих, испускающих золотые искры очей Эрморады.
   Аполлоний не приветствовал царицу-мать обычным поклоном, а почтительно преклонил перед нею колено, она же поцеловала его в мокрый лоб, а потом подняла и сердечно прижала к груди. Пифолай уловил перешептывание: "Ну... что?" - "Как ни горестно, Ма, ничего"... - "Ох, доколе же!"...
   Он не понял, о чем они. Зато вслух Аполлоний молвил бодро:
   - Государыня, со мною - мой новый друг. Пифолай, афинский философ. Жил когда-то в Синопе и знал Митрадата. Я нашел его на Боспоре и охотно оттуда увез, потому что Махар заставляет ученых жить впроголодь. Полагаю, что Дионисию будет радостно с ним повстречаться. Позови его к нам!
   - Дорогой мой, охотно, но... вот какая беда: в Сотерии, старой нашей столице, был великий праздник Зевса Спасителя, я послала туда Дионисия - там положено быть хоть кому-то из царской семьи, и лучше - мужчине... Мы условились, он вернется дня через три, я ждала его нынче к обеду, а он так и не появился...
   - Не волнуйся, Ма, он ведь со свитой, - напомнил ей Аполлоний. - А погода такая, что он мог и задержаться в пути.
   - Да, - вздохнула она. - Вы... надолго?
   - Нет, - развел он руками чуть виновато. - Я хотел лишь увидеть тебя и, что мог, сообщить. Мне нужно скорей в Херсонес: брат собрался жениться, меня дожидаются. Только б буря завтра утихла!
   - Жаль, - огорченно рекла Эрморада. - Дионисий весьма опечалится, если узнает, что в гостях у нас был знаменитый философ, а он его не застал... Пифолай, скажи, ты не мог бы у нас погостить... чуть подольше?
   Это было спрошено столь простодушно и искренне, что Пифолай растерялся. Он готов был уже заподозрить, что Аполлоний и варварская царица сговорились его изловить, заманить и доставить сюда - однако теперь он мог поручиться, что Эрморада не замышляла никакого коварства.
   - Я... мне трудно сказать. Я не думал об этом, досточтимейшая государыня.
   Он, конечно, не мог называть ее запросто "Ма Эрморадой".
   - Твоя воля, - слегка улыбнулась она. - Может, к вечеру внук возвратится. А к рассвету - что-то надумаешь.
   Пифолай согласно кивнул.
  
  
  
   Озадаченный и очарованный простотой и сердечностью матери Каллия, смладу вскидистого и заносчивого, Пифолай, с удовольствием вымывшись и одевшись, как мог, понаряднее, с нетерпением жаждал трапезы, ибо сильно проголодался. На борту "Ифигении" он не ел, опасаясь, что из-за качки желудок начнет выворачивать.
   Кушанья были поданы сытные и обильные, но отнюдь не изысканные. Мясо - явно парное, яйца - свежайшие, рыба - только сегодня из моря, хлеб - горячий, зелень - упруго хрустящая... Но снедь - весьма незатейливая. Митрадат, к примеру, питался бы так - лишь в походе. А здесь этим потчуют - званых гостей? Или нет, Эрморада ведь не ждала их, ничего не готовила сверх повседневного, а самой ей много не надо. Зато вина - просто прекрасные, и особенно здешнее, "черное царское", больше терпкое, нежели сладкое, упоительное и горчащее на губах, словно власть - и таинственно холодноватое, как избранничество...
   Но неловко было безудержно пить - при почтенной царице-вдове. Это не Митрадат, что устраивал состязания в винопитии - и всегда одерживал верх над сображниками.
   Эрморада - лишь несколько капель в фиале с водою размешивала.
   И сама пребывала в каком-то оцепенелом смятении. Пифолай не знал, почему, ибо главной причины не ведал, а задержка царского внука не казалась ему веским поводом для треволнений. Мальчик ведь не один, привезут, куда же он денется...
   "Может быть, он промок и заехал к Ктарху погреться?" - предположил Аполлоний.
   "Нет, наверное, просто остался в Сотерии на лишний день", - возразила она и опять ушла в свои думы.
   Тихо тренькал в углу кифарист, пожилой человек, с виду эллин. А другой музыкант, молодой и обличием варвар, выводил бессловесную песню на костяной, глуховато-жалостной флейте. Но играли оба приятно, и согласно, и ненавязчиво.
   Слуги тихо сменили столы, принеся напоследок виноград, орехи и сладости.
   - Аполлоний, - негромко спросил Пифолай у соседа. - Ктарх - он кто?
   - Он?... - херсонесит отчего-то смутился. - Ну... один тут... старик. Почитаемый всеми.
   - Что ли, жрец?
   - Нет. Скорее, мудрец. Очень давний друг Эрморады.
   - Ах, вот оно как...
   Аполлоний сердито шепнул:
   - Прекрати ухмыляться!
   - Я? Да боги с тобой! - извернулся философ. - Я просто подумал - она с ним советуется...
   - Иногда. Но нечасто. Он живет в стороне, среди леса и скал.
   - И охота ему! Или он... нелюдимый отшельник?
   - Ктарх... он сам не совсем человек.
   - Да? А кто же?
   Аполлоний замялся, зато Эрморада вдруг обратилась к ним ласково: "Дорогие, о чем вы там шепчетесь?"
   - Обсуждаем, уместно ли нам занимать твое время, почтеннейшая, когда ты так грустна...
   Царедворческий опыт дает себя знать: Пифолай без труда отыскал подходящую фразу.
   - Отчего же, одной мне гораздо грустнее, я рада гостям.
   Аполлоний старательно начал развлекать ее разговорами о своих херсонесских делах.
   Пифолай же от нечего делать стал разглядывать росписи, украшавшие стены. Фрески были весьма любопытны и, пожалуй что, хороши. Удивляло лишь, что везде непременно присутствовал царь Митрадат - будто он-то и был повелителем этого царства. Впрочем, только одно из запечатленных событий было для Пифолая понятным: брак Статиры и Каллия. Новобрачные, взявшись за руки, плыли на корабле по лазурному морю, и с одной стороны провожал их, весь в злате и пурпуре, Митрадат, а с другой стороны встречала, простершая руки, вся в черном, Ма Эрморада.
   Две другие картины Пифолай не мог разгадать. Что хотел воспеть живописец, рисуя, к примеру, вот этакое: Митрадат - совсем молодой, почти мальчик, прекрасный как божество, но еще без венца и порфиры, стоит среди неких людей, похожих одеждой и видом на варваров? Один из них, самый старший, в голубоватых сединах, указывает - поверх спин и голов окружающих - в непонятную даль, а другой, пожилой, некрасивый, но в царском венце, отворачивается, полный неизъяснимой печали... Эти двое, стоящие по бокам Митрадата - цари, судя по диадемам и дорогим поясам. Кто такие - и какое имеют они отношение к Эрмораде и Каллию?
   - Вижу, ты удивлен, - обращается к Пифолаю царица. - Ныне мало кто помнит, что в юности Митрадат прожил несколько лет при дворе царя Парисада.
   - На Боспоре про это никто не дерзнет позабыть, - возражает ей Пифолай. - Ведь декрет о престолонаследии стоит возле главного храма, недалеко от дворца... Правда, не уцелело ни одной Парисадовой статуи, и никто не знает теперь, как он выглядел. Значит, этот седой человек - Парисад?
   - Нет, - качает головой Эрморада. - Парисад - по другую руку, а это - супруг мой, Фоант.
   - Они были друзьями?
   - Всего лишь знакомыми, ибо виделись только однажды. Между нашими царствами чуть не случилась война, но оба царя предпочли уладить все споры при мирном свидании. Местом для разговора они выбрали Феодосию, и среди боспорян, окружавших тогда Парисада, был и юноша Митрадат, называвшийся, безопасности ради, "воспитанником государя арменийцем Евпатором". На пиру, завершившем переговоры, Митрадат и Фоант очень долго беседовали, и та встреча, как оба потом признавались, запомнилась им навсегда.
   - Ты... была там?
   - О нет. Я еще не знала Фоанта. Он мне после всё рассказал. Незадолго до смерти он велел воздвигнуть алтарь, чтоб почтить Парисадову память. И мы много о том разговаривали.
   - А ты приказала потом написать эту фреску?
   - Нет. Мой сын. Ему было приятно, что оба его отца, и родной, и приемный, знали и уважали друг друга.
   Она снова стала печальной.
   И тогда Пифолай вдруг постиг безо всяких растолкований суть другой непонятной картины, где блистательный царь Митрадат, молодой, но уже возмужалый, принимает под покровительственно простертую длань кучерявенького малыша, что как будто играючи вырвался из объятий застывшей в мучительном благословении матери: тоже юной, в золотом ободке на багряных пышных кудрях, но - во вдовьем траурном платье...
   "Это Ма Эрморада отдает ему на воспитание - Каллия", - подсказал Аполлоний философу шепотом, но не нужно было уже ничего объяснять, кроме...
   А почему на четвертой стене - пустота?...
   Потому что она бережется - для наследника.
   Дионисия, внука обоих царей.
   "Зевс великий, да что ж он не едет!"...
  
  
  
   Чад, дурман, наваждение, морок, аромат неведомых трав... Пифолай себя ловит на мысли, что ему уже снится всё это - опасное плавание, варварский край, тихий пир у скифской царицы, три картины, полные тайн... Он соскакивает с постели - и взвывает, ударившись о сундук у кровати.
   Не спать!... Не позволить, чтобы тебя здесь - оставили!
   Вот что. Надо пойти к Аполлонию. И сказать ему прямо: я знаю, меж вами всё решено, только ты меня не обманешь! Либо мы уезжаем отсюда вдвоем, либо... что?... Чем ты можешь ему пригрозить? А, неважно...
   Подожди. А ты знаешь, где спит Аполлоний? Ведь тебя отвели в эту комнату, ибо ты уже начал поклевывать носом, увлекшись "черным царским" вином. Эрморада же с Аполлонием удалились на царицыну половину "для душевного разговора". Он тут свой человек, и ему, вероятно, постелили в особом покое...
   Ничего. Отыщу. Заблужусь - не убьют же меня, право слово. Я - гость. Ну, окликнут, ну, остановят, ну, спровадят назад...
   Растолкав своего раба и велев неусыпно стеречь сундук, Пифолай уходит как призрак, колыхая широким плащом и слегка прикрывая ладонью тщедушное пламя светильника - пламя, обмирающее от любого вдоха и выдоха, сердцебиения, помысла...
   Темнота. Нигде - никого.
  
  
  
   "Сын мой, сы-ын"...
   Пифолай не верит в видения, но, услышав голос, несущийся непонятно откуда, не может сдержать суеверного возгласа. Огонек в его потной от страха руке, вздрогнув, гаснет.
   Полнейшая тьма.
   "О верни-ись"...
   Приглушенный, рыдающий, причитающий голос... Да, как будто - тот самый, из вещего сна, что погнал Пифолая в дорогу. Неизбывный таинственный плач, доносящийся то ли снизу, из бездн подземельных, то ли сверху, с ненастных небес, то ли сбоку, из ниш...
   "Ах, да где же ты!... Если жив - дай мне знак!.. Неужели нам больше не свидеться!"...
   Пифолай хриплым голосом окликает бесплотную плакальщицу: "Мама... ты?!"...
   И она - отзывается:
   "Как молила я, чтобы ты не бросал нас... О зачем ты уплыл"...
   Боги, хватит! В горле ком, сердце бухает молотом, ноги подкашиваются... Мама, не упрекай меня, я совсем не желал, чтобы ты умерла без меня, чтобы дом наш потом разорили, и чтобы меня не ждала ни одна родная душа...
   Оступвшись и пошатнувшись, Пифолай пытается удержаться за что-нибудь - за колонну, за стену, за статую...
   И - грузно рушится на пол, едва не теряя сознание от безумного ужаса, ибо статуя вдруг - оживает! Выходит из ниши, склоняется над Пифолаем и спрашивает: "Твоя что тут - ходить?"...
   Беспощадно кромсая язык человеческий.
   Но философ, обмякший от страха, столь же косноязычен:
   - Я... это... не тронь меня... заклинаю... Гермесом Трижды Великим!...
   - Такого не ведать. Он кто?
   Отлегло от души. Никакая не статуя. А охранник-тавр. Или скиф, кто их знает. Плохо говорящий по-эллински и не знающий чужеземных богов.
   Подсобив философу встать, он внушает беззлобно, но строго:
   - Иди назад. Тут нельзя. Тут царица.
   - Так это она... причитала и плакала?
   - Да.
   - А... где ее сын?
   - Царь... туда, воевать. И - пропал. Нет вести. Давно.
   - О, какая беда! Почему же мне не сказали!
   - А зачем твоя знать?
   - Я сегодня иначе бы говорил с государыней.
   - Разговор есть не помощь.
   - Смотря для кого и когда! Слово может быть слаще мёда - и острее меча. А мое ремесло - это мудрое слово. Ты понял?...
   Пифолай сам не знает, зачем он ведет таковые беседы с темным варваром в темной ночи. Но и ночь ни на что не похожа: мрак, дурман, подушка, пропахшая травами, наваждения, воспоминания, оживающие изваяния, замогильные плачи...
   Охранник звонит по брусочку металла. Сверху тотчас спускается девушка - вероятно, служанка. Тавр указывает на философа: "Вот. Пришел". Она - с удивлением: "Что угодно почтенному гостю?" - "Я... мне плохо спалось. Слышал голос"... - "Прости нас за непокой, государыне нынче тревожно, она плачет и молится"... - "Я могу ей помочь? Скоротать с нею время, занять разговором"... - "Коли ей это будет угодно - изволь".
  
  
  
   По лицу Эрморады не очень заметно, что она исходила слезами. Но глаза в полумраке блестят, да и голос немного срывается. "Отчего ты не спишь, милый гость?" - говорит она мягко, опускаясь в старинное кресло и усаживая Пифолая напротив себя.
   - Ты ведь тоже не спишь, государыня.
   - У меня теперь это часто бывает. При внуке я силюсь молчать. Но сегодня - одна...
   - Не отчаивайся, госпожа. Ты не пробовала - написать самому Митрадату?
   - Как не пробовать. Но его ведь носит по Азии так, что смерть за ним не угонится, а не то что двуногий посланник.
   - Ты желала бы смерти - царю?
   На бестактный вопрос - и уклончивый, и откровенный ответ:
   - Я желала бы прекращения этих несчастий. Может, я неумна, но не вижу я проку в войне, которой не видно никакого конца, и в которой - ни виновных, ни правых - и все против всех!
   - Я с тобой совершенно согласен.
   - О, когда бы так думал - мой Каллий!
   - Но тогда бы он был не царем, а философом.
   - И не бросил бы нас, а остался бы с сыном и матерью, и тебе бы сейчас не пришлось меня утешать...
   - Государыня, стыдно сознаться, я - не лучший пример послушания: моя матушка умерла вдалеке от меня.
   - Но она-то хоть знала, что ты жив, здоров и ни в чем не нуждаешься?
   - Это - да.
   - Ах, так это же главное! Боги, мне бы узнать, что он цел! Ничего другого не надобно!
   У нее опять назревают в горле рыдания. Пифолай отвлекает ее умозрительным рассуждением:
   - Если нет вестей, госпожа, это вовсе не значит, что с ним случилась беда.
   - Да, пожалуй... Ведь самое странное, что доселе не объявился ни один человек из отряда. Не бывает же так, чтоб никто из двух тысяч - не спасся!
   - Вот видишь. Может быть, он уже возвращается - только движется медленно и кружными путями...
   - О, если бы так! Но ведь сам Аполлоний, сочувствуя нам, этим летом исплавал все окрестные города и везде расспрашивал местных... Ничего не узнал!
   - А вот это, Афиной клянусь, напрасно он делал!
   - Почему, Пифолай?
   - Посуди сама, государыня. Если б сын твой погиб, ты бы, верно, про это узнала. Если б он оставался при Митрадате - он бы мог тебе написать. Раз не пишет - значит, не может. Почему?... Полагаю, он опасается, что, отправь он гонца, то Махар перехватит посланца и устроит засаду на Каллия. Между тем при теперешнем положении дел добираться в ваши края, если только не плыть прямиком через море, нужно - той стороной. Понимаешь?
   - Но - сколько же можно!
   - Ничего, Одиссей десять лет поневоле пространствовал и...
   - Одиссей? Ах, да, древний царь, мне читали...
   - Если Каллий и вправду двигался сушей, то из Малой Армении он мог попасть лишь к халибам и колхам, а горные тропы трудно преодолимы зимой... И к тому же один человек мог бы сесть на корабль и уплыть, но властитель, имеющий рать, вряд ли бросит ее на чужбине - стало быть, нужны средства для возвращения, а добыть их он может либо войной, что весьма неразумно в таких обстоятельствах, либо у местных сатрапов, которые могут и не захотеть ему помогать...
   Пифолай говорит так разумно и так увлеченно, что ему самому не приходит в голову самый худший исход: римский плен, кандалы и колодки. Уж оттуда и впрямь написать нельзя - ничего. Эрморада, конечно, не раз представляла себе и такой поворот, но сейчас, зачарованно внемля философу, вроде бы успокоилась.
   Помолчав, она говорит устало и потрясенно:
   - Спасибо тебе, Пифолай. Я про это как-то не думала.
   - Будем верить и ждать, государыня.
   - Будем?... Нет, ждать и верить - рок матерей. Ты же волен завтра уехать и оставить мне мое горе.
   - Разве - волен?...
   Она удивленно пожимает плечами:
   - А разве - нет? Кто способен сему помешать, кроме бурной погоды?
   И вот тут ему почему-то до жжения в сердце захотелось того, чего он так страшился всё время: быть упрошенным, быть обольщенным, быть, на худой конец, предательски брошенным здесь, в тавроскифском Афинеоне...
   Но его ни о чем не просили А навязываться этой женщине он почел унизительным и неуместным.
   - Что ж, иди почивать, - улыбнулась она. - Аполлоний сказал, что разбудит тебя очень рано. Если ветер уляжется.
   Правда?...
   - Нет нужды, - буркнул он не очень учтиво. - Сам проснусь, когда надо. Прощай, государыня.
  
  
  
   Возвратившись к себе не без помощи провожатого-варвара, он упал на постель. Голова Пифолая гудела от стыда и переживаний. Душу грызла досада. Он, наверное, вел себя как-то иначе, нежели от него ожидали - если Ма Эрморада, столь нуждающаяся в друзьях для себя и в наставниках для подрастающего Дионисия, не изволила вспомнить в ночном разговоре мельком брошенное при встрече - "Быть может, останешься?"... Разглядела - и не приняла Аполлониев дар. Увидала вблизи, сколь он суетен, мелок, пуглив...
   Ну и что?! У него, Пифолая, одна черепушка на единственной шее, две руки, две ноги, уязвимое брюхо, непрочная шкура... Кто спасет его в этом миру, где всяк сущий только и делает, что терзает другого, а он не желает быть ни терзателем, ни терзаемым? Неужели он так уж неправ? Или - плох? Если нет - почему даже старая варварка презирает его, доверяя чудо-ребенка не прославленному академику, а какому-то дикому жителю здешних гор и лесов... как его... вроде, Ктарху... Ишь - "мудрец"! "Существо сверхъестественное"!... Да видали мы их, верно, знахарь какой-нибудь, маг-шарлатан, завыватель лихих заклинаний, ворожейник, обманщик...
   От обиды он даже заплакал. И уткнулся в подушку. И пахучие травы ему помутили рассудок, а шорохи их стали громче клокотавшей тоски, и он отдал без сопротивления потрясенную душу - богу сна, и проспал неведомо сколько, и проснуться не мог, хотя снилось ему нечто дивное и несуразное: то Махар, торгующий либо устрицами, либо живыми сердцами посреди боспорской толпы, то бродячие косноязычные статуи, то коварный друг Аполлоний, покупавший у книготорговца рыболовную снасть с во-от такими крючками, то Каллий, вернувшийся в Афинеон - в виде маленького дитяти...
   И - как верх ужасных нелепостей - Митрадат, жутко бледнозеленый, но радостный; радостный - но с алеющей раной в оголенном бедре; с раной, из которой хлещет, лиясь, ярко-рдяная кровь; кровь, которую царь своею рукой собирает в сверкающую золоченую чашу; чашу же, когда та наполняется, приближает ко рту, к искривленным от боли устам - и хохочет, и выпивает до дна, чтоб ни капля дымящейся враги не упала бы наземь...
  
  
   Пробудившись, Пифолай очень долго не может понять, где он есть и что с ним случилось вчера. Чисто прибранная, но без всякой роскоши спальня, холодок от стены, нежный жар заблудшего солнышка, со двора - птичий свист, смех служанок, стук копыт...
   Застонать от мучительной сладости ощущения, будто ты уже дома, хоть и знаешь, что дома этого - больше нет на земле. Но ведь разве ты нынче во сне не беседовал... с матерью? Или это был... бред?...
   Призванный для разъяснений раб растолковывает Пифолаю, что "когда к господину пришли на заре и попробовали разбудить, он ругался и говорил, даже не открывая глаза, что назло всем никуда не поедет, ибо он так решил" - и тогда "государыня не осмелилась воспротивиться таковому желанию гостя, Аполлоний же не мог больше ждать и, воспользовавшись хорошей погодой, уплыл"...
   - А который час?
   - Скоро полдень. Кстати, и Дионисий нашелся.
   - Погоди. Какой... Дионисий?
   Колдовские круги, доводящие до обмирания. Дионисием звали единственного Пифолаева младшего брата, который сбежал от отца, порастратив семейные деньги с гетерой. И с тех пор - ни слуху, ни духу...
   - Как - какой, господин? Мальчик, царевич, которого ты хотел повидать.
   - Да, конечно. Я еще не проснулся как следует.
   Выйдя на галерею над внутренним двориком, ошалевший философ, сладко жмурясь потягивается. Наверное, всё так и было. Не стоит жалеть и раскаиваться. В крайнем случае, если что не понравится, зиму можно тут скоротать, а весною уехать в Элладу...
   Вдруг... Зевок застревает в гортани, руки, воздетые вверх, остаются нелепо торчащими, глаза округляются... И философу кажется, что, поднявшись с постели, он опять очутился не в солнечной яви - а внутри еще одного, хуже прежних, кошмара.
   Ибо видит внизу - и не может поверить, что истинно видит - его.
   Совершенно седого.
   Кентавра.
  
  
  
  
   86. Навещавший нас чаще прежнего в ту тяжелую пору Аполлоний скоро понял, что нет для меня подходящих наставников в Афинеоне, и однажды привез к нам афинянина Пифолая, философа, жившего некогда при дворе Митрадата в Синопе, но бежавшего от войны на Боспор. И поскольку архонт Махар не был склонен к учености, Пифолай оказался там не в почете, а к тому же, узнав о победе царя Митрадата над римлянами, он боялся, что царь не преминет восстановить свою власть на Боспоре - и тогда Пифолай потеряет всё нажитое, а быть может, даже и голову. Потому Аполлоний легко убедил Пифолая уплыть с ним в Афинеон, и философ остался у нас, поначалу лишь на зиму, а потом и надолго - остался без уговоров, по собственной воле, хоть ворчал порой на "злокозненный рок", что занес его "в киммерийскую глуши" и заставил учить "варваренка".
   87. Я давно уже не был младенцем, но жил на бабушкиной половине в окружении женщин. Эрморада позволяла мне делать, что я хотел, ибо я был ей единственным утешением. Между тем я нуждался в отце; Аполлоний пытался его заменить, как умел, но для этого он приезжал слишком редко, а имевшихся в городе учителей я терзал и своим многознайством, и надменностью, и насмешками - так что те при мне не задерживались, да и я о них не жалел. Став взрослее, я уразумел, сколько я причинял им мучений, и какое понадобилось Пифолаю снисходительное терпение, чтобы срезать кривые побеги, не ввергая меня в унижение, а прямые - заставить расцвесть.
   88. Мне казалось сперва, что пришелец только нехотя терпит меня ради щедрости Ма Эрморады - и платил ему тем же. Учинив испытание моих знаний и дарований, Пифолай скрыл свое изумление и похвалил меня скупо и сдержанно. А продолжив со мною беседовать, начал спрашивать то, чего я объяснить не умел. И тогда Пифолай надо мной посмеялся, что меня несказанно задело; вдвойне же меня уязвило его замечание о моем "тавроскифском акценте", по которому "сразу слышно не эллина". Оскорбленная гордость, однако, еще сильнее былого подстергнула тягу к учению. И я дал себе тайный обет, что к весне стану вровень познаниями с чужеземцем. Такова уж была моя детская самонадеянность. Следя ей, я учился с неистовым рвением - оттого и успех оказался превысившим все ожидания, хотя и далеким от мне вожделенного. Пифолай был со мною строг и въедлив, не стесняясь меня уличать в недознании и весьма потешаясь над "варварской речью". Когда я, возражая ему, осмеливался указывать на мою неученую бабушку, Пифолай обрывал меня: "Не равняй себя с ней!"
   89. Ныне каюсь: я много лет самозванствовал, дабы скрыть свое происхождение от великих царей и спасти их священные имена от глумления. Всё утратив и осиротев, я нарек себя Пифолаевым сыном, потерявшимся в бегстве. Пифолай мою ложь опровергнуть не мог, потому что, вернувшись в Помпеевой свите в Афины, он там вскорости умер ,а родственников у него, как сказал он сам, больше не было, кроме сбежавшего из дому в юности и пропавшего без вести брата. По манерам же и воспитанию всякий склонен был признавать меня сыном эллинского философа, но не варварского государя. Я надеялся, боги простят мне обман, никому на земле не вредящий. А на старости лет, умудренный несчастиями, перевидев множество разных людей и готовый ко встрече с родными тенями, я желал бы в Аиде узреть Пифолая, чтоб склониться пред ним с благодарностью. Как ни клял он дикий наш край - он не бросил меня, когда наши дела стали плохи, и остался со мной до последнего дня.
  
  
  
  
   Раскаленный эфир наполняет долину.
   Под ногами конец невесомо порхают темнокрытые мотыльки-голубянки, а из каждой ложбины несется громогласный лягушечий хор. Прямо как у Аристофана: "коакс, коакс"...
   Дионисий тихонько смеется.
   - Ты что? - поворачивается к нему Эрморада.
   - Вспомнил, Ма, как в Аидовом царстве поссорились два сочинителя, Еврипид и Эсхил, а Дионис - судил их.
   - Кто ж придумал такую нелепицу? - удивляется непритворно она. - Где же слыхано, чтобы мертвые - вздорили?
   - Ма, но это в комедии, ради смеху и понарошку.
   - Нашли, чем шутить, - пожимает плечами царица. - Брань и споры любезны живущим, а умершим нужен покой.
   Дионисий не хочет поддерживать разговор о покойниках.
   Он смолкает и глядит на дорогу. Бабушка, невзирая на возраст, никогда не садится в носилки, и либо ходит пешком, если близко, либо ездит верхом. Говорят, она в молодости скакала, как амазонка. Можно верить: она и сейчас осталась поджарой, прямой и властно держащей поводья. Только больше не позволяет себе пускать свою лошадь галопом.
   Дионисия тоже посадили на спину коня, когда ему еще не было четырех. Отец сам успел это сделать, ибо, гордый своим прозванием "Каллий Кентавр", он желал воспитать его бесстрашным наездником. А потом, когда Каллий уехал, Дионисием занялся Ктарх, обучая его разным тонкостям...
   Мальчик снова смеется, вспомнив, как Пифолай испугался, впервые увидев кентавра во дворике. Замахал руками на чудище: "Сгинь!"... Ктарх в ответ преспокойно: "Добрый день". Пифолай же, не веря глазам и ушам: "Боги, либо я еще сплю, либо трогаюсь разумом"... Ктарх с усмешкой: "Второе - вернее, ибо ты отвечаешь недружественно на весьма любезный привет".
   Ныне сам Пифолай не упустит возможности побывать в пещере кентавра. И желательно даже без Дионисия и Эрморады, потому что оба мыслителя, и двуногий, и четвероногий, очень любят тихонько попьянствовать. Может быть, и сейчас они там разлеглись под деревьями на охапках травы - и беседуют, припадая через каждое слово к наполненным киликам.
   Ай, как жарко. И хочется пить.
   На вершине холма Эрморада приостанавливает свою кобылицу:
   - Гляди, Дионисий. Всю эту долину кентавры мне дали в приданое. Здесь тогда - только ветры гуляли. А люди боялись сюда заходить, потому что по линии тех холмов проходила граница, и любой, кто дерзал ее переступить, мог быть сразу убит. Из людей только я и могла проезжать по долине к морю, купаться, когда наступала жара, вроде нынешней. О, как лихо я здесь носилась! С громким гиком гнала скакуна - и вносилась в воду верхом, прямо в платье... Даже Ктарх - едва догонял! А догнав, одной рукой хватал меня за косу, а другой - давал подзатыльник, бранясь: "Ты с ума сошла! Когда-нибудь - сломишь шею! Попомни, сестра!"...
   Дионисий, кивая, ей втайне завидует. И ему бы сейчас - подхлестнуть своего двухлетку и рвануть, не видя дороги, туда, где летает пропитанный солью и свежестью ветер! Въехать прямо как есть - в ослепительно белую пену!
   Он однажды спросил у нее, что сталось с кентаврами. Эрморада сказала "не знаю", но сказала так грустно, что мальчик сердобольно стал возражать, вспоминая рассказы о счастливом северном крае, где полгода сияет свет незакатного солнца, а полгода горит в темном небе искристая радуга. Да и люди там будто бы незлобливы, мирны, блаженны, спокойны: время движется медленно-медленно, день - как год, жизнь тиха и долга... Эрморада вздохнула: "Возможно, мой милый, я там не была". Но не верится ей, что кентавры достигли тех дальних земель, не встречая препятствий. Ктарх когда-то пытался догнать соплеменников - и вернулся сюда, весь израненный. Редко кто из людей терпит рядом инаких существ; люди даже с людьми неспособны поладить...
   Ай, как дико хочется пить.
   Дионисий облизывает пересохшие губы, но решает не желоваться: он мужчина. Надо терпеть.
   - Что, мой милый, упарился? - замечает Ма Эрморада. - Может быть, свернем? Искупаешься?... Правда, море пока что холодное...
   И царица распоряжается ехать к морю, увлекая сопровождающих. Их немного: управляющий царским имением, казначей, два писца, десяток охранников... Все они повинуются без особенной радости. Вероятно, ворча про себя: опять государыня потакает капризам внучка, а уж он-то мог бы сдержаться, не маленький, поселянские дети в эти годы выходят пахать с отцами на равных... Жалко, нету отца, Каллия бы не позволил его так избаловать...
   Если б знали они: Эрморада сама тянет и отлагает затеянное. Дионисий радостно плещется в изумрудно-пенных волнах - а она, сидя на берегу под скупою древесною сенью, предается своим размышлениям, невеселым до безотрадности. Где взять денег? Как дальше жить и править? Что будет теперь - с этим царством? И главное - с мальчиком?
   Всё давно идет враскосяк. Тавры снова стали разбойничать, нападая на проплывающие суда. Эллины, кто имеет родню в близлежащих краях, уезжают. Торговля почти замерла. Редко-редко в Афинеоне появится чей-то корабль. Удивляться нечему: города на другом берегу Эвксинского Понта разграблены, а с Боспором, где правит Махар, отношений почти никаких - хорошо еще, что пока не случилась война... Страна, процветавшая при Фоанте, дичает, пустеет, селения и города зарастают хламом и грязью. Царский двор перестал привлекать людей даровитых, богатых и знатных. Эрмораду все уважают, но она неспособна им многое дать. Кроме старых друзей, близ нее - лишь пришелец с причудливым нравом, афинянин Пифолай, и вернувшийся доживать свой век на родину Формион, известный ваятель, потерявший в Синопе всё свое состояние. Хорошо, у него сохранился здесь дом. Но семьей он не обзавелся, и теперь уверяет, что для него нет на свете никого роднее потомков Фоанта... В Сотерии нижний дворец отдан общине под пританей - Эрморада не в силах его содержать. Верхний - вовсе необитаем. Без Каллия ей ничего не хотелось решать; может, Каллий распорядился бы прежним домом отца как-нибудь поудачнее. Но и афинеонский дворец в очевидном упадке: копоть на потолках, паутина и плесень в углах, мрамор лестниц истоптан до вмятин, на коврах проплешины, дыры и пятна... Золото и серебро за столом - лишь для званых гостей, в обиходе царица обходится покупаемыми на базаре горшками и плошками. Свой единственный ярко-пурпуровый плащ Эрморада себе позволяет надевать лишь на выход, а дома ходит в старом платье, темном и скромном. Дионисий тоже одет не как внук великих царей, а как мальчик из обедневшей, но благородной семьи. Только тоненький золотой ободок на каштановых длинных кудрях отличает его от детей тавроэллинов и тавроскифов: это - знак его происхождения. Однако не только врожденная царственность разделяет Дионисия и других его сверстников. Книги, тяга к мусическому, учитель из самых Афин... Когда он приходит в гимнасий, его дразнят: "Бабушкин сын!"... Знать бы им, сколь близки они к трепетной истине: Эрморада и впрямь приняла его из кровавого лона несчастной Статиры, чтобы жить - для него, и отдать ему - все свои силы...
   И лишь ради него она сделает нынче то, от чего, будь она вольна, уклонилась бы. Их поездка - отнюдь не прогулка. Эрморада едет к возделывателям той земли, которую ей вручили кентавры в приданое. И она им напомнит: лишь ее, Эрморадиной, милостью, людям было дозволено здесь поселиться, построить дома, разбить сады, виноградники, вырыть пруды и посеять пшеницу... Однако за всё причитается плата, и право царицы - ее увеличить. И объявить об этом - сейчас. По весне. Дабы к осени царская доля была отдана без прекословия и недоимков.
   Тяжко это. Ей снова придется выслушивать плачи и жалобы. К ней потащат голодных и грязных детишек, ее будут молить на коленях... О, как объяснить, что в теперешних бедах виновата не Эрморада, виновата - война, эта буря всесветная, от которой нигде никому не укрыться...
   Митрадат опять воцарился в Понтийской державе. Эрморада с ужасом ждет, что, возможно, он вскоре пришлет сюда корабли и потребует выплаты дани за несколько лет, пропущенных по жестокой необходимости. Куда было слать эту дань, если царь пребывал неизвестно где, и все думали, что ему непременно настанет конец? А теперь... Эрморада боится напоминать ему о себе. Все эти годы Митрадат делал вид, будто ничего не знает о ней. Молчал и бездействовал. Не карал, но и не снимал обвинений. При условии, что сама Эрморада будет тихо сидеть в гинекее и нянчить младенца. Ни во что другое не вмешиваясь. Ей же вновь пришлось стать правительницей. Не спрося у него позволения. Каллий, видимо, рассказал ему, что оставил наместницей - мать, только вряд ли царю это было по сердцу. Что он выдумает - боги ведают! Уж такой человек. Лют, злопамятен, неумолим. Обвинит ее в давней измене, прикажет схватить, судить и казнить... Умирать она не страшится, давно приготовилась, но - нельзя оставлять одного Дионисия! Мальчик очень умен, но ему всего десять лет, он еще неспособен ни править страной, ни даже выбирать себе дельных советников... Впрочем, может быть, ради Каллия и ради общего внука царь ее пощадит, но... о чем им сейчас говорить? Они оба уже старики, только Ма Эрморада смирилась с велениями всеблагой всемогущей судьбы, Митрадат же по-прежнему преисполнен буйной воинственности...
   Размышления Эрморады прерывает мокрый, нежный, соленый поцелуй детских губ. Дионисий выскочил из воды, весь трясясь, но довольный: "Поехали, Ма!"...
   Нежелание приближать разговор с недовольными подданными заставляет царицу, как маленькую, цепляться за любую оттяжку. Дионисия надо одеть, причесать и пригладить после купания. А самой Эрмораде мелкий камешек закатился в сандалию - нужно снова присесть, развязать ремешок, достать, встряхнуть, завязать... И всё это - беседуя с окружающими... Как красиво алеет мак среди желтой сурепки, как мил хохлатенькимй жаворонок, как проворна бегущая ящерка...
   Сев на лошадь и выехав из-под скал, нависших над берегом, она настораживается. Перемены - и в ветре, и в небе. Из-за синих гор выползает сизое облако. Вслед за ним - другое, третье, четвертое... На глазах череда облаков лиловеет, свиваясь в темное полукольцо... Близ отрадного берега, где когда-то резвилась веселая рыжекудрая девочка, все еще золотится на солнце песок, изумрудно светится море, серебрится и благоухает листва - а вершина Священной горы уже черная, а над Афинеоном, отсюда не видимым - воздух мутный, пепельно-сонный...
   - Ма, мне кажется - гром?
   - Да, мой милый. Гроза надвигается.
   - Над Священной горой - уже молния! Надо ехать скорей!
   ...Боги, как одинока, бессильна, беспомощна - перед этой зреющей бурей! Бросить всё, превратиться в любого зверка, в птицу, в ящерку, в кустик полыни, хоть - в камень...
   А мальчик? Кто его защитит, кто наставит, кто приласкает?... Кто прикроет собой, когда - это - случится?...
   Не отец же. Не мать. И не царь Митрадат.
  
  
  
   Они снова въезжают на холм. И сверкание молний над сумрачным Афинеоном отсюда кажется лишь страшным сном: крикни, хлопни в ладони - и морок развеется.
   Только козы на привязи жалобно мекают.
   Только ласточки цыркают - чуть ли не под копытами.
   Только матери кличут детей.
   Разумеется, нужно скорее добраться в усадьбу. А там уж решить, созывать ли сегодня людей.
   - Ма, гляди, кто-то едет! - восклицает вдруг Дионисий.
   И указывает на восточный, пограничный хребет.
   У нее заходится сердце.
   Она видит - конный отряд. Может даже, целое войско, растянувшееся вереницей. Сотни три - впереди, остальные - тонут в пыли...
   Неужели - вторжение? Неужели Махар - осмелел? Где же скифы, стражи границы? Почему не прислали гонца с донесением? Почему никакого сигнала не подали - ни огнями, ни криком, ни дымом?...
   Или это... свои? Кто-нибудь из родни Эрморады? Но никто из скифских вождей не являлся еще сюда при такой многочисленной свите...
   Кто - они?!
   Эрморада белеет от страха.
   Беззащитна. С ребенком. Одна.
   "Ма, послушай... А вдруг - отец возвратился?!"...
   То ей мнилось, что всадники слишком близко, то кажется - чересчур далеко: лиц не видно, значки на щитах совершенно неразличимы...
   Вероятно, сама Эрморада - намного приметнее. Ее царский ярко-пурпурный плащ выделяется на вершине холма.
   "Государыня, они скачут - на нас!" - с беспокойством предупреждают охранники.
   Но она уже ничего не боится. Она знает, кто - там. И срывается с мечта как молния, исторгая неистовый крик, заглушающий громы небесные:
   - "Каллий!!"...
  
  
  
   Все замрут, и никто не успеет вмешаться.
   Эрморада хлестнет кобылицу - и ринется наперерез, без дороги, по некошеным травам и низким кустам, сокращая ничтожные доли мгновений, остающихся между нею - и первым из всадников, который тоже спешит, погоняя с гиком коня...
   Словно камень из катапульты - шарах! - перепуганный заяц.
   Кобылица от ужаса - на дыбы. Окрик всадницы. Взмах хлыста. Дикий скок. Дикий взбрык.
   И - отчаянный вопль венценосного воина:
   - "Мама!!"...
  
  
  
   Гром и ливень. Степная трава, прибитая к глине. И пурпуровый плащ Эрморады, распластанный на земле точно мертвые мокрые крылья...
   Дионисий потом навидался много страшного: казней, убийств, отравлений, разложившихся трупов, распятий, повешенных...
   Но ничто не могло для него даже близко сравниться с жутью этого зрелища. Когда Каллий под громыхавшим небом - взвыл как раненый зверь, и хромая бросился к матери, и хватил ее на руки с тщетной верой - "Жива?!"... - но ее голова вдруг отвисла и опрокинулась, будто - переломились внутри позвонки...
   Дионисий, увидев такое - нелюдски закричал. И закрыл руками лицо, и пустился, не помня себя, убегать, спотыкаясь и падая. А когда его изловили - отбивался с невиданной яростью, извивался, кусался, царапался, хрипло рычал: "Отпустите!"... Трое взрослых воинов - еле скрутили его, и насильно влили в глотку палящую влагу, в глазах замелькали круги, он обмяк и затих...
   Он пришел в себя уже дома. На широкой царской постели, задернутой с двух сторон темным пологом. Из-за полога доносились приглушенные голоса. Но не женские, как обычно бывало у бабушки, а - одни мужские, суровые. Приподнявшись на локте и приникнув к щели в пологе, Дионисий не то что узнал, а скорее припомнил - отца. Тот был мало похож на былого щеголеватого Каллия. Его волосы сделались будто выкрашенными в серебро, а лицо стало чуть ли не черным - в сравнении с жесткой полуседой бородой. Теребя на себе трясущимися руками складки черного платья, он сидел у окна, за которым все еще шумела вода - и беседовал с кем-то, кого Дионисий не видел - вполголоса, очень чинно и строго беседовал...
   О грядущих расходах на похороны.
  
  
  
  
   90. Мой учитель помог мне пережить жесточайшее из несчастий: гибель Ма Эрморады, совпавшую со внезапным приездом отца. Как потом Каллий сам рассказал мне, после бегства царя Митрадата в Армению он, не зная пути, заблудился, попал в окружение римлян, с тревеликой отвагой и хитростью вырвался - но уже не мог ни последовать за государем, ни добраться до моря, и единственное, что ему оставалось - податься в горные земли халибов, а оттуда идти в Колхиду, еще не подвластную римлянам. Мой отец шел путем Ксенофонтова войска, только вспять, на восток, и весьма изумлялся, сколь правдива старинная книга, которую он случайно имел при себе и не раз перечитывал.
   91. Из-за трудностей странствия Каллий выбрался к Фасису лишь зимой, когда мореходство уже прекратилось. Из-за местного влажного воздуха и пережитых лишений мой отец заболел - и, как думали, неизлечимо. Лихорадочно бредящего, его отыскал в припортовой таверне Моаферн, наместник Колхиды, человек двуличный и хитрый. Не могучи знать, кто в войне победит, Моаферн слал смиренные письма Лукуллу, уверяя его в своей благосклонности к римлянам - но притом прилагал все усилия, чтобы вылечить Каллия, дабы тот, любимец царя, если что, за него заступился.
   92. А когда в Колхиде узнали, что Тигран опасается помогать Митрадату и, напротив, едва ли не собирается выдать его, чтоб не вызвать новой войны, Моаферн начал вдруг обходиться с моим отцом как с заложником, увезя его вглубь страны, в крепость Вани, и держа его там еще год под надзором своих приближенных. От суровости горной зимы Каллий вновь занемог, между тем до Колхиды домчались известия, что цари Митрадат и Тигран ополчились на Рим - и тогда Моаферн вновь сменил враждебность на милость и дозволил, чтоб Каллия перевезли в приморскую Диоскуриаду, полагая, что он и оттуда не убежит. Ведь для бегства надобны были корабли, а без воли сатрапа их не дал бы никто из местных владельцев, чужеземцы же редко там появлялись из-за зимних бурь и войны.
   93. Выезжая охотиться в близлежащие горы, Каллий заимел друзей среди крайне воинственных, но радушных соанов, и они помогли ему вместе с его людьми тайно выскользнуть из Диоскуриады и продолжить пеший поход, поневоле презрев все опасности, коими угрожал ему зимний путь по Кавказу. Продвигался он крайне медленно, иногда вступая в сражения с кровожадными племенами, иногда отступая и обходя стороною то пропасти, то ледники, иногда же пережидая снега и дожди на пастушьих стоянках в заоблачных высях. И лишь к осени Каллий с поредевшим отрядом вышел в степи близ Танаиса. Третью зиму странствий своих он провел среди росколанов, чьих вождей он, по счастью, знал как союзников Митрадата, и они его дружески приняли.
   94. Опасаясь идти к нам через Боспор, ибо многочисленный вооруженный отряд непременно привлек бы внимание враждовавшего с нами Махара, Каллий двинулся по весне вновь окольным путем, обогнув Меотиду и выйдя в Великую Скифию. Но, поскольку не все племена, обитавшие там, признавали верховных царей, то ему пришлось и петлять по степи, и вступать в кровавые стычки, и отсиживаться на ничейной земле, дабы восстановить свои силы и вылечить раны - потому он не скоро достиг Неаполя Скифского. Ужаснувшись тому, сколь он сделался изможден, тощ, болезнен, черен ликом и сед, Каллий не отважился сразу предстать перед сыном и матерью, а решил подождать до весны, дабы вновь вернуть себе царственный вид.
   95. За всё время тяжких скитаний Каллий трижды слал к нам гонцов, но из них ни один не доехал - два бесследно пропали, наверное, сгибнув, а третий прибыл в Афинеон после Каллия. Из Неаполя Скифского он бы мог легко известить нас о скором своем возвращений, но не стал упреждать письменами внезапную радость свидания, а к тому же, как я говорил, не хотел появляться в плачевном обличии.
   96. Счастье встречи для нас обернулось отчаянием: увидав на дороге процессию всадников и узнав в первом ехавшем сына, Эрморада помчалась к нему через степь - и упала с коня, и расшиблась тотчас же насмерть. Я в тот день был при бабушке, ибо мы направлялись с нею верхом в приграничное поселение по каким-то важным делам. Схоронили ее в приготовленном загодя гробе в усыпальнице столь любимого ею супруга, Фоанта, и отец много дней предавался лютейшему самотерзанию, так что мне, столь же сильно страдавшему, приходилось его утешать. Пифолай помогал нам излить наше горе в беседах и воспоминаниях; Ктарх же молвил однажды, что смерть столь мгновенная и беспечальная - это дар, за который надлежит вознести благодарность богам.
   97. У меня временами бывает желание навестить перед тем, как навеки закрою глаза, мою родину, совершить поминальный обряд над могилами предков и, быть может, там упокоиться. Но боюсь ,что мое поклонение принесет им какой-нибудь вред: я ведь стар и по немощи неспособен отправиться в путь в одиночестве, а узнай мою тайну кто-нибудь из чужих, что почти неизбежно, когда ты лишен близких родственников, то к руинам Афинеона потянутся вереницы гробокопателей, ворошителей беззащитных останков и искателей мертвого золота. Погребальный убор Эрморады был по-царски блистателен, и богато же, знаю я, хоронили когда-то Фоанта. Не хотелось бы мне, чтобы прах моих предков потревожился чьей-то нечистой рукой, будь то римлянина или варвара - "те и эти стоят друг друга", как говаривал мой Пифолай. Звери, птицы, цикады и ящерки, камни горных обвалов, непролазный кустарник и пышные травы - да лелеют покой моих деда и бабушки. Предовольно с меня и того, что в Риме, в домах и садах победителей, мне пришлось беспрестанно встречаться с вещами, картинами и изваяниями, коими прежде владел другой мой великий дед - Митрадат.
  
  
  
   ? Здесь и далее - выдержки и парафразы из речи Цицерона "О предоставлении империя Гнею Помпею" (66 г. до н.э.)
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"